Красный смех, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1904
Время на прочтение: 62 минут(ы)
—————————————————————
OCR: Максим Бычков
—————————————————————
Отрывки из найденной рукописи
… безумие и ужас.
Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге — шли десять
часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и
оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через
три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами. Стоял зной. Не знаю,
сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше, знаю только, что он был
непрерывен, безнадежно-ровен и глубок. Солнце было так огромно, так огненно
и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом
беспощадном огне. И не смотрели глаза. Маленький, сузившийся зрачок,
маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век:
солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный
мозг. Но все-таки так было лучше, и я долго, быть может, несколько часов,
шел с закрытыми глазами, слыша, как движется вокруг меня толпа: тяжелый и
неровный топот ног, людских и лошадиных, скрежет железных колес,
раздавливающих мелкий камень, чье-то тяжелое, надорванное дыхание и сухое
чмяканье запекшимися губами. Но слов я не слыхал. Все молчали, как будто
двигалась армия немых, и, когда кто-нибудь падал, он падал молча, и другие
натыкались на его тело, падали, молча поднимались и, не оглядываясь, шли
дальше — как будто эти немые были также глухи и слепы. Я сам несколько раз
натыкался и падал, и тогда невольно открывал глаза, — и то, что я видел,
казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли. Раскаленный
воздух дрожал, и беззвучно, точно готовые потечь, дрожали камни, и дальние
ряды людей на завороте, орудия и лошади отделились от земли и беззвучно
студенисто колыхались — точно не живые люди это шли, а армия бесплотных
теней. Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой
металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они
отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как
концы добела раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую
глубину тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается
не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой
и страшный.
И тогда — и тогда внезапно я вспомнил дом: уголок комнаты, клочок
голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике — на
моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее подложен
свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы
находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы — так
необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и
запыленный, нетронутый графин.
Знаю, что я остановился, подняв руки, но кто-то сзади толкнул меня, я
быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, куда-то торопясь, уже не чувствуя ни
жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды,
мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных горячих
штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо, —
остановила меря. Так же торопливо повернул в сторону, пробился на простор,
перелез какой-то овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот шершавый,
горячий камень был целью всех моих стремлений.
И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди,
молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя,
качающиеся и падающие, что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не
знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а
странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо пробирается сквозь
ряды и падает, вот другой, третий. Вот поднялась над толпою голова лошади с
красными безумными глазами и широко оскаленным ртом, только намекающим на
какой-то страшный и необыкновенный крик, поднялась, упала, и в этом месте на
минуту сгущается народ, приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса,
короткий выстрел, и потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час
сижу я на этом камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и
воздух, и дальние призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и
я уже не помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут,
идут, и я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а
теперь уже собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны,
быть может, умерли, другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и
я. У одних есть ружья, и они похожи на солдат, другие раздеты почти догола,
и кожа на теле так багрово-красна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко
от меня лежит кто-то голый спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он
лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно,
что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий
желтоватый налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется
отодвинуться от него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно
идущие, призрачные покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что
и у меня сейчас будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где
смерть является только этапом на пути чудесных и запутанных видений.
И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в
нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова
идет, шаги его нетверды, и что-то последнее чувствуется в его попытках
собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь
тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю:
— Чего тебе?
Он останавливается, как будто ждал только слова, и стоит огромный,
бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на одной
пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его разбросаны, и
он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и они тотчас
распадутся.
— Ты что? Ты лучше сядь, — говорю я.
Но он стоит, безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я
невольно поднимаюсь с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза — и вижу в них
бездну ужаса и безумия. У всех зрачки сужены — а у него расплылись они во
весь глаз, какое море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна!
Быть может, мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть, —
но нет, я не ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким
оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас
смерти.
— Уходи! — кричу я, отступая. — Уходи!
И как будто он ждал только слова — он падает на меня, сбивая меня с
ног, все такой же огромный, разбросанный и безгласный. Я с содроганием
освобождаю придавленные ноги, вскакиваю и хочу бежать — куда-то в сторону от
людей, в солнечную, безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине,
бухает выстрел и за ним немедленно, как эхо, два других. Где-то над головою,
с радостным, многоголосым визгом, криком и воем проносится граната.
Нас обошли!
Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости. Мысли
мои ясны, представления отчетливы и резки, когда, запыхавшись, я подбегаю к
выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто радостные лица, слышу
хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки. Солнце точно взобралось выше,
чтобы не мешать, потускнело, притихло — и снова с радостным визгом, как
ведьма, резнула воздух граната.
Я подошел.
… почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей,
двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия — остальные
подбиты, — шесть человек прислуги и один офицер я. Уже двадцать часов мы не
спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас
тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих, — и мы, живые,
бродили — как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались, делали
свое дело, говорили и даже смеялись, и были — как лунатики. Движения наши
были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение точно — но если бы
внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел ответ в затемненном
мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и все, что
происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим когда-то, а
когда я начинал пристально вглядываться в какое-нибудь лицо или в орудие или
слушал грохот — все поражало меня своей новизною и бесконечной
загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы увидеть ее и
изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами солнце. И
только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в третьи
сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все один
бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково
непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто
не понимал, что такое смерть.
На третью или на четвертую ночь, я не помню, на одну минуту я прилег за
бруствером, и, как только закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и
необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный графин на
моем столике. А в соседней комнате, — и я их не вижу — находятся будто бы
жена моя сын. Но только теперь на столе горела лампа с зеленым колпаком,
значит, был вечер или ночь. Образ остановился неподвижно, и я долго и очень
спокойно, очень внимательно рассматривал, как играет огонь в хрустале
графина, разглядывал обои и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему пора
спать. Потом опять разглядывал обои, все эти завитки, серебристые цветы,
какие-то решетки и трубы, — я никогда не думал, что так хорошо знаю свою
комнату. Иногда я открывал глаза и видел черное небо с какими-то красивыми
огнистыми полосами, и снова закрывал их, и снова разглядывал обои, блестящий
графин, и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему надо спать. Раз
недалеко от м. йня разорвалась граната, колыхнув чем-то мои ноги, и кто-то
крикнул громко, громче самого взрыва, и я подумал: ‘Кто-то убит!’ — но не
поднялся и не оторвал глаз от голубеньких обоев и графина.
Потом я встал, ходил, распоряжался, глядел в лица, наводил прицел, а
сам все думал: отчего не спит сын? Раз спросил об этом у ездового, и он
долго и подробно объяснял мне что-то, и оба мы кивали головами. И он
смеялся, а левая бровь у него дергалась, и глаз хитро подмаргивал на кого-то
сзади. А сзади видны были подошвы чьих-то ног и больше ничего.
В это время было уже светло, и вдруг — капнул дождь. Дождь — как у нас,
самые обыкновенные капельки воды. Он был так неожидан и неуместен, и мы все
так испугались промокнуть, что бросили орудия, перестали стрелять и начали
прятаться куда попало. Ездовой, с которым мы только что говорили, полез под
лафет и прикорнул там, хотя его могли каждую минуту задавить, толстый
фейерверкер стал зачем-то раздевать убитого, а я заметался по батарее и
что-то искал — не то плащ, не то зонтик. И сразу на всем огромном
пространстве, где капнул дождь из набежавшей тучи, наступила необыкновенная
тишина. Запоздало взвизгнула и разорвалась шрапнель, и тихо стало — так
тихо, что слышно было, как сопит толстый фейерверке? и стукают по камню и по
орудиям капельки дождя. И этот тихий и дробный стук, напоминающий осень, и
запах взмоченной земли, и тишина — точно разорвали на мгновение кровавый и
дикий кошмар, и, когда я взглянул на мокрое, блестящее от воды орудие, оно
неожиданно и странно напомнило что-то милое, тихое, не то детство мое, не то
первую любовь. Но вдалеке особенно громко прозвучал первый выстрел, и
исчезло очарование мгновенной тишины, с тою же внезапностью, с какою люди
прятались, они начали вылезать из-под своих прикрытий, на кого-то закричал
толстый фейерверкер, грохнуло орудие, за ним второе, снова кровавый
неразрывный туман заволок измученные мозги. И никто не заметил, когда
прекратился дождь, помню только, что с убитого фейерверкера, с его толстого,
обрюзгшего желтого лица скатывалась вода, вероятно, дождь продолжался
довольно долго…
… Передо мною стоял молоденький вольноопределяющийся и докладывал,
держа руку к козырьку, что генерал просит нас удержаться только два часа, а
там подойдет подкрепление. Я думал о том, почему не спит мой сын, и отвечал,
что могу продержаться сколько угодно. Но тут меня почему-то заинтересовало
его лицо, вероятно, своею необыкновенной и поразительной бледностью. Я
ничего не видел белее этого лица: даже у мертвых больше краски в лице, чем
на этом молоденьком, безусом. Должно быть, по дороге к нам он сильно
перепугался и не мог оправиться, и руку у козырька он держал затем, чтобы
этим привычным и простым движением отогнать сумасшедший страх.
— Вы боитесь? — спросил я, трогая его за локоть. Но локоть был как
деревянный, а сам он тихонько улыбался и молчал. Вернее, дергались в улыбке
только его губы, а в глазах были только молодость и страх — и больше ничего.
— Вы боитесь? — повторил я ласково.
Губы его дергались, силясь выговорить слово, и в то же мгновение
произошло что-то непонятное, чудовищное, сверхъестественное. В правую щеку
мне дунуло теплым ветром, сильно качнуло меня — и только, а перед моими
глазами на месте бледного лица было что-то короткое, тупое, красное, и
оттуда лила кровь, словно из откупоренной бутылки, как их рисуют на плохих
вывесках. И в этом коротком, красном, текущем продолжалась еще какая-то
улыбка, беззубый смех — красный смех.
Я узнал его, этот красный смех. Я искал и нашел его, этот красный смех.
Теперь я понял, что было во всех этих изуродованных, разорванных, странных
телах. Это был красный смех. Он в небе, он в солнце, и скоро он разольется
по всей земле, этот красный смех!
А они, отчетливо и спокойно как лунатики…
… безумие и ужас.
Рассказывают, что в нашей и неприятельской армии появилось много
душевнобольных. У нас уже открыто четыре психиатрических покоя. Когда я был
в штабе, адъютант показывал мне…
… обвивались, как змеи. Он видел, как проволока, обрубленная с
одного конца, резнула воздух и обвила, трех солдат. Колючки рвали мундиры,
вонзались в тело, и солдаты с криком бешено кружились, и двое волокли за
собою третьего, который был уже мертв. Потом остался в живых один, и он
отпихивал от себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились, переваливались
один через другого и через него, — и вдруг сразу все стали неподвижны.
Он говорил, что у одной этой загородки погибло не менее двух тысяч
человек. Пока они рубили проволоку и путались в ее змеиных извивах, их
осыпали непрерывным дождем пуль и картечи. Он уверяет, что было очень
страшно и что эта атака кончилась бы паническим бегством, если. бы знали, в
каком направлении бежать. Но десять или двенадцать непрерывных рядов
проволоки и борьба с нею, целый лабиринт волчьих ям, с набитыми на дне
кольями так закружили головы, что положительно нельзя было определить
направления.
Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие воронкообразные ямы и
повисали животами на острых кольях, дергаясь и танцуя, как игрушечные паяцы,
их придавливали новые тела, и скоро вся яма до краев превращалась в
копошащуюся груду окровавленных живых и мертвых тел. Отовсюду снизу тянулись