Дело было в апреле. Спускались сумерки. Солнце, совсем уже красное, точно обрушилось на мрачное предместье. Его раскаленная, как кузнечный горн, пасть, коснулась верхушки тополя между двумя высокими, как колокольня, фабричными трубами.
На дороге, у самого Жентильи, остановился человек. Он окинул взглядом неприглядную и вместе с тем мощную картину с клубами ядовитого дыма и вечно девственной полосой заката на горизонте, потому что, как и сейчас, так и в эпоху Кельтской Галлии, несмотря на крыши, фабричные трубы и суровые здания фабрик, несмотря на автомобили, трамваи и локомотивы — это была все та же картина брачного сочетания земли с солнцем, с этим вечным источником жизни на земле, жизни и девственного леса и фабричных громад.
Человек поднял зажатую в кулаке дубину и пробормотал:
— С этим надо покончить.
Его сапоги были белы от пыли, серы от пыли были и широкие поля его шляпы, из-под которой выглядывало матовое, обрамленное большой рыжей бородой, лицо. Его большие, ласковые, горящие и удивительно честные глаза, загорались и потухали как-то вдруг. Это был человек коренастый, но не тяжеловесный, его ноги хорошего ходока были крепки и гибки, ради большей выносливости он не совсем разгибал их на ходу. Это был крепко сколоченный самец, созданный для того, чтобы иметь многочисленное потомство.
Его озадачило то, что по полю со всех сторон сбегались люди, и он спросил близ работавшего садовника:
— Что случилось?
Садовник приподнялся и ответил:
— Обвал там, в колодце… теперь откапывают… говорят, десять убитых.
— Это возмутительно!— воскликнул человек и пошел за садовником.
На паровом поле, справа от Жентильи, около какого-то сарая кишела толпа. Полиция мягко сдерживала ее, стараясь не подпустить к месту обвала, где среди груды земли, балок, трехдюймовых досок, по пояс в земле, выбиваясь из сил, работали люди. Человек вмешался в толпу, стараясь узнать подробности катастрофы. В конце конце ему удалось узнать, что три колодезных мастера погребены обвалом, и вот уже час, как их пытаются откопать, но, чем дальше копают, тем меньше, конечно, остается надежды на их спасенье.
— Ну, вот теперь пошлют за инженером. Человеческих рук-то больше, чем надо, тут машина нужна, а то всем и не поместиться, — сказал мостильщик с бритой головой и кивнул на группу желающих работать, которую старалась отстранить полиция. Среди этой группы особенно громко кричал один косолапый, с бородой песочного цвета.
— Говорят вам: это я, Исидор Пурайль, двоюродный брат Прежюло, которого там завалило, который пал жертвою капиталистической жадности! Может я могу помочь спасти его.
— Вы же видите, что там достаточно народу и без вас, к тому же вы не колодезный мастер.
— Захочу, так буду. Раз я землекоп, я всю эту штуку знаю.
Минуты две он дал волю своему гневу. Под влиянием винных паров слова у него вылетали несуразно. Наконец, он успокоился и мрачно произнес:
— Его смерть будет на вашей совести.
Толпа росла, как-то незаметно и призрачно. Это была толпа нестройная, хаотичная, шумная, порывисто волнующаяся, минутами бунтующая.
Ее подавляли сумерки, не давая ей слиться в единую душу. Она то и дело распадалась. Она не могла слиться, как это бывает в хорошо организованной толпе, самая стройность которой, как химическая реакция, вызывает энергию и активность. Отдельные люди поспешно вмешивались и также быстро отставали. Говорливые кучки женщин образовали, как бы отдельные островки, то и дело втирались оборванцы, громко и непристойно ругаясь.
Красная полоса на западе тем временем все темнела. Свет зажженных около работ фонарей подействовал на толпу возбуждающе. Как в гипнозе, в глазах ее мелькали ужасные, навеянные катастрофой, сцены, трагедия смерти подняла какую-то работу в душе.
Однако, жажда стаканчика и закуски взяла верх. Понемногу отдельные группы людей стали отделяться от толпы и направляться в Жентильи, при чем одни шли прямо к городским укреплениям, другие обходили тропинками.
Человек оказался в группе рабочих, среди которой грубо и мрачно разглагольствовал Исидор Пурайль, распространяя вокруг себя запах земли и спирта. Он требовал немедленного суда и возмещения убытков, тюремного заключения, вмешательства государства и забастовки землекопов.
Шли улицей Брилья-Саварен. Из-за бесконечных ограждающих железнодорожный путь стен, выглядывали деревянные бараки, бревенчатые постройки и пирамиды из каменного угля. Прямо впереди виднелась ограда из сучковатых деревьев, и среди скал — фабричные корпуса, дома, хибарки и какая-то зловещая труба, по гребню опять дома, опять хибарки, островками кусты и деревья, порыжевшая трава, почерневшие от сажи цветы: так жалобно и упорно пробивалась среди угольных копей природа. Дальше, на изрезанных, как утесы, скалах, опять видны были хибарки, какие-то допотопные дома, деревья, которые, казалось, растут прямо из камня и кирпича, низкие, едва освещенные проходы, лавки Бальзаковских повестей, какие-то пещерообразные, обожженные, с трещинами по фасаду, с балконами, готовыми обрушиться вместе со своими проржавевшими решетками и с прилавками, уставленными невероятно подозрительного вида товарами.
— Идем опрокинуть стаканчик! — предложил Пурайль, и все вошли в кабачок ‘Дети Рошеля’, с ржавыми столиками на террасе, под низкими вонючими сводами этого кабачка могло поместиться человек пятьдесят. Вся окружающая местность, насколько можно было охватить взглядом, говорила о грубой жизни людей, — прогнившие развалины, заводы, фабрики, дровяные склады, одиноко стоящие доходные дома, бесконечные пустыри с печально девственными зарослями, и свалки нечистот. Все это, вместе взятое, во тьме, расцвеченной лишь светом фонарей, будило страсти, толкало на беспутство и преступление. Человек окинул все это долгим взглядом, потер руки и сказал:
— Тут оборванцам широкий простор.
Подали абеннт, пиво и водку. Исидор Пурайль схватил свою ‘зеленую’, полюбовался ею на свет своим куриным глазом, прибавил немного воды и сразу проглотил половину. Затем возбужденно и весело заявил:
— Если пострадавшие от обвала погибнут, виноваты будут подрядчики, никто, как они!
— Разве можно знать?— тихо возразил человек с лицом Сократа, Жюль Кастень, прозванный Фомой.— Я хочу сказать, —продолжал он, — что всего предвидеть нельзя. Земля — вещь предательская. Можно знать ее, как свои пять пальцев, и все же надо ее опасаться: нет-нет, а она вас и проведет.
— Ну, пошел ты, чорт тебя побери!— ругнулся Пурайль.— Если мой двоюродный брат погибнет, то виной тому, конечно, будут эксплоататоры. Не след тебе за них и заступаться. Я-то их знаю. Не будь у них нужды в нас, они бы нас всех перестреляли.
Человек потряс своей бородой и сказал:
— Он прав, между нами и буржуазией нет ничего общего.
Это было не ново. Самые молодые слышали это тысячу раз. Но произвело впечатление то, как это было сказано. В лице человека было в эту минуту что-то упорное, торжественное и таинственное. Его широко раскрытые глаза горели искренним и захватывающим огнем. Он не жестикулировал, одним движением руки он, как бы подчеркнул свои слова, придал им силы и возбудил всеобщее любопытство.
— Да, — продолжал он, повышая голос, — эксплоататоры и рабочие не могут и не должны приходить к соглашению, это было бы противоестественно.
— Почему?— спросил Кастень, — ведь, это то же, что утверждать, что машины не следует смазывать.
— Это то же, что сказать, что лошадь и человек не могут прийти к соглашению. Лошадь должна подчиняться, человек — понукать, смешно, если бы было наооброт.
— Для нас это выходит не очень лестно, — снова возразил Кастень.— Если мы только лошади, — продолжал он, — уж тогда, конечно, ничего не поделаешь! Если же мы такие же люди, как и капиталисты, то можно сговориться. Так оно из твоего же сравнения выходит.
— А если мы — люди, мы должны это доказать. А докажем мы это только тогда, когда бросим работать, как вьючные животные.
— Да я, ведь, не говорю, что мы не должны работать на лучшее будущее. Это наше право и наш долг. Я только спрашиваю, почему мы не можем прийти к соглашению? Почему бы нам не быть одновременно и рабочими, и капиталистами?
— Я уже сказал почему, — спокойно ответил человек, — потому что это было бы противоестественно.
Он встал. Глаза его глядели, казалось, куда-то очень далеко, за пределы Бютт-о-Кайль.
— Это противоестественно, — повторил он, — потому что инстинкт наш, как инстинкт животных, от которых мы происходим, подсказывает нам, что мы только силой можем удержать то, что взяли силой, и силой же брать дальше. Если мы будем разговаривать с эксплоататорами, —мы, конечно, будем обмануты и уничтожены. Да они и не могут поступить иначе, даже если бы и хотели, не могут. Занятая ими позиция их к тому обязывает. Если бы это было не так, разве, с тех пор как отцы наши выкинули лозунг социализма, буржуазия не имела бы достаточно времени, чтобы хоть сколько-нибудь улучшить условия нашего быта? Многие из них были полны добрых намерений, многие хныкали над нищетой пролетариата, многие проповедывали служение народу. В результате же капиталист не сделал ни малейшей уступки, помыкает нами по-прежнему и также, если не больше, угнетает.
— Нет, сдвиг есть, — сказал Кастень.
— Возможно. Но этим сдвигом мы обязаны только себе. Это сделали наши стачки, наши требования, страх, который мы сумели внушить, и партийные раздоры тех, кто сидит у пирога. Да и сдвиг-то пустяшный! Сравни-ка его со сдвигом науки. В руках человечества сейчас в десять раз больше средств, чем в 1848 году. Стоит только захотеть и можно сделать так, что все будут сыты, все будут иметь просторное помещение, хорошую одежду, отдых, покой и даже роскошь, под роскошью я разумею тот комфорт, который только сейчас называется роскошью, а со временем будет считаться самой обыкновенной вещью. Но эксплоататоры не хотят и не могут этого дать. Не хотят, потому что боятся, как бы вообще благополучие не отразилось на чудовищных привилегиях, которыми пользуются они одни, а не могут потому, что капиталистическая система производства приводит их к узкой точке зрения, потому, что конкуренция по самому существу своему требует бешеной траты и сил и потому, наконец, что самый капиталистический строй препятствует развитию мышления в массах на фабриках, на заводах, на полях, казармах, — всюду он угнетает нас, мы тупеем, он расслабляет нас, и мы теряем веру в свои силы. Капиталистический строй — это борьба меньшинства с большинством, и в этой борьбе за меньшинством победа может остаться только при условии страшного разрушения умственного аппарата большинства.
Голос его захватил всю аудиторию. Вкрадчивый, сильный, он, как живое существо, задевал, кусал, гипнотизировал. В нем было столько угрозы и осуждения врагу и столько нежности по отношению к тем, кому он говорил. Внимание, с которым вся аудитория слушала человека, сковывала и парализовала желание возражать даже в таких ярых противниках социализма, как старик Мельер и Жюль Кастень.
Человек продолжал.
— И точно мало имели мы горького опыта! У буржуев, кроме презрения и ненависти к нам, нет ничего! Наша нищета их трогает поверхностно, наши жалобы только возмущают и раздражают их. Как и отцы их в 48-м и 70-м годах, наши теперешние хозяева готовы нас расстрелять и ссылать. Мы — лошади, они — люди, и они не могут понять того, что лошади могут пожелать стать людьми. Знайте, что добиться от них чего-нибудь можно только силой, и добиваться этого должны мы, рабочие, сами. Те, кто будет рассчитывать на политику, попадут в самую ужасную ловушку. На их глазах из защитников их интересов будут образовываться все новые буржуазные партии, министерские портфели и ответственные должности будут переходить из рук Петра в руки Павла, из рук Якова в руки Августа. Политика развращает всякого, кто к ней прикасается, — это червь в мясе социализма.
Он опустил голову и погладил свою бороду снизу.
— Да, даже, если бы эти социалистические депутаты были безупречны, все их старания были бы напрасны, они только создают смуту, которая до бесконечности задерживает торжество пролетариата. Между ними и синдикалистами есть только одно общее, — это какое-то необыкновенное стремление к идеалу, да и то оно ухудшается всякими политическими случайностями. В самом деле, социалистическая партия состоит из людей совершенно случайных, как буржуев, так и разных категорий рабочих. Интересы всех этих людей различны, и потому к соглашению приходить они могут только в вопросах второстепенной важности, во всем же остальном дело сводится к дрязгам и тщетным стараниям обращать друг друга в свою веру. Все эти люди даже просто не способны понять друг друга. Вот почему, чем честнее будет депутат, тем затруднительнее будет его положение, и все ограничится словопрением и страшной, бесполезной тратой времени и сил.
— Вот движение синдикалистов — это совсем другое дело. Прежде всего оно ведется пролетариатом исключительно, затем тут рабочие группируются по категориям, и в расчет принимаются основные, непосредственные интересы участников. Синдикат тесно связан с жизнью, он преследует совершенно ясные, практические, определенные цели. Рабочие у своих станков, на складах, в конторах обсуждают вопросы своего труда, изыскивают средства извлечь из него наибольшую выгоду в настоящем и в будущем. Тут дело не в том, чтобы варить вместе кашу и вываривать какие-то принципы, а в том, чтобы об’единить свои однородные интересы. При самом яром желании разойтись, тут этого сделать нельзя, потому что то, что связывает синдикалистов между собой, так же крепко, как то, что связывает рабочего с его орудием производства. Из этого, однако же, не следует, чтобы синдикаты должны были действовать в одиночку. Это было бы непростительно глупо. Раз цель установлена для каждой группы в отдельности, об’единения в союзы, федерации и общие конференции, напрашиваются сами собой, и это-то и будет источником громадной силы. Наш союз является представителем всей рабочей массы в ее целом и в то же время выразителем интересов каждой отдельной отрасли труда. Разве это можно сравнить с бессвязной болтовней в парламенте или сенате?
— Это что же? Выходит, что не надо принимать участия в выборах?
— Можно, если есть охота… Так называемый депутат-коллективист все же лучше, чем депутат-радикал, а депутат-радикал лучше реакционера. Но на выборы следует смотреть, как на прогулку в ратушу. Все же внимание, вес силы умственные и физические надо направлять на борьбу, став в ряды синдикалистов. Твердо верьте в то, что 9-часовой рабочий день лучше десятичасового, а восьмичасовой лучше девятичасового. Не забывайте, что франк на 8, 10 сантимов дороже 18 су. Поддерживайте забастовщиков, устраивайте упорные забастовки сами, когда того требует момент. Вырывайте, что можно, у капиталистического чудовища, не упускайте ни одного случая, не предавайте товарищей и не слушайте ни жалоб, ни угроз ваших врагов. Высоко держите знамя синдикалистов: оно, одно оно может дать вам свободу. Денно и нощно думайте о первой вашей задаче — добиться восьмичасового рабочего дня. Он избавит вас от туберкулеза, даст вам время на размышление, на самообразование… Когда же вы получите восьмичасовой рабочий день, требуйте дальше семичасового, шестичасового, и когда вы этого добьетесь, социальная революция будет на пути к осуществлению, потому что уже будут миллионы свободно мыслящих людей.
Человек умолк. Его слова нашли отзвук в душе слушавших. Он явился как раз во время. Всем было известно, что синдикалистические доктрины успели проникнуть вглубь провинции, в самые захолустные города и затерянные в глуши местечки, было известно, что по всей Франции раз’езжают смелые агитаторы, и что, инертная до той поры масса, начинает приходить в какое-то странное возбуждение. Конечно, все это было еще неопределенно. Однако, в газетной болтовне и в речах ораторов слышался звон набата. Чувствовалось, что идет новое свободомыслящее поколение, для которого религия, армия, знамя и даже отечество перестали быть догматами.
По мере того, как рушились эти верования, на их место становился социализм с его великими чаяниями и коллективным под’емом. Собравшиеся здесь в этот апрельский вечер люди были полны того неопределенного стремления к счастью, которое всегда вызывает катастрофа, и потому они жадно слушали оратора.
Все выражали свое одобрение и только старик Мельер сказал:
— Чувство собственности уничтожить нельзя.
— Конечно, — сказал человек, — но это чувство получит более совершенную форму. Собственность уничтожена не будет, но поля, фабрики, уголь — будут эксплоатироваться всеми.
— И значит никем.
— Об этом мы поговорим в другой раз. Если здесь присутствующие товарищи желают собраться в один из ближайших вечеров, мы можем поговорить о промышленности и сверхпромышленности, и тогда вы поймете, что дело вовсе не в уничтожении, а, напротив, в расширении собственности. Из того, что мы стремимся обобществить орудия производства и уничтожить захватчиков капитала, вовсе не следует, чтобы человек был лишен чувства собственности! Как раз наоборот. Однако, в данный момент этот вопрос важного значения не имеет. Сейчас важно то, чтобы рабочий из пролетария сделался свободным человеком, а достигнуть этого можно только путем организации синдикатов, забастовок, и даже саботажа. Добрый вечер…
Он, не торопясь, прошел между сидящими за столиками и скрылся во тьме улицы.
В головах этих людей он оставил глубокий след и зародил новые мысли, углубленные обстоятельствами данного момента, настроением умов и неожиданностью и своевременностью его появления среди них.
— Кто он такой?— спросил Пурайль.
— Из Союза союзов трудящихся, должно быть, — ответил типограф.
II.
Человек пошел по улице Тольбиак, потом свернул, и темными переулками, вдоль досчатых заборов и частоколов, стал подниматься к Бютт-о-Кайль. В фонарях, как птицы в стеклянных клетках, прыгали огни. Тут и там виднелись бурые пустыри, целые цепи каких-то возвышенностей, ленты огней, маяки словно прорывали темное небо, а со стороны Бютт-о-Кайль, над Парижем, испарения громадного города поднимались светлым облаком.
Эти таинственные лучи делали понятными и сказочные мечты, и все ужасы грозной действительности.
— Страна рабов, — пробормотал человек.
Голос его звучал спокойно, в груди поднималось какое-то сладостное чувство. Он любил жизнь. Мечта возносила его к прекрасному, даже тогда, когда губы произносили горькие слова и каждое движение руки выражало протест. О старости, о смерти он не думал никогда. Он сознавал силу своих мускулов, быстроту своей горячей мысли, чувствовал свое сильное, здоровое сердце. Всякое страдание для него являлось благодатным дождем, вспышка гнева — живительной грозой.
К тому же он жил иллюзией, что идет против великой неправды, ограничивающей жизнь человеческую, он чувствовал себя не песчинкой в океанв, а грозной бушующей волной.
Убеждения его крепким гвоздем засели в его мозгу, и он не расставался с ними ни в радости, ни в горе, нигде и никогда, так он был уверен в том, что день свободы для всех должен настать.
Дул ветер, мягкий и вкрадчивый, к запаху трав примешивался запах навоза, раскисшего асфальта и человеческого тела. Человек взошел на Бютт-о-Кайль и по улице Сет Диаман вышел на Итальянский проспект. В кабачках шла неприглядная гульба. Какое-то кафе сверкало своими фиолетовыми шарами, внутри за столиками сидели бледные женщины, тогда как подруги их, в ярких шиньонах, тангировали под фонарями. Человеку эта картина казалась ужасающей, но все же он посмотрел на нее не без удовольствия. Затем он свернул в улицу Бабильо.
В шестом этаже одного из угловых домов его ожидали: старая женщина, мужчина лет тридцати двух — тридцати пяти, и маленький мальчик. Панели в комнате были выкрашены в излюбленный виноторговцами красновато-шоколадный цвет, выше — стены были оклеены обоями цвета крем с морковно-красными птицами в листве, и среди подсолнухов того же цвета. Основательный длинный стол был покрыт зеленой шерстяной скатерью, и под рассеянным светом лампы колонкой виднелись приготовленные для вечернего чтения книги: ‘Эксцентричность животных’, ‘Процесс Бренвиллье’, ‘Приключение Фрике в Сиерре’.
Старуха, мужчина и ребенок весело окружили вошедшего. Благодаря различию пола и возраста, в сходстве этих трех лиц было нечто страшное и странное. Это были какие-то кубистские лица. Один куб для лба, по два для челюстей и щек, носы — перечницей, цвет лица желто-розовый. Глаза впалые, словно сажей засыпанные, губы цвета печенки у старухи, цвета лесной земляники у мужчины и как вишня — у ребенка. Точно пылью покрытые усы вились над верхней губой мужчины, у старухи на том же месте росло нечто в роде серого мха. Волосы у всех троих были точно из овечьей шерсти, темно-серебристые у женщины, цвета турецкого табака у мужчины и почти лимонного у ребенка. Руки у всех троих были тонкие, выразительные, подвижные, пальцы красные, плечи покатые, мускулы дряблые и подвижные.
— Мы уже и ждать тебя перестали, Франсуа, — сказала старуха и кинулась обнимать его. Ребенок, задыхаясь, как щенок, принялся обнимать обоих.
— Как мы рады, рады, рады, что вернулся, рады, рады, — кричал он.
Франсуа обнимал старуху, она плакала от радости, и эти слезы невольно вызывали какую-то влажность и на его глаза. Чтобы скрыть свое волнение, он схватил ребенка и высоко поднял его с пола.
— Ну-с, маленький мой революционер, как: хорошо живем? Завтра я тебе принесу новую игрушку ‘танец буржуев’.
Он уселся в испещренное, красоты ради, медными гроздями кресло.
— Я опоздал из-за обвала, там погибло три человека. Бедняги!
— Ты обедал?
— Закусил около четырех, но, по правде сказать, голоден.
Он внушительно и серьезно, глазами вождя, смотрел на ребенка.
— Из тебя выйдет хороший социалист, ведь так, Антуан? Ты будешь любить людей и не будешь от них отмежевываться, как какой-нибудь эгоист — Робинзон. Да здравствует революция!..
— Да здравствует революция!— закричал ребенок.
— Вот оно наше будущее, — сказал Франсуа Ружмон, усаживая мальчика у себя на коленях.— Вот он увидит зарю, великую зарю новой жизни, которая так же мало будет походить на нашу, как наша не похожа на жизнь пирамид. Ах, мой мальчик, ты увидишь вещи, на ряду с которыми пар, электричество, радий будут казаться сущими пустяками. Ты увидишь человека прекрасным, потому что он не будет знать, что такое голод. Вот уже 100 тысяч лет, как он голодает. Он перестанет голодать и будет полон сил. Он не будет голодать, а потому сможет отдаться развитию своих талантов. Он не будет голодать, и это даст ему возможность строить под океанами, соединяющие материки, железнодорожные пути, его аэропланы наполнят небосвод. Он не будет голодать и будет строить сказочные города, с лужайками и садами на крышах домов, со стеклянными мостами через улицы, с под’емными машинами на всех углах. Он не будет голодать, а потому сможет извлекать энергию из солнца, океана и горячих недр земли. Ах, мой мальчик, в каких очарованных садах ты будешь жить!
Малыш слушал его зачарованный. Сладкая дрожь пробегала по телу Шарля Гаррика и его матери, что-то яркое роскошное охватывало их души. Вдруг точно затрещала трещотка, потом зазвонил звонок, затем раздался писк воробья и, наконец, трель дрозда.
— Да, ведь, это сойка, — воскликнул Ружмон.
В камышевой клетке синеватая птица неистово била крылами. Франсуа открыл ей дверь темницы, и она вспорхнула сначала ему на голову, потом соскочила на плечо. Ее круглые, блестящие глаза были полны лукавства, она топтала лапками и клевала бороду синдикалиста.
— Она тоже очень рада твоему возвращению.
Птица закричала:
— Газета ‘Пресса’… Ха, ха, ха… Последние новости.— Потом вдруг запела: ‘Повесь капиталиста’.
Ружмон хохотал, как ребенок, а птица топорщила перья.
— Этакая она у нас шутница, — сказала старуха.
Она накрыла стол скатертью, поставила прибор и зажгла газовую плиту.
— Есть мясо, сыр бри, яйца и холодная морковь.
Франсуа, довольный, посмотрел вокруг себя. Лампа горела светло, на столе свежие явства, тарелки, стаканы, вилки. Все это будило столько далеких интимных воспоминаний, весь этот будничный быт так тесно связан с каждым часом нашей жизни, как в горе, так и в радости, как в роскоши, так и в нищете. Он обладал здоровым аппетитом, который делал для него вкусным самый скромный ужин.
— Ведь это, приблизительно, все, что я требую для себе подобных, — прошептал он.— Несколько настоящих воскресных дней, немного свободного времени для размышления и известную обеспеченность без рабства. Да, это все, что нужно. Счастье вовсе уж не такая недоступная вещь.
Он взял в руку яйцо, белое, гладкое, как оникс.
— Как это красиво, — сказал он, — как совершенно!
Сначала он жевал молча, размеренно работая челюстями. Хозяева уставились на него и смотрели, как он ест.
— Ты доволен поездкой?— спросила женщина.
— Как я вам писал, — очень доволен
— Да, ты писал всего несколько слов.
— Я не мастер писать письма, — сказал он смеясь.
Он вдруг сделался серьезным, глаза его расширились, лицо его озарилось какой-то буйной, почти грозной экзальтацией. Из темных глубин его существа выглянул готовый к борьбе дикий зверь.
— Мы живем в такое время, когда кое-что начинают уже понимать, — сказал он каким-то басом. — До сих пор довольствовались одними сентиментальными мечтами, теперь же идет что-то реальное. Конечно, все они еще дети, и их приходится убаюкивать музыкой, но они уже перестают верить в провидение и знают, что быть революционером надо не один день, не час, не один год, а каждый день, каждый час и каждый год. Эту простую мысль народ никак не мог усвоить. Он все ждал какого-то торжественного дня, великого сражения, после которого нужно будет только подставлять свои кружки для счастья, которое польется туда, как вода из крана. Он верит в это так же, как он верит в благо всевышнего, который посылает ему весну и солнце, и который все ему когда-нибудь устроит. Вбить им в голову новую веру было уже большим делом. Конечно, это новое убеждение еще не так в них крепко и основательно, как надо, эта вера в то, что революционное начало должно нами распоряжаться, как учитель в классе, и в то, что добро и зло зависит от нашей личной воли. В этом году я еще определеннее, чем в прошлом, почувствовал, что народ уже на пути к достижению.
Он широко взмахнул руками, как бы стремясь заключить в свои об’ятия пространство.
— Да, мы необходимость борьбы ставим выше всех других формул, научных и философских. Действие родит мысль. Рабочий, как вид, будет неустанно добиваться своего благополучия и свержения общественного врага, который попадет в ловушку и должен быть истреблен.
Родные жадно его слушали. Их первых зачаровал он своим искренним голосом, своей определенностью и мистической силой воли. После смерти его отца и матери, тетка Антуанетта ростила его, сироту, как родного сына. Порывистый, упрямый, драчливый, он искупал свой буйный характер припадками безудержной нежности.
Стоило заболеть кому-нибудь из них, — и тетка и двоюродный брат страдали невральгическими болями, — и он ходил за ними, как преданный сторожевой пес, как гончая собака, словно вынюхивая эту боль, искал ее, она казалась ему живым существом, которое он должен преследовать и уничтожить, как какую-нибудь гадюку или пантеру. Оно ему чудилось везде, но это его нисколько не угнетало, напротив, давало какую-то странную силу его детскому воображению.
Вид нищеты, больничной койки, калеки с ампутированной ногой его расстраивал, и он начинал мечтать о всеобщем выздоровлении и победах науки и пробуждении чувства сострадания в человеческих сердцах. Должен наступить день, когда жизнь будет прекрасна. Он окончательно уверовал в это, когда книги, газеты, брошюры и журналы познакомили его с социалистической доктриной.
Сознание эксплоатации человека человеком мучило его своей чудовищной непримиримостью. Как могла привести цивилизация к эксплоатации большинства меньшинством! Как допускается то, что даже сильный, умный человек до изнеможения работает на ничтожного дурака! Как могло случиться, что буржуазия, небольшая кучка народа, ведет под уздцы целый народ силой авторитета, ценность которого фиктивна и которым может быть облечен, в силу принадлежности своей к этому классу, и сумасшедший, и негодяй, и даже новорожденный!
Истину он почувствовал сразу и загорелся ею всеми фибрами своей души. Эта новая вера, как всякое новое верование, победила его тем, что, находясь в стадии эволюции, она допускала всякие метаморфозы и соглашала самые противоречивые идеи, благодаря гибкости своей логики… Будущее рисовалось ему в образе прекрасной молодой женщины
Сначала делом пропаганды он занимался лишь урывками. Он был занят чтением и изучением ремесла. Читал он без системы, нетерпеливо, беспорядочно хватаясь за все, что, как ему казалось, может отвечать на его запросы. Какой-нибудь эпитет открывал ему целые горизонты, какое-нибудь слово начинало гудеть в его душе, как колокол. Со всех страниц книги к нему устремлялись судьбы человеческие: народные массы неслись, как бурный поток, до поднебесья выростали города, как шум водопада, рыдали страданья и муки людские. Читая, он ждал, что вот-вот на следующей странице, в конце главы ему откроется что-то еще новое, еще какая-нибудь прекрасная правда, и он с одинаковым жаром глотал и книги научные, и книги метафизические, и книги исторические, и книги социалистические. Так как он обладал прекрасной памятью, все вычитанные понятия, доктрины, анекдоты нагромождались в его голове друг на друга.
Таким образом он получил, конечно, не в полной мере, образование философского характера. Да для предстоящей ему деятельности большая систематичность в образовании была не нужна. Тем более, что, в конце концов, порядок в изучении наук произволен, порядок в изучении философии совсем проблематичен, в изучении же наук исторических — хаотичен.
Если подчинить философию слишком строгой системе, утратится всякий полет мысли, социология окажется совершенно беспомощной, и теоретик социолог застынет на месте.
Ружмон знал достаточно, и даже более, чем достаточно, для предстоящей ему деятельности. Для его лихорадочно чувствительных речей у него был в запасе достаточный запас мыслей и образов. Сверх того в избранном им ремесле переплетного мастера он проявлял такие способности, что заработок его давал ему возможность вести жизнь независимого человека. Любовь к работе изящной и совершенной заставила его пройти специальные курсы и в двадцать два года он составил себе репутацию переплетчика-художника, который не только может скопировать интересный старинный переплет, но и создать красивый образец нового. Он легко зарабатывал двадцать франков в день и заказов имел больше, чем нужно. Это дало ему возможность свободно заняться пропагандой.
Два-три месяца работы обеспечивали его на целый год, тем более, что Шарль, хороший художник-декоратор, зарабатывал достаточно, чтобы содержать и мать, и себя. Сначала он был как бы незначительной каплей в человеческом потоке. Он вел свою пропаганду случайно, сводил дружбу с небольшими группами людей в просветительных клубах, принимал участие в небольших выборных кампаниях, смешивался с толпой стачечников.
Такая бродяжническая жизнь имела для него особую прелесть. Он органически любил толпу, любил ее беспорядочность, самый ее запах, ее грубое веселье, ее нелепую злобу, ее стадность, ее наивную жестокость, ее припадки глупости. Он умел найти слово и жест, уловить момент, чтобы дать толпе еще больший под’ем и в самое возмущение ее внести известную стройность.
Он охотно пускался в путь с совершенно ему незнакомыми людьми, закусывал в пути какой-нибудь яичницей цвета охры или лимона в тени зеленой беседки, в каком-нибудь трактирчике в закопченном зале, на какой-нибудь ферме в пропитанной запахом жира кухне, среди противней и котелков, любил шагать среди сумерек по шумным улицам и предместьям, усыпанным отчаянно кружащимся опавшим листом. Он знал содружества, которые рождаются случайно, за стаканчиком крепкого вина, когда можно хорошо расправить локти, вести себя непринужденно, и, когда люди с темными инстинктами, бродяги, говорят хорошие слова. Так странствовал он в поисках чего-то нового, новой среды, новых лиц, новых настроений, странствовал в надежде найти что-нибудь необыкновенное, напасть на то, что даст ему полное удовлетворение. После того, как он слышал Жореса в первый раз, он бредил им всю ночь. Потом он увлекся властными воззваниями Гэда. Испытал и влияние Аллемана, а также горячего и мягкого слова престарелой Луизы-Мишель.
И все же через некоторое время он почувствовал страшную пустоту. Откуда она явилась? От него самого, или извне? Наскучили ли ему бесцветные программы и политическая болтовня, или начинала стареть, изнашиваться, как старая легенда, как развалина замка, его вера? Одни красивые слова перестали удовлетворять его, заоблачные мечтания и великие обеты не укрепляли его веры, а, напротив, рождали сомнения.
Тогда он заговорил с трибуны сам и познал силу своего слова. Но он вертелся, как белка в колесе, устремляясь вырваться куда-то вдаль и все время натыкаясь на какие-то глупые, бессмысленные, какие-то бутафорские препятствия. За пятьдесят лет своего существования социализм сводился к занятным сказкам, к отчаянным мечтаниям бедняков, которые должны привести к баррикадам. Дальше дело не шло. И каждое новое поколение давало такое же беспокойное стадо мечтателей с вождями краснобаями во главе.
Теперь Ружмон задумал нечто другое. Он желал ежедневно проводить революцию в жизнь. Она должна созревать в мозгах не как бесплодное мечтание, а как определенная сила, проявляющаяся в строгой дисциплине и ежедневных упражнениях. Теперь дело будет не в том, чтобы размахивать факелом, а в том, чтобы желать научиться приобрести социальный опыт, уметь вести частичную борьбу, мелкие стычки, уметь нанести удар, устроить ловушку, уметь поддерживать холодную ненависть, длительно и неустанно выторговывать заработную плату, как нормандский крестьянин, торгующий своим поросенком на базаре, а самое главное — уметь вызывать тот блаженный под’ем, при котором люди начинают чувствовать себя братьями, и начинают стремиться не только к достижению личных материальных благ, но и исполняются желанием верить друг другу и приходить друг другу на помощь.
Забастовки будут превосходной школой социальной борьбы. Они дадут ход большим чувствам: великодушию, героизму, предприимчивости, а все это освежает людскую душу. Забастовки эти будут с каждым разом лучше организованы. Они уже не будут требовать от участников голодовки, а только тех небольших лишений, которые легкр переносятся во имя великого прекрасного дела. Они разовьют в людях чувство самоотвержения, щедрость и самопожертвование в самом широком смысле слова. В памяти будут постоянно воскресать прекрасные сильные образы, способные вдохновлять, как бурное море, беспредельное пространство и девственный лес… Одним словом, все мечты пролетариата должны и будут строиться ‘на твердых основаниях’.
Где бы они ни зародились, — у рабочих станков, на митинге, или во время бунта, интересы общие всегда должны противоставляться личным, интересы эксплоатируемого — интересам эксплоататора.
Синдикаты уже работали в этом направлении, но вяло. Они работали в одиночку и потому мало чего достигали. В идеале надо стремиться к тому, чтобы об’единить их в целое сословие, в целую, так сказать, особую нацию, особый народ, рабочий народ, который будет иметь свои порядки, свои стремления и требования и будет развиваться вне парламента и стоять выше его.
И вот Франсуа Ружмон весь отдался Конфедерации труда. Отдался со всеми своими радостями и горестями, негодованиями и возмущениями и даже сердечными увлечениями, которые у него всегда кончались крахом. Никогда еще социалистические догматы не встречали в народе такой активности, такого глубокого проникновения в самую душу. В то время на конгрессах в Туре, в Тулузе, в Ренн, в Париже, в Лионе, в Монпелье и Бурж вырабатывались основы кодекса Конфедерации, поднялась небывалая волна проповедничества. Работали, с своей стороны, и анархисты, и коллективисты, подливая масла в угасавший огонь.
Полный своей мечтой Ружмон проповедывал свои идеи, как фанатик. Он был в плеяде агитаторов, наводнивших департамент Ионн. Он забирался в самые глухие места, он увлекал рекрутов, укрывал дезертиров и проповедывал антимилитаризм чуть ли не у самых дверей казармы. И все больше и больше находил он доводов для того, чтобы покончить с этой ‘старой похотливой куртизанкой’ и ‘ужасной клоакой, где процветает пьянство, воровство, шпионаж и подлость’.
— Для того, кто любит человечество, мы живем в прекрасное время, — помолчав, сказал Ружмон.
Все четверо любовались мягким чарующим светом звезд.
— Значит, ты доволен и счастлив?— спросил Шарль.
— Я редко чувствую себя несчастным. Даже, когда сержусь и возмущаюсь, мне все на пользу. Связать свою судьбу с угнетенными — вовсе не такое невыгодное дело, потому что в заботах о них, забываешь свои личные, мелкие обыденные неприятности.
— Однако нельзя же отрицать личность? — заметил Гарриг.
— А кто же отрицает? Но до сих пор личность развивалась в обществе, где можно только подчинять или подчиняться. Когда же свобода и обязательства будут правильно распределены, и личность будет развиваться свободно. Конечно, коммунизм налагает большие обязательства и во многом ограничивает, но за то какой настанет умственный расцвет, какое великолепие, какая красота!
Тетка, не торопясь, разлила чай.
— Я надеюсь, ты пробудешь в Париже хоть несколько месяцев, — сказала она.
— Да, чтобы пожить с вами в родном углу. Здесь мысли получают новую окраску, в провинции они становятся бледными, как случайно выросший в подвале цикорий. Мне хочется заняться пропагандой в предместьи. Мне сегодня показалось, что почва там благодарная, — и он протянул руку к открытому окну, как бы указывая на сиявший на темном небе млечный путь… Сойка затараторила:
— Кто хочет лаванды… свежей лаванды.
Послышались шаги на лестнице и кто-то тихонько постучал в дверь. Тетка Антуанетта открыла дверь, и в комнату вошла девушка или женщина в легкой ярко-красной, как лепестки мака, развевающейся блузке.
— Кофе от Жуга и корица и шоколад от Плантера, — весело сказала она.
— Зайдите на минутку, — сказала старая Антуанетта, принимая пакеты, — взгляните на нашего красного зверя, если не боитесь, что он вас растерзает.
Ружмон обратил к вошедшей свое бородатое лицо. Она сделала несколько шагов, тихо шурша юбками и чуть поскрипывая сапожками. Пышная копна ее волос, цвета маиса или спелого колоса, местами отливала ярким отблеском зажженного факела. Ее ярко-красный влажный рот был похож на дикую альпийскую розу, линии шеи говорили о силе и чувственности. С нею вместе вошла извечная мечта мужчины, мед и молоко Рамаяны, сама Иллиада, Песнь Песней, весна лесов и полей, кочевой палатки и отделанных кедровым деревом покоев. Большая, статная, гибкая, она ступала смелым решительным шагом. Она подошла ближе. Лицо ее здоровое и свежее поражало нежностью кожи цвета перламутра и розовым оттенком вьюнка. В ее горящих черных глазах, из-под густых ресниц, сверкали изумрудные и медные огоньки, все в ней говорило о чистой крестьянской крови, о младенческой свежести и здоровом темпераменте счастливой и гордой женщины.
Взгляд ее остановился на Франсуа со спокойным любопытством. На этот вызов он ответил взглядом, полным благосклонности. Она замерла на месте и не отвела своих глаз. Их взгляды скрестились, она сделала насмешливую гримасу и сказала с чуть хриплым смехом:
— Это-то красный зверь?
— Да, это и есть наш красный зверь, —серьезно ответила Антуенетта.
— Вид у него не очень страшный, у вашего красного зверя.
Легкий порыв ветра из открытого окна заколебал пламя лампы, запрыгали тени, аромат ночи смешался с запахом жасмина у алого корсажа. Все было напоено смутной беспредельной нежностью. Ружмон вздрогнул, охваченный непонятным волнением.
— Да, — продолжала старуха, — это мой племянник Франсуа, он только что вернулся из агитационной поездки.
— И потом не будет голодных, —закричал маленький Антуан, прижимаясь щекой к бороде Ружмона…— и на крышах будут луга и стеклянные мостики.
Все засмеялись, и сойка стала подражать звону колоколов-карликов.
— Это Христина Деланд, наша соседка, — сказала старуха.
И это имя запечатлелось в сердце Франсуа, как запечатлелся облик молодой девушки. Запечатлелся, потому что это было в один из тех часов, когда впечатления оставляют глубокий след, как лапки птиц в мягкой глине. И в самом появлении Христины было что-то загадочное, так же как в ее презрительной усмешке и в том, что как бы случайно их взгляды скрестились.
— Вы верно не революционерка? — добродушно усмехаясь, спросил Франсуа.
— В самом деле? Почему вы так думаете?— живо спросила Христина.
— Я это чувствую.
— Вы не ошиблись, отрицать не буду, нет. Это верно: я не коммунистка, не революционерка и не патриотка. Но, что я социалистка, это возможно…
В ее голосе была та, чуть заметная, хрипота, которая придает низким контральтовым голосам какую-то особо чарующую страстность. Ее прекрасное лицо оживилось. Задорная страстность заставляла как-то особенно отчеканивать слова.
— Нельзя быть социалистом, не будучи коммунистом и революционером, — спокойно возразил Франсуа.— В крайнем случае, можно быть патриотом, хотя патриотизм — это тайное оружие буржуазии: оно отравляет, притупляет и убивает в человеке волю.
— Почему? — запальчиво перебила его Христина, — почему же нельзя быть социалисткой, не пользуясь непременно коммунистической лавочкой, и не принимая участия в революционной бойне?
— Потому что, если социализм не имеет целью разрушение капиталистического строя, то он есть не что иное, как паллиатив.
— Я не понимаю. Я не вижу, почему не допустить возможности соглашения, с одной стороны, а с другой стороны, также и того, что рабочие могут постепенно отвоевывать свои позиции. Вам непременно нужна война, злоба, ненависть, разрушение, вы, как будто воображаете, что буржуазный класс образовался по собственному желанию и из какой-то дьявольской прирожденной злости обрекает на нищету рабочий класс. Мне кажется — это слишком много чести для врага. Эксплоататор не лучше и не хуже других людей: он явление случайное и действует под давлением случая.
— Мы не желаем больше никаких случайностей.
— Это крик полного невежества.
— Почему? Наука каждый день опровергает случайность явлений. Она овладевает всей нашей планетой. Уже теперь она дает нам возможность производить, затрачивая в десять раз меньше сил.
— Наука? Да, при условии, если она будет обслуживаться не такими людьми, как теперь… такие еще не родились.
— У нас будут такие.
— У кого, у вас: у вождей синдикалистов? Да все ваши программы мог бы написать любой школьник.
Оба замолчали. И в наступившей тишине оба смотрели друг на друга с недоверчивым любопытством. В туманном будущем он видел нарождение новых, полных радости жизни людей. Христине же рисовались картины столкновений различных сил, столкновений ярких, как искры, вылетающие из кузнечного горна и легких, чуть чувствительных, как электрический ток.
— Вот и брат мой вернулся, — прислушиваясь, произнесла молодая девушка.
Она поцеловала маленького Антуана и удалилась тем же решительным шагом.
— Кто она такая, — спросил Ружмон, как только дверь за ней закрылась.
— Это, — сказал Гарриг, — сестра Марселя Дёланда… Он механик, организатор ‘желтых’ синдикатов. Он, говорят, очень смелый и легко ведет дело… в Биери: не думаю, чтобы ему удалось что-нибудь сделать в Париже.
— Где именно он ведет свою кампанию?
— Да везде в окрестностях.
— В таком случае нам с ним придется встретиться. Тем лучше. Борьба и столкновения разжигают новообращенных адептов. Во всяком случае, он может быть уверен, что его я не пощажу. Эти ‘желтые’ — наши лютые враги: когда травят безвредного, по существу, буржуя, мне его бывает еще иногда жалко, желтого же — никогда. Он что же, живет пропагандой?
— Нет. Он работает у Делаборда, в издательстве и типографии, знаешь на Бульваре Массенэ?
— Специальность изящных, художественных изданий?
— Вот именно.
— У этого Делаборда иногда бывают очень красивые интересные переплеты, —пробормотал Ружмон, как-то мечтательно.—Надо зайти к нему.— Он ласково ерошил перья птицы, которая клевала крошки на столе.
— А сестра?— спросил он, и в тоне его было что-то задорное.— Из образованных, конечно, говорит интеллигентным языком.
— Да, у нее есть диплом. Однако она не захотела быть преподавательницей, она находит, что надо знать несколько ремесл и в данный момент служит брошюровщицей…
— Где?
— У того же Делаборда.
Наступила продолжительная пауза. Антуанетта укладывала мальчика. Сойка прыгнула обратно в клетку, изображая звук молота, потом забормотала:
— ‘Фаянс чиню… фарфор, фаянс…’
Ее круглые, как горошины, глаза как-то хитро завертелись, затем прикрылись голубенькой кожицей ее век. Сама она вз’ерошила перья и стала похожа на плюшевый шар, в который воткнула свой клюв, как вязальщица втыкает спицу в клубок.
Гарриг и Ружмон зажгли свои трубки. Они сидели у огня и курили в каком-то торжественном молчании, словно священнодействовали, воскуряли фимиам у домашнего очага, в этом было что-то напоминающее древний ритуал.
Порывы ветра становились сильнее, лихорадочнее, они как-будто обнажали все вокруг, и в воздухе реяло что-то молодое, безрассудное и страстное. Совершался процесс зарождений: улицы были полны влюбленными парочками, и работала сила, которая двигает миром во все века. И эти двое у окна неясно, и каждый по своему, чувствовали ту жажду счастья, которая нет-нет и коснется даже дряхлеющего сердца старца.
III.
Перед казармой на плацу шли военные упражнения. В холщевых штанах солдаты производили все те же автоматические движения и жесты, что проделывают все армии с незапамятных времен. Задача была все та же: собрать все эти тела, всю эту силу во единое целое, в единый шаг, в единый прыжок, в единый удар, чтобы уметь наводить ужас своей громадностью, своим кажущимся единством. Проделывали они самые новые приемы военного искусства, которое, как это ни странно, как будто возвращается к искусству хитроумных засад скифов и краснокожих.
Эти картины всегда приводили Франсуа Ружмона в бешенство. В этих его возмущениях было что-то периодически-профессиональное, и, в общем порядке возмущения, они занимали такое место, как общие идеи занимают по отношению к идеи просто. В этом негодовании было что-то библейское, даже в самом способе выражения его, поэтому революционеры поносят армию с тем же пылом и теми же почти словами, какими древние пророки проклинали Иерусалим.
Франсуа машинально, как заученную молитву, прошептал несколько ругательных слов, когда сержант кричал:
— Ружья на прицел.
А когда солдаты старательно исполнили команду, Франсуа проскрежетал:
— Это ужасно! Разве эти люди не такие же рабы, как рабы древнего мира? Разве не было бы проще, даже с буржуазной точки зрения, составить для армии такой же устав, какой имеется для гражданских чинов. Наши рекруты достаточно смышлены, чтобы изучать свое ремесло, не подвергаясь подобным окрикам, запугиваниям и не уподобляясь стаду быков, лошадей, собак. Это так просто. Но нет, их непременно надо унизить, держать в страхе, мучить и делать из них тупых, послушных автоматов.
Уходя, он наткнулся на двух блузников, видимо, чем-то недовольных. Один из них, весь какой-то дряблый, с лицом, расцвеченным большими красными, как ростбиф, прыщами, ворчал:
— Проклятая жизнь!
Другой, маленький, с какой-то хрящеватой головой и с бегающими глазками, подзадаривая приятеля, говорил:
— Ну что ж, послужи, послужи.
Ружмон бросил им сочувствующий взгляд и сказал вполголоса:
— Что, небось, не без удовольствия запалили бы им в спину. Придет еще времячко, не беспокойтесь. Да здравствует общая забастовка!
— Да здравствует общая забастовка, —подхватил человек с красными прыщами, и по тому движению его руки, по взгляду, сразу почувствовалось, что он из ‘своих’ и по своему вяло и тупо проповедует новую религию.
Эта маленькая сцена вернула пропагандисту его хорошее настроение. Он остановился перед строющимся домом. Каменщики работали, не торопясь, и с полным сознанием своей силы и того, что день еще велик. Двое из них растворяли известку, как бы сбивая какой-то майонез, другие поднимали при помощи ворота камни, третьи укрепляли каменные глыбы, заранее перенумерованные, а несколько человек стояли, заложив руки в карманы, глазели на работающих и обменивались замечаниями и мыслями, в которых не было ничего нового.
Но вот трое рабочих сбежали с лесов и весело предложили друг другу сбегать освежиться в ближайший кабачок. Все эти три гражданина, каждое движение которых осыпало мукой все вокруг себя, имели совершенно различный облик. Самый высокий — в рыжей, открытой на худой, как бы пустой, груди рубашке, подпоясанной синим фланелевым кушаком, штаны на нем были полосатще, в зеленую полоску. Голова его с волосами, похожими на щепотки грубого табака, гнулась все время влево на тонкой шее, похожей на буравчик. Второй болтался в широких, раздувающихся, как блуза, штанах, кулаки у него были грязные и мощные, из-под прикрытых век глядели дерзко маленькие светло-желтые глазки. У третьего было вороватое лицо с улыбкой, говорящей о разгульной жизни, привыкшего и умеющего преследовать и улавливать в свои сети красоток предместья, глаза его были, повидимому, утомлены попадавшим в них при работе песком, известью, а также любовными похождениями.
— Что, небось, жарко там, наверху-то?— воскликнул Ружмон, приветливо усмехаясь.
— Да уж не говори, как в котле варишься. Этакую работищу не человеку, а верблюду и то не под силу. Весь потом изошел.
— У меня, — сказал долговязый, — во всех складках тела горит, как у новорожденного младенца, надо будет пудрой крахмальной посыпать, что-ли.
— Того гляди солнечным ударом хватит, — сказал гуляка, — у меня голова и так совсем мягкая, можно сказать, как у теленка.
— Пусть бы буржуи сами себе строили, небось, не зададут себе одиннадцать часов в день такой пытки.
— Как, вы работаете одиннадцать часов в день?— воскликнул Ружмон.— Это отвратительно, это возмутительно. А синдикаты на что?
Все трое переглянулись, потом долговязый хлопнул себя по ляжке и сказал:
— Будет дело. Подожди. Увидишь кое-что новенькое. Мы готовы. Коли нужно будет закрутить, уж я закручу.
— У меня молоточки недурные, — сказал человек с могучими кулаками, — сумею обезьяну в ее собственную шкуру вколотить, как по клавишам разыграю.
— Не к чему это, — весело сказал Франсуа.— Ломка придет в свое время. Рабочему нечего заводить драку наудачу. Настоящая потасовка начнется, когда наступит день расплаты, а расплата начнется тогда, когда рекруты поднимут оружие. Ждать недолго, но все же пройдет несколько годочков. Сейчас же знаменем рабочих должна быть Конфедерация Общего Труда, а лозунгом — ‘восьмичасовой рабочий день’. И те, которые сумеют добиться своего, сделают большое дело.
Несмотря на то, что он говорил совсем тихо, во взглядах, жестах, ударениях его была та горячая искренность, которая привлекала к нему людей. В душах каменщиков затеплилась жизнь: они почувствовали ‘доброе слово’ и с огоньком в глазах, с открытыми ртами, они ответили все трое:
— Да здравствует восьмичасовой рабочий день!
— Ты что пьешь? — спросил каменщик в широких штанах, — в кабачке напротив есть такое недурное серенькое винцо, совсем даже того…
— Я бы с удовольствием, — ответил Ружмон, — да спешу, у меня через пять минут назначено свидание, — и, чтобы показать, что он их компанией не гнушается, он протянул им приветливо руку.
— Ну, свидание это дело такое — пропустить нельзя, — понимая по своему слово свидание, сказал любитель девушек.
Франсуа крепко пожал всем трем руки и пошел дальше.
— В Париже народ настроен прекрасно, — прошептал он, направляясь в мастерскую издателя Делаборда.
Эти мастерския находились в просторном, построенном по плану самого издателя, здании. Красный кирпичный фасад был изукрашен тут и там изразцовыми цветными треугольниками. В башенке правого крыла Делаборд подвесил колокола, которые отзванивали часы, и в тиши бульвара этот серебристый звон переносил вас в какой-нибудь старый голландский город. Золотой сверчок блестел над фронтоном центрального окна, зеленая бронзовая ящерица, величиной с крокодила, венчала решетку из литого чугуна.
Ружмону пришлось ждать около четверти часа в комнате бледных тонов со стенами, завешанными акварелями и другими рисунками. Угловые столики были завалены гравюрами и офортами. Тот же золотой сверчок, что на фронтоне окна, украшал потолок и углы большого дубового стола и кожаных кресел и стульев.
Франсуа стал рассматривать переплеты книг. Они обличали любовь к священным предметам. Делаборд любил изображения священных цветов, ибисов, змей, крылатых быков, богов с головой ястреба и богинь с головой кошки, и он, очевидно, любил особенную болотную и подводную флору. Все эти предметы то и дело повторялись на переплетах разной кожи, иногда встречались и мистические светила, древне греческие суда, дриады, выходящие при свете луны из дупла ивы, осины или сикомора.
Ружмон строго, с видом знатока, рассматривал все эти переплеты. Он мало обращал внимания на рисунки, его больше интересовала художественность исполнения переплетной работы, а не отделки. Он редко встречал что-нибудь более совершенное. Конечно, на некоторых переплетах были кое-какие недостатки — царапины на коже, пробелы в позолоте, но переплетов пять-шесть было таких, что он не мог не залюбоваться ими: они ласкали глаза красотой окраски и нежили руку кожей, мягкой, как атлас. ‘Он кое-что понимает’, решил пропагандист, ‘он знает свое дело, чорт его побери, и вкус у него есть’.
В то время, как он рассматривал книгу в голубом, с оранжевым корешком переплете, вошел мальчик из бюро, чтобы проводить его к издателю.
С высоты галлереи, по которой они проходили, он увидал мастерские типографии и брошюровочной. Оттуда поднимался смешанный шум машин, прессов, ротаторов и гильотины, обрезающей бумагу. Среди вертящихся колес, двигающихся рычагов, приводных ремней, залитые белым светом, делали свое дело наборщики, механики, брошюровщики и брошюровщицы, носильщики, воздух был чист, чуть пылили машины.
Эта картина только промелькнула в глазах Франсуа. Он вдруг очутился перед Делабордом. Пук волос, цвета яичного желтка, украшал череп издателя. Красное, как ветчина, лицо его было в синих жилках, на нем красовался усеянный угрями и следами угрей нос, веселый, игривый, чувственный. Из-под нависших век, глядели круглые глаза, рот у него был обжоры, в его улыбке была и приветливость, и какая-то шутливость, и восторженность. На нем был шоколадного цвета костюм с мохнатым жилетом заячьего цвета и узкие брюки. Все это давало ему вид человека положительного и массивного. Но при этом руки его были длинны, как у гориллы, и ноги коротки.
В том, как он принял Ружмона, было что-то неопределенное. Делаборд прищурил глаза и осмотрел Ружмона с ног до головы. Потом сказал резким, выходившим точно из котла, но очень ясным голосом:
— Вы, Ружмон, вождь синдикалистов?
— Да, —холодно ответил Франсуа.— Но к вам я являюсь в качестве переплетчика.
— Знаю я, чорт возьми, — сказал Делаборд, вздрагивая левым плечом, которое у него было ниже правого.— Но, совершенно случайно, мне пришлось с вами познакомиться и как с революционером. Я знаю, что вы в Ионнском департаменте здорово работали. Мне это, впрочем, безразлично. Я сам был революционером в свое время, для вашего, конечно, я ‘устаревший’, да ведь это всегда так бывает, в свое время и вы будете ‘устаревшим’. Но во всяком случае вся эта история меня нисколько не тревожит, потому на наш век хватит, царство социализма настанет когда-нибудь после нас. Мне-то и жить осталось пустяки. Однако, чего я не могу понять, так это антипатриотизма. Сбрасывайте капиталистов, коли есть на то силы, опрокинуть же к чорту Францию, это…
Он встал, щеки его сделались лиловыми, губы вытягивались и втягивались, как пиявка.
— Будьте покойны, мы работаем на благо Франции, — спокойно сказал Ружмон, — мы-то не будем подвергать ее опасности.
— Да разве вы любите ее?
— С точки зрения милитаристов — нет. Я предпочел бы быть немецким коммунистом, чем быть французским буржуа. В глубине души я ее страстно, горячо люблю и надеюсь, что она покажет миру пример.
— Это все ерунда. Вы, в конце концов, поймете сами, что люди, не признающие отечества, не социалисты, не коммунисты, а просто бифштекс для врага.
— Не советую вам так смотреть на вещи. Все это серьезнее, чем вы думаете, —с оттенком раздражения сказал агитатор.—Время, когда рекруты пошвыряют своих офицеров в навоз, не за горами.
Эти слова озадачили Делаборда. Привыкши верить только рекламам, он скептически относился ко всем газетным статьям вообще. Статьи об антимилитаризме говорили ему почти столько же, сколько об’явления о каких-нибудь пилюлях и других патентованных средствах. Что касается каких-нибудь депутатских речей, митингов, то и тут он допускал какую-нибудь крупицу правды, тонущей в море лжи. Но, тут, слово, сказанное с глазу на глаз, произвело впечатление. И на него действовал искренний тон этого вождя, ясные глаза которого предрекали ему много тяжелого.
Антуан Делаборд не забыл 1870 года, когда ему пришлось шагать в толпе несчастных, по грязи, под снегом и дождем, он знал, какой ужас чувствовать себя побежденным, чувствовать над своей нацией тяжелую руку другой. Патриотизм сросся со всем его существом. Он еще мог понять, что человек может бежать от врага из трусости, но понять то, что человек может уклоняться от врага из убеждений, он был не в силах.
— И вы говорите совершенно искренно?— прорычал он, и жилы его на лбу налились.