Красный вал, Рони-Старший Жозеф Анри, Год: 1910

Время на прочтение: 247 минут(ы)

Ж. Рони

Красный вал
Роман

Библиотека иностранной литературы
Перевод под редакцией Ф. Н. Латернера
Издательство ‘Мысль’ Ленинград—1924.
OCR Бычков М. Н.

I

Дело было в апреле. Спускались сумерки. Солнце, совсем уже красное, точно обрушилось на мрачное предместье. Его раскаленная, как кузнечный горн, пасть, коснулась верхушки тополя между двумя высокими, как колокольня, фабричными трубами.
На дороге, у самого Жентильи, остановился человек. Он окинул взглядом неприглядную и вместе с тем мощную картину с клубами ядовитого дыма и вечно девственной полосой заката на горизонте, потому что, как и сейчас, так и в эпоху Кельтской Галлии, несмотря на крыши, фабричные трубы и суровые здания фабрик, несмотря на автомобили, трамваи и локомотивы — это была все та же картина брачного сочетания земли с солнцем, с этим вечным источником жизни на земле, жизни и девственного леса и фабричных громад.
Человек поднял зажатую в кулаке дубину и пробормотал:
— С этим надо покончить.
Его сапоги были белы от пыли, серы от пыли были и широкие поля его шляпы, из-под которой выглядывало матовое, обрамленное большой рыжей бородой, лицо. Его большие, ласковые, горящие и удивительно честные глаза, загорались и потухали как-то вдруг. Это был человек коренастый, но не тяжеловесный, его ноги хорошего ходока были крепки и гибки, ради большей выносливости он не совсем разгибал их на ходу. Это был крепко сколоченный самец, созданный для того, чтобы иметь многочисленное потомство.
Его озадачило то, что по полю со всех сторон сбегались люди, и он спросил близ работавшего садовника:
— Что случилось?
Садовник приподнялся и ответил:
— Обвал там, в колодце… теперь откапывают… говорят, десять убитых.
— Это возмутительно!— воскликнул человек и пошел за садовником.
На паровом поле, справа от Жентильи, около какого-то сарая кишела толпа. Полиция мягко сдерживала ее, стараясь не подпустить к месту обвала, где среди груды земли, балок, трехдюймовых досок, по пояс в земле, выбиваясь из сил, работали люди. Человек вмешался в толпу, стараясь узнать подробности катастрофы. В конце конце ему удалось узнать, что три колодезных мастера погребены обвалом, и вот уже час, как их пытаются откопать, но, чем дальше копают, тем меньше, конечно, остается надежды на их спасенье.
— Ну, вот теперь пошлют за инженером. Человеческих рук-то больше, чем надо, тут машина нужна, а то всем и не поместиться, — сказал мостильщик с бритой головой и кивнул на группу желающих работать, которую старалась отстранить полиция. Среди этой группы особенно громко кричал один косолапый, с бородой песочного цвета.
— Говорят вам: это я, Исидор Пурайль, двоюродный брат Прежюло, которого там завалило, который пал жертвою капиталистической жадности! Может я могу помочь спасти его.
— Вы же видите, что там достаточно народу и без вас, к тому же вы не колодезный мастер.
— Захочу, так буду. Раз я землекоп, я всю эту штуку знаю.
Минуты две он дал волю своему гневу. Под влиянием винных паров слова у него вылетали несуразно. Наконец, он успокоился и мрачно произнес:
— Его смерть будет на вашей совести.
Толпа росла, как-то незаметно и призрачно. Это была толпа нестройная, хаотичная, шумная, порывисто волнующаяся, минутами бунтующая.
Ее подавляли сумерки, не давая ей слиться в единую душу. Она то и дело распадалась. Она не могла слиться, как это бывает в хорошо организованной толпе, самая стройность которой, как химическая реакция, вызывает энергию и активность. Отдельные люди поспешно вмешивались и также быстро отставали. Говорливые кучки женщин образовали, как бы отдельные островки, то и дело втирались оборванцы, громко и непристойно ругаясь.
Красная полоса на западе тем временем все темнела. Свет зажженных около работ фонарей подействовал на толпу возбуждающе. Как в гипнозе, в глазах ее мелькали ужасные, навеянные катастрофой, сцены, трагедия смерти подняла какую-то работу в душе.
Однако, жажда стаканчика и закуски взяла верх. Понемногу отдельные группы людей стали отделяться от толпы и направляться в Жентильи, при чем одни шли прямо к городским укреплениям, другие обходили тропинками.
Человек оказался в группе рабочих, среди которой грубо и мрачно разглагольствовал Исидор Пурайль, распространяя вокруг себя запах земли и спирта. Он требовал немедленного суда и возмещения убытков, тюремного заключения, вмешательства государства и забастовки землекопов.
Шли улицей Брилья-Саварен. Из-за бесконечных ограждающих железнодорожный путь стен, выглядывали деревянные бараки, бревенчатые постройки и пирамиды из каменного угля. Прямо впереди виднелась ограда из сучковатых деревьев, и среди скал — фабричные корпуса, дома, хибарки и какая-то зловещая труба, по гребню опять дома, опять хибарки, островками кусты и деревья, порыжевшая трава, почерневшие от сажи цветы: так жалобно и упорно пробивалась среди угольных копей природа. Дальше, на изрезанных, как утесы, скалах, опять видны были хибарки, какие-то допотопные дома, деревья, которые, казалось, растут прямо из камня и кирпича, низкие, едва освещенные проходы, лавки Бальзаковских повестей, какие-то пещерообразные, обожженные, с трещинами по фасаду, с балконами, готовыми обрушиться вместе со своими проржавевшими решетками и с прилавками, уставленными невероятно подозрительного вида товарами.
— Идем опрокинуть стаканчик! — предложил Пурайль, и все вошли в кабачок ‘Дети Рошеля’, с ржавыми столиками на террасе, под низкими вонючими сводами этого кабачка могло поместиться человек пятьдесят. Вся окружающая местность, насколько можно было охватить взглядом, говорила о грубой жизни людей, — прогнившие развалины, заводы, фабрики, дровяные склады, одиноко стоящие доходные дома, бесконечные пустыри с печально девственными зарослями, и свалки нечистот. Все это, вместе взятое, во тьме, расцвеченной лишь светом фонарей, будило страсти, толкало на беспутство и преступление. Человек окинул все это долгим взглядом, потер руки и сказал:
— Тут оборванцам широкий простор.
Подали абеннт, пиво и водку. Исидор Пурайль схватил свою ‘зеленую’, полюбовался ею на свет своим куриным глазом, прибавил немного воды и сразу проглотил половину. Затем возбужденно и весело заявил:
— Если пострадавшие от обвала погибнут, виноваты будут подрядчики, никто, как они!
— Разве можно знать?— тихо возразил человек с лицом Сократа, Жюль Кастень, прозванный Фомой.— Я хочу сказать, —продолжал он, — что всего предвидеть нельзя. Земля — вещь предательская. Можно знать ее, как свои пять пальцев, и все же надо ее опасаться: нет-нет, а она вас и проведет.
— Ну, пошел ты, чорт тебя побери!— ругнулся Пурайль.— Если мой двоюродный брат погибнет, то виной тому, конечно, будут эксплоататоры. Не след тебе за них и заступаться. Я-то их знаю. Не будь у них нужды в нас, они бы нас всех перестреляли.
Человек потряс своей бородой и сказал:
— Он прав, между нами и буржуазией нет ничего общего.
Это было не ново. Самые молодые слышали это тысячу раз. Но произвело впечатление то, как это было сказано. В лице человека было в эту минуту что-то упорное, торжественное и таинственное. Его широко раскрытые глаза горели искренним и захватывающим огнем. Он не жестикулировал, одним движением руки он, как бы подчеркнул свои слова, придал им силы и возбудил всеобщее любопытство.
— Да, — продолжал он, повышая голос, — эксплоататоры и рабочие не могут и не должны приходить к соглашению, это было бы противоестественно.
— Почему?— спросил Кастень, — ведь, это то же, что утверждать, что машины не следует смазывать.
— Это то же, что сказать, что лошадь и человек не могут прийти к соглашению. Лошадь должна подчиняться, человек — понукать, смешно, если бы было наооброт.
— Для нас это выходит не очень лестно, — снова возразил Кастень.— Если мы только лошади, — продолжал он, — уж тогда, конечно, ничего не поделаешь! Если же мы такие же люди, как и капиталисты, то можно сговориться. Так оно из твоего же сравнения выходит.
— А если мы — люди, мы должны это доказать. А докажем мы это только тогда, когда бросим работать, как вьючные животные.
— Да я, ведь, не говорю, что мы не должны работать на лучшее будущее. Это наше право и наш долг. Я только спрашиваю, почему мы не можем прийти к соглашению? Почему бы нам не быть одновременно и рабочими, и капиталистами?
— Я уже сказал почему, — спокойно ответил человек, — потому что это было бы противоестественно.
Он встал. Глаза его глядели, казалось, куда-то очень далеко, за пределы Бютт-о-Кайль.
— Это противоестественно, — повторил он, — потому что инстинкт наш, как инстинкт животных, от которых мы происходим, подсказывает нам, что мы только силой можем удержать то, что взяли силой, и силой же брать дальше. Если мы будем разговаривать с эксплоататорами, —мы, конечно, будем обмануты и уничтожены. Да они и не могут поступить иначе, даже если бы и хотели, не могут. Занятая ими позиция их к тому обязывает. Если бы это было не так, разве, с тех пор как отцы наши выкинули лозунг социализма, буржуазия не имела бы достаточно времени, чтобы хоть сколько-нибудь улучшить условия нашего быта? Многие из них были полны добрых намерений, многие хныкали над нищетой пролетариата, многие проповедывали служение народу. В результате же капиталист не сделал ни малейшей уступки, помыкает нами по-прежнему и также, если не больше, угнетает.
— Нет, сдвиг есть, — сказал Кастень.
— Возможно. Но этим сдвигом мы обязаны только себе. Это сделали наши стачки, наши требования, страх, который мы сумели внушить, и партийные раздоры тех, кто сидит у пирога. Да и сдвиг-то пустяшный! Сравни-ка его со сдвигом науки. В руках человечества сейчас в десять раз больше средств, чем в 1848 году. Стоит только захотеть и можно сделать так, что все будут сыты, все будут иметь просторное помещение, хорошую одежду, отдых, покой и даже роскошь, под роскошью я разумею тот комфорт, который только сейчас называется роскошью, а со временем будет считаться самой обыкновенной вещью. Но эксплоататоры не хотят и не могут этого дать. Не хотят, потому что боятся, как бы вообще благополучие не отразилось на чудовищных привилегиях, которыми пользуются они одни, а не могут потому, что капиталистическая система производства приводит их к узкой точке зрения, потому, что конкуренция по самому существу своему требует бешеной траты и сил и потому, наконец, что самый капиталистический строй препятствует развитию мышления в массах на фабриках, на заводах, на полях, казармах, — всюду он угнетает нас, мы тупеем, он расслабляет нас, и мы теряем веру в свои силы. Капиталистический строй — это борьба меньшинства с большинством, и в этой борьбе за меньшинством победа может остаться только при условии страшного разрушения умственного аппарата большинства.
Голос его захватил всю аудиторию. Вкрадчивый, сильный, он, как живое существо, задевал, кусал, гипнотизировал. В нем было столько угрозы и осуждения врагу и столько нежности по отношению к тем, кому он говорил. Внимание, с которым вся аудитория слушала человека, сковывала и парализовала желание возражать даже в таких ярых противниках социализма, как старик Мельер и Жюль Кастень.
Человек продолжал.
— И точно мало имели мы горького опыта! У буржуев, кроме презрения и ненависти к нам, нет ничего! Наша нищета их трогает поверхностно, наши жалобы только возмущают и раздражают их. Как и отцы их в 48-м и 70-м годах, наши теперешние хозяева готовы нас расстрелять и ссылать. Мы — лошади, они — люди, и они не могут понять того, что лошади могут пожелать стать людьми. Знайте, что добиться от них чего-нибудь можно только силой, и добиваться этого должны мы, рабочие, сами. Те, кто будет рассчитывать на политику, попадут в самую ужасную ловушку. На их глазах из защитников их интересов будут образовываться все новые буржуазные партии, министерские портфели и ответственные должности будут переходить из рук Петра в руки Павла, из рук Якова в руки Августа. Политика развращает всякого, кто к ней прикасается, — это червь в мясе социализма.
Он опустил голову и погладил свою бороду снизу.
— Да, даже, если бы эти социалистические депутаты были безупречны, все их старания были бы напрасны, они только создают смуту, которая до бесконечности задерживает торжество пролетариата. Между ними и синдикалистами есть только одно общее, — это какое-то необыкновенное стремление к идеалу, да и то оно ухудшается всякими политическими случайностями. В самом деле, социалистическая партия состоит из людей совершенно случайных, как буржуев, так и разных категорий рабочих. Интересы всех этих людей различны, и потому к соглашению приходить они могут только в вопросах второстепенной важности, во всем же остальном дело сводится к дрязгам и тщетным стараниям обращать друг друга в свою веру. Все эти люди даже просто не способны понять друг друга. Вот почему, чем честнее будет депутат, тем затруднительнее будет его положение, и все ограничится словопрением и страшной, бесполезной тратой времени и сил.
— Вот движение синдикалистов — это совсем другое дело. Прежде всего оно ведется пролетариатом исключительно, затем тут рабочие группируются по категориям, и в расчет принимаются основные, непосредственные интересы участников. Синдикат тесно связан с жизнью, он преследует совершенно ясные, практические, определенные цели. Рабочие у своих станков, на складах, в конторах обсуждают вопросы своего труда, изыскивают средства извлечь из него наибольшую выгоду в настоящем и в будущем. Тут дело не в том, чтобы варить вместе кашу и вываривать какие-то принципы, а в том, чтобы об’единить свои однородные интересы. При самом яром желании разойтись, тут этого сделать нельзя, потому что то, что связывает синдикалистов между собой, так же крепко, как то, что связывает рабочего с его орудием производства. Из этого, однако же, не следует, чтобы синдикаты должны были действовать в одиночку. Это было бы непростительно глупо. Раз цель установлена для каждой группы в отдельности, об’единения в союзы, федерации и общие конференции, напрашиваются сами собой, и это-то и будет источником громадной силы. Наш союз является представителем всей рабочей массы в ее целом и в то же время выразителем интересов каждой отдельной отрасли труда. Разве это можно сравнить с бессвязной болтовней в парламенте или сенате?
— Это что же? Выходит, что не надо принимать участия в выборах?
— Можно, если есть охота… Так называемый депутат-коллективист все же лучше, чем депутат-радикал, а депутат-радикал лучше реакционера. Но на выборы следует смотреть, как на прогулку в ратушу. Все же внимание, вес силы умственные и физические надо направлять на борьбу, став в ряды синдикалистов. Твердо верьте в то, что 9-часовой рабочий день лучше десятичасового, а восьмичасовой лучше девятичасового. Не забывайте, что франк на 8, 10 сантимов дороже 18 су. Поддерживайте забастовщиков, устраивайте упорные забастовки сами, когда того требует момент. Вырывайте, что можно, у капиталистического чудовища, не упускайте ни одного случая, не предавайте товарищей и не слушайте ни жалоб, ни угроз ваших врагов. Высоко держите знамя синдикалистов: оно, одно оно может дать вам свободу. Денно и нощно думайте о первой вашей задаче — добиться восьмичасового рабочего дня. Он избавит вас от туберкулеза, даст вам время на размышление, на самообразование… Когда же вы получите восьмичасовой рабочий день, требуйте дальше семичасового, шестичасового, и когда вы этого добьетесь, социальная революция будет на пути к осуществлению, потому что уже будут миллионы свободно мыслящих людей.
Человек умолк. Его слова нашли отзвук в душе слушавших. Он явился как раз во время. Всем было известно, что синдикалистические доктрины успели проникнуть вглубь провинции, в самые захолустные города и затерянные в глуши местечки, было известно, что по всей Франции раз’езжают смелые агитаторы, и что, инертная до той поры масса, начинает приходить в какое-то странное возбуждение. Конечно, все это было еще неопределенно. Однако, в газетной болтовне и в речах ораторов слышался звон набата. Чувствовалось, что идет новое свободомыслящее поколение, для которого религия, армия, знамя и даже отечество перестали быть догматами.
По мере того, как рушились эти верования, на их место становился социализм с его великими чаяниями и коллективным под’емом. Собравшиеся здесь в этот апрельский вечер люди были полны того неопределенного стремления к счастью, которое всегда вызывает катастрофа, и потому они жадно слушали оратора.
— Браво!— воскликнул Исидор Пурайль.— Здорово сказано!
Все выражали свое одобрение и только старик Мельер сказал:
— Чувство собственности уничтожить нельзя.
— Конечно, — сказал человек, — но это чувство получит более совершенную форму. Собственность уничтожена не будет, но поля, фабрики, уголь — будут эксплоатироваться всеми.
— И значит никем.
— Об этом мы поговорим в другой раз. Если здесь присутствующие товарищи желают собраться в один из ближайших вечеров, мы можем поговорить о промышленности и сверхпромышленности, и тогда вы поймете, что дело вовсе не в уничтожении, а, напротив, в расширении собственности. Из того, что мы стремимся обобществить орудия производства и уничтожить захватчиков капитала, вовсе не следует, чтобы человек был лишен чувства собственности! Как раз наоборот. Однако, в данный момент этот вопрос важного значения не имеет. Сейчас важно то, чтобы рабочий из пролетария сделался свободным человеком, а достигнуть этого можно только путем организации синдикатов, забастовок, и даже саботажа. Добрый вечер…
Он, не торопясь, прошел между сидящими за столиками и скрылся во тьме улицы.
В головах этих людей он оставил глубокий след и зародил новые мысли, углубленные обстоятельствами данного момента, настроением умов и неожиданностью и своевременностью его появления среди них.
— Кто он такой?— спросил Пурайль.
— Из Союза союзов трудящихся, должно быть, — ответил типограф.

II.

Человек пошел по улице Тольбиак, потом свернул, и темными переулками, вдоль досчатых заборов и частоколов, стал подниматься к Бютт-о-Кайль. В фонарях, как птицы в стеклянных клетках, прыгали огни. Тут и там виднелись бурые пустыри, целые цепи каких-то возвышенностей, ленты огней, маяки словно прорывали темное небо, а со стороны Бютт-о-Кайль, над Парижем, испарения громадного города поднимались светлым облаком.
Эти таинственные лучи делали понятными и сказочные мечты, и все ужасы грозной действительности.
— Страна рабов, — пробормотал человек.
Голос его звучал спокойно, в груди поднималось какое-то сладостное чувство. Он любил жизнь. Мечта возносила его к прекрасному, даже тогда, когда губы произносили горькие слова и каждое движение руки выражало протест. О старости, о смерти он не думал никогда. Он сознавал силу своих мускулов, быстроту своей горячей мысли, чувствовал свое сильное, здоровое сердце. Всякое страдание для него являлось благодатным дождем, вспышка гнева — живительной грозой.
К тому же он жил иллюзией, что идет против великой неправды, ограничивающей жизнь человеческую, он чувствовал себя не песчинкой в океанв, а грозной бушующей волной.
Убеждения его крепким гвоздем засели в его мозгу, и он не расставался с ними ни в радости, ни в горе, нигде и никогда, так он был уверен в том, что день свободы для всех должен настать.
Дул ветер, мягкий и вкрадчивый, к запаху трав примешивался запах навоза, раскисшего асфальта и человеческого тела. Человек взошел на Бютт-о-Кайль и по улице Сет Диаман вышел на Итальянский проспект. В кабачках шла неприглядная гульба. Какое-то кафе сверкало своими фиолетовыми шарами, внутри за столиками сидели бледные женщины, тогда как подруги их, в ярких шиньонах, тангировали под фонарями. Человеку эта картина казалась ужасающей, но все же он посмотрел на нее не без удовольствия. Затем он свернул в улицу Бабильо.
В шестом этаже одного из угловых домов его ожидали: старая женщина, мужчина лет тридцати двух — тридцати пяти, и маленький мальчик. Панели в комнате были выкрашены в излюбленный виноторговцами красновато-шоколадный цвет, выше — стены были оклеены обоями цвета крем с морковно-красными птицами в листве, и среди подсолнухов того же цвета. Основательный длинный стол был покрыт зеленой шерстяной скатерью, и под рассеянным светом лампы колонкой виднелись приготовленные для вечернего чтения книги: ‘Эксцентричность животных’, ‘Процесс Бренвиллье’, ‘Приключение Фрике в Сиерре’.
Старуха, мужчина и ребенок весело окружили вошедшего. Благодаря различию пола и возраста, в сходстве этих трех лиц было нечто страшное и странное. Это были какие-то кубистские лица. Один куб для лба, по два для челюстей и щек, носы — перечницей, цвет лица желто-розовый. Глаза впалые, словно сажей засыпанные, губы цвета печенки у старухи, цвета лесной земляники у мужчины и как вишня — у ребенка. Точно пылью покрытые усы вились над верхней губой мужчины, у старухи на том же месте росло нечто в роде серого мха. Волосы у всех троих были точно из овечьей шерсти, темно-серебристые у женщины, цвета турецкого табака у мужчины и почти лимонного у ребенка. Руки у всех троих были тонкие, выразительные, подвижные, пальцы красные, плечи покатые, мускулы дряблые и подвижные.
— Мы уже и ждать тебя перестали, Франсуа, — сказала старуха и кинулась обнимать его. Ребенок, задыхаясь, как щенок, принялся обнимать обоих.
— Как мы рады, рады, рады, что вернулся, рады, рады, — кричал он.
Франсуа обнимал старуху, она плакала от радости, и эти слезы невольно вызывали какую-то влажность и на его глаза. Чтобы скрыть свое волнение, он схватил ребенка и высоко поднял его с пола.
— Ну-с, маленький мой революционер, как: хорошо живем? Завтра я тебе принесу новую игрушку ‘танец буржуев’.
Он уселся в испещренное, красоты ради, медными гроздями кресло.
— Я опоздал из-за обвала, там погибло три человека. Бедняги!
— Ты обедал?
— Закусил около четырех, но, по правде сказать, голоден.
Он внушительно и серьезно, глазами вождя, смотрел на ребенка.
— Из тебя выйдет хороший социалист, ведь так, Антуан? Ты будешь любить людей и не будешь от них отмежевываться, как какой-нибудь эгоист — Робинзон. Да здравствует революция!..
— Да здравствует революция!— закричал ребенок.
— Вот оно наше будущее, — сказал Франсуа Ружмон, усаживая мальчика у себя на коленях.— Вот он увидит зарю, великую зарю новой жизни, которая так же мало будет походить на нашу, как наша не похожа на жизнь пирамид. Ах, мой мальчик, ты увидишь вещи, на ряду с которыми пар, электричество, радий будут казаться сущими пустяками. Ты увидишь человека прекрасным, потому что он не будет знать, что такое голод. Вот уже 100 тысяч лет, как он голодает. Он перестанет голодать и будет полон сил. Он не будет голодать, а потому сможет отдаться развитию своих талантов. Он не будет голодать, и это даст ему возможность строить под океанами, соединяющие материки, железнодорожные пути, его аэропланы наполнят небосвод. Он не будет голодать и будет строить сказочные города, с лужайками и садами на крышах домов, со стеклянными мостами через улицы, с под’емными машинами на всех углах. Он не будет голодать, а потому сможет извлекать энергию из солнца, океана и горячих недр земли. Ах, мой мальчик, в каких очарованных садах ты будешь жить!
Малыш слушал его зачарованный. Сладкая дрожь пробегала по телу Шарля Гаррика и его матери, что-то яркое роскошное охватывало их души. Вдруг точно затрещала трещотка, потом зазвонил звонок, затем раздался писк воробья и, наконец, трель дрозда.
— Да, ведь, это сойка, — воскликнул Ружмон.
В камышевой клетке синеватая птица неистово била крылами. Франсуа открыл ей дверь темницы, и она вспорхнула сначала ему на голову, потом соскочила на плечо. Ее круглые, блестящие глаза были полны лукавства, она топтала лапками и клевала бороду синдикалиста.
— Она тоже очень рада твоему возвращению.
Птица закричала:
— Газета ‘Пресса’… Ха, ха, ха… Последние новости.— Потом вдруг запела: ‘Повесь капиталиста’.
Ружмон хохотал, как ребенок, а птица топорщила перья.
— Этакая она у нас шутница, — сказала старуха.
Она накрыла стол скатертью, поставила прибор и зажгла газовую плиту.
— Есть мясо, сыр бри, яйца и холодная морковь.
Франсуа, довольный, посмотрел вокруг себя. Лампа горела светло, на столе свежие явства, тарелки, стаканы, вилки. Все это будило столько далеких интимных воспоминаний, весь этот будничный быт так тесно связан с каждым часом нашей жизни, как в горе, так и в радости, как в роскоши, так и в нищете. Он обладал здоровым аппетитом, который делал для него вкусным самый скромный ужин.
— Ведь это, приблизительно, все, что я требую для себе подобных, — прошептал он.— Несколько настоящих воскресных дней, немного свободного времени для размышления и известную обеспеченность без рабства. Да, это все, что нужно. Счастье вовсе уж не такая недоступная вещь.
Он взял в руку яйцо, белое, гладкое, как оникс.
— Как это красиво, — сказал он, — как совершенно!
Сначала он жевал молча, размеренно работая челюстями. Хозяева уставились на него и смотрели, как он ест.
— Ты доволен поездкой?— спросила женщина.
— Как я вам писал, — очень доволен
— Да, ты писал всего несколько слов.
— Я не мастер писать письма, — сказал он смеясь.
Он вдруг сделался серьезным, глаза его расширились, лицо его озарилось какой-то буйной, почти грозной экзальтацией. Из темных глубин его существа выглянул готовый к борьбе дикий зверь.
— Мы живем в такое время, когда кое-что начинают уже понимать, — сказал он каким-то басом. — До сих пор довольствовались одними сентиментальными мечтами, теперь же идет что-то реальное. Конечно, все они еще дети, и их приходится убаюкивать музыкой, но они уже перестают верить в провидение и знают, что быть революционером надо не один день, не час, не один год, а каждый день, каждый час и каждый год. Эту простую мысль народ никак не мог усвоить. Он все ждал какого-то торжественного дня, великого сражения, после которого нужно будет только подставлять свои кружки для счастья, которое польется туда, как вода из крана. Он верит в это так же, как он верит в благо всевышнего, который посылает ему весну и солнце, и который все ему когда-нибудь устроит. Вбить им в голову новую веру было уже большим делом. Конечно, это новое убеждение еще не так в них крепко и основательно, как надо, эта вера в то, что революционное начало должно нами распоряжаться, как учитель в классе, и в то, что добро и зло зависит от нашей личной воли. В этом году я еще определеннее, чем в прошлом, почувствовал, что народ уже на пути к достижению.
Он широко взмахнул руками, как бы стремясь заключить в свои об’ятия пространство.
— Да, мы необходимость борьбы ставим выше всех других формул, научных и философских. Действие родит мысль. Рабочий, как вид, будет неустанно добиваться своего благополучия и свержения общественного врага, который попадет в ловушку и должен быть истреблен.
Родные жадно его слушали. Их первых зачаровал он своим искренним голосом, своей определенностью и мистической силой воли. После смерти его отца и матери, тетка Антуанетта ростила его, сироту, как родного сына. Порывистый, упрямый, драчливый, он искупал свой буйный характер припадками безудержной нежности.
Стоило заболеть кому-нибудь из них, — и тетка и двоюродный брат страдали невральгическими болями, — и он ходил за ними, как преданный сторожевой пес, как гончая собака, словно вынюхивая эту боль, искал ее, она казалась ему живым существом, которое он должен преследовать и уничтожить, как какую-нибудь гадюку или пантеру. Оно ему чудилось везде, но это его нисколько не угнетало, напротив, давало какую-то странную силу его детскому воображению.
Вид нищеты, больничной койки, калеки с ампутированной ногой его расстраивал, и он начинал мечтать о всеобщем выздоровлении и победах науки и пробуждении чувства сострадания в человеческих сердцах. Должен наступить день, когда жизнь будет прекрасна. Он окончательно уверовал в это, когда книги, газеты, брошюры и журналы познакомили его с социалистической доктриной.
Сознание эксплоатации человека человеком мучило его своей чудовищной непримиримостью. Как могла привести цивилизация к эксплоатации большинства меньшинством! Как допускается то, что даже сильный, умный человек до изнеможения работает на ничтожного дурака! Как могло случиться, что буржуазия, небольшая кучка народа, ведет под уздцы целый народ силой авторитета, ценность которого фиктивна и которым может быть облечен, в силу принадлежности своей к этому классу, и сумасшедший, и негодяй, и даже новорожденный!
Истину он почувствовал сразу и загорелся ею всеми фибрами своей души. Эта новая вера, как всякое новое верование, победила его тем, что, находясь в стадии эволюции, она допускала всякие метаморфозы и соглашала самые противоречивые идеи, благодаря гибкости своей логики… Будущее рисовалось ему в образе прекрасной молодой женщины
Сначала делом пропаганды он занимался лишь урывками. Он был занят чтением и изучением ремесла. Читал он без системы, нетерпеливо, беспорядочно хватаясь за все, что, как ему казалось, может отвечать на его запросы. Какой-нибудь эпитет открывал ему целые горизонты, какое-нибудь слово начинало гудеть в его душе, как колокол. Со всех страниц книги к нему устремлялись судьбы человеческие: народные массы неслись, как бурный поток, до поднебесья выростали города, как шум водопада, рыдали страданья и муки людские. Читая, он ждал, что вот-вот на следующей странице, в конце главы ему откроется что-то еще новое, еще какая-нибудь прекрасная правда, и он с одинаковым жаром глотал и книги научные, и книги метафизические, и книги исторические, и книги социалистические. Так как он обладал прекрасной памятью, все вычитанные понятия, доктрины, анекдоты нагромождались в его голове друг на друга.
Таким образом он получил, конечно, не в полной мере, образование философского характера. Да для предстоящей ему деятельности большая систематичность в образовании была не нужна. Тем более, что, в конце концов, порядок в изучении наук произволен, порядок в изучении философии совсем проблематичен, в изучении же наук исторических — хаотичен.
Если подчинить философию слишком строгой системе, утратится всякий полет мысли, социология окажется совершенно беспомощной, и теоретик социолог застынет на месте.
Ружмон знал достаточно, и даже более, чем достаточно, для предстоящей ему деятельности. Для его лихорадочно чувствительных речей у него был в запасе достаточный запас мыслей и образов. Сверх того в избранном им ремесле переплетного мастера он проявлял такие способности, что заработок его давал ему возможность вести жизнь независимого человека. Любовь к работе изящной и совершенной заставила его пройти специальные курсы и в двадцать два года он составил себе репутацию переплетчика-художника, который не только может скопировать интересный старинный переплет, но и создать красивый образец нового. Он легко зарабатывал двадцать франков в день и заказов имел больше, чем нужно. Это дало ему возможность свободно заняться пропагандой.
Два-три месяца работы обеспечивали его на целый год, тем более, что Шарль, хороший художник-декоратор, зарабатывал достаточно, чтобы содержать и мать, и себя. Сначала он был как бы незначительной каплей в человеческом потоке. Он вел свою пропаганду случайно, сводил дружбу с небольшими группами людей в просветительных клубах, принимал участие в небольших выборных кампаниях, смешивался с толпой стачечников.
Такая бродяжническая жизнь имела для него особую прелесть. Он органически любил толпу, любил ее беспорядочность, самый ее запах, ее грубое веселье, ее нелепую злобу, ее стадность, ее наивную жестокость, ее припадки глупости. Он умел найти слово и жест, уловить момент, чтобы дать толпе еще больший под’ем и в самое возмущение ее внести известную стройность.
Он охотно пускался в путь с совершенно ему незнакомыми людьми, закусывал в пути какой-нибудь яичницей цвета охры или лимона в тени зеленой беседки, в каком-нибудь трактирчике в закопченном зале, на какой-нибудь ферме в пропитанной запахом жира кухне, среди противней и котелков, любил шагать среди сумерек по шумным улицам и предместьям, усыпанным отчаянно кружащимся опавшим листом. Он знал содружества, которые рождаются случайно, за стаканчиком крепкого вина, когда можно хорошо расправить локти, вести себя непринужденно, и, когда люди с темными инстинктами, бродяги, говорят хорошие слова. Так странствовал он в поисках чего-то нового, новой среды, новых лиц, новых настроений, странствовал в надежде найти что-нибудь необыкновенное, напасть на то, что даст ему полное удовлетворение. После того, как он слышал Жореса в первый раз, он бредил им всю ночь. Потом он увлекся властными воззваниями Гэда. Испытал и влияние Аллемана, а также горячего и мягкого слова престарелой Луизы-Мишель.
И все же через некоторое время он почувствовал страшную пустоту. Откуда она явилась? От него самого, или извне? Наскучили ли ему бесцветные программы и политическая болтовня, или начинала стареть, изнашиваться, как старая легенда, как развалина замка, его вера? Одни красивые слова перестали удовлетворять его, заоблачные мечтания и великие обеты не укрепляли его веры, а, напротив, рождали сомнения.
Тогда он заговорил с трибуны сам и познал силу своего слова. Но он вертелся, как белка в колесе, устремляясь вырваться куда-то вдаль и все время натыкаясь на какие-то глупые, бессмысленные, какие-то бутафорские препятствия. За пятьдесят лет своего существования социализм сводился к занятным сказкам, к отчаянным мечтаниям бедняков, которые должны привести к баррикадам. Дальше дело не шло. И каждое новое поколение давало такое же беспокойное стадо мечтателей с вождями краснобаями во главе.
Теперь Ружмон задумал нечто другое. Он желал ежедневно проводить революцию в жизнь. Она должна созревать в мозгах не как бесплодное мечтание, а как определенная сила, проявляющаяся в строгой дисциплине и ежедневных упражнениях. Теперь дело будет не в том, чтобы размахивать факелом, а в том, чтобы желать научиться приобрести социальный опыт, уметь вести частичную борьбу, мелкие стычки, уметь нанести удар, устроить ловушку, уметь поддерживать холодную ненависть, длительно и неустанно выторговывать заработную плату, как нормандский крестьянин, торгующий своим поросенком на базаре, а самое главное — уметь вызывать тот блаженный под’ем, при котором люди начинают чувствовать себя братьями, и начинают стремиться не только к достижению личных материальных благ, но и исполняются желанием верить друг другу и приходить друг другу на помощь.
Забастовки будут превосходной школой социальной борьбы. Они дадут ход большим чувствам: великодушию, героизму, предприимчивости, а все это освежает людскую душу. Забастовки эти будут с каждым разом лучше организованы. Они уже не будут требовать от участников голодовки, а только тех небольших лишений, которые легкр переносятся во имя великого прекрасного дела. Они разовьют в людях чувство самоотвержения, щедрость и самопожертвование в самом широком смысле слова. В памяти будут постоянно воскресать прекрасные сильные образы, способные вдохновлять, как бурное море, беспредельное пространство и девственный лес… Одним словом, все мечты пролетариата должны и будут строиться ‘на твердых основаниях’.
Где бы они ни зародились, — у рабочих станков, на митинге, или во время бунта, интересы общие всегда должны противоставляться личным, интересы эксплоатируемого — интересам эксплоататора.
Синдикаты уже работали в этом направлении, но вяло. Они работали в одиночку и потому мало чего достигали. В идеале надо стремиться к тому, чтобы об’единить их в целое сословие, в целую, так сказать, особую нацию, особый народ, рабочий народ, который будет иметь свои порядки, свои стремления и требования и будет развиваться вне парламента и стоять выше его.
И вот Франсуа Ружмон весь отдался Конфедерации труда. Отдался со всеми своими радостями и горестями, негодованиями и возмущениями и даже сердечными увлечениями, которые у него всегда кончались крахом. Никогда еще социалистические догматы не встречали в народе такой активности, такого глубокого проникновения в самую душу. В то время на конгрессах в Туре, в Тулузе, в Ренн, в Париже, в Лионе, в Монпелье и Бурж вырабатывались основы кодекса Конфедерации, поднялась небывалая волна проповедничества. Работали, с своей стороны, и анархисты, и коллективисты, подливая масла в угасавший огонь.
Полный своей мечтой Ружмон проповедывал свои идеи, как фанатик. Он был в плеяде агитаторов, наводнивших департамент Ионн. Он забирался в самые глухие места, он увлекал рекрутов, укрывал дезертиров и проповедывал антимилитаризм чуть ли не у самых дверей казармы. И все больше и больше находил он доводов для того, чтобы покончить с этой ‘старой похотливой куртизанкой’ и ‘ужасной клоакой, где процветает пьянство, воровство, шпионаж и подлость’.
— Для того, кто любит человечество, мы живем в прекрасное время, — помолчав, сказал Ружмон.
Чайник навевал какое-то мечтательное сумеречное настроение.
Все четверо любовались мягким чарующим светом звезд.
— Значит, ты доволен и счастлив?— спросил Шарль.
— Я редко чувствую себя несчастным. Даже, когда сержусь и возмущаюсь, мне все на пользу. Связать свою судьбу с угнетенными — вовсе не такое невыгодное дело, потому что в заботах о них, забываешь свои личные, мелкие обыденные неприятности.
— Однако нельзя же отрицать личность? — заметил Гарриг.
— А кто же отрицает? Но до сих пор личность развивалась в обществе, где можно только подчинять или подчиняться. Когда же свобода и обязательства будут правильно распределены, и личность будет развиваться свободно. Конечно, коммунизм налагает большие обязательства и во многом ограничивает, но за то какой настанет умственный расцвет, какое великолепие, какая красота!
Тетка, не торопясь, разлила чай.
— Я надеюсь, ты пробудешь в Париже хоть несколько месяцев, — сказала она.
— Да, чтобы пожить с вами в родном углу. Здесь мысли получают новую окраску, в провинции они становятся бледными, как случайно выросший в подвале цикорий. Мне хочется заняться пропагандой в предместьи. Мне сегодня показалось, что почва там благодарная, — и он протянул руку к открытому окну, как бы указывая на сиявший на темном небе млечный путь… Сойка затараторила:
— Кто хочет лаванды… свежей лаванды.
Послышались шаги на лестнице и кто-то тихонько постучал в дверь. Тетка Антуанетта открыла дверь, и в комнату вошла девушка или женщина в легкой ярко-красной, как лепестки мака, развевающейся блузке.
— Кофе от Жуга и корица и шоколад от Плантера, — весело сказала она.
— Зайдите на минутку, — сказала старая Антуанетта, принимая пакеты, — взгляните на нашего красного зверя, если не боитесь, что он вас растерзает.
Ружмон обратил к вошедшей свое бородатое лицо. Она сделала несколько шагов, тихо шурша юбками и чуть поскрипывая сапожками. Пышная копна ее волос, цвета маиса или спелого колоса, местами отливала ярким отблеском зажженного факела. Ее ярко-красный влажный рот был похож на дикую альпийскую розу, линии шеи говорили о силе и чувственности. С нею вместе вошла извечная мечта мужчины, мед и молоко Рамаяны, сама Иллиада, Песнь Песней, весна лесов и полей, кочевой палатки и отделанных кедровым деревом покоев. Большая, статная, гибкая, она ступала смелым решительным шагом. Она подошла ближе. Лицо ее здоровое и свежее поражало нежностью кожи цвета перламутра и розовым оттенком вьюнка. В ее горящих черных глазах, из-под густых ресниц, сверкали изумрудные и медные огоньки, все в ней говорило о чистой крестьянской крови, о младенческой свежести и здоровом темпераменте счастливой и гордой женщины.
Взгляд ее остановился на Франсуа со спокойным любопытством. На этот вызов он ответил взглядом, полным благосклонности. Она замерла на месте и не отвела своих глаз. Их взгляды скрестились, она сделала насмешливую гримасу и сказала с чуть хриплым смехом:
— Это-то красный зверь?
— Да, это и есть наш красный зверь, —серьезно ответила Антуенетта.
— Вид у него не очень страшный, у вашего красного зверя.
Легкий порыв ветра из открытого окна заколебал пламя лампы, запрыгали тени, аромат ночи смешался с запахом жасмина у алого корсажа. Все было напоено смутной беспредельной нежностью. Ружмон вздрогнул, охваченный непонятным волнением.
— Да, — продолжала старуха, — это мой племянник Франсуа, он только что вернулся из агитационной поездки.
— И потом не будет голодных, —закричал маленький Антуан, прижимаясь щекой к бороде Ружмона…— и на крышах будут луга и стеклянные мостики.
Все засмеялись, и сойка стала подражать звону колоколов-карликов.
— Это Христина Деланд, наша соседка, — сказала старуха.
И это имя запечатлелось в сердце Франсуа, как запечатлелся облик молодой девушки. Запечатлелся, потому что это было в один из тех часов, когда впечатления оставляют глубокий след, как лапки птиц в мягкой глине. И в самом появлении Христины было что-то загадочное, так же как в ее презрительной усмешке и в том, что как бы случайно их взгляды скрестились.
— Вы верно не революционерка? — добродушно усмехаясь, спросил Франсуа.
— В самом деле? Почему вы так думаете?— живо спросила Христина.
— Я это чувствую.
— Вы не ошиблись, отрицать не буду, нет. Это верно: я не коммунистка, не революционерка и не патриотка. Но, что я социалистка, это возможно…
В ее голосе была та, чуть заметная, хрипота, которая придает низким контральтовым голосам какую-то особо чарующую страстность. Ее прекрасное лицо оживилось. Задорная страстность заставляла как-то особенно отчеканивать слова.
— Нельзя быть социалистом, не будучи коммунистом и революционером, — спокойно возразил Франсуа.— В крайнем случае, можно быть патриотом, хотя патриотизм — это тайное оружие буржуазии: оно отравляет, притупляет и убивает в человеке волю.
— Почему? — запальчиво перебила его Христина, — почему же нельзя быть социалисткой, не пользуясь непременно коммунистической лавочкой, и не принимая участия в революционной бойне?
— Потому что, если социализм не имеет целью разрушение капиталистического строя, то он есть не что иное, как паллиатив.
— Я не понимаю. Я не вижу, почему не допустить возможности соглашения, с одной стороны, а с другой стороны, также и того, что рабочие могут постепенно отвоевывать свои позиции. Вам непременно нужна война, злоба, ненависть, разрушение, вы, как будто воображаете, что буржуазный класс образовался по собственному желанию и из какой-то дьявольской прирожденной злости обрекает на нищету рабочий класс. Мне кажется — это слишком много чести для врага. Эксплоататор не лучше и не хуже других людей: он явление случайное и действует под давлением случая.
— Мы не желаем больше никаких случайностей.
— Это крик полного невежества.
— Почему? Наука каждый день опровергает случайность явлений. Она овладевает всей нашей планетой. Уже теперь она дает нам возможность производить, затрачивая в десять раз меньше сил.
— Наука? Да, при условии, если она будет обслуживаться не такими людьми, как теперь… такие еще не родились.
— У нас будут такие.
— У кого, у вас: у вождей синдикалистов? Да все ваши программы мог бы написать любой школьник.
Оба замолчали. И в наступившей тишине оба смотрели друг на друга с недоверчивым любопытством. В туманном будущем он видел нарождение новых, полных радости жизни людей. Христине же рисовались картины столкновений различных сил, столкновений ярких, как искры, вылетающие из кузнечного горна и легких, чуть чувствительных, как электрический ток.
— Вот и брат мой вернулся, — прислушиваясь, произнесла молодая девушка.
Она поцеловала маленького Антуана и удалилась тем же решительным шагом.
— Кто она такая, — спросил Ружмон, как только дверь за ней закрылась.
— Это, — сказал Гарриг, — сестра Марселя Дёланда… Он механик, организатор ‘желтых’ синдикатов. Он, говорят, очень смелый и легко ведет дело… в Биери: не думаю, чтобы ему удалось что-нибудь сделать в Париже.
— Где именно он ведет свою кампанию?
— Да везде в окрестностях.
— В таком случае нам с ним придется встретиться. Тем лучше. Борьба и столкновения разжигают новообращенных адептов. Во всяком случае, он может быть уверен, что его я не пощажу. Эти ‘желтые’ — наши лютые враги: когда травят безвредного, по существу, буржуя, мне его бывает еще иногда жалко, желтого же — никогда. Он что же, живет пропагандой?
— Нет. Он работает у Делаборда, в издательстве и типографии, знаешь на Бульваре Массенэ?
— Специальность изящных, художественных изданий?
— Вот именно.
— У этого Делаборда иногда бывают очень красивые интересные переплеты, —пробормотал Ружмон, как-то мечтательно.—Надо зайти к нему.— Он ласково ерошил перья птицы, которая клевала крошки на столе.
— А сестра?— спросил он, и в тоне его было что-то задорное.— Из образованных, конечно, говорит интеллигентным языком.
— Да, у нее есть диплом. Однако она не захотела быть преподавательницей, она находит, что надо знать несколько ремесл и в данный момент служит брошюровщицей…
— Где?
— У того же Делаборда.
Наступила продолжительная пауза. Антуанетта укладывала мальчика. Сойка прыгнула обратно в клетку, изображая звук молота, потом забормотала:
— ‘Фаянс чиню… фарфор, фаянс…’
Ее круглые, как горошины, глаза как-то хитро завертелись, затем прикрылись голубенькой кожицей ее век. Сама она вз’ерошила перья и стала похожа на плюшевый шар, в который воткнула свой клюв, как вязальщица втыкает спицу в клубок.
Гарриг и Ружмон зажгли свои трубки. Они сидели у огня и курили в каком-то торжественном молчании, словно священнодействовали, воскуряли фимиам у домашнего очага, в этом было что-то напоминающее древний ритуал.
Порывы ветра становились сильнее, лихорадочнее, они как-будто обнажали все вокруг, и в воздухе реяло что-то молодое, безрассудное и страстное. Совершался процесс зарождений: улицы были полны влюбленными парочками, и работала сила, которая двигает миром во все века. И эти двое у окна неясно, и каждый по своему, чувствовали ту жажду счастья, которая нет-нет и коснется даже дряхлеющего сердца старца.

III.

Перед казармой на плацу шли военные упражнения. В холщевых штанах солдаты производили все те же автоматические движения и жесты, что проделывают все армии с незапамятных времен. Задача была все та же: собрать все эти тела, всю эту силу во единое целое, в единый шаг, в единый прыжок, в единый удар, чтобы уметь наводить ужас своей громадностью, своим кажущимся единством. Проделывали они самые новые приемы военного искусства, которое, как это ни странно, как будто возвращается к искусству хитроумных засад скифов и краснокожих.
Эти картины всегда приводили Франсуа Ружмона в бешенство. В этих его возмущениях было что-то периодически-профессиональное, и, в общем порядке возмущения, они занимали такое место, как общие идеи занимают по отношению к идеи просто. В этом негодовании было что-то библейское, даже в самом способе выражения его, поэтому революционеры поносят армию с тем же пылом и теми же почти словами, какими древние пророки проклинали Иерусалим.
Франсуа машинально, как заученную молитву, прошептал несколько ругательных слов, когда сержант кричал:
— Ружья на прицел.
А когда солдаты старательно исполнили команду, Франсуа проскрежетал:
— Это ужасно! Разве эти люди не такие же рабы, как рабы древнего мира? Разве не было бы проще, даже с буржуазной точки зрения, составить для армии такой же устав, какой имеется для гражданских чинов. Наши рекруты достаточно смышлены, чтобы изучать свое ремесло, не подвергаясь подобным окрикам, запугиваниям и не уподобляясь стаду быков, лошадей, собак. Это так просто. Но нет, их непременно надо унизить, держать в страхе, мучить и делать из них тупых, послушных автоматов.
Уходя, он наткнулся на двух блузников, видимо, чем-то недовольных. Один из них, весь какой-то дряблый, с лицом, расцвеченным большими красными, как ростбиф, прыщами, ворчал:
— Проклятая жизнь!
Другой, маленький, с какой-то хрящеватой головой и с бегающими глазками, подзадаривая приятеля, говорил:
— Ну что ж, послужи, послужи.
Ружмон бросил им сочувствующий взгляд и сказал вполголоса:
— Что, небось, не без удовольствия запалили бы им в спину. Придет еще времячко, не беспокойтесь. Да здравствует общая забастовка!
— Да здравствует общая забастовка, —подхватил человек с красными прыщами, и по тому движению его руки, по взгляду, сразу почувствовалось, что он из ‘своих’ и по своему вяло и тупо проповедует новую религию.
Эта маленькая сцена вернула пропагандисту его хорошее настроение. Он остановился перед строющимся домом. Каменщики работали, не торопясь, и с полным сознанием своей силы и того, что день еще велик. Двое из них растворяли известку, как бы сбивая какой-то майонез, другие поднимали при помощи ворота камни, третьи укрепляли каменные глыбы, заранее перенумерованные, а несколько человек стояли, заложив руки в карманы, глазели на работающих и обменивались замечаниями и мыслями, в которых не было ничего нового.
Но вот трое рабочих сбежали с лесов и весело предложили друг другу сбегать освежиться в ближайший кабачок. Все эти три гражданина, каждое движение которых осыпало мукой все вокруг себя, имели совершенно различный облик. Самый высокий — в рыжей, открытой на худой, как бы пустой, груди рубашке, подпоясанной синим фланелевым кушаком, штаны на нем были полосатще, в зеленую полоску. Голова его с волосами, похожими на щепотки грубого табака, гнулась все время влево на тонкой шее, похожей на буравчик. Второй болтался в широких, раздувающихся, как блуза, штанах, кулаки у него были грязные и мощные, из-под прикрытых век глядели дерзко маленькие светло-желтые глазки. У третьего было вороватое лицо с улыбкой, говорящей о разгульной жизни, привыкшего и умеющего преследовать и улавливать в свои сети красоток предместья, глаза его были, повидимому, утомлены попадавшим в них при работе песком, известью, а также любовными похождениями.
— Что, небось, жарко там, наверху-то?— воскликнул Ружмон, приветливо усмехаясь.
— Да уж не говори, как в котле варишься. Этакую работищу не человеку, а верблюду и то не под силу. Весь потом изошел.
— У меня, — сказал долговязый, — во всех складках тела горит, как у новорожденного младенца, надо будет пудрой крахмальной посыпать, что-ли.
— Того гляди солнечным ударом хватит, — сказал гуляка, — у меня голова и так совсем мягкая, можно сказать, как у теленка.
— Пусть бы буржуи сами себе строили, небось, не зададут себе одиннадцать часов в день такой пытки.
— Как, вы работаете одиннадцать часов в день?— воскликнул Ружмон.— Это отвратительно, это возмутительно. А синдикаты на что?
Все трое переглянулись, потом долговязый хлопнул себя по ляжке и сказал:
— Будет дело. Подожди. Увидишь кое-что новенькое. Мы готовы. Коли нужно будет закрутить, уж я закручу.
— У меня молоточки недурные, — сказал человек с могучими кулаками, — сумею обезьяну в ее собственную шкуру вколотить, как по клавишам разыграю.
— Не к чему это, — весело сказал Франсуа.— Ломка придет в свое время. Рабочему нечего заводить драку наудачу. Настоящая потасовка начнется, когда наступит день расплаты, а расплата начнется тогда, когда рекруты поднимут оружие. Ждать недолго, но все же пройдет несколько годочков. Сейчас же знаменем рабочих должна быть Конфедерация Общего Труда, а лозунгом — ‘восьмичасовой рабочий день’. И те, которые сумеют добиться своего, сделают большое дело.
Несмотря на то, что он говорил совсем тихо, во взглядах, жестах, ударениях его была та горячая искренность, которая привлекала к нему людей. В душах каменщиков затеплилась жизнь: они почувствовали ‘доброе слово’ и с огоньком в глазах, с открытыми ртами, они ответили все трое:
— Да здравствует восьмичасовой рабочий день!
— Ты что пьешь? — спросил каменщик в широких штанах, — в кабачке напротив есть такое недурное серенькое винцо, совсем даже того…
— Я бы с удовольствием, — ответил Ружмон, — да спешу, у меня через пять минут назначено свидание, — и, чтобы показать, что он их компанией не гнушается, он протянул им приветливо руку.
— Ну, свидание это дело такое — пропустить нельзя, — понимая по своему слово свидание, сказал любитель девушек.
Франсуа крепко пожал всем трем руки и пошел дальше.
— В Париже народ настроен прекрасно, — прошептал он, направляясь в мастерскую издателя Делаборда.
Эти мастерския находились в просторном, построенном по плану самого издателя, здании. Красный кирпичный фасад был изукрашен тут и там изразцовыми цветными треугольниками. В башенке правого крыла Делаборд подвесил колокола, которые отзванивали часы, и в тиши бульвара этот серебристый звон переносил вас в какой-нибудь старый голландский город. Золотой сверчок блестел над фронтоном центрального окна, зеленая бронзовая ящерица, величиной с крокодила, венчала решетку из литого чугуна.
Ружмону пришлось ждать около четверти часа в комнате бледных тонов со стенами, завешанными акварелями и другими рисунками. Угловые столики были завалены гравюрами и офортами. Тот же золотой сверчок, что на фронтоне окна, украшал потолок и углы большого дубового стола и кожаных кресел и стульев.
Франсуа стал рассматривать переплеты книг. Они обличали любовь к священным предметам. Делаборд любил изображения священных цветов, ибисов, змей, крылатых быков, богов с головой ястреба и богинь с головой кошки, и он, очевидно, любил особенную болотную и подводную флору. Все эти предметы то и дело повторялись на переплетах разной кожи, иногда встречались и мистические светила, древне греческие суда, дриады, выходящие при свете луны из дупла ивы, осины или сикомора.
Ружмон строго, с видом знатока, рассматривал все эти переплеты. Он мало обращал внимания на рисунки, его больше интересовала художественность исполнения переплетной работы, а не отделки. Он редко встречал что-нибудь более совершенное. Конечно, на некоторых переплетах были кое-какие недостатки — царапины на коже, пробелы в позолоте, но переплетов пять-шесть было таких, что он не мог не залюбоваться ими: они ласкали глаза красотой окраски и нежили руку кожей, мягкой, как атлас. ‘Он кое-что понимает’, решил пропагандист, ‘он знает свое дело, чорт его побери, и вкус у него есть’.
В то время, как он рассматривал книгу в голубом, с оранжевым корешком переплете, вошел мальчик из бюро, чтобы проводить его к издателю.
С высоты галлереи, по которой они проходили, он увидал мастерские типографии и брошюровочной. Оттуда поднимался смешанный шум машин, прессов, ротаторов и гильотины, обрезающей бумагу. Среди вертящихся колес, двигающихся рычагов, приводных ремней, залитые белым светом, делали свое дело наборщики, механики, брошюровщики и брошюровщицы, носильщики, воздух был чист, чуть пылили машины.
Эта картина только промелькнула в глазах Франсуа. Он вдруг очутился перед Делабордом. Пук волос, цвета яичного желтка, украшал череп издателя. Красное, как ветчина, лицо его было в синих жилках, на нем красовался усеянный угрями и следами угрей нос, веселый, игривый, чувственный. Из-под нависших век, глядели круглые глаза, рот у него был обжоры, в его улыбке была и приветливость, и какая-то шутливость, и восторженность. На нем был шоколадного цвета костюм с мохнатым жилетом заячьего цвета и узкие брюки. Все это давало ему вид человека положительного и массивного. Но при этом руки его были длинны, как у гориллы, и ноги коротки.
В том, как он принял Ружмона, было что-то неопределенное. Делаборд прищурил глаза и осмотрел Ружмона с ног до головы. Потом сказал резким, выходившим точно из котла, но очень ясным голосом:
— Вы, Ружмон, вождь синдикалистов?
— Да, —холодно ответил Франсуа.— Но к вам я являюсь в качестве переплетчика.
— Знаю я, чорт возьми, — сказал Делаборд, вздрагивая левым плечом, которое у него было ниже правого.— Но, совершенно случайно, мне пришлось с вами познакомиться и как с революционером. Я знаю, что вы в Ионнском департаменте здорово работали. Мне это, впрочем, безразлично. Я сам был революционером в свое время, для вашего, конечно, я ‘устаревший’, да ведь это всегда так бывает, в свое время и вы будете ‘устаревшим’. Но во всяком случае вся эта история меня нисколько не тревожит, потому на наш век хватит, царство социализма настанет когда-нибудь после нас. Мне-то и жить осталось пустяки. Однако, чего я не могу понять, так это антипатриотизма. Сбрасывайте капиталистов, коли есть на то силы, опрокинуть же к чорту Францию, это…
Он встал, щеки его сделались лиловыми, губы вытягивались и втягивались, как пиявка.
— Будьте покойны, мы работаем на благо Франции, — спокойно сказал Ружмон, — мы-то не будем подвергать ее опасности.
— Да разве вы любите ее?
— С точки зрения милитаристов — нет. Я предпочел бы быть немецким коммунистом, чем быть французским буржуа. В глубине души я ее страстно, горячо люблю и надеюсь, что она покажет миру пример.
— Это все ерунда. Вы, в конце концов, поймете сами, что люди, не признающие отечества, не социалисты, не коммунисты, а просто бифштекс для врага.
— Не советую вам так смотреть на вещи. Все это серьезнее, чем вы думаете, —с оттенком раздражения сказал агитатор.—Время, когда рекруты пошвыряют своих офицеров в навоз, не за горами.
Эти слова озадачили Делаборда. Привыкши верить только рекламам, он скептически относился ко всем газетным статьям вообще. Статьи об антимилитаризме говорили ему почти столько же, сколько об’явления о каких-нибудь пилюлях и других патентованных средствах. Что касается каких-нибудь депутатских речей, митингов, то и тут он допускал какую-нибудь крупицу правды, тонущей в море лжи. Но, тут, слово, сказанное с глазу на глаз, произвело впечатление. И на него действовал искренний тон этого вождя, ясные глаза которого предрекали ему много тяжелого.
Антуан Делаборд не забыл 1870 года, когда ему пришлось шагать в толпе несчастных, по грязи, под снегом и дождем, он знал, какой ужас чувствовать себя побежденным, чувствовать над своей нацией тяжелую руку другой. Патриотизм сросся со всем его существом. Он еще мог понять, что человек может бежать от врага из трусости, но понять то, что человек может уклоняться от врага из убеждений, он был не в силах.
— И вы говорите совершенно искренно?— прорычал он, и жилы его на лбу налились.
— Совершенно, — ответил Ружмон.
Делаборду показалось, что он способен ударить этого человека по лицу, но это была фикция, он был из тех людей, которые скорее перенесут пощечину, чем дадут ее другому. Этот жест он пережил лишь внутренно, волновавшие его чувства выразились только в краске, залившей все его лицо.
— Это отвратительно, — сказал он.
И он решил, что самое меньшее, что он сделает, это не даст этому переплетчику-революционеру никакой работы. Но и это тоже была фикция. На самом деле он ощущал что-то в роде любопытства и желание не показаться малодушным буржуем. Он снова принял свой шутливый тон:
— Мы уклонились от дела, и в этом я виноват. Ясно, что вы пришли не затем, чтобы предложить мне участвовать в антимилитаристском деле.
— Я пришел, чтобы предложить вам свой труд, если у вас есть еще работа.
— Для талантливого человека работа всегда найдется. Я видел переплеты вашей работы, они прелестны. Мы с вами сойдемся. У меня, конечно, есть свои фантазии и маленькие мании, я в этом отношении автократ, но, впрочем, я автократ, способный увлечься и фантазией других.
— Я готов работать по заказу. Я ничего не имею против того, чтобы работать по указанию. С моей точки зрения в совершенстве выполненный переплет, по какому-бы-то ни было образцу, может быть прекрасен, как таковой. Если вы требуете чего-нибудь несообразного с матерьялом, тем хуже для вас. Но вы этого не делаете и не можете делать, потому что вы слишком хорошо знаете и грамматику и синтаксис переплетного дела.
Эти слова понравились издателю, антимилитаризм как-то отступил на второй план, не мог же в самом деле не быть патриотом человек, который так прекрасно понимает и переплетное дело, да и синдикалистом быть он не может.
— Ну, так вот, — сказал он, доставая два томика в шагреневых, переходящих за борта, мягких переплетах. — Вот видите, это новый образец, эти как бы заворачивающие книгу борта сделаны специально для дороги, для длительных путешествий, это, например, молитвенники для миссионеров, такой переплет предохранит книгу от всяких дорожных случайностей. Но меня, собственно, интересует тут не утилитарная сторона, это само по себе можно сделать художественно-красиво. Из какой бы мягкой кожи ни был сделан переплет, в нем все-таки будет что-то жесткое, а эти загибающиеся борта придают ему известную мягкость, я бы сказал даже женственность, вы понимаете: одна ткань падает на другую, как красивая шаль на бархатное платье, тут может,быть, такая гамма цветов и матерьяла…
Он увлекался, входил в азарт, душа его в эту минуту была полна красок и звуков.
Строгий революционер в Ружмоне был несколько шокирован этим монологом. Однако, в этом потоке слов он уловил нечто интересное. Сам того не сознавая, он поддавался обаянию талантливого мастера.
— Да, над этим стоит поработать, —согласился он.
— Не правда ли, — обрадовался Делаборд, — это будет маленькой революцией в нашем деле… Моя мечта — книга-женщина, книга-цветок. Так идет?
— Да, это мне нравится.
— Что бы вы сказали, если бы по этому образку выпустить целую серию? Для переплетов можно будет взять цвета: зеленый морской волны, красный, сапфировый, синий, корешки розовые, голубые цвета льна, изумрудно-зеленые с мозаичным тиснением.
— Это интересно.
— Итак, мы сговорились. Я пришлю вам образчики кож и шелков, вы выберете сами. Что касается рисунков тиснения, надо будет сговориться с Велларом. Он это поразительно умеет.
После короткой паузы Ружмон сказал:
— У вас, кажется, имеется переплетная мастерская? Я ничего не имею против того, чтобы приходить туда иногда, но вообще я работаю на дому и, кроме того, я должен предупредить, что бывают периоды, когда на меня рассчитывать нельзя.
— Ничего не имею против. Нам важно только знать, что вы можете нам дать в две недели?
— Мне кажется, что самое важное, чтобы я хорошо исполнял работу — сказал вождь, улыбаясь, — вы еще не знаете, может быть, мой первый же переплет у вас окажется никуда негодным, хотя по существу я знаю свое дело хорошо.
— Отлично сделаете, — воскликнул Делаборд, ненавидящий все пессимистическое, — человек, который переплетал Рабле, Монтефиере, переплета не испортит. А теперь не хотите ли взглянуть на мои мастерские, потому что вы знаете, что я в себе совмещаю и издателя, и типографщика, и переплетчика. Да, я создал нечто, чем могу гордиться.
— Не вы одни, все это создали, — возразил Ружмон больше по привычке во всех вопросах становиться на революционную точку зрения.
— Как это не один? — закричал Делаборд и даже запрыгал от негодования, — кто же это по вашему мне помогал?
— Хотя бы машинисты, наборщики, переплетчики, граверы, иллюстраторы.
— Ах, вы про этих, — с презрением усмехнулся Делаборд.— При чем они тут, да ведь каждый из них знает только один свой винтик в общей машине… и какой машины, другой такой нет во всей Франции. Нет, это просто смешно. Да знаете ли, что я плачу рабочим высшую ставку. Художники-переплетчики составляют себе здесь у меня имя. Граверы и иллюстраторы, работая у меня, работают и на себя, потому что, кроме высокого гонорара, через посредство моих изданий они имеют громадную рекламу. О нет, это дело моих рук, моего ума и воли моей. Отрицать это-то же, что отрицать, что мое тело — это мое тело, на том основании, что ему, чтобы существовать, необходимы продукты питания, одежда, воздух, кров. К тому же вам известно, гражданин, что я трижды раззорялся. Да, я потерял четыреста тысяч франков, эксплоатируя народ, как это вы изволите называть на вашем наречии. И сейчас еще я не знаю, на пути ли я к тому, чтобы составить себе состояние, или, напротив, поплачусь своей грязной шкурой буржуя. Идем смотреть ‘мои’ мастерские.
Они снова очутились на той же галлерее, откуда с высоты птичьего полета, Франсуа видел этот улей Бульвара Массенэ. Галлерея была окружена перилами светлого дуба. Вдоль стен в просторных шкафах стояли мириады томов, тут их были тысячи, сотни тысяч. Делаборд указал на них, точно священнодействуя. Потом, закручивая кончики своих прокуренных усов, воскликнул:
— Это житница. Взгляните вниз: там пашут, сеют, жнут.
В глубине зала вращались два огромных колеса, широкий безконечный ремень, источник их жизни, тянулся между ними. Другие ремни, слегка вздрагивая, бежали к маленьким прессам, все кружилось, поднималось, опускалось, кусало, дрожало, резало, проглатывало, и это было то чувствительное и могучее чудовище, которое называется машиной. Первое впечатление было чего-то хаотического, и только постепенно Франсуа понял, насколько все это было строго закономерно, насколько каждый маленький винтик был связан с общим механизмом. Взгляд его с машин и большого пресса перенесся на ряд маленьких прессов, уставленных под одной из сторон галлереи. За этими прессами, на известных, определенных расстояниях работали накладчицы листов.
— Вы смотрите на мои маленькие прессы?— спросил Делаборд и продолжал:— на них я печатаю исключительно роскошные, художественные издания. Они так совершенны, эти маленькие, что в их печати, даже под микроскопом не найти ни одного дефекта. На этих машинах печатаются все издания, на которых мы проставляем мою марку: золотой сверчок или ящерицу зеленой бронзы. Все остальное печатается на большой машине, которая, так сказать, служит у нас одной прислугой. Она тоже очень совершенна, но все же, благодаря большому диаметру, в ней не может не быть кое-каких неточностей, для глаза профана, конечно, незаметных.
Ружмон еще раз посмотрел на эти малые машины, за которыми работали молодые, аккуратно причесанные накладчицы листов, с золотыми сверчками в волосах. Потом взгляд его остановился на рыжем геркулесе, распоряжающемся обрезкой бумаги, на наборщиках, на тощем механике. Последний вертелся, как волчок: то, как ястреб, впиваясь в машину глазами, то, как на добычу, налетая на нее с щипцами или отверткой. Челюсти и подбородок его выдавались, как гористые острова. Цвет лица у него был шафрановый, борода черна, как деготь, руки — фокусника или ловкого мошенника.
— Это ваш машинист?— спросил Франсуа, заинтересованный этой подвижной фигурой.
— Помощник старшего мастера, Марсель Деланд, человек невероятной активности, удивительно прямой и здравомыслящий.
— Ну, конечно, — воскликнул агитатор и засмеялся, — ведь, это один из ваших водолазов.
— Таких водолазов среди рабочих было бы много больше, если бы они могли понять, в чем именно должно быть их благополучие, и где они должны его искать.
Ружмон ничего не ответил. Он вдруг увидел у окна, под зеленой ящерицей, в рядах брошюровщиц золотистую головку. Он сразу узнал эту смелую и чувственную линию шеи, эти глаза сицилианки или испанки. Рука молодой девушки пронзала иглой листы тем же сухим точным движением, каким брат ее работал щипцами.
— А, — засмеялся Делаборд, — теперь вас заинтересовала сестра. Они стоят друг друга. Здоровая, хорошая семья. Ловкие, золотые, неутомимые руки. Она может изучить хоть тридцать шесть ремесл, и все она будет знать в совершенстве.
— Жажда наживы?
— На деньги не плюет, знает им цену. Но Деланды не из скупых, они умеют и давать.
— Тоже эксплоататорские замашки, —грубо сказал Ружмон.
— Как и у меня. Они умеют направлять и использовать человека. Составит ли себе Марсель состояние — я не знаю, он уж очень увлекается политикой. Что же касается сестры его, то я не сомневаюсь. При всем этом она хорошо образована, и вкус у нее есть. Посмотрите, что она выделывает из этого хлама, ведь, это самые простые переплеты, а, между тем, как они хороши.
В голосе Делаборда Ружмон чувствовал ту особую вибрацию, которая говорит о старческом увлечении. Все жилки на щеках его при этом вздувались, веки дрожали, вздрагивал нос, и в глубине рыжих глаз его пылал сладострастный огонь. Это почему-то взбесило Ружмона, он оборвал разговор и уже молча следовал за Делабордом.
Они проходили около большой машины. Это чудовище пожирало и выплевывало листы однообразным, неустанным движением. Делаборд посмотрел на нее свысока.
— То ли дело маленькие, — сказал он, —точно бабочки машут крыльями.— Он подошел к одной из маленьких, у которой работала девушка-подросток. Машина деликатно хватала подсунутый девушкой лист, сверху падала рама и таким же движением снова поднималась, в то время как девушка ловким движением подхватывала уже печатный лист и подсовывала чистый.
— Как работает-то! — восторгался издатель.— Чисто, каждая буква сохраняет свой характер, и как мягко нажимает, совсем не скребет бумаги.
Он с чувством рассматривал бегущие по ровным линиям буковки, рисунки, врезающиеся в текст и набегающие на поля. Вдруг ему попался один неудачный лист, он с досадой отбросил его и сказал:
— Одна у меня есть слабость: на хорошую бумагу скуп. Мне больно, когда пропадает лист такой хорошей бумаги, как эта, ведь, это веленевая, она тоньше голландской, но хуже японской, для печати высший сорт.
Накладчица приостановила работу и посмотрела на обоих мужчин. Глаза у нее были табачного цвета, разрез узкий и длинный, в них была какая-то таинственная нега и беззаботность, щечки у нее были детские, свежие и с налетом загара, рот какой-то ленивый. От этой девушки веяло сладострастием, конечно, ей не избегнуть преждевременных порывов страсти, которые так часто губят прекрасные цветы полей, девушек из народа. Но в жизни она не пропадет, несмотря на всю свою легкомысленную беззаботность. Потому что ее расплывающаяся, очаровательно-аморальная душа, чуждая всяких чувств, даже чувства ревности, даст ей возможность перепархивать с одной любовной связи к другой.
Она прищурила глаза так, как это делают близорукие, зная, что действует на мужчин, потом воскликнула:
— Ого, да это молодец с красивой бородой, что так красно говорил в кабачке ‘Дети Рошаля’.
Она посмотрела на него с томным вызовом. Он подумал, что эта хорошенькая маленькая самка заставит не одного молодого с горячей кровью рабочего забыть свою ненависть к буржуазии. Она даст ему безвозмездно столько наслаждения, что он и завидовать буржуазии не будет. И даже тогда, когда она его бросит, он станет искать ее образ в толпе других работниц — так сильно будет обаяние, отрава ласк ее.
Любовные увлечения, особенно увлечения легкого характера, были всегда противны синдикалисту. Такая любовь слишком индивидуальна, она боится всякой коллективной мечты, коллективных чувств, она живет моментом.
— Он самый, — сказал Ружмон и не мог не улыбнуться этой аппетитной красотке.
— И мастер же вы болтать. Я как-то в суде была, свидетельницей по делу Софьи Бушерон вызвали, там адвокат говорил, и знаменитый адвокат, так вот он не лучше вашего болтал и сочинял. А вы точно сами этими своими историями увлекаетесь.
— Увлекаюсь и хочу увлекать ими других, для их блага стараюсь.
— Для их блага, ну, это вы врете, как сапожник. Прежде мир перевернется, чем исполнится все то, что обещают такие, как вы. Мне на это все начихать, я только верю в удачу и неудачу. Кому кирпич на голову должен упасть, тот его получит.
Она вдруг замолчала и посмотрела на Делаборда. Не то что бы она его боялась, но все же он был ее хозяином.
— Я заболталась, — сказала она, — простите.
— На этот раз сойдет, — сказал Делаборд, — но чтобы это не повторялось, Жоржетта,
— Я ведь только к тому, чтобы сказать, — поспешно заговорила она, — что с катастрофой в Жентильи еще не кончено. Все еще не откопали тех, что завалило. И не знают даже, живы ли они еще. Хоть и говорят, что как будто, один отвечал на сигналы. Если и выудят их оттуда, то все же не раньше, чем через шесть, семь часов.
Она почти совсем закрыла глаза, и они чуть светились, необ’яснимо чаруя.
— Я это к тому, — закончила она, поворачиваясь к своей машине, — что, если вам хочется еще проповедывать народу, то там его еще много.
— Благодарю, — сказал он, — непременно воспользуюсь.
— А мне так очень хотелось бы их видеть живыми или мертвыми, — сказала она так, как будто ей предстояло с’есть что-то вкусное.
Она облизнула рот своим тонким язычком и пустила в ход машину. Делаборд и Ружмон пошли дальше.
— Ну, эта никогда не будет революционеркой, — весело сказал Делаборд.
— Не будет, — с оттенком презрения в голосе сказал Франсуа, — революция разврату не на-руку.
— Она не развращеннее других. Если вы будете мекать своих адептов среди монашествующих, вы вашей революции не скоро дождетесь. Все эти девушки любят любовь и легко даряг свои ласки.
В этот момент какой-то неистовый голос закричал:
— Мерзавка, сволочь, негодяйка! На этот раз ты вылетишь у нас.
Это кричал Деланд на одну из работниц с шершавым, потресканным лицом. Ее желтые хитрые глаза так и бегали, она поджала свои потрескавшиеся губы, ее волосы были похожи на красную шапку, от них шел запах дешевой помады. Худая, угрюмая, с синими ногтями, она издала нечто в роде свиста.
— В чем дело, Деланд?— спросил издатель.
— Дело в том, что я только-только успел выдернуть из-под машины ее руку, еще секунда — и рука была бы раздроблена, и ей бы удался этот маневр.
— Какой маневр?— спросил Ружмон.
— Рентный!— сардонически крикнул Деланд.— Вот уже неделя, как я это подозреваю… так по всем ее повадкам видно было. И хотела и не решалась, не так-то и легко, хуже, чем зуб выдернуть.
— Это неправда, он врет, — завизжала женщина.— А ты сыщик.
— Неправда? Да стоит только взглянуть на твое лицо. Меня не проведешь. Да я знаю, как это делается, по движению руки знаю, когда это делают нечаянно, а когда нарочно. Ну-ка посмотри мне прямо в глаза и скажи, что ты не нарочно совала руку под машину.
Он пронзал ее желтые зрачки своими строгими повелительными глазами. Голова женщины закачалась, она плюнула на пол и закричала:
— Я плюю на пол только потому, что здесь наш хозяин, а то плюнула бы тебе прямо в рожу!
— Не посмела бы.
Ружмон смотрел на Деланда с неприязненным любопытством. Инстинкт вождя говорил ему, что Деланд не ошибся. Но, несмотря на то, что и женщина казалась ему хитрой и негодной, он все-таки жалел ее. Если в борьбе с буржуем допустима всякая уловка, как можно осуждать эту несчастную женщину, которая хочет купить себе жалкую ренту такой дорогой ценой.
И он сказал:
— Как вы можете взводить обвинение с такими малыми доводами. Какое вы имеете право судить даже не за поступок, а за предполагаемое вами намерение совершить этот поступок?
Деланд обернулся к Ружмону, и его глаза так же остро впились в него, как впивались в машины.
— Я ее знаю, а когда я знаю человека или машину, я знаю, что она может дать.
— Вы неправы, — едко возразил, Франсуа.— Пусть человеческие поступки так же определенны, как движения машины, но вы забываете, что машину пускает в ход человек, и для того, чтобы судить эту женщину, вам надо быть настолько же выше ее интеллектуально, насколько она выше этой машины.
— Совсем этого не нужно. Достаточно того, что я могу судить ее по прежним поступкам. Да посмотрите на нее, если вы физиономист, вы не можете со мной не согласиться.
— Я не стану на нее смотреть, потому что не сужу никого по виду. Всякий порядочный, честный судья отлично знает, что по виду судить нельзя.
Он говорил с горячностью, но в глубине души все больше убеждался, что женщина виновата. Она слушала со вниманием лукавого зверька. Она как-то извивалась и ежилась, не то, как белка, не то как куница. Отвратительная улыбка обнажала десны ее зубов.
— Да, я это знаю так же хорошо, как и господа судьи. И тем не менее я утверждаю, что, если вы умеете разбираться в характрах, вы не проработаете и недели с этой женщиной: вам станет совершенно ясно, что она такое, и что можно от нее ожидать.
Он резко вздернул плечами, его живое лицо вдруг сделалось каменным, и он сказал совершенно спокойным голосом:
— Наш патрон рассудит сам, я только сказал то, что считал своим долгом сказать, а затем я умываю руки.
И он кинулся к ближайшей машине. Делаборд обратился к женщине:
— Вы слышали, Элиза, — сказал он, надувая щеки. — Вы, видно, сами себе враг, и боюсь, что рано или поздно сыграете с собой какую-нибудь злую шутку.
— Что он врет, что я хотела себе лапу разможжить! — захныкала она. — Это клевета.
— Остановите вашу мельницу. Слушайте, даже если он зря вас осуждает, он ведь все-таки спас вашу руку, которая была бы вдребезги разбита. А за это вам надо быть ему очень и очень благодарной. Ну-с, за работу и помните, что за вами наблюдают и, если вы с вашей лапой попадетесь, вам не дадут никакого возмещения, ни франка не дадут.
И он повел Ружмона дальше, продолжая ворчать:
— Вы, конечно, понимаете, что мне на это наплевать, потому что я, конечно, застрахован. Но платится страховое общество. Это Деланд разыграл сторожевую собаку просто инстинктивно. Как сторожевой пес, он и с вами разговаривал, от вас же так волком и несло.
— Это верно, — согласился Франсуа, улыбаясь, — если он собака, то я, конечно, волк.
Они входили в брошюровочную мастерскую, когда из большой стеклянной клетки, где, склонившись над конторками, сидели двое плешивых мужчин, вышел молодой человек.
— Мосье, я по поводу счета Ларош… все оспаривают наши цифры.
Ружмон вспомнил, что видел это лицо, в кабачке ‘Дети Рошеля’. Грифельные глаза этого юноши смотрели с доверчивостью молодого щенка.
При виде синдикалиста он вспыхнул, как мальчуган. Делаборд не обратил на это внимания и сказал:
— Наши цифры правильны, Бессанж, и надо их отстоять.
— Слушаю,— ответил тот, не сводя глаз с Франсуа. ‘Хорошая почва для пропаганды’, подумал коллективист.
Он улыбнулся юноше, ‘как своему брату’. Какое впечатление произведет эта улыбка, он уже знал по богатому прежнему опыту.
Они вошли в брошюровочную мастерскую. Вокруг длинного стола, в серебристом свете овального окна, женщины и молодые девушки складывали, собирали и прошивали листы. Шелест бумаги, ее белизна, красивые иллюстрации придавали этой мастерской какой-то нарядный, праздничный вид. Работницы пели, то была песня парижанок, обрывающаяся, тихая. Там, где итальянки смело взяли бы в терцию, они старались только петь в униссон. Они пели: Как вы прекрасны, О ангел мой белокурый?
И это было сладко, нежно и трогательно. И в голосах этих женщин слышалась страсть, любовь, неугасимая жажда счастья и все то неуловимое и захватывающее, чего так жадно ищет человек ощупью в этой всемирной игре в прятки. Среди этих женщин красивых было две: Христина и другая высокая, похожая на молодую лошадку, с глазами распутными, но прекрасными и со ртом, похожим на пион. Остальные работницы были невзрачны, у них были короткие талии, лица наглые, или тупые, но у всех прекрасные волосы. Это были все больше молодые девушки и женщины бледные, но свежие, улыбка то и дело озаряла их лица, по губам скользила мечта, зарождая порыв к идиллии. К плебейскому запаху трудового пота примешивался одуряющий аромат молодого тела, пахло женщиной.
Все свои сокровища к вашим ножкам кладу.
Вы так прекрасны и хороши.
Они не сразу перестали петь. Они пели не без игривости и не без лукавства. Они замолкли постепенно, послышались смешки и шопот, — наконец песня оборвалась совсем, и кое-кто из девушек слегка повернулся к вошедшим мужчинам. Только высокая, похожая на молодую лошадку, прямо уставилась на Ружмона и заявила:
— Вот это так красивая борода.
Она фыркнула, как бы глотая свой смех, когд Делаборд сказал:
— Эвлалия, индюшка ты этакая.
И по всей зале зашуршал смех. Потом все сразу затихло, слышно было только дыхание, шелест складываемой бумаги и звук пронзающей бумагу иголки.
Делаборд остановился около Христины. Красавица была вся залита ярким светом, и в этом свете кожа ее была нежна, как бледно-розовый цветок шиповника, глаза ее меняли оттенки, смотря по повороту головы и соответственно движениям век. Ее чудные волосы производили впечатление какого-то богатства природы, великолепия, чего-то беспредельно прекрасного и даже грозного. Как и говорил издатель, это была сама ‘стройность’, все у нее, все в ней, до платья включительно, было одно к одному.
Даже Франсуа, который рассматривал ее критическим взглядом, не мог этого отрицать. Это была прекрасная дочь народа, но уже немного отшлифованная. Будь черты лица ее тоньше, в ней не было бы этой свежей прелести полей.
Она на секунду остановила работу и на поклон агитатора ответила кивком головы. Щеки Делаборда заколыхались, и это волнение возмутило Франсуа: у него не было никакого снисхождения к любовным чувствам стариков, ему не приходило в голову, что это одна из величайших драм жизни, он презирал, потому что он не чувствовал, насколько это трогательно и вместе с тем жалко. Несмотря на то, что ему было уже тридцать три года, он не мог себе представить всего ужаса того момента, когда перед стареющим человеком опускается завеса на мир, вчера еще полный радужной мечты и ярких переживаний, и он лежит, как Иов на своем гноище. Он еще рвется к жизни, полет воображения все также неукротим, но жизнью он уже отброшен. Ему старческая любовь казалась гнусностью и мерзостью. Он не делал даже исключения для стариков полных сил, могущих дать несравненно лучшее потомство, чем тысячи молодых неврастеников, алкоголиков, страдающих туберкулезом и экземами всякого происхождения.
— Мадемуазель Деланд, — сказал Делаборд, — к сожалению, вы единственная, которой я должен сделать замечание за то, что вы работаете слишком усердно. Вы утомляетесь.
— О, нет, если бы я почувствовала утомление, я бы отдохнула.
Она прибавила с легкой улыбкой:
— И отдохнула бы без всякого угрызения совести, потому что я знаю, что обязанности свои я исполняю.
— В ваши обязанности вовсе не входит злоупотреблять своим здоровьем и силами для того, чтобы ‘установлять рекорды’ на пользу патронов, — заметил язвительно Франсуа.
Она повернула к нему свое счастливое и смелое лицо.
— Подобный узкий взгляд на вещи не способствует развитию энергии и инициативы в работе. Каждый работает по своим силам и способностям. Можно помогать слабым, если они в том нуждаются, но из этого не следует, что нужно быть слабым, — сказала она и гордо прибавила:
— Впрочем, я, лично, работаю не по часам, а сдельно. По-моему это самое правильное, это позволяет продавать свой труд по надлежащей цене.
— Вы забываете о машинах, — насмешливо возразил Ружмон. — В будущем работать будет одна машина, человек же будет состоять при ней в качестве контрольного аппарата.
— Я ничего не забываю, но это все-таки неверно. Для человека умного и энергичного, одаренного работа всегда найдется и помимо изображения им из себя контрольного аппарата при машине.
— Такая работа найдется для одного на тысячу. Успокойтесь, машина произведет то всеобщее уравнение, которое так вас пугает.
— Не произведет.
— Вам никогда не приходилось бывать на больших фабриках?
— Я знаю, что вы сейчас скажете: разделение труда? Этот аргумент недостаточно убедительный, обманчивый.
Она засмеялась:
— Надеюсь, вы не думаете, что я могу его опровергнуть в трех словах.
Она снова принялась за свою работу. Делаборд слушал этот диалог не без чувства внутреннего удовлетворения. Он был доволен, что вот уже второй раз синдикалист получает отпор. И, направляясь в наборную мастерскую, он сказал синдикалисту:
— Неужели у вас хватит смелости сравнить эту прекрасную девушку с ее окружающими: она среди них, как роза на огороде. Где бы она ни очутилась, всюду она будет выделяться. Она, и ей подобные, всегда будут на особом положении, и так во веки веков.
Ружмон презрительно улыбнулся, но ничего не ответил. Они вошли в наборную. Здесь машины и приспособления для работ были и старого и нового образца, часть наборщиков выуживала буквы и набирала руками, на клавиатуре наборной машинки играл наборщик в очках.
— Мне эти машинки противны, — заявил Делаборд. — В них есть что-то неблагородное. У меня культ ручного набора.
Он остановился около маленького человечка с большим распухшим носом и ярко красными прыщами на лбу и в волосах. Глаза у него были тусклые, дрожащие руки выдавали алкоголика. Он только что закончил набор слова, когда Делаборд его окликнул:
— Э, мой милый, Верье, вы опять пьяны?
Наборщик горячо возразил:
— Я только одну рюмочку, для аппетита.
Весь он был какой-то жалкий, опустившийся. Кроме страха остаться без места, он уже ни о чем и не беспокоился и не заботился, а если на него и находило смутное беспокойство, он топил его в вине. Если нельзя было бежать в кабачок, у него всегда имелась бутылочка в запасе, припрятанная где-нибудь здесь у наборного станка, и эта бутылочка была его убежищем, его мечтой, его радостью.
— Ах, Верье, — воскликнул Делаборд, и в голосе его прозвучала какая-то нежность. — вы летите в пропасть, вы обратитесь в тряпку, будете таскаться из больницы в больницу, в глазах запрыгают чортики, вы плохо кончите, мой милый Верье, и мне очень жалко.
Он трепал свою бороду обеими руками, его толстые щеки трепетали, искренняя нежность светилась в его глазах.
— Я готов сейчас дать тысячу франков тому, кто излечит вас от этого недуга. Когда я подумаю, что вот уже восемнадцать лет, как мы с вами работаем вместе… И каким прекрасным вы были наборщиком, можно сказать художником своего мастерства. Поручать вам самые тонкие, трудные работы было одно удовольствие. Вам на ошибки указывать не приходилось, вы сами знали, какова должна быть красивая страница. У вас это было в крови. Теперь вы и в половину не оплачиваете свою ставку. Вы работаете медленно, но все это было бы еще ничего, если бы вы к тому же не саботировали так бессовестно…
Пьяница смотрел на него своими мутными глазами, в которых по временам вспыхивал болотный огонек.
— Слушайте, чорт вас возьми, — ударив по колену кулаком, продолжал Делаборд — почему вы не пьете вино, прекрасную кровь земли?
— Я пью вино, — промямлил наборщик, — и хорошее.
Все наборщики прекратили работать, замолчала и машинка. Тихонько, на цыпочках, подходили накладчицы. Гигант — рыжеволосый Альфред, и тот уставился на наборщика.
— Вино, — насмешливо сказал Делаборд, — это вы пьете только за обедом, все же остальное время тянете горькую. Да вот я держу пари, я готов заплатить всей мастерской дневной заработок, если где-нибудь здесь не найдется припрятанной бутылочки этой отравы.
— Головой детей своих ручаюсь, что нет никакой припрятанной, — клялся Верье.
— Сейчас увидим.
Делаборд пошарил опытной рукой в ящиках, и вытащил отпитую на половину бутылку абсента.
— Вот она, — сказал он.
Наборщик покачал головой, как лошадь и, подняв дрожащую руку, сказал:
— Как же это, вот уже не могу понять, откуда она взялась. Хоть убейте, а я ее сюда не приносил.
— Так кто же ее принес?
— Почем я знаю, кто-нибудь подшутить хотел.
Делаборд вспыхнул от гнева, но гнев этот прошел прежде, чем он успел сказать слово, и он с глубокой нежностью и грустью проговорил:
— Несчастный старик.
И он поторопился уйти отсюда, совершенно забывая похвастать тонкими наборными приспособлениями и еще раз выругать ненавистную ему линотипную машинку.
— Ну вот, скажите мне, — сказал он, провожая агитатора. — Что может дать ваш социализм этому несчастному алкоголику?
— Алкоголизм создали капиталисты, социализм его уничтожит, — ответил Франсуа.

IV.

В Жентильи Ружмон застал беспорядочную толпу народа. Нового ничего не произошло, а потому и фантастических толков было немного. Несколько раз проносился слух, будто погребенные обвалом отвечают на сигналы. И каждый раз люди беспорядочно срывались с места и бежали к раскопкам и по всему предместью поднимался какой-то смутный, жуткий гул. Потом, когда слух оказывался ложным, все снова затихало, и толпа как бы застывала. Сейчас толпа эта состояла преимущественно из мальчишек, женщин и бродяг, так как рабочие были еще на заводах и фабриках.
Временами какой-нибудь случайный жест или возглас вдруг снова собирал то и дело расходившуюся толпу. В неопределенном ожидании люди бродили по предместью, кто — взбирался на земляные кучи, или пристраивался на какой-нибудь стене, тут и там собирались небольшие группы вокруг какого-нибудь любителя сенсационных новостей.
Новопришедшим показывали жену колодезного мастера Прежело. Она сидела со своими двумя маленькими детьми, вся с’ежившись на какой-то балке, у которой расположились полицейские, худая, с жиденькими волосами, с длинным лицом цвета корицы, с усталыми глазами и ртом, она сидела, не сводя глаз с места катастрофы, смотрела тупо и терпеливо. Временами в ней вдруг пробуждалась искра надежды, и она вся невольно тянулась к спасающим ее мужа, потом ее схватывал припадок отчаяния, и она снова падала на балку, на лице ее выступали слезы, похожие на капли пота. Вот уже двадцать четыре часа, как она не мылась и не причесывалась, и каждый раз, как она вытирала лицо, грязь размазывалась по ее щекам, руки ее были в черноземе, волосы растрепались и висели жалкими прядями.
Ее малюткам было тоскливо и скучно, они бродили вокруг матери, как молодые щенята, у них уже пропала охота играть камешками, цветами и глиной, они с нетерпением ожидали хлеба, колбасы и подкрашенной вином воды, которые им приносили по очереди дядя Исидор и тетка Викторина.
Исидор Пурайль появлялся временами на месте катастрофы. Он находился в каком-то состоянии торжествующего негодования и, когда не был занят критикой производившихся раскопок, подкреплялся в кабачке. Со вчерашнего дня он успел изучить все подобные учреждения на расстоянии двух километров в диаметре. В кабачке ‘Друзей Канталя’ давали дешевле красное с привкусом коры, в ‘Соленом клюве’ давали серенькое с привкусом сливок, вкусненькое белое подавалось у ‘Дяди Камуффля’. Темно-красное вино в ‘Трех товарищах’ давало большой осадок, но было крепко и веселило душу. Шабли, подаваемое в ‘Заводском’, отдавало кремнем…
Пурайль ругал правительство, буржуев, предателей, войска и ‘итало-немцев’. Он морщил свое, похожее на мельничный жернов лицо с расплывчатыми, как топленое масло, глазами, рычал, расставив свои косолапые ноги, и бил себя в грудь и по животу, стараясь возможно убедительнее изложить свои взгляды на жизнь, на человека вообще, на труд, на судебные учреждения, на счастье, на обвалы и на происходящие раскопки. И по мере того, как он это рычал, все это становилось ему безразличнее по существу.. Он просто наслаждался собственным голосом и жестами. И капелька искреннего горя тонула в этом самодовольстве.
По временам около полицейских появлялась высокая женщина в черной порыжевшей шали, с выцветшими вишнями и куриным пером на шляпе.
Она протягивала, точно грея, свои руки к раскопкам. Это была тетка Шикоре, жена Александра Пугара, колодезного мастера, одного из погребенных обвалом.
При взгляде на нее почему-то невольно думалось о старом сыре: ее ноздри были в табаке, потому что она скорее отказалась бы от хлеба, чем от нюхательного табаку, все, что в ней было чувственного, выливалось в эту страсть, и, когда она не имела возможность удовлетворить ее, жизнь для нее теряла всякий смысл, она ходила понурая и несчастная. Но маленькая щепотка табаку снова примиряла ее с ее жалкой серой жизнью, и с удвоенной энергией она принималась измерять расстояние между мостом Толбиак и Бютт-Кайль, продавая пакеты цикория и воображая, что таким образом зарабатывает себе средства к существованию.
Попутно она подбирала себе какую-нибудь корку хлеба, картофелину, корку сыра, изображала сиделку при беременной женщине, няньчила чужих детей, и исполняла поручения и даже писала письма для людей еще менее грамотных, чем она сама. Благодаря своей чрезвычайной медлительности, она могла пользоваться именно таким, только случайным заработком. Но зато и никто не мог пользоваться такой малой дозой пищи. На два су хлеба она могла жить день, весь остальной заработок поглощал табак. За чашку кофе она готова была итти на всякое унижение. Временами Александр угощал ее стаканом вина у виноторговца или дарил ей двадцать су. Но это случалось редко, он довольствовался оплатой квартиры и не брал у жены ее заработка. Обедал он вне дома и ночевал дома через три дня в четвертый.
Все же она любила, его, правда без увлечения, просто считая его хорошим человеком. Теперь же, когда он лежал там, погребенный обвалом, ей было искренно жаль его. Она приходила сюда несколько раз в день из чувства долга, ее притягивал и ужас положения, но сама она точно не знала, жаль ей будет, если он умрет, или нет. У нее было смутное чувство какого-то торжества.
Потому что, хотя она его и не ревновала, все же там, где-то в глубине души ее, теплилось недоброе чувство обиды. Этот здоровый молодец мог бы по крайней мере содержать ее, если не хотел дарить ей свои ласки.
Она от него самого знала, что он не жалел денег на толстых женщин с округлыми формами. И, ведь, ей надо было так немного, всего несколько су, не больше. Правда, она слабая, медлительная, у нее нет темперамента и почти нет крови, но все же от природы она была чувствительна. Сколько она видела женщин, еще менее красивых, чем она, за которыми все же ухаживали мужья и любовники. Разве не было случаев, когда бродяги насиловали восьмидесятилетних старух? Что стоило Александру, молодому, здоровому самцу… как-нибудь в одно из воскресений?.. Но нет, никогда, никогда.
Тетка Шикоре отлично понимала, что можно быть непостоянным, любить мясистых женщин, и умела быть снисходительной и была бы совершенно счастлива, если бы он давал ей двенадцать су в день и время от времени ее тискал, давал ей встряску. Вот почему ей казалось уже не так несправедливым то, что он сейчас погребен под землей.
У третьего из пострадавших не было ни жены, ни семьи. Звали его Жан-Батист Мориско. Никто не бродил ради него около этого обвала, и не видно было хотя бы случайной любовницы его, потому что он только что выгнал последнюю, предварительно избив ей физиономию, сломав два зуба и ударив кулаком в живот. Он был драчлив и скуп. Он никогда никого не угощал, но и не пил на чужой счет. Пил в одиночку, у себя на чердаке, самое дешевое, скверное вино, хоть и понимал толк в хорошем вине и при том напивался только наполовину. Питался черствым хлебом, попорченными фруктами, мог спокойно переносить и холод, и непогоду. Желудок его, как и вся его машина, работал безупречно, переваривая решительно все, как любая гиена. С таким сложением, как у него, он мог бы прожить сто лет.
Ружмон подходил то к одной, то к другой группе людей. У него уже выработался известный нюх и он отлично разбирался, как в толпе в ее целом, так и в составных частях. Он только лишний раз убедился в том, что мальчишки действуют согласнее взрослых и констатировал тот факт, что женщины, прибавляя от себя к рассказу о происшедшем, ловко обрабатывают его своими быстрыми языками, распространяя, таким образом, легенду, достойную передачу потомству.
На минуту он заинтересовался работающими над раскопками. Они работали вяло. Разжигавшая их накануне надежда спасти людей погасла. Они знали уже, что отроют только трупы. Полиция лениво сдерживала толпу.
— Пока тут делать нечего, — решил Франсуа, — надо подождать, пока подойдут рабочие с фабрик и заводов.
Проходя мимо полицейских, он наткнулся на Исидора Пурайля. Землекоп испустил радостный крик своим хриплым голосом, восторженно глядя на него своими посоловелыми от вина глазами.
— Разве это не возмутительно? Вот уже тридцать часов, как они там копаются, а те несчастные должны терпеливо ждать… потому что они ждут, даю руку на отсечение, что ждут. Я так и вижу своего двоюродного, вижу камни, что душат его, он задыхается, и не умирает. А это называется образованные люди. Хороши образованные! Ничего сделать не могут… Если эти несчастные подохнут, министерство будет виновато. Вы нас должны вести в Конфедерацию. Здорово будем работать, за это я ручаюсь.
Он дергал за рукав агитатора, который его снисходительно слушал. Пурайль мог быть полезен, он мог послужить связующим звеном, образовать революционную ячейку, которая сыграет свою роль в манифестации. Ружмон желал какой-нибудь манифестации, которая выдвинула бы его, как агитатора, прославила бы его имя и утвердила бы его авторитет. Он еще не был пресыщен ничем подобным, и поэтому такие мысли вызывали на его лице счастливую улыбку. Возможно, что он никогда не пресытится этим, он слишком любит переживание того, когда брошенная в толпу искра разгорается в целый пожар восстания.
— Вы совершенно правы: если бы там под землей лежали буржуи, нашли бы средства откопать поскорее…
— Долой капитал!— завопил Пурайль.
Этот крик радостно подхватила толпа молодых, игравших тут же в орлянку, хулиганов. Они толпились, как вороны вокруг дохлого крота. Их крики долетели до жены Прежело, она подняла свое землистое лицо, а тетка Шикоре рассыпала щепотку табаку.
— Рано, — шепнул Исидору на ухо революционер, — надо подождать, когда подойдут рабочие.
Но шесть часов уже било, и вдали начали показываться небольшие, похожие на маленьких насекомых, силуэты, — это шли рабочие с больших фабрик и заводов Монружа, со складов Жентильи и других мастерских этого предместья. Одними из первых пришли рабочие Делаборда. Они подходили целыми группами, наборщики, линотиписты, переплетчики, брошюровщики и брошюровщицы.
— А вот и красивая борода, — крикнул женский голос.
Ах, большая борода, —
Вшей и вошек ты полна!..
Жоржетта Мельер бежала впереди этой группы. Она подбежала к Франсуа, еще немного бледная после работы, с глазами, подернутыми усталостью, что придавало ей особое очарование. Она расхохоталась ему прямо с лицо и крикнула:
— Послушайте, вы верно пришли сюда кашу заваривать, глотку драть?
Длинная Евлалия с горящими глазами, выделывала па какого-то нового танца. Гигант Альфред поддерживал Верье, юный Боссанж робко старался итти поближе к Франсуа. Варней, как был в блузе, шел, показывая свои большие зубы, и грозно улыбался, Берген с самой серьезной миной старался выстроить маленький отряд, брошюровщицы весело выступали, каждую минуту готовые обратить все в шутку.
— Тише, — завопил Исидор, обращаясь к Жоржетте и Евлалии.— Кто смеется, тот дикое животное. Здесь вдова и сироты.
Он с силой ударил себя в грудь.
Он сделал самое мрачное лицо, но Жоржетта его не испугалась. Не прошло и минуты, как она уже над ним издевалась, смеялась над тем, что у него ноги котесом, что он так орет и подвыпил. Если бы она не чувствовала в своих словах правды, она давно бы предложила ему сыграть в пятнашки. Потому что лишенная всякого уважения к живым, будь то министры, доктора или гадалки, она искренно чтила мертвых. Похороны, священник с дарами, похоронный звон — все это наполняло страхом и странным волнением ее легкомысленную и чувствительную душу. В день поминовения умерших она не могла уйти с кладбища, разорялась на надгробные цветы, десять раз наполняла лейку, чтобы полить их. Она носилась, точно опьяненная своим мистическим экстазом.
— Вы правы, я забыла, только мертвых и стоит чтить.
Она приняла набожный вид, который сделал ее еще более привлекательной. А красавица тоже невольно притихла, хотя ей и на мертвых, и на живых было одинаково наплевать. Она любила только все шумное и суетливое, любила развлекаться, как кобыла, потеть в битком набитом театре или кафе-концерте и кататься на каруселях.
Наступил час, когда Викторина Пурайль принесла ужин своей двоюродной сестре и маленьким племянникам. Она была похожа на кенгуру со своим лицом, усеянным волосатыми бородавками и с глазами шоколадно-молочного цвета. Одета она была в бумазею и ситец, в старомодном гофрированном чепчике. Волосы ее были так гладко зализаны, что казались металлической пластинкой. В одной руке она держала бутыль, в другой котелок, в котором дымилась картошка. За ней шла ее дочь Фифина, она несла корзинку с хлебом, тарелками, ножами и стаканами.
Фифина вся как-то гнулась влево, лопатки на спине ее торчали, волосы ее были жидки, цвета пакли. Взгляд ее говорил о смелости, предусмотрительности и малокровии, подбородок напоминал носок широкого башмака, у нее не было ресниц и она шла сгорбившись, как старый винодел.
Исидор заржал от восторга. Она была его собственным, его любимым ребенком. Прижитого Викторией до свадьбы сына он не ненавидел, но один вид его поднимал в нем злобу и застарелую ревность.
— Фифина, браво Фифина, — кричал он со слезами восторга и нежности на глазах. Он оглядывал молодежь, как бы приглашая ее полюбоваться заботливостью и добрым сердцем этой бедной девочки.
— Несет им пожевать, свое дело бросила и несет, это-ли не доброе сердце!
Он увидал своего пасынка Эмилия, который подходил вместе с Арманом Бессанжем и Густавом Мельером, братом Жоржетты. Эмиль был худ, как загнанная кляча, кожа на лице его была натянута и оттого казалась полированной. Поражали губы, похожие на гнилые луковицы, нос у него был лиловый, и он все время сопел. Благодаря куриной груди, ему только что удалось избавиться от воинской повинности. Это был какой-то ублюдок. Несмотря на эту внешность сына, образ отца его в ревнивом мозгу Исидора рисовался неотразимо прекрасным и великолепным. Он представлял себе его тем красавцем, которые дают жизнь только прелестным, златокудрым сиротам или незаконнорожденным. Потому в пьяном виде он с гордостью и бешенством кричал:
— Мой сын — сын графа!
Он подошел к Эмилю и сказал ему:
— И не стыдно тебе, лодырь, дрянь этакая. Что бы матери и сестре помочь?
Хотя время пощечин уже прошло, Эмиль все еще боялся Пурайля. Это был страх чисто животный. На людях, однако, он храбрился:
— У каждого свое дело, — проговорил он упавшим голосом. — Да они уже и принесли все, что нужно. Распаковывают товар.
По мере того как он говорил, он набирался смелости, однако же все-таки прятался за Бессанжа и Мельера.
— Ну, балда ты этакая, заткни фонтан, — проворчал Пурайль и, отвернувшись от сына, во все глаза стал глядеть на жену и дочь, которые распаковывали принесенную провизию. И все окружающие тоже невольно посмотрели туда же. Они смотрели на то, как ужинают вдова и сиротки, также, как смотрят на кормление зверей в цирке. Фифина разостлала толстую полотняную скатерть и расставила приборы. Викторина методически поставила бутылку, хлеб и котелок с ужином. Один из малюток не мог дождаться, пока ему дадут, и сам набросился на хлеб. Смех пробежал по толпе, как ветер по листве деревьев. Вдова положила на тарелки детям, отодвинула свою, довольствуясь коркой хлеба. Это сразу вызвало к ней симпатию толпы. Кумушки ее хвалили, мужчины сочувственно кивали головами.
— Славная бабенка!
Этот успех до слез расстрогал Исидора, он восторгался уже кузиной и бормотал:
— У этой женщины есть понятия…
Тетка Шикоре посмотрела на дымящуюся кастрюльку, у нее сделалось грустное подобострастное лицо, и кое-кто из хорошо знавших ее женщин, шептали друг другу:
— Видно, сегодня ела еще меньше обыкновенного.
Жена Прежело подумала то же. Она перестала жевать свою корку, положила на свою тарелку картошку и протянула ее подруге жизни долговязого Александра.
— В таком горе все братья, —прошептала она.
Громкое ‘ура’ прорезало пространство, поднялся общий восторженный гвалт. Дамы чувствительно мяукали, девчонки залезали на крышу старого фургона, махали платками и пучками травы.
‘Вот это момент, толпа готова’, —подумал Ружмон.
Он вспомнил прекрасную свою работу в Ионнском департаменте. Вдруг в толпе что-то загудело. Гул шел от того места, где стояли у работ полицейские. От них он понесся по всем направлениям и, наконец, охватил не только всю толпу, но и подходивших, еще чуть заметных групп людей.
— Сейчас будут вытаскивать!
Сначала эта фраза долетела голая, потом стала приукрашиваться, под землей слышались стоны, долговязый Александр сошел с ума и поет под землей. И каждое такое добавление вызывало новое частичное волнение. Под конец вся толпа пришла в движение и устремилась к месту раскопок. Началась давка, женщины визжали, дети плакали и пищали, а растерявшиеся полицейские, стараясь оттеснить толпу, напирали на передние ряды.
Между тем работающие, чувствуя, что приближаются к цели, все осторожнее действовали лопатами. И в самом деле, один из них нашел фуражку, затем показались две, обутые в большие грубой желтой кожи сапоги, ноги. Теперь с каждым взмахом лопаты, все больше и больше обнаруживалась фигура Фелисьена Прежело.
Ран на его теле не было, он, как живой, стоял в своем рыжем костюме и широких штанах, гладко выбритое лицо его было чуть замазано глиной. В ту же минуту, как солдаты подняли его, толпа замерла в глубоком молчании, все стояли с открытыми ртами, не спуская глаз с места катастрофы. Но понемногу толпа опять загудела, далеко стоявшие и ничего не видевшие рисовали себе самые ужасные картины. Вдруг какой-то нечеловеческий крик, крик раненой волчицы, прорезал воздух. То кричала вдова Прежело. Она закатывала глаза и впивалась пальцами в свои жиденькие волосы, тщетно стараясь вырваться из рук державших ее полицейских. Перед ее глазами медленно выростала фигура мужа.
— Убили! Они убили!— кричала она и рвала на себе волосы.
Охваченный каким-то бредовым состоянием, Пурайль побежал к яме. Он махал фуражкой и орал:
— Долой мерзавцев, долой убийц! Содрать с них шкуру, шкуру их дайте нам!
Топла дрогнула. Подобно бурному порыву ветра по верхушкам деревьев, пронеслось это возбуждение, шелестя этими людскими сердцами, как ветер листвой. И сначала в одиночку, потом в униссон. все начали кричать:
— Долой мерзавцев, долой негодяев!
Никто уже не заикался о возможных случайностях и предательских свойствах земли. Все сводилось к преступникам-капиталистам и рабочим — их жертвам. Крик ширился, разносился до самых фабрик Монружа. Кричали, останавливаясь, прохожие, кричали изо всех зданий. И вдруг этот коик стал быстро замирать, покрытый другим, глухим, похожим на громкий шопот, гулом: это пронесся слух, что нашли долговязого Александра. Этот тпуп имел совсем другой вид. У него были разбиты обе челюсти и рассечен висок, левая рука его была похожа на изрубленное мясо. Он весь был в крови, один глаз был широко открыт, другой выбит, борода полна была сгустков запекшейся крови. На него страшно было смотреть. Тетка Шикоре выхватила из кармана рыжий платок и закрыла свое лицо. Теперь она была героиней момента и, как вдова, — эмблемой катастрофы.
Женщины рыдали, мужчины жалели. Одна из пролетарок сорвала с себя траурный вуаль и махала им в знак сочувствия, как флагом. В это время тела Прежело и Александра укладывали на носилки. Так как жены их об’явились, оставалось отнести их по домам.
О желании получить останки Жан-Батиста Мориско не заявил никто. Адреса его не знал никто. Один из заведующих складами сказал, что, насколько ему известно, Мориско жил где-то около парка Монсури. но улицы назвать не мог, другой его приятель сообщил, что Мориско только что переехал на другую квартиру, но куда — он не знает. Так как никаких документов с указанием адреса на пострадавшем не нашли, полиции ничего не оставалось, как отправить его в морг.
Однако, прежде чем комиссар успел сделать это распоряжение, его намерение почуяла толпа, и она снова заволновалась и занегодовала. Но негодование это было разрозненное, оно тонуло в женских криках и мальчишеских возгласах. Однако, головы были уже разгорячены, и по толпе пробегала, как огонь, сладострастная дрожь, сладострастная жажда беспорядка охватывала ее.
Ружмон прекрасно почувствовал это состояние толпы. Он так же боялся упустить момент устроить возмушение, как торговец боится упустить выгодную сделку. Удерживаться дольше он не мог. это было сильнее его. И точно помимо его воли, гопос его пронесся громко, сильно, властно, сковывая воедино все эти воли, все внимание толпы.
— Неужели вы допустите унести в морг, на позорную выставку, тело этого несчастного брата вашего, павшего жертвой капиталистического эгоизма, капиталистической алчности? Неужели не достаточно той ужасной, длительной. худшей, чем смерть, пытки, которую претерпел он там, заживо погребенный? Неужели же вы отдадите тело его полицейским чиновникам на потеху? Неужели после всех перенесенных им в жизни страданий, вы ему, мертвому, не отдадите достойных его мученической жизни почестей?!. Товарищеский долг требует от вас устроить достойные похороны этой жертве капитала!
Так говорил Франсуа, и мимика его, ударения на словах придавали особо сильное значение его речи. Все были снова охвачены лихорадочным под’емом, все тянулись к нему. И по мере того как к нему обращались все эти лица, выковывалась одна общая воля, один общий гнев, в толпе рождалась одна душа.
Даже для тех, кто хорошо знал Жана-Батиста Мориско, знал его грубость и скупость, он вдруг стал прекраснейшим человеком и несчастной жертвой эксплоататоров. И в эту минуту этих жителей предместий, привыкших чтить мертвых, гораздо больше возмущала мысль, что их мертвого товарища выставят в морг, чем мысль о страданиях, которые испытывают их живые товарищи.
По взглядам, по выражению неподвижных лиц Ружмон почувствовал, что толпа в его власти. Он продлил бы этот прекрасный момент сладострастного сознания, но обстоятельства требовали действия, труп Мориско каждую минуту могли отправить в морг. И потому он должен был закончить речь.
— Нет, — воскликнул он, — вы не допустите, чтобы труп товарища, разделявшего вашу тяжелую жизнь и непосильный труд, был отдан на поругание. Вы не дадите буржуазным властям издеваться над мертвым товарищем. Довольно издевались они над ним при жизни, сосали пот и кровь его. За мной, идемте требовать останки Жана-Батиста Мориско и устроим достойные его страданий похороны.
И он жестом охотника, спускающего свору гончих, двинул толпу. Все понеслось. Пурайль рычал, Альфред-Великан, весь красный, потрясал кулаками, как колодками. Эмиль, Арман Боссанж, Густав Мельер схватились под руки. Верье, опираясь на руку наборщика в черной блузе, Викторина, размахивая корзиной, девять каменщиков, с белыми от известки лицами, землекопы, трубочисты, механики, совсем одуревшие мальчишки, мяукающие бабы, проститутки, портнихи, брошюровщицы, среди которых выделялась ростом, наэлектризованная общим энтузиазмом, Евлалия. Все это на секунду замерло, как поднявшаяся волна, затем покатилось. Все смешалось: блузы, жакеты, белые, красные, зеленые, синие, оранжевые, лиловые платья, гладкие, всклокоченные, красиво причесанные головы, белокурые, черные, каштановые, серые, как пакля, рыжие, золотистые волосы. Лица у всех были безумны и безличны — это было уже одно лицо, один голос толпы.
Сначала полиция попыталась дать отпор. Небольшая цепь полицейских с лицами бульдогов выстроилась полукругом, защищая самый доступный проход. Остальные рассыпались по неровной местности, среди груд земли, огороженных проволокой ям, досок. Комиссар спокойно громким голосом отдавал распоряжения агентам. Ему хотелось избегнуть свалки. При первом натиске толпы он, вместо того, чтобы оставить своих агентов на своих позициях, счел нужным сгруппировать их около ямы и эта тактика погубила его. Авангард толпы зарычал и двинулся вперед. Все плотины были моментально прорваны. Сдавленные на узком пространстве, где нельзя было повернуться, полицейские были втянуты в толпу, где тотчас же ловким маневром их раз’единили. Комиссар остался один, он вскочил на какую-то кучу, его растрепанные усы развевались по ветру и он кричал:
— Да чего вы, наконец, хотите?
— Мы требуем, чтобы тело Жана-Батиста Мориско не было отправлено в морг!— ответил звучный голос Ружмона.
— Мы требуем тело… тело… требуем тело… подхватили тысячи голосов.
Полицейских агентов уже не было видно, толпа справилась с ними. Окруженный со всех сторон комиссар беспомощно махал руками:
— Да никто вам в этом не отказывает, — прохрипел он… — Заявите, кто требует.
— Я требую, — гаркнул Пурайль.
И он вне себя от гордости подошел к носилкам, на которых лежало тело Мориско. За ним подошли два землекопа и два каменщика, по его знаку они подняли носилки. Вождь вскочил на ту самую кучу, на которой только что стоял комиссар, и, как гром победы, полилась его новая речь.
— Товарищи, — сказал он, — сейчас вы совершили великое дело: вы на деле доказали, что умеете быть единодушны, умеете быть великодушны и тем самым доказали, что близко время, когда народ сумеет отстоять свое достоинство, свои права, сумеет отстоять своих товарищей, как мертвых, так и живых. Если остальные ваши товарищи на своих фабриках, заводах, складах, в угольных копях последуют вашему прекрасному примеру, — тирании капиталистов, которая держится только вашей доверчивостью, вашей терпеливостью, будет скоро положен конец. Товарищи, я считаю себя в праве, устами всей угнетенной Франции сказать вам: велика ваша заслуга перед пролетариатом.
Все жадно и восторженно упивались его словами.

V.

Катастрофа глубоко взволновала предместье. Там всю ночь было стечение народа. Бесчисленные восковые свечи, принесенные соседями и соседками, горели у изголовья большого Александра и Прежело. Мастерская, где были выставлены останки Мориско, походила на часовню, в которой совершают отпевание. Народ стекался толпами от вокзала, с улиц Гобеленов, Жентильи, с большого и малого Монруж, из предместья Сен-Жак. Хаотическая масса двигалась по улицам, идущим вдоль пустырей. Она перепрыгивала через заборы или проникала через отверстия в них, подростки-оборвыши бегали, словно волки между травами, чертополохом, крапивой и грязными отбросами, небольшие группы державшихся за руки людей ревели мятежные песни, и в обширном пространстве полутеней, при ослабленном свете фонарей на неровной поверхности, где острова и заливы домов чередовались с грязными участками, где дровяные склады и угольные депо, груды бревен, заводы и фабрики имели вид то вертепов, то замков с башнями — эта толпа казалась фантастичной, казалось, она случайно появилась из городов и лесов, в ней были живы дух революционного движения, бешенство шаек, идущих на грабеж. Некоторые зажигали соломенные факелы, многие размахивали венецианскими фонарями, иные из оборванцев с мрачными криками раскачивали фонарями из красного стекла, террасы ночных кабачков выносили на улицу шум возбужденных разговоров. Толпа стекалась к дому, где лежали тела мертвых. Исидор Пурайль приглашал желающих войти посмотреть на тело его двоюродного брата, двое товарищей отдали последний долг телу Мориско: венки и охапки цветов были кучами нагромождены на ложах, свет восковых свечей золотил спокойное лицо Прежело и трагический профиль Жана-Батиста.
Это зрелище очаровывало толпу. Сострадание, чувство солидарности, само негодование искали проявления вовне, отражались на манерах и жестах.
Женщины творили крестное знамение, на мгновение лица всех принимали отпечаток серьезности.
В своей лачуге, где большой Александр лежал распростертым при свете двенадцати восковых свечей, мать Шикоре принимала толпу. Соседки нанесли ей с’естных припасов, вино, кофе и свежий виноград в бумажных тюбиках. Вдова, созерцая холодное тело своего сожителя, не баловавшего ее при жизни, была ему благодарна за его ужасную смерть, так как она теперь должна была получить субсидию и даже маленькую ренту: с тридцатью су в день жизнь ее потечет восхитительно. Таким образом, Александр своей смертью давал ей то, чего он не давал ей в то время, когда он сгибал и разгибал свой сильный стан, теперь он не будет больше бросать ее ради мясистых прелестей других женщин. Теперь она любила его страстно, она вспоминала с нежностью те редкие минуты, когда, будучи еще молодой, она получала несколько франков и несколько поцелуев, маленькая слезинка появлялась время от времени на конце ее желтых век, она бормотала ‘Отче наш’ с жаром и искренностью. Социалистические журналы подняли шум. ‘L’Humanit’ — требовала вмешательства государственной власти, ‘Маленький Демократ’ открыл у себя подписку, ‘Социалистическая Война’ спрашивала, было ли это все, чем отечество платит рабочим, а ‘Голос Народа’ посвятил два столбца статье ‘Преступление капиталистов’: одна из иллюстраций изображала трех огромных хозяев, осушающих маленькие стаканчики шампанского и балансирующих сигарами величиной с дубину, в то время как колодезные мастера с проломленными черепами, с вырванными внутренностями агонизировали под блоками, балками и землей. Погребение также носило грозный характер. Дефилировали две тысячи колодезных мастеров и землекопов с кровавыми иммортелями в петлицах, делегации каменщиков, каменотесов, плотников, маляров и бесчисленное количество зевак…
Секретарь синдиката пробормотал хрипло речь, делегат Генеральной Конфедерации Труда предрек близость репрессий, но слава дня выпала на долю Франсуа Ружмона, он обрисовал горькую долю людей, которые буравят колодцы, роют траншеи, копи и каменоломни. Непрестанно страдая то от холода, то от сырости, то от ядовитых газов, становясь жертвами всесокрушающих обвалов, они расходуют силу своих рук в борьбе с твердыми скалами, тяжелой землей и обманчивыми песками, и за весь этот труд получают мизерную плату, пищу, не восстанавливающую затраты мускульной силы, и пользуются презрением тех, кто черпает из нищеты несчастных радость, роскошь и почести… Так жили Фелисьен Прежело, Александр Пугар и Жан-Батист Мориско. Это были люди, с любовью созданные природой. Каждый из них обладал мощною грудью, неутомимыми членами, телом здоровым и красивым, обещавшим им долгую жизнь, они были терпеливы, рассудительны, полны мужества. И, благодаря низости хозяев, развращенных, испорченных наживою и равнодушных к человеческим страданиям, а также по вине тупого бессмысленного общества, Жан-Батист Мориско, Александр Пугар, Фелисьен Прежело легли навеки в эту землю, источник их страданий, их нищеты. Но приближается время, когда народ потребует у палачей отчета в их преступлениях, когда любовь, знания, нежная заботливость сменят невежественность, братоубийственную войну и ужасающую беспечность буржуазного общества. Заключение речи, подобно гарпуну, вонзилось в души двух тысяч землекопов, которые ревели, как стадо буйволов. Их крики, поднимаясь над множеством толпившихся на кладбище людей и над меланхоличным предместьем, заставляли дрожать огородников, среди их овощей, цветоводов на их полях роз, возчиков на большой дороге и поваров в глубине задних дворов.
Незадолго до вечера, Франсуа ускользнул от приветственных криков и бесчисленных рукопожатий, вернулся домой. Открыв дверь, он услышал стон маленького Антуана.
— Малютка поранился, — об’явила ему заплаканная бледная бабушка.
У нее был тот трагический тон, который она принимала при малейшей капли крови.
— Кровь… кровь… о, как она течет… она будет течь, пока маленький Антуан не умрет…
И, стуча зубами, она подняла свои костлявые руки. Франсуа уже вошел в столовую. Он увидел маленького Антуана, он лежал с закрытыми глазами и не переставал стонать. Христина Деланд, сидя на табурете, придерживала его плечо, на котором виднелся глубокий порез. Кровь все еще лилась, и молодая девушка осторожно обмывала рану. Ловкие движения Христины, ее внимательный взгляд и решительное лицо внушали доверие.
Ружмон очень любил маленького Антуана. Он с тревогой смотрел на окровавленную руку.
— Это опасно?— спросил он.
— Нет, — ответила Христина, — ничего не повреждено, кроме вен и маленьких артерий. Я сделаю временную перевязку до прихода врача.
— О, не надо доктора, — запротестовала Антуанетта. Малютка повторил с ужасом:
— Не надо доктора! Не надо доктора!
У старой женщины был вид человека, застигнутого катастрофой, ребенок дрожал так сильно, что Христина решительно заявила:
— Постараемся обойтись без него.
— Вы сделаете ему перевязку лучше всякого доктора, — страстно заявила Антуанетта.— Разве есть у кого-нибудь из них такие маленькие нежные руки.
Она почти повеселела при мысли, что не увидит страшного человека, с суровым лицом, наводящим ужас на бедняков. С ним несчастье становилось чем-то официальным. Теперь же присутствие девушки с искусными движениями и веселым лицом придавало ему интимный, почти семейный характер.
— Право, можно сказать, что вы фея, —шептала старая женщина.
Франсуа тоже был растроган. Он, очарованный, наблюдал эту сцену, в которой смешивались страдание, чувство солидарности, женская грация.
— Это правда, что она в высшей степени очаровательна, — подумал он и почувствовал то же доверие к девушке, какое было и в старой Антуанетте.
Перевязка приближалась к концу. Христина перевязывала полотном маленькую руку. Дитя замолчало, и сойка, спустившись со своего насеста, повернула осторожно голову, потом, охваченная внезапным возбуждением, вспрыгнула на плечо Франсуа, крича:
— Бочки! бочки! бочки!
Затем она запела:
Всегда ля-ля, всегда ля-ля,
Моя красавица, красотка.
— Ты можешь еще петь, гадкий апаш, — проворчала Антуанетта. Она принялась рассказывать приключение:
— Я послала маленького к Монгроллю за пол-литром уксуса. Когда он возвращался с бутылкой в руке и уже входил, эта черная колдунья вдруг выскочила из какого-то тайника, крича, как человек. Никогда еще у нее не бывало такого голоса, хотя малютка и привык к таким шуткам, он от неожиданности поскользнулся и упал вместе с бутылкой, которая разбилась и порезала его.
Она прервала свой рассказ, чтобы поцеловать щеку Антуана и руку Христины.
— Тотчас же появилась кровь… О, сколько ее было… как на бойне… Я так одурела, что наверное дала бы ему умереть, если бы вдруг не вспомнила о барышне Деланд. Едва я постучала к ней в дверь, как она была уже здесь.
Христина поднялась. Луч солнца золотил ее волосы. Перед узким окном ее фигура казалась выше, ее яркие губы пылали. Она улыбалась неопределенной, далекой улыбкой, в которой сверкала радость.
— Какая жалость, что вы не революционерка.
Она посмотрела ему в лицо с насмешкой и нежностью:
— Какая жалость, что вы революционер.
— Вы потерянная сила, — настаивал он.
— Вы бесполезно растраченная энергия.
Она засмеялась смехом, напоминающим звон кристалла и журчанье ручья.
— Разве это не смешно, — заговорила она с внезапной горячностью, — видеть человека, занимающегося таким делом, как вы. Вы кормите этот народ, который вы хотите вести к лучшему будущему, старыми баснями, вы возбуждаете его смешными суевериями, сцена трупов… культ мертвых… Но вы возвращаете нас в Грецию и Рим первых веков.
— Но разве у вас нет культа мертвых?
— Несколько иной: я требую, чтобы их хоронили, как следует, остальное мне кажется нелепым, почти ненавистным. Столько денег напрасно истрачено богатыми и бедными для костей, к которым с презрением относится сама природа, — это варварское безумие, жестокость по отношению к живым несчастливцам. Если бы похоронный бюджет был отдан в пользу наших стариков, ни один из них не знал бы нужды. И еще: в то время, когда вы революционизировали толпу ради трупа колодезного мастера, который при жизни был груб и эгоистичен, почти опасен, я находила, что вы злоупотребляли вашим влиянием, и искренно возмущалась.
— Надо возмущать народ так, как можешь, — с жаром возразил он.— Если для этого могут послужить старые инстинкты, я не пренебрегу ими. Без сомнения, мне не хотелось бы часто прибегать к тем средствам, какими я пользовался в течение этих двух дней, обстоятельства ограничивают возможность их употребления вообще, но я поздравляю себя с тем, что я это сделал. Насильственная смерть полезно воздействует на воображение. Когда она поражает бедных тем же способом, как она поразила их позавчера, она помогает выявлению несправедливости, эгоизма, неспособности тех, кто угнетает и притесняет массы. Я не краснею оттого, что переживаю это впечатление так же живо, может быть, даже еще живее, чем то, которым я его сообщаю. Я был бы плохим вождем, если бы пренебрегал подобными случаями. Тем хуже, если к этому примешивается доля суеверия. Важно, чтобы народ понял яснее необходимость сохранения солидарности. Революционное чувство должно сростись с инстинктом самосохранения.
— Не хорошо соединять то, что должно погибнуть, с тем, что должно жить, этим порождается смущение и подготовляется реакция. Когда вы прославляли тело Мориско, вы заставили меня вспомнить Илиаду: толпа, приветствовавшая вас криками, была настоящей толпой древних времен.
Он не ответил. Их взгляды скрестились. Они смущенно сознавали себя созданными, чтобы нравиться друг другу. Схожие и вместе с тем различные настолько, насколько это нужно было, чтобы соединить их вкусы и повиноваться закону контраста, они обладали также той чистотой крови, которую они предпочитали всем физическим качествам. Оба они в старом обществе, полном уродства, гнили и отбросов, являлись образчиками душевной чистоты.
— Благодарю вас, — сказал он, почти смиренно, — за заботы о моем маленьком Антуане.— Она отодвинулась от окна, ее лицо, переходя от света в полутень, стало загадочным. Сойка приветствовала ее арией горниста. Она медленно провела рукой по волосам мальчика и сказала:
— Я приду тебя навестить завтра утром.
— Но без доктора?— с тревогой спросил ребенок.
— О, нет… нет!— закричала Антуанетта из кухни, — доктор только разбередит рану.
— Все-таки было бы лучше позвать кого-нибудь, — заметила Христина.— Но, видя омрачившиеся лица бабушки и внука, она не настаивала больше.
Когда она вышла, Антуанетта об’явила:
— Видишь ли, Франсуа, если бы я была мужчиной и мне пришлось бы выбирать между Христиной и дочерью английского короля, я бы выбрала Христину.
— Очень жаль, — ответил он с ноткой тревоги и ревности в голосе, — если она выйдет замуж за человека слабого, немощного или больного — это было бы отвратительно!

VI.

После сцены с трупами, Франсуа Ружмон стал методически изучать окружающую местность. Он мог с удовольствием вести это дело пропаганды, которое стало необходимостью его жизни. Он нисколько не гордился этим. Он искал радости действовать самостоятельно, влиять непосредственно на людей, с которыми он жил. И это настроение мешало ему сделаться одним из главных вождей Федерации. Он работал над переплетами по утрам перед окном, из которого виднелись черепицы домов, кирпичи и невозделанные поля. Иногда маленький Антуан примащивался у цветной кожи, у щипцов, у инструментов для шлифования, подравнивания, у горшка с клеем. Он любил эти утра, сладкая свобода наполняла его грудь.
И он радовался тому, что может работать. Человек праздный уже не человек. Он становится животным. Ручной труд есть настоящий символ апостолов новой веры. В трудящихся руках заключается начало нашего могущества, источник нашей красоты. В полдень, за завтраком, он испытывал невинное удовольствие. Ему всегда казалось, что пища есть прекрасная действительность. Он с удовольствием вдыхал запах жаркого, свежесть овощей, аромат кофе, с утра он справлялся с меню. И так как Антуанетта была искусной кухаркой, то он отрывался от работы, как только били полдень часы на соседней башне.
Попивая кофе, он перелистывал газеты, брошюры и мечтал. Для его оптимистической души час этот был прекрасен. Сойка прогуливалась между чашками. С насмешливым видом бросалась на сахарницу, стучала клювом по кофейнице. После кофе Франсуа продолжал мечтать и читать. Он выходил только тогда, когда на тротуарах сгущались тени. Смотря по капризу, или по обстоятельствам, он проходил в мастерскую, заходил на биржу труда, где функционировала Генеральная Конфедерация. Он входил в кафе ‘Дети Рошаля’, пил сиропы, иногда пиво, или легкий алкоголь. С шести с половиной часов там собирались Исидор Пурайль, Жакен, прозванный Омаром, и Антуан Бардуфль с телосложением пещерного медведя. Он отличался чрезвычайной зябкостью. Сидя на диване, завернутый в дорожный плащ, он стучал зубами от холода. У него были большие и глупые глаза. Кабачок гражданина Бигу привлекал к себе также каменщиков, красильщиков и плотников. Туда приходил отец Мельер с надтреснутым голосом, два сына Бессанжа, Эмиль Пурайль, заходил с опаской и маленький Мельер, в день получки в субботу вечером показывались девушки и женщины. Отец Бигу стоял за прилавком вместе с мадам Бигу. Это был жирный человек, глядевший на людей с видом жирного теленка. Три пука волос венчали его голову. Его обвисшие щеки, казалось, были обтянуты сафьяном, нос его походил на клюв лебедя. Этот безжизненный человек понимал свою пользу. Он старался, чтобы кабачок его был комфортабельным, умел распознавать хорошего и плохого плательщика и укрощать жен своих завсегдатаев.
Голова его жены походила на желтоватую свиную голову под мохнатой шапкой волос, у него были быстрые движения, цепкие и грубые руки. Ее маленькие треугольные глаза занимались усиленным надзором за потребителями и за Жюлем, прозванным ‘калека’, — лакеем, человеком с большим самомнением, соединявшим в себе ловкость с нахальством. Ружмон, естественно, любил кабачки. В них есть что-то притягательное. Там инстинкты проявляются с трогательной откровенностью. Ружмон проводил там прекрасные часы. Он сожалел, что алкоголь есть яд, в дни усталости и печали, как хорошо было бы отдаться этому возбуждению, источник которого так же невинен, как мед пчел! Хотя он и был воздержанным человеком, но ему случалось поддаваться приятной отраве. Тогда его пропаганда становилась более горячей, более задушевной.
Он получил большое влияние на Исидора Пурайля, на Жакена Омара, на двух сыновей Боссанжа и многих других. Его влиянию менее поддавался отец Мельер и Ипполит Лебук. Ни малейшего влияния он не имел на Тармуша желтого, на Кастенья, по прозванью Томас, на Бутресека, ремесленника-механика, занимавшегося изобретениями. Но мадам Бигу обращала нежные взгляды на его бороду, и лакей Жюль радостно осклаблялся, когда появлялся революционер.
Ружмон обладал искусством слушать и понимать людей. Таким образом он быстро постиг характер, вкусы, злобу, похождения, стремления Пурайля, Антуана Бардуфля, Гуржа и сыновей Боссанжа. Ему было труднее с молодым Мельером, маленьким Топеном, так как они любили молчать, стесняясь разговаривать. Что касается до отца Мельера, он относился к Франсуа крайне сдержанно, устремляя на него недоверчивый взгляд и излагая свои осторожные мысли. Ипполит Лебук держал себя очень скрытно. Тармуш только спорил. Бутресек, скрывая, с хитростью китайца, свои идеи и свое честолюбие, улыбался по временам улыбкой, в которой расчет растворялся в презрении. Бигу спал, Жюлю было запрещено разговаривать. Жизнь Исидора Пурайля проходила бессмысленно. И полный воспоминаний, о прошлом, он все события своей скитальческой жизни топил в алкоголе. Пьянство не могло убить его мускулов, он энергично работал лопатой и мотыгой. Еще давно, насколько он мог помнить, он кричал, возмущался против хозяев, мастеров и мечтал о социальной революции. От своего воспитания, полученного в кабачках, он сохранил в памяти скверные слова и сальные анекдоты. Он обладал свойством приходить в ярость, которая овладевала им внезапно и от которой надувались жилы на его лбу. Он произносил угрозы, но дрался с женой редко. Фифина была неприкосновенна, она была свежим источником, один вид которого отрезвлял Пурайля. Один Эмиль получал подзатыльники и встряску.
Викторину, хотя она и походила на старую клячу, Исидор любил. Она была старше землекопа на десять лет. Она принесла ему, кроме трехсот пятидесяти франков сбережений, еще маленького мальчика, неуклюжего, слабого и смешного, отпрыск какого-то бедняги, уехавшего куда-то далеко, на Мадагаскар.
Тот сошелся в первый раз с Викториной на шестом этаже меблированных комнат, на улице Буланже. Этот бедняга, такой же безобразный, как его любовница, наводил вокруг себя, как и она, скуку. В то время как она ходила ежедневно шить, он занимался продажей курток и брюк в ‘Экономном Работнике’. Они виделись на лестницах, шептались в узких проходах. Это была молодость, это была любовь. Дыхания их смешивались, они дрожали под узкими одеялами. И, когда Август Кюлон уехал на колониальном судне, Викторина почувствовала горечь утраты. Она воспитала маленького Эмиля, происхождение которого она не скрывала: она этим гордилась. Это была легенда печальная и благоговейная. Когда Викторина встретила Пурайля, она рассказала ему все так, что в конце концов сама этому поверила. Рассказ понравился землекопу. Он его развил. Эмиль сделался сыном графа, убитого на Мадагаскаре отравленной стрелой, когда он сражался во главе французских войск.
Однако, испытывая муки ревности к прошедшему, Исидор оправдывал графа, это был важный барин, безработный и расточительный, у которого ростовщики расхитили все его богатство. По мере того как Пурайль укреплялся в легенде, его любовь росла. Викторина на первых порах замужества была предметом нежности Пурайля и раз навсегда сделалась идеалом его чувственности. Он приобщился через нее с людьми высшими, он никогда не чувствовал себя ровней с Викториной.
— Ты думаешь о своем типе, — ворчал он по вечерам.
Она никогда не отрицала этого, покашливая, вместо всякого ответа,
Хотя Исидор любил мать, но он ненавидел маленького. Эта ненависть была благоговейна. Хотя он издевался, хотя он изливался в ругательствах, но всегда с удовольствием говорил: ‘это сын графа’. Со временем его пыл остыл. Он был из тех людей, любовь которых кратковременна. Исключая припадков похотливости, повторяющихся все реже и реже, он не выходил больше из алкогольного тумана. Его ничтожная жизнь проходила в кабаке, где он напивался каждую субботу и каждое воскресенье. Так как он в пьяном виде был очень весел, распевал песни и к тому же был кривоног, он обращал на себя внимание уличных мальчишек и девчонок. Он часто возвращался домой с вымазанными навозом глазами, с привязанными на спине кастрюлькой, костью, мышью, иногда его шляпа была вымазана испражнениями. Это приводило в отчаяние Викторину. Ее культом были порядок, чистота и бережливость. Она осыпала ругательствами пьяницу. Когда он бывал очень пьян, он ее не слушался, когда он был в веселом настроении духа, он смеялся. Но бывали дни, когда под влиянием алкоголя он колотил Викторину, давал оплеухи сыну графа. Он не дрался больно, его собственные крики приводили его в хорошее настроение. После потасовок, он засыпал. Появление на свет Фифины значительно уменьшило давнюю ревность Пурайля, гордого тем, что он напек хлеб в той же печке, что и граф.
После пятнадцатилетнего замужества, Викторина оплакивала свои деньги, растраченные Пурайлем в кабаке. Она, однако, приняла свои меры, чтобы пополнить дефицит. В маленьком, ветхом домике, она содержала крохотную лавченку, где можно было найти мелочные товары, конфеты, бисквиты, серьги, резиновые мячики, хлысты, волчки и несколько коробок простых игр. Выгода от торговли была достаточно мала, но зато и расходы были малы. Викторина бралась за все работы, в том числе и за стирку белья, она знала время, когда нужно заготовлять картофель, покупала самого плохого качества рис, фасоль и кофе, она варила такие супы, которые наполняли желудок, но тяжело переваривались, рано утром она бежала покупать хлеб в лавочку, где он был дешевле, чем у булочников, у нее можно было достать по дешевой цене цикорий. Как хороший пьяница, Исидор ел мало, Викторина и сама голодала и хотя была щедрее к детям, все же не баловала их хорошей пищей. А дети были от рождения хилыми.
Фифина была худой бледной девочкой, с искривленным спинным хребтом, с редкими, короткими, светлыми волосами, с серыми, цвета пепла, глазами, они бывали иногда привлекательны, когда краска возбуждения выступала на ее лице, но в большинстве случаев взгляд ее был пасмурен и печален. Между тонкими, потрескавшимися и часто воспаленными губами виднелись зеленовато-желтые зубы. Чуть ли не с детских лет она начала проявлять свою скупость, вкладывая имевшиеся гроши в сберегательную кассу. Нрава она была невоздержанного и раздражительного. Она убивала себя за работой. Большей частью на ее губах блуждала улыбка, полная горечи. Бедная девушка хотя и отличалась честностью, но вместе с тем была недоброжелательна и скрытна.
Эмиль не был вполне нормальным. Его поступки и речи были беспорядочны. Никогда нельзя было предвидеть, скажет ли он что-либо остроумное или какую-нибудь глупость. Он то неожиданно ворчал, то упорно молчал, то он проходил целые мили, то сидел, запершись в своей каморке в продолжение целых дней, то поглощал пишу с жадностью, то не дотрогивался до еды. Он легко раздражался. Благодаря физическому недостатку, нос его был всегда заложен, и он дышал с трудом. Это опять-таки влияло на его умственные способности: он не мог сосредоточиться на чем-либо, не мог долго ни писать, ни читать, ни слушать. Его мысли прыгали, как блохи, он обрывал людей на середине фразы, чтобы сделать какое-нибудь замечание, совершенно не относящееся к предмету разговора,
Пурайли были соседями с Мельерами. Отец Мельер был жестяником. Благодаря ремеслу, у него был серый цвет лица и надтреснутый голос. Выражение лица у него было задорное, глаза свирепые, усы были похожи на старую, облезшую зубную щетку. Он надоедал своим детям криками, ругательствами и наставлениями. Вся его философия, полная фатализма, выражалась в одной фразе: ‘всегда одно и то же’. Это слабое существо на все события реагировало только фразами.
Настоящей хозяйкой в доме была жена жестяника Жанетта. Это была женщина с обильными формами, у нее были нежные и коварные глаза. Она не отказывала в своих ласках никому из знакомых, а, иногда, смотря по обстоятельствам, и продавалась. Целый день в столовой у них толпились знакомые, которых она щедро угощала.
Обыкновенно по субботам и воскресеньям вся заработная плата жестяника поступала в желудок семьи и приглашенных гостей. После этого нужно было пополнять дефицит. Жанетта занималась этим с нежной грустью, то, обращаясь к сапожнику Маргиту, завзятому холостяку, то, перехватывая деньги у первого попавшегося, а иногда у женщин, боящихся родов, которым она помогала то советами, то лекарствами, реже всего она зарабатывала что-либо трудом.
Она не любила этот последний способ, хотя была очень дельной работницей. Нельзя было сказать, знал ли Мельер о поведении своей жены. Этот нетерпеливый человек был удивительно снисходителен к Жанетте. Он терпеливо переносил ее отсутствие, ее опаздывания, ее мотовство. Уже давно Жанетта не имела детей. Но раньше они у нее были, когда она была молода и неопытна, их было четверо. Ее ужасающая плодовитость являлась угрозой хозяйству. Благодаря советам одной благодетельной женщины, она приняла раз навсегда необходимые меры.
Житейская мудрость явилась в лице одной дамы Лепельер, которая раздавала благодетельные рецепты. Мадам Лепельер посещала больницы и акушерок, она обладала ловкостью потаскушки. Это была маленькая старушенка, похожая на куницу, с узкими в виде щелок глазами, с желтой кожей, потомство наводило на нее ужас. Она испытывала род опьянения ‘освобождать дам’ и практиковала не только даром, но даже тратила свои деньги. Это пахло каторгой, так как ее операции отправили трех женщин на кладбище.
— Но, — говорила она, — я помешала тысячи несчастным явиться на свет!
Маленькие Мельеры были прелестны, отличались ласковым характером, нравились другим детям и многим взрослым. Старший, Густав, был коренастый мальчик с короткими ногами, с янтарными глазами, по большей части полузакрытыми. У него были мягкие волосы цвета соломы, которыми он любил встряхивать, они как бы освещали все его гицо. Это была натура мягкая, пленяющая, грустная, полная молчаливого энтузиазма. Его пугливость спасала его от всяких мерзостей. Густав обладал разного рода достоинствами, прекрасными, невыразимыми, туманными, понятными только тем, кто знал его хорошо. Жоржетта Мельер, как бы самой природой предназначенная для ранних увлечений, однако, в шестнадцать лет была девушкой. Глаза цвета табака, волосы медного цвета, золотистый загар, соблазнительные движения, полное тело — все это указывало на страстную и здоровую самку. В общении с собой она заставляла других забывать о застенчивости и стыде, каждый становился животным подле ее беззастенчевой страстности. Однако, она возбуждала во всех симпатию. Она обнаруживала мягкое сердце и была всегда готова поделиться с ближним. Ее маленькое тело дышало сладострастием, и, если она потягивалась или чесалась, присутствующие краснели. Ее спасало только то, что она не любила мальчиков своих лет. До шестнадцати лет она сохраняла свои тайные ласки для взрослых мужчин. Эти люди имели мало случаев видеть ее, одну, потому что мать все-таки наблюдала за ней и не раз удовлетворяла страсть тех, которые пленялись дочкой.
Этьен Бардуфль помещался в маленькой комнате, на шестом этаже большого доходного дома, который назывался ‘квадратный батальон’. Этот человек с громадными бедрами, с жестами обезьяны, с вялыми мускулами, жалкий и грузный, был землекопом. Хотя он посещал кабачок, но жил обособленно. В голове у него был всегда сумбур, ему никогда не удавалось привести в порядок свои мысли. Лицо его походило на застывшую маску с большими, тяжело ворочащимися глазами. Так как он понимал с трудом и никогда не отвечал, товарищи избегали с ним разговаривать. Бардуфль испытывал поэтому скуку. Он сидел неподвижно, стараясь с величайшим напряжением схватить смысл слов своих собеседников, привести в порядок свои мысли, но это ему никогда не удавалось. У Бардуфля не было друзей. Единственно Исидор иногда дружески хлопал его по спине, но все же тяготился им. Остальные довольствовались тем, что подсмеивались над ним, но делали это с опаской, так как у него бывали приступы злобы, однажды, схвативши каменщика, он перекинул его через забор. Любовь не являлась для него утешением. Женщины слушали его еще меньше, чем мужчины, он им не доверял, будучи несколько раз нагло обманут. Он довольствовался одной тюфячницей, зрелой женщиной, похожей на Наполеона I, которой он делал деликатно визит каждое воскресенье. Она молчаливо принимала его и предлагала ему свое жесткое, багровое тело. На пасху, в праздник всех святых, на Новый год, в день ангела она удовлетворялась подарком: юбкой, шерстяной кофточкой, ботинками, двумя сотнями углей или полбоченком сидра. Таким образом жил Бардуфль. Терзаемый стремлением к идеалу, он искал его с грустью, он не забывал его никогда, он работал лопатой, иногда он ударял мотыгой, иногда он пил желтое пиво, черное вино или хлебал молочную кашу.
Зябкого человека звали Антуан Фаландр. Будучи живописцем-декоратором, он хорошо зарабатывал. Это был ловкий и добросовестный рабочий. Антуан работал пять дней в неделю и через каждые три месяца брал отпуск. Он жил со своей женой и одной из своих дочерей на углу улицы Кусе, в первом этаже. Громадная фаянсовая печь обогревала их столовую. Он топил ее с начала рктября до июня месяца. У печки стояли маленький столик и рабочее кресло. Фаландр присаживался в кресло и любил сидеть, ничего не делая. Читал с трудом. Иногда, после долгих размышлений, он подвигал маленький мольберт и рисовал пейзаж: обыкновенно он изображал горный поток, крест среди развалин, пальмы вокруг храма, раскаленную пустыню, реку с обильной тропической растительностью. Не только реалистическая живопись, но и всякая живопись с натуры приводила его в ужас. Он редко оканчивал свои маленькие полотна: он раздавал их случайно, кому попало. Его жизнь проходила в бездействии. Растянувшись возле печки, как крокодил, он лежал с лицом мертвеца, засунув руки в карман своей порыжевшей одежды, и малейший сквозняк выводил его из себя. Это была счастливая натура. Он не боялся завтрашнего дня, не думал ни о безработице, ни о болезни, тепло доставляло ему неисчислимые радости, никаким самолюбием он не мучился, равнодушный к мнению людей, он не пускался на споры, не держал пари, не принимал участия ни в чем и ни в ком.
Однако, в глубине его души горело мистическое пламя, он был человеколюбив и бескорыстен. Он не придавал большого значения деньгам. Он не пожалел бы своей заработной платы на какое-нибудь мифическое предприятие, если бы не мадам Фаландр. Она заботилась о его карманных деньгах: каждый день Фаландр находил у себя в кармане двадцать пять су на вино, табак и на милостыню. Так как он курил и пил мало, то мог иногда одолжить несколько су бедному товарищу.
Мадам Фаландр была женщина сухая, нервная. Из-под ее короткой юбки виднелись ноги, похожие на лапы старой курицы. У нее было лицо длинное, строгое и серое, как у старого солдата, верхняя губа выдавалась над нижней, глаза были круглые и неподвижные, как у селедки, и она могла молчать целыми часами, так как ее язык был настолько же ленив, насколько ее руки деятельны. Эта женщина работала без устали целый день. По три раза в день она чистила одну и ту же вещь. Каждый день неизменно она варила на завтрак похлебку из мяса, баранину с картофелем, брюквой, морковью, сельдереем, луком. Все это было изготовлено очень вкусно. Каждую субботу она покупала живую курицу, резала тут же на дворе.
Фаландры имели двух дочерей. Старшая, светлая блондинка с заячими глазами, была женой механика Гулара. Этот механик приобрел славу своей чрезмерной чистотой. Несмотря на свое ремесло, он отличался чистыми руками, его борода завивалась в кольца, надушенная пахучим бергамотным маслом. Он относился также заботливо к своему костюму: выходя из мастерской, он надевал темно-синий костюм и хорошо вычищенные ботинки. Кумушки останавливались, чтобы посмотреть на него и говорили между собой: ‘Как он опрятен, как он чист’. Мальчишки ходили за ним с уважением, а Гулар, зная о своей доброй славе, шел прямо, выставляя вперед свою бороду.
Вторая дочь Фаландров вытянулась, как тростинка. Она была почти так же зябка, как и ее отец, а потому ее щеки были зимой фиолетового цвета. Большие глаза смотрели пугливо. Гибкая, хрупкая и почти прелестная, она была создана из нежного материала, краснела при каждом слове и дрожала перед грубыми мужчинами, проходившими по тротуару. Ей было, видимо, предназначено умереть старой девой.
Ипполит Гуржа, прозванный Иерихонской трубой, обладал даром имитировать самые разнообразные звуки. Еще ребенком он не мог слышать трещотки, шелеста, скрипа двери, мяуканья кошки, без того, чтобы сейчас их не воепроизвести. С годами он укреплялся в своем призвании. Старые женщины пугались, слыша доносившиеся с площадок лестниц вой своих подыхающих собак, рожок невидимого трамвая заставлял подпрыгнуть астмическую даму, мычал бык, ревел осел, ночью слышались жалобы человека, схваченного апашами. Гибкий и сильный голос Гуржа обеспечивали ему существование: его наперерыв приглашали на балы, свадьбы, праздники, банкеты. Не было ни одного кабачка, который не предложил бы ему выпивки, ни одного ресторана в предместьи, который не накормил бы его с радостью до отвала. Но Гуржа принимал только то, что можно принять. Он не хотел зарабатывать себе жизнь своим талантом. И он добывал себе пропитание работой на кожевенном заводе, владельцем которого он мог стать сам, если бы согласился жениться на Фелиции Паскеро, дочери и внучке кожевников. Но он предпочел Филиппину Бертрикс, молодую особу с толстым носом и густыми ресницами.
Она обладала не поддающимся определению очарованием. У нее был аппетитный рот, глаза цвета золота и лазури, как у женщины Востока, но при этом холодный и необычайно недоброжелательный взгляд. Никогда Ипполит не вызывал в ней какой бы то ни было чувственности. Ей нравились его звукоподражания, но она возненавидела их через девять дней после свадьбы. Когда он отваживался на какую-нибудь из своих штук, лицо Филиппины выражало такое презрение, что он сразу останавливался. Ее ядовитые слова, ее оскорбительные манеры заставляли неметь бедного Ипполита. С той поры, как ей минуло сорок лет, она решительно отказалась от своего пола. Кроме того она высказывала в присутствии свидетелей позорные намеки, обвиняла Гуржа в немощности и всячески унижала его: по ее словам у него не было больше левого легкого, от него исходило зловоние, его пот портил полотно, так что нельзя было отмыть его даже жавеловой водой. Еще двадцать лет после свадьбы Ипполит продолжал страдать от этих оскорблений, когда он слышал издевательства этой дьявольской женщины, его левая рука дрожала. Почти всегда он отвечал ей смиренно, раздражение накоплялось в нем целыми днями, полными покорного терпения. Тогда голос его гремел, он проникал сквозь стены, он несся вдоль тротуаров и мостовых. Филиппина отвечала на него смехом, напоминающим свист хлыста. Мощный голос слабел, и неукротимая Филиппина осыпала его оскорблениями, упреками и жалобами. Гуржа бежал из своего дома и скитался, он грезил о доброте, тепле, уюте, он искал родственную душу, убежище, возможности поделиться мыслями, но как только он появлялся в кабачке или семейном доме, его заставляли подражать быку, свинье или индюку, кларнету, аккордеону или трамваю. Если он начинал говорить в тоне искренней откровенности, все ожидали, что он развеселит их новым подражанием и, подобно тому, как слон погибает из-за своих клыков, а бобер из-за своего меха, так и Гуржа погибал из-за своего таланта.
Пьер Август Дютильо, человек раздражительный и все преувеличивающий, поражал чрезмерной подвижностью своего лица. При самом легком волнении, его брови прыгали, щеки надувались, как у волынщика, или становились пустыми, как полоскательная чашка, ноздри трепетали, как крылья, морщины бороздили лоб. Его глаза сверкали возмущением. Подобно собакам, бешено натягивающим свою цепь за изгородью, так и он бросался на невидимого врага. Этому наивному человеку противники его представлялись не иначе, как бесчестными людьми, все друзья являлись для него чистыми, героическими и великодушными личностями. Его часто можно было видеть бегущим вдоль улиц с развевающейся курчавой бородой. Он походил тогда на мстителя или человека, увлеченного преследованием.
Дютильо жил один в двух маленьких комнатках. Он громоздил книги и брошюры на полу и на мебели, он читал книги с какой-то дикой страстью. С течением времени ему удалось образовать себя. В его мозгу роилось множество понятий, он правильно конструировал свои фразы, он отличался вежливостью, столь же стремительной, как его гнев, при поклоне его шляпа падала ниже колен, а сам он сгибался, точно охваченный резью, у него было предубеждение против тех, кто недостаточно вежливо отвечал на его поклон. Он не был несчастен, так как был внутрнено убежден, что правосудие в конце концов свершится, но он все же страдал, не встречая настоящего человека. Он верил в Пикара, в Золя, в Жореса и даже в отца Комба: они обманывали его ожидания, но, чем именно, он не мог об’яснить ни себе, ни другим.
Леонард Топэн, колодезный мастер, жил со своей матерью, старой прачкой времен второй империи. У него были черные кудри, блестящие от сала, и на голове своей, твердой, как камень, он разбивал орехи, ломал дубинки, раскалывал доски, разрывал веревки. В его круглых глазах выражалось веселье и спокойствие, он не знал прошлого, игнорировал будущее, вертелся в настоящем, как веселый щенок, и начинал находить все прекрасным с самого рассвета, когда старуха подавала ему его чашку кофе и тартинки с маслом.
Он любил и солнце, и дождь, и если иногда работа надоедала ему, то гораздо чаще он испытывал гордость от сознания, что он мощными ударами разбивает комья земли. Так как он был небольшого роста, то сила казалась ему особенно ценным даром. Во всем он соблюдал порядок и меру, которая заключается в том, чтобы не слишком изнуряться работой, так как рабочий не должен давать ‘обезьянам’ больше, чем позволяет мудрость. Те, кто старается чрезмерно работать, были, по его мнению, предателями. Таким образом день Топэна был полон очаровательных перерывов. Он то смотрел, как работает его сосед, то давал им советы.
Леонард, будучи завсегдатаем кабачков, проводил вечера в приятной атмосфере алкоголя, трубок и папирос, там он тихонько варился в собственном соку и не знал ничего более прекрасного, чем конторка, свет электрических лампочек, бокалы и бутылки, похожие на рубины, топазы и гранаты. Чаще всего Топэн хранил молчание, он пил белое вино, по двенадцать су за литр, но никогда не выпивал более трех полуштофов. Иногда он соглашался перекинуться в карты. Ему часто в разговорах приходилось высказывать свое мнение: он не умел говорить спокойно, он ревел, бил себя по коленям, по груди, или ударял кулаком по прилавку, его щеки пылали, его опасная голова описывала круг, как будто он готов был пробить ею животы, но это было только простой мимикой с его стороны.
Семья Боссанжей жила в маленьком домике, прислоненном к маленькому холмику и окруженном невозделанной пустошью. Дом этот был стар, достаточно обширен и неудобен. Собственник в течение многих лет ждал выгодного покупателя и сдавал его за низкую плату, лишь бы только не требовали ремонта. Боссанжи занимали верхний этаж, а Перрего нижний. Эти две семьи были в родственных отношениях, благодаря тому, что мадам Боссанж и мадам Перрего были сестрами.
Адриен Боссанж страдал от необходимости носить кривые, потерявшие свой блеск, башмаки. Он менял рубашки по субботам, а не по воскресеньям, считая это более аристократичным. Ни один человек не доводил так далеко искусство не загрязнять своего пластрона. Он чистил свой костюм желчью быка и знал десятки секретов, чтобы поддержать ‘внешний вид’. Семь или восемь раз в день он мыл руки. Столько усилий не проходило даром: даже когда его жакет начинал блестеть, как листовое железо, даже тогда Адриен казался чистеньким, как кошка. Этот мелкий служащий происходил из медленно разорявшейся семьи. Его предки были крупными коммерсантами и промышленниками. Его деды были еще богаты, но не имели уже состояния своих предшественников: банк одного из них медленно разорялся, другой не мог поддержать благосостояния прядильной фабрики. Отец Боссанжа умер, оставив долги, так что Адриен в двадцать два года остался под угрозой нищеты. Он был дельным работником. Так как он охотно подчинялся дисциплине, то Патрю, хозяин торговли семенами, к которому он поступил на службу, скоро привязался к нему и начал его выделять. В принципе Боссанж решил занять место среди буржуазии. Благодаря Патрю, его сбережения к двадцати семи годам оказались в три раза больше, чем он ожидал. И он отыскал в предместий Сен-Жак прелестный магазин семян, в котором два увечных старика торговали очень бойко, благодаря соседству садовников, птицеводов, куроводов и любителей голубей.
Адриен детально изучил дело, приобрел магазин частью на наличные, частью в кредит и был в двух шагах от счастья. В глубине лавочки виднелись мешки с турецкими бобами, горошком, овсом, конопляным семенем, рожью, просом, луковицами гиацинта и тюльпанов, мешечки с семенами, овощами или фруктами, пучечки ржи, гречихи, маиса, сухих трав, корней и клубней. Дверь быда низенькая, выкрашенная кармином и закрывавшаяся только вечером. Под низким потолком царил запах гумна.
Боссанж помогал добрякам с большим проворством, делая пакетики и насыпая их полной мерой. У него был тонкий слух и драгоценный дар понимать нескольких людей, говорящих одновременно. Он нравился аккуратностью своего серо-рыжого костюма, подобранного под цвет растительной пыли, и своим лицом, которое, несмотря на слишком короткое расстояние между круглым подбородком и круглым черепом, не было лишено приятности, благодаря подвижности черт и самому удивительному репертуару улыбок.
Это были восхитительные дни. Адриен любил семена, по вечерам он покуривал трубку, зимой у печки, летом на пороге, откуда он смотрел, как опускались вечерние сумерки. Накапливая день за днем гроши, он возвращался понемногу к социальному положению своих дедов-буржуев. Цифры танцовали ему сарабанду и пели ему свои сказки. И тут он совершил гибельную ошибку.
В одно веселое воскресенье Адриен обольстил красивую девушку, Адель, дочь ремесленника, при таких обстоятельствах, когда было довольно трудно этого не сделать. Он поправил дело, и это было началом катастрофы. Муж и жена не имели ничего общего, их вкусы были так же различны, как их язык, Адель безумно любила резкие духи, ее движения были не ритмичны, и хотя она мечтала о буржуазности, ее честолюбие мирилось с таким оркестром идей и желаний, который наводил уныние на Боссанжа.
Он не смел принимать у себя людей своего класса. В отдаленном кафе он встречался с несколькими приятелями, скучными и однообразными, подле которых он наслаждался прелестью общения с равными себе.
Если бы пришло богатство, Адель без сомнения изменилась бы внешне и научилась бы держать вилку. Но судьба преследовала их. Торговля квартала переживала критический момент, появилась конкуренция, и со времени своей женитьбы Адриен стал меньше нравиться своим клиентам. Разорение приближалось все быстрее.
Пришлось продать лавочку и после долгих мытарств поступить счетоводом на шоколадную фабрику некоего Жоффара.
Приближался четвертый десяток, опасные сумерки, когда вырисовываются черные дыры. Появились и дети, семья обитала в угрюмом вертепе. Адель сохранила свой необузданный нрав. Безразличная к пыли, привыкшая к запаху горшков, неряшливая, плохо одетая, она плыла по течению, как корабль без руля и без ветрил. Несколько чашек кофе, немного анисовой водки, несколько пирожных на сале погружали ее в состояние блаженства.
С появлением на свет первого ребенка, она перестала уделять время своей прическе, эта дикая растительность признавала, казалось, только удары граблей и заставляла сгибаться шпильки. Когда Боссанж делал ей замечание, она не сердилась, она даже извинялась. Но на слова мужа она не обращала никакого внимания, они отскакивали от нее.
Дети были здоровыми мальчуганами. Старший, Арман — мальчик с большим чистым лбом и карими глазами, в которых светилась жизнерадостность и особенная проницательность, до двенадцати лет был грубым животным, другом бродячих собак. Младший брат, Марсель, более дикий и буйный, всегда принимавший участие в заговорах маленьких индейцев предместья, обращал на себя внимание необычайной величины глазами. Они раскрывались, как глаза льва и в полутьме блестели, как светляки. Чтобы не быть побежденным в борьбе, этот маленький мальчик применял самые жесткие приемы, он, казалось, мог убить своего противника. Очень бледный, но одаренный железным здоровьем, с острыми зубами и готовый всегда сыпать сарказмами и оскорблениями, он обладал добрым сердцем и героически защищал слабых.
Но и дети и мать лгали безудержно. Адриен, правдивый до слабости, понял, что открытая борьба не приведет ни к чему. Надо было покориться. Он переносил смрад лжи, как он переносил и неряшливость и грязь.
Сначала Боссанжу повезло на новом месте. Хозяин, видя аккуратность и расторопность его, прибавил ему жалованье. Боссанж получил возможность поместить семью в маленькой квартирке, детей отдали в лицей, неопределенное чувство респектабельности овладело и Аделью, в течение сорока месяцев удача была неизменной, Боссанж принимал даже участие в барышах дела. Но Жоффар внезапно умер. Скупые наследники, находя должность Боссанжа слишком щедро оплачиваемой, отказали ему от места. Боссанж в сорок пять лет очутился в том же безвыходном положении, в котором он был раньше. Удача больше не возвращалась к нему.
В это время мать Адели овдовела, и ее содержание легло на плечи Боссанжа и Перрего, последний и Адель наняли за низкую цену старый дом на улице Брилла-Саварин. Эта сделка давала возможность предоставить мастерскую Перрего и еще глубже погружала Боссанжа в среду ремесленников. Он молчаливо переносил присутствие ужасной матери Бургонь, пахнувшей старым коровьим маслом, яростно прочищавшей нос и не перестававшей восстанавливать Адель против Перрего и Перрего против Боссанжей. Ему приходилось выносить еженедельные обеды по воскресным вечерам, когда Перрего, его жена и дети покрывали землю плевками, проявляя грубую фамильярность.
Альфонс Перрего был плотно сложенный волосатый человек, почти без шеи, с насмешливыми глазами, голубыми, как севрский фарфор, и крупным лицом цвета смородины. У него был саркастический голос и несдержанный характер со вспышками ярости и чванства. У него была свободолюбивая душа. Он никогда не снимал с головы свою фуражку и никогда не заискивал перед хозяевами. Хотя революционные собрания и лекции и доставляли ему удовольствие, тем не менее его убеждения не отличались прочностью. В общем он требовал уничтожения крупного производства, мелкое же то превозносил, то хулил, в зависимости от того, уменьшились или увеличивались его шансы устроиться самостоятельно.
Перрего был женат на сестре Адели, грузной женщине, повиновавшейся, как собака, Альфонсу, она была даже опрятной, если бы он того требовал, но он на этом не настаивал. Она подарила столяру двух сыновей, коренастых, краснощеких и голубоглазых, замечательных своим упрямством и железным здоровьем.
Сближение обеих семей было сначала в глазах Боссанжа совершенным несчастием. Адель, подобно сестре своей, подчинялась страшному Перрего. Счетовод, дряхлеющий, инертный начинал думать, что его раса целиком растворится в плебее. Но случилось нечто неожиданное. Арман, когда ему исполнилось шестнадцать лет, отделился от сыновей Перрего. Начав уже учиться, он почувствовал отвращение к жизни простого рабочего и начал посещать вечерние курсы. Этот юноша собирал, где мог, знания, не всегда точные, но всегда восхищавшие его. Для него образование было как бы религией. В нем горел тот возвышенный, не знающий пресыщения энтузиазм, который во всей своей полноте ведом только людям бедным. Молодой Боссанж терялся в бесконечности, мир лежал перед ним диким, девственным и беспредельным. Все вечно рождалось, все старело только для того, чтобы возродиться в новой молодости.
Он отрывался от своих книг угрюмый, охваченный чудесным головокружением. Он шел к Густаву Мельеру и Эмилю Пурайлю и изливал перед ними свой восторг в многословных, неясных и противоречивых словах. Они принимали это каждый сообразно своему характеру. Но оба черпали представление о красоте живущего. Для Эмиля это была пыль. Она падала песчинками, сверкала блёстками, сверкавшими в часы нежности и тревоги, вихрями, беспорядочно кружившимися на поверхности однообразной жизни. В сердце Густава медленно и прочно закладывались чувства, полные грустного очарования, в котором энтузиазм поднимался, как водяные лилии поднимаются над поверхностью пруда. Эти разговоры вызывали у них отвращение к труду рабочего, все трое безнадежно мечтали о положении чиновника. Арман нашел место конторщика в книжной лавке. В силу известного атавизма он отказался от простонародного наречия матери, старался подражать манерам отца и проявлял заботливость к чистоте своего костюма, стараясь во всем соблюдать аккуратность и порядок. Он лгал осторожно и ловко, он боролся с неряшеством Адели и грязью жилища, проявляя силу и настойчивость, которых не было у отца. Порядка он не установил, это было невозможно, но квартира их стала немного чище и опрятнее.

VII.

С этих-то людей Ружмон начал свою пропаганду. Они играли для него роль фонографа: он знал, что, настойчиво повторяя одно и то же, они распространят это так же, как ветер и пчелы разносят цветочную пыль. Через других он достигал целей более глубоких и прочных, он создавал пропагандистов того же типа, что и он сам, но только меньшего размаха. И еще одну великую радость познал он — трогать сердца и видеть зарождение веры. Пурайль и Дютильо были ближайшими адептами его. Колодезный мастер с разинутым ртом глотал слова пропагандиста. Они укладывались в его мозгу и поддерживали в нем спасительное оживление. Исидор повторял слова Ружмона на лесном дворе и в окрестных кабачках. Они выскакивали у него беспорядочно, по случайным поводам, исковерканные синтаксисом пьяного человека. Но и в таком виде, укладываясь в глубине других умов, они заменяли собой обычные представления и подготавливали зарождение новых. Пурайль служил также рупором: он повторял имя Франсуа, он подстрекал товарищей итти слушать его речи, он возвещал наступление великих событий и волновал этим сердца.
Викторина Пурайль, относившаяся сначала довольно холодно к человеку с русой бородой, заявила Фифине, что он наверное попытается вытянуть у нее денег, и приняла строгие меры предосторожности.
Фифине пропагандист нравился. Ей нравилось, что он смотрел с нежностью на увядающую юность, на сутуловатую спину ее, на скверную ее обувь, он разговаривал с ней без стеснения, но вместе с тем щадил ее тщеславие, острое и мнительное.
Фифина заметила, что по субботам отец был менее пьян, и это наблюдение поколебало недоверчивость госпожи Пурайль. С этих пор обе принимали Ружмона одинаково благосклонно. Фифина разносила разрушительные речи среди маленьких работниц, шьющих воротнички и рубашки, но Викторина сохраняла свои аристократические убеждения. Эмиль колебался: то он изрекал проклятия заведению Файль и К, дымившему своими тремя трубами у моста Толбиак, то высказывался против революционеров.
Дютильо сначала относился к Франсуа с недоверием. Он был уверен, что тот при удобном случае займет у него несколько десятков франков. Поэтому, он принимал самый воинственный вид, как только входил пропагандист. Его лицо собиралось в складку, точно гармоника, взгляд загорался недоброжелательством. Потом, однажды вечером, когда Ружмон ответил вежливо на одно из его грубых замечаний, он как бы получил смертельный удар. Три дня спустя он кричал:
— Это — человек.
С этих пор он следовал за Ружмоном, как верная собака. Он слушал его речи с криками энтузиазма, об’являя, что последняя схватка близка, и возбужденно размахивал своей огромной дубинкой. В уме этого неофита убеждения были подобны струе расплавленного металла. Он жадно глотал фразы, но любил их повторять, перевирая все слышанное, и ругался в ответ на малейшее из тех возражений, которые так добродушно умел отражать Ружмон. Дютильо с округлившимися глазами, двигая челюстью, предавался своей склонности к изысканным оскорблениям или перечислению казней обидчику и предлагал противнику на выбор удар кулаком, палкой или стоптанным башмаком.
Приходилось придумывать хитрые уловки, чтобы заставить его замолчать.
Франсуа удалось достигнуть этого только после того, как он придумал прибегать к условным знакам. Когда Дютильо начинал стучать палкой или собирал в складки щеки, Ружмон чертил кресты, треугольники, или напевал какую-то таинственную мелодию. Польщенный этим сообщничеством с таким человеком, простак чувствовал, как падает его раздражение, энтузиазм карбонария или террориста наполнял его душу, и он с благожелательными сожалением смотрел на противника.
Зябкий человек оказал больше сопротивления. У него была великодушная душа, но он был апатичен. Он не знал ни вероломства, ни жадности эксплоататоров. Его жалованья ему верно хватало с избытком. По правде говоря, он страдал только от холода: зато в виде компенсации он испытывал радость пресмыкающегося, сидя перед огнем своей печки, или когда ему удавалось занять хороший уголок в кабачке. Он долго, молча, слушал Франсуа. Из вежливости он одобрял те общие мысли, которые плывут, подобно туману, над отдельными мнениями. Когда дело шло об организации синдикатов, о борьбе за три восьмерки и об антимилитаристской кампании, Фалландр осторожно курил. Он ничего не возражал, но и не соглашался.
Это молчание подзадоривало Франсуа, который, в поисках лучшего способа, шел ощупью. У него всегда было предубеждение против молчаливых, в детстве он их боялся. Для того, чтобы принудить его к ответу, он прибегал к хитрости, шуткам и целому арсеналу простых вопросов. Антуан, хотя и не отличавшийся лукавством, отвечал, как нормандец. Но слова Франсуа, наконец, повлияли и на него. Однажды вечером, набив себе трубку, он сказал:
— Я не работаю даже восьми часов в день. Я праздную воскресенье и понедельник, каждые три месяца я получаю отпуск на три недели, мне хорошо платят, мой хозяин честный человек. Что я буду делать в синдикате?
— То же, что делаю в нем я, — ответил Франсуа, — я тоже получаю большое жалование, я отдыхаю, когда хочу, у меня длительные отпуска, но меня интересует жизнь ближних.
Эта реплика привела в замешательство зябкого человека. Он обдумывал ее в часы своего оцепенения и проводил бесконечное время в кабачке, слушая с удовольствием речи пропагандиста. В душе его медленно поднималась радость, он сознавал успокоительные мечты альтруизма: вражда умирала, люди переставали смотреть друг на друга с холодностью или недоверием, массы становились великодушной силой, хлеб насущный переставал быть ужасающей загадкой и старость — черной дырой забвения. Фаландр возбуждался фразами Ружмона, они жгли, как июньское солнце, они произносились с силой и искренностью, они трепетали, они были полны мощной жизнью.
Этьена Бардуфля Франсуа покорил легко. Он знал, что с этим человеком надо говорить очень осторожно, и поэтому терпеливо помогал зарождению идей в его голове осторожными пояснениями, делая их более законченными.
Бардуфль, видя, что его слушают, испытывал страшное удовольствие. Его смутные идеи и туманные понятия кристаллизировались вокруг доктрины синдикализма. Он принимал каждый принцип своего учителя по мере того, как он становился ему понятен, он сделался революционером, как был бы националистом или даже буддистом, если бы того захотел Франсуа. Его убеждения не были от того менее прочны, они являлись как бы осадком его первой дружбы, они были заключены в образе того, кто отнесся к нему с таким вниманием. Все, что говорил Ружмон, врезывалось, как алфавит врезается в мозг ребенка, и становилось для него неопровержимым. Этьен был набит афоризмами, которые с меньшей гибкостью и большим разнообразием сохраняли тон, живость, интонации оригинала. Оставаясь наедине с самим собой в своей берлоге, толстый человек весело смеялся, он выказывал более нежное внимание своей любовнице и даже делал ей подарки в виде юбки голубино-серого цвета, подол которой был украшен веселеньким арабеском из кумача.
Еще легче было покорить Ипполита Гуржа, прозванного Иерихонской Трубой. Эта победа была одержана почти в один сеанс. Придя как-то слишком рано к ‘Детям Рошаля’, Франсуа застал там Гуржа, желчного, пасмурного. Бесчисленные оскорбления Филиппины, выкрикиваемые перед раскрытым окном на потеху улицы, перевернули ему сердце. Дома, как всегда, Ипполит заткнул уши двумя салфетками. Пот струей лился с его лица на бороду. Несколько раз он испускал рычания, Филиппина безудержно смеялась, а собравшаяся у их дома толпа громко потешалась над ним.
Как всегда, кожевник принужден был обратиться в бегство. У него не хватило мужества дойти до кожевенного завода, он зашел в кабачок. От бешенства и горя он выпил подряд пять кружек пива. Из его груди вырывались жалобы, на которые не обращали внимания ни отец Крамп, по прозвищу ‘Обезьяний зад’, ни двое посетителей в блузах, замазанных растительным маслом. Несколько мальчишек стояло у порога. Все надеялись, что Гуржа начнет имитировать ржание лошади, визг раненой собаки, кваканье лягушки или турецкий барабан. Он хорошо знал это, и поэтому скорбь его еще более росла. Он разговаривал сам с собой:
— Да, дед, тебе стоило только слово сказать, и у тебя была бы барышня Паскеро и кожевенное заведение, у тебя были бы радости и деньги. Что было в ней, в этой Филиппине Бертрикс! За ней не было ни одного су, она сама худая, с еврейским носом… носом, в который можно засунуть весь табак из табакерки и еще ее самое в придачу… А, госпожа Жиро, кто сказал бы, что вы создадите мое несчастье! Это вы толкнули меня на это… Без вас я бы с ней слова не сказал, вы предложили нам вашу гостиную, госпожа Жиро, и я стал несчастнее всех на свете.
Так говорил бедный Труба. Его горе разрывало ему сердце, но оно не доходило до сердца других, он с горечью чувствовал, что человек всегда одинок среди людей. В нем кипело негодование, и он старался утопить свой гнев в пиве.
Когда он бывал в таком настроении, он глядел куда-то вдаль, он не слышал и не видел смеявшихся людей. Но по мере того, как его ярость ослабевала, он начинал их видеть и слышать. Тогда его душа наполнялась стыдом. И он мешал этот стыд вместе с пивом.
В кабачок вошел Ружмон. Он сел против Гуржа и осведомился с интересом:
— У вас грустный вид, товарищ.
Ипполит, подняв глаза, увидел соболезнующий взгляд и не устоял:
— А если я печален, то это пустяки. У меня огорченья, которые кончатся только с моей смертью.
Франсуа обратился к нему с расспросами, и Гуржа стал удачнее подбирать свои слова и разбираться в своих воспоминаниях. После долгого разговора, Франсуа об’явил:
— Не может быть худшего зла, я искренно вас жалею.
Потом, видя, что приближается час, когда товарищи наполнят кабачок, он добавил:
— Если хотите, прогуляемся.
Это предположение растрогало Гуржа до слез. Теперь, в свою очередь, заговорил Франсуа, он повел Ипполита за укрепления, указывая по дороге на окружавшую нищету.
— Утешение состоит в том, чтобы заботиться о других, — говорил он.— При этом у человека как бы вырастают новые силы. Без сомнения, свое горе не уничтожишь, но его можно в некотором роде утишить.
Затем он рассказал несколько случаев из жизни, он знал их невероятно много.
Погода стояла мягкая, красивые облака плыли над пригородами, и когда Ружмон сказал все, что было нужно сказать, он снова стал задавать кожевнику вопросы. Так прошел час, и когда они возвращались, уже окутанные сумерками, в мире стало больше одной душой, готовой восстать за счастье масс.
Маленький Топэн не интересовался будущим, он с трудом его себе вообще представлял. В словах он видел западню. Когда с ним разговаривали, глаза его бегали во все стороны, он задыхался. Без сомнения, он хотел, чтобы его жалованье увеличили, и он был готов горланить вместе с другими в дни стачек, но он считал, что без хозяев невозможно обойтись. Он опорожнял свой стакан, слушая Ружмона, Пурайля, Дютильо. Тем не менее, Франсуа не был ему неприятен. Они обменивались рукопожатиями, и он подмигивал Франсуа. Когда Франсуа обращался лично к нему, он говорил:
— У меня в голове каша!..
— Но вы знаете, все-таки, что вас эксплоатируют?
— Это в моем вкусе. Я создан для того, чтобы быть эксплоатируемым, и мне даже доставляет удовольствие видеть эксплоататора.
Или же он отвечал:
— У меня есть кулаки и руки. Здесь говорят об умирающих с голоду… пустое… Если ты умеешь исполнять работу и если ты ее ищешь, ты ее найдешь.
— Но, — осторожно замечал Франсуа, — есть швеи, работающие по двенадцати часов в день и зарабатывающие двадцать пять су.
— Я не портниха. Есть ремесла, в которых работает слишком много людей. Если десять человек садятся за одну телячью почку, вполне естественно, что ее не хватит. Надо итти туда, где есть место.
— Очень хорошо, но правильно ли, если имеется пятьдесят телят для кого-нибудь одного, который бережет их для себя, не будучи даже в состоянии их с’есть, а остальные в то же время сидят без куска хлеба.
— А ты видел, чтобы кто-нибудь хранил пятьдесят почек?
— Это — манера говорить.
— У меня голова, которая пробивает двери, и разных там манер говорить я не понимаю.
Он хлопал себя по заду и обрывал разговор.
Отец Крамо, прозванный ‘Обезьяний зад’, оказался еще неприступнее. Он вращал своими большими, с белками лимонного цвета глазами и от напряжения потел. Его голос выходил из груди как-то приступами, некоторые звуки у него отсутствовали, другие выходили из глотки как-то хрипло, и когда Ружмон с ним говорил, он выслушивал только начало фразы, затем возражал:
— Мы обриты, как обезьяний зад. Нет справедливости и несправедливости, эксплоататоров и эксплоатируемых. Есть только мерзавцы. Я мерзавец, ты мерзавец, мы все мерзавцы. Мы созданы из грязи и в нее превращаемся, мы еще живы и уже разлагаемся. Чего ты думаешь добиться для нас всеми этими синдикатами, революцией, Интернационалом? Все это из той же грязи, как и все прочее. Если ты дашь мне место папаши Лубе, то от этого я не буду менее бритым. И ты бритый, и все бритые. Нет ничего, когда ничего нет, нечего делать. Я вижу это ясно. Я хитер, я мудр. Я ничего не люблю, и людей не люблю, и горжусь тем, что себя не люблю. Нет! К чорту солидарность! К чорту блага коммунизма! Все это та же грязь!
Он всегда выражался одними и теми же словами, за исключением тех дней, когда бывал пьян. Тогда он еще менее отчетливо выговаривал слова и еще чаще упоминал ‘обезьяний зад’. Впрочем, Франсуа не старался его поучать, так как через несколько дней ему стало совершенно ясно, что старый мозг жил отрывочными мыслями, в него врезавшимися, и был совершенно неспособен к восприятию новых идей и понятий.
Приходилось также отказаться от надежды завербовать папашу Мельера. Этот жестяных дел мастер слушал очень внимательно, улыбался с видом знатока при особенно красноречивых фразах, но на прямой вопрос Дютильо или Трубы только жмурил свои серо-зеленые глаза и отвечал неизменно:
— Все одно и то же!
Эти слова заключали в себе всю его мудрость и освещали для него самые интимные переживания. Это значило: ‘нет ничего нового под луной’ или nil admirari бедного человека. Все начинается сызнова. Потоки и идеи следуют своему течению, а это течение неизменно. Есть старые и здоровые, хитрые и глупые, люди и лошади… почему бы не быть бедным и богатым?
— Послушай, — закричал Дютильо, — вы не думаете, однако, о том, что существует несправедливость?
— Конечно, если бы не было несправедливости, не было бы и справедливости.
— Почему вы только рабочий жестяник, а Бриду хозяин? Бриду не больше, как негодяй.
Большей частью Мельер или совсем не отвечал на этот вопрос, или бросал короткие афоризмы. Однажды, однако, он высказался:
— Все это только повторения. Почему вы — спорщик, а Фаландр зябкий человек? Что касается меня, то я вижу, что все повторяется. Сделали Великую Революцию, затем императора Наполеона, потом две другие революции и еще одного императора, и Эльзас и Лотарингию, и коммунаров. И что потом? Разве все совершилось по заранее установленному плану? Вы сами говорите, что нет. Будет еще одна революция? Потом еще один император? Разве те, кто участвовал в Великой Революции, были глупцами? Или участники Коммуны? И однако они грубо ошиблись. Не думаете ли вы заставить меня поверить, что я поверну когда-нибудь правительственную машину? Следовательно, мне придется положиться на вас, поверить вашему честному слову? Но почему? Я в такой же степени доверяю Тармушу или Полю Деруледу…
Он испугался своих собственных слов и принялся смеяться:
— Вы меня заразили, я становлюсь проповедником.
Но это больше не повторялось, его мысль вернулась в пустоту его мозга и там снова застыла, он снова занял свое место ценителя красноречия. Где-то в глубине у него жило представление, что вещи тем менее реальны, чем лучше они рассказаны: он верил только в то, что растет на полях или делается руками человека или машинами.
Альфонс Перрего и его младший сын приходили каждый вечер в кабачок ‘Дети Рошаля’. Они харкали больше, чем все посетители вместе взятые, и смородинного цвета лица их потели от спеси, грубой и упрямой. Второй сын Перрего, Ансельм, прозванный ‘Рубанок’, служил в это время в армии. Это событие взбудоражило всю семью. Альфонс, которому удалось избежать рекрутчины во времена второй империи, не мог примириться с мыслью, что один из представителей его рода подчинен унтер-офицерам, горькие письма ‘Рубанка’ поддерживали его ярость.
— Если бы это имело еще какой-нибудь смысл, — ворчал он, — но знаю я их армию: как только ее пошлют на немцев, она рассыплется…
Франсуа подливал масла в огонь. После сильных тирад против упадка военного духа и патриотизма, он переходил к анекдотам. Во время своей кампании в Ионне он насобирал множество совершенно необыкновенных рассказов. Да и каждый завсегдатай ‘Детей Рошаля’ всегда считал своим долгом рассказать какой-нибудь анекдот. Они были грубы, циничны, гнусны или жалки. В них говорилось об убийствах и грабежах, сифилисе, педерастии, алкоголизме, проституции и они зажигали молодых, маленький Мельер мечтал о бегстве в Америку, Эмиль Пурайль думал о тонком яде, которым пропитывается белье чиновников, молодой Перрего не видел ничего более прекрасного, как, дождавшись на уличном углу офицера, всадить ему между лопаток нож, Арман Боссанж вспоминал о святой инквизиции. И все они отвечали на письма ‘Рубанка’ криками ненависти и проклятий.
Именно к юношам Ружмон обращался с речами, наиболее страстными. Он любил их, они были близки его мягкой душе и его стойкому оптимизму. Видя их обновляющимися душой от его слов, он обновлялся душой и сам. Для его воображения, обращенного к будущему и возможному, прошлого не существовало, и он сильнее наслаждался своей грезой подле тех, кому суждено было знать новое общество. Видя их пьяными от надежд, он пьянел сам и забывал настоящее.
Армана Боссанжа он поставил во главе целой группы молодежи. В этом молодом человеке он находил апостольское воодушевление, горевшее в нем самом, когда ему было двадцать лет. Чтение Армана, хаотичное и беспорядочное, имело, однако, свой стержень: неосоциализм становился символом веры человечества.
Юноша был потрясен несправедливостью. Он находил ее в вихре туманностей и в метаморфозах индивидуума и вида, и в истории, и в сказаниях. Он не мог понюхать цветка без того, чтобы запах этот не смешался для него с негодованием или радостью. Он не мог без дрожи видеть солдата, и звуки рожка горниста поднимали в нем исступление антимилитаризма.
Даже умиление и ревнивый жар, возбуждаемый лицами красивых девушек, не обходились без революционных видений. Особенно возбуждала его неопрятность ремесленников, алкоголизм, бедность и усталость. Когда он встречал слишком много худосочных мужчин, обезображенных женщин, рахитичных детей и пьяных, его охватывал ужас: что, если промышленность изуродует человечество накануне великого спасения. Прижавшись лбом к стеклу, он смотрел на предместье, на высокие трубы заводов. Есть ли еще время спасти человечество? Пылкие надежды сметали этот страх. Вселенная проникала в его душу через сотню дверей. Вид фабричных труб на фоне звездного неба волновал его до слез.
Обширные пустыри, лачуги, разоренные сады и шумные фабрики производили на него впечатление столь же чистое и мощное, как то, которое другие люди получают от созерцания моря или леса.
Он пьянел от звонков трамвая и по вечерам останавливался, чтобы посмотреть на катившиеся мимо него длинные вагоны, свет от которых в эти часы казался исполненным обещаний и таинственности бродячей жизни. Гудки заводских сирен возбуждали в нем такие же чувства, как колокольный благовест в сердцах верующих. Толпы рабочих, возвращавшихся домой в вечерние часы, это огромное вечернее оживление городов, глубокое и усталое, призывало к каким-то священным и грандиозным обязанностям. Он собирал повсюду дикие семена и сеял их в ящиках. Там вперемежку росли курослепник, лютик, шильник, шалфей, римская ромашка и крапива, зверобой, волчий боб, левкой, люцерна, кашка, кошачьи лапки… Во всем этом отражались и сентябрьская скука и зимняя печаль, сияние апреля и горячая летняя беззаботность. Все это рождало в нем мечту, которая заполняла для него всю поднебесную.
По воскресеньям он водил своего брата Марселя, Густава Мельера, Эмиля Пурайля, Альфреда Касселя завтракать в Клермонский или Верьерский лес. Они усаживались где-нибудь под откосом. Густав вынимал из мешка ломтики мяса, хлеб, фрукты, белое вино. Эмиль разворачивал швейцарский сыр, копченое сало, фиги, крепкое вино из выжимок, у Армана и Марселя были яйца, яблочный пирог, булка, невшательский сыр. Кассель распаковывал ржаной хлеб, телятину, ветчину, бутылку фронсака, клеенчатую скатерть. Они воображали себя цыганами, команчами, разведчиками или гражданами нового общества. Разнообразие кушаний поддерживало их иллюзии и довершало возбуждение.
Фразы скакали в мозгу Армана, он превозносил красоту людей и их доброту, царство промышленности и победу земли.
Небольшие пространства будут приносить обильные урожаи, с избытком удовлетворяющие потребности людей, природа сохранит свои леса, степи, саванны и кустарники, она создаст новые изумительные формы, станет понятным язык животных и зверей, которые научатся уважать человека и его достояние. И среди них не будет врагов мирному властителю мира — человеку. Люди будут жить совершенно одинаково и на суше, и на море. Бесчисленные аэропланы будут носиться в облаках, в то время как подводные лодки будут без усилий опускаться на самое дно океана: фауна моря будет изучена так же хорошо, как животные наших пастбищ и скотных дворов.
Эти пророчества очаровывали слушателей, по-разному проявлявших свой восторг. Маленький Мельер вздыхал, полуоткрыв рот. Его восприимчивая душа наслаждалась этими мечтами. Он умильно смешивал проповеди Армана со снегирем с красной шейкой, с зелеными побегами ракитника и березы, с перламутровыми волнами бука, бегом жужелицы, неистовой работой муравья и угрюмым полетом комара, Марсель вперял в брата свои блестящие глаза, всегда немного насмешливые, обращая только внимание на возможность вести бродяжническую жизнь, жизнь планетного бродяги, Эмиль вытягивал свои павианьи лапы и зубоскалил. На него то нападало внезапно неистовство, и он издавал собачий лай, то он прерывал оратора какой-нибудь совсем неподходящей фразой.
Кассель сидел неподвижно, сжав губы и широко открыв огромные, точно стеклянные глаза. Он воспринимал идеи, медленно, но прочно укладывая их в своем мозгу. Его вера была холодна, но глубока. Его скулы слабо краснели, когда речь шла о милитаризме: он был призван и должен был уехать в октябре. Эта необходимость представлялась ему чем-то загадочным, вредным, чудовищным.
Он не мог постигнуть, каким образом какие-то далекие люди обладают властью призвать его и бросить в толпу, словно быка, барана или козу. И это не только потому, что он отрицал патриотизм. Даже будучи патриотом, он не представлял себе, чтобы Кассель должен был повиноваться людям, которых он не знает. Это чувство, заложенное у многих, у него принимало болезненный характер. Он еще понял бы если бы ему пришлось служить в войсках вместе с дядями, братьями, двоюродными братьями, друзьями, соседями, но мысль, что кучка неизвестных будет давать ему приказания, что ему придется спать с другими неизвестными, приводила его в ярость.
Его мания росла по мере приближения рокового срока. Таким образом, когда Арман предложил организовать антимилитаристскую лигу, этот молчаливый молодой человек произнес несколько грубых слов. Впрочем и все остальные чувствовали к армии ненависть, которую только разжигали письма Перрего, рассказы и брошюры. И Арман гремел под зелеными листьями:
— Одним уже своим существованием армия является войной. Дисциплина не иное что, как искусство делать из человека зверя. Она одна может заставить их сражаться. Никто не согласится добровольно подставлять себя вместе с сотней тысяч глупцов под пушечные выстрелы, ружья и митральезы. Разрушьте казармы, и война умрет!
— Разбейте сельдяные бочки, и больше не будет сельдей, — издевался Эмиль.

VIII.

Таково было действие пропаганды Франсуа Ружмона. С грязных, дурно мощеных улиц она перекидывалась в кварталы, выросшие на обширных пустырях и питаемые артерией электрических трамваев. Это была почва сама по себе революционная, но сами люди были невежественны, не сплоченны между собой. Франсуа помог им ориентироваться, товарищи стекались к ‘Детям Рошаля’, и революционер посещал дровяные склады, показывался у цинковиков, организовывал собрания, не относился с пренебрежением ни к кафе-концертам, ни к кабачкам.
О нем уже создалась легенда, она создалась в тот ‘вечер трупов’, когда он сумел увлечь толпу. Лично он женщинам нравился гораздо больше, чем мужчинам, он привлекал даже и детей. Когда он сопровождал Гуржа, Иерихонскую Трубу, Филиппина, забывала свою сварливость, он очаровал Жоржетту Мельер, госпожа Фаландр и ее дочь принимали его очень благосклонно, мать маленького Топэна выходила на порог своего дома, чтобы взглянуть на него, Адель Боссанж казалась покоренной его бородой, Антуанетта Перрего повиновалась ему так же охотно, как и Альфонсу, вдова колодезного мастера Прежело и мать Александра осыпали его похвалами. Госпожа Бигур причесывалась особенно тщательно и поручила красильщице вывести пятна со своих корсажей. Впрочем, он не гнушался этими победами. Он не только подговаривал Жоржетту Мельер, длинную Евлалию, Матильду Фарр организовать синдикат брошюровщиц, но и для домашних хозяек ставил одну цель: борьбу против алкоголизма и за право женщин. Со своей пропагандой в квартале он соединял неустанную деятельность в мастерских бульвара Массенэ. Он сильно укрепил моральные узы, приковавшие к Конфедерации труда типографов и переплетчиков Делаборда. Альфред, красный гигант, много раз на неделе заходил к ‘Детям Рошаля’ со своими приятелями. В период пропаганды Ружмон обычно устраивал то, что он называл предметными уроками. Они заключались в дисциплинировании, в составлении списка хозяев, уклоняющихся от договора и принуждавших к тому же и других, в преследовании желтых, в оказании помощи участникам стачек, в побуждении недовольных к бунту или саботажу. Все это проделывалось, сообразно случаю и обстоятельствам.
Франсуа Ружмон поддерживал на территории своей пропаганды то брожение и то прямое воздействие, которое одновременно служит непосредственным интересам пролетариата и, в то же время, его самого подготавливает для будущего. Он не придерживался одних широкого размаха манифестаций. Он заставлял ополчаться дружески или враждебно на несиндикализированных, он подстрекал к саботажу повсюду, где хозяева проявляли излишнюю строгость или спесь. Единомышленники приходили сотнями и принимали условия Конфедерации. Промышленники, устоявшие перед открытой стачкой, смягчались перед тайными выступлениями и скрытым саботажем, и не только крупные лавки Итальянского бульвара, но и мелкие лавки Большого пустыря добивались права на синдикатскую марку. Иногда он испытывал и неудачи, но он скрывал их для того, чтобы во-время предпринять отступление.
Неудачи эти вызывались деятельностью Деланда, то поддерживавшего на местах ‘лисиц’, то пробивавшего брешь в революционных синдикатах образованием желтых синдикатов. Влияние этой деятельности распространялось вплоть до пригородов. Оно чувствовалось на железоделательном заводе Марсана, Кребс и Комп. Этот завод высился тремя циклопическими трубами на южной стороне Аркейля. В ранние осенние и зимние вечера они выбрасывали причудливые клубы ярко-красного и топазового дыма. Они походили, в зависимости от тяги и ветра, то на первобытные сигнальные костры, зажигаемые на вершинах дикими народами, то на костер или на потухшие вулканы, то на лохмотья сумерек, бенгальские огни или пламя пожара. Сотни окон создавали иллюзию замка волшебника, затерянного в глубине ланд. Стены содрогались от движения машин, слышны были гудение топок, звон наковален, падение больших молотов, крик людей, оттуда выходили запачканные копотью существа, с жесткими бородами и крепкими руками, люди огня и металла, с выступающими узлами мускулов на сильных руках и тяжелою поступью.
Чудовище пожирало горы угля и курганы кокса, холмики мелкого каменного угля, смешанного с пеплом и нагаром, являлись отбросом его пищеварения. Дым расплывался в небе фиолетовыми реками, рыжими или цвета графита водопадами, облаками, клубами, полосами. Он образовывал завесы черного тюля, ткал паутину и клочковатые кружева. В бурную погоду он зловонным, густым туманом окутывал деревья, ослеплял фасады. Он вечно напоминал о силе, неутомимой, нездоровой и разрушительной. Кузницы питались мясом рабочего. Мятеж не переходил мрачного порога. Люди, ковавшие железо и обжигавшие себе лица у пылавших горнов, склонялись перед хозяевами, их сердца были немы, их желанья немощны.
Эти кузницы заражали Франсуа лихорадкой. Их дьявольская деятельность, их хрипение и их содрогание пробуждали в его душе глухой энтузиазм. Он их и любил, и проклинал. Выйдя из поезда, он поджидал рабочих, подсчитывал их количество, оценивал их усталость. Среди них были революционные синдикалисты, но большинство были ‘лисицы’ или ‘желтые’. Марсан, Кребс и Комп. требовали десятичасовой работы и платили посредственно. Однако, они соглашались на высокую оплату рабочих искусных и щедро рассчитывались за сверхурочные работы. Там в полной мере развивалась деятельность Деланда: две трети ‘желтых’ принадлежало к его группе, он соединил их в один синдикат, цель которого допускала большую гибкость действий и приемов. Завод Марсан и Кребс был центром его войска, он рассчитывал на него для группирования и прокормления лучших элементов своих приверженцев. Пропаганда Ружмона его возбуждала. И он тоже уже давно мечтал о том, чтобы покорить этот квартал.
Этот жилистый, сухощавый человек по темпераменту своему верил в индивидуальную энергию и в благотворное влияние препятствий. Его выводила из себя мечта о спокойном счастьи. Чувствуя себя более бдительным, способным и авторитетным, чем другие, он с самого начал стал на точку зрения беспощадной справедливости. Он проклинал лгунов, болтунов и сладострастников, многоженцев и пьяниц. Он считал всех нелюбящих работать, тратящих время на продолжительные и бесполезные речи, гоняющихся за женщинами и действующих сообразно обстоятельствам, — не достойными того, чтобы жить: судьба должна быть к ним беспощадна.
Его, пожалуй, не надо было особенно уговаривать, чтобы он стал поборником оскопления пьяниц, туберкулезных, рахитичных и других калек. С детства он проявлял цельность натуры и постоянство. Никогда работа ему не казалась наказанием. Он подходил к материалу и машинам с дрожью в руках и с мистической волей, он не верил в несправедливость хозяев и признавал их жадность злом столь же неизбежным, как голод и жажда. Но он не признавал за ними бесспорного авторитета: следовало одновременно жить в согласии с ними и их побеждать, принуждать их расширять производство и заинтересовывать рабочего в прибылях предприятия. Если у них нехватало предусмотрительности, или они оказывались слабохарактерными, — он их презирал.
Очень долго его понятия были смутны: им руководил один только инстинкт. Если бы у него не было счетов с революционерами, он, быть может, удовольствовался бы своей работой и, можно с уверенностью сказать, составил бы себе состояние. Несколько диспутов вызвали в нем раздражение. Он изучил социализм и политическую экономию, в нем выросла и укоренилась своя система: полный презрения ко всей теории, отделяющей хозяев от рабочих, он ненавидел иерархию классов и считал ее смешной, он видел во всем только поражение или победу личности: хозяева должны богато одарять людей искусных, искренних и энергичных, рабочий должен требовать справедливости, отказываться от работ, расслабляющих рясу, и участвовать в барышах предприятия.
Марсель Деланд представлял себе огромные объединения рабочих, ожесточенно разоряющих хозяев неумелых, беспечных или отсталых, и укрепляющих господство наиболее предусмотрительных. Подобное дело неосуществимо без закваски инициативы и оригинальности, которую создает надежда составить состояние и предписывать свою волю глупцам. Он соглашался, что коммунистическое общество может дать некоторое благосостояние, но полагал, что его система обеспечит рабочим и более скорое, и более полное благополучие.
Деланд защищал свою теорию с резкостью, которая увеличивалась от каждой новой победы синдикалистов. При этом он выказывал упорство и злобность, которые обеспечили бы революционеру избрание в депутаты.
Его работа была неблагодарна. Парижский рабочий революционер и скептик. И, сам скептик, он считает себя обманутым простофилей, если ему предлагают неопределенное решение. Впрочем, сильная организация парижских синдикатов казалась неприступной… Таким образом, Деланд не считал бесполезными их бдительность и воинственность: разве не добивался он сам восьмичасового рабочего дня и увеличения заработной платы? Он только хотел их вырвать из-под влияния Генеральной Конфедерации и антимилитаризма. Его энергия помогла ему собрать группу ‘желтых’ и основать маленький еженедельный журнал. К нему примкнуло более четырехсот человек.
После приезда Ружмона жизнь механика была отравлена. Франсуа как бы незримо присутствовал, как бы являлся тайным свидетелем слов и поступков Деланда. При виде его, в крови Деланда пробуждались инстинкты зверские, почти смертоносные. Со всех сторон доносились до него известия об успехах противника. После того как он столько потрудился, чтобы образовать свою группу, в то время, как он с таким трудом вырвал людей из их безразличия, в то время, как ему приходилось непрерывно сызнова начинать свою работу, оживлять равнодушных, обращать изменивших, — другому достаточно было появиться, чтобы зажечь энтузиазм. Это была злоба человека сухого и упорного против тех, кто без труда сливается с чувством толпы. Разве победа красноречия не является величайшим оскорблением для организатора? Сколько раз думал он о том, чтобы выгнать вожака из мастерской Делаборда.
Его сестра, Христина, удваивала его энергию. Он любил в ней ту яркость убеждений и дар всепрощения, которые в других были ему ненавистны. Такая же упорная, как и он, с умом точным, ироническим и любознательным, она не знала ни его сухой ярости, ни долгими годами взрощенной и сгущенной ненависти.
Без сомнения, она была так же воинственна, как и сам Деланд, но она не боялась поражений, или, вернее, она чувствовала, что никакое поражение не будет окончательным. Но между ними была разница и социального характера. Он оставался рабочим по роду занятий и по всем своим привычкам, а она стала буржуазкой. Причиной этого был он сам.
Он вел жизнь бедняка, чтобы дать ей образование. Он гордился ее манерами, непохожими на его, ее знаниями, более гибкими, и жалел, что она опустилась до ручного труда, так как она упрямо захотела стать брошюровщицей. Гордая, полная чувства действительности, она знала, что диплом не дает никакого богатства. А она хотела богатства. Она хотела его из желания победить, она хотела его также ради удовлетворения своего идеала порядка и гармонии при создании мастерских, в которых она ввела бы метод, способный одновременно разрушить систему новейшего капитализма и положить предел росту коммунизма.
Встречи механика и Ружмона были редки. Они держали себя подчеркнуто вежливо, обмениваясь в высшей степени сухими фразами. Враждебность развилась в революционере непроизвольно. Хотя он и не любил таких жестких натур, волнуемых какой-то дикой жаждой деятельности, но он их переносил. Он ограничивался тем, что побивал их словами. Поведение Деланда его раздражало: он с досадой выносит полные ненависти взгляды, ‘отрывистую’ и односложную речь его. Не будь Христины, он воспользовался бы своим словесным превосходством, чтобы унизить, посрамить этого гордого человека. Но она возбуждала в нем глубокий интерес: его приводило в возбуждение это очарование, которое производили на него исключительные для девушки энергия и ум.
Он встречал ее иногда у Гарригов. Она любила этих простых людей, следуя тому темному инстинкту предпочтения, неясность которого нас так смущает.
Ей нравилась необычайная наивность Антуанетты, нежность ребенка и даже сойка, живая, фантастичная и странная. Без сомнения, ей нравилась и сама квартира, чистая, всегда проветренная. Привычка взаимного общения пускала тысячу корней. Христина давала им советы в деликатных вопросах, касавшихся здоровья, оказывала им тысячу мелких услуг и следила за воспитанием Антуана.
Они горячо любили ее.
Возвращение Франсуа Ружмона внесло некоторую перемену в их отношения: визиты Христины стали реже и короче. Когда она появлялась, всегда несколько неожиданно, он как-то замыкался в самом себе. Все в ней было непредвиденно и опасно. Она приносила с собой таинственность мира и существ, все, что заставляет оленя грезить в глубине лесов, все образы, которые поют в искусстве и поэзии человечества. Франсуа не доверял ей. Однако, он не боялся любви. Он знал ее жестокость, но не знал ее прочности и ее мук.
Франсуа привык ухаживать за женщинами, которые с самого начала относились к этому снисходительно, и для которых страсть была не более, как эпизод. Таким образом, собственно говоря, на совести его не было ни одного обольщения. Все совершалось по прихоти неожиданно благоприятных обстоятельств. Эта девушка не походила ни на одну из случайных женщин, скрывшихся в водовороте дней. Она отдала бы себя, как приносят добровольный и светлый дар, и это было бы актом доверия с ее стороны. Она никогда не поддалась бы обольщениям, она отдалась бы только после долгих и упорных увещаний и, без сомнения, согласилась бы только на брак. Это было для Ружмона делом неподходящим, поэтому, он мог спкойно наслаждаться очарованием ее присутствия.
Они иногда спорили. Он делал это осторожно, стараясь ее не рассердить, тем не менее, она сердилась, это был гнев мысли, улетавший вместе со словами, но не гнев души. Они не сходились ни в чем, у них не было ничего общего, кроме их оптимизма и интереса, страстного до мании, к будущему обществу. Оба никогда не думали о своей собственной смерти, еще меньше о вырождении и гибели человечества. Если им и приходилось об этом думать, то они делали это украдкой, с легкостью детей или дикарей. У них было также то преимущество, что они плохо знали свою собственную душу. Их ‘я’ плавало в бессознательном, как плот в Атлантическом океане. Их мысль, как это и подобает вожакам, государственным людям, переносилась на других, они в этом специализировались, так как им было необходимо изучить человеческие элементы, проявляющиеся в социальной психологии.
Франсуа был типом политика и духовника, Христина, по характеру своему, была более склонна учреждать рабочие ульи, чем синдикаты. Будучи человеком толпы и, вместе с тем, одиноким создателем, он не смог бы ни организовать, ни использовать крупное промышленное предприятие, тогда как она, не чувствуя призвания к роли трибуна и оратора, умела управлять работой и знала во всех его тонкостях механизм производства. Более снисходительная, чем брат, к неспособным и немощным, нерешительным и даже алкоголикам, она безумно привязалась к иерархии способностей, ей хотелось, чтобы эта иерархия была отмечена собственностью и властью.
Высказав случайно это убеждение, она встретила возражения со стороны Франсуа. Помимо их воли завязался спор. Будучи более резкой, Христина примешивала к своим аргументам презрение, горечь, сарказм, она высказывала глубокое презрение к тем, кто мечтает о спокойствии, безопасности и, в сущности, о счастии.
Вернувшись однажды неожиданно домой, Франсуа застал Христину, об’яснявшую маленькому Антуану картинки какой-то книги. Приятный аромат чая носился над столом. Шарль Гарриг просматривал брошюру — ‘Красная перевязь’, старая Антуанетта, по обыкновению, бродила по комнатам. На всем лежала печать невыразимого очарования. Франсуа поздоровался почти шопотом и опустился в кресло, чтобы насладиться зрелищем. Сойка дремала. Слышен был только голос молодой девушки, рассказывавшей ребенку историю одного потока. Она увлекала маленького Антуана на облака, на вершины гор, к подземным озерам, к глетчерам, источникам, ручьям, потокам, озерам и топям. Она рассказывала ему о разрушающихся горах, о глыбах, сталкиваемых бешеными потоками и превращаемых в валуны, булыжник, песок, глину, она сопровождала поток в его беге через леса, луга, кустарники, вплоть до ревущей пучины моря. Так как она тонко чувствовала природу, то находила свежие и простые легенды, которые запечатлевались в воображении ребенка. Он сидел, прижавшись к ее теплой юбке, чувствуя легкое опьянение от красоты Христины, и Франсуа, внимательно прислушиваясь к ее словам, умилялся. Призрак счастья стоял подле него, призрак неуловимый, готовый исчезнуть при малейшем дуновении. И коммунист невольно связывал его с Христиной. Никогда он не ощущал так ясно присутствия женщины. Тело Христины казалось таким же здоровым, как и прекрасным, кровь в ее жилах должна была быть по качеству равной румянцу щек, огню взглядов, перламутру маленьких зубов.
Он еще лишний раз пожалел, что она не революциюнерка. Он предвидел положение, когда она перестанет одиноко бродить среди толпы. Однако, по своему назначению он презирал семью: вдохновитель восстаний, сторонник размножения вообще, он видел в семье приманку, мираж мертвого общества. Одно материнство казалось ему естественным: по его мнению, ему суждено широкое распространение в новом обществе, жизнь в котором будет легка, в котором каждый ребенок найдет кров, пищу и заботливый уход. Но отцовство, искусственное, эгоистическое и вредное для будущего, но семья с ее детьми, с узкими инстинктами и жалкой солидарностью не должны получить санкции и, вообще, не должны пользоваться никакими привилегиями. Без сомнения, общество будущего не станет восставать против длительного союза мужчины и женщины, оно ограничится игнорированием такого союза, оно не будет признавать никаких обязательств ни мужчины к женщине, ни женщины по отношению к мужчине, никакого права детей или родителей. Противница развода, как гибели брака, противница обогащения по праву наследования, Христина, тем самым, предоставляла семье трудную роль.
Однако, в то время как Христина сидела с маленьким Антуаном, им овладела одна мечта: он понимал, что с этой правдивой девушкой можно, рука об руку, итти до конца пути. Она никогда не обманет, никогда не солжет, она отдаст свою красоту раз и навсегда.
В этот момент Шарль Гарриг поднял голову. Глаза его утомились от чтения. Его лицо сморщилось в неопределенную улыбку. От всей его фигуры веяло чем-то загадочным и радостным.
— Я хотел бы родиться в экваториальной республике, — сказал он.
— Почему?— рассеянно спросил Франсуа.
— Температура там почти не меняется. Там бы я был счастлив.
Он захрустел пальцами и продолжал:
— Я человек, зависящий от погоды. Когда бывает слишком жарко, у меня несварение желудка, моя голова весит сто килограммов, мой мозг превращается в топленое масло. Когда же наступают холода, у меня начинает болеть висок и за ухом у меня как будто скребут теркой.
Старая Антуанетта остановилась. Она соглашалась. Ей также были известны эти боли и страдания, которые кусают, грызут, щиплют, отягощают бедную голову человека.
— Это правда, — прошептала она, — мигрень это настоящая Голгофа. Бывают дни, когда я от нее слепну, иногда меня не удивило бы, если бы я увидела свою голову, расколовшуюся, как бутылка, и падающую в мои кастрюли. Это великое испытание.
Маленькому Антуану это было уже известно: наследственная болезнь порой размягчала его мозговую оболочку. Он знал часы, когда мир покрывался странной пеленой, в которой его жизнь маленького ребенка переставала быть сменой отдыха, игр, свежих впечатлений и вкусных ощущений. Страдания старили его. Он чувствовал что-то тяжелое, враждебное, он застывал, облокотившись о стол, сжав свою маленькую голову руками, хорошо сознавая, что враг несокрушим.
— Да, — начал Шарль Гарриг, — страдание это нечто такое, что с’едает вас. Я жду свою мигрень, как ждал бы тигра или льва. Я знаю хорошо, когда она приближается. Я чувствую тяжесть сначала на лбу или затылке… мои глаза печальны. И мне не ускользнуть. Она поворачивается, она хватает меня и остается со мной на двенан цать или девятнадцать часов. Это действительно очень странно…
— Иначе говоря, это ужасно, — вздохнула старая Антуанетта.
— О, да, — прошептал маленький Антуан, проводя рукой по лбу, и жест его был полон ужаса.
Христина и Франсуа переглянулись, почти смущенные тем, что они так мало знали страдание. Жизнь не требовала от них никакого выкупа.
— Это, — ответил пропагандист, — грозная загадка, но мы упраздним страдания.
— Мы их усилим, — ответила Христина.
— Я говорю о страданиях физических.
— Мы обострим страдания как физические, так и нравственные.
Франсуа с нетерпением тряхнул головой. Он гнушался страдания, как гнушался капитализма.
— Мы его уничтожим, — с силой повторил он. — Физическое страдание есть результат расстройства организма и несправедливости. Когда водворятся порядок и справедливость, гигиена пересоздаст тело человека. И страдание исчезнет. Постараемся понять друг друга. Я не говорю, что страдания окончательно исчезнут, я не утверждаю, что больше не будет больных, я только верю, что их число значительно сократится и, что, сверх того, у нас будут средства уменьшать страдания. Физическое страдание должно быть рассматриваемо как дикий атавизм, как зло каменного века.
— Это правда, что мы вертимся в заколдованном кругу, — прошептал, помолчав, Франсуа. — В общем вы не признаете погони за счастьем?
— На самом деле, — вскричала она, — я хочу, наоборот, чтобы его добивались с жаром и неустанно. Прекратить домогательства, жалобно раздумывать кажется мне еще более пагубным. Счастье не имеет границ. Каждое избегнутое страдание и каждая достигнутая радость ставят нас перед новым страданием, которого надо избежать, и новыми радостями, которых надо достигнуть.
— Какой кошмар, — вздохнул Ружмон. — Как можете вы при таких взглядах интересоваться будущим людей? Если бы я думал так, как вы, я не сделал бы ни одного движения для того, чтобы улучшить их положение. Я с нетерпением ждал бы смерти и желал бы, чтобы люди как можно скорее исчезли с лица этой жалкой земли.
— Неужто, — заговорил дрожащим голосом Шарль Гарриг, — всегда будут люди, осужденные, например, страдать мигренью так, как страдали и я, и мать?
— Да, если мигрень исчезнет, — ответила Христина, — то для того только, чтобы ее сменила болезнь, еще более мучительная.
— Нет, — в ужасе вскричала Антуанетта, — неужели вы в самом деле так думаете?
— Ну да, конечно.
— Это ужасно, если бы я была в этом уверена, я бы никогда не утешилась.
Лицо маленького Антуана отражало страх, появившийся в впалых глазах бабушки и Шарля. Оба они были одинаково возмущены. Оттого что в будущем страдание останется не побежденным, оно казалось еще более тяжелым и более неумолимым в настоящем. И им пламенно хотелось надеяться на то, что придет пора, когда люди, наконец, избавятся от страданий, вычеркнут их из своей жизни и уничтожат их, как свирепых зверей в глубинах лесов.
— Вы видите, — заметил Ружмон: — инстинкт заговорил… мы уничтожим страдания!

IX.

Фанатики, последователи Франсуа Ружмона и Марселя Деланда, нередко вступали в настоящий бой. Целой гурьбой они отправлялись в маленький трактирчик Этьена в улице Бобильо. и там между Ружмонцами и ‘желтыми’ происходила горячая схватка. То один, то другой из Ружмонцев начинал с вызывающим видом доказывать ‘желтым’, что их Деланд никогда не решится вступить в словесный бой с Ружмоном. ‘Желтые’ в ответ на это принимались издеваться над Ружмоном, уверяя, что он может своей болтовней поражать только таких болванов, как они, вступить же в серьезное словопрение с таким человеком, как Деланд, он никогда не решится, потому что последний уложит его на обе лопатки. В один из таких вечеров гигант Альфред привязался к колбаснику Варангу, прославившемуся тем, что ему удалось одолеть двух ярмарочных борцов.
— Точно я не знаю этого вашего Деланда, — орал наборщик.— У него и голос-то хрипит, как немазаная телега.
Колбасник ударил себя по толстой ляжке и закричал:
— Не лезь со своим Ружмоном. Он только и умеет орать, и то для таких дураков, как ты. Для того, чтобы с гражданином Деландом разговаривать, надо что-нибудь в мозгах иметь, что-нибудь такое, чего у твоего Ружмона нет.
— Ну, о мозгах Ружмона судить не твоего ума дело, твои-то мозги все, небось, в колбасу ушли.
— Я вас, наборщиков, сукиных сыновей…
— А я вас, колбасную сволочь…
Они стояли друг против друга, как два готовых к схватке зверя.
— И почище тебя так отделывал, только мокро оставалось, — заявил колбасник.
— А я в два счета тебя отделаю.
Однако, трактирщику это дело было не на руку. Он вышел из-за своей стойки на самую средину комнаты и, обеспокоенный, глядел на оба лагеря поочередно своими, словно выкрашенными мастикой, глазами, его толстые руки походили на ляжки. Несмотря на то, что весь он заплыл жиром, кулак у него был здоровый.
— Милостивые государи, — проговорил он, — у меня здесь не бойня, а потому, ежели кому угодно драться, прошу на улицу.
Альфред и Варанг, оба смерили его презрительным взглядом.
— Или не видишь, с кем имеешь дело, —спросил колбасник, — сам у меня в два счета на улицу вылетишь.
Трактирщик машинально засучил рукава.
— Ишь какой, одно сало, — издевался над ним колбасник, — ну, убирай свои лапы, не то расплывешься у меня, как на горячей сковородке, этакий ты боров, хоть на выставку. Ну-с, ступай на место и не дыши.
Трактирщик был не трус и в другом случае не побоялся бы угрозы, тут, однако, отчасти и всем известная сила колбасника, отчасти и громадное количество поглощаемых у него колбасником напитков заставили его проглотить оскорбительные насмешки и угрозы, и он униженно захихикал.
— Вы меня не поняли, господин Варанг… я это им-с, другим-с… разве я посмел бы вам… Да надо быть глупым теленком, чтобы дерзнуть…
— В таком случае брысь с моего места.
Чтобы сохранить свое достоинство, трактирщик сделал вид, что прибирает что-то на столиках. Однако, вмешательство его произвело должную диверсию. Ссора была прервана, и борцы не знали, как ее снова начать. После короткого молчания колбасник сказал:
— Все равно, скорей с яблони груши посыплются чем твой Деланд решится выступить против Ружмона.
— Болтай, болтай, меня это только забавляет.
— Да твой Деланд будет похож на моську, тявкающую на слона.
— Ну, а теперь довольно, — вдруг неожиданно вмешался Дюгильо, — попусту время тратите, Ежели мы — взрослые люди, а не ребята, можем столковаться. Я вызываю гражданина Деланда на словесный бой с гражданином Ружмоном. За гражданина Ружмона я отвечаю, он от боя уклоняться не будет.
— Вот как, вызов? Это что же будет за бой такой?
Дютильо посмотрел с раздражением на сказавшего последнее слово.
— Ну-с. Если ваш Деланд хочет иметь смелость открыто, публично вступить в словесный бой с Ружмоном, я берусь ему дать возможность это сделать.
— Любопытно знать, как это ты устроишь?— усмехнулся колбасник.
— Это уж мое дело… устрою… весь вопрос только в том, не струсит ли ваш господинчик Деланд.
— Чтобы Деланд струсил, испугался вашего паяца Ружмона? Да ты увидишь, какую он вашему Ружмону баню задаст.
— Значит, ты за него отвечаешь?
— Я полагаю, мой миленький.
— Ну, а если он не придет, что с тебя взять?
— Четыре окорока йоркширской и соответствующую спиртную поливку. Ну, а ты что ставишь, в случае если твой спразднует труса?
— Банкет у Виньена на двадцать человек по сто су с каждого.
— Идет. И кто теперь от своего обещания отступится, свиньей будет.
Вождям всегда приходится подчиняться воле своих последователей, такова уж их судьба. И эта глупая стычка в кабачке вызвала сражение, к которому ни Ружмон, ни Деланд вовсе не стремились: первому не хотелось пререкаться с братом Христины, второй же вообще был против таких выступлений. Об этом им, однако, сообщили не сразу. Дютильо завел переговоры относительно помещения с владельцем зала Морельон, который сдавался в наем и под зерновые склады, и под склады всякого фуража, одно время ходил под кафе-концерт и под кинематограф. Зал этот пришел уже в такой жалкий вид, что шел разговор о том, чтобы его совсем уничтожить, так как он не стоит ремонта. Вот почему его удалось получить по сходной цене, которую, к тому же, Дютильо рассчитывал покрыть из денег, полученных с аренды вешалок.
Когда это дело было сделано, Ружмона уведомили, что ‘желтые’ вызывают его на бой с Деландом. Деланду же сообщили, что революционеры высказывают сомнения в том. что он решится сразиться с их вождем. И тотчас же весть о предстоящем ораторском сражении разнеслась по всем околоткам и предместьям, так что бойцам уже отступления не было. К тому же и они сами начинали разгораться, глядя на то, как горячатся их последователи.
Вход в зал был через кегельбан, у которого высились три обсыпанные известкой тополя. Самый зал носил на себе следы всех перебывавших в нем учреждений. Стены пестрели последовательными слоями своей окраски: тут светилась розовая, из-под нее выглядывала голубая, с другой стороны красная краска, на фоне, этих пестрых стен красовалась полустертая дама в шляпе мушкетера, очевидно символизирующая искусство, а также и тонкий вкус 13-го квартала города Парижа. Пол, напротив, имел самый простой и обычный вид. Впереди было несколько рядов продранных кресел с торчащим из разодранных мест обивки волосом, две убранные красным ложи красовались по бокам, остальное пространство было заставлено рядами простых стульев. В глубине, под потолком, висел раек. Самая сцена изображала сад с фонтаном по середине и часовней сбоку.
Авангарды обеих партий противников явились заранее, чтобы занять выгодные позиции для предстоящей баталии. Внушительного вида представители ‘желтых’ заняли одну из лож. В самой глубине этой ложи стояли две мрачные зеленолицые фигуры, в которых все сразу узнали братьев Самбрего, содержателей фехтовального зала, в котором занимались также и боксом.
Другую ложу заняли ‘красные’, среди которых гигант Альфред имел особенно задорный вид, благодаря только что подстриженным волосам.
Публика собиралась медленно и располагалась в зале отдельными кучками. Исидор Пурайль, с красным шиповником в петлице, с какой-то безудержно-детской радостью набрасывался на каждого входящего и с таинственным видом указывал места.
Арман и Марсель Боссанжи, Эмиль Пурайль, Густав Мельер забрались в амфитеатр. У Эмиля было такое же безумное лицо, как тогда, на похоронах, Мельер же, напротив пыл весь какой-то разнеженный, толпа, настроение, ожидание предстоящей горячей схватки наполняли его душу каким-то жутко счастливым чувством, и он молча склонил голову на плечо Армана. Арман же ждал чего-то великого, чего-то решительного, великого символа грядущих событий.
Тут же был и похожий на выходца с того света Фаландр. Его громадные, как у лошади, глаза сегодня казались еще более впалыми. Он читал какую-то красную брошюру и, по временам, отрываясь от чтения, что-то бормотал.
В самом центре поместился среди ‘шестерки’ Дютильо. У всех у них были узловатые, с стальными острыми наконечниками палки, и свежие ярко красные цветы шиповника красовались в их петлицах. В устремленном на ложу ‘желтых’ взгляде Дютильо можно было прочесть, что он готов их колесовать, изжарить на сковородке, сварить в кипящем масле, жечь им пятки, ломать кости… вытянуть все жилы…
К половине девятого публика стала притекать интенсивнее. Обе входные двери впускали целые толпы, в зале уже поднялось облако табачного дыма. На сцене появились какие-то бородатые граждане. Дружным ‘ура’ встретили ‘желтые’ появление Христины Деланд. Она сияла красотой в первом ряду ложи ‘желтых’. На ней была серебристо-серая блузка, на фоне которой красиво выступали желтые цветы приколотого к поясу букетика.
И в этой сияющей красоте женщины все сыны Франции, и ‘красные’, и ‘желтые’, чувствовали источник величайшего из дарованных смертным наслаждений. Ненависть, вражда, мечты, все смешалось и заслонилось этой манящей красотой женщины.
Какой-то бесцветный товарищ предложил выбрать председателя сегодняшнего собрания. В воздухе прозвучало несколько имен. Какой-то бородатый мужчина, отчеканивая слоги, громко назвал имя:
— Комбелар.
— Делетан, — дружным хором ответила ложа ‘желтых’.
Первый сигнал к схватке был дан. Все лица затрепетали, как гладкая поверхность воды при случайном порыве ветра. Со всех сторон раздавались голоса, выкрикивающие фамилии, сначала нестройно, потом, благодаря созвучности обеих фамилий, в известном ритме:
— Ком-бе-лар. Де-ле-тан.
Но вот имя Комбелара посыпалось градом, покрывая другое. Бесцветный товарищ отчаянно потрясал колокольчиком.
— Пусть те, кто за товарища Комбелара, поднимут руки.
Тысячи рук затрепетали в воздухе.
— Теперь кто против?
Поднялись другие руки, но их было меньше.
— Председателем сегодняшнего собрания выбран товарищ Комбелар.
Под громкое ‘ура’ Комбелар взошел на сцену. Его широкое, веселое лицо расплывалось в улыбке, в каждом движении его чувствовалось торжество. Прижимая руку к животу, он закричал каким-то оловянным голосом:
— Товарищи, оказывая честь старому слуге народа, вы самим себе оказываете…
Его прервал грубый возглас колбасника, пустившего по его адресу ругательство.
— Долой, убрать, живот вспороть этому колбасному мерзавцу!— крикнул в ответ Дютильо.
Но Комбелар уже предлагал избрать бюро. Тотчас же был выбран красный Габюло. Когда же и третий член президиума оказался красным, ‘желтые’ встали, как один человек, и началась невероятная перебранка, которую прервал Гуржа. Хотя еще не наступил момент издавать животные крики, он завизжал, как поросенок под ножом, что вызвало смех и охладило страсти. А Комбелар сказал:
— Товарищи… не надо волноваться. Это собрание собралось, так сказать, в целях… в целях, так сказать, специальных… так сказать, чтобы обменяться взглядами… идеями… великими идеями… так сказать, теориями, экономическими, философскими, социальными. Это вечер пропаганды, а не предвыборная кампания. Гражданин Ружмон желает ответить на вызов гражданина Деланда и…
— Поднимает перчатку?
— Поднимает перчатку, — ответил Комбелар, поворачивая свою смеющуюся физиономию к перебившему его речь суб’екту.
— Поднимает перчатку и выступает на словесный бой с противником. Вы, товарищи, будете судьями. Поединок должен быть обставлен по всем правилам, поэтому я предлагаю ввести в президиум еще одного члена, представителя противной партии.
— Справедливость требует, чтобы было и два председателя, — прорычал Самбрего номер два.
Его осыпали градом ругательств. Комбелар, прижимая руки к груди, сказал:
— Товарищ Самбрего, я вполне с вами согласен, но это против принятого порядка. С тех пор как свет стоит, еще не было случая, чтобы в одном заседании было два председателя. Такого случая не было даже у народов диких. Я предлагаю избрать еще одного члена президиума. Называли имя гражданина Делетана.
Опять раздалось несколько ругательных слов по адресу избираемого.
Члены президиума заняли свои места, и Комбелар, об’явив заседание открытым, заявил:
— Слово принадлежит товарищу Ружмону.
Все обратили взор на сцену, где появился боец. Он шел, не торопясь, хорошо зная ограниченность пространства ка сцене и дух толпы. Комбелар продолжал кричать:
— Слово принадлежит товарищу Ружмону!
Ружмон заговорил не сразу. С минуту он стоял спокойный и уверенный в себе. Все мысли в голове его были ясны, каждое движение готово. Наконец, он поднял свою маленькую, решительную руку и заговорил:
— Товарищи, я попрошу вас выслушать меня терпеливо и внимательно, потому что то, что я должен об’яснить вам сегодня вечером, не так просто, тем более, что вам придется выслушать сегодня две совершенно различные доктрины, выслушать и сравнить два враждебных друг другу социальных учения. Потому-то я и начинаю с того, что взываю к вашим лучшим чувствам…
Он замолк на секунду, но уже кто-то хлопал в ладоши, кто-то протестовал. Боевое настроение толпы разгоралось.
— Я лично познакомлю вас со взглядами синдикалистов, я буду говорить об идеалах коммунистических. Товарищи, нас часто упрекают в том, что мы хотим построить общество, как строят машины, по определенному плану и раз навсегда установленным формулам. Нам говорят: вы смешиваете мир одушевленный с миром неодушевленным, нельзя смотреть на людей, как на какие-нибудь колеса и винты в машине, вы не считаетесь с тем, что как в самой природе человека, в развитии индивидуума, так и в развитии целого общества кроется много неясного, не поддающегося учету. В этих упреках есть доля правды.
И есть, конечно, революционеры, которые в самом деле полагают, что достаточно установить известные законы и правила и заставить людей жить согласно им, для того, чтобы вдруг создалось совершенно новое человечество. Такой взгляд имеет свою хорошую сторону. Благодаря таким взглядам, со времен великой буржуазной революции, такие люди, как Бабеф и Сен-Симон, а также наши деды фурьеристы сорок восьмого и наши отцы семьдесят первого годов могли сеять доброе семя, будить в людях стремление к справедливости и правде. Все великое зарождается в мечтах неясных. И всякая истина вначале тонет в массе заблуждений. Та же участь постигла теорию социализма. И всякий здравомыслящий человек признает и сейчас, что в ней еще много утопического. Этого, конечно, не отрицаю и я. И, позволю себе сказать, мне это даже нравится. На большинство действует именно эта увлекающая сторона, может быть, чрез мерных, но таких прекрасных мечтаний, благородных, великодушных. Однако, мы лично с действительностью считаемся. Мы не смешиваем людей с машинами, мы допускаем, что, если мы многое и можем рассчитать, вычислить, установить по известному определенному закону, то много еще есть такого, что сумеют учесть только наши дети. Я лично сегодня вечером буду говорить с вами только о первом.
Его ясный, звучный голос как бы парил в воздухе, отвсей его фигуры веяло благожелательством, честностью, благородством и простотой.
— Начнем с начала. Что такое пролетариат? Пролетариат — это человеческая масса, принесенная в жертву грубой, жестокой, разрушительной экономической силе. Пролетарий — это отщепенец общества, того самого общества, с которым у него заключен договор и которому он служит единственной опорой. Он тщетно борется с чудовищной силой капитала, который он же создает и оружие которого направлено против него же. Все законы направлены против него. Голод гонит его на работу в самое логовище его врага. Ему платят гроши. Он живет впроголодь, ютится в каком-нибудь подвале, едва прикрытый лохмотьями. Работа сверх сил старит его раньше времени, он не может быть уверен за завтрашний день, одним словом, он влачит существование жалкого пария… а тут же рядом, у него на глазах, его угнетатели-богачи наслаждаются жизнью. Для них вся красота, вся сказка жизни, все гениальные изобретения, созданные за пятьдесят веков человеческим гением? Разве могла подобная несправедливость быть до бесконечности терпима пролетарием? Да и чего ради терпеть? Вы голодаете, живете в холоде, а между тем есть полная возможность поставить вас в человеческие условия. В настоящее время человечество обладает неиссякаемыми источниками, которые могут дать ему средства при помощи науки и разума, по крайней мере, в пять раз увеличить производство всех необходимых элементов человеческой жизни и сделать так, чтобы все вы были сыты, обуты, одеты и жили в тепле. Все дело в том, чтобы ‘этого требовать’. И требовать можно.
Почему? А вот почему. Начнем с вопроса о питании. Если прежде еще можно было говорить о недостаточности средств и возможностей добывать продукты питания, теперь, когда, благодаря машинам, так облегчено производство, когда благодаря налаженности транспорта, все порты наши переполнены судами, нагруженными зерном и другими продуктами, — стоит лишь устранить спекуляцию на продуктах, передать обществам — коммунам те отрасли, в которых личная инициатива является только злом, и можно будет установить такие же твердые цены на продукты, какие установлены на воду. Да, товарищи, хлеб не должен обрабатываться частными лицами, покупаться и перепродаваться на бирже спекулянтами, изготовляться кое-как в булочных алчных предпринимателей. Каждый из вас может себе легко представить, насколько будет лучше, когда все это будет в руках коммуны, когда участки земли будут обрабатываться сообща, с возможно меньшей затратой силы, машинами, когда будут построены общественные коммунистические булочные, построены по последнему слову науки, с соблюдением всех правил гигиены, когда тесто будет меситься не грязными руками человека, с которого пот льет градом от напряжения, а блестящими никелированными лопаточками машины. Да, если коммунизм добьется хотя бы только этого предоставления всем здоровых продуктов питания по доступной для каждого цене, то это одно уже будет великим делом, потому что этим самым будет раз навсегда уничтожена, искоренена из жизни человеческой нищета. А недра земли? Кто мешает сейчас же взять их эксплоатацию в наши руки, вместо того, чтобы давать бессовестным акционерам наживаться на спине рабочего. Господа акционеры то-и-дело перепродают, наживы ради, свои акции по высокой цене, новые акционеры желают возместить себе возможно скорее потраченные на покупку акций деньги и бьют по рабочему и по потребителю, доходят в своей жадности до того, что сокращают заработную плату рабочему. Во сколько же правильнее, нормальнее может итти эксплоатация недр земли на началах коммунистических организаций. Неужели вы не видите, что мы идем к коллективизму буржуазному, коллективизму алчных паразитов, которые понятия даже не имеют о том деле, с которого стригут проценты. Если при подобных ненормальных, безобразных условиях самое дело не погибает, каким же пышным цветком оно должно расцвести, когда его возьмут в руки на коммунальных началах люди, хорошо знакомые с самим процессом производства…
Гром аплодисментов покрыл его последние слова. Даже на ‘желтых’ действовало обаяние его искреннего голоса, вся его манера говорить, и они ни разу не прервали его речи.
— Товарищи, я не буду больше останавливаться на этих общих вопросах. Мое сегодняшнее задание — это раз’яснить вам нашу тактику, сообщить вам, как именно мы намерены действовать для достижения наших целей. Я намерен говорить именно об этом, потому что именно в этом, в своей тактике мы больше всего расходимся с ‘желтыми’! Итак, перехожу к вопросу нашей тактики. Для меня этот вопрос делится на два вопроса: вопрос интересов трудящегося и вопрос интересов гражданина. Первый прежде всего, требует синдикализации, сплочения известных рабочих групп в корпорации, в об’единенные союзы, союзы независимые, стоящие вне общей политики, не подчиненные ей. Главный смысл синдикатов заключается в том, что они являются практической школой эксплоатируемого класса рабочих. Синдикалист стоит на твердой почве действительной повседневной жизни, он не верит в чудесное освобождение по мановению волшебной палочки. Настоящий убежденный синдикалист должен ежедневно, ежечасно и неустанно добиваться нужных реформ, он борется не только за завтрашний день, но и за сегодняшний день, не только за будущее, но и за настоящее, это человек, который живет революционно, для него нет ничего завершенного, он никогда не перестает стремиться к новым достижениям. Он всегда готов к забастовке, готов забастовать и для поддержки других синдикатов, внести свою лепту в их дело, он все время начеку и готов жертвовать время, деньги, силы, жизнь во имя общего революционного дела и, в ожидании великих достижений, старается каждый день и каждый час урвать у капитала что-нибудь. Одним словом, это человек, для которого ясно, что один в поле не воин, и что вся сила в об’единении и сплоченности. Да, товарищи, в об’единении сила.
Зал задрожал от аплодисментов. Звучный голос оратора, его полные горячего порыва движения захватили взволнованные души. Всё словно в вихре, закружилось. Гигант Альфред потрясал своими громадными кулачищами. Исидор Курайль весь вздулся от гордости и счастья. Дютильо и сто ‘шестерка’ стучали своими палками. Арман Боссанж впился ногтями в свой жилет. Гуржа гудел, как пароход. Бардуфль охрип и подвывал, как голландский волчок. Три дамы схватились под руки и кудахтали, как куры, и все дико вращали глазами и горланили кто во что горазд.
В ложе ‘желтых’ скульптор Барруа отчаянно трепал свою бороду, братья Самбрёго зловеще кривили губы. Колбасник Варанг вскочил с места и зубоскалил. Христина, слегка наклонившись над красным барьером ложи, слушала, чуть улыбаясь. Какое-то снисходительное нежное презрение проскальзывало по временам в ее взгляде, и тогда раскрывались ее алые губы, показывая перламутр ее прелестных зубов. Ради удовольствия, Барра был бы готов схватить Ружмона за горло, Варанг набросился бы на гиганта Альфреда, а братья Самбрего не убоялись бы заостренных палок ‘шестерки’.
— Ерун-да, — отчеканивая, крикнул колбасник.
— Береги свои кишки, выпущу, — заржал Дютильо.
— Попробуй, я тоже знаю, куда тебя хватить.
— На вертел его!
Комбелар звонил обеими руками:
— Тише, дайте высказаться оратору…
Звучный голос Ружмона покрыл грохот зала.
— Да, товарищи, в единении сила. Но не забывайте также и того, что надо ловить момент, не разбрасываться, сосредоточивать все свои умственные и физические силы на одной определенной цели. Сейчас, в данный момент мы должны неотступно добиваться сокращения нашего каторжного дня. ‘Восьмичасовой рабочий день’, вот лозунг синдикалистов, вот лозунг сегодняшнего дня. Каждый из вас знает, что такое рабочий день в настоящее время: пятнадцать, шестнадцать часов каторжного труда. Едва успеешь перекусить, не выспавшись, снова иди на адскую работу, которая изнуряет физически и притупляет умственно. Кошмарное, жалкое существование. И при таких условиях живет кто? Свободный гражданин. Хороша свобода! Нет, это не свобода, это худшее из рабств. Недавно мне случилось читать прекрасное описание путешествия по Центральной Африке. Автор между прочим, описывает жизнь негров, которых еще не коснулась европейская цивилизация, тех самых негров, которых мы тут и за людей-то не привыкли считать. Так вот, автор книги, о которой я говорю, пишет: ‘Я только боюсь одного, чтобы европейская цивилизация не коснулась этих людей, не испортила бы их прекрасной жизни. Им живется так легко, как ни одному из наших французских рабочих. Они работают два, три часа в день, почти не знают налогов, прекрасно питаются и наслаждаются всеми радостями, какие жизнь дает среди природы. Сколько раз, глядя по вечерам на их веселье и пляски, я думал: только здесь, среди них я сидел что-то похожее на человеческое счастье’. Как видите, товарищи, диким неграм и тем живется много лучше, чем вам. А почему? Потому, что негр не знает этих кровопийц, буржуазных паразитов, которые эксплоатируют рабочий класс Европы. Ну так вот, товарищи, работники Конфедерации труда поняли, что прежде всего надо сбросить с рабочего это рабство, рабство, ужасное тем, что оно лишает его не только физических, но и умственных сил. Для великого дела переустройства жизни нам нужны здоровые головы, нам нужны умственные силы пролетариата, чем больше их будет у нас, тем скорее мы восторжествуем. Человек, после десяти-двенадцатичасовой каторжной работы не может здраво мыслить, не может рассуждать, вот почему прежде всего мы должны добиваться восьмичасового рабочего дня.
На вызывающие аплодисменты коллективистов ‘желтые’ ответили презрительным молчанием, и только один из них крикнул:
— Точно мы не хотим сокращения рабочего дня? Только мы не хотим добиваться его силой и насилием.
— Вы думаете получить его вылизыванием пяток ваших капиталистов-хозяев, что ли?— крикнул ему в ответ один из ‘красных’.
— Теперь перехожу к тактике, которой должен держаться, с нашей точки зрения, гражданин, — снова заговорил Ружмон.— На первый взгляд, между рабочим и гражданином, между этими двумя понятиями, как будто нет никакой разницы, каждый рабочий в то же время и гражданин. Однако, разница тут может быть. Наши отцы, например, подчиняли в себе интересы рабочего интересам политики общей, мы же, синдикалисты, говорим: нет, сначала интересы рабочего, а потом уже интересы общей политики, интересы гражданские.
Среди ‘желтых’ поднялся протест.
— Вы забываете отечество!..
— Семью!..
— Без труда нет ни отечества, ни семьи, — ответил Ружмон.— Труд это величайшая сила, им движется мир. Потому, повторяю, на первом плане рабочий, на втором — гражданин. Интересы рабочего прежде всего… Можете использовать ваше выборное право, если это вас забавляет, но помните, что депутат — это тот же профессионал, профессиональный парламентский говорун, которому, по существу, до вас столько же дела, сколько до прошлогоднего снега. Но не будем на этом останавливаться, я имею сказать вам нечто более важное. О чем я хочу говорить, вы, верно, уже догадались: я, конечно, хочу коснуться вопроса антимилитаризма.— Он поднял руку и никогда еще голос его не звучал так глубоко, торжественно, проникновенно…
Зал затрепетал. Представители противного лагеря дрожали, как разоренные тигры в клетках.
— Я не отрицаю, что это вопрос страшно серьезный и сложный. Не мало он мучил меня. Потому что и я не чужд был предрассудка и я привык считать французов высшей нацией, и мне казалось невыносимой мысль о подчинении какому-нибудь немцу.
Среди ‘желтых’ пробежал возглас одобрения и насмешки.
— В нашу дудку запел, — прогудел скульптор Барруа.
— Флюгер!
— Сейчас увидите, какой я флюгер, — с сардонической улыбкой сказал оратор. И продолжал, обращаясь к ‘желтой’ ложе:
— Итак, для нас как-будто нет счастья вне нашего отечества. Но, товарищи, не в тысячу ли раз лучше себя чувствует в этом нашем отечестве какой-нибудь пруссак с туго набитым карманом, чем мы, иногда не имеющие гроша на хлеб. Все удовольствия, вся красота жизни, наши самые красивые девушки, все к услугам космополитических буржуев, а мы не имеем даже тех крох, которыми питаются их собаки. Ты чужой в своем собственном отечестве, раз у тебя нет денег, чтобы платить. Нет, товарищи, для бедняка отечества нет, это пустое слово, сказки, регистрационная надпись в паспорте и на школьной тетрадке, вот и все. Она, эта самая надпись дает тебе одно право — страдать, одну обязанность — кровью своей защищать это отечество для твоего хозяина, для твоих владык и эксплоататоров. Ради них, ради наших хозяев и владык, ежегодно тратятся безумные деньги на войско, на флот. И этого терпеть нельзя. Этот расход на армию и флот должен быть вычеркнут из бюджета Франции.
В ложе ‘красных’ поднялся какой-то неистовый восторг.
Всё загудело, заревело, кто бил себя кулаками по лицу, в воздухе, наполненном общим восторженным воем, безумно метались сотни рук.
Но и бешенство ‘желтых’ не уступало восторгу ‘красных’. Колбасник Варанг задыхался и был красен, как свекла. Братья Самбрего, казалось, сейчас выскочат из ложи в зал. Барруа раскачивался, как белый медведь, и точно бодался, как козел. Они кричали:— ‘Да здравствует армия!’. Кричали так, что, казалось, горло у них сейчас разорвется. Христина смотрела на всё происходящее глазами, полными жалости и презрения. Охваченный общей волной возбуждения Комбелар звонил в колокольчик, выплясывая какой-то дикий танец.
— Необходимо выбросить из бюджета расход на армию и флот!— закричал Ружмон так громко и властно, что всё вокруг смолкло.— И этот шаг к общему миру будет так прекрасен, что весь мир преклонится перед Францией, и с этого дня мы станем во главе всех наций, потому что мы будем отечеством свободных граждан всего мира…
— Хороша будет свобода под пятой Вильгельма!..
— Продажный! Негодяй!..
— К чорту его!..
Однако, звонкий и ясный голос Ружмона и на этот раз покрыл голоса протестующих, заставил их умолкнуть.
— Страна свободы, убежище несчастных, угнетенных, — продолжал он, патетически декламируя, — Франция станет местом паломничества, к ней устремятся, как в Мекку, и не пройдет и двух десятков лет, как ее примеру последуют остальные государства. Франция будет священна для всех, и ни у одного тирана не поднимется рука против нее, каждый шаг против нее будет кощунством в глазах всего мира.
Опять поднялся какой-то бредовой вой, ‘желтые’ орали, а не кричали, и так неистово громко, что Ружмону пришлось прервать свою речь.
— Мы им сейчас порвем глотки, —крикнул Дютильо.
‘Шестерка’ с поднятыми палками кинулась в зал. Колбасник Варанг, братья Самбрего, Барруа готовились к схватке. Но Христина одним своим смелым, гордым взглядом смутила приблизившуюся к ложе ‘шестерку’, и в ту же минуту раздался снова голос Ружмона:
— Гражданин Дютильо, вы играете в руку противника!
Дютильо отступил с громким ворчанием. ‘Шестерка’ опустила палки, и оратор снова заговорил, на этот раз довольно резко.
— Подобные сцены недопустимы и смешны! Вы, граждане, ‘желтые’, должны же понимать, что, если вы не дадите мне говорить, никто не станет слушать вашего оратора. К тому же я сейчас кончу и ради нескольких слов, которые вам еще придется выслушать от меня, не имеет смысла срывать этот митинг, главная цель которого пропадет, раз мой противник будет лишен возможности выступить. Или, быть может, вы этого и добиваетесь? Вы не уверены в силах вашего вождя? Что касается вас, мои товарищи, я напомню вам, что вы дали слово вести себя спокойно.
— Ладно, мы с ними еще потом, там, на улице, поговорим…— пустил по адресу ‘желтых’ Дютильо.
— Сами берегите свои косточки, —буркнул в ответ старший Самбрего.
Это был последний взрыв утихающей бури. ‘Желтые’ замолкли, чувствуя, что и в самом деле скандал в данную минуту им совсем не на руку.
Ружмон закончил свою речь спокойно,
— Мы со спокойной совестью можем проповедывать антимилитаризм в буржуазном государстве. И в детях своих мы должны воспитывать ненависть к дикой дисциплине и казарменному рабству. Наши рекруты должны итти на призыв с негодованием и злобой… И надо отметить, что в этом направлении пропаганда еще никогда не давала таких блестящих результатов. Как только пробили брешь в глухой стене дикого предрассудка, инстинкт человека сам заработал в нужном направлении, и каждый свободный человек почувствовал отвращение к буржуазной казарме. Разве мы не видим, что единственная мечта рекрута — это побег из казармы, и что он все делает для того, чтобы избавиться от этого ненавистного ему рабства? Да, наш посев дает прекрасные всходы. Люди понимают весь ужас войны, начинают понимать, что ставку надо ставить на науку, труд, разум, что воинствующие народы бессильны против наций с широко развитой промышленностью. Да, товарищи, свободные граждане Франции должны поднять чудесный факел всеобщего мира, подать сигнал к всеобщему разоружению!..
Ружмон умолк. Коммунисты из себя выходили, неистово аплодируя и громким криком выражая свои восторги, крики злобы и негодования ‘желтых’ сливались с криком противников, только усиливая триумф оратора. Комбелар, молча, с расплывшимся в улыбку лицом, ожидал момента, когда возможно будет попытаться угомонить эту разбушевавшуюся толпу.
Тактика Комбелара оказалась совершенно правильной. Вид его неподвижной, как статуя, фигуры на совершенно пустой сцене озадачивал кричащих все больше и больше, по мере того как иссякали силы их глоток, и в них зарождалось желание новых впечатлений. Появись Деланд минутой раньше, его бы освистали, теперь же его появления ожидали с нетерпением.
— Прячется он, что ли, — желтый-то?— крикнул кузнец.
— Струсил!
— Эй, Комбелар, подайте-ка нам его сюда!..
Деланд появился неожиданно. Длинный, худой, решительный и ловкий, в наглухо застегнутом пиджаке.
— К вашим услугам!— крикнул он с черствой улыбочкой.
Насмешки и приветствия снова смешались в оглушающий шум. Комбелар схватился за колокольчик и, два раза отчаянно взмахнув им, заявил:
— Напоминаю вам, товарищи, что мы обещали спокойно выслушать гражданина Деланда.
— Выражения неудовольствия меня мало смущают, — сказал Деланд с презрительной миной и холодно вызывающе прибавил:— сейчас увидим, умеют ли ‘красные’ держать свое слово.
С минуту он стоял молча, опустив голову, как бы собираясь с мыслями, потом сухо заговорил, глядя в толпу взглядом вызывающим, но не покоряющим.
— Предыдущий оратор только что в самых ужасных красках нарисовал вам картину жизни современного пролетариата. По его словам, пролетариат — это несчастная жертва капиталистической алчности, работодатель — какой-то живоглот, людоед. Все это было вам прекрасно подано, скажу даже больше, я почти не сомневаюсь в искренности оратора. Однако, в сущности, ведь он вам сказал то же, что говорят социалисты депутаты в парламенте, а именно много красивых слов, ровно ничего не значащих по существу. Он воображает, что общество есть продукт творческой воли единиц, машинка, которую можно разлагать на составные части и реконструировать по собственному желанию. Это очень узкая точка зрения. Общество, общественный строй есть результат тысячелетних исканий, борьбы, устремлений различных людей, различных рас, продукт творчества сотен поколений…
‘Красные’ слушали с снисходительным презрением, в ‘желтых’ поднималась досада, их раздражал неприятный голос, прерывистая речь их оратора. Франсуа, полный какого-то, ему самому необ’яснимого, волнения, задыхался в этой зале и счел возможным удалиться на несколько минут. Голова его горела, как в огне.
— Ни буржуазия, ни пролетариат не могут ничего изменить в современном строе, — продолжал Деланд. — Прежде всего потому, что только недавно было много преобразований, затем, по существу, сейчас нет такой классовой разницы, которая привела к революции в 1789 году. Тогда, действительно, было королевство, была аристократия, вырождающаяся, правда, но, все же, особый класс. То, что стоит во главе теперь, никак нельзя назвать классом, это — случайные выскочки. Обратите внимание: капитал редко удерживается в двух поколениях одной семьи. К тому же капитал является продуктом уменья известного индивидуума вести борьбу с конкурентном. Бедняки, это — люди неспособные к борьбе и больше ничего. Один не умеет бороться по своему невежеству, другой — просто от природной своей вялости, третий, просто, глуп, или пьяница, человек, привыкший к беспутной жизни и порочный…
— Чего ты нас оскорбляешь… разве затем тебя сюда звали? — закричала одна из женщин.
— Мерзавец… да бедняжки-то во сто раз умнее и никогда так не напиваются, как эксплоататоры.
— Довольно… в помойную яму эту желтуху!…
Комбелар замахал звонком, надеясь сдержать расшумевшуюся публику, но в эту минуту встал колбасник Варанг:
— Желтуха плюет на краснуху!
— Заткните ему глотку! — снова закричала женщина.
Красная и желтая ложи встрепенулись, и буря разыгралась неожиданно быстро и неудержимо. ‘Шестерка’ оказалась у самой ложи ‘желтых’, но группа защитников, все-таки, втиснулась между, в воздухе замелькали палки. Засвистели хлысты. Какой-то мясник засучивал рукава и непрерывно орал: ‘в бой! в бой!’. Два вагонных смазчика влезли на какой-то карниз, землекоп ринулся на сцену, Боссанжи, Эмиль Пурайль и Густав Мельер бежали сплошной цепью, положив руки друг другу на плечи. Фаландр в своей развевающейся крылатке подпрыгивал, как гиена. Исидор Пурайль бросался то в ту, то в другую сторону.
Некоторое время стоял невообразимый гвалт. Но вот из ложи ‘красных’ вышли и присоединились к ‘шестерке’ гигант Альфред и Бардуфль, у всех палки замерли в ожидании какой-то новой, настоящей схватки. И вот, раздался мычащий голос Гуржа:
— Красная ложа вызывает на бой желтую!
Бритый малый выскочил из желтой ложи, за ним, как две пантеры, прыгнули братья Самбрего. Варанг вскочил на корточки на барьер ложи и закричал:
— Получите угощение!
— В бой! в бой! — продолжал вопить мясник.
— Один на один, попарно, никакого оружия ни в руках, ни в карманах, — огласил условия борьбы Бардуфль. Он стоял, сгибая и разгибая руки геркулеса, предоставляя всем любоваться своими мускулами. Бритый малый проделывая то же, крикнул:
— Ну, подходи, проходимец!..
Толпа перед ним расступилась. Группа желтых протискалась за ним следом.
— Вперед! — прогремел Гуржа и кинулся вслед за Альфредом. ‘Шестерка’ с Дютильо во главе двинулась тоже, по военному, мерно соблюдая шаг.
— Товарищи!— тщетно вопил Комбелар, —прошу вас вы слушать оратора!
Никто на его вопли никакого внимания не обращал. А когда Бардуфль и бритый малый стали в позу, по зале пробежал одобрительный говор. Потом вдруг сразу водворилась полная тишина. Комбелар, и тот опустил на стол колокольчик и перестал надрывать свою глотку. Весь зал уставился на борцов. Одна Христина, бледная, прекрасная, отвернулась. На ее красивом лице не было ничего, кроме презрения и глубокого отвращения.
Ни Бардуфль, ни бритый малый, походивший на русского борца Поддубного, не знали, как приступить, кто-то сзади подтолкнул бритого малого, и он ударил противника в лицо, оставив на нем яркокрасный след. Бардуфль бросился на него, но тот увернулся.
— Что, получил? — поддразнил бритый малый.
Бардуфль только прорычал что-то в ответ. Бритый хотел снова ударить опять в лицо, но землекоп сделал движение, так что бритый, едва задев его, споткнулся. В этот момент Бардуфль ухватил его своими лапами, как клещами. Началась настоящая борьба. Бардуфль обхватил бритого и сжимал его все крепче и крепче. Бритый схватился рукой за противника, но выя последнего могла выдержать на себе каменную стену, и из этого приема ничего не вышло. Между тем Бардуфль все крепче и крепче сжимал тело бритого, казалось, кости последнего сейчас затрещат. Бардуфль отлично знал, что может рассчитывать только на свою силу, ни на какие тактические приемы он не был способен. На спину его сыпались удары, но он только наклонил голову, чтобы в лицо не попадало, и продолжал медленно и мерно сжимать тело противника, пока, наконец, не уложил его на обе лопатки. Тогда он прорычал что-то непонятное и с самой добродушной физиономией протянул противнику руку.
И снова поднялся неистовый шум. ‘Шестерка’, бросилась на ‘желтых’, и началась настоящая свалка. Били друг друга палками, кулаками, чем попало, раззадоривали друг друга неистовой руганью. По некоторым лицам уже струилась кровь.
Колбасник Варанг пробирался к гиганту Альфреду и неожиданно вырос перед ним, как из земли:
— Я тебя проглочу, как пилюлю!
Как человек, еще ни разу в борьбе не терпевший поражения, он был уверен в себе, тем более, что ему было известно, что гигант Альфред никаких приемов борьбы не знает.
И снова водворилась тишина, и люди расступились, ожидая этого нового поединка.
— Выходите! — крикнул Исидор.
Варанг тихо выступил, потирая руки и готовясь вести борьбу по всем правилам искусства, Альфред, как натура сангвиническая, действовал по вдохновению. Он сразу набросился на колбасника с кулаками. По лицу Варанга побежала кровь. Они обхватили друг друга, и началась борьба. Глаза Варанга пронзали, как электрические искры, глаза Альфреда сверкали, как брызги потока при свете солнца. Шеи борцов вздулись, жилы стали похожи на синие веревки, и лица их озверели.
Вдруг тело Альфреда взлетело в воздух. Колбасник взмахнул повыше, чтобы сильнее хлопнуть противника о землю. Тот, однако, сумел упасть прямо на ноги. И снова оба, задыхаясь, тискали друг друга.
Наконец, гиганту как будто удалось уложить Варанга на землю, но последний откатился, вскочил и снова вцепился в противника. Борцы то пригибались к земле, то один из двух взлетал в воздух. Близ стоящие бойцы: Дютильо с лицом, обращенным в котлету, Самбрего, по щекам которого струилась кровь, и другие, глядя на борцов, выли, как волки. Барьер, отделяющий оркестр от зала, затрещал под натиском борющихся тел, и они покатились к суфлерской будке. Тут Альфреду удалось вырваться из об’ятий колбасника, причем, последний ударом кулака чуть не разбил ему челюсть и тотчас же, ухваткой дикого зверя, снова на него набросился. Гигант потерял равновесие, и оба грохнулись на землю. Теперь они нещадно били друг друга кулаками в лицо, коленкой — в живот. Из носа гиганта кровь хлынула двумя струями, колбасник сплюнул выбитые зубы. Все правила борьбы, вопросы чести были забыты, все помыслы были направлены на то, чтобы нанести противнику последний удар, остаться победителем, хотя бы ценою убийства.
А кругом только подзадоривали.
— Наделай из него котлет, Альфред, ну, ну!..
— Выпусти ему кишки, Варанг.
— Колбасник сдает!
— Нет, наборщик сдает!
Нервы у всех напрягались, разгоралось нетерпение узнать исход борьбы. Наконец, гигант не выдержал и со всего размаха ринулся на колбасника. Последний нанес ему удар в ногу с такой силой, что гигант завопил от боли и покатился на землю, но в тот момент, как торжествующий противник собирался нанести ему окончательный удар, он изо всей силы ударил его ногой в живот. У колбасника захватило дух, и он покатился на землю. Тогда гигант, положив колено ему на грудь, прохрипел:
— Все свидетели, что сейчас я могу его убить!
И снова поднялся невероятный вой и гам. ‘Красные’ сплотились вокруг своих вожаков: Дютильо, Бардуфля и других. Желтые, с бритым малым и братьями Самбрего, сгруппировались около своей ложи, кое-кто похрабрее из публики примкнули к ним, но все же, среди моря красных, они были маленьким островком. Однако, ‘красные’, видно, еще колевались, не решаясь начинать схватку. Кое-где засверкало опасное оружие: ножи, револьверы, трехгранные стилеты.
И вдруг Гуржа запел Интернационал:
‘Вставай, проклятьем заклейменный
‘Весь мир голодных и рабов…
Услыхав звуки этого священного гимна свободы, вся масса заколыхалась и двинулась вперед.
Во время происходившей схватки Христина не пожелала уйти. Она стояла, с горькой улыбкой глядя на все эти разнуздавшиеся страсти.
Деланд уговаривал ее уйти. Она отказалась. Ее присутствие стесняло его, если бы не она, он сам бы принял участие в борьбе.
Всё трещало под могучим натиском коммунистов. Кое-кто из желтых в испуге бросился в ложу, и в панике люди давили и душили друг друга, женщины испуганно визжали, многие хрипели, задыхаясь…
И вдруг, чей-то властный сильный голос сразу заставил прийти в себя. Говорил Ружмон. Он глядел на товарищей глазами, полными упрека:
— Вам угодно, товарищи, чтобы сюда явилась полиция? Вам угодно, чтобы, на радость вашим эксплоататорам, вас посадили на скамью подсудимых и лучших из вас сгноили в тюрьме? Товарищи, вы безобразно растрачиваете свою энергию, вы играете в руку противникам!..
Он уже овладел вниманием толпы, она смирялась, кое-где еще, в задних рядах, глухо клокотало: какая-то женщина махала зонтом, какой-то мальчишка визгливо мяукал, братья Самбрего держали свои палки наотмашь.
Ружмон же продолжал:
— Ведь мы дали слово противникам выслушать их оратора… Если бы я только знал, что это слово будет нарушено, я не стал бы говорить сам, и я искренно извиняюсь за вас перед моим противником Деландом, а также и перед всеми присутствующими дамами, которые, идя сюда, не ожидали, что здесь их будут давить и толкать.
Говоря это, он невольно смотрел на Христину, но все дамы приняли его слова на свой счет. Какая-то старуха с волосатыми ноздрями послала ему воздушный поцелуй. Три молоденьких работницы сделали ему глазки, торговка шоколадом сорвала с себя цветок гвоздики и бросила его ему через головы других.
Вся буря утихла. Оратор знал, что он эту толпу укротил и держит в руках. И, среди общего глубокого молчания, он мог спокойно закончить свою речь.
— Товарищи, вы должны, ради своей репутации, загладить свой поступок и все, как один, просить гражданина Деланда продолжить свою речь.
‘Красные’ заволновались, но никто не решался протестовать. И снова взгляд Ружмона скользнул в сторону Христины, и она поняла, что он эту укрощенную толпу преподносит ей, как трофей свой, как рыцарь своей даме и, помимо ее воли, все ее существо охватило радостное чувство торжества. Деланд стоял, как каменный, губы кривились в жестокую насмешку и, когда Комбелар крикнул: ‘Слово принадлежит товарищу Деланду!’ он не вышел на сцену. Склонясь над барьером своей ложи, он заговорил тоном полным презрения:
— Я очень благодарен господину Ружмону за то, что он милостиво просит для меня снисхождения своих товарищей, но я этим снисхождением не воспользуюсь. Повторяю, я благодарю господина Ружмона, что же касается его товарищей, то они могут быть уверены, что я к ним не питаю злою чувства за то, что они вели себя, как дикари. Если я на кого сержусь, то только на самого себя, потому что я должен был знать, что меня здесь ожидает, и не должен был принимать подобных приглашений. Я получил хороший урок за свой неосторожный опыт, но с меня достаточно. Отныне ноги моей не будет ни на одном подобном собрании, выступать при подобных условиях я считаю ниже своего достоинства.
Слова его, а еще больше его презрительный тон вызвали новый прилив злобы и негодования в ‘красных’ рядах. Но Ружмон одним взглядом укротил поднимавшуюся уже бурю. Исидору Пурайлю пришла фантазия, в виде насмешки, при соединиться к аплодисментам ‘желтых’. Эту шутку подхватили его товарищи: одни из них гримасничали, делали вид, что забрасывают Деланда цветами, другие посылали воздушные поцелуи, наконец с райка раздался хор каких-то мальчишек, они пели экспромпт насчет ‘желтухи’ и ее представителей, которые готовы чистить сапоги своим хозяевам-эксплоататорам.
Среди этого гама Деланд вывел Христину из зала. Их эскортировали, как верные телохранители, колбасник Варанг, братья Самбрего, скульптор Баруа, бритый малый и еще один суб’ект, прозванный Деруледом.

X.

Франсуа вышел на набережную Сены. Окружающая нас обстановка имеет ту особенность, что она, как музыка, сливается с нашими переживаниями. И сейчас в душе Франсуа образ Христины придавал особое очарование и этой ночи, и плохо освещенной набережной, и даже баркам на реке. Франсуа был полон какой-то мучительной радости, любовь зарождалась в нем, как что-то торжественное и, в то же время, катастрофическое.
В глубине его существа просыпались, как и во всей приводе вокруг него в эту весеннюю ночь, творческие силы жизни.
Он ругал себя за властно охватившее его чувство, чувство, которое в жизнь его может внести только страдание. Все достоинства Христины могли оказаться опаснее недостатков других женщин: она не из кротких, и ни в чем не поступится, будет неумолимо твердо стоять за свои убеждения. Она будет ненавидеть дело, которому не сочувствует, его дело, она на порог к себе не пустит революционеров. Да и может ли она полюбить такого человека, как он? Ей чужды непосредственные, как ураган охватывающие, порывы страсти. Она способна отдаться только чувству, постепенно и почти сознательно ею же взрощенному, и это чувство будет глубокое, верное и даже горячее.
Ружмон чувствовал, что в смысле волевом она сильнее его. Он мог владеть толпой, но не отдельной сильной волевой натурой, каковой, несомненно, была Христина. Его бродячая натура инстинктивно избегала прочных привязанностей. Он любил толпу, любил коллективное действие и не выносил долгих бесед, с глазу на глаз, с женщиной в особенности: они его пугали своим неудержимым стремлением удаляться от толпы, стремление свить себе гнездо ему всегда было неприятно и противно. В своей личной семье, семье, в которой он вырос, он не знал женской ласки, не знал семейного уюта.
— Нет, я положительно создан для бродячей жизни, — убеждал он себя, шагая вдоль набережной. Семья… жить точно на острове среди моря житейского? Нет, этого счастья я никогда понять не мог.
Но нет, уже не раз, думая о Христине, он отлично его понимал.
Он вспомнил, как в один из вечеров он с восторгом думал, какое она может дать прекрасное потомство.
А сейчас дело обстоит еще хуже: он ревновал, его мучительно грызла ревность — ревность не к кому-либо, а ко всем и ко всему. Он с ужасом понял, что ради этой девушки можно забыть всё на свете и даже отказаться от своих идеалов освобождения человечества.
В конце концов он чувствовал себя несчастным, одиноким человеком, с тяжелым горем на сердце, горем, которому помочь не может никто.
— Поможет время, — прошептал он, — надо претерпеть.
Но когда кого-либо успокаивали подобные самоутешения? Ружмон сам чувствовал, что это пустые слова. Образ Христины властно и победоносно стирал и покорял всё, что поднималось против нее рассудком.
— Однако, сегодня вечером я же мог говорить то, что думаю, ее присутствие не смутило меня.
Как все люди, привыкшие заниматься психологией масс, он совершенно не умел разбираться в своих личных чувствах. Он так же редко рассматривал свою душу, как лицо свое в зеркале. Он знал, что там делается в общих чертах, в деталях же он не копался и потому совершенно не мог дать себе отчета в том, что с ним творится сейчас. Вся предварительная работа в душе его прошла для него незамеченной, и сейчас он был почти уверен в том, что любовь его к Христине только сегодня пробудилась в его спавшей до этого вечера душе.
Около моста Тольбиак его размышления были прерваны неожиданным появлением двух невзрачных фигур. Это были два молодца, имевшие довольно жалкий вид, они были худы, у одного слезились глаза, зубы у обоих гнилые, во всем облике было что-то жуткое, ясно было, что им одинаково безразлично убить человека или животное.
— Выкладывай свои богатства, — сказал глухим голосом Ружмону один из них, ростом повыше, — и никакого сопротивления, не то ножом пырну!— прибавил он.
Ружмон отскочил и размахнулся крепко сжатой в кулак дубиной. Сердце ёкнуло, но он не струсил, напротив, он почувствовал особый прилив храбрости, и это ему было приятно.
— Товарищи, — сказал он, — я знаю, что вам живется нелегко, но ночным грабежом ведь делу не поможешь. Это выдумка неуместная и довольно опасная. Считаю долгом предупредить вас, что голос у меня зычный, и дубинкой я владеть умею. Крикну — за два километра слышно будет, и со всего околотка полицейские сбегутся. Да чорт с вами, я вам зла не желаю, попробуем и так с вами столковаться.
Апаши слушали его, совершенно озадаченные его спокойным тоном.
— Мы поделим по-братски, — продолжал Ружмон, засунул руку в карман и вынул три пятифранковика и несколько мелких монет.
— Вот и все мое богатство, и, с нашей стороны, было бы форменным идиотством из-за этого рисковать: вам быть избитыми моей дубинкой, а мне получить удар вашего ножа
— Надо еще посмотреть, все ли это твое богатспво, — прохрипел один.
— Смотрите мне в глаза: у меня нет больше ничего кроме стальных часов, а за них вам дадут не больше трех франков… вот они.
Он говорил так искренно, что бандиты поверили:
— Ну, ладно, подавай, и можешь итти своей дорогой.
— Ну, уж это не по товарищески. Часы и мелочь вы должны мне оставить!
— Это почему?
— Да потому, что мне не хочется расстаться с вами так нехорошо. Я вам добровольно отдаю три пятифранковика, ладно, если же вы потребуете и часы, и мелочь, я буду считать вас негодяями и мерзавцами.
Наступила короткая и жуткая пауза. Апаши переглянулись.
— Ну, ладно, так и быть, — сказал уже с оттенком миролюбия апаш повыше, — ведь, тоже есть надо, оттого и берем… Ну, да таких, как ты, еще можно пощадить…
Ружмон бросил им пятифранковики и, пока они поднимали их, сказал:
— А, все-таки, эти ночные грабежи неважная штука. Вот вы сейчас отобрали у меня деньги, заработанные трудом. Если вам непременно надо воровать, обирайте буржуев. С них и взять можно больше и риску меньше…
Но бандиты уже удалились.
— Проказа капитализма, — проговорил Ружмон, глядя им вслед.
Еще минуту они занимали его мысли, потом образ Христины снова заслонил всё. Ружмон свернул в улицу Тольбиак и вышел на мостик над железнодорожными пулями и раз’ездами товарной станции Орлеанского вокзала. Перед ним открылась фантастическая картина. Среди рельсов ярко светились красные, желтые, зеленые сигнальные фонарики, то зажигаясь, то потухая. Сигнальная стеклянная будка высоко над путями, вся окутанная дрожащими убегающими куда-то вдаль проводами, казалась убежищем какого-то волшебника. Луна освещала хаотические груды мешков, деревянного дома, телефонной проволоки, рельсов, целые загоны вагонов. В этом ночном освещении чудилась картина грандиозного землетрясения. От времени до времени из темной глубины пространства выползало длинное яркоглазое чудовище и с громким равномерным храпом скользило по путям.
Ружмон с восторгом упивался этой картиной. Сила ума, гения, творчества человеческого восхищала его, восхищали упорство, с которым человек одолевает природу, и до глубины души возмутило то, что, благодаря алчности одних, глупости и трусости других, всё это дает человечеству больше горя и страдания, чем радости.
Вдруг он услышал знакомые голоса, за его спиной стояли Арман Боссанж и маленький Мельер. Они смотрели на него так, как смотрел когда-то любой простой солдат армии Бонапарта на своего великого полководца.
— Что вы тут делаете так поздно ночью? — спросил Ружмон.— В ваши годы самое важное хорошо выспаться.
— Не всегда, — сказал, краснея от смущения, Боссанж.— Разве не полезнее смотреть на всё это? — и он. указал на открывавшуюся перед глазами их панораму.
— Это верно, — ответил Ружмон.— Я много бродил и по юрам, и в диких лесах и все же скажу, что человек в своем творчестве не уступает природе. Такая картина, как эта, должна вдохновлять художника не менее, чем Рейнский водопад,
И, говоря это, он вздохнул сам. Слова его глубоко врезались в молодом мозгу Боссанжа.
— Не правда ли? не правда ли?— воскликнул он.— Во всем этом столько великого и печального.
— Хорошо сказано!— воскликнул Ружмон и положил руку на плечо Армана, который задрожал от гордости.— Величие и печаль — это великий смысл этой картины… Синтез всех усилий человечества, всего его творчества и какое-то смутное предчувствие того, что оно совершит еще! И печаль, печаль о том, как скудно вознаграждаются все эти усилия, сколько мучительного труда в нищенских условиях жизни, сколько здоровья, сил вложено во всё это. Тысячу раз и говорил, и думал я обо всем этом и никогда не могу ни думать, ни говорить без волнения и глубокого возмущения.
Он замолк. Он говорил об угнетении пролетариата, но образ этого страдающего пролетариата уже вырисовывался в мозгу его как-то смутно, его заслонял образ Христины.
И как-то неловко стало ему перед этими юношами, восторженно упивающимися его словами. Арман смотрел на него широко раскрытыми глазами, губы его дрожали, его охватило то страстное возбуждение, которое толкает человека к каким-то неопределенным, призрачным целям. Это самое возбуждение заставляло людей решаться на безумные, поразительные поступки, нам совершенно непонятные. Для Армана это был великий, решающий момент жизни его… Он не мог в себя прийти от сознания. Он стоял тут рядом с Ружмоном, который для него являлся воплощением обновления мира.
Такая экзальтация смущала Ружмона и, желая дать разговору более простой, повседневный оборот, он спросил:
— Ну, а как идут дела антимилитаристского клуба?
Юноша ответил не сразу, озадаченный этим неожиданным переходом от сказки к реальному. Потом пробормотал:
— Очень хорошо. У нас уже больше тридцати членов. Мы собираемся два раза в неделю.
— Я приду к вам как-нибудь. Ничто меня так не увлекает и не интересует, как движение молодости. Хотя наше поколение сейчас в самой силе, однако, ему суждено лишь многое наметить, вся же главная работа падет на вас. Вы, именно ваше поколение, или совсем разрушите армию, или создадите другую, нейтральную, которая никогда не пойдет против народа. Только тогда возможен будет тот великий переворот в жизни всего мира, к которому мы так стремимся.
— Но разве в десять лет синдикатам не удастся сбросить капиталистов?
— Если им удастся за этот срок добиться хотя бы восьмичасового рабочего дня, и это уже будет громадным шагом.
— В десять лет добиться только этого?!— вздохнул Боссанж.
Ружмон засмеялся добрым смехом.
— Делайте свое дело, юноши, сейте семя антимилитаризма и берегите свои силы для решительного удара, который будет нанесен тогда, когда армия откажется итти против народа.
— О, я постараюсь исполнить свой долг!— лихорадочно воскликнул юноша.
Ружмон снова положил ему руку на плечо и сказал:
— Действуйте без насилия, соблюдайте осторожность. Определенный отказ итти против своего брата рабочего, инертное отношение к делу, глухой саботаж должны довести до сознания, что слишком много требовать от солдата опасно.
Арману непосредственное и решительное действие было бы больше по душе, однако, авторитет и спокойная стоическая философия Ружмона умеряли его пыл.
— Это верно, — ответил он.— Нетерпение — вещь даже опасная.
— Однако, слишком терпеливым быть тоже не следует. Он остановился.
— До скорого свиданья, — проговорил Ружмон и протянул им руку.
И в то время, как он шел дальше, полный нежной мечты о Христине, образ которой в первый раз в жизни оттеснял на второй план революционные мечты, юноши шагали по темным улицам, полные какой-то мистической силы, которую, казалось им, они почерпнули у источника высшей силы, Франсуа Ружмона.

XI.

Тускло мигал красный огонек лампы в предрассветной туманной тиши. Всю ночь преследовал Деланда образ Ружмона, его голос непрерывно звучал в ушах, Деланда терзало чувство пережитого унижения и мучительной зависти. Измученный усталостью, бросился он на постель, но тщетно пытался уснуть: бешенство заставляло его снова вскакивать и метаться по комнате. Прошлое, будущее ничего больше для него не существовало, существовал только этот ненавистный соперник, существование которого, однако, делало ему ненавистным весь мир. И все его усилия побороть себя, свои чувства только усиливали их, успокоить его могла бы только смерть противника.
В неистовство приводил его не самый факт поражения на собрании, но великодушное вмешательство Ружмона. Он все время видел перед собою Ружмона, укрощающего толпу и оказывающего ему свое великодушное покровительство, и все это и приводило его в бешенство. Он в тысячу раз предпочел бы быть избитым. Невыносима была и мысль, что он, этот ненавистный противник, спас от давки его сестру.
— Митинговая вошь! Синдикалистская мерзость… раздавил бы, как скверное насекомое…
Ласточка пролетела, чуть задев оконное стекло. Марсель открыл окно и глубоко вдохнул свежий утренний воздух. Это несколько успокоило его, и он почувствовал, что сможет уснуть.
И он, в самом деле, уснул тяжелым бредовым сном. Но в обычный час он предстал перед Христиной с лицом, белым, как известка. Стол был уже накрыт и имел нарядный приветливый вид. Механик любил этот хорошо приготовленный и хорошо поданный Христиной утренний завтрак.
Это был самый спокойный момент его рабочего дня, единственный раз, что он ел спокойно, среди работы он только наскоро закусив, наспех что-нибудь проглатывал. И эти свои утренние завтраки он нарочно растягивал, медленно ел горячий хлеб, намазанный свежим маслом, и запивал его кипящим кофе. Христина знала это и следила за тем, чтобы все было так, как любит брат. От времени до времени Марсель говорил:
— Недаром человек ставит хлеб выше всего. Когда он хорошо выпечен — нет ничего вкуснее…
— Если он при этом намазан маслом и к нему подан кофе, — смеясь, добавляла Христина.
Она сама, любила эти утренние завтраки больше, чем обед и ужин с их мясными блюдами. Но в это утро ее огорчало то, что брат почти не ест. Ей были знакомы его припадки ненависти и бешенства. И, конечно, то, что произошло вчера вечером, не могло даром пройти. Сама от природы очень вспыльчивая, она не могла не облегчить себе душу так или иначе сейчас же. Он же, напротив, мог ходить неделю со злобой на сердце, весь какой-то потускневший.
— Ты не спал?— сказала она.— Я знала, что ты не можешь уснуть, и ты, и ты сам отлично это знал. Почему же ты не принял хлорала, как я тебя просила? Ведь, ты мне обещал это сделать?
— Я ненавижу всякие лекарства, —проворчал он.
— Конечно, они противны, но что же делать, раз без них не обойтись? Если бы ты принял порошок хлорала, ты бы выспался. Бессонница тоже яд.
— Ну и что же я от этого выиграл бы? Мучился бы еще больше сейчас и в мастерской? Лучше было претерпеть эту муку у себя в комнате, наедине с самим собою.
— Ах, нет, это гораздо хуже. Прежде всего днем всё представляется не в таких мрачных красках, как ночью. К тому же работа тебя отвлекала бы. Стоя у машины, ты способен все забыть.
Он посмотрел на нее и ничего не сказал.
— Характера моего не переделаешь, — проговорил он, помолчав.— Я создан для того, чтобы терзать самого себя… Другие самоуслаждаются, а я вот самоистязаюсь — такое уж я мрачное животное. На здоровье моем это, впрочем, не отзывается.
— Веселым ты, конечно, не будешь никогда, — сказала она и положила свою нежную ручку на его жесткую руку, — но ты мог бы над собой поработать. Стоит тебе стать немного фаталистом. С неизбежным легче мириться, и легче становится жить. Не надо было тебе пытаться вступать в открытую словесную борьбу с Ружмоном.
— Потому что я должен был быть уверен в том, что он меня побьет?— с горечью спросил он.
— Потому что ты должен был быть уверен в том, что ты попадешь в неприятное положение…
— Скверного оратора, — задыхаясь от оскорбленного самолюбия, выкрикнул он.
— Ты прекрасный оратор, но не для толпы, которую ты презираешь. Толпа это прекрасно чувствует. Точно ты не знаешь, что в Париже люди нашего толка на подобном собрании могут иметь успех лишь при условии специального подбора публики.
— Тем более необходимо вести организованную борьбу.
— Выступать на подобных организованных собраниях значит не организовывать борьбу, а, напротив, ее дезорганизовывать. Дело всегда будет кончаться так, как оно кончилось вчера, может быть, и без подобной свалки, но, во всяком случае, безрезультатно для нас. Это пустая трата времени. Гораздо полезнее делать то, что ты делал все эти последние четыре года — вести мирную пропаганду и организовывать свою партию, вводя строгую партийную дисциплину.
Он слушал ее нахмурившись. На минуту затихшее чувство злобы и ненависти проснулось с новой силой. Перед ним ярко рисовалась не только картина вчерашнего собрания, но и всей победоносной пропаганды Ружмона.
— Мне для того, чтобы привлечь в партию одного лишнего человека, приходится тратить невероятные силы, он же, шутя, завербовывает в свою десятки.
— Что ж тут удивительного? Он попал в удачный момент, все обстоятельства и настроения сейчас точно созданы для его пропаганды. Ему достаточно появиться… тогда как ты… тебе приходится каждого человека переубеждать. Твоя работа гораздо значительнее и глубже… Твоя работа гораздо прекраснее, и потому и я бы на твоем месте вовсе не чувствовала себя побежденной… напротив, я бы сказала себе, что торжество противника должно обратиться со временем в мою пользу. Ведь, правда на нашей стороне, значит, рано или поздно…
— Нет, все-таки тяжело себя чувствовать побежденным.
— Победители мы. Мы делаем правое дело, и оно должно восторжествовать.
— В этом нельзя быть уверенным. Красные синдикаты растут и крепнут. Я не могу быть уверенным даже в том, что меня в один прекрасный день не выставят из мастерской.
— Ну и что же? Тогда откроешь свою. Тебе, собственно говоря, давно бы это следовало сделать. Тебе стоит руку протянуть… Ты мог бы быть счастливым и огражденным от подобных неприятных переживаний…
Он выпил глоток кофе и посмотрел на Христину. Он по-своему любил Христину, любил даже больше, чем самого себя. Он согласился бы и голодать, и холодать, лишь бы она имела всего больше, чем нужно, и не знала заботы о завтрашнем дне.
Мягкая улыбка осветила его мрачное лицо, потом он вдруг вздрогнул и, не владея собой, закричал:
— Слушай, Христина, если ты когда-нибудь полюбишь Ружмона… Лучше бы тебе не родиться тогда. Я этого не переживу.
Она подняла голову, лицо ее было очень серьезно, и горящие глаза ее подернулись дымкой.
— Он недурной человек, — сказала она.— Он искренно верит в то, что все несчастье людей — в существовании отдельных предпринимателей, фабрикантов и заводчиков. Но разве нельзя было бы переубедить его?
— Ты уже думаешь об этом?— закричал он.
— Да, мне это приходило в голову. Почему бы нет? Я повторяю: он совсем недурной человек. Это даже прекрасная горячая натура. Он именно потому всех так к себе и привлекает, ему верят, потому что он сам искренно и горячо верит в то, что говорит. И ты напрасно его ненавидишь, напрасно думаешь, что он тебе враг. Враги твои это те, которые лгут, лентяйничают, предательствуют… Он же нет, — и, кто знает, может быть он станет полезным человеком.
— Он отвратителен!— дико закричал Деланд.— Его красноречие это самое слабое из свойств нашей расы… Оно нас губит… Оно заменяет опыт теориями. Чем он искреннее, тем больше я его ненавижу!..
Она склонила свою золотистую голову, в которой зарождались мечты, неведомые ей ранее. Злоба и ненависть брата к Ружмону ей были неприятны.
— Вот видишь, — глухо проговорил он, — и ты тоже, и ты его слушала.
— Да, — тихо проговорила она, — я его слушала и готова была судить без снисхождения, но доброжелательно. Возмущающие меня доктрины его не мешают мне видеть в нем человека, достойного уважения. И затем, он здоровая натура.
Она подняла глаза на брата, туман, как бы застилавший глаза ее, рассеялся.
— Не скрою от тебя, что я нашла его вчерашний поступок великодушным и была ему за него искренно благодарна.
Он схватился за грудь так, что ногти его впились в материю жилета.
— Актерская игра и больше ничего! Вот уже не думал, чтобы такая разумная девушка, как ты, попалась на эту удочку!..
— Марсель!— воскликнула она, вся вспыхнув. И тотчас же, овладев собой, сказала:
— Ты же знаешь, что лгать тебе я не умею. То, что я тебе сказала, я должна была сказать тебе. А теперь, мой дорогой Марсель, дорогой мой брат, заменивший мне отца, брат, которого я люблю всем своим сердцем, как ты мог подумать, что я поддамся влиянию человека, тебе ненавистного? Или ты меня не знаешь?
Она встала, обвила его шею своими свежими руками и поцеловала его бледную щеку. Он прижался к ней с каким-то нежным ворчанием…
— Ах, моя маленькая Христина!
И радость осветила его усталое лицо, как освещает луч солнца увядшие, поникшие головки цветов.
— Я не из тех, которые способны изменить своим.
— Я знаю, — сказал он кротким голосом, — но я боюсь неожиданностей… боюсь, чтобы тебе не было больно.
— Нет, любовь не приходит так сразу… ей всегда сознательно дают развиться. Не беспокойся, мне страдать не придется…
Тон ее успокоил Марселя. Он поверил ей и, мечтая о тех сердечных муках, которые ожидают Ружмона, как отвергнутого любовника, он не только допил свой кофе, но и с’ел тартинку… Он снова весь подтянулся, готовый к новой борьбе. И вчерашнее поражение уже представлялось ему не в таком страшном свете, ‘это временно’, — говорил он себе, — ‘коммунизм, все равно, будет подавлен’.
— Ты мне помогла справиться с собою, — сказал он Христине.— Возможно, что подобные припадки со мною будут повторяться, но я постараюсь избегать поводов к ним.
Они вышли из дома вместе. Стояло свежее утро. Неутомимая природа украшала цветами и зеленью даже пустыри и одевала деревья листвой.
Два дня спустя Христина встретилась с Ружмоном у Гарригов. Когда он услышал шуршанье ее юбок, когда рядом с седой головой его тетки засветилось золото ее волос, сердце его всколыхнулось и замерло. Эти дни он переживал состояние животного, гонимого смертельной опасностью, состояние, всегда сопровождающее чувство большой настоящей любви. Всё это время он поджидал Христину за углом дома, на площадке лестницы, поджидал, незамеченный, лишь бы мгновение подышать одним с ней воздухом и, когда она исчезала, ему все еще казалось, что она невидимо присутствует. Попытка бороться с охватившим его чувством не привела ни к чему, напротив, это сопротивление еще больше разжигало его любовь.
Христина протянула ему руку.
— Вы поступили смело и великодушно, благодарю вас.
— И не смело, и не великодушно, просто я не мог поступить иначе, — ответил он дрожащим голосом.
— Вы могли бы остаться в стороне, —ответила она, улыбаясь. — Ваши товарищи были в большинстве, и всякий другой политический деятель просто умыл бы себе в этом деле руки. К тому же, другой побоялся бы лично за себя, потому что наши, конечно, обвиняли во всем происходившем именно вас.
— Мне это и в голову не приходило.
— А если бы пришло, — вмешалась Антуанетта, — ты бы вмешался с еще большим азартом. Знаем мы тебя.
— Я тоже думаю, — тихо проговорила Христина, — думаю, что м-сье Ружмон должен быть храбрым человеком.
— Безумно храбрым!..
— А маленького Антуана нет?— спросила Христина.
— Дядя повел его на праздник, фокусника смотреть.
Антуанетта вышла в кухню чистить морковь, потом слышно было, как она вышла из дома, вероятно отправившись в лавочку.
Франсуа сидел, опустив голову и полузакрыв глаза. Потом, словно очнувшись от каких-то дум, вскинул голову и посмотрел на Христину своим ясным взглядом.
— Я должен поговорить с вами, — тихо, почти шопотом начал он, — возможно, что разговор этот вам будет неприятен, но рано или поздно, я все равно сказал бы. Поэтому… уж лучше сегодня… Я хотел спросить вас: неужели брак между нами невозможен?
Она знала, о чем он будет говорить. Перед ней открылось море житейское.
— Да, — печально проговорила она, — невозможен.
Как ни был он готов к этому ответу, —слова ее больно ударили его по сердцу и он растерянно отер лоб платком.
— Почему?— спросил он.— Неужели я вам так противен? Или вы любите другого?
— Я никого не люблю, и вы мне совсем не противны.
— Значит, если бы обстоятельства сложились в мою пользу…
— Тут требуется только одно обстоятельство: чтобы вы не были революционером.
— А если бы я не был революционером, что бы вы мне ответили тогда?
— Не знаю, наверное, не знаю… думаю, что я попросила бы вас дать мне время на размышление…
— В самом деле? И это правда, вы не оттолкнули бы меня сразу?— весь всколыхнулся он.
И точно ярким лучом радости осветилось его сердечное горе.
— Значит, достаточно было бы мне перестать быть революционером для того, чтобы вы…
— А разве вы могли бы перестать быть революционером?— взволнованно перебила она его.
— Нет, этого… и только этого я бы не мог сделать даже ради вас.
— Ах, это хорошо… потому что, если бы вы были способны изменить своим убеждениям ради женщины, я бы вас презирала.
— Да, вы бы меня презирали, я это знаю… Ах, терять вас теперь еще мучительнее, — сказал он, и прибавил уже каким-то совсем пустым голосом:
— Но почему убеждения наши должны мешать нашему союзу? Разве не важнее в этом союзе согласие нашего глубочайшего существа, основ нашего внутреннего ‘я’?
— Не знаю. Если бы дело шло о разности каких-нибудь отживающих убеждений, как, например, вопросов религии, возможно, что мы еще могли бы жить вместе. Но, ведь, тут дело идет о движении общественном, с которым вы тесно связаны, и которое может, хотя бы временно, восторжествовать, и тогда ваши партизаны будут преследовать и гнать наших. И я, я сама, быть может, паду их жертвой. Представьте себе, что я не захочу оставить свою работу в мастерских, а меня выгонят ‘красные’, как это уже не раз случалось с ‘желтыми’? Вы меня защищать не имели бы права, для этого вам пришлось бы отказаться от своих убеждений. Третьего дня вы имели основание вступиться за нас, потому что вашими было нарушено обещание, но, вообще же, гонение на ‘желтых’ одна из статей вашего устава. Как же я могу жить с человеком, которому совесть запрещает вступаться за меня, защищать меня?
С минуту он молчал, озадаченный. Приведенный довод был неоспорим, да и оспаривать его он считал бы бесчестным.
— Но, ведь, вы бы оставили мастерские. В тот день, когда я решил бы основать семью, я взял бы на себя всё ее содержание.
— Это вы, конечно, могли бы сделать, но я-то на это не пошла бы. Разве вы не видите, что я сама мечтаю стать эксплоататоршей? Я считаю, что деньги — вещь очень хорошая, когда их умеют употреблять даже не на благотворительность просто, а на настоящее, хорошее дело. А вы можете себе представить, каково было бы ваше положение, если бы ваша жена, жена синдикалиста, открыла свою мастерскую, оказалась бы собственницей? Да вас самого считали бы эксплоататором.
Это было настолько убедительно, что он не пытался даже оспаривать ее. И за это молчание она еще больше стала уважать его. Она заговорила уже совсем ласково:
— Вы, конечно, понимаете, что, если бы я согласилась стать женой революционера, я бы от этих своих проектов наживы отказалась, но, ведь, это же было бы жертвой, которую вы вряд ли бы приняли.
— В этом я не уверен. Я считаю, что деньги — вещь настолько вредная, даже для того, кто их имеет, что мог бы только приветствовать, если бы любимая мною женщина согласилась отказаться от них. И думаю, что, согласившись на ее жертву, я избавил бы вас от многих тяжелых, полных всяких компромиссов, минут.
— В самом деле? Ну, так я на это смотрю иначе: я не боюсь никаких неприятностей, не боюсь борьбы, что же касается компромиссов, то их быть не должно, это — вещь совсем бесполезная.
— И все же, — вздохнул он, — мысль о том, что вы готовы были бы принести мне эту жертву, служит мне утешением. Кто знает, — прибавил Франсуа, — быть может вы бы сами стали революционеркой. В глубине души вы так же любите народ, как и я.
— Вы его плохо любите. Нет, к вашему лагерю я не пристану никогда. Не будем отдаваться напрасным мечтам. Надо примириться с действительностью, которая нас с вами разлучает. Против нее не пойдешь.
— Действительно то, что я люблю вас, и что это моя первая любовь. Так любить я не буду никогда, и мне очень тяжело будет жить без вас.
Она была тоже взволнована, она чувствовала, что он говорит не пустые слова. На лестнице послышались шаги Антуанетты. Христина протянула руку Ружмону и сказала:
— И мне тоже это очень больно…
— Если бы вы меня любили так, как я вас, вам все было бы легко, вы бы не побоялись никаких испытаний.
Он держал в руках ее атласную ручку, и вдруг жадно, почти с каким-то ужасом, припал к ней губами. Когда он опустил эту руку, ему казалось, что их разделил целый океан.

XII.

Между тем, вернулся из отпуска Ансельм Перрего. Голова у него была обрита, шея была в прыщах. Он на всех смотрел с недоверием, с подозрительностью. Днем и ночью он ходил злой. День и ночь он ругал начальство, грозил кого-то убить, топтал свою форменную фуражку, портил ножом свое форменное платье. Он целый день зубоскалил:
— Знамя — чорт с ним! Отечество — ну его! Их армия готова. Да, готова только не к бою, а к тому, чтобы им кишки выпустить. Мы создадим свою собственную народную армию!
Временами он умолкал, затихал, потом с отчаянием кричал:
— И все-таки, и все-таки, я должен буду вернуться в эти проклятые казармы… Ах, они мерзавцы! Ах, негодяи!..
В клубе антимилитаристов Ансельма встречали с овациями, во время которых он бросал на пол свою фуражку, плевал на нее и затем занимал самое почетное место. Его окружали, угощали пивом и папиросами и, в клубах табачного дыма, Арман Боссанж произносил свои речи. Затем, пели ‘Интернационал’, ‘Освобожденные рекруты’ и ‘В казармы’.
Однако, Ансельм и Боссанж были не самыми отчаянными из этих неофитов антимилитаризма. У них случались только острые припадки фанатического антимилитаризма, тогда как Альфреда Касселя этот фанатизм сжигал непрерывно. Ему было мало слов, ему нужно было дело. Он уже не мог спокойно видеть какого-либо офицера, у него тотчас же являлось желание наброситься на него и убить. Он жил этой мыслью, которая отражалась теперь на всех его движениях, во взгляде, в голосе. Он ходил, низко опустив голову, голос его звучал глухо и хрипло, все движения его были резки и нервны. То он, словно, кого-то выслеживал, то глядел рассеянно и точно ничего вокруг себя не замечал. Он часто повторял про себя:
— Армия разойдется, как только перебьют всех офицеров, почему же их не убивают?
Эти слова: ‘Почему их не убивают?’ он повторял без конца, тихо, почти шопотом.
Он стал бродить вокруг казарм, словно что-то выискивая. Он купил револьвер и кинжал, и это дало ему некоторое спокойствие. Он научился владеть этим оружием, и ему приятно было сознавать, что он держит в своих руках жизнь себе подобных и свою собственную. С этого момента в нем начал созревать определенный план действия. Он был существом простым и, в то же время, глубоким. Он с детства имел склонность к навязчивым идеям. Идеи эти созревали в голове его медленно, но, раз созрев, они становились для него чем-то осязаемым, живым существом. Однако, идея эта непременно должна была иметь какое-нибудь касательство к его личной жизни. Увлекаться отвлеченно, как Арман Боссанж, он был неспособен. И, не ожидай его в ближайшем будущем призыв к воинской повинности, идея антимилитаризма вряд ли бы так захватила его. Но теперь, слушая Ансельма и его жалобы, он представлял себя в этой ужасной вонючей комнате, в трепанных смешных одеждах, он уже слышал грубые окрики начальства. И, при мысли об этом, всё в нем возмущалось, и слова Ружмона и Боссанжа терзали его мозг.
В конце августа он решил привести свой план в исполнение. Теперь ему надо было найти себе жертву: и он целыми днями бродил вдоль фортов. Он взял отпуск на несколько дней, для того, чтобы ходить смотреть на ученье новобранцев. Он надеялся там найти какого-нибудь отвратительного грубого суб’екта среди офицеров, ему нужен был полковник или лейтенант, унтер-офицер только в крайнем случае. Искать ему пришлось довольно долго. Он встречал много надменных и неприятных офицеров, но не видел ни одного акта грубого насилия. Наконец, судьба пошла к нему навстречу — он сделался случайным свидетелем грубого обращения офицера с солдатом. Начала сцены он не застал, он подошел в ту минуту, когда болезненный, худой молодой лейтенант уже ругал солдата за какую-то провинность.
— Вы свинья, вы скотина, вас расстрелять бы следовало, — кричал лейтенант.
Солдат, маленький человечек с бегающими глазками, был бледен, как полотно. Офицер поднял руку, но во-время удержался, закусил губу и отпустил солдата.
Для Касселя этой сцены было достаточно, он наметил свою жертву, он окончательно и бесповоротно решил убить именно этого лейтенанта. Домой он вернулся, задумчивый и озабоченный. В течение нескольких дней он приводил в порядок все свои дела и даже сделал завещание, хотя оставлять ему решительно было нечего, он не имел никаких сбережений.
По внешности ничто в его жизни не изменилось. Он всё так же аккуратно ходил в контору, посещал собрания антимилитаристского клуба, вместе с товарищами ездил на прогулки по воскресеньям. Но, в то же время, он выслеживал намеченного лейтенанта, который оказался одиноким человеком очень однообразного и размеренного образа жизни. Каждый день он проходил одной и той же дорогой вдоль фортов и по улице Лекурб. Кассель подробно все обдумывал. Он совершенно не собирался жертвовать собою, он надеялся устроить всё так, чтобы никаких улик против него не оказалось.
Однако, пора было с этим делом покончить. Во вторник, около пяти часов, Кассель встретил лейтенанта. День был серый и скучный. Место было пустынное. На фоне серой мглы яркий мундир офицера бросал красное пятно. Кассель побледнел и нащупал в карманах револьвер и кинжал. Офицер не оборачивался. Чем ближе он подходил, тем спокойнее себя чувствовал почему-то Кассель, как будто не сознавая, что идет на убийство. Напротив, у него было чувство, точно он идет исполнить нечто очень важное и нужное, в голове что-то ритмически стучало, затемняя мысль, и отдавало его в руки инстинкту. Лейтенант был уже в нескольких шагах. Кругом никого, мгла всё сгущалась. Другого такого случая не представится. Альфред выхватил кинжал, отточил он его очень остро и, как он им ударит, он знал заранее: первый удар в спину, между лопаток, второй в сердце… Мечта осуществилась. Он нанес удар быстро, ловко и метко. Лейтенант вскрикнул, сделал вольт и упал лицом на землю.
— Он меня не видел, — мелькнуло в голове Альфреда, и он ощутил какую-то холодную радость и даже что-то, похожее на сострадание, возможно, что второго удара он бы и не нанес убитому, но тело последнего вдруг вздрогнуло в предсмертной конвульсии. Тогда Альфред докончил свое дело.
— На помощь, — чуть слышно простонал лейтенант каким-то призрачным голосом, и затем послышался его предсмертный хрип. Кассель бросился бежать, но, едва отбежав, остановился и огляделся во все стороны: офицер лежал неподвижно, на дороге не было видно ни души.
— Он меня не видел. Никто меня не видел.
Челюсти Альфреда тряслись, холодный пот выступил на шее, зубы стучали, и он удивлялся, что он так спокоен. Взобравшись к самому краю обрыва, он осмотрел свой кинжал. На нем было мало крови, он обтер его о землю. Он пошел дальше, шелест травы под ногами раздражал его, всюду кругом ему мерещился образ убитого лейтенанта, он видел его идущим под рыжеющей листвой деревьев, видел падающим и трепыхающимся, как зарезанный баран, он бежит, и трава шелестит под его ногами.
— Он мертв, он мертв, — шептал антимилитарист.
Но в каждом прохожем ему чудился будущий свидетель его убийства, каждый встречный полицейский приводил его в содрогание. Наконец, он добрался до дому и, запершись в своей комнате, грохнулся в кресло, совершенно разбитый. Он зевнул, как зевает дикий зверь в своей берлоге, но покой ему не давался.
Только в первую минуту совершонное им преступление как-то заволоклось туманом, казалось совершонным когда-то давно. Сейчас же, напротив, оно выступило ярко и ясно, со всеми ужасными деталями, ему чудилось, что он снова вонзает свой кинжал в мягкое тело, что человек, им убитый, катится по полу, приподнимается с земли, из-под пола. Кассель дико озирался, не смея взглянуть в окно, и дрожащим старческим голосом твердил одно:
— Он меня не видел. Никто меня не видел.
— Я теряю время, — вдруг спохватился он, и, выхватив кинжал, стал его обмывать. Потом вымылся сам, снял сапоги, надел туфли.
Это все несколько успокоило его, привело в порядок его мысли, он стал готовить себе ‘защиту’. Лгать надо будет только в самых мелочах, потому что нельзя предвидеть все случайности, и легко можно попасть в ловушку, поставленную хитроумными судьями и следователями. Он начал сам себе рассказывать о своей прогулке в этот день. Все шло гладко до того момента, как он вышел на бульвар. Тут как-то навязчиво на него стала налезать казарма, пост, лейтенант на покрытой грязью дороге, и он никак не мог придумать описания той, другой, фиктивной дороги, по которой он, яко бы, шел. Вдруг он почувствовал страшную жажду и залпом выпил три стакана воды. Мысли его стали тяжелыми, он перестал чувствовать себя таким, каким он был прежде, до убийства, всё в нем разладилось, всё развалилось, как стены рухнувшего дома, ему стало страшно. Он уже не будет ходить, как прежде, думать, как прежде, спать, как прежде…
— Но ведь я поступил, как надо. Если бы другие поступали так же, армия была бы давно упразднена.
Еще сегодня утром он чувствовал себя молодым и полным радужных надежд, теперь он старик и невыносимо страдает, смерть, о которой он никогда не думал, поглощает его, потому что он убил себе подобного и тем самым устроил себе страшную агонию.
И он начинал ненавидеть себя за то зло, которое сам себе сделал. Он любил свою жизнь, простую, размеренную, молодую, и вдруг эта катастрофа.
Альфред вздохнул и посмотрел в свое маленькое окошечко. Там, в пространстве, в этих казармах, на фабриках, заводах, шла та же жизнь, что и вчера. А он думал об одном: ‘Когда нашли они ‘его’ тело? Куда они ‘его’ унесли?’
Ему чудились жандармы, полицейские, судебные следователи. И все они искали Альфреда Касселя. Ему уже чудилось, что в дверь его стучат и кричат: ‘Именем закона…’ Тогда — конец.
Его бросало в жар и в холод. Надо спрятать кинжал и револьвер. Но, ведь, это не поможет, его выдаст продавец, у которого он покупал это оружие. Вдруг он вспомнил о том, что на сырой земле могли остаться следы его сапог, рядом с трупом лейтенанта.
— Эти ботинки надо уничтожить, — простонал он.
Он схватил их, завернул в газету, надел новые ботинки и собрался итти.
И вдруг, он остановился, он не решался выйти. Ему было страшно показаться на лестнице, встретиться с каким-нибудь жильцом, увидать швейцариху. Но он, все-таки, собрался с духом и пошел.
Каждый раз он собирался выбросить в глухом месте свои ботинки, ему казалось, что кто-то за ним следит и, как только он их бросит, этот кто-то их подхватит и унесет как улику против него. Наконец, он очутился в своем глухом месте, около какой-то свалки, ночь уже совсем опустилась, было темно и пустынно, он сделал над собой усилие, закрыл глаза и кинул ботинки через забор. Покончив с этим, он пустился бежать, пока, наконец, не вышел на улицу.
Некоторое время он бродил по улицам в каком-то полусознательном состоянии. Новая эмоция привела его в себя: надо обедать. Есть ему не хотелось, противно было и думать об обеде, но его отсутствие могло быть замечено в ресторане. И опять он сделал над собой усилие и вышел на ярко освещенные улицы. Они казались не так страшны, как он ожидал, и он, уже несколько успокоенный, вошел в свой ресторанчик.
Поклон одного из завсегдатаев ресторана, приветливая улыбка хозяйки были ему особенно приятны, и он поспешил занять свой любимый стол. Мысль, что для всех он все ‘тот же’ и такой же человек, как и все другие, радостно его взволновала. Он заказал себе легкий обед и выпил стакан чистого вина для бодрости: алкоголь дал ему аппетит, и он успешно с’ел свои котлеты, сунул в карман жилета два сухаря и вышел с сознанием человека, исполнившего свой долг. На улице ему снова стало не по себе. Вдруг ухо его резнул крик:
— ‘Пресса’, покупайте ‘Прессу’… последнее сенсационное известие.
Он поспешил купить газету. Буквы запрыгали в его глазах. Он с трудом разбирал подзаголовок.
— Телеграммы из Алжира. — Убийство офицера близ фортов.
Прочесть описание убийства он решился с трудом.
‘Ужасное преступление совершено сегодня днем в нескольких шагах от казарм. Удар был нанесен так ловко, смело и метко, что приходится предположить, что это дело рук человека опытного. Жертва преступления — лейтенант Шассанг десятого линейного батальона, — был блестящим офицером с большим будущим. Убийца нанес ему три удара ножом или кинжалом, в спину. Два из этих ударов были смертельные, и можно предположить, что смерть наступила быстро, быть может, даже мгновенно. На земле около трупа видны следы сапог убийцы, но, к сожалению, дальше они исчезают. Причина убийства пока неизвестна. Врагов лейтенант Шассанг не имел, как начальник, он был строг, но никого не наказывал и никакой грубости по отношению к своим подчиненным себе не позволял. На убитом найдены часы и бумажник в неприкосновенности, так что, очевидно, убийство совершено не в целях грабежа.
Полиция уже напала на след преступника.
За поздним временем нам приходится отложить более подробный отчет до завтра’.
— Значит, свидетелей нет, никто меня не видел… а ботинки… какой злой дух толкнул меня на то, чтобы их бросить… их найдут… необходимо их взять обратно.
Он перечитал статью и слова … ‘полиция напала на след’ его снова взбудоражили. Что, если в самом деле?.. эти ботинки?..
И вдруг в нем проснулось болезненное желание увидеть то место, где он совершил преступление. В то же время его потянуло к друзьям, ему хотелось поскорее услышать голос Боссанжа, маленького Мельера, Эмиля и даже Ансельма. Он знал, что к месту убийства его влечет инстинкт убийцы и всячески доказывал себе абсурдность и опасность появления его в том месте, но его влекло туда неудержимо. Чтобы покончить с этим, он вскочил на трамвай и поехал к товарищам в кабачок ‘Дети Рошаля’, где собирался клуб антимилитаристов.
Собрание было многолюдное. Чествовали Ансельма, который должен был возвращаться в свои казармы на другой день. Среди комнаты Ансельм, без пиджака, в одном жилете, галдел какую-то, полную угроз и непристойных скабрезностей, песню, остальные подхватывали припев, отбивая такт кулаками по столу. Появление Альфреда не прервало песни, и последнему это было очень приятно: это указывало на то, что ничего в нем особенного никто не заметил.
По окончании песни все стали с ним здороваться, а Ансельм крикнул:
— Читал ты, старик, про убийство офицера? Отправили одну из этих дряней! Это я называю делом! И как ловко сработано!
Альфред кивнул головой, в горле у него так сразу пересохло, что он не мог выговорить ни слова. Но смущенье его прошло незамеченным. Братья Перрего стали доказывать, что причина убийства, несомненно, месть одного из солдат, Эмиль уверял, что это просто анархический акт. Буассьеру тут чудилась любовная интрига. Густаву казалось, что это дело рук апаша. Арман Боссанж своего мнения не высказывал. Это убийство ему казалось таинственным и странным, он склонялся к тому, что это совершил человек сумасшедший. Большинство же верило в то, что это проявление антимилитаризма и приветствовало его, как таковое.
И Альфред уже перестал жалеть о своем преступлении.
— Я сделал то, что желал бы сделать каждый из них, только у них на это смелости не хватит, а у меня хватило… я дерзнул и хорошо сделал.
Становилось поздно. Начали расходиться. Ансельм с братом ушли, напевая какую-то песенку. Альфред вышел вместе с Боссанжем, Эмилем и Густавом. Первым от них отстал Боссанж. Эмиль подхватил Густава и Альфреда под руки. Касселю хотелось бы уйти с этими друзьями в какой-нибудь темный угол и покаяться им, как каются католическим священникам. Они, конечно, его одобрят, ему станет легче и жизнь опять будет для него прекрасна.
Сколько раз во время этой ночной прогулки слова признания готовы были сорваться с его уст, и каждый раз его удерживал страх. Нет, они не сумеют молчать. То, что он скажет им, быстро дойдет до тех, кто вершит судьбами, посылает жандармов, сажает в тюрьмы.
На башенных часах пробило двенадцать. Кассель так и ушел, не выдав друзьям своей тайны. Он унес с собой эту тайну, которая неустанно сверлила и будет сверлить его. И снова в глазах его вырастала все та же картина: умирающий в бесконечной агонии лейтенант лежит распростертый, лицом к земле.

XIII.

Франсуа Ружмон ушел, унося с собою свое страдание.
Он не мог оставаться на одном месте, он беспрерывно возвращался к той набережной, где он впервые почувствовал метаморфозу, которая в нем совершилась. В нем было два человека: один — страдающий и другой — ищущий исцеления, и этот второй представлялся Ружмону существом чуждым. Угрюмое отвращение наполняло его грудь. Жизнь расстилалась перед ним плоской, обнаженной. Он, в некотором роде, потерял свое ‘я’. Даже его убеждения являлись чем-то жалким, будущее человечества казалось детской химерой, страдание пролетариев — беспокойством муравьев вокруг глыбы земли.
За этим периодом последовало новое возбуждение.
У него явился тот страх самого себя, которого до старости не знают оптимисты. Иногда он думал о том, чтобы снова увидеть Христину и еще раз защитить свое дело. В нем рождалось красноречие свежее, как весна. Но достаточно было ему, выходя из мастерской, увидеть молодую девушку подле Деланда, чтобы почувствовать тщету — бессилие слов.
Потом в нем зародилась новая надежда. Он не отказывался от Христины, он рассчитывал на игру случая, он давал себе время на то, чтобы ее покорить. И это, без сомнения, согласовалось с его подсознательным ‘я’, или, скорее, само из него вытекало, так как он испытывал от этого большое облегчение.
Его убеждения снова ожили в нем, его жалость к рабочим поднималась в нем, но томная, в поэтическом нимбе. Он возобновил пропаганду. По правде говоря, она шла у него вяло.
Очень часто Ружмон встречал Жоржетту Мельер и большую Евлалию. Они бросали ему пустые слова, которым придавали остроту легкого зубоскальства, и смотрели ему в глаза со свойственным им лукавством. Его популярность их раздражала: смеяться над ним — стало их любимым занятием. Большая Евлалия с хохотом уверяла, что синдикалисты легковернее тех, кто поет аллилуйя. Ее прелестные глаза, ее алый рот возбуждали коммуниста. В ней, несмотря на ее худобу и слишком длинные ноги, была своеобразная прелесть. Это была смуглая цыганка с своевольным, капризным нервным настроением, насмешница и, вместе с тем, добрая девушка, искренняя в своих об’ятиях, симпатиях и антипатиях. В ней не было и тени порока или добродетели.
Ружмон ее занимал. Каждый раз, когда она его видела, в ней пробуждалось желание издеваться. Он ей не нравился, так как она по природе своей ненавидела всякое принуждение, всякую веру, всякий прозелитизм. Она не любила, когда о Делаборде говорили, как об эксплоататоре. Толстый, страдающий одышкой хозяин, казался ей ‘типом англичанина’, тогда как мысль быть на службе у коллектива, управляемого рабочими, приводила ее в негодование.
Ее смущал искренний вид Франсуа. Всех ораторов она уподобляла адвокатам, а адвокат был для нее символом лжи и обмана. Это убеждение создалось в ней со времени процесса Бригода, убийцы маленькой Мели. Мели была боязлива, нежна, покорна, немножко глупа. У Бригода была голова забулдыги, глаза лживые и жестокие, он овладевал девушками, терроризируя их.
Мели его ненавидела, она благосклонно выслушивала Августа Берто, честного, порядочного и трезвого краснодеревца, зарабатывавшего по семи франков в день: Бригод затеял с Августом ссору, сшиб его с ног ударом головы в живот, выбил у него несколько зубов и чуть не выколол ему глаз. После этого он увел обезумевшую от страха Мели и взял ее силой во рву укреплений. Так как у нее были сбережения, то некоторое время он имел возможность жить ‘артистически’, но, затем, он захотел заставить ее отдаться одному торговцу. Малютка убежала и спряталась у Берто, но через два дня Бригод ее поймал и распорол ей живот.
Большая Евлалия участвовала в этом процессе в качестве свидетельницы и слышала защиту великого Кармелига. Он рассказывал, что Мели была созданием непостоянным и разжигающим соперничество самцов. Бригод честный, сердечный рабочий, — из которого другая, верная любовница могла бы сделать все, что захотела бы, — увидел себя обманутым и потерял голову. Он нанес удар в минуту отчаяния, затем, им овладело горькое раскаяние, и он был бы готов отдать жизнь за то, чтобы воскресить свою жертву. Двенадцать идиотов растрогались этой речью и оправдали Бригода.
С этих пор Евлалия не выносила людей, умеющих красно говорить, по ее мнению депутаты, муниципальные советники и вожди синдикализма говорили о своих противниках и друзьях с такой же добросовестностью, с какою знаменитый Кармелин говорил о маленькой Мели и Жероме Бригоде. Франсуа сначала во всем этом не видел ничего, кроме кокетства, потом, поняв, что девушка в действительности только высказывает свое глубокое чувство, он рассердился.
Он всегда был чувствителен к мнению тех, кто презирал красноречие или ему не доверял. Но он страдал, когда сомневались в его искренности. Франсуа с такой мягкостью и серьезностью стал убеждать Евлалию, что между ними начала зарождаться какая-то близость. Она останавливала его на улице и как бы случайно оказывалась на пороге тех домов, куда он заходил.
У Жоржетты, издевательство которой было более скрытным, более неуловимым, выражавшимся в улыбках, жестах, позах, смех был низкий, мягкий, в ее пристальном взгляде светилась какая-то лукавая угроза, не то прелестная недоверчивость. Она была всегда вместе с Евлалией, в которой находила защиту, и, издеваясь над одними и теми же мужчинами, они взаимно предохраняли себя от собственной слабости.
Когда Евлалии пришло в голову нападать на Ружмона, Жоржетта радостно вмешалась в забаву. Иногда они его волновали. Кроме их молодости, их соблазнительности и чувственности, у них было и здоровье, и от них не пахло грязной одеждой, как от многих красивых девушек из на рода. Госпожа Мельер приучила свое детище к уходу за телом, любви к чулкам и к чистым рубашкам, большая Евлалия обожала воду холодную и горячую, и, гордясь своими красивыми зубами, чистила их с нежностью.
Эта чистоплотность соблазняла Ружмона, несмотря даже на рыночные духи, которыми обливалась Жоржетта, и резкий запах мускуса, которым душилась Евлалия. Но к духам девушек привыкают: Франсуа кончил тем, что начал находить прелесть в этих духах, в которых промышленность подражает аромату цветов и запаху животных. Он упрекал себя за свою слабость и давал себе обещание ее победить.
Он, вообще, не хотел приключений. В своей жизни пропагандиста, в которой ему так часто приходилось сталкиваться с женщинами, он выносил только идилии, удобные, без всяких последствий. Так как у него был голос, опьянявший страстных и трогавший нежных, то казалось, что его любовные похождения должны быть многочисленны. Защитой ему служили его классовый мистицизм и его гордость. Ему прешло после речи о справедливости или классовой борьбе переходить к двусмысленным разговорам. Он не любил также тех фамильярных жестов, которым Казановы обязаны своими циничными триумфами. Он, в случае необходимости. сумел бы положить границы насмешкам Евлалии и Жоржетты. Пока же они отвлекали его мысли от Христины: это была легкая песня цыганки, скользящая над рекой и холмами, а не та великая песня, которая возбуждает желание и тоску.
Обиталище Мельеров было своего рода центром, вокруг которого блистали Пуррайли, Дютильо, Перрего… В этой пустынной местности, где заборы не являлись никакой защитой от нападений, жители сообщались друг с другом, как кролики в кроличьем садке. Жоржетта и Евлалия свободно проникали в любое жилище. Франсуа видел их у палисадников, на порогах и даже у соседей, когда они отдавали визит.
Часто, когда работы было меньше обычного, они устраивали себе полдня отпуска, бродя по полудикому кварталу. Они ждали чудесного часа, который никогда не наступает. Они странствовали по Парижскому предместью, как моряки эпохи возрождения — по Атлантическому океану, по девственным озерам и рекам, они были полны тех случайных чувств, которыми природа наполняет людей, и, может быть, животных. Ветреные, легкомысленные, они шли навстречу всем ловушкам, самым даже низким, и могли забеременеть так же неожиданно, как зайчики на углу хлебного поля, сифилис и бленорея, удары кулака или ножа угрожали им на всем протяжении их пути. Они жили в царстве борьбы и страстей, где на каждом шагу приходилось рисковать. Но они нисколько не тревожились и не были несчастными, они обладали предусмотрительностью негров, забвение давалось им легко.
Несколько дней спустя, Франсуа проходил как-то по этой местности. Вокруг дымились заводы, кишел люд, пожираемый алкоголем, нищетой, паразитами. Ружмон извлекал из этого тему для своих размышлений. Грубые лица рабочих и женщин с кривыми бедрами, впалой рахитичной грудью, бледные дети на костылях, кривоногие, хромоногие, экзематичные и истеричные, все эти глаза: пьяные, косые, слезящиеся или гноящиеся, — символизировали собою дикость и эгоизм общества.
Франсуа чрезмерно преувеличивал значение человеческого капитала. В каждом заводе, дымившемся на горизонте, ему чудилась огромная сила, сдерживаемая какими-то злыми гениями.
Если он случайно задумывался над невежеством как хозяев, так и рабочих, над конфликтом между старыми и новыми потребностями, над аппетитами рас, опустошающих планету, над грубыми инстинктами — он быстро отвлекался от этого и переносился мыслью к рабочему, являющемуся жалкой жертвой капитала.
Всё еще размышляя, Франсуа дошел до поросших травой укреплений, господствующих над обширным пространством грязных лачуг предместья.
Перед ним расстилалась пустынная местность, слабый ветер дул с юга и приносил с собою, — несмотря на то, что по пути он касался заводских земель — аромат простора леса, трав и реки. Франсуа был охвачен чувствами, которые обезоруживают, развращают и наполняют нас туманными грезами. Настоящее существовало и было полно очарованья, он с сожалением вспоминал стольких женщин и девушек с нежными лицами и чудесными волосами, от которых он бежал, повинуясь социальной добродетели. И, увидев вдали, на изгибе откоса два корсажа, он задрожал: не были ли это Евлалия с Жоржеттой?
Евлалия несла в руках шляпу с маками, под ее верхней черной юбкой виднелась красная нижняя юбочка, у нее было то сумасшедшее лицо, которое всегда бывало у нее на свежем воздухе. Жоржетта приближалась, жмуря глаза. Почти огненный цвет корсажа оживлял неопределенную улыбку и свежий румянец ее щек.
— Что вы здесь делаете? — крикнула Евлалия. — Разве здесь, на укреплениях, предполагается собрание стачечников… или манифестация против казарм?
Она коснулась Франсуа, ее красивые глаза животного устремились на молодого человека, заносчиво и дружески.
— Он приготовляет решительный удар, — издевалась Жоржетта с низким и волнующим горловым смехом.
— Казнь майских жуков!
— Саботаж кузнечиков!
Он улыбался, взволнованный этими голосами, в которых звенели серебряные колокольчики молодости.
Евлалия положила руку на плечо пропагандиста и спросила:
— Гражданин, вы молоды?
— Весьма вероятно, что это так, — ответил Ружмон.
— Но вам больше тридцати лет?
— Да, немножко.
— Тогда вы не молоды. Молодым мужчинам бывает только до двадцати семи лет.
— О, — поправила Жоржетта, — в двадцать девять лет мужчина еще молод.
— Иногда, — согласилась Евлалия, — но это редко, в это время уже есть паутина.
— Это что такое паутина? — спросил Франсуа.
— Я не знаю. Она появляется на лице очень незаметно и, все-таки, ее хорошо видно. Есть люди, у которых она появляется очень рано, она бывает даже у двадцатилетних, не говоря уже о маленьких ребятах стариков. У вас бывают дни, когда она у вас есть, — иногда же она, несмотря на вашу большую бороду, исчезает. Иногда вам как будто бы сорок лет, а иногда у вас глаза, как у мальчишки, не знаешь даже, мужчина ли вы.
Она наклонилась, сорвала цветок розовой кашки и бросила его революционеру в лицо.
— Я предполагаю, все-таки, что вы мужчина, — начала она опять, — хотя это не наверно. Уже давно мы вас дразнили, я и Жоржетта, для того только, чтобы это узнать, И, все-таки, я наверное сказать не могу.
Эти слова раздражили Ружмона, они задели ту суету сует, над которой не поднимается гордость ни борца, ни философа. Он резко ответил:
— Вы две маленькие дуры!
Они принялись смеяться, они любили мужской гнев, когда знали, что им не придется бояться ударов. А они знали хорошо, что Франсуа сердится только на словах.
— Это довольно верно… Жоржетта и я, две дуры… — возразила Евлалия. — Даже нет больших дур, чем мы.
— О! мы, конечно, пороха не выдумаем, — поддержала Жоржетта.
Большая Евлалия приподняла юбку над своей ярко красной нижней юбочкой и, делая па, как она это видела в театре, заявила:
— Можно быть дурами, да, но не быть безобразнее, чем недотроги, вы должны были бы быть немножечко вежливее с нами.
Она провела пальцами по бороде Франсуа.
— Вот ваши ‘глазки’ сверкают, я надеюсь, что вы не укусите нас.
Еще одно мгновение гнев стучал в висках агитатора, потом он, в свою очередь, начал смеяться немного хриплым смешком.
— Бедные, безмозглые сорванцы, вы рискуете жизнью из-за фантазии какой-нибудь каналии.
— Такова наша жизнь, — насмешливо возразила Евлалия. — Как же по-вашему нам ее устроить? Мама кончила больницей, получив за всю свою жизнь больше ударов, чем кусков хлеба. Она была честная, она хранила свою добродетель для папы… Что это ей помогло? Почему один мужчина дает больше счастья, чем десять?
Грустью затуманились большие глаза. Евлалия смутно постигала порядок, но ей были гораздо лучше известны разврат и пьянство, ложь и удары судьбы. Нежное сострадание заставило растрогаться Франсуа, он слишком хорошо знал, что соединившиеся в браке существа становятся врагами, изменяют друг другу. Долговязая девушка с глазами кобылы имела право спросить себя, что лучше: рыскать по диким степям, или заточить себя в каменные стены.
— Это вина капитализма, — пробормотал Ружмон.
Потом с нежностью проговорил:
— Это правда, что мир плохо устроен.
— Он не может быть иным, — вздохнула Евлалия, — я не знаю, думали ли вы это когда-нибудь, но мы все немножко сумасшедшие, и это, знаете ли, вполне естественно, так как нет ничего более безумного, чем сама жизнь…
— Да, невежество делает нас безумными, и нищета тоже. Невежество — это бедность мозга. Один и тот же взмах тряпки очистит общество и сознание.
Евлалия скривила рот, затем она высунула язык, он у нее был тонкий и свежий, но она его сейчас же спрятала, зная, что так не принято делать в приличном обществе.
— Всё дело в недостатке образованности, — настаивал он. — Головы набивают образованием, как выгребные ямы мусором.
— Не ваша ли Конфедерация труда всё это исправит? Вы думаете, я не слышала, как они болтают и обещают луну. Подите, вы…
— Разве вам никогда не говорили, что было время, когда женщины были рабынями мужчин? В то время людей продавали, как кроликов и кур… Если бы вы жили тогда, неужели бы вы считали сумасшедшими тех, кто восставал бы против этой гнусности?
— Я ничего не знаю. И вы тоже. Нам можно рассказывать все, что угодно, нас там не было.
Жоржетта исчезла. Стая голубей кружилась в воздухе. Ружмон вспомнил время, когда он не мог их видеть без вспышки радости. Как он любил шум их крыльев, их парение в небе и их возвращение, внезапное и загадочное. Ему приходилось держать их в руке, таких теплых, легких, бархатистых. И когда он их выпускал и они взлетали на небо победителями над тяжелой материей, тогда как он оставался пригвожденным к земле, он постигал жизнь более высокую и более тонкую, чем жизнь человека.
— Вы смотрите на голубей, — прошептала Евлалия, — это мило, это весело, скажите, будут ‘аэропланы’?
Она стала рядом, охваченная внезапным влечением к шелковистой бороде и искренним глазам. Ее волосы касались шеи Франсуа.
Ее сумасшедшие глаза стали более нежными, почти серьезными, она находилась во власти инстинкта, случая и обстоятельства, воздух был насыщен сладострастием, тревогой, мрачным электричеством назревающей грозы.
Ружмон дал себя застигнуть врасплох. Его рука поднялась к талии молодой девушки. Ему достаточно было повернуть голову, и губы его встретили рот, пахнувший мятой, рот, который ответил ему на его поцелуи.
Евлалия, немного бледная, взволнованная, прижалась грудью к плечу Франсуа, прошептала:
— Я не смела.
Видя, что Жоржетта еще не возвращается, она снова протянула губы. Тепло женского тела проникало сквозь корсаж. Чувство, овладевшее им, было тем более восхитительным, что оно захватило его внезапно, Евлалия была сверкающей мишурой вечности. В ней олицетворялась вся неожиданность мимолетного приключения, она была совершенно незнакомой и, вместе с тем, близко знакомой, в ней было всё неверное: темный инстинкт, свежее тело, красивые глаза и возбуждение, заражающее самца. Она любила на час, на день, на месяц…
И когда он спросил:
— Хотите вы увидеться еще… у потайного выхода из укреплений?
Она засмеялась насмешливо, радостно и торжествующе:
— Я приду без Жоржетты…
Жоржетта, державшая в руках букет из лютиков, зверобоя и одуванчиков, образовавших симфонию желтого, была тоже истомлена негой дня, ее длинные и лукавые глаза заморгали, когда она появилась перед Евлалией. Увидев ее трепещущей от страсти, малютка издала лукавый свист, в котором был, однако, оттенок горечи. Ее чувственность возбуждалась от чувственного возбуждения других, она смутно жаждала любви. Одиночество сразу обрушилось на нее, Евлалия отсутствовала, она была далеко, в стране безумцев, и Франсуа тоже. Он четверть часа тому назад, может быть, предпочел бы ее, Жоржетту, а теперь приключение прошло мимо нее…
Жоржетта спрятала лицо в золотой букет, веселость возвращалась к ней вместе с беззаботностью и благожелательной апатией. Зная, что прибегнут к хитрости, чтобы ее удалить, она сама предпочла удалиться.
— Я не нашла трилистника с четырьмя листьями, — вскричала она, — а я его хочу найти, это мое счастье. Но только вы не станете меня ждать: это будет слишком долго…
— Мы скоро увидимся, — поспешно отвечала Евлалия.
— Да, завтра. Постарайся не наделать себе ребят, моя старушка.
Она убежала. Легкий пепел меланхолии упал на сердце Франсуа. Но Евлалия сказала ему на ухо:
— Послушайте. Мы пойдем туда вниз?
Она показала на горизонт, на облака, на окрестную местность. Ее алый рот требовал ответа. Все перевернулось в Ружмоне: опьяняющий напиток любви изменял цвета и контуры, и казалось необходимым одно: отдаться тирании этой девушки. С легким вздохом он решил изменить своим принципам.
— Где хотите, — сказал он.
Она хотела, она знала. Жить сверкающим мгновением и презирать будущее.. Существовало только настоящее, будущее для ее маленькой, нетерпеливой души существовало не в большей степени, чем для души собаки или курицы.
Сначала Евлалия вела себя скромно. Ее легкий шаг ускорялся по мере приближения к месту радости. Когда горизонт открылся над батистом облаков, у нее вырвался вздох облегчения, она увлекла Ружмона на тропинку, всю заросшую полевыми цветами… Земля была влажной, встречались красные слизняки, маленькие прыгающие лягушки, жужелицы, кузнечики… Славка летала между розами, черный дрозд появился в своем костюме профессора, и дикая банда ворон выделялась на меловой белизне большого облака.
— Как хорошо… Как хорошо…—ворковала Евлалия, — какая радость жить.
Она обвила свои гибкие руки вокруг шеи Франсуа, ее маленькие груди вздымались, слышно было, как бьется ее сердце. И, лаская глаза молодого человека прикосновением волос, она опьяняла его пламенными поцелуями. Он терял голову больше, чем она, подчиняясь тем инстинктам, которые создают тайну:
— Ты меня околдовал, — шептала она…— И я сама этого не знала. Теперь я это отлично понимаю. Это твои глаза… твои глаза мальчишка… и, может быть, еще твой голос… но, знаешь, не твои мысли… мысли — это холод, это печаль, это одуряет… а я их не люблю. Я убегала от тебя, как только слышала твои проповеди…
Он держал девушку за талию, у нее было крепкое тело и гибкие мускулы.
— Видишь, — сказала она, показывая на заросший диким виноградом кабачок, — там можно пообедать. Это удобное местечко. Благодаря закрытому балкону, можно чувствовать себя, как дома.
Она повела Ружмона через огород и поле роз. Несколько рабочих в запачканных гипсом блузах и штанах, измазанных землей, сидели перед трактиром, попивая абсент.
Гостиница, грубо построенная из дерева, кирпича, мелового камня и песчаника, покрытая одновременно и черепицей и драницей, имела закрытую террасу, заросшую виноградом и глициниями. Видна была столовая и кухня, вся залитая пламенем горевшего в плите бука.
К ним подошел лакей с подвязанной щекой, с салфеткой, залитой вином. У него были глаза сыщика и шута, облупленный нос, и он улыбался с видом человека, понимающего, в чем дело.
— Мы хотим пообедать, — заявила Евлалия.
Лакей одобрил ее кругообразным жестом и обратился к Франсуа:
— В зале? Или, может быть, вы желаете отдельный кабинет?
— Да.
— О, только с балконом, — проговорила девушка.
Лакей провел их коридором и лестницей, певшей под каждым их шагом, в комнату, залитую оранжевым и топазовым светом солнца. В сад выходил веселый балкон, весь заросший диким виноградом.
Лакей накрыл маленький стол на дрожащих ножках, подал им яичницу, жареный на жиру картофель, салат, жаркое баранины, кремовое пирожное. Выпитое вино шумело в голове Евлалии. Наступили таинственные сумерки, обращенные к западу стекла наполнились лиловыми призраками и сверкающими грезами. Мягкая влажность примешивала к последним часам лета аромат близкой осени. О, она была счастлива! Она была пьяна от любви! Когда подали кофе, она закрыла дверь на ключ и, распустив свои длинные, густые волосы, закрыла ими лицо Франсуа. От них пахло базарными духами: сиренью, но их теплота была полна горячей жизни.
Пройдя через столько волнений, весь изнемогая от желания, он сохранил еще некоторую щепетильность:
— Разве не надо думать о будущем? Не пожалеете ли вы потом, моя красавица? Мы слишком мало знакомы друг с другом, чтобы знать, что мы сделаем завтра.
— У нас нет ни необходимости, ни желания это знать, — ответила она.— Скажите только, что вы любите меня… этот вечер.
— Я люблю вас, — ответил он, пьяный, поднимая ее.
Но он еще боялся, несмотря на признаки того, что она не была новичком.
— И я тоже… О, я люблю вас… я тебя люблю, — кричала она.
Тогда, в величайшей нерешительности, он обнял ее, сидевшую у него на коленях и прижимавшуюся к его груди. Она повернула к нему лицо, совсем бледное при последнем розовато-желтом свете дня, ее глаза, полные блеска, стали еще больше, волосы ниспадали в диком великолепии, все в ней было напоено наслаждением и яркой тревогой. В ее зрачках он увидел, что выбора больше нет: страсть и кровь туманили его рассудок…
Они возвращались полями, на которые, как отражение от сабли, падал свет полумесяца. Вершины тополей искрились при каждом дуновении воздуха, неуловимый пар поднимался над засеянными полями. Тихо трещали кузнечики, и собаки издалека предупреждали друг друга о той химерической опасности, которая их волнует, возбуждает и очаровывает, как воспоминание о том времени, когда их предки воевали с волками и шакалами.
Счастье наполняло Евлалию, счастье, нежное, как маленькие звездочки, тонущие на млечном пути.
Франсуа был еще взволнован тем торжеством победы, которое, будучи самым простым, вместе с тем остается и самым ярким торжеством.
Он рассматривал, при свете полумесяца, высокую девушку, ее лимонного цвета корсаж и шляпу с маками.
Она его умиляла. Он находил ее смелой и мужественной
В обществе, жестокие законы которого она принимала, в котором она соглашалась работать и покорялась бедности, готовая скорее голодать, чем украсть хотя бы один грош, — она осталась свободной для любви и ее опасного риска.
Она была лишена чувства стыда, осторожности, она не рассчитывала на верность самца, ни на свою собственную.
‘Бедная малютка предложила мне свое тело’, как ‘добровольный дар’, — думал он, — ‘и я обязан ей не больше, чем петух своим курицам. Она избавила меня даже от угрызений совести’.
Париж возвещал о себе, снопы света прорезывали предместье.
Евлалия прошептала:
— Ты еще любишь меня?.. Ты будешь меня любить несколько недель?
— Да, да, — воскликнул он с благодарностью. — Я вас очень люблю, моя дорогая девушка.
Она не требовала ничего большего, она прибавила, с коротким таинственным смехом:
— Это не будет стеснительно. Я знаю, что у тебя немного времени. Тебе достаточно будет только сделать мне знак.
Выход из укреплений был недалеко, в молчании отходила тревога совершившегося: смерть падающего вечера, конец прекрасной книги, первые жаркие об’ятия.
— О, но мы вернемся туда, вниз, — сказала она, указывая на звезды.
— Когда вы захотите…
— Но не завтра? Вы скажете, что я требовательна.
— Я скажу, что вы прелестны.
— Правда? Как мило вы это сказали. Тогда завтра… потому что, видишь ли, я была так счастлива… так счастлива… потому что ваши глаза не лгали… и я не знаю еще, почему…
‘И я не знаю еще, почему. Как можно это знать?’ думал Ружмон. Всякое действие приходит из бесконечности, всякий жест родится из бесчисленных жестов, всякая любовь — маленькое зерно между миллиардами зерен, слабый горный круглолистик, отданный на милость бурь и глетчеров.
‘Что же’, думал он в то время когда они входили в мрачный город, где дровяные склады и жилища походили на вертепы и грязные конуры, ‘попытаемся взять свою долю в настоящем… и пусть это дитя сохранит хорошее воспоминание’.
— Теперь расстанемся, — продолжал он уже вслух. Он получил в тени забора долгий и свежий поцелуй. Затем, он проводил взглядом Евлалию, удалявшуюся колеблющейся походкой.

XIV.

Это была пора, когда дело Ружмона расширялось собственными силами. Всякая пропаганда, если она приносит плоды, налагает известные периоды покоя, во время которого вожаку выгодно дать созреть своей жатве. Его отсутствие будет полезно: оно прекратит короткость обращения, становящуюся банальной, она оставит пути для неожиданного, что в жизни групп так же необходимо, как и в жизни отдельных личностей…
На другой день после приключения с Евлалией Франсуа почувствовал желание путешествовать. Он собрал немного денег. Для мастерской Делаборда это время было периодом полуприостановки работ: значит, брошюровщица легко могла получить отпуск. Но, помимо всего, ему было тяжело встречаться с Христиной.
Он покраснел бы, он страдал бы, если бы Христина увидела его вместе с высокой девушкой.
Прошло несколько дней после второго свидания. Франсуа ждал Евлалию на бульваре Сен-Марсель. Он издалека узнал ее лимонного цвета корсаж, ее неровную походку.
‘Кузнечик’ подумал он с улыбкой и с удовольствием окинул ее взором.
Ему нравился высокий рост, гибкость и немного неловкая, но такая живая подвижность этой бойкой девушки, выделявшейся среди коротконогих самок, наводняющих парижские тротуары.
— Хорошая порода, — пробормотал он.— Огонь, темперамент, кровь, сильные мускулы и жизнь для сотни потомков.
Евлалия завладела Ружмоном, как добычей:
— Я вас не сразу увидела, — сказала она, — из-за этих киосков и плакатов… и я боялась.
— Боялись?
— Я предпочла бы получить удар ножом, чем не увидеть вас.
Эта страсть его встревожила: что, если девушка привяжется к нему и будет страдать. Он был также и тронут, и, став снова беззаботным, повел Евлалию по улицам, в которых прелестный сумрак старого Парижа соединяется с запахом плесени.
— Не правда ли, — начал он, — вам было бы легко достать отпуск на несколько недель?
Она с удивлением посмотрела на него.
— Конечно. В настоящее время работы очень мало, и ‘обезьяна’ с удовольствием меня бы отпустил…
— Хорошо, моя дорогая, вы возьмете себе отпуск… и мы удерем в деревню, если только вам это не будет скучно.
— Мне, скучно? — вскричала она.
Она остановилась, изумление сковало ее члены. Потом она омрачилась, рассердившись:
— Нет, это шутка?
— Это не шутка.
Она сделал тур вальса, ее глаза сверкали, как фонари. Задыхаясь от волнения, она отдалась волшебному сну, несбыточной мечте. Сколько раз она мечтала об этом, с самого раннего детства. Какой пожираюший взгляд бросала она на об’явления железных дорог, на которых красуются арлезианка, Биарицкий пляж и цветочницы Ниццы, глетчеры и лагуны, дворцы и сен-бернардские собаки, и пастухи-баски…
Призыв к путешествию медленно сходит со стен в бедные души и производит в них неисчислимые разрушения. Путешествия вызывают такие же алчные желания, как платья и кружева, жемчуга, брильянты. На жалкой земле, где агонизирует тайна девственных лесов, где озера, потоки, пустыня, гора становятся пригородом, мы все охвачены величайшим возбуждением кочевников, к которому примешивается, быть может, сожаление об этом мире, который ранее, чем он стал загороженным полем рода человеческого, был так огромен, мрачен и страшен.
Высокой Евлалии было знакомо это возбуждение, вызываемое об’явлениями железных дорог. Не раз она принимала участие в болтовне бедных девушек, в которой пускают ростки семена, зароненные фельетонами, газетной хроникой, статьями о дачной жизни.
— Куда же мы поедем?— спросила она все еще робко.— Мы увидим море?
— Мы увидим море, если ты любишь море.
— О, море!— прошептала она в экстазе.
Она не могла составить себе о нем представления. Судя по афишам, вода в нем была голубая, цвета бирюзы, или зеленая. Ей было также известно, что это море бушевало на громадном пространстве. Там, у моря были еще скалы, росли померанцы, пальмы, берег был песчаный, гуляли нарядные женщины, встречались рыбаки и лодки — и, тем не менее, она не представляла его себе.
— Итак, мы поедем к морю, — сказал он, — хотя сезон почти окончен.
— Но, — спросила она недоверчиво… — оно не будет хуже с окончанием сезона?
— Наоборот, моя девочка, оно будет более диким, оно станет более естественным, после того как все раз’едутся.
— Правда, оно станет более диким? Что же оно будет делать?
— Оно пытается разрушить свои берега, — сказал он, смеясь.— Это животное очень дикое, но к которому сильно привязываешься. Впрочем, если оно тебе не понравится, мы уедем в другое место.
Он знал, недалеко от Гранвиля, ферму, жизнь на которой не была лишена приятности. Прилепившаяся к утесу, среди чахлой травы и приземистых деревье, старая, пострадавшая от бурь, она, тем не менее, должна была простоять еще долго благодаря тому, что была построена из гранита, который могли разрушить только тысячелетия. Там жили три поколения нормандцев. Глава, шестидесяти лет, с яйцевидной головой, волосами цвета пеньки и серебра, со смелым упрямым взглядом, был человеком общественным и скупым. Он любил болтать, копил лиарды, экю и луидоры: удивлялись, что он не составил себе состояния, так как он отличался удачей в торговых делах. Но это было потому, что он увлекался бесконечно больше сбережением приобретенного имущества, чем приобретением нового. Скупые пожрали бы человечество, если бы инстинкт бережливости не стремился уничтожить инстинкт наживы. Впрочем, скряжничество Петра-Констана Бургеля никогда не проявлялось на ‘продуктах питания’, производимых фермою, оно ограничивалось только деньгами.
Старая Бургель, рабыня по темпераменту, жила так же беспечно, как домашний скот: часы не так пунктуально показывали время, как пунктуальна была эта женщина в исполнении своих обязанностей. Белокурый сын Бургеля — Жак-Пьер, толстый и веселый зверь, обнаруживал мускулатуру лошади под своей одеждой цвета приморских скал. Он работал без особого рвения, радуясь каждой паузе, и хрюкал от наслаждения перед едой. Для этого светловолосого геркулеса картофельный суп, краюха пшеничного хлеба, рагу из мяса и зелени на свином сале, кусок сыра заключали в себе высшее наслаждение, которое для него дополнялось женой. Подобно ему, она была блондинкой с волосами цвета соллмы. Эта женщина с библейскими бедрами к тридцати двум годам успела родить двенадцать раз. Трое детей умерло, осталось в живых пять девочек и четыре мальчика. Некоторые из них были, одарены лукавством и любопытством деда, другие были спокойного характера, как отец, и у них так же, как у него, ноздри раздувались при запахе кухни. Вся эта раса обладала способностью веселиться и почти не знала грусти. Ружмон сохранил воспоминание об атмосфере свободной, спокойной и здоровой.
Туда он повез Евлалию. В один прекрасный день они приехали в шарабане в тот момент, когда облака играли с солнцем в прятки. Отец Бургель встретил их под навесом, какой-то индюк вытянул свою шею старой женщины, заскрипел павлин, три девочки выставили в сумраке свои светлые головки.
— Отец Бургель, — сказал революционер, — найдется у вас комната для меня и моей жены?
Старик подмигнул в знак недоверия своим иссиня зеленым глазом. Но он требовал только соблюдения приличий и, зная, что Ружмон платит аккуратно, ответил:
— Конечно, есть. У меня имеется большая комната, в которую можно поставить вторую постель. Цена будет как обыкновенно… четыре франка с каждой персоны, с сидром, но без вина, пива и ликеров.
Сказав эти слова, снимавшие с него заботу, он повеселел, его забавляла Евлалия с головой цыганки и походкой кобылицы.
— Сезон уже кончился, — заметил он. — Но у каждого свои фантазии, что совершенно правильно.
Появилась его жена, страдавшая манией реверансов и ронявшая мало слов, потом невестка, под корсажем которой казалось было два хлеба, по килограмму весом каждый. Затем старуха показала обширную комнату, с низким потолком, с грубой и чистой мебелью. Она не интересовала Евлалию, не сводившую глаз с заднего двора, населенного бесчисленным множеством петухов, кур, голубей самых разнообразных пород.
Но радость Евлалии была как бы неполной. Она думала о море, когда Франсуа сказал ей:
— Идем посмотреть на море.
Они шли среди сурового пейзажа с колючими травами, питаясь которыми животные нагуливали свое тело, ветер крепчал, полный здоровой печали. Гранитный крест выделялся на фоне облаков. Евлалия ничего не видела, она стремилась к океану, она торопилась превратить мечту в действительность. И море показалось.
Оно поднималось из бездны. Его сковывал гранитный берег, потрясаемый судорогой приливов и бурь. Хотя он был тверже стали, но, тем не менее, свежий воздух и мягкая вода обтесали его в пирамиды, обелиски, конусы, изрезали его каналами, проходами, коридорами, ущельями и лабиринтами. Море то нагромождало белые от пены волны, омывавшие все извилины берега, то перекатывалось через валуны с шумом, похожим на звук цепей, с ревом, похожим на рычанье львов, или визг тюленей, испускало как бы глубокие вздохи. В недрах его тревоги была неизреченная тишина, а в пароксизмах его — непонятная мягкость.
Благодаря облакам, вода выделяла свет и окраску, прелесть которых была тем более чарующей, что она была связана с неистощимым богатством красок. Бесчисленные потоки топазов сталкивались с бледными сапфирами, бирюзой и аспидными бериллами, или сияли всеми цветами радуги. Видны были стекло, умирающее на маленьких волнах амбры, снег, тающий и вновь возрождающийся, острова масла, извивы ириса, падающие на каналы смолы и пропасти абсента. Жизнь океана заключалась в этих метаморфозах еще в большей степени, чем в бурном натиске волн. Они говорили языком неустанным, тонким, утомительным и интимным, они вызывали представление о чешуе рыб, крыльях насекомых, серебре раковин, об эмали, о скалах, пастбищах, глетчерах…
— Это оно?— спросила Евлалия.
Она ждала чего-то неизмеримого, и море казалось ей едва ли огромным, потому что небо, там внизу, замыкало его словно стеной… На горизонте виднелось много пароходов, океан, который должен был быть бесконечным, походил на какую-нибудь долину Марны.
— Оно всегда такое маленькое? — спросила брошюровщица, в смутной надежде, что ей показали не то.
— Ему конца не видно…
— Как так… Если бы по нему можно было итти, то было бы достаточно часа, чтобы прийти туда, где все кончается.
— Оно не кончается. Если ты будешь итти час, то это будет так же далеко… и если ты будешь итти дни, недели, месяцы, то, все-таки, не будешь видеть ничего, кроме горизонта…
— В таком случае, почему оно не имеет величественного вида?
Тем не менее, она была немного утешена, она начала интересоваться легионом волн, их длительным рокотом, их натиском, водоворотами.
— В этом, действительно, что-то дикое, — сказала она.
Обняв Евлалию за талию, он заставил ее сойти вниз к морю по тропинке таможенников. Растущий гул моря наполнял ее нетерпением и опьянял ее. Очутившись на пляже, под дувшим с моря ветром, от которого горело лицо, спотыкаясь на валунах, подле города из гранита, отбрасывавшего от себя волны, она внезапно почувствовала одиночество, все величие бесконечности.
— О, да, о, да! — воскликнула она.
Прыгая по валунам, не обращая внимания на то, что ее волосы растрепались, опьянев от воздуха, как от вина, она то догоняла умиравшую волну, то отбегала перед новой волной.
— Молодая кобылица счастлива, — думал Ружмон.
Он тоже опьянел. Он любил, живую воду, которая трепещет и шумит, подобно живому существу. Он приписывал ей разум, он ошущал в ней, в самых ее бурных натисках всё закономерное, что проявляется в животных, растениях и человеке.
Евлалия знала, что приятно ходить босиком по морской воде. Она сняла ботинки и чулки, высоко подняла юбки, ее волосы развевались. Она испуганно засмеялась, когда свежая волна коснулась ее ног.
Море больше не поднималось, на нем появились рыжие излучины, потом, медленно отступая, оно потащило по валунам свое кружевное платье.
— Пойдем, посмотрим пещеру, —проговорил революционер.
Евлалия вышла из воды. Она повязала узлом вокруг шеи свои черные чулки и пошла за Франсуа, держа в каждой руке по ботинку.
Они обогнули круглую скалу. На краю пещеры сухие водоросли и раковины указывали, что вода проникала сюда при больших приливах.
— Это похоже на церковь, — сказала Евлалия.
Вокруг них раскинулись твердые и тяжелые камни, жизнь неподвижная, скупая, скрытая заступала место жизни буйной, тишина схватывала и пожирала свет. Казалось, что расщелина в своей глубине извергала мрак.
— Это всё прочно? — спросила молодая девушка.
— Весь Париж разрушится раньше, чем эта пещера, — с энтузиазмом прошептал Ружмон.
Перед ним проходили потерянные во мраке эпохи и времена, когда люди жили в подобных пещерах.
Сидя у входа в пещеру, любовники обращали свои взоры то на ревущее море, то на мрак, окутывавший пещеру. Они почувствовали себя песчинками в сравнении с миром, а самый мир представлялся им еще более необ’ятным. Наконец, Евлалия тряхнула волосами, и глаза ее загорелись.
— Я бы хотела жить так, — с жаром воскликнула она.— Прятаться в прибрежных скалах, находить себе пропитание в море. Это никогда бы мне не наскучило.
В душе этой девушки горел огонь кочевой цыганки, она могла бы перенести голод, жажду, одиночество, она сумела бы добыть себе пищу и избегнуть опасности. В дни отдыха и изобилия она могла бы испытывать полное наслаждение: о, насколько она была ближе, чем Франсуа, к первобытной природе! И она казалась ему девушкой доисторической эпохи, когда и львы, и люди еще подчинялись одним и тем же законам.
Теперь она играла своими волосами и тихо напевала, морской ветер выхватывал из ее рук черное руно, ноги ее были босы, юбка поднята до икр, ее тело, немного смуглое, нежное и здоровое, хорошо сложенное, гармонировало с гранитом, ревущими водами, бегущими облаками. Было так сладко чувствовать подле себя это свежее создание, и, целуя ее лодыжки, нежно кусая ее, он отдался священному опьянению.
Наступили мягкие дни. Девушку обуревали бесчисленные инстинкты, отблески каких-то воспоминаний. Иногда по ночам она подходила к окну и, подняв свой взгляд к звездам, представляла себе их парящими над трепещущими водами. Едва кончив утренний завтрак, она уже убегала из дому. Она вздрагивала от радости, когда показывалась красная щетина гротов, когда перед ней расстилалось бушующее море. Евлалия углублялась в проходы, где камень повторяет каждый шаг и превращает грохот в рев, она поднималась на зубчатые края, на вершины тупых пирамид и треснувших конусов, она зарывалась в морские водоросли и затем, вернувшись к влажным от прибоя скалам, отыскивала впадины, в которые прячутся угрюмы птицы. Проворная и бдительная, она ускользала от зыбучих песков, она пробиралась, как болотная птица.
Она знала животных. Бледные чайки обладают стадной душой, они собираются с нестройными криками, выражающими хохот, отчаяние или внезапный гнев, они носятся гроздьями над рифами, прыгают над пеной, поднимаются в вихрях радости, или причудливо рассыпаются, морские ласточки таинственно появляются из расщелин скал, большие поморники носятся, как бумажные змеи, и затем опускаются с зловещим криком, буревестники с наслаждением бросаются навстречу приближающейся буре и морские блохи, с их внезапными прыжками, походят на рой слепней, крабы двигаются, как силуэты гигантских клопов, морские звезды выставляют свои каменные члены.
Евлалия собирала ракушки, выгоняла из ям креветок и вытаскивала морских ежей.
Но больше всего нравилось ей ощущать на коже своей прикосновение теплой морской воды. Она чувствовала, что она как бы поглощена бесконечностью и что сама как бы поглощает ее. Исчезало всякое чувство весомости, трепещущая вода изливала опьяняющую энергию и мягкое спокойствие. Уверенные жесты Евлалии сочетались со стихией. Она умела рассекать теплые волны, убегая от них, или отдаваясь им, она наслаждалась сознанием неожиданной опасности. Она выражала свою страсть к морю в фразах бессмысленных и нелепых, которым ее жесты ребенка или дикарки придавали какой-то глубокий смысл. Девушка любила океан, как любят огонь, пищу, наслаждение страсти, в ней жила потребность бродить по берегу, подставлять свое чело волнам, дышать морским простором.
Это счастье забавляло Франсуа. Он любил море более вялой любовью. Его привлекали к нему инстинкты к размышлению, забвению, гигиене. Оно возбуждало в нем меланхоличное сожаление, все то, что остается у цивилизованного человека от неуловимого атавизма. Он вздыхал о стесненной природе, подобно юноше, оплакивающему девственные леса, но только человечество оставалось его истинной страстью. После часов, проведенных на морском берегу, в нем рождалось желание говорить, спорить, побеждать. С каждым днем он все больше ему поддавался. Он проповедывал часами свое евангелие обитателям фермы, пастухам, батракам, трактирщикам, рыбакам, столярам и барышникам. В этом краю, где общественная мысль была очень смутной, он возвещал, главным образом, конец военного режима. Эта тема усваивается крестьянским мозгом. Во все времена земледельцы ненавидели создаваемый в глубине городов безличный закон, отрывающий их от земли и отдающий их в распоряжение грубых властей, требования которых для них всегда непонятны.
Непосредственное соприкосновение с природой, чувство, что все существенное дается обрабатыванием земли, плохо располагают к пониманию закона, предписываемого людьми, которые не пашут, не сеют и никогда не взращивают животных. Кажется неестественным уже одно то, что они едят, они — не производящие никакой жизни, и еще более непонятным, что они издают законы. Если бы, по крайней мере, они были силой, если бы они целыми ордами наводняли деревни, грабили хлеб, масло, животных, человек поля и пастбища проклинал бы их, но мирился бы с этим бичом, как мирился бы с жестокостью природы. Но, в действительности, они не являются силой. И этим-то людям надо уплачивать налоги, им нужно отдавать своих сыновей.
Привыкнув опираться в своей пропаганде на чувства слушателей, Франсуа сеял с красноречием антимилитаризм, в котором находили отзвук чувства его собеседников. Крестьяне находили всегда в его речах отзвук своего собственного недовольства, высказываемого в пламенных фразах, острых словечках, грубых шутках. Ружмон умел рисовать перед ними картину, как на мускулистого малого, вырожденного родителями в поте лица и готового взяться за плуг, чтобы радостно разбрасывать посев… обрушивается чья-то злая воля, как ему приходится покинуть деревню, жить в гнезде болезни, повиноваться людям незнакомым, высокомерным, несправедливым… И для чего? Чтобы уметь вести войну? А к чему она ведет? Разве армия помешала поражению Наполеонов?
Слова Франсуа не были в силах пробить установившиеся в крестьянских головах представления. Тем не менее, крестьяне оживлялись. В глубине их душ закипала ненависть. Рождался энтузиазм, выражавшийся в гортанных криках. Их бесстрастные лица изменялись, становились лицами скандинавских пиратов, с глазами цвета морской воды, лицами древних галлов с круглыми головами, упрямыми скулами, лицами дикарей, готовых ринуться на врага из-за засады. Женщины вмешивались в разговор. Ружмон привлекал и их, зная по опыту, что рекрутский набор волнует их глубже, чем мужчин. Матери-самки, с членами, искривленными английскою болезнью, с безобразными животами, становившиеся уже старухами в тридцать лет, подточенные алкоголем, подобно своим мужьям, приходили на большой двор Бургеля. Усевшись на крыльце, столпившись под навесем, смешавшись с курами, индюками, цесарками и гусями, они ждали барина-революционера, в то время как их мужья толпой выстраивались у стен в одеждах, испачканных землей, пылью и грязью, порыжевших от солнца и прелых от дождя. Вонь выгребных ям смешивалась с запахом человеческих тел, тонкий запах трав и дуновение океана очищали воздух. Там бывала и молодежь — малые со свежей кожей, женщины — с волосами цвета янтаря, меда и лимона, но в вонючих юбках, испачканных куриным пометом и свиной навозной жижей.
Ружмон ненавидел лукавство этих крестьян, их любовь к наживе, их пьянство и сутяжничество, он чувствовал, что они индивидуалисты до мозга костей и что они являются врагами не только всеобщего раздела, но даже справедливости. Он проповедывал им на авось.
Способствуя разрушению армии, они должны были поневоле принять участие в пробитии бреши, через которую проникает коммунизм. Он держался мнения, что если они не будут готовы ко дню, когда города сроют до земли цитадель буржуазии, придется силой заставить их подчиниться.
Как он это делал везде, Франсуа покорял людей, становясь их поверенным. Поэтому, ему удалось образовать ядро горячих приверженцев.
Среди них был, прежде всего, старый Бургель, лисица с хорошо подвешенным языком, который проклинал военную службу с тем большим ожесточением, что он сам должен был в 1870 г. отправиться в поход. Никогда не мог он понять, почему его вели через незнакомые земли, смешав с толпами ошеломленных людей.
Рыжеволосый кузнец-слесарь чуть было не попал под военный суд после одной стычки со своим сержантом, он не произносил никогда слово ‘казарма’ или ‘офицер’, не сплюнув в сторону.
— О, если бы мне дали офицеров, —кричал он, потрясая кулаком с таким жестом, как будто он опускал свой молот, — я каждому расколотил бы голову на своей наковальне! Я — крестьянин, крестьянин не должен носить оружие, он его не носил в течение тысяч и тысяч лет. Крестьянин сидит на земле, это не парижская потаскуша, он кормит всех, и вытаскивать его из деревни — святотатство.
Винокур Петр Сорель, расхаживавший со своим кубом для перегонки виноградного сока в алкоголь, был самым деятельным пропагандистом. Это был маленький человек, нечто среднее между рыжим и шатеном, с мутноватыми глазами под редкими бровями, с тусклым и жалким выражением лица. У него были тощие руки с огромными кулаками, раздутая кожа которых давала иллюзию перчаток. Его блуза, его штаны, его сапоги, — весь он был пропитан водкой.
— Я продезинфецирован от моли, червей и микробов, — об’являл он, попивая водку стаканами.
Этот маленький человек, изнуренный артритом, явившийся следствием гонорреи, обладал даром увлекательной болтовни.
Он разносил фразы Ружмона вместе со своим аппаратом для перегонки, он их очищал, изменял, приспособлял ко вкусам крестьян, он был из тех кажущихся бездеятельными болтунов, которые, не пользуясь личным влиянием, могут играть опасную роль распространителя чужих мыслей. Жалкий Петр Сорель сеял на дороге больше ‘смелых мыслей’, чем учитель и газеты. С антимилитаризмом ему предстояла нетрудная задача: почва была благодарная и основательно подготовленная.
Высокая Марианна Бонжуа действовала не менее успешно. Потеряв сына во время военных действий на Мадагаскаре, она осталась безутешной матерью. Это была женщина с костями быка, искривленными лопатками и треугольным лицом. Глаза ее напоминали своей величиной яичный желток, лицо ее было цвета конопли. Она разносила мелочной товар, дичь, убитую браконьерами, брошюры и занималась медицинской практикой на благо и спасение неосторожных девиц и запоздалых невест. Ее речь, щедро пересыпанная ругательствами, была полна жара. Когда она бранилась на пороге какого-нибудь дома или во дворе фермы, она привлекала целую аудиторию, забавлявшуюся богатством, неожиданностью и комической силой эпитетов.
Так Ружмон продолжал свое дело в деревне. Он добился того, что даже Евлалия стала его последовательницей Насколько ее отталкивали социалистические идеалы, настолько же она была согласна, после незначительной подготовки, презирать военное рабство. Говоря по правде, она никогда об этом не думала: марширование красных штанов с оркестром музыки впереди вызывало в ней представление о празднике 14 июля, или пышных похоронах. Она не обрашала внимания на жалобы солдат, так как считала их плутами, она не представляла себе дисциплины худшей, чем дисциплина мастерской. В ‘Детях Рошаля’ она смешивала, обращая больше внимания на факты, чем на слова, синдикализм с антимилитаризмом. Живя вместе с Ружмоном, она принимала на веру все его утверждения. Для нее стало догматом, что солдат, держа руки по швам, подвергался наихудшим оскорблениям, и что он мог быть расстрелян, если отвечал ударом кулака, ‘когда мать обзывали свиньей и коровой’. Она повторяла, как заученную молитву, что казарма — место сборища воров, педерастов, отравителей и подделывателей документов, очаг сифилиса, туберкулеза и тифа, что в арестантских ротах прибегают к китайским пыткам, и что начальники там убивают людей для того, чтобы получить отпуск, лишнюю порцию табаку или повышение в чине.
Она принимала все это близко к сердцу из-за Франсуа, выказывая при этом, великолепное негодование молодости сверкающей верой, насыщенной надеждами.
Время проходило. Девушка не обращала на это внимания, но Франсуа начинал подумывать о возвращении. В то время как она бегала по узким проходам, брала приступом скалы и прыгала в пенящихся волнах, он задавался вопросом: благоразумно пи было привозить ее сюда? Не сохранит ли она обо всем слишком хороших воспоминаний? А затем еще любовь чрезмерно возрастала, она относила к Ружмону, которого начинала искренно любить, как к источнику, все чарующие впечатления своей поездки. Под еще светлым очарованием идилии он с тревогой думал о будущем. Он знал, что он может заинтересоваться Евлалией не более, чем на один—два месяца, ее душа была слишком первобытна, поверхностна, слишком равнодушна к идеям, у нее была душа улицы и дорог, душа, которую не смогла бы просветить даже великая любовь. При мысли, что эта большая любовь может достаться ему, он дрожал от беспокойства. Без сомнения, она, если он с ней порвет, не предъявит на него никаких прав, но от этого страдание ее будет еще более трогательнее.
Он грезил однажды утром, в то время как Евлалия плескалась в волнах. Хриплые чайки кружились над скалами, поморники носились на просторе или стремительно бросались за таинственной добычей. Когда Евлалия выходила из воды на какой-нибудь островок или усаживалась на скалу, Ружмон смотрел почти с тоской на эту высокую девушку с тонким туловищем и шеей цапли.
Это тело нравилось ему в первое время опьянения страстью, тем более, что оно было нежным и гибким. И, все-таки, заостренный подбородок, вытянутые щеки, узкие и длинные, сложение — все это напоминало цаплю.
‘Что делать?— говорил он себе, полный мягкого сострадания, — я должен был быть только прохожим… прихотью нескольких дней’.
Он всегда был уверен в том, что он сорвал только простой цветок приключения. Потому что Лали не требовала никакой лжи. никакого обмана, которого обычно требуют наиболее легкомысленные женщины. И, тем не менее, казалось, рождалась какая-то ответственность. Жизнь расставляла свои западни: она связывает существа в такой же мере при помощи как доброты, так и лукавства, как предусмотрительности, так и неосторожности. Ружмон чувствовал, что высокая девушка приобрела на него какие-то смутные права, потому что она была счастлива на морском берегу, на береговых утесах. Ее права усилятся, если она привяжется к Франсуа, они могут стать опасными, если она полюбила его прочной любовью.
‘Да, что делать? — повторил он.— Мы так чужды друг другу, самое разумное было бы покончить приключение одновременно с поездкой…’
Такое решение отталкивало его. Из всех жестоких поступков ни один не казался ему в такой мере достойным осуждения, как резкий разрыв с жешщиной. Он всегда предпочитал ждать, страдать, заставлять страдать других, чем прибегать к этим разрывам, которые делают из мужчин и женщин каких-то палачей. Сумма страданий была при этом еще больше, но в них не было того унижения человеческого достоинства, которое грязнит и отравляет душу.
‘Я не могу, — подумал он. — Если она загипнотизирована идилией, надо покориться и рвать звено за звеном. Надо за все расплачиваться, а за любовь — дороже, чем за все остальное’.
Она прибежала запыхавшись. В темном трико она казалась еще выше, ее ноги были черезчур длинны, ее щеки загорели, нос облупился от ветра, отброшенные назад волосы падали из-под каучуковой шапочки черной массой, волосы красивые, мощные, но жесткие. На фоне бурного моря, в лихорадочной атмосфере, под сгустившимися облаками, прорезанными никелевыми полосами, она вызывала жгучие желания.
Она бросилась на него как для борьбы, глаза ее обезумели от простора. В них он все более и более находил выражение молодой кобылицы. Она протянула ему губы, соленые от морской воды, покрасневшие от ветра.
‘Как она счастлива’, — думал он с ужасом.— ‘Как будет она в состоянии жить снова среди запаха бумаги, клея и масла и типографских чернил!’
Он пошел за ней в грот, где она смеялась, как русалка… Потом они, истомленные, остались на скале, между тем как волны окатывали их брызгами.
Наконец он заговорил:
— Моя маленькая Лали… время идет.
Ее подвижной взгляд блуждал по пустынному пейзажу, — это был взгляд ребенка, опьяненного настоящим, для которого судьба не имеет никакого образа… Она не видела, как развертывается тонкая нить времени, которая увлекает в бездну даже мудрецов, она не была отравлена будущим…
— Время идет?— спросила она.— Уже пора завтракать?
Пальцами голой ноги своей она перебирала морскую траву, она высунула тонкий язык лакомки, на завтрак подадут поджаренный шпик, яйца в сметане, картофель с маслом и сидр.
— Нет еще, — ответил он, и сердце его сжалось. Ему было страшно нарушить это радостное блаженство.— Я говорю о днях, Лали, а не о часах… Наше путешествие приходит к концу.
Она поднялась одним прыжком. Перед ее глазами встала мастерская, она услыхала стук плоских прессов, ворчание большой ротационной машины, в спертом воздухе склоненные брошюровщицы собирали, сшивали листы. Она повторяла со страхом:
— Значит все кончено? все кончено?
Она протянула руки к простору… Счастье было там, — неуловимый гость, которым она, однакоже, овладела. Оно останется на волнах и на берегу… Она понимала, что это неизбежно.
Франсуа страдал, видя, как внезапно потускнело ее лицо, наполовину погасли большие глаза, побледнели уши. Но он знал также, что нельзя вернуть сказанных слов. Она снесла их удар. Если бы он взял их обратно, пришлось бы затем их повторить, и это было бы более жестоко.
— Послушай, — начал он глухим голосом…— Мне тоже грустно уезжать отсюда, но мы не можем жить морем, дорогая малютка… Мы не чайки.
Слова Ружмона подействовали, как ураган, словно ничто не могло остановить того, что они возвещали. Потрясенная горем девушка смирилась, как загнанный охотниками и собаками зверь. Но к горести ее примешивалась еще и другая скорбь, буравящая и сверлящая.
— Разве мы не увидимся?— простонала она.— Я знаю, что ты ничего не обещал… что я сама захотела… ты покинешь меня, когда захочешь… Но только не сейчас… нам было так хорошо вместе.
— Моя маленькая Лали, я еще люблю тебя.
Он сам себя не понимал. Образ Христины вырастал, он заслонял собою всё. И, однако, подле молодого задыхающегося от волнения создания, он чувствовал себя изнемогающим от жалости к нему.
Она бросилась к нему, рыдая от любви, она ухватилась за его шею, как утопающий хватается за плывущее дерево.
— Не думай, что я цепляюсь за тебя… Если бы только ты не захотел, мой дорогой, я ушла бы… я плакала бы в уголке. Ты можешь быть уверен, что я не стала бы тебе надоедать.
— Я знаю, — сказал он, — нет никого мужественнее тебя.
При мысли, что она сильнее и вернее, чем самые честные из мужчин, он чувствовал к ней уважение. Может быть, ему следовало бы ее полюбить? Но любовь — самая странная вещь из всего того странного, что происходит в нас.
И затем, все-таки, несходство было слишком велико. Между ними не было ничего общего, ничего, что могло бы их соединить для долгой совместной жизни. И, прижимая ее к груди, он мечтал:
‘Она сама оторвется от меня… Немножко терпения, Франсуа Ружмон, это еще не та бедная девушка, которую ты заставишь страдать’.

XV.

За несколько недель до 1 мая синдикалисты были обрадованы великолепными новостями. Первое мая, в силу еще молодой традиции, стало странной реальностью, полюсом веры и надежды. Каждый год пролетарии ждали от него какого-то чуда, а буржуазия испытывала беспокойство, тоску и страх. Генеральная Конфедерация Труда утверждала, что революция прошла еще один этап, синдикаты были насыщены той красной и угарной атмосферой, за которую упрекают стариков и даже людей Коммуны. Рабочие снова чувствовали себя охваченными верой, тайной, потребностью грозных действий и торжествующих реформ.
Предстояла всеобщая забастовка.
Так же, как и первое мая, она становилась мистической реальностью. Сначала она казалась отдаленной. Мудрые представляли ее себе не как единичное событие, но как следствие борьбы за заработную плату, за восьмичасовой рабочий день, за постепенные достижения пролетариата. Последняя решительная ‘Всеобщая забастовка’ станет возможной только тогда, когда дисциплина и даже органические законы будут, если не вполне, то приблизительно намечены.
Подобная мысль казалась малодушием теоретикам движения. Почему не предоставить большую долю непредвиденному? Без сомнения, синдикальные кадры не стали бы роковым образом прилаживаться к обстоятельствам, но они обладают элементами наилучшего приспособления, которым следует отдать предпочтение перед слишком суровыми и предусмотрительными теоретическими положениями. Эти уверения успокаивали толпу. Они ускорили в этом году наступление таинственной развязки. Генеральная Конфедерация об’являла кампанию только за восьмичасовой день, но давала понять, что дело идет о большем. Рабочие массы питали уверенность, что наступил решающий час, хотя в действительности реальной мощью они еще не обладали.
Царствовавшее среди рабочих революционное настроение радовало ‘Детей Рошаля’, группу изучения синдикализма и антимилитаристическую молодежь. Ружмон и его неофиты вели шумную кампанию. По мере того как всходили семена иллюзии, пропагандист и сам начинал ей поддаваться. Уже давно он не знал этой сладости оптимизма, этого паренья в облаках, тех грез, в которых Икария коммунизма кажется легко достижимой. Не взирая ни на какую погоду, он весело отправлялся к своим неофитам, его можно было видеть на всех перекрестках, у входа на заводы и фабрики, у ворот строительных складов, на погребении товарищей синдикалистов, на собраниях и банкетах и даже на репетициях хоровых и музыкальных кружков.
‘Дети Рошаля’ и его пристройки не могли более вмещать толпы посетителей, и хозяину пришлось нанять второй дом, предназначавшийся ранее на слом. Дождь проникал через щели, ветер чуть не задувал лампы, запах прелой земли смешивался с человеческими испарениями, но собиравшиеся там рабочие, не обращая ни на что внимания, проводили время в горячих спорах и обсуждениях текущего момента.
Апрель покрывал природу зеленью, и сердца революционеров наполнялись надеждами. Синдикаты были охвачены лихорадочной деятельностью, клубы выносили вызывающие резолюции, не зная планов Конфедерации, ораторы органичивались анекдотами, намеками, пророчествами. Но, тем не менее, все соединялись в единодушном стремлении к всеобщей забастовке. В Париже некоторые цехи подготовлялись к собраниям. Землекопы, строительные рабочие, булочники, маляры, механики наводняли Биржу Труда. Их собрания были одновременно и шумны и загадочны, их решения — бурны и резки.
В то же самое время возрастал страх буржуазии. Страх резни и голода всё сильнее и сильнее овладевал воображениями, пролетариат и его штаб — Генеральная Конфедерация Труда — становились похожими на какую-то орду варваров, в которой, однако, было нечто таинственное, так как нападение должно было итти от самой земли, раскрыть ее недра, или, вернее, оглушить, отравить и захватить общественную власть. За несколько дней до 1 мая группы капиталистов и даже мелких рантье начали покидать город. За ними могло бы последовать несметное число им подобных, если бы не хищный инстинкт собственности и не известие, что правительство наполняет казармы всё новыми отрядами.
Страх быть убитым или даже ограбленным начал падать. Но, зато, достигла невероятных размеров боязнь умереть от голодного истощения. Началась погоня за провизией. Люди запасались продуктами на целые месяцы.
На окраинах возбуждение росло с каждым часом. Исидор Пурайль провозглашал двухчасовой день и произносил смутные угрозы против Делаборда, сопровождаемый ‘шестеркой’, разгуливая по улицам со своей огромной палкой, Гуржа расхаживал, испуская какие-то невероятные крики, долженствовавшие, по его мнению, изображать радость освобожденного пролетариата, зябкий человек в своем драповом плаще, блуждал, полный таинственного братского чувства, Альфред Красный не переставал ощупывать свои мускулы, Верье с утра ходил вдоль укреплений, Жюль Бекильяр устроил битье посуды, Бардуфль, полный радужных надежд, останавливался среди работы, чтобы, размахивая щипцами, свистеть с энтузиазмом. Около двадцати других рабочих обходили дозором бульвары. Среди них встречались и женщины. Они колебались между страхом, что могут наступить беспорядки, что мужья их будут пропивать заработок в трактирах, и между надеждой, что могут быть найдены сокровища в глубине погребов, заводов, банков, видя страх буржуазии и благодушие властей, они начинали верить в обязательную бесплатную раздачу мяса и хлеба.
Хотя у большинства из них была развита любовь к чинопочитанию и преклонение перед силой, тем не менее, они заразились болезнью своих мужей и распространяли ее, проявляя ее обильными словами и жестами.
Их можно было видеть на скрипящих порогах, перед трактирами, в полуподвальных бакалейных, на покрытых ломом и черепками пустырях. Они собирались также друг у друга, за чашкой кофе, пахнувшим плохими бобами и черным от цикория.
Подобное же возбуждение царило среди работниц заводов и мастерских. Брошюровщицы, фальцовщицы, бельевщицы, продавщицы, перьевщицы, полировщицы, прачки чувствовали приближение торжественного часа. В мастерской Делаборда оба пола братски объединились в опьянении, напоминавшем оживление в гимназии перед вакациями.
Хозяев обвиняли в том, что они проматывают в шикарных ресторанах огромные суммы, что они тратят деньги на женщин.
Наконц, настал великий день. Барашки облаков передвигались над заводами и пустырями, слабое дуновение ветерка едва касалось укреплений и неслось дальше к Холму Перепелок. День был ясный и мягкий, трава, желтофиол, чертополох, дикий лен, хилые деревья и жалкие кустарники покрывались зеленью. Бесчисленные доменные печи замерли, завод Кайлеботта, фабрика Фавеля, красильня Фрица и другие фабрики перестали заражать воздух своим маслянистым серным, углекислым дыханием. Царило глубокое спокойствие воскресного дня.
Пурайль, сняв пиджак, сидя на потрескавшемся известняке своего порога, разговаривал с каменщиком Пира и плотником Ванерессом, в то время как Викторина и Фифина напряженно всматривались в даль: обе страшились прихода толпы и обе боялись, что Генеральная Федерация Труда конфискует их сбережения, замуравленные в одной из стен. Их жалкие души не переваривали речей Исидора. Фифина, кроме того, боялась насильников…
С ранней зари Эмиль разгуливал взад и вперед, по временам он принимался вопить, возвещая, в зависимости от прыжков своего настроения, то всеобщее благополучие, то беспощадную резню.
— Дело пошло не на шутку, — говорил Исидор маленькому Пира, — в то время как я говорю с вами, предместья приготовляются итти на Биржу Труда. Всё начнется с площади Революции. Что касается меня, то я отправляюсь туда, как только пробьет девять часов. Клемансо, должно быть, уже упаковывает свои чемоданы.
Ему уже казалось, что министры охвачены паникой, что солдаты братаются с народом.
В это время появились механик Гулар, Бардуфль и Томат.
Гуляр был в каштанового цвета костюме, великолепно на нем сидевшем, галстук огуречно-зеленого цвета был заколот буланкой красного карбункула, борода благоухала гелиотропом, а руки, необыкновенно тщательно вымытые, давали возможность любоваться только что подрезанными и подпиленными ногтями. Механик с достоинством принимал восхищенные взгляды кумушек, он ими крайне гордился, и добродетель его от этого нисколько не страдала, так как, имея возможность завести целый гарем, он хранил свои любовные идеи и свои силы только для одной Амели.
Подобно другим, он ждал революции, твердо решившись не портить своего костюма в драке, однако, в случае если бы его вмешательство стало необходимым, он решил надеть холщевые штаны и грязную блузу. Все же он не предвидел серьезных столкновений, Конфедерация Труда подготовила войско, так что едва ли солдаты решатся стрелять в толпу. Подле него с выражением полного и блаженного доверия на лице, переминаясь на своих кривых ногах, Томат слушал Исидора:
— И в котором часу, по твоему мнению, начнется ‘кадриль’?— спросил он, когда кривоногий об’явил, что центральный телеграф приготовился рассылать по всей Франции революционные приказы.
— О точном часе следует спросить гражданина Ружмона, который знает его от Гриффюля. Во всяком случае, он тебе этого не скажет. Известно только, что всё произойдет после обеда.
Таково было мнение Гулара. Он уверял, что революция до семи часов захватит министерства, займет казармы и заставит работать телеграф. Бардуфль не придавал никакого значения словам Пурайля, но, так как Франсуа вчера обратился к рабочим с призывом к их мужеству, то он ожидал возможных неожиданностей.
Между тем, остальные товарищи, движимые таким же любопытством, собирались у Пурайля. Хотя они и прозвали Исидора брехуном, тем не менее, они поддавались гипнозу его уверений. Пришел и Кастень в компании с Тармушем-‘желтым’. Слушая разглагольствования собравшихся, Кастень не мог удержаться:
— Чепуха… В казармах собрано около сорока тысяч людей…
— Они поднимут ружья прикладами вверх, — заверил Исидор.
— Как бы не так, — возразил Тармуш, — есть хорошее войско, с хорошим командным составом. Впрочем, всякий рассчитывает на соседа. Все кончится просто свалкой да массовыми арестами. Хочешь, побьемся об заклад. Ставлю десять франков против двадцати су.
Эти слова внесли некоторое охлаждение. Затем, Исидор, мигая левым глазом, насмешливо и уверенно сказал:
— Ты играешь опасную игру, старый хрыч. Много вас таких, стремящихся запугать народ. Но мы знаем, кто тебе платит. Федерация следит за тобой. Напрасно ты нас принимаешь за дураков.
После этих слов всем стало ясно, что Тармуш и Кастень были подкуплены вражеским станом. Поднялось гиканье.
— Долой ‘желтых’! — кричал Вашерон по прозвищу Акация.
Угроза читалась на лицах у всех, в то время как Тармуш оправдывался.
— Мне это безразлично. Вы можете верить, во что вам угодно, и скандалить, как вам угодно. Полиция сумеет всех забрать.
— Ты продался тем, кто сосет наши соки, — вопил Исидор.
— Что? Как? Кто продался? Сорвать с них кожу и выжечь им кишки каленым железом!
Это подходил Дютельо с тремя из ‘шестерки’. С рассвета он находился в крайнем возбуждении. Он все время колебался между надеждами и подозрениями, он то одарял Конфедерацию всей мощью, то ясно разбирался в тактике врагов, черных, ловких, неуловимых. Он указывал на них невидимым друзьям, его лицо разгорячилось до того, что ему пришлось освежать его холодной водой до десяти раз.
Наконец, в восемь часов, не будучи в силах выдержать дольше, он принялся за розыски ‘шестерки’, решившись, в случае необходимости, пойти на кровопролитие. При нем было уже трое из его сотоварищей, и, придя к Пурайлю, он уловил обрывок фраз. Борода его была вз’ерошена, на губах была пена, глаза метали искры. Он поднял дубинку и запрыгал от ярости.
— Да… где они? Париж начинен предателями, ими кишат казармы заполнены улицы! Мы их раздавим, как клопов!
Тармуш и Кастень, понимая, что возбуждение толпы может возрасти, и не чувствуя никакого желания померяться силами вдвоем против двадцати, исчезли.
Дютильо был в таком возбуждении, что, задыхаясь, начал бессвязно выкликать:
— Все силы буржуазной реакции подстерегают нас во мраке! Товарищи! Сегодня или никогда! Столкновение двух миров… лев пролетариата столкнется с пантерами, змеями и шакалами. Будьте настороже! Наши враги устраивают для нас ловушки и западни! Подчинимся слепо приказаниям Конфедерации и разобьем сто тысяч голов, чорт побери!
Подчеркнув это угрожающим жестом дубинки, повторенным его приспешниками, он бросился в погоню за приключениями. Группа продолжала разрастаться. Все обсуждали те таинственные приказания, о которых говорил Дютильо. Так как никто их не получал, то строили догадки о какой-то таинственной милиции, о чем-то грядущем, о беспрекословном повиновении каким-то таинственным приказам. Исидор надрывался, чтобы убедить товарищей:
— Все это верно, как верны мои часы, — кричал он, вытаскивая допотопные часы, — и постараемся же все быть к четырем часам у Биржи Труда. Я могу вам сказать только одно: предстоит работа.
Раздался голос, который, казалось, брал приступом укрепления, башни св. Анны, Холм Перепелок — это была ‘Иерихонская Труба’:
Негр заводов,
Каторжник рудников,
Илот полей,
Вставай, могучий народ!
Рабочий, машины — твои!
Крестьянин, земля — твоя!
Наэлектризованные этой песней все заревели:
Рабочий, машины — твои.
Крестьянин, земля — твоя.
Наступила пауза, все переглянулись, дрожа от возбуждения: их вера пенилась, как молодое вино. Гуржа уверял товарищей:
— Все готово. Пламя разгорится…— он хотел продолжать, как вдруг его глаза округлились, его щеки затряслись: появилась его жена.
Губы ее насмешливо кривились:
— Что ты здесь делаешь, негодяй?— начала она голосом, напоминающим визг подпилка.— Что такое разгорится, простофиля? Есть ли настолько большая печь, чтобы в ней можно было сжечь твою глупость? У, вонючее, грязное животное! Смотрел бы лучше за своими вонючими носками.
Гуржа сделался белее известки стен, он весь затрясся, холодный пот выступил на его лбу, Филиппина впервые оскорбляла его на улице. При виде ошеломленных товарищей, которые начинали смеяться, он почувствовал возмущение и осмелился возвысить голос:
— Мои носки не вонючие… ты, врешь, подлая!
В отчаянии он расстегнул один ботинок, и показалась его нога в полосатом носке. Он подставлял ногу к носам присутствующих:
— Нюхайте ее! Щупайте! Вы видите, что она не потная и ничем не пахнет.
— Потому что он взял ножную ванну и надел чистые носки, — визжала Филиппина.
— Это неправда, это неправда, —жалобно повторял Гуржа, — эти носки надеты три дня тому назад, а ног я не мыл уже пятую неделю…
Все со смехом начали обнюхивать ногу Гуржа, в то время как Филиппина кудахтала:
— После завтра эти носки сгниют от пота. Чего можно ожидать от человека, у которого только одно легкое и который неспособен иметь детей.
— Я могу иметь детей!— жалобно возразил Ипполит.
— Значит, я не могу их иметь? И ты смеешь это мне говорить, перед всем честным народом, жалкий чревовещатель. Ты кончишь тем, что подохнешь в богадельне для нищих, как твой дядюшка Антуан. Пошел домой!
Гуржа поднял свой сапог, он слушал с мрачным видом этот сверлящий голос, мучивший его в течение стольких лет, он думал о Фелисьене Паслеро, дочери хозяина кожевенного заведения, свеженькой, милой, с которой он был бы так счастлив. А, госпожа Жиро, что вы наделали!
— Домой!— повторила мегера.
Но, не будучи в состоянии учесть влияния толпы, смеявшейся и пускавшей в ход острые словечки, она перешла границы. Этот жалкий Ипполит выпрямился и взглянул Филиппине прямо в лицо. Затем он неожиданно испустил хриплый крик индюка и бросился бежать через пустыри с таким громовым ‘мяу’, что все местные собаки залаяли, а хозяйки, высунувшиеся из окон или застрявшие в коридорах, подумали, что слышат первый революционный крик. У Боссанжей мать подпрыгнула:
— Они идут, — уверенно об’явила она.—Лишь бы только дело обошлось без гильотины и пролития крови.
Несмотря на бесконечные раз’яснения сыновей, она не представляла себе революции без гильотины и виселицы. Встречая Тармуша, Кастеня, прозванного Томасом, Теодора или Пьера Кайллеботта, священника церкви св. Анны, Христину или Марселя Деланда, она ясно видела их висящими на первом фонаре, или уже обезглавленными гильотиной. Она боялась и за своего мужа Боссанжа, упорно ненавидевшего коммунизм и презиравшего народ. Когда Арман рассуждал о справедливости, отец или прерывал его опечаленным тоном, или уходил в другую комнату. И если раньше он радовался тому, что его дети отошли от пролетариата, то теперь эта радость была отравлена этой манией социализма. Он наблюдал за детьми скорбным взглядом. Когда он слышал, что они проклинают эксплоататоров или пятнают военщину, его старческое сердце наполнялось такой горечью, что он готов был плакать.
В это утро, встав, как всегда, очень рано, он испытывал какой-то необычайный душевный покой и смотрел на солнце с легким трепетом молодости… Как хорошо было бы повести сыновей в Веррьерский лес, чувствовать, что они являются продолжением его рода и что им суждено докончить его дело — возвращение семьи в лоно буржуазии. Увы, это был день первого мая, праздник для них, ненавистные сатурналии — для него… В этот день сердца их не будут биться в унисон! В то время как он прихорашивался в своей пахнувшей кухней квартире, где прыгали блохи и летали мухи, Адель надевала юбку из легкой шерстяной материи, конечно, не чистую, а всю в пятнах, ее лицо, лоснящееся после сна, освещалось добродушными, доверчивыми, простоватыми глазами, — отдушинами души, через которую жизнь прошла, как через душу собаки.
Она неумело приготовила кофе, заранее перемолотое у бакалейщика Патрюля, и, пока напиток распространял по комнате свой аромат, расставила на столе прогорклое масло, булку четыре фунта весом, синее молоко и миски, так пахнувшие жирной водой.
Чиновник меланхолично следил за этими приготовлениями. Они, пожалуй, могли бы быть ему приятными, так как он ценил прелесть обедов в кругу семьи. Но двадцать лет беспорядка и грязи не могли принудить его есть, как едят животные. О, чистый стол и посуда, здоровый запах, кушанья, приготовленные опрятными руками! О, очарование интимности в обстановке порядка, аккуратности, гигиены и вежливости!.. Он не смел больше об этом даже мечтать. О, сердце его изнемогало от усталости, он отвернулся, глубоко вздохнул и начал смотреть на пустыри, заводы, ясно выделявшиеся на фоне майского утра…
Когда вошли сыновья, Адриен с приливом нежности обратил к ним омраченное лицо. Арман был хорошо причесан, чисто, тщательно вымыт, костюм казался хорошо вычищенным. Эти признаки буржуазного происхождения вызвали на лице отца довольную улыбку. Что касается Марселя, волосы его были растрепаны, лицо — грязное, и брюки запачканы — традиция Адели.
Оба любили отца, и когда они целовали его, как целуют дети, он почувствовал радость, но это длилось только мгновение: молодые люди думали только о 1-м мая. Чтобы не раздражать отца они старались ничего не говорить об этом дне. Но поминутно, то одно, то другое слово выдавало направление их мыслей. Эта холодная сдержанность стала, наконец, более тягостной, чем разговор. Адриен прошептал, осторожно намазывая маслом свою тартинку:
— Наверное будут беспорядки.
Глаза Армана загорелись:
— О, беспорядки! Это не беда!
— Как не беда? вскричал Адриен, — что же тебе нужно?
— Революции! — с жаром крикнул Марсель.
— И чего же вы добьетесь этим, бедные мои? Революция не может дать ничего, кроме нищеты.
— Только не эта революция! — с пылом возразил старший. — Прошло время, когда революции разыгрывались случайно, теперь мы знаем истинное положение страны, ее средства. Синдикаты сумеют ими воспользоваться.
— Ты думаешь, — сказал отец, пожимая плечами. — Если бы рабочие знали средства страны, они были бы охвачены ужасом, они поняли бы, что их в действительности не может хватить для всех, и что вместо общества, состоящего из богатых и бедных, они создадут только общество пухнущих от голода.
— Франция в состоянии прокормить сто миллионов, — протестовал Арман. — Для этого надо только всё организовать! Мы готовы!
— А, вы готовы, — меланхолично усмехнулся Боссанж. — А как? Кто разработал план? И знаешь ли ты этот план? Дорогой мой мальчик, об этом ты знаешь ровно столько же, сколько знаю я. Ты состоишь членом антимилитаристического клуба и бываешь на революционных собраниях. На этом всё кончается. Твой клуб и твои собрания не будут в состоянии справиться с управлением хотя бы одного только завода или мастерской.
— Да, но рабочие справятся с этим не хуже, чем твои эксплоататоры. — Они организованы, они почти все состоят в синдикатах.
— Организованы, — вздохнул отец, — достаточно организованы, чтобы устроить стачку, чтобы провозгласить увеличение заработной платы на двадцать су или сокращение рабочего дня, организованы, чтобы кричать, угрожать, ходить в кабаки и аплодировать болтунам. Но, если они возьмут в свои руки заводы, не пройдет и шести месяцев, как им придется прикрыть лавочку.
— Да, если они будут изолированы среди буржуазного мира, бойкотированы смертельными врагами. Но, если они будут бороться и работать в обществе товарищей…
— Откуда ты это знаешь? Разве ты жил в таком обществе? Из кого оно будет состоять? Из людей, грязных, завистливых, и жадных животных. Ты грезишь, ты на луне, подобно революционерам доброго старого времени…
— Мы неуязвимы, — возбужденно отвечал юноша, побледнев от мистического волнения. — Пролетариат сделал гигантские шаги. Он порвал с политическим прошлым, он понял положительные законы общественного устройства, он покрыл Францию солидарными между собою синдикатами, заставляющими трепетать буржуазию, он основал Всеобщую Конфедерацию Труда, ничего подобного которой нет у наших противников, которая руководит социальным будущим гораздо лучше, чем правительство руководит судьбами политическими. Четвертое сословие, бывшее так долго только идеалом, стало, наконец, прочной реальностью, оно готово действовать, ему достаточно сделать только одно движение, чтобы овладеть народным богатством.
— Ты видишь сам, — сказал с горечью отец. — Я прошу у тебя об’яснений, а ты преподносишь мне речь. Ты говоришь недурно, дитя мое, у тебя есть красноречие, но социальные вопросы решаются не красноречием, а путем цифр.
Лицо Адриена выражало такое отвращение, что юноша не посмел продолжать. Он замолчал, полный презрительной снисходительности к идеям старика, который, слишком хорошо чувствуя это, вздохнул.
— Да, мой сын, ты еще молод, ты открываешь Америку.
Завтрак кончился. Адриен не осмелился предложить сыновьям совместную прогулку, он знал, что они будут скучать, что их души будут рваться к городу. Вычистив свой цилиндр, он отправился, с горечью в душе, любоваться зеленью лугов и лесов.
Его уход развязал языки, Арман и Марсель дали волю своему воображению, Адель, в восторге от красноречия своих сыновей, то и дело вставляла фразы. Она начала наводить порядок в квартире ‘по-своему’, отбрасывая носками ботинка, слегка проводя тряпкой по мебели, но это продолжалось не долго. Как только она сочла этот обряд законченным, она предоставила квартиру прежней грязи и хаосу.
Для того, чтобы почтить 1-е мая, она решилась посвятить четверть часа своему туалету, в это время раздалось мяуканье Трубы: революция наступила. Она видела ее. Впереди шла толпа мужчин, размахивающих саблями, железными брусками, огромными ружьями, поющих ‘Карманьолу’. Они были одеты в лохмотья, при этом довольно живописные. На них были остроконечные шляпы, плоские шапочки, или фригийские колпаки, за ними в колеснице ехала дебелая женщина, окруженная господами в сюртуках и цилиндрах. Потом валила толпа женщин, кричавших: ‘Повесить их! Повесить!’ А за толпой женщин везли гильотину.
Это зрелище иногда принимало другой вид, в зависимости от настроения Адели или недавно выслушанных речей. В это утро ей представилось, что она видит группу Конфедерации с бесчисленными знаменами, испещренными девизами и историческими словами, и Грифюля, верхом на белой лошади, сопровождаемого стройными рядами манифестантов, с красной гвоздикой в петлицах, восторженно поющих ‘Интернационал’.
— Они идут! Они идут! — кричала она, бросаясь к окну.
Хотя молодые люди считали невероятным какое-нибудь серьезное выступление в этот час, тем не менее, они последовали за Аделью: все фасады домов были как бы унизаны головами кумушек, из всех дверей выбегали мужчины.
— Всегда одно и то же, — скрипел отец Мельер.
Он был немного бледен. Перрего, приложив руку к козырьку, всматривался в даль. Его лицо было угрюмо, так как теперь, когда он считал, что революция возможна, он ненавидел ее. Показалась новая группа женщин, среди которых были госпожа Мельер, Жоржетта, Евлалия. Начали обрисовываться силуэты пыльных манифестантов, шедших вдоль заборов. Наконец, правда обнаружилась: всё сходбище у Пурайля затряслось от неудержимого смеха. Филиппина грозила кулаком убегающей фигуре, в которой все узнали Гуржа.
— Это не революция, — простонала Адель.
После того как страх увидеть соседей повешенными исчез, она чувствовала себя обманутой.
— Революция не может разразиться в этом пустынном квартале, — успокаивал ее Марсель.
— Значит, надо итти в город, чтобы ее увидеть?
— Было бы лучше женщинам туда не ходить, — авторитетным тоном заметил юноша.
Адель бросила на сына взгляд, в котором восхищение омрачилось беспокойством.
— Почему? Разве там будет резня? Я не хочу, чтобы вы туда шли!
До сих пор она думала, что революция разразится неожиданно, как бомба, и что опасность может грозить одним противникам. Теперь ей уже представлялись баррикады 1848 года и Коммуны.
— Я не хочу! Я не хочу! — повторяла она.— Или иначе я сама пойду с вами.
Непреодолимое и, вместе с тем, трогательное волнение отразилось на ее лице.
— Послушай, мама, — вмешался старший, беря ее за плечи, — бояться нечего. Всё приготовлено, чтобы обеспечить мирную революцию. Марсель хочет сказать, что присутствие женщин может нарушить порядок.
Если самые мудрые слова Адриена проходили сквозь мозг госпожи Боссанж, как сквозь решето, то влиянию своего сына она подчинилась безусловно.
— Капиталисты не посмеют выйти? — спросила она.— А солдаты?
— Капиталисты поостерегутся показать хотя бы кончик носа. Что касается солдат, они поднимут приклады вверх.
Он не был в этом совершенно уверен, он полагал, что солдаты окажут сопротивление, хотя и очень незначительное.
— Армия разделяет наши убеждения, — добавил он, — антимилитаристская пропаганда сделала свое дело: солдаты знают, что их враг не на границах.
— Сегодня вечером все офицеры будут под замком, — кричал Марсель, исполняя воинственный танец. — А самые упорные получат в башку заряд. Идем, Арман?
— Идем.
Марсель убежал и снова появился через некоторое время в засаленом, рваном костюме, а сын, продолжавший традицию отца, надел синий костюм, вычищенный бензином, ботинки с тщательно наведенным глянцем и шляпу, сохранившую еще свою свежесть после двенадцати месяцев употребления.
— У тебя замашки капиталиста, — пошутил младший брат. — Надо одеваться, как простой народ.
— Вовсе нет. Нужно, чтобы народ питался, жил и одевался, как буржуа. Это его право и его долг.
— Быть может, его право, но в очень слабой степени — долг. В грядущем обществе все будут одеваться, как хотят.
На улице они нашли товарищей, нетерпеливо бродивших взад и вперед.
Поминутно, то один, то другой останавливался, устремив взгляд к кварталу Сен-Жак или Итальянскому кварталу.
— Разве мы не пойдем посмотреть?
Группа Пурайля рассеялась, все мужчины собрались теперь у ‘Детей Рошаля’. Госпожа Мельер перед открытым окном вопрошала кофейную гущу и предсказывала наступление поразительных событий. Число кумушек росло. Теперь все ощутили какую-то необычайную пустоту, вызванную отсутствием Ружмона. Несмотря на его протесты, ему приписывали секретное поручение, ожидали от него приказания или, по меньшей мере, сигнала. Он один мог расеять туман, окутывавший план Конфедерации, конечно, он сделает это в решительный момент, но немыслимо, чтобы он этого не сделал совсем. Загадка эта одинаково волновала и людей, собравшихся у ‘Детей Рошаля’, и юных антимилитаристов, расхаживавших вокруг завода Кайлеботта.
— Разве мы не пойдем посмотреть?— в третий раз жалобно спросил Поль Мишерон, более нетерпеливый, чем остальные.
— Возможно, что мы ничего не увидим, — отвечал Арман, загипнотизированный мечтой о внезапной вспышке в определенный час.
— Если, однако, она разразится утром?— настаивал Мишерон.— Так как никто не знает наверняка часа…
— Ты видишь, что Союзы не связаны. Достаточно взглянуть вокруг себя…
Наступило молчание, показались новые антимилитаристы. Инстинктивно все направились к ‘Детям Рошаля’. Все столики на террасе были заняты, так что многим пришлось устроиться в саду. Дютильо собрал, наконец, всю ‘Шестерку’. Вооруженные дубинками и с револьверами в карманах, они сгрудились вокруг ржавых столов. Альфред Красный занял один из угловых столов вместе с Верье и Бардуфлем. Здесь можно было увидеть почти всех товарищей: Пурайля, Фйлатра, Камбери и многих других.
— Чего мы ждем?— закричал Филатр горловым, резким и скрипучим голосом… — Надо итти!..
— Мы пойдем!— воскликнули Дютильо и ‘Шестерка’.
— А зачем?— насмешливо спросил маленький Топен.— Там ничего не будет. Синдикаты не шевелятся.
Его палец описал круг, указывая на всех синдикалистов, копошившихся вокруг столов. Это замечание внесло некоторый холодок.
Дютильо подтвердил:
— Приказ придет в свое время.
— Откуда?
— Гражданин Ружмон тебе это ответит, — резко заявил Пурайль.
— Ты воображаешь, что Конфедерация доверила бы свою тайну кучке голов, которые бы рассказали ее своим самкам. Так сказать, чтобы капиталисты и иезуиты имели время защититься.
Раздался громовой голос Гуржа:
— Конечно! Поэтому-то товарища Ружмона здесь и нет. Он не начнет действия раньше, чем наступит подходящая минута.
Гуржа не был в этом убежден так же твердо, как Исидор, но, утверждая так, он реабилитировал себя, очищая себя от мучительного гнета. Впрочем, его слова казались правдоподобными. Толпа слушала его, восхищенная мыслью, что Ружмон руководился высшими соображениями, и что Конфедерация, уладив всё с войсками, потребует от народа только одного, чтобы он появился и провозгласил всеобщую забастовку.
Дютильо уже казалось, что при красном свете Великого Вечера животное-буржуазия спасается бегством, что кости трещат, как срубы, что кровь течет по тротуарам с веселым шумом дождя в пору равноденствия.
— Пойдем на рекогносцировку, — предложил Альфред Красный.
— Это ни к чему не приведет, потому что ничего не начнется раньше назначенного.
— Пойдем все-таки. Какого-нибудь буржуя подцепим.
Дютильо и ‘Шестерка’ встали, потрясли дубинками.
— Ах, нет, — сказал Альфред, — к чему устраивать скандал. Вы попадете в лапы полиции и будете лишены возможности присутствовать на Великом Празднике.
Аргумент подействовал. Дютильо от мысли, что он будет под замком в то время, как разразится буря, опустил свою дубинку и сделал усилие, чтобы принять совершенно мирный вид.
— Мы разделимся на группы. Одни пойдут по улицам Бабильо, Гобелен и Монж. Другие пройдут в квартал Сен-Жак, третья кучка отправится по бульвару Распайль. Можно по дороге разделиться на еще меньшие группы, а затем мы встретимся в одном месте.
— Не стоит труда, — прервал Боллак, — место встречи не нужно назначать заранее. Всё будет зависеть от обстоятельств.
Дютильо пошел впереди вместе с ‘Шестеркой’. Альфред красный повел типографов и механиков, за ними шел Исидор Пурайль между Бардуфлем и другими товарищами. Три кузнеца маршировали рука об руку, за ними шли золотари Филатр, Камбери и десятка два других товарищей. Молодые антимилитаристы колебались — примкнуть к ‘Шестерке’, или же к войску Альфреда Красного. Первый пленял их своим воинственным видом, во втором их привлекала фигура типографа и его чисто галльская веселость.
В этом шествии было много очарования. Люди, слегка опьяненные алкоголем, были связаны общностью силы и чувств, в них была душа сектантов, доверчивых, воинственных и альтруистичных. Их опьянял шум их шагов, по коже пробегала легкая дрожь, вызванная видениями стычек и сражений, сердца их были полны беспечным героизмом. На улице Толбиак они сгрудились в толпу, с сожалением думая о необходимости расстаться. Дютильо дал сигнал:
— Мы встретимся.
Он увлек всю группу, напевая задорную песенку.

XVI.

После обеда, на Севастопольском бульваре толпа манифестантов росла, в нее поминутно вливались из боковых улиц подозрительные кучки людей. Все были убеждены, что события развернутся в другом месте, и поэтому воздержались от всякого рода выступлений. Большинство разделилось на две группы. Одной двигало любопытство, она шла шагом более медленным и неуверенным. Другую вел дух мятежа, она старалась ступать размеренным, громким шагом, лица у всех были решительные и озабоченные. В общем это была толпа, разнородная толпа, у которой страсти разжигаются короткими вспышками, мечутся блуждающими огнями и гаснут, как серные спички.
Головы выступали из массы, как из тени, головы светотеней, свирепые, фантастические или нелепые, силуэты лошадей с ободранной кожей, двуутробок, аистов. Были головы, похожие на головы свиней, индюков, были бороды лисицы, медведя, ламы, барана, бороды, напоминающие то пену, то лишай исландский, темные и светящиеся.
Отряд Пустырей выделялся своей дисциплиной. Дютильо и его ‘Шестерка’ шли в голове колонны с грозным и угрюмым видом. Альфред-Красный Гигант — вел людей из мастерских Делаборда, молодые антимилитаристы замыкали шествие.
Вид черных масс рассеял сомнения Армана. Он чувствовал себя охваченным волной неиссякающего, нежного и мощного волнения. На перекрестке улицы Толбиак и Севастопольского бульвара полиция и войска начали задерживать движение толпы, страшный топот прорезал шум толпы, волны текли обратно, шум всё возрастал, усиливаемый криками и визгом, появились драгуны, энергичные, но миролюбиво настроенные, постепенно продвигаясь вперед, они оттеснили толпу… Новая задержка вызвала отлив бегущих: центральные бригады преграждали улицу Тюрбиго.
— Дерутся на площади Республики!..
Этот крик, передаваясь от группы к группе, донесся до площади Шателе. Дютильо и ‘Шестерка’ проверили равнение рядов, Альфред-Красный Гигант, Исидор и Бардуфль исполнили род бретонского танца, а Пьер Лаглоз, Перльи и другие, взявшись за руки, запели:
Народ, не будь так равнодушен.
Вместо того, чтобы депутатов избирать,
Свою работу делай сам.
— А! Дерутся! Дерутся! Дерутся!— повторял задыхающимся голосом Арман.
Вся вселенная заключалась в этих трех словах: они охватили толпу, они прыгали по крышам, они поднимались к облакам. Юноша отчетливо видел несметные полчища царственного народа, истребляющего полицию.
Столкновение двух течений, отлива и прилива зевак, запрудило улицу, революционеры, толкая друг друга, образовали перед центральной бригадой полицейских живую баррикаду человеческих тел. В это время распространилась вторая новость:
‘Полиция сопротивляется… солдаты начинают разбегаться’.
Толла двинулась могучим потоком, и центральные бригады отступили.
— К Бирже Труда!— ревели иступленные голоса. Иерихонская Труба прогремел:
— К Бирже Труда!
Дютильо и Шестерка, Альфред и типографы, Исидор и Бардуфль с дюжиной землекопов и молодые антимилитаристы образовали клин и проникли далеко вперед. Но полицейские, получив подкрепление, перешли в атаку, за ними рысью под’ехали драгуны. Толпа с криком ярости отступила, в то время как полиция принялась избивать манифестантов и арестовала нескольких злополучных граждан.
— Вперед!— заревел Дютильо.— Распорем им животы!
Его дубинка и дубинки Шестерки мелькнули в воздухе.
Бардуфль расправлял свои клещи, Альфред пробивался через толпу с движениями пловца. Гуржа трубил атаку. Но громадная пробка из человеческих тел отделяла их от полицейских, обратный отлив толпы был слишком силен, двойная плотина защищали улицу Тюрбиго и Севастопольский бульвар.
— Здесь ничего не поделать!—прогремел Гуржа:— надо итти по боковым улицам…
— Улицей Медведя!— поддержал его Дютильель.
Группа сжалась и бросилась к боковым улицам. Толпа поредела. Тем не менее, и настороженные лица, и нервная поступь, и таинственные совещания на тротуарах и в кабачках — всё говорило о волнении. Молва о победе распространилась с той быстротой, которая так удивляла римлян во время завоевания ими Галлии. При появлении отряда Пустырей, люди начали собираться кучами у порогов и у окон винных лавок, указывали на Дютильо и Шестерку, выстроенных б боевом порядке, на красную голову Альфреда, на Бардуфля, раскачивающегося на своих широких бедрах, и, наконец, на Гуржа, испускавшего неистовые крики и покрывавшего своим голосом всю толпу. В этом уголке старого Парижа, где всё казалось насыщенным их предками, зтих рабочих можно было принять за толпу 1848 года или коммунаров. От них веяло революцией и баррикадами, остальные рабочие встречали их криками одобрения, две старухи бросились убегать от них с пронзительным криком, уличные мальчишки бежали за ними, и отряд подвигался вперед размеренным, твердым шагом.
На улице Тампль снова появилась толпа. Она выливалась с площади Революции или устремлялась туда. Противоречивые сообщения говорили то о беспорядочном бегстве войска, то об отступлении мятежников, то о приходе военных подкреплений, то о таинственных фалангах Конфедерации. Манифестанты, увлекаемые своим порывом и пропускаемые толпой, восхищенной Шестеркой, были уже в двухстах метрах от условленного места. Там громоздилась стена из человеческих тел, оттесняемая агентами и кирасирами, толпа испускала ругательства, пела мятежные песни.
Появление манифестантов придало толпе воодушевление, ей удалось подвинуться вперед на несколько метров, но тотчас же грубая атака отбросила ее от середины улицы к фасадам домов. Полицейские били по лицу, колотили изо всей силы по спинам, наносили удары тяжелыми сапогами по задам. Среди этого смятения распространился новый слух:
— Сражаются на набережной Вольми!
Дютильо повторял хриплым голосом эту новость, и сквозь маску его хронической ярости пробивалась усмешка удовольствия. Впрочем, все они купались в атмосфере, туманившей мозги и возбуждавшей отвагу: они забывали об опасности, пока прижатые друг к другу, они сливались в одном коллективном порыве.
— Сражаются на набережной Вольми!— вопил Труба.
Толпа повернула в боковые улицы. Они увлекали за собою мелкие группы, образовавшиеся от, соприкосновения с ней. Под предводительством Ганеза, в совершенстве знавшего местность, группа достигла набережной Кеммап.
На обеих сторонах канала волновалась толпа, из которой доносились крики и пение ‘Интернационала’. На этой меланхоличной набережной, где, казалось, еще витал дух старого Парижа, около этих молчаливых каналов, волнение было особенно ощутительно. Арман загляделся на дома из’еденные сыростью, на барки, стоявшие на якоре в каком-то чисто голландском спокойствии, на их маленькие трубы, из которых вился дым, на их странные клади, на их иллюминаторы, на всю эту бедную, но, вместе с тем, живописную картину. Но, захваченный общим движением, он тотчас же отвел свой взгляд по направлению к мрачным когортам полицейских, сверкавшим касками.
Несмотря на сумятицу отлива и прилива, царило перемирие — несколько человек, взобравшись на бочки, приглашали солдат брататься. Масса, казалось, ожидала какого-то вмешательства свыше. Среди нее оставалось еще немного ротозеев и женщин, но этот элемент постепенно исчезал, уступая место каким-то мрачным и подозрительным личностям.
В общем все это являлось беспорядочным, лишенным силы сопротивления мятежом массы, собравшейся, благодаря уверенности в какой-то туманной помощи, массы, сознававшей свою слабость и не решавшейся отказаться от всяких надежд.
Уверенность в неожиданной помощи то повышалась, то понижалась, но не пропадала. Движение человеческой массы отмечало пульсацию мятежа: манифестанты то докатывались до цепи полицейских, то, ослабев, с криком поддавались назад. Но безумный энтузиазм уже заразил массу, и она испустила свой военный клич, сначала нежный, диссонирующий, затем ритмичный, вылившийся в крике Дютильо.
— Выпустим им кишки!— с пеной у рта заревел он.
— А, наконец-то Конфедерация приняла руководство движением!
Толпа двинулась вперед компактной массой.
Но полицейские и войска перешли в наступление. Охваченный одушевлением народ в первую минуту не дрогнул от столкновения с вооруженной силой. Дютельо наносил удары своей дубинкой, Шестерка следовала его примеру. Красный Гигант колотил полицейского офицера, а Бардуфль, ухватив за морду лошадь, железной рукой стягивал с седла кавалериста.
Но это продолжалось недолго.
Кавалерия ускорила атаку и разрезала массу на три части. Ганез, Барак, Вашерон-Акация, Филатр отступали вместе с большинством землекопов, типографов и молодых антимилитаристов. Народ почти весь разбежался. Оставались только Шестерка, Дютильо, Бардуфль, Альфред-Красный Гигант, Арман и Марсель Боссанжи, маленький Мельер, Исидор Пурайль, Гуржа, несколько неизвестных с воинственными душами и беглецы, которые в панике бросились в гущу полицейских. Дютильо, обезумевший от храбрости, и Шестерка колотили наудачу, Альфред-Красный Гигант увлек за собой к каналу целую уцепившуюся за него виноградную кисть агентов, которые старались скрутить ему руки и схватить за горло: колосс встряхивался, как кабан, затравленный собаками. Бардуфль прижимал обеими руками к своей груди толстого бригадира, который начинал уже задыхаться и синеть.
Вся борьба оказалась химерой. Атака очистила улицу: ошеломленные, оцепеневшие, первые ряды толпы бросились бежать и очутились теперь в арьергарде. Противник имел полную возможность сосредоточить свои силы, ядро полицейских окружило Дютильо и Шестерку, другие набросились на Бардуфля, а драгуны гнали назад всех остальных.
— Пробьемся!— кричал Дютильо.
Его палка, описав ужасную восьмерку, с гулом упала на голову одного из полицейских, но он не успел повторить удара: десять рук кольцом обхватили его туловище.
Он закричал в ярости:
— Сволочи! Вонючие кучи!
Полицейские молчаливо били его, но в то время как Бардуфль, на которого напало сразу семеро, решился, наконец, выпустить своего бригадира, его возбуждение упало, видя, что игра проиграна, покорясь своей судьбе, он дал себя арестовать с таким кротким добродушием, что оно обезоружило нападающих. В свою очередь, Альфред изнемогал в неравной борьбе, подножка бросила его на землю. Полицейские топтали его своими тяжелыми каблуками, он старался приподняться, но и он понимая, что эта борьба была напрасной и бесполезной для дела, кончил тем, что сдался.
Атака драгун к этому времени разорвала толпу на несколько частей, атака эта была тем более решающей, что солдаты не отличались грубой жестокостью полицейских. Их сравнительная мягкость подействовала умиротворяюще на революционеров, и Гуржа, став снова рассудительным, кричал:
— Не стоит труда, товарищи!
Он увлек Исидора, который, одурев, не оказал никакого сопротивления. Остались только два Боссанжа и маленький Мельер. Бесконечная печаль овладела Арманом. Выпрямившись, с глазами, полными слез, он смотрел на драгун пустым и пьяным взглядом.
— Ладно, удирай!— снисходительно сказал офицер.
Густав взял за руку своего друга, в то время как Марсель насмешливо пел:
Трое маленьких детей
Напугали шесть слонов…
Так кончилась революция 1-го мая. Некоторым из толпы удалось снова вместе сойтись, и они пошли обратно к Пустырям. Все шли меланхолично, с лицами побежденных.
Не, тем не менее, легенда начала ткать свои первые звенья. Сопротивлявшиеся были окружены ореолом геройства. Шестерка, спасшаяся, благодаря отваге своего вождя, гордо выпячивала грудь: ‘О! не один полицейский испробовал на своей голове крепость ее дубинок! Не одному ‘шпику’ переломала она кости!’.
Все слушали со вниманием и сочувствием, приписывая и себе какую-нибудь роль в происшедшем столкновении. Возникали бесчисленные анекдоты, которым позднее суждено было приводить в восторг доверчивых слушателей.
Один Арман Боссанж не принимал участия в создании легенды: он не смог помириться ни с внезапностью, ни со всей плоскостью поражения, он предпочел бы катастрофу, ужасную, громадную, даже народную резню, пожар Парижа, массовые казни, но он чувствовал оскорбленное безразличие и горькую иронию судьбы в том, что толпа, могла быть обращена в бегство атакой одного эскадрона и кулаками нескольких полицейских.

XVII.

Разочарование революционеров было велико.
Рабочие заранее были так уверены в своей победе, что день 1 мая считали уже историческим днем. Буржуазия, охваченная одинаковой иллюзией, ликовала так, как будто бы одержала какую-то блестящую победу.
Стало известным, что казармы были наполнены солдатами, что целая дивизия стояла наготове в ближайших гарнизонах, газеты доказывали, что мятеж, как бы он ни был силен, должен был быть подавлен.
Однакоже, страх одних и надежда других не исчезли окончательно, так как генеральная забастовка еще не миновала. Стало известным уже 2 мая, что она не разрешится ‘громовым ударом’. Все были к ней подготовлены. Рабочие, занятые в продовольственных предприятиях, все были на своих местах, остальные же показывались на фабриках, заводах. Но в 4 часа землекопы все разом бросили свою работу, сопровождаемые некоторою частью каменщиков и механиков. Лозунгом борьбы являлся восьмичасовой рабочий день.
Двести или триста хлебопеков соединились с забастовщиками, потом к ним пристала некоторая часть типографских рабочих. Но, тем не менее, движение было довольно вяло. Несмотря на расклеенные воззвания и усиленную пропаганду, число забастовщиков не увеличивалось. Хлебопеки отказывались выступать, среди механиков царило разногласие. Одни только землекопы оставались стойкими. Они бродили около построек значительными бандами, ходили дозором вдоль предместий и собирались в кабачках.
В Пустырях Исидор Пурайль предавался гомерическому пьянству. Три раза его приносили домой мертвецки пьяным, а однажды вечером, свалившись в канаву, он вернулся домой только на четвереньках. В ‘Детях Рошаля’ типографщики и землекопы устроили постоянное дежурство. Там они оплакивали отсутствие Бардуфля, Альфреда-Красного Гиганта и Дютильо, присужденных к тюремному заключению. Подобно тому как недавно они воображали, что мятеж был великолепно подготовлен, точно так же и теперь революционеры были убеждены в несравненной стратегии забастовки. Несколько движений в Лионе, в Марселе и в Бресте как бы явились доказательством этого. Они были уверены, что забастовка расползется по всей стране, она укрепится сначала в Париже и в его окрестностях, затем перекинется в маленькие города, в села, в деревни.
Рабочие упрекали себя в том, что они преувеличивали обещания ‘Голоса Народа’ и превратно истолковывали речи Франсуа Ружмона. Ни тот, ни другой не обещали немедленного освобождения: как вчера, так и сегодня, они стояли только за продолжительную, упорную борьбу.
Ружмон присутствовал при начале волнений. Необоснованные надежды и страстное желание переворота с такой силой овладели им, что он покинул Пустыри, боясь опьянить бедных людей несбыточными обещаниями.
Утром 1 мая он направился в город, взволнованный, как юноша. С чувством гневного презрения смотрел он на отряды полиции, драгун и кирасиров. Он отрицал за ними действительную силу… Под воинственной внешностью не таилось ничего, кроме разнузданной беспечности.
Только одна рутина, которая диктует министрам линию поведения, спаивала еще эту разложившуюся среду. Как только народ восстанет, рутина исчезнет, и радикальная республика превратится в прах. Но народ, знает ли он эту слабость? Армия. Не судит ли он об армии, лишенной всякой воли, по одному только наружному виду — по форме, ружьям, лошадям и пушкам?
В городе царило спокойствие. Однакоже, будучи знатоком народной психологии, Франсуа читал на лицах нервность ожидания, которая терзала и его самого. Она обнаружилась у трактирщиков предместий, где была сосредоточена главная масса синдикалистов, она была очевидна в Шато-д’О и на улицах, ведущих от Тампля в Бельвиль: там уже волновалась толпа, за которой наблюдала потиция, и движение которой она направляла. Перед Биржей Труда настроение было революционное. Как наивный рабочий. Франсуа воображал, что Конфедерация Труда, слабость которой хотя и была ему известна, сумела организовать восстание, он воображал, что массами руководит ядро заговорщиков.
Охваченный этой мыслью, он направился через канал Сен-Мартен к Гранж-о-Бель.
Среди куч мусора и разрушающихся построек, в глубине заплесневелого двора, заседал Центральный комитет, который наводил ужас на буржуазию и зажигал энтузиазм массы.
Делегаты бродили по близости. Франсуа увидел бледное лицо Грифюля со свирепыми глазами и азиатское лицо Глеви.
Грифюль отвечал уклончиво на вопросы делегата.
Коммунист понял, что мечта его рушится. Ничего не было подготовлено и еще менее того выполнено. Вся неопределенность надежд, волновавшая революционеров, сказалась и на комитете. Грифюль, Глеви и другие работали без связи. Они знали точнее восставших масс, что волнение, в особенности в Париже, было всеобщее. Бесчисленные донесения как бы указывали на то, что рабочие охвачены пылом, который прежде предшествовал крупным восстаниям, но в действительности всё было проникнуто изумительным равнодушием.
Франсуа ушел подавленный. Он слишком надеялся, чтобы тотчас же прийти в отчаяние, его мысли обратились к другому предмету: он был убежден в энергию синдикалистов и в вялость войска. И после наскоро с’еденного завтрака он снова отправился бродить по улицам. И вот, тогда он удивился своей собственной непроницательности. Как это могло с ним случиться? Никакого определенного желания, никакого действенного энтузиазма: все эти люди жили одной мечтой, ожидая какого-то тайного вмешательства и какого-то чуда… Ружмон улыбнулся, услыхав несколько незначуших ворчаний, увидав несколько мелких стычек с полицией, и окружным путем отправился к Шато-д’О.
Кое-где ему попадались лица, на котопых можно было прочесть ‘положительное’ возбуждение, способное перейти в действие, иногда группа людей как будто бы приходила в возбуждение, которое быстро остывало от нерешительности окружающих, все оканчивалось шутками и гамом. Однако, около четырех часов мечта как будто начала осуществляться: разгоряченная толпа двинулась на полицейскую цепь, но появление кавалерии быстро охладило толпу. Франсуа видел, что все быстро оканчивавшиеся беспорядки производились одними и теми же лицами в одном и том же месте.
Тем не менее, народ выказывал некоторое упорство. После каждой атаки войск или полиции, он сосредоточивался и обращался к драгунам с призывом бросить в воду своих офицеров. Франсуа уже решил уйти, как вдруг показалась какая-то сплоченная группа, присоединившая к бессвязным крикам манифестантов стройный ритмический крик. Пропагандист подумал, что это, наконец, авангард того таинственного легиона, который должен был привлечь и об’единить забастовщиков. Он узнал Дютильо, ‘Шестерку’, Альфреда-Красного Гиганта, Пурайля и других. Сердце его забилось больше от умиления, чем от энтузиазма: как-никак это было дело его рук, это были люди, которых он распропагандировал. Ему было так страшно видеть, что они решительнее и дисциплинированнее других.
Только бы двадцать тысяч таких людей!.. и почем знать, чем бы могло кончиться!..
Он был еще более тронут при виде того, что они двигались вперед с воинственным, почти грозным видом:
— Бедняги, — прошептал он.
Он хотел остановить их напрасную попытку, но вихрь набежавших ротозеев сбил его с ног и увлек в гущу толпы. Затем последовала атака, паника, и Франсуа увидел, как арестовали Дютильо, как за Альфреда Красного уцепился целый взвод полицейских, как Бардуфль боролся с полицейским, которого сжимал своими клещами. Толпа рассеялась. Всякое вмешательство становилось смешным и вредным.
Впродолжение всего вечера он упрекал себя за свою слабость. Как мог он, старый, опытный революционер, попасть в эту ловушку? К чему же было проповедывать организованность, дисциплину, медленное воспитательное значение и роль синдикатов?..
Кто знал, однако, лучше его, что революции еще не было в душах рабочих, что синдикаты были только семенами Конфедерации Труда, только знаменем? Без сомнения, непрекращающееся брожение полезно, без сомнения, при благоприятных обстоятельствах необходимо возбуждать народ к волнениям, даже подвергаться риску грубых репрессий, это иногда побуждает инертную толпу к восстаниям, легенды о которых живут в нескольких поколениях. Но думать о немедленной смене старого века новым веком — какое безумие! Конечно, Ружмон не признавал древней поговорки: ‘природа не знает скачков’. Подобно всем бунтовщикам, он преувеличивал возможность ‘внезапной перемены’, он твердо верил, что человеческие массы периодически переживают брожение, быстрота которого естественна и революции: если между властями традиционной и фактической существуют глубокие несогласия, то между ними разгорается война, как между двумя нациями. Эти разногласия существуют между буржуазией и синдикатами. Но эти последние, находятся только в периоде роста. Это не есть нация в нации, это даже и не федерация племен, народностей, — это бесформенное сборище. Синдикаты двигаются еще ощупью, стремления их еще туманны, шатки, они пока сильны только для мелких схваток, местного восстания, для стычки, но не для решительной битвы…
Развитие стачки усугубляло заботы Ружмона. Он полагал, что, несмотря ни на что, результаты ее будут благоприятны. Оказалось, что вышло наоборот. Хлебники, механики, каменшики, типографщики, землекопы не устояли, синдикаты добились только нескольких минимальных успехов. Франсуа понял, что все были заражены иллюзиями, все — Конфедерация Труда, синдикаты, рабочие и он сам. Он менее ясно понимал, — хотя он это и предвидел, — что наступает такая эпоха, когда борьба за увеличение заработной платы и за восьмичасовой день побледнеет перед метаморфозами производства. Он, пожалуй, сознательно упустил из виду неизбежность конкуренции, которая потребует, чтобы всякое социалистическое выступление было интернациональным. Благосостояние одной какой-нибудь корпорации рабочих во Франции явится невозможным, если подобные же корпорации в Европе и в Америке будут в худшем положении. Поэтому всякая одиночная революция останется бесплодной. Действие профессиональных союзов должно быть или универсально, или же они должны погибнуть. Мечта о замкнутой нации, осуществляющей справедливость в своих границах, есть мечта такая же далекая, как рыцарский роман, социальные статистика и динамика должны будут подвергнуться тому же закону, который об’единит все силы и превратит необ’ятную планету Колумба, Магеллана и Васко де Гама в страну меньшую, чем страна древних веков, но одушевленную одним порывом упорной и победоносной борьбы за освобождение пролетариата.

II ЧАСТЬ.

I.

Прошло несколько месяцев. Франсуа Ружмон начинал подумывать о том, чтобы покинуть Пустыри. Его удерживало там его сердце. Бесчисленные нити привязывали его к хаотичной местности, к бродяжничеству, к нищете и энергии существ, населявших новые казармы или гнездившихся в старых потрескавшихся бараках.
Это было очарование простое и грубое, тайна души человека толпы и предместий.
Он уже изжил любовь Евлалии.
Девушка цеплялась за чудные воспоминания о море, скалах, жизни дикой и нежной, в которой впервые проснулось ее сознание самой себя. Ее изменчивое сердце не хотело больше измен. Она окружила Франсуа тем прекрасным флером лжи, которым мы украшаем дорогие места. Зная, что они сошлись, как сходятся воробьи на ветке дерева, она н_е х_о_т_е_л_а извращать слова, связывать поступки, чтобы этим создать права для себя и возложить обязанности на мужчину. Она, наоборот, повторяла себе самой, что он ничего ей не обещал. И зачем было ему это делать? Он хорошо знал, что она отдавалась другим. И если на этот раз она оставалась верной, это не было еще достаточной причиной. Он был свободен!
Она прилагала все усилия, чтобы не быть навязчивой. Раньше недоверчивая, она стала теперь терпеливой, ее прежняя свобода движений сменилась застенчивостью. Благодаря этому, связь между ними продолжалась. И часто у Евлалии была иллюзия, что ее любят, она собирала воедино все воспоминания, и в случае если бы, наконец, пробил час разлуки, ее печаль была бы окружена ореолом. Ибо для простых душ воспоминания не являются чем-то мертвым: они живут, они бьются в них, и если они прекрасны, они и утешают их, и озаряют их своим сиянием.
Франсуа не мог забыть Христину. Она совсем не была тем, что наши деды называли идеалом, так как идеал предполагает качества, которые становятся об’ектом наших размышлений. Она была скорее чем-то таинственным, неведомым, один вид которого заставляет дрожать наши нервы и покоряет нас своему очарованию.
Так как ему приходилось встречаться с нею у Делаборда, так как он видел ее иногда на улице, — Пустыри были для него священной и почти божественной землей, на которой он строил здание своего счастья.
Из-за нее же он оставался у Делаборда и ненавидел его. Этот старик любил ее так же, как и Франсуа. Когда, полный горечи ревности, он оказывался лицом к лицу с хозяином, на старческом лице которого с трудом поднимались веки, он не был больше революционером: это был бедный, безумно влюбленный человек, ненавидевший влюбленного, богатого, старого и немощного человека. Ружмон, с одной стороны, не хотел верить в то, что Христина может дать себя соблазнить, с другой — перед ним теснились самые убедительные доводы.
И, все-таки, он верил в это, потому что влечение уничтожает аргумент так же легко, как поток уносит камни.
В сумерках подсознательного низкий гнев подстрекал его когда-нибудь в день забастовки побудить толпу разгромить фабрику Делаборда.
Эта ревность достигла однажды своего апогея. В одну из сред, проходя по авеню Шуази, куда его привели забастовочные дела, Франсуа увидел выходившего из экипажа Делаборда. Малейшие детали туалета последнего, его свежевыбритое лицо, подкрученные усы выдавали желание быть элегантным.
Делаборд отпустил извозчика. Он шел маленькими шагами и очень нерешительно, по направлению к укреплениям.
‘Ему здесь нечего делать’, — подумал пропагандист. Вдруг сердце его сжалось от боли: появилась Христина. Теперь всё казалось вероятным. Молодым человеком овладело горькое и оскорбительное недоверие, он мог бы без удивления узнать, что Христина — любовница другого. Руки его похолодели, и, почти теряя сознание, он спрятался в тени ворот какого-то дома.
Толстяк поклонился, неловкий, несчастный и запыхавшийся, ничего в поведении Христины не показывало, чтобы она ждала встречи или была ею удивлена. Одну минуту он колебался, затем подошел и заговорил очень оживленно. Она пожала плечами, и они пошли рядом.
— Я не хочу их выслеживать, — сказал себе Ружмон. Но он пошел за ними, держась на большом расстоянии.
Делаборд молчал. Во рту у него пересохло, ноги его еле двигались, наконец, он с трудом пробормотал:
— Простите меня… Я знаю, что моя выходка нелепа. Я должен был бы поговорить с вами в мастерской. Но мы всегда становимся детьми.
Она слушала меланхолично и недоверчиво. У нее был род нежного чувства к этому благожелательному и щедрому толстяку. Он вознаграждал рабочих довольно широко, а в черные дни приходил им на помощь, он всегда очень хорошо относился к Марселю Деланду, которого он любил и боялся, и еще лучше к самой Христине.
— Но вам было бы достаточно меня позвать, — проговорила она любезно.
— Нет, я не смог бы, я не посмел бы. Зная, что вы пойдете здесь, я предпочел пойти на смешной и безрассудный шаг. В важные минуты моей жизни я действую, как игрок…
— Да, — сказала она, — вы любите игру… Я ее не выношу.
— Не обязаны ли мы лучшим, что есть в нашей жизни, событиям, ни причин которых, ни прямых следствий мы не знаем? Наконец, я не извиняю себя. Я хочу сказать…
У него были влажные щеки и почти расслабленная поступь.
— Знаете ли вы, — быстро начал он, — что с нашей первой встречи — вы были почти ребенком, — у меня к вам чувство безграничной симпатии? Это было лучом света… Яркого света… эти волосы, в особенности, эти глаза и улыбка, чистая, доверчивая, мужественная и такая прекрасная. О, я тотчас же понял, что вы наметите вашу дорогу, когда и как вы захотите. С тех пор вы для меня что-то успокаивающее, непреодолимое… нечто, о чем я грежу, даже за рывшись в дела. Разве вы этого не знали? Не чувствовали ли вы, что вам достаточно сказать одно слово, чтобы я помог вам осуществить ваши желания честно и законно, клянусь вам. Я скорее дал бы отрезать себе руку, чем позволил бы себе надеяться на плату за свои услуги. Вы можете этому верить, мои чувства проникнуты преданностью и готовностью жертвовать собою.
Христина наклонила голову, на ее лице отражались жалость, грусть, снисхождение.
— Я знаю, — сказала она, — что вы превосходный человек.
Глаза Делаборда наполнились крупными слезами, он был охвачен мягким чувством людей своего характера и возраста, рыдания сдавили ему горло, он пробормотал:
— Как это мило с вашей стороны… как вы добры ко мне. Может быть, мне надо бы на этом остановиться. Уже одно это счастье. Но тогда завтра всё придется начать сначала. Лучше итти до конца. И, кроме того, вы угадываете сами. Если, дорогая Христина, у меня и не было никакого рассчета, тем не менее давно уже я питаю к вам нежность иную, чем нежность друга.
Она сделала жест, моливший о молчании, жест дружеского сострадания и покорности провидению. И, не поняв его, он ответил инстиктивно, как бы в экстазе:
— Вы не знаете,- что такое для меня вы… нет, вы не знаете. Нет слов, чтобы это сказать, что-то вроде судьбы, то, что есть от вселенной в бедном существе, любящем прекрасное и чувствующем, что ему скоро пора исчезнуть… Боже мой, когда я думаю о вас… это победная песнь, это гимн бесчисленных жизней… все, что я видел во время моих путешествий, когда я был молод и богат, полон энтузиазма… итальянские деревушки, в которых я был так счастлив… сумерки в Неаполе, полном кораблей и пылающих облаков… горы летом, когда леса торопятся одеться в зелень листвы… Вы подобны одной из этих мелодий, которые пробуждают в нас воспоминания о нашем прежнем существовании и заставляют нас видеть то, что мы потеряем… и даже больше того… О, Христина! Много больше…
Он задыхался, обезумев от любви и печали. Слова текли с каким-то мрачным красноречием. Он не мог, он пытался изобразить свою страсть. На молчаливом бульваре, перед укреплениями, ободранными, как старый ковер, Христина чувствовала себя растроганной этой жалобной речью. Ее жизнерадостная душа сознавала — почти сознавала — нашу, неизлечимую нищету, страшные ловушки, в которые бросают нас наши чувства, побуждения, ужас и уверенность в старости и смерти… Что ответить? Она считала себя обязанной выслушать все до конца.
— Наконец, — начал он снова, — я хочу сказать, что я люблю вас… зная, что вы не можете и даже не должны меня любить. Тем не менее, Христина, если бы вы захотели быть моей женой… на один год… у меня было бы все, чего может желать на земле человек: я бы не боялся больше ни старости, ни смерти. Перед вами была бы еще целая жизнь впереди, может быть более прекрасная оттого, что вы могли бы ее устроить согласно своему желанию.
— Вы не должны были бы произносить этих последних слов, — огорченно прошептала она.— Как можете вы предполагать, что я приняла бы ваши деньги? Устроить мою жизнь! Она была бы испорчена!
— Христина, — лихорадочно прервал он ее, — я могу так говорить потому, что мое состояние должно принадлежать вам, что бы ни случилось!
— Нет, мой бедный друг, ваше состояние не должно мне принадлежать. Это было бы несправедливо, и наша дружба навсегда была бы этим испорчена. Оставим это и поговорим о вас. Вы меня глубоко взволновали. Как я хотела бы согласиться поддержать ваши иллюзии. Но я не хочу и изменить тому, что я считаю честным и необходимым… Я презирала бы себя, мы страдали бы оба. Дорогой друг, я не выйду замуж без любви: жалость и самопожертвование были бы не только бесполезны, но опасны.
Слабое солнце золотило дорогу и придавало траве блеск малахита. Волны рыжих облаков стремились на запад. Виднелись бедные сады, поля пепла и извести, мертвые дома. Вокруг стояла тишина, царило одиночество и отчаяние. Делаборд волочил отяжелевшие ноги, ветер высушил слезы в углах его глаз, он был подавлен.
— Я знаю, что вы правы, Христина, — проговорил он со вздохом, — и это так ужасно. Смерть там, за моей спиной, в которую она мне наносит удар… Я поступил нехорошо, признавшись вам в своей любви, но я не мог молчать. Имейте ко мне сострадание… останьтесь моей дочерью, моим дорогим ребенком… Обещайте, что я увижусь с вами, как-всегда… О, если вы станете меня избегать, — что за ночи и что за дни мне предстоят!
— Я не буду вас избегать!— воскликнула она.— К чему бы я стала это делать? Завтра я буду вас любить так же, как я любила вас вчера.
— Да, неправда ли? Моя любовь слишком ничтожная вещь, чтобы вызвать ваше недовольство. Итак, вы даете обещание — ничего не изменилось?..
Он взял руку Христины. Она ее не отнимала. Она была охвачена состраданием. И, сжимая эту руку, он шептал:
— Думать, что другой человек будет держать эту маленькую руку так, как ее держу я, и что он будет молод и любим! О, ужасная старость! Я понимаю смерть, да, я ее понимаю. Что-то во всем моем теле чувствует, что нужно, чтобы это кончилось. Но стариться! Зачем становиться руиной, презираемой природой и людьми? Зачем эти сморщенные лица, потухшие глаза? Знать, что ты стар и читать это на лице любимой женщины, которая презирает, должна презирать твою любовь. Не правда ли, Христина, вы чувствуете жалость ко мне?
— Да, да, — простонала она, — чувствую жгучую, бесконечную жалость. Вы мужественны, мой дорогой друг, вы захотите, чтобы все это прошло. В том, чего вы хотели, не могло быть ничего, кроме несчастья, ревности и жгучей тоски!
— Не знаю, моя дорогая деточка. Я отдал бы остаток жизни за несколько месяцев этого несчастья. Но что же делать! Это невозможно! Вряд ли я когда-нибудь в глубине души верил бы в то, что это невозможно! Сила, меня толкавшая, была могущественнее всякого благоразумия. Скажите мне еще раз, что мы встретимся… как будто бы ничего не случилось…
— Я это обещала.
— Христина! О, как это чудно! Кто знает: не начну ли я в конце концов любить вас, как отец?
Он поднес маленькую руку к губам в величайшем порыве страсти, затем с лицом, залитым слезами, убежал через поля нищеты и пепла.
Внизу, на траве, под тусклыми листьями платана, другой, молодой Франсуа Ружмон, провожал его взглядом, полным злобы и ревности. Он повторял с бешенством:
— Она будет его женой! Она отдастся этой позорной руине, этому дряхлому, этому сгнившему телу!..

II.

Землекопы и строительные рабочие организовались со спокойным упорством. Никогда еще саботаж не обсуждался более методично и не осуществлялся с большей выдержкой. У каменщиков, как у землекопов и штукатуров, прилежная работа считалась позором. Всякий, исполнявший нормальный урок, был человеком без сердца и без чувства собственного достоинства. Он являлся или несознательным, или рабом. Эта мысль прочно уложилась в головах людей, землекопов и рабочих, разводящих известь.
Особенно изумительны были они в придумывании разного рода трюков. Самые смышленые достигли в этой области настоящего совершенства. Каждому приступу к работе предшествовали длительные приготовления, прерываемые паузами, во время которых рабочий прикидывал, ощупывал, размышлял и, казалось, решал сложнейшие проблемы. Неловкие и неумелые, сработывавшие большие, чем было дозволительно, вынуждены были затрачивать лишний труд, уничтожая исполненную работу.
В результате производительность уменьшилась в значительной степени.
Конфедерация Труда не могла нахвалиться. Ее агенты были вне себя от радости: наконец-то начиналась настоящая борьба классов, которая должна была кончиться только экспроприацией буржуазии.
Франсуа Ружмон считал совершившееся неизбежной фазой синдикалистической эволюции, ему казалось бесспорным, что если рабочие не перехватят немного через край, они не добьются никогда своей цели. И разве не допустимо пользоваться всяким оружием, которым, не принося вреда пролетариату, можно заставить смириться капитал?
А капитал проявлял тревогу. Уже давно предприниматели страдали от итальянской забастовки и саботажа. Они могли бы отыграться на более изощренной ‘стрижке’ клиентуры, но ‘стрижка’ не только Парижа, но и целой Франции, исключала возможность чрезмерного вздорожания производства. Ружмона этот вопрос не беспокоил, он был уверен, что условия обмена изменятся, благодаря увеличению заработной платы и менее унизительным условиям труда.
Предприниматели возвещали конец мира. В бессильной ярости они взывали к газетам, к правительству, к вечному правосудию. Перед ними было нечто, приводившее в замешательство их опытность и их логику. Увещания, обещания, угрозы разбивались о неумолимое бездействие. Они не знали ни кого наказывать, так как все пролетарии были виновны, ни с кем говорить, потому что каждый уклонялся от об’яснений.
Первой выступила палата предпринимателей строительного цеха. Появились афиши, в которых хозяева оповещали публику о поведении рабочих, предлагали повышение заработной платы на 20%, устанавливали некоторые облегчения для рабочих. Воскресенье должно было быть днем отдыха, за исключением двенадцати воскресений, которым предшествовал на неделе праздничный день. Продолжительность рабочего дня равнялась десяти часам с марта по октябрь, девяти — в ноябре и восьми — в декабре и январе. Рабочие приглашались прекратить саботаж.
Делегаты рабочих отклонили эти условия. Они требовали повышения платы в среднем на один су в час, при условии девятичасового рабочего дня, и отказывались работать вместе с невошедшими в синдикаты рабочими.
После нескольких новых переговоров предприниматели об’явили локаут. Рабочие встретили его флегматично, те из них, которых он не затрагивал, продолжали работу в силу приказа: ‘Никаких забастовок’.
‘Никаких забастовок, хозяева хотят довести нас до забастовки, но это — западня, и мы в нее не попадемся’, кричали товарищи.
‘Голос народа’ напечатал передовую статью: ‘Об’явление войны’ и ‘Манифест’ к провинциальным рабочим. Организовывались народные столовые, в которых иногда проводили время очень весело, ‘локаутированные’ устраивали мирные демонстрации и ходили вокруг охраняемых полицией и муниципальной гвардией мест, где происходили работы, в кафе шли бесконечные разговоры и споры.
И эта упорная инертность возбуждала тревогу. В этих рабочих чувствовалась скрытая самонадеянность, пассивная воля, флегматичная ненависть.
Быть может, впервые во французской истории рабочие действовали с холодной решимостью промышленников и купцов. Они видели в локауте авангардную стычку, результат которой не мог изменить будущего.
Это положение вещей воодушевляло Франсуа. Оно выявляло в гораздо большей степени, чем удачная забастовка, новое революционное настроение. Люди действовали не в состоянии раздражения или бешенства, но одушевляемые стремлением к борьбе упорной, сознательной. Таким образом становилась возможной великая социальная война. Выростало поколение, которому удастся тесно спаять труд и революцию, и для которого эти слова перестанут иметь отравляющее душу обманчивое значение.
Он ходил на собрания, на места построек, на улицы и в кабачки и разговаривал с этими людьми. Иногда его приводил в смущение их рудиментарный ум, но малейшее разумное слово возвращало ему бодрость, и он повторял себе, что инстинкт надежнее рассудка, и что самосознание, зачаточное, но твердое, предшествует самосознанию, более развитому.
Локаут продолжался недолго. Хозяева очутились перед неразрешимой загадкой. Сопротивление было не в речах, а в сердцах. И не был ли сам локаут известным достижением для рабочих? Не приносил ли он с собой автоматически увеличение заработной платы? Все по первому знаку вернутся к прежней работе и приобретут новые преимущества, благодаря своему упорному бездействию. К концу апреля большинство бастовавших заняли свои прежние места. Многие согласились подписаться под новыми условиями, решив считаться с ними только в границах, указанных осторожностью или тактикой синдикалистов.
Их хозяева, не знавшие, одержали они победу или понесли поражение, предвидели в будущем гибельные столкновения и готовились к ним с тревогой. Они сознавали, что победить может только машинизм, и что борьба классов явится борьбой на жизнь и смерть.
После мрачного 1-го мая наступила очередь землекопов. Они могли играть наверняка, благодаря обширным работам по постройке подземной железной дороги в Париже, поглотившей массы рабочих, выброшенных за борт локаутом. Провинциальные рабочие, сдерживаемые Конфедерацией Труда и ее местными отделами, не шли на заработки в Париж.
Хозяева, доведенные до отчаяния саботажем, давно уже мечтали о решительном ударе. Но сомнительный исход борьбы с каменщиками их деморализовал. Однако, на некоторых работах подземной железной дороги землекопы, несмотря на локаут, упорно сопротивлялись. Внезапно борьба, до сих пор затрагивавшая только крупные предприятия, захватила и мелкие. Рабочие организовали забастовку в несколько часов. Их пример усилил волнения. Это был лихорадочный месяц народного гнева, в течение которого синдикаты составляли свои условия примирения с капиталом.
Исидор Пурайль после радости саботажа переживал наслаждение забастовкой.
Он привлекал бесчисленное множество товарищей в трактир ‘Рошаля’, организовывал процессии, участие в которых Дютильо и Шестерки, Альфреда Красного и Иерихонской Трубы придавало им угрожающий вид, приглашал на митинги Франсуа Ружмона, речи которого повергали в изумление новичков.
Атакуемые с флангов предприниматели, возлагавшие последнюю свою надежду на общее единодушие, начали уступать один за другим. Требования, выставленные рабочими, были очень суровы: землекопы требовали семьдесят сантимов в час, колодезные мастера и рудокопы восемьдесят пять, старосты — восемнадцать су, более того, синдикат предписал, чтобы эти последние были выбираемы товарищами и добились этого у многих предпринимателей.
Подходя однажды к ‘Детям Рошаля’, Франсуа увидел Альфреда-Красного Гиганта, сидящего за столом рядом с Бергэном: оба были чем-то взволнованы. При виде пропагандиста они привскочили.
— Все готово!— об’явил с мрачным видом Бергэн.
Ружмон вопросительно взглянул на колосса, который с деланным спокойствием сказал:
— Мы готовы.
Вожак побледнел. В течение трех месяцев, ушедших у него на подготовку забастовки в мастерских Делаборда, он не мог освободиться от какого-то не то страстного нетерпения, не то предчувствия, что эта забастовка будет бесполезной и почти вредной. Франсуа знал, что в его речь было вложено слишком много личного чувства, ревности и досады. Поэтому пропаганда его была вяла и хаотична. Сколько раз, когда его гнев падал, им овладевало желание, чтобы пропаганда его не имела успеха.
И вдруг теперь он добился успеха. И теперь не в его власти было остановить эту опасную забастовку.
— Когда вы выступите?— спросил он внезапно упавшим голосом.
— После завтра, — с злой усмешкой ответил Альфред.— Завтра делегаты выставят условия. Несомненно, они будут отвергнуты.
— Вы думаете?
— Я в этом уверен. ‘Желтуха’ свила себе там прочное гнездо!
Ружмон опустил голову. Ревность разливалась в нем желчью. И жгучие образы толкали его в бой.
— Хорошо! Мы уничтожим ‘желтых’!— воскликнул он,— товарищи придут сегодня вечером?
— Еще бы!
— Я буду там!
Он направился к улице Толбиак, но вдруг заметил трех товарищей, шедших вдоль пустыря. Он узнал Семайля, Ламотта и Барро-Селенду, трех организаторов с Аркейльских железоделательных заводов.
Барро, прозванный ‘Селедкой’, обратился к Ружмону:
— Заводы минированы, — сообщил он с таинственным видом.
Франсуа изумленно взглянул на них. Он давно уже разжигал рабочих этих заводов. Ему удалось обратить ‘желтых’. Но в большинстве эти ‘желтые’ оставались робким стадом, или же относились к пропаганде очень уклончиво. Несмотря на весь свой оптимизм, Ружмон не надеялся в ближайшем будущем на возможность какой-либо забастовки. Только в последние месяцы началось какое-то брожение. Предчувствовалось одно из тех внезапных движений, которые обычно увлекают и самих вожаков. Франсуа знал это, но не придавал этому большого значения. Поэтому заявление Барро застало его врасплох.
— Вы уверены?— настаивал он.
— Я вам это обещаю, — проговорил мрачный Семайль.— Гапотро и Баржак открыли шлюзы под самым носом ‘желтых’.
— И они привлекли сорок товарищей, — радостно воскликнул Ламотт.
— Пусть поддержит нас Конфедерация, — заявил Селедка, — и мы перевернем всю лавочку!
Ружмон задумчиво углубился в сумерки, бесконечно нежное дуновение носилось между заводами и лачугами. Чувство торжества и беспокойства сдавливали горло Франсуа. Он предвидел сцены волнения и безумств, он подготавливал слова и поступки, которые могли бы умиротворить первобытные инстинкты.
Изнемогая от усталости и жары, он поднялся к Гарригам. При виде интимной обстановки, тарелки горячего супа и ломтя белого хлеба, он почувствовал неизреченное блаженство. Сойка прыгала между солонкой и графином. Шарль подклеивал вырезки в большую коричневую тетрадь, а маленький Антуан набивал соломкой воображаемые стулья. Это был оазис, уголок мира, в котором выростали теплые, живые и утешительные мечты.
После обеда Антуанетта принялась разливать кофе. Все в благоговейном молчании вдыхали чудный аромат. Антуанетта не понимала, как можно обходиться без кофе. В течение сорока лет она не могла молоть кофе и кипятить воду для кофе без благоговейной дрожи, даже в дни мигрени она находила в кофе утешение и нежную ласку. Воспитанные ею Шарль и Франсуа разделяли ее культ.
Опорожнив чашку, пропагандист сказал:
— Готовится забастовка у Делаборда и у этих негодных хозяев Аркейльских заводов.
— У Делаборда, — огорченно сказала Антуанетта.— Это жаль.
— Почету? Никогда еще он столько не зарабатывал. Теперь или никогда следует уделить что-нибудь тем, кто треплется на работе.
— Это причинит много горя Христине…
Слова эти упали тяжелым бременем на сердце. И, думая о тех вечерах, когда крылатый шорох платья наполнял комнату, он чувствовал, что жизнь его перевернулась вверх дном. Зачем он признался в своей любви? Он должен был скрывать свое чувство, как преступление. Христина его не избегала. Может быть, она даже сейчас будет здесь, сегодня вечером… и одно ее присутствие… О, боже мой!.. Пройдут дни, месяцы, весны и зимы, и он никогда больше не узнает этих минут…
Раздался звонок. И в то время как сойка лепетала: ‘Кто там’, отворилась дверь. Франсуа услыхал шелест юбок, сильное волнение заставило его склонить голову.
Христина села, нежно прижав к себе маленького Антуана, как некогда, в те сказочные вечера, она рассеянно отвечала на вопросы Антуанетты. Ее глаза горели, волнение сводило ее пальцы, и она, наконец, заговорила, обращаясь к коммунисту:
— Правда ли, что у Делаборда будет забастовка?
— Правда.
Он чувствовал странную, невыносимую боль. Положив руку на голову маленького Антуана и огорченно качая головой. Христина спросила:
— Почему? Эта стачка не только несправедлива, это бы еще ничего, но она нелепа. Нигде с рабочими не обходятся так хорошо, как у Делаборда, и нигде с ними не будут обходиться лучше. Забастовка должна кончиться неудачей.
Он слушал, оцепенев от любви. Всякое сопротивление исчезло. Всё в нем, каждый фибр его существа, жил присутствием Христины. Он прошептал каким-то, словно издалека идущим голосом:
— Однако, так легко их удовлетворить. Они уступят при обещании не брать больше на работы ни одного ‘желтого’ и уменьшить рабочий день на полчаса.
— Это будет низостью и изменой. Делаборд не может уступить, потому что- это было бы разорением для него самого, а затем это было бы дурным примером. Наконец, он обещал не делать этого.
— Кому?— вскричал Франсуа, сжигаемый внезапно вспыхнувшей ревностью.
— Другим типографщикам.
— Он вам это говорил?
— Нет, но я знаю.
Ружмон вышел из своего оцепенения. Силуэт старика сливался с образом Христины. В порыве отчаяния он снова видел перед собою фиолетовую шею, обвислые щеки, там внизу, у укреплений, среди сухих трав… это ради него пришла она тогда. Он знал это. Он был в этом уверен. Кровь бросилась ему в голову.
— Никогда у него не было таких барышей. Почему бы ему не дать нескольких крох тем, которые работают на него?
— Он не только выплачивает полностью жалованье больным, но уплачивает их долги. Кроме того, он всегда готов что-нибудь сделать для их детей.
Он прошептал со злобой:
— К чему вы мне это говорите? Какое мне дело до милостей этого господина, который один получает столько же, сколько все его рабочие?
Она взглянула ему прямо в лицо.
— Вы еще можете остановить забастовку.
— Вы думаете?
— Я уверена в этом. Это был бы мужественный и великодушный поступок, потому что все пострадают. Стачечники в особенности, их поражение несомненно.
— Какое дело до этого их эксплоататору? Он будет упоен своей победой.
— Вовсе нет. Победа не даст ему удовольствия, на душе его будет горечь. Господин Делаборд болен…
— Значит, вы пришли сюда ради него?..
Она продолжала смотреть ему прямо в лицо. Огонь ее глаз был чист и ясен. Но Франсуа видел в этом только уловку и притворство.
— Да, — ответила она вполголоса.— Его нужно пощадить: слишком сильные переживания могут принудить его бросить свое дело. Что станется с теми, кто у него служит? Или найдется другой, более способный вести дело, и тогда они получат нового хозяина, может быть, гораздо менее снисходительного, более жестокого и грубого, или же предприятие погибнет и наступит безработица. Если верно, что я забочусь о г. Делаборде, то вы сами прекрасно видите, что его интересы тесно связаны с интересами его рабочих.
Он больше не отвечал. Она видела в его глазах злобу, причину которой не понимала. Мысль, что он ревнует и ревнует к старику — не могла прийти ей в голову. Она решила, что ее попытка напрасна. Эту попытку было необходимо сделать, хотя шансы убедить Ружмона были ничтожны. И теперь, когда она сознавала свое поражение, ею овладела глубокая печаль. Она была полна жалости к Делаборду, который не перенесет волнения стачки, но она нисколько не была озлоблена против Франсуа. Она чувствовала глубокое сожаление, почти боль, от того, что одно ее существование — источник горя для другого человека. Что делать? В борьбе за существование, где каждый жест вызывает горе или радость, — и при том гораздо чаще горе!— приходится наносить смертельный удар даже и тем. которые вас любят! Это трофеи, завоеванные знамена, скальпы в борьбе двух полов. Но Христина не хотела, чтобы из-за нее страдали: она не щадила врага, но она желала добра своим друзьям.
Она спросила упавшим голосом:
— Вы не отвечаете?
Руки Франсуа задрожали. В его груди сидел дикий зверь. Зависть наполняла его мозг отвратительными образами. Подобно тому, как есть люди, создающие себе призрачное счастье, опьяненные верою в женщину, их обманывающую, так и он создавал себе драму унизительную и смешную: он не умел читать в глазах, на него устремленных, в глазах, таких же честных, как и его глаза. Он, пожалуй, мог бы помириться с потерей всякой надежды, но не таким путем. В эту минуту, когда каждый нерв дрожал от страсти, самым ужасным было то, что она стояла здесь, подле него, Франсуа Ружмона, только для того, чтобы спасти старика. Это было предательством и это было величайшим оскорблением. Его ничем нельзя искупить. Если бы забастовка не была решена он устроил бы ее только потому, что к нему явилась Христина.
— Что я могу ответить?— начал он упавшим голосом.— Я не господин положения. А если бы я им и был? Вы хорошо знаете, что наши взгляды расходятся. Вы верите в какое-то соглашение эксплоататоров и эксплоатируемых. Я верю только в смертельную вражду и хочу, чтобы между ними была только война. Вы говорите, что г. Делаборд менее плох, чем другие. Это хитрость, способ заставить предпочесть его другим. Пока он кладет себе в карман не менее трехсот тысяч франков в год… чем можно было бы прокормить сто пятьдесят рабочих семейств. Подите! Нет ничего общего между ним и теми, кто трудится ради его кармана! Забастовка будет вполне своевременна.
— Даже если она не удастся?
— Даже если она не удастся!
Она тряхнула головой. Покорная роковым силам и в каком-то неопределенном ожидании того, что не может и не должно случиться, она отвела глаза. Она думала о том, что Франсуа с его здоровой натурой, созданной для того, чтобы распространять вокруг себя жизнь, мог бы разделить с нею ее судьбу. Он был в ее власти. Ей достаточно было сказать одно только слово, которого она не скажет никогда…
Наконец, она поднялась. Она протянула руку Ружмону. Его сердце готово было разорваться, когда он почувствовал в своей руке маленькую, гибкую ладонь. Он тоже видел перед собой эти возможности, которым не суждено было осуществиться. О, если бы она дала только обещание не быть женой этого старика! Как хотелось ему вымолить у нее это обещание! Но его удерживали препятствия, незаметные и более непреодолимые, чем глубочайшие пропасти.
Когда она ушла, он застыл неподвижный, обхватив голову руками. Одна старая Антуанетта угадывала причину его горя.

III.

Два полицейских со скучающим видом расхаживали перед мастерскими Делаборда. Царила глубокая тишина. Солнце окончательно спалило жалкие травы укреплений. Маленькая старушка собирала собачий помет, один из агентов заметил:
— Это для чистки перчаток!
Было нестерпимо тоскливо. Слабый ветер гнал пыль. Иногда проносился автомобиль и исчезал, оставив за собой грозное и смрадное облако. На откосе клевали траву три курицы и петух.
Около четырех часов две брошюровщицы пришли взглянуть на полицейских. Затем явилось несколько наборщиков. Все они прогуливались, курили и сплевывали.
— Взгляни, вот и Дюшаффо, — сказала одна из брошюровщиц.
Это был кривой на один глаз рабочий. Он шел, осторожно оглядываясь. Подойдя, он проворчал:
— При желании можно было бы быстро убрать шпиков.
Собравшиеся добродушно выразили свое одобрение, а один из наборщиков заметил:
— Нет, чем их пришпилить!
— А, вот и Бюрга!
У Бюрга-Зеленая борода было лицо чахоточного, прозрачное, а выцветшая борода походила на пук травы. Он закашлялся, подходя к товарищам.
— Дело плохо! Скоро придется могилу заказывать, — проворчал он.
Полицейские начали обращать внимание на происходящее.
— Расходитесь, — сказал на всякий случай один из них.
— Это ты правильно заметил, — проговорил Бюрга. Будем расходиться.
Он принялся расхаживать с аффектированным видом.
Появились рабочие с улицы Тополей, затем показались другие со стороны Можури, наконец, показалась группа под предводительством Альфреда-Красного Гиганта, захватившая по дороге или в кабачке нескольких мало кому известных товарищей. Один пробовал напевать ‘Несчастный Жан’, другой — ‘Карманьолу’, третий, сухопарый, пытался затянуть ‘Я не люблю шпиков’. Но когда они взобрались на укрепления, Альфред водворил среди них тишину.
— Мы будем сейчас петь, но сначала надо поговорить.
Он ударил по плечу какую-то мрачную личность. Это был член Федерации печатников. Альфред захватил его мимоходом и привел его насильно, чтобы заставить его поговорить с Делабордом. Печатник пошел неохотно. Ему хотелось присесть где-нибудь в тени и выпить белого холодного винца. Покоряясь неизбежности, он неохотно шел на собеседование, которое должно было утомить его грудь и усилить его жажду.
Когда отряд оказался перед мастерскими Делаборда, полицейские поняли, что дело не ладно. Они приняли угрожающий вид.
— Расходитесь, — разко крикнул формалист.
— Простите, извиняюсь, — закричал Бергэн, — может быть, вы не знаете, что нас ожидают, мы — делегация.
Несколько брошюровщиц тихонько скользнули вдоль стен, мужчины обступили агентов с двусмысленным видом.
— Во-первых, вот товарищ из Федерации!— кричал Альфред.— Вы увидите… Я позвоню…
Он сильно позвонил у левого входа. Раздался звук колокольчика, сопровождаемый лаем собаки. Появился слуга в голубом фартуке.
— Добрый день, Эрнест. Это делегация, — заявил Бергэн. Передайте господину Делаборду, что она просит, чтобы ее приняли.
— Расходитесь, — повторил полицейский.
В его голосе чувствовалась нерешительность. Его товарищ, человек по природе очень застенчивый, не успевший за семь лет службы привыкнуть к уличным столкновениям, недоверчиво разглядывал толпу.
— Но, ведь, вам говорят, что мы делегированы, — вмешался Дюшаффо с шутовским видом.— Вы, может быть, собираетесь возобновить резню, которую власти устроили в Раоне?
— Ну, мы до этого не допустим, — мрачно добавил Бюрга-Зеленая Борода.
Его лошадиные глаза устремились на полицейского. Уже целый месяц он ‘чувствовал землю’ и не имел бы ничего против того, чтобы увести с собою ‘туда’ своих товарищей, в особенности, нескольких крепких, здоровых людей, уверенных в том, что им предстоит долгая жизнь.
Нерешительность агентов увеличилась. Их окружали недобрые лица, взволнованные взгляды. У некоторых были дубинки.
Дверь снова отворилась.
— Делаборд примет делегацию.
Тотчас же Альфред и еще дюжина рабочих бросилась к двери.
— Это не митинг!— воскликнул слуга.
— Это тебя не касается, старик. Хозяин не рассердится, увидев нас в куче, — пошутил Дюшаффо, тихонько отталкивая Эрнеста.
К ним подошли три или четыре брошюровщицы. И длинная Евлалия, пришедшая вместе с Жоржеттой, заверила:
— Это овечки… они никого не с’едят.
Толпа вошла. В нее затесались несколько посторонних безработных и семь или шесть апашей, проскользнувших вместе со своими дамами.
— Я не допущу!— крикнул еще раз Эрнест.
Полицейские перестали обращать внимание. Раз делегацию ‘принимали’, они предпочитали выжидать. Авангард — Альфред, Бергэн, член Федерации — уже проникли в типографию, где стояла спавшая ротационная машина. Холодный свет, рассеиваемый фиолетовыми занавесями, окутывал перила, передаточные ремни, плоские типографские машины. Три типографа, один чернорабочий и несколько брошюровщиц отступили перед входившими.
— Вот ярмарка свиней!— заржал Дюшаффо.
— Веревку им на шею!— буркнул Зеленая Борода.
— Соблюдать порядок и дисциплину!— сурово приказал Альфред.
В его ушах еще звучали советы Ружмона. Но, к несчастью, он уже опорожнил несколько добрых бутылок вина.
— Хозяин!
На галлерее перед большой лестницей показался Делаборд. Он шел, сгорбившись. Дряблые щеки его висели, как тряпки, а нос как-то весь разбух. Он спустился медленно и меланхолично, раскачивая животом.
— Вас довольно много, — заметил он.—Чего вы хотите?
Человек из Федерации, вытолкнутый Альфредом, появился перед типографом. У этих разных людей было какое-то сходство. У обоих были окостенелые артерии, лица с вздувшимися венами, оба они страдали одышкой.
— Мы пришли, чтобы узнать, — начал печатник, — можем ли мы прийти к соглашению.
— Я продиктовал свои условия секретарю синдиката. Это больше не зависит от меня.
— А от кого же это зависит?
— От вас.
Типограф приподнял руки с видом бесконечной усталости.
— Мне кажется, что, вообще, это зависит только от вас. Чего требуют ваши рабочие? Чтобы их рабочий день был на один час короче и чтобы вы обещали не брать на работу ‘желтых’…
— Которые нам внушают отвращение, — поддержал Дюшаффо.
— Я не соглашусь ни на час, ни даже на полчаса, — отвечал Делаборд, поднимая два пальца, как бы давая клятву. И я не приму никакого обязательства по отношению к ‘желтым’, так как я никого не нанимаю за уменьшенную плату, то это требование просто смехотворно.
— Обсудим вопрос. Прежде всего, почему вы не соглашаетесь на сокращение на один час? Ваша типография едва ли не самая богатая во всем Париже.
— Вы об этом ничего не знаете, а я тем более, но если бы она находилась в положении, в сто раз более цветущем, я отказался бы от исполнения ваших требований. Это было бы предательством с моей стороны.
— По отношению к кому?
— По отношению к промышленности.
— Но разве не рабочие творцы этой промышленности?
— Не в большей степени, чем лошади творцы транспорта.
Бюрга-Зеленая Борода испустил крик дикого зверя:
— Он сравнивает нас с лошадьми!
На лицах появилось ожесточение. Посторонние стачечники стали выразительно жестикулировать, а один молодой товарищ заявил, что пришло время зарезать свинью.
— Рабочие не лошади, — с горечью ответил делегат.— Рабочие — ключ к дворцу цивилизации. Довольно им на неделю прекратить работу, и весь ваш балаган обрушится!
— На их же голову, — насмешливо проговорил Делаборд.— Судьба мира ни от кого не зависит, ни от рабочих, ни от хозяев. Но не будем терять времени на глупости. Я принял вас, чтобы доказать вам свое доброжелательство. Я не хочу зла своим служащим. Они это хорошо знают. Только поэтому я до сих пор не взял вместо них других: желающих наняться множество, достаточно только клич кликнуть. Я предпочитаю быть снисходительным к рабочим, к которым я расположен. Я охотно прощаю их за то, что они дали увлечь себя болтуну. Пусть они примутся за работу и завтра же я все забуду.
— И они ничего не добьются!
— Им нечего добиваться! Это было бы смешно. Этому противоречит положение типографий и книгоиздательств. Слишком многого требуя, они идут против самих же себя, они заставят меня перенести фабрику в провинцию. Мои рабочие далеко не несчастны!
— Не несчастны!— закричал Дюшаффо.— Нищета! Люди работают за корку хлеба, наживают чахотку, чтобы только жить, и вы находите, что они не несчастны.
— Фразы! Мои мастерские чисты, в них много воздуха, света. Никто из вас не утомляется чрезмерно. В глубине души вы сами это хорошо знаете. Те, у кого туберкулез, получили его не у меня. Большинство схватили его в распивочных.
— Неправда!— прохрипел Бюрга…— я пью только вино.
Он бросился к издателю и, сжав свои тощие кулаки, трижды ударил ими себя в грудь.
— Я хочу вам сказать, что там внутри — смерть, и нет Фальера, который подписал бы мне помилование! Значит, не надо лгать! Я родился у матери свежим и здоровым ребенком. Я был сильным мальчуганом и крепким новобранцем… А вот теперь у меня легкие, полные мокроты, и дыры, величиной в кулак. Вы не можете сказать, что это пришло само собой. Если вы не знаете, как это случилось, то я вам расскажу. Это всё от работы. Это — усталость, долгие часы, это — работа в течение долгих лет, работа изо дня в день, работа неустанная, изнуряющая. Если бы у меня были деньги… я согрел бы свой скелет на юге, в Алжире, в Египте. Я знаю, что это делается, и люди выздоравливают. Но куда там! Я бедный рабочий! Я не мог… надо было работать… жена, ребенок… Я продолжал приближаться к могиле. И это не вина буржуа? Это — не вина эксплоататоров? И это не твоя вина, господин типограф, получающий не только тысячи, но сотни тысяч франков, имеющий возможность тратить на себя столько, сколько все рабочие и работницы, вместе взятые? Нет! Когда человек стоит у могилы, он говорит истину, а истина заключается в том, что зарабатывать свой хлеб можно только ценою жизни! Если бы люди что-нибудь чувствовали, они с них раз навсегда содрали бы шкуру и избавились бы от них раз навсегда, как они избавились от волков и крокодилов…
Мрачное оживление воодушевило типографа. Его гнев разрастался при виде жирного лица Делаборда. Сливая идею мести с мыслью о смерти, Бюрга мог с меньшим страхом взглянуть в лицо последней. Его хриплый голос, кашель, впалые щеки, ужасный рот странным образом действовали на толпу. Поднималась злоба, люди переставали владеть собой. Вдруг Дюшаффо схватил Делаборда за ворот:
— Восемь часов или мы тебя убьем!
От этого жеста, от этого крика в толпе проснулся зверь. У мужчин поднялись кулаки, а женщины угрожающе протягивали руки.
— Дай ему, Дюшаффо!
Делаборд окинул толпу долгим взглядом. Он видел Альфреда, видел Верье, Бергэна, Вашерона, большую Евлалию и других, и ему казалось невозможным, чтобы они стали его врагами. Он обратился к ним:
— Послушайте, товарищи, вы хорошо знаете, что я всегда хорошо обращался с вами, что я был другом больных и несчастных. Послушайте, ведь вы все это знаете хорошо.
Он дрожал, его ожиревшее сердце тяжело билось, ему не хватало воздуха.
— Перервите ему глотку! — закричал один из посторонних забастовщиков.
Дюшаффо продолжал трясти Делаборда, но сам, удивляясь своему поступку, он делал это вяло.
— Я тебе помогу!— закричал парень с зачесанными на виски волосами. В этот момент вошел Франсуа Ружмон. Он увидел толпу, Дюшаффо, посиневшего хозяина, и хотя он не одобрял этого насилия, тем не менее ему доставляло удовольствие видеть унижение Делаборда. Несчастный толстяк был для него соперником, тем, кого в течение тысячелетий во все времена дикари, варвары, воины первобытных цивилизаций, феодальные бароны, кондотьеры, сицилийские крестьяне истребляли, не зная милосердия.
Ружмон притаился, сознавая, что, будучи узнанным, он вернет забастовщиков к порядку.
Двое посторонних рабочих неожиданно бросились на Делаборда. Один дал ему пощечину, другой плюнул в лицо.
— Толстый боров!.. Кровопийца!..
Щека Делаборда побледнела, потом сделалась багровой. На ней отчетливо был виден след четырех пальцев, плевок попал ему на веко. Дрожа, задыхаясь, изнемогая от изумления, стыда, отчаяния, он пытался уйти. Толпа порывисто дышала, наслаждаясь зрелищем наносимых оскорблений.. Делаборд стал чем-то в роде загнанного зверя, пленного врага, падшего властителя, жажда новых унижений и крови затуманила головы, одна женщина закричала:
— Надо его убить!
Это была та упаковщица, которую Делаборд однажды утром застал за фабрикацией ‘несчастного случая’. Она повернула к Делаборду лицо цвета желтой бумаги, глаза мертвеца, полные сухой ненависти. Пена выступила в углах ее рта.
— Мерзавец! И к тому же коварный!… Он из тех людей, у которых вид добряков, но которые на самом деле хуже всех! Они дают два су, чтобы иметь возможность украсть десять франков, они мило вам улыбаются, чтобы ударить вас сзади, и потом они же еще обвиняют бедных людей… Бейте его! Он только этого и заслуживает.
Она оцарапала его ногтями. Кровавый след избороздил лоб Делаборда. Упаковщица, подняв свои желтые руки, в позе старой кошки, выла и плевала от бешенства.
Эта сцена подействовала на Ружмона… Стыдясь своего поведения, он появился перед толпой, готовый наброситься на нее с упреками. Но он не успел это сделать, показалась женщина с крылатой походкой победительницы. Она испустила громкий крик, и рабочие, подняв голову, увидали пламенную шевелюру и сверкающее лицо Христины. Она подбежала к Делаборду:
— Ах, подлые!… Ах, подлые!
Она отбросила упаковщицу и, устремив на толпу сверкающий огонь своих глаз, заговорила:
— Какой позор! Как вы, Альфред, вы, которого я считала таким мужественным и честным, как вы могли допустить эту подлость? И вы, Бергэн, семье которого он так часто помогал? И вы, вы, жалкий Верье! Ведь, он вас держал целых пятнадцать лет, хотя вы работаете не больше ребенка! И вы, Дюшаффо, чьи долги он заплатил… И вы, Бюрга, которого он взял из сострадания. О, я не хотела бы быть на вашем месте! Я презирала бы себя!
Альфред, совершенно бледный, не способный ответить ни одним словом, опустил голову, Бергэн тупо ухмылялся, Дюшаффо свистел с ошалелым видом, Верье спрятался. Бергэн ответил с наглостью:
— Так что же? Я ударил… за себя и за других. Может быть, мне его нужно благодарить?..
— Разорвать ее!— выла упаковщица.— Это грязная девка! Это соломенный тюфяк хозяина!
Громовой голос пронесся над толпой:
— Вы делаете ошибку, товарищи!
Появился Франсуа Ружмон. Он был страшно бледен. Он с жалостью смотрел на несчастное, старое исцарапанное, лицо, по которому еще текла слюна. Унижение становилось победой. А он, Франсуа Ружмон, в силу обстоятельств, должен был завершить свое собственное поражение.
— Вы делаете ошибку, — повторил он хриплым голосом.— Это насилие не только не полезно для вашего дела, око вредно. Вы можете достигнуть победы только сознательным сопротивлением, обдуманной волей, но никак не поступками, которые являются отрицанием самой идеи синдикализма.
Он говорил, не думая, предоставляя фразам следовать друг за другом, в зависимости от автоматической ассоциации, он был весь полон безграничного отвращения. И, однако, его слова сохраняли тот оттенок искренности, благодаря которому они покоряли толпу. Они пробуждали раскаяние в сердце Альфреда, они будоражили души Дюшаффо, Бергэна, Верье и других, они трогали даже Бюрга, который, медленно склонив свою голову, мужественно скрестил руки на груди, они очаровывали женщин и подействовали даже на оборванцев.
Франсуа не видел никого, кроме Делаборда и Христины. Она взяла типографа под руку, она его поддерживала, как дочь. А он, еше бледный, еле держащийся на ногах, постепенно выходил из своего остолбенения, он не сводил с сиявшего негодованием лица Христины взгляда, полного обожания, он был наполовину в царстве грез, в котором смешивались страх и счастье. Когда он понял, что забастовщики успокоились, он глубоко вздохнул и вытер щеку платком. Затем его охватил внезапный гнев:
— Вы можете гордиться тем, что вы гнусные скоты, — залаял он странным голосом, голосом, выходившим, казалось, откуда-то изнутри. Я вас принял с полным доверием, совсем один… больной… не приняв никаких предосторожностей. Какие свиньи! И какие подлецы! И вы хотите, чтобы ваше положение улучшилось? Ваше положение слишком хорошо для ваших грязных душ… ваших обезьяньих душ….
Христина уводила его. Он покорился. Он бормотал, он качался, он размахивал своей свободной рукой. Дойдя до верхушки большой лестницы, он закричал, наклонив свое багровое лицо к толпе:
— Я клянусь… я клянусь своей честью, что никто из присутствующих здесь не будет принят мною обратно на работу. Никто! Вы слышите, никто, никто!
И на пороге своей конторы, снова обретя свой резкий голос, он крикнул.
— Убирайтесь тотчас же… или я позову полицию!
— Мы уйдем, но не раньше, чем разнесем твое грязное логовище, — промычал Мешап-Высокое Плечо.
— Нет, товарищи, — серьезно сказал Ружмон, — вы не совершите новых насилий. Достаточно вы уже скомпрометировали стачку, которая была прекрасна, справедлива и которой был обеспечен успех. Рабочие печатного дела еще более других, быть может, должны подавать пример рассудительности и сознательной дисциплины. Вы забыли это! Не забудьте же это вторично, против вас будет общественное мнение… вы позднее сами упрекнете себя за это. Уйдем отсюда, товарищи!
На его лице отразилась горькая печаль, его голос звучал так патетично, что вызывал слезы на глазах женщин. Все покорились иллюзии симпатии, необыкновенной любви к их делу. Альфред не мог удержаться, чтобы не сказать:
— Это правда, мы плохо поступили… надо было поговорить и уйти.
— Это Бюрга виноват!
— Виноваты вы все, и меня это приводит в отчаяние!
Франсуа Ружмон бежал вдоль взрытых холмов. Это было бегство побежденного. У него было к самому себе страстное презрение и глубокое сострадание. Он понял своей душой оптимиста беспорядок, вечную угрозу, бесчисленные ловушки, которые пессимист открывает в глубине обстоятельств. Он снова и снова видел перед собой худую и грязную женщину, царапающую своими ногтями Делаборда, и тот луча света, появившегося, чтобы его освободить. Как завидовал он старику! Какое для него было блаженство видеть не боявшуюся забастовщиков Христину, и быть спасенным ею.
— Ну, и поделом!— прошептал он.— Эта забастовка не могла быть удачной. Ты не послушался своей совести: она воспротивилась бы этому. Франсуа, Франсуа, ты несешь ношу человеческих душ, ты не должен был без достаточного основания рисковать хлебом насущным этих бедняков, ты повиновался дурному чувству… и самому худшему — личной злобе.
Он бичевал себя, его прямодушное, наивное сердце мучительно страдало. Если иногда он и разжигал страсти толпы, то это случалось редко и только в пылу борьбы против капитала. Здесь же, — он это чувствовал слишком ясно, — он забыл толпу.
— Ты был жалким человеком, Франсуа Ружмон. И следовало бы радоваться твоему поражению, еслибы только этим несчастным не пришлось из-за этого страдать!
Он снова увидел образ Христины. Знал ли он ее? Она отталкивает его всеми своими убеждениями, она мечтает только о борьбе личностей, о властвовании. Это враг. Он должен был бы ее ненавидеть, и в общем разве он не ненавидит ее? Будет ли он обрадован или опечален ее смертью? Он скрежещет зубами, он чувствует, как кипит в нем скрытая жестокость, как подымается грубая сила… Но он вспоминает сверкающую копну ее волос, улыбку, игравшую на ее устах, когда она сидела подле маленького Антуана, тот вечер, когда она говорила… и вселенная исчезает, окутанная густым туманом: он опрокинут любовью.
Я уже был здоров, вздыхает он… или выздоравливал. Она пришла, и я снова в ее власти…
Перед ним шлагбаум Орлеанской железной дороги. Ружмон мечтает о другой стачке, о стачке на Аокейльских заводах. В нем ожил вожак. Он смотрел на тяжелые трамваи, поезда и на трубы, выбрасывавшие клубы дыма. Там труд, тяжелый труд, усталость, нищета, химера счастья пролетариата снова оживала, оживало и сознание долга, образ Христины отодвигался на второй план.
— Надо, чтобы эта забастовка удалась, — страстно подумал пропагандист, переходя через заставу.— Я буду следить за ней до конца.
Солнце начинало желтеть в глубине предместья, но шоссе продолжало быть таким же горячим, как печь булочника, пыль и дым набивались в легкие людей и животных. В поезде Ружмон не чувствовал пота, струившегося по его затылку, он был охвачен жаждой дела, он был как бы во сне…
Появились заводы Аокейля, три башни Молоха, дымилась только одна. На дороге и на поле, покрытым углем, топтались стачечники. Множество полицейских охраняло вход на завод.
Какой-то человек взобрался на кучку кокса. В одном порыве стачечники сгрудились, была только одна сплошная масса, вокруг которой бродили зеваки. Оратор — Барро, по прозвищу Селедка, выпаливал слова, как из пушки.
— Вот! необходима физическая расправа! Дайте мне трех или четырех ‘желтых’ главарей, разденьте их и пустите в ход ноги и ремни! Вот прямое воздействие!
Эти слова развеселили толпу. Раздался взрыв хохота.
Это был один из тех моментов, когда стачка походит на благонравного ребенка, дома кипели котелки, и было приятно бродить, атмосфера слабости и надежд окутывала рабочих. И если им не нравилось выслушивать слова осуждения, то, все же, у них не было ни малейшего желания схватиться в рукопашную с полицейскими или ‘желтыми’.
— Эти не наделают глупостей, — подумал Франсуа Ружмон.
И он вскочил на кучку кокса.
Его приветствовал довольный шопот, все признавали его истинным творцом забастовки.
— Товарищи, — начал он.— Вы правы. Сейчас не момент решительного выступления, необходимо только потушить эту трубу, там, наверху, а не рисковать попасть в лапы полиции. Все дело в том, чтобы привлечь еще семь или восемь человек. Я уверен, что среди рабочих, не забастовавших, найдется не один колеблющийся.
— Вы правы, — заметил один из товарищей.
— В таком случае, идемте и подождем их у входа. Я с ними переговорю, но почему не поговорить с ними и Семайлю, и Барро? Жак Ламотт заставит их посмеяться. Им поднесут стаканчик винца, я даю на это угощенье двадцать франков. Им укажут, где правда и лучшая жизнь. Если это нам удастся, эксплоататоры будут вне себя! Они были бы довольны, если бы мы, рабочие, передрались! Идем же, — вскрикнул пропагандист.— Но остерегайтесь затрагивать шпиков.
— По семеро в ряд! — кричал Семайль, любивший дисциплину.
В толпе виднелись и веселые, и мрачные лица, некоторые рабочие сдвинули на затылок свои широкополые шляпы, другие надвинули глубже фуражки или надели их набекрень, у большинства были соломенные шляпы. От них исходил запах вина, пота, металла… Среди золы, пепла, мусора и на серой дороге они образовали род процессии. Во главе их шел Ружмон.
— Внимание! Шпики!
Четверо полицейских прогуливались по дороге. Один из них, с лицом бульдога, подошел к процессии.
— Будьте спокойны, — сказал им Франсуа.— Мы не собираемся поджигать завод. Мы мирный народ.
Полицейский обвел толпу большими желтыми глазами и не увидел ничего, кроме веселых лиц.
— Хорошо. Только не приближайтесь к мастерским и не производите беспорядка!
Стачечники скользнули между двумя домами, с незаконченными крышами и грубо заделанными бумагой окнами, и, пройдя вдоль маленьких платанов, появились перед главным фасадом завода. Там они предались созерцанию полицейских. Это были агенты предместья, низкорослые и щуплые, так как полиция Парижа вбирает в себя всех людей высокого роста и распыляет атлетов по центральным бригадам. Рабочие заводов, с мускулистыми руками и мощной грудью, презирали этих слабосильных шпиков. Один из рабочих демонстрировал свои мускулы, другой, курчавый, ухмылялся, ударяя себя по плечам. Но все это делалось с самым благодушным видом.
— Внимание! — воскликнул Селедка.
Раздался пронзительный звук сирены, все полицейские одновременно повернули головы. Вскоре закопченные дымом силуэты появились на пороге мастерских.
— Вот что мы сделаем, — предложил с лукавым видом один рабочий.— Главная часть отряда останется здесь, чтобы занять внимание полицейских, а в это время двадцать других отправятся поговорить с товарищами, когда разговор пойдет на лад, тогда мы все соединимся.
Ружмон, делегат Конфедерации, и некоторые другие, известные проворством своего языка и веселым характером, незаметно разошлись во все стороны. Агенты, загипнотизированные толпой, не заметили этого маневра. Они выстроились, чтобы охранить свободный проход для ‘желтых’, которые приближались, полные подозрительности. Впереди шел высокий, сухопарый рабочий в замасленной блузе. Другие следовали за ним с угрюмым или воинственным видом, вдоль решоток. Некоторые шли с победоносным видом. Их было около тридцати. Их грубые башмаки сгребали пыль, по временам кто-нибудь из них поворачивал к забастовщикам выпачканное углем лицо. Постепенно эскорт полиции становился все малочисленнее. Когда ‘желтые’ перешли через пустырь, они очутились на дороге вместе с четырьмя полицейскими. Тогда из-за одного навеса на открытом воздухе показалась делегация стачечников. Жак Ламотт приветливо подмигивал в знак хорошего приема, Баржак бросил: ‘Добрый день, товарищи!’. Лабранш махал почти белым носовым платком, и Ружмон обратился к ним:
— Мы пришли, — проговорил он ясным голосом, — поговорить с вами, друзья мои…
Но ‘желтые’ остановились, полные недоверия. Четверо полицейских стали плечом к плечу. Жамблу, рабочий-ретроград, ходивший в церковь, человек с сухой мускулатурой и лицом финна, закричал замогильным голосом:
— Это ловушка! Другие нападут сзади!
— Товарищи, верьте мне, мы здесь без задних мыслей… от чистого сердца, занятые исключительно нашими общими интересами!— возразил Ружмон.
— Ведь вас обманывают, — поддержал Баржак.
— Вон другие вам это подтвердят, — уверял Жамблу, указывая на подходивших товарищей.
‘Желтые’ и не заботились о том, чтобы проверить его слова. Собравшись позади полицейских, они приняли угрожающую позу.
— Места! — сказал коренастый человек с туловищем кабана.— Не о чем говорить!
— Вы здесь для того, чтобы нас защищать, — сказал Жамблу полицейским, — не бойтесь, у нас есть кулаки!
— Посторонитесь, — повторил один из полицейских.
— Это идиоты! — рассердился Мерлан. — Они родились рабами, рабами и подохнут.
Он перестал размахивать своим платком парламентера и с презрительным видом сунул в него свой нос.
Полицейские подходили твердыми шагами. Сердца рабочих наполнились ненавистью.
— Свиная кожа… клистир для свиней! — рычал с яростью Жак Ламотт, явившийся сюда с намерением ‘распотешить’ товарищей и не имевший возможности это сделать.
В своем бешенстве он поднял камень. Один из полицейских, маленький человечек с щетинистыми усами, с руками красными, как раки, бросился на Ламотта и схватил его за горло.
— За что! Я ничего не сделал!.. Ты не имеешь права меня арестовывать!
— Посмотрим еще, имею ли я право!
Кузнец, бывший сильнее, хотел вырваться. Тогда к нему бросился второй полицейский, а третий подал тревожный свисток.
Дело становилось серьезнее. Треска собирался освободить Ламотта. Жамблу и несколько ‘желтых’ предложили полиции свою помощь, враждебные действия начинали разгораться, и Франсуа Ружмон, захваченный неожиданностью происходящего, ощущал в себе самом мутный гнев. Он старался сдержать его:
— Это неразумно — никто не хочет ссоры. Отпустите нашего товарища, и мы все уйдем в полном порядке.
Но, видя, что полицейские ожесточились против Ламотта, рабочий, по прозвищу ‘Человек с угрями’, об’явил твердым голосом:
— Пусть меня повесят, но я не позволю так подло арестовать моего товарища!
Прибывало подкрепление. По дороге гимнастическим шагом бежали двадцать полицейских. Небольшими группами по полям и дорогам бежали стачечники.
— Один, два… три… четыре… — считал ‘Человек с угрями’. При каждой цифре товарищи подходили со свирепым видом.
— Шесть… семь… восемь… девять… десять… Вы его не отпустите? Нет?
И он бросился на растерявшийся отряд.
— Ко мне, если вы не трусы!
Жамблу и восемь человек встали стеной перед синдикалистами. Раздался звук пощечин, в воздухе мелькнули дубинки. Драка была в полном разгаре, когда появилась главная масса полицейских. Они яростно бросились в атаку. ‘Желтые’ раздвинулись, ‘красные’ рассыпались, шесть сильных рук бешено трясли Жака Ламотта.
Лабранш не уступал, он хриплым голосом призывал стачечников, он танцовал какой-то причудливый танец мертвецов.
— Они его не получат!… Скорее я оставлю здесь свою шкуру!.. Вперед, товарищи! Не дадим себя одурачить плюгавым шпикам. А, вот и ты, Катишь… Иди-ка, ты один опрокинешь десяток!
Рабочий, прозванный ‘Человеком-Свая’, прибежал вместе с авангардом запыхавшихся стачечников. Атмосфера страха, беспорядка, бунта делала их неловкими. Но душа толпы, еще распыленная, уже спаивалась от криков Лабранша и Жака Ламотта.
— Катишь, Катишь, — почти выл Треска, — если ты сегодня не покажешь себя, то ты никогда себя не покажешь!
Человек-Свая слегка побледнел, затем он надулся, выгнул поясницу и свободным движением ощупал свою грудь.
— Я иду! — сказал он.
И он пошел. Одной рукой, не торопясь и почти нежно, он отшвырнул двух полицейских. Другой рукой он обхватил Жака Ламотта. И внезапно появилось единение: стачечники спаялись воедино. Освободили своих товарищей и отступили в полном порядке с победными криками. Идя напрямик через поля, они достигли ‘Встречи каменоломщиков’, кабачка времен Людовика Филиппа. К нему примыкал большой, недостроенный пустырь, на котором, заказав бесчисленное количество литров, и сгрудились забастовщики.
— Полицейские подходят!
Этот крик прервал опорожнивание бутылок.
— Пустяки!— успокаивал Огюст Семайль. — Пустырь принадлежит кабачку. Мы у себя. Если шпики войдут, мы их убьем.
— Нас триста, а их меньше тридцати!
— Товарищи, — вмешался Ружмон, — остережемся ловушки. Серьезная стычка с полицией будет на руку хозяевам!
Все случившееся глубоко огорчило его. Печально смотрел он на угрюмую группу приближающихся полицейских. Слышен был топот толстых подошв. Малорослые, слабосильные, они были сильны только своим престижем власти. Этот престиж держался упорно. Многие мускулистые пролетарии смотрели на них с невольной дрожью, даже наиболее экзальтированные не осмелились бы встретиться с ними в открытом поле. Но против условности престижа была выдвинута условность неприкосновенности территории.
Агенты были близки. Еще два шага, и они достигли сгнившего забора. Тогда Барро, просунув свою запачканную углем бороду в щель между досками, об’явил:
— Берегитесь! Что вам здесь нужно? Мы здесь у себя, на частной земле, если вы на нее проникнете, вы нарушите право жилищ. Вы предупреждены!
Высокомерный голос возразил:
— Вы должны выдать арестованного!
— Иди, возьми его, верблюд!— крикнул из толпы Лабранш.
Несколько полицейских трясли забор, брошенная кем-то бутылка описала параболу над головами и упала на дорогу, звон разбитого стекла разжег души, десять других бутылок полетели вслед за первой, один из полицейских, с окровавленным лицом, выхватил револьвер и выстрелил. Раздался протяжный, жалобный крик: подмастерье Клеман поднял обе руки, сделал три шага назад и упал. Потом еще раз жалобно вскрикнул и затих.
— А, свиньи, они его убили!— закричал Баржак.
— Убийцы! Смерть им! Смерть шпикам! Смерть кровопийцам!
Еще дюжина бутылок полетела на улицу. Крик Клемана заставил полицейского офицера, испугавшегося ‘дела’, отозвать солдат и отступить перед растущим возбуждением стачечников, не будь забора, завязалась бы смертельная схватка. Но был забор. Он ставил преграду. Группы, рассеянные у забора, лишенные связи с остальными, той связи, которая вдохновляет толпу отвагой, ограничивались бросанием камней и руганью. Полицейские заняли позицию в двухстах метрах от пустыря. В сумерках они образовали черную массу, казавшуюся более компактной и грозной, по мере того как погасал день.
— В атаку!— крикнул Огюст Семайль.
Царило уныние. Смерть, сначала воспламенившая души, легла на них тяжелым гнетом, угрюмое любопытство притягивало стачечников к синеватому лицу и распростертому телу Клемана. Всем хотелось отложить столкновение до завтрашнего дня, у всех была смутная надежда, что синдикаты и Конфедерация пришлют подкрепление. Приход доктора установил на время тишину. Всем хотелось видеть, как он, склонившись над трупом Клемана, подробно осматривал его, и когда он поднялся, по толпе пробежал печальный шопот. Затем четыре атлета подняли труп, все повторяли фразу, вызвавшую общее одобрение:
— Мы все вместе проводим его!
Четыре носильщика прошли через кабачок, там они соорудили нечто в роде носилок, и затем кортеж выстроился в пурпурном свете заката. Толпа медленно и печально направилась к заводам, а полицейские, заняв поперечную улицу, застыли в бесстрастной неподвижности. Слышались только топот подошв, шорох тканей и боязливые голоса, мрак падал так медленно, что, казалось, сумеркам не будет конца.
Ружмон вспоминал другие апрельские сумерки в этом же предместье и тот вечер, когда он увлек толпу к трупам. Тогда он был свободен, как морской ветер. Он чувствовал только свою молодость, свою силу и надежду на великие народные дни, любовь была часом волнений, путешествием в страну экзальтации, откуда возвращаются с большим запасом мужества… Ах!.. А теперь… Познает ли он когда-нибудь ту страсть к приключениям, благодаря которой его душа первобытного человека сливалась с жившими в нем стремлениями к старой цивилизации?
Франсуа шел вместе с толпой. Он не будет больше удерживать стачечников, он предоставит действовать их инстинктам, кровь уже пролита, пусть она еще льется! Она вызовет ненависть, а ненависть — благо: она творит упорные легенды, она дает людям горькое утешение и создает железные учения, которые заставляют людей повиноваться себе.
Подошли к кузнецам. Носильщики остановились. Наступила глубокая тишина, затем раздались неистовые крики. И воинственная песня, казалось, достигала облаков.
‘Вставай, проклятьем заклейменный!’…
Через поля и дороги сбегались толпы народа, привлеченные трагической вестью. Всем хотелось видеть белое лицо мертвеца. Их сердца отверженных париев жаждали кровавой мести.
Факелы бросали красный свет, свет, некогда освещавший голодных Жаков, и проклятия потрясали стены завода. Ветер революции проносился над толпой.

IV.

Синдикалистская, либеральная и антимилитаристская пресса яростно напала на Клемансо. Заголовки гласили: ‘Еще одно преступление Клемансо’, ‘Красная неделя великого шпика’, ‘Двадцать четыре часа Великой Забастовки’, ‘Чудовище’. Указывали, что, наравне со свирепым стариком Коммуны, Клемансо достиг рекорда правительственных убийств. После шумных похорон Конфедерация приложила все старания, чтобы поддержать волнения, ее агенты бродили среди стачечников, она яростно требовала денежной поддержки у синдикатов и у Биржи Труда.
Франсуа покорился обстоятельствам. Но, сливаясь с толпой, рискуя собой и другими, произнося речи под солнцем, ветром и проливными дождями, он не забывал Христины.
Со всех сторон стекались искатели приключений, цыгане великой забастовки. Они не смешивались с забастовщиками, они бродили кругом, предлагая свои голоса, свои руки, как только поднимался шум. Прибыло войско. Манифестации следовали одна за другой, до соглашения было далеко. И забастовка все еще носила какой-то неопределенный характер, как вдруг было об’явлено Великое Воскресенье. ‘Голос Народа’ хотел, чтобы оно прошло мирно, твердо и очень внушительно, ‘Социалистическая война’ советовала стачечникам не дать себя ‘одурачить’.
С утра трамваи, железные дороги, множество шарабанов подвозили седоков, вооруженных дубинками и палками. Кроме старых и опытных забастовщиков, тут были товарищи, привлеченные инстинктом солидарности, и множество людей невежественных, пылких или любопытных. Несмотря на полицейские кордоны, забастовщики пытались собраться перед кузницами, быстрая атака драгун заставила их рассеяться. Тогда они удалились в поле и пустыри. Какой-то человек с лицом мулата поднял первый красное знамя. Семьсот рабочих образовали ядро, вокруг которого толпилась остальная масса. Это была орда времен номадов, образовавшаяся для битвы с буйволами и волками и слабо спаянная инстинктом. Ружмон занял в ней место, готовый, в зависимости от обстоятельств, говорить речи, приказывать или сражаться. Его окружила мощная группа кузнецов, подкрепленная Красным Гигантом, Дютильо и Шестеркой, Вашероном, Бардуфлем и другими.
Процессия двинулась к Аркейлю, но не смогла дойти до него. Дорогу преграждал эскадрон кирасир, на правом фланге были драгуны, сзади стояли полицейские. Сначала толпа остановилась. Течение изменило свое направление, любопытные и трусливые отхлынули, удаляясь через поля. Все шли наудачу… Внезапный удар дубинки по кирасе драгуна явился сигналом к борьбе. Камни, комья земли, несколько стаканов обрушились на каски, туча дубин угрожала полиции, двое манифестантов бросились к лошади капитана с криком:
— Ни шагу больше! Вы не имеете права вмешиваться! Назад, проклятая нашивка!
Шум разростался. Прозвучал гимн восстания, но на этот раз менее стройно, и среди этой бури раздался сухой звук выстрела. За ним последовало шесть других. Люди в широкополых войлочных шляпах потрясали револьверами.
— Это нелепо!— крикнул во весь голос Ружмон.
Раздавались только отрывочные крики, глубокое удивление передавалось от одного к другому. Драгунский капитан, повернув голову, удостоверился, что никто из его солдат не ранен.
— К большому сараю! К большому сараю!
Эти шесть слогов, вырываясь из резких, хриплых гортаней, докатились до последних рядов. Ядро уже пустилось в дорогу. Так как цель движения находилась с левой стороны, то ничто не являлось помехой забастовщикам. Они захватили сарай между тем как остальная толпа заняла поле и луга. И Селедка, взобравшись на кучу угольного мусора и приставив ко рту, в виде рупора, руки, закричал:
— Забастовка у себя дома! Мы не позволим себя раздавить! Товарищи, идем бороться на жизнь и на смерть! Тот, кто покинет свое место, будет негодяем!
Некоторое время текла речь Селедки, ее прервал возглас:
— Внимание! Войска приближаются!
— Мы не поддадимся!— ревел Селедка.— К баррикадам!
Едва прозвучала эта фраза, как стачечники бросились к бревнам и доскам, и камням, лежавшим в сарае и пустырях. Через десять минут была готова первая баррикада, фасадом к кавалерии, затем появились и другие. Это был хаотичный четырехсторонник, полный брешей, но который, тем не менее, мог выдержать атаку. В нем поместилась не вся толпа: около тысячи человек бегало взад и вперед по равнине в поисках материалов. Вдали видны были конные ординарцы, седовласый генерал парадировал перед эскадронами, поток драгун устремился на шоссе. Они не сделали и пятисот метров, как выскочили стачечники, вооруженные досками, веревками, через несколько минут дорога была преграждена: войска остановились.
— Да здравствуют драгуны! — ревела толпа. — Сабли в ножны… Мы — братья!..
Кусок кокса прорезал воздух и попал в лицо одного из бригадиров. Тогда солдаты соскочили с лошадей, чтобы расчистить путь. Их встретили тучей камней, черных и грязных, пачкавших мундиры. Но это не остановило драгун. Сабли наголо, они стремительно атаковали. Лезвия кололи и рубили, дубинки ударялись с глухим шумом, по лицам, текла кровь, нападающие, путаясь в веревках, с трудом пробирались вперед. И, тем не менее, несколько солдат одолели препятствия, тотчас же мужество стачечников испарилось, безумная паника отбросила их к большому сараю, и двести драгун перескочили, верхом на лошадях, через упавшие баррикады. Их встретила пустота. Только несколько рабочих, особенно неистовых, попали под копыта лошадей, остальные разбежались во все четыре стороны или попрятались между лачугами.
Это была не более, как стычка авангардов. Баррикады большого сарая оставались нетронутыми. Три тысячи человек толпились там, распевая и крича. Ораторы в кратких речах призывали к сопротивлению, нетерпеливые бросали в пустоту камни или стреляли из револьверов.
Очистив дорогу, драгуны выстроились в боевом порядке, поджидая подкреплений. Там было два эскадрона кирасир, три — драгун и двести полицейских. Эта воинская сила пребывала в нерешительности. Она собиралась подле западных и северных бригад, часть передвинулась на юг, один восток оставался еше свободным. Вдали совещались генерал и префект полиции.
После движения эстафет, драгуны и кирасиры заняли палисад. Стачечники на удачу бросали камни, куски дерева, кокса, железа. У одного всадника пошла носом кровь, другому камень попал в глаз. Камни падали на головы лошадей, груди или каски людей. В это-то время к сражавшимся приблизился префект. Шесть огромных агентов закрывали собой его сухощавую фигуру.
Подойдя ближе, он обратился к бунтовщикам:
— Предлагаю вам разойтись! Мы будем стрелять!..
Ответом ему были камни, куски гипса, крики:
— Смерть префекту! Долой убийц! Кирасиры, мы ваши братья! Драгуны, сбросьте ваших офицеров с лошдаей! Приклады вверх! Да здравствует 17-й полк!
Префект повторил хладнокровно, очищая плечо, запачканное гипсом:
— Предлагаю благонамеренным гражданам удалиться… Войскам дан приказ стрелять!..
Камни, кокс, железный лом падали беспрерывно, восемь раз возобновлял префект свои увещания. Два эскадрона спешились. Тогда за баррикадой задымились револьверы, и один из кавалеристов свалился с лошади.
— Целься!— крикнул капитан.
Драгуны вскинули ружья, но жестом и словом их остановил префект. Но на новый револьверный залп войска ответили выстрелами, с криками ужаса люди бросились в бегство по направлению к востоку. Другие, приняв сражение, отвечали на залпы трескотней револьверов. Виднелись их выпрямившиеся, согнутые или лежащие фигуры, выпачканные углем или гипсом, с бледными или багровыми, бритыми или бородатыми лицами, с горящими, как уголья, глазами. Никто не был ранен, так как драгуны стреляли в воздух: пули описывали длинную траекторию, почти неопасную для неизвестных проходивших там внизу, по пустынным тропинкам. Раздалось три-четыре залпа со стороны стачечников, не принесшие никому вреда. Как вдруг, один из драгун с жалобным стоном опустил карабин, указывая на свою окровавленную руку. С этой минуты гнев закипел под касками драгун, между тем как революционеры стояли, ослепленные безумием борьбы… Оно захватило и Ружмона, он выкрикивал слова, электризовавшие его товарищей. Он не видел смерти, в мозгу его не было ничего, кроме мимолетных образов и где-то там, в глубочайшей из глубин — образ Христины.
Два новых залпа. Один человек проревел проклятие. Другой засмеялся с простреленной рукой и царапиной на виске. Мятежники заревели в один голос:
— Убийцы! Убийцы!
Затем над равниной поднялся гимн:
‘Никто не даст нам избавленья, —
Ни бог, ни царь и ни герой!..’
И так как револьверные пули продолжали свистеть над их головами, драгуны, в свою очередь, опустили курки. Туча снарядов изрешетила изгородь и разбилась о песчаник. Крики прервали пение гимна, началось беспорядочное бегство.
— А, негодяи! А, мерзавцы!.. Вы убили ваших братьев!..
Четыре кузнеца подняли тело, голова которого раскачивалась во все стороны.
— Отдавайте честь, бандиты!.. Отдавайте честь, убийцы! Вот дело ваших рук!
Воцарилась тишина… Солдаты склонили оружие, и офицеры обнажили голову перед трупом. Почти тотчас же появилось второе тело, несомое пятью землекопами в широкополых шляпах. Снова раздались крики, угрожающе замелькали поднятые кулаки. Два мрачных кортежа дефилировали перед неподвижными кирасирами и драгунами.
Без шапки, сопровождаемый тремя стами человек, Франсуа эскортировал трупы. Печаль небытия леденила его мозг, вся его воля сосредоточилась на желании не оставить мертвых в руках врагов.
Префект и офицеры пропустили пять или шесть сот человек, в которых сосредоточивалась революционная энергия, Затем, им оставалось только разрезать процессию на две части. Огромная волна людей потекла обратно вдоль баррикад.
Затем, как недавно, единодушный порыв направил людей, несших трупы к кузницам, и медленно, угрюмо прозвучал ‘Интернационал’:
‘Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…’
Показались слабо охраняемые кузницы. Около тридцати агентов и два небольших отряда драгун стояли перед решетками. Позади — черная пустота дворов, массивные здания, обелиски коня, гигантские маяки человеческой энергии. При виде их забастовщики заревели:
— В кузницы убитых!..
Один и тот же глубокий вздох поднял грудь присутствующих. Кортеж прошел, как смерч, ошеломленные полицейские, взволнованные драгуны пропустили их беспрепятственно, кроме того, появились новые, возбужденные массы, оправившиеся от паники беглецы и вновь прибывшие, увеличивавшие беспорядок. Стукнула сорванная с петель дверь, на большом дворе видны были трупы. Ружмон закричал:
— Эксплоататоры, вот дело ваших рук! Ваша преступная жестокость, ваша гнусная алчность убили этих людей!
Внезапно раздались неистовые, дикие крики. К конторе бежало около тридцати человек, преследуемые забастовщиками.
— Желтые!.. Желтые!.. Смерть им!.. В печь их!..
Несчастные толпились против фасада, взгляды их сверкали отчаянием, и они как будто похудели от страха. Один только Жамблу держался хорошо, спокойно взирая на море голов, на взывающих к смерти людей и мелькавшие дубинки.
— Зарезать их!— гаркнул Дютильо. Он двинулся вперед вместе с Шестеркой, но в эту минуту из правления вышел худой, коренастый человек с багровым лицом. Это был заведывающий кузницами, инженер Мишель, резкий, спокойный и высокомерный человек. Его уважали за его суровую справедливость, его ненавидели за непреклонную волю. Он спокойно скрестил руки и проговорил:
— Что это такое? Кто вам позволил пройти сюда?
Он сохранил начальственный вид и голос, чувствуя, как в них оживает рабская душа. Кузнецы переглянулись. Но Ружмон громко крикнул:
— Смерть и справедливость!
Он остановился, испуганный: появилось два новых силуэта. Впереди — гибкая фигура, надменное и горделивое лицо Марселя Деланда. Он не боялся толпы, но она не признавала его силы, и одно его появление усилило дождь оскорблений. Его защитой являлась сверкающая и нежная сила: на пороге показалась Христина, появление которой вызвало изумление у самых грубых, заворожило души более нерешительных.
Для Франсуа Ружмона забастовка, мертвые, революция отошли в царство теней, его парализовало оцепенение страсти… Наступило затишье, нескольким ‘желтым’ удалось вырваться, затем события пошли своим таинственным путем. Раздался конский топот, бешеный залп. Франсуа увидел поднимающиеся револьверы. В порыве, таком же инстинктивном, как прыжок оленя перед сворой собак, он очутился подле Христины… Послышались выстрелы, всадники остановились, кирасиры и драгуны наводнили дворы, и в то время как толпа с криком разбегалась, Франсуа почувствовал легкую боль в груди, головокружение: со слабым стоном он упал на землю.
Он очнулся в бедной комнате, с белыми стенами, на железной кровати, пахнувшей водорослями и ржавчиной. Робкий свет пробивался сквозь зеленоватые стекла и тюлевые занавеси. Ружмон смутно различил нескольких смотревших на него людей. Здесь были Альфред-Красный Гигант, Пурайль, Бардуфль, две незнакомые женщины и доктор, Перевязывавший рану. Альфред сгорбился, его фигура выражала стыд. Ужас перекосил лицо Исидора. Дютильо опустил голову, полный злобного страдания. Стоя у стены, Гуржа чувствовал бесконечную печаль: смерть Франсуа Ружмона оставляла его беззащитным перед Филиппиной. Но самым несчастным из этих людей был Бардуфль. Его душа колосса и ребенка погрузилась в бездну, в течение двух лет она была в руках коммуниста, и он сам отдал ее ему. Непостижимый мир, загадочная эволюция существ, всё, что вызывает недоверие, всё, что вызывает тревогу в душе бедного человека, освещалось, окрашивалось, находило себе об’яснение в искренних глазах и горячих речах его друга. Когда он исчезнет, глубокий мрак окружит Бардуфля. И его глаза собаки и медведя, мокрые от слез, не осмеливались остановиться на страшном лице, которое не было больше лицом Франсуа Ружмона.
Между тем, раненый стал видеть отчетливее, яснее. Он различал полную изнеможения фигуру Альфреда, возбужденное лицо Дютильо, растерянный взгляд Гуржа. Его сознание несколько минут еще было погружено в воспоминания, без даты, без перспективы, перемешанные друг с другом, как колосья в скирде. Затем он вспомнил слабо и неясно обстоятельства, приведшие его в эту комнату. Дрожащим голосом он спросил:
— Стачка одержала верх?
И думая о своей ране:
— Это серьезно?
— Нет, — ответил врач.— Нужно запастись терпением, вот и все.
— Вот и все?— задумчиво переспросил Франсуа.
Ему казалось, что в его груди и в его черепе образовалась какая-то пустота. Он чувствовал одновременно боль ожога, туманную тоску и, вместе с ними, какое-то чувство душевного равновесия. Он снова видел забастовку. Другие забастовки кружились вокруг нее, и кишащие народом улицы, и сельские шоссе, сараи, полные антимилитаристами, буковый лес, затерянный в ночи детства, белые голуби на стенке, Антуанетта, то старая, то почти молодая, Шарль Гарриг, и сойка, вз’ерошившая свои темно-голубые крылья. Затем — Христина. Она поднялась из глубины, как изображение в кинематографе. Ее волосы придавали всему странное и полное очарования значение.
— Мы победим, — пробормотал раненый.— Мы завоюем мир, который так давно украли у нас другие.
Он и сам не заметил, как произнес эти слова. И тотчас же его мысли снова вернулись к Христине. Он предвидел что-то свежее, счастливое, неопределенное. Вселенная будет позлащена счастьем, люди будут жить среди обстановки столь же юной, как апрельские всходы… Он вздрогнул, его рана снова раскрылась: он видел снова укрепления, Делаборда, подносящего к губам руку молодой девушки.
— Они у нас украли всё, — прошептал он. Пот выступил на его висках.— Они должны нам вернуть всё.
Затем:
— Она не ранена?
Затем более тихим голосом:
— Христина Деланд?
— Нет, она не ранена!— ответил Альфред. Он посмотрел на них с жалобным видом.
О, как хотел бы он, чтобы они поговорили с ним о Христине. Его лукавство оратора, всегда бодрствующее в глубинах подсознательного, подсказало ему уловку, и он обратился, впрочем, совершенно искренно, к глубоко растроганным товарищам:
— Товарищи, как приятно мне видеть вас подле себя… Давно уже вы были моей семьей… верные и благородные товарищи… и также честные люди!
Тогда большой Альфред почувствовал себя слабым, как маленький ребонок. Пурайль отвернул расстроенное лицо, Гуржа закрыл полные слез глаза, и Бардуфль в своем закоулке, зажав в кулаке платок, сдерживал рыдания, раздиравшие ему грудь.
— Терпение!— снова начал рволюционер.— Вы не даром потеряли свое время… Вы примете участие в подготовляющихся великих событиях… и как у всех, кто трудится для других, ваши сердца останутся молодыми.
Он закрыл глаза, погрузился в свою усталость и новые грезы. Когда затем он поднял веки, он спросил:
— Они убили еще кого-нибудь?
— Нет, — ответил Альфред, — они ранили еще двадцать человек.
— А ‘желтые’?
— Забастовщики едва успели их поколотить.
— Но они не тронули молодой девушки?
Надломленный голос Бардуфля пролепетал:
— О, она поддерживала вашу голову… И тот, кто ее тронул бы!..
Он выпрямился и вытянул свои страшные клещи. Кровь бросилась в голову Ружмона. При мысли, что руки Христины поддерживали его голову, все его немощное тело стало волшебным, он смотрел на Бардуфля, как на чудесного свидетеля. Тогда простое сердце землекопа нашло нужное слово:
— Вы спасли ей жизнь, она хорошо это знает, и если вы хотите ее видеть, я пойду за ней.
Франсуа устремил на Бардуфля умоляющий взгляд.
Христина пришла. Она стояла, охваченная состраданием к человеку, умиравшему из-за нее. Меньше, чем через час, он погрузится в беспредельный хаос. И думая о том, с какой уверенностью в своей силе он шел по ниве жизни, она в первый раз переживала истинное чувство своей собственной слабости и горько жалела об исчезающей любви. Это была великая любовь, она длилась бы долго, и другой такой любви ей, без сомнения, больше не встретить. Ее сделали невозможной условия, созданные людьми, и теперь, когда эта любовь умирала вместе с Франсуа Ружмоном, Христине казалось, что она как бы разделяет ее.
Франсуа смотрел на нее, боясь, что она уйдет, и это ее присутствие казалось ему самым великим событием его бродячей жизни. Потому что он ничего не знал о другом событии, о том, что совершалось в нем самом. Будущее простирало перед ним бесчисленное множество дней, он боялся только, что великое счастье исчезнет так же внезапно, как оно пришло. После долгой нерешительности, он сказал тихим голосом:
— Какая вы добрая!
Она села у его изголовья, она склонилась над ним и бросила на него нежный свет своих глаз:
— Добрая! — печально проговорила она.— Как странно слышать это слово от того, кто рисковал за меня своей жизнью.
Он слушал. В полудремоте, вызванной его утомлением, голос Христины шелестел, как шопот ручейка и листвы, у него была одна мысль: видеть, без конца видеть ее…
— Я хотел бы, чтоб вы забыли то, что я вам говорил… я хотел бы быть вашим другом, как когда-то встарину… и никогда больше я не буду говорить… об этом… никогда больше, клянусь… О, если бы вы сказали д_а, я с такой радостью стал бы ожидать своего выздоровления…
Ее сердце было полно невыносимой скорби, она была удивлена тем, что она властна одним только словом внести радость в самую смерть. И, однакоже, она колебалась, возмущенная этим миражем, всей прекрасной ложью, скрашивающей существование. Всю жизнь, даже когда она была еше маленькой девочкой, у нее было отвращение к этим фикциям, которые поддерживают слабых и утешают несчастных. Она пламенно желала, чтобы наши поступки и наши желания были в согласии с действительностью. Ей было тяжело приготовляться к ‘игре на веру’… Была ли это только игра? Разве не любила она умирающего, по крайней мере. в эти последние минуты? Она наклонила голову и, мигая глазами, ответила дрожащими губами:
— Без сомнения, мы будем видеться! Можем ли мы теперь не видеться?! Жизнь сделает так, как она захочет, я не буду с ней напрасно бороться.
Он наморщил лоб, он без конца повторял слова Христины, боясь, что он плохо их расслышал, а затем им снова овладели фантасмагории. Он воскликнул:
— Хорошо ли я понял? Вы даете мне надежды?
Печальная соучастница прекрасной лжи наклонила голову.
Он устремил на нее преданные глаза, он видел, как перед ним открывается мир, еще более обширный, чем в весну его юности. Все препятствия были уничтожены, счастье людей сливалось с его собственным счастьем, дряхлая, усталая Европа превращалась в обетованную землю, борьба пролетариата была победоносно закончена… Капитализм был разбит…
Христина ждала, полная тоски и острого недоверия. Никогда еще иллюзия счастья не казалась ей более жалкой и более мрачной, никогда еще действительность не давила более неумолимо своей тяжестью эфемерную пыль вымысла. О, она не даст себя обмануть. Она будет презирать, не зная усталости, стремление к отдыху, раю, блаженному миру.
Она взяла руку Франсуа и держала ее с терпеливой материнской нежностью. Он слабел, удушливая дремота тяжело легла ему на грудь, бред опрокинул непрочное здание его мыслей, с каждой минутой его сознание становилось всё более коротким и неясным. Его дыхание становилось прерывистым. Затем внезапно наступил проблеск, он был прекрасен, он блаженно вздохнул:
— О! Будущее… красота… всегда видеть вас, Христина!
Тотчас же, ветер агонии погасил этот свет, он начал бредить, чувства и образы перемешались, как уносимые рекой травы, лепестки и сучья, начался страшный шум смерти, глаза закатились и ослепли, руки что-то ощупывали в поисках неизвестного.
Затем грудь поднялась и опустилась: жалкое человеческое приключение было поглощено бездной исчезнувших форм.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека