Два пожилых человека, вернее сказать, на самом крутом склоне лет, — сидят в тени апельсинового дерева. Да, да, в стране, где апельсины зреют. В какой — не будем уточнять. В Америке таких стран три: Калифорния, Техас и Флорида.
Итак, сидят они в тени, спрятавшись от яркого полуденного солнышка, в малом садике, где и всего-то только три дерева и все разные: одно апельсиновое, другое, на котором висят фрукты, называемые грейпфрут, что значит помесь апельсина с лимоном… Помесь эту учинил некий выдумщик-американец, по имени Бурбанк. Вкус у этих американцев странный, испорченный. Русской сметаны они боятся, а грейпфруты будто бы способствуют их пищеварению… Третье дерево должно было производить мандарины, здесь они называются танджерины, но дерево давно опутано испанским мохом и мандарины перестали на нем расти.
Так вот, сидят под этим мохнатым деревом два русских пожилых человека, оба гости в доме захудалого иностранца, тоже очень пожилого и в отставке, но где-то все время пропадающего в поисках дополнительного дохода. Сидят они и довольно горячо и многословно обсуждают судьбы человечества и в особенности России, теперь уже Советского Союза.
Один из них худощавый и высокий, такой высокий, что лопатки высунулись двумя горбами, точно он всю жизнь стеснялся своего большого роста и сгибался, чтобы лучше слушать низких собеседников. Но он все еще сохраняет вид интеллигента времен чеховских сумерек. Бородка аккуратно подстрижена под козлика, желтоватые усы наполовину вылиняли, но держатся упорно на своих местах: правый лучше подкручен, левому видимо было уделено меньше времени и он никнет вниз и лезет в рот. Это инженер-железнодорожник, Петр Иванович, с Дальнего Востока приехал сюда тридцать лет тому назад. Держится он как-то уклончиво, но, вопреки своей комплекции, — оптимист. Такому как раз подходила бы пессимистическая шепелявость и этакая, ‘йес-ман’ покорность обстоятельствам… Его длинные руки летают у самого лица собеседника так, что тот все время уклоняет свое круглое, луноподобное лицо, давно небритое с полуприщуренными, окруженными лучеобразными морщинками, боясь, что эти костлявые руки поцарапают его мясистый, в синих крапинках, нос. Это Иван Петрович, профессор естествознания из Москвы, из перемещенных лиц сорок первого года, значит, новый эмигрант. Он ниже среднего роста, широк в плечах и с большим брюшком, которое он носит бережно на коротких, широко расставленных ногах. Это брюшко он перенес через все испытания последних десятилетий, что дает повод Петру Ивановичу подозревать, что в Москве, несмотря на всю ограниченность пайка для рядового москвича, профессор получал достаточно витамин, чтобы не растерять драгоценный жирок. А брюки, сшитые по мерке этого брюшка уже в Америке, просто раздражали тощего и длинноногого Петра Иваныча именно потому, что вот он, Петр Иваныч, успешный старый эмигрант, занимавший большое положение в Сербии, позднее в Югославии, за тридцать лет не мог прибавить весу, а вот этот, якобы страдавший в Сов России, профессор его сохранил и все еще бережет свое свисающее книзу брюхо и при этом настолько пессимист, что только и делает, что хоронит все и всех и, главное, Россию
Но они оба, хотя и горячи в своих жестах, знают меру своим темпераментам и за границы вежливости, подчас и ядовитой, не выходят.
— Да какой там мужик? О каком мужике вы толкуете? Там нет мужика… Колхозник был когда-то мужиком, но он теперь уже вымер… Никакой там крестьянской России не-ет!.. Ее вместе с сошкой-боронкой давно выкорчевали и запахали трактором навеки.
— Навеки? — возмущенно взвизгивает Петр Иванович.
— Навеки! — утвердительно забасил Иван Петрович, вскочив на ноги, и застучал новым, светло-коричневым ботинком по мягкой зеленой травке садика.
— Да как же это вы можете всю необъятную Россию хоронить с такой легкостью необыкновенной?
— Опозда-али, милый Петр Иваныч, опозда-али… Она давно уже похоронена и при том не мною, а вот такими оптимистами, как вы.
— Я-я?
Теперь обе длинные руки-птицы бьют скрюченными пальцами в запавшую грудь Петра Иваныча, тогда, как Иван Петрович торжествует и наступает на своего собеседника с победною раскачкой головы из стороны в сторону и понижает голос свой почти до шепота:
— Да, да, вы-ы, первый миллион бежавших с полей сражения… Миллион, а потом и больше, спасая свои, мягко выражаясь, жизни, отступившие, покинувшие родину на произвол насилия… Вы, вы — вся первая эмиграция…
— Иван Петрович… Иван Петрович… Что вы говорите, опомнитесь…
— Петр Иванович, — повышает свой голос профессор, — это вы побойтесь Бога… Как когда-то выражались мужики: ‘Креста на тебе нету’. А ну-ка, покажите, есть на вас нательный крест? Ага! Я так и знал, что крест у вас, если и был, то где-то спрятан в старом сундучке… А на мне — нет креста… Нет на нас креста. Мы люди интеллигентные, неудобно как-то… Да, да… Неудобно, почти что не… принято тут, в Америке нательный крест носить… Так что и о Боге давайте лучше не будем говорить… Действительность вся обернулась против нас, милый Петр Иванович…
— Но позвольте, Иван Петрович. — Руки-птицы взлетели вверх, потом в стороны, затем выбросились в лицо Ивана Петровича. — Ну, как вы можете так говорить? А вы-то, вы-то, оставшиеся там, что ж вы-то, оставшиеся, не спасли Россию. Ведь мы ушли, мы вам не мешали…
Тут Иван Петрович заострил свою правую толстенькую ручку указательным пальцем, сделав зигзаг, чтобы обойти опасные взлеты рук собеседника, смело ринулся вперед и ткнул прямо в пуговицу чистенькой белой рубашки Петра Ивановича, который изогнулся над ним в дугу и лопатки его высунулись как бесперые крылышки долгоногого общипанного журавля.
— Нет, вы нам мешали… Вот, именно, вся эмиграция не только нам оставшимся мешала, она нас предавала… Да, да… Вся первая эмиграция, вот этот первый миллион, так называемых, сливок интеллигенции, да и богатых людей, кое что еще сохранивших, ушла за границы не для борьбы с большевизмом, а для спасения своих шкур и шкуры эти скоро превратились в гладенькие, благополучные, не то что собольи, но и в волчьи, в лисьи да и в заячьи шкурки. Не правда это? Не пристроились ли вы всюду на хорошем месте? Не обросли ли вы жирком благополучия, автомобилями, домами, ресторанами и даже заводами? Не стали ли вы так благополучны, что стали и нас, оставшихся, оделять посылочками…
— Так разве это плохо? — взвизгивает оскорбленный инженер, а наступающий профессор еще больнее тычет в ту же пуговицу на груди Петра Иваныча и из луны лицо его обращается в разрезанный арбуз: так оно раскраснелось от негодования.
— Не только плохо, а отвратительно для нас, там оставшихся. Потому что мы узнали, что есть на свете сытые люди, есть свободные, счастливые страны и нас туда стало тянуть… Нас так тянуло, что мы этого не могли скрывать… И стали нас за эти скрытые, но неотступные мечты наши, преследовать… Ах, вы не знаете ни о нашей зависти, ни о всех подробностях нашей борьбы с голодом и холодом и страхами быть арестованными каждый час, вы не знаете, как мы там стали притворяться ненавидящими вас… Сначала притворялись, а потом и в самом деле всею силой злобы и отчаянья возненавидели вас. И вот теперь, я вам говорю со всей откровенностью, и было нам за что вас ненавидеть. Из-за вас, из-за первых миллионов эмиграции, на нас упала со всей тяжестью рука наших палачей, потому что и они вам завидовали и вымещали всю свою злобу на всех нас всеми страшными системами их казней. Вот это я давно хотел вам высказать, да как-то не имел мужества… А теперь, в этой стране, где я никого не боюсь и где как никогда почувствовал какую страну, какую великую Родину, мы все своими руками убили и погубили навеки, я вот в отчаянии, в припадке бешенства вам это говорю… Хотите — поймите, не хотите, мне все равно.
Тут у Петра Иваныча повисли его длинные руки вдоль тела и он не мог вымолвить ни одного слова, только глаза его часто моргали, а губы под щеткою усов тряслись и глаза моргали каким-то судорожным, сухим морганием. Иван же Петрович устало сел на свое место и нахмуренно замолчал. Все покончено с Россией, больше спорить не о чем.
Сел возле него и Петр Иваныч. Видно было, что он не собирается больше возражать или спрашивать. Руки его опустились на костлявые колени и почили, как плети, которым больше не требовалось метаться в воздухе и что-либо доказывать. Глаза смотрели вниз, на травку и, должно быть, зелень этой хорошо подстриженной, чужой далекой от его дум травки, вызвала в нем какие-то забытые воспоминания, потому что один палец его левой руки приподнялся, как бы отделился от лежавшей на коленке руки и качнулся вслед за скошенным взглядом вниз, на эту травку.
— А ведь, вот… — сказал он совершенно другим, спокойным и тихим баском, — Травка-то здесь такая же, как у нас в России. И муравьи ползают такие же. Вон, смотрите, — оживился он и наклонил голову, — смотрите, тащит какую-то ношу, раза в три больше себя… Куда он ее тащит, хотел бы я знать? И другой, другой тащит такую же и в том же направлении… А навстречу им третий, без груза. Видите, быстро к обоим поочередке подбежал… Инспектор, что ли? Нет, он туда, откуда эти тащат. Значит, за поклажей торопится… Иван Петрович, это вам не говорит о чем-то, чего мы с вами недоговорили?
— То есть? — Иван Петрович пожевал губами, выражая скептическую гримасу над пораженным собеседником и молча ждал разъяснений.
— Мы забыли, что была у нас на Руси Пасха… Да, да. Язычества наше было многим связано с Пасхой. Красная горка, хороводы, качели на площадке для детей. Но и красное яичко. Весь этот быт мне особенно запомнился, потому что я один из семи детей у отца, священника, в маленьком уездном городке, а за речкой село, настоящие крестьяне. Туда нас с ребятами тянуло. Колокольня у них была в ограде церкви и можно было на нее легко залезть всем кто хочет. Всю пасхальную неделю… Так вот там я помню в ограде церкви травка, точь в точь вот такая, только весенняя, свежая мурава, и на ней к концу пасхальной недели, ну прямо почти сплошь, разноцветные кожурки от крашенных яичек насыпаны. Ребятишки бегают звонить, все с яичками, съедят и тут же скорлупки бросают… Вот это мне вспомнилось… И так же вот, муравьи тащат куда-то эти самые кожурки. На постройку. Да им все равно, какой материал, какого цвета, но материал, эти кожурки, должно быть и по запаху им нравились. Мы, малыши, бывало склонимся и смотрим не насмотримся, как они длинным караваном тащат эти разноцветные крошечки куда-то. И ничего их не остановит. Ведь мы тут и босиком и в сапогах по ним сходим и топчем их, а они себе продолжают тащить и где-то что-то строить… И ведь созидают пирами-иды, а? Вы не видите в этом, в некотором роде, аллегории?
— Нет, не вижу. — Кратко обрывает Иван Петрович и после короткой паузы, не дождавшись возражения Петра Иваныча, заключает:
— Муравьи сильны физически, но глупы и слепы, а республика у них совершенно идиотская… При том, рабство существует. Разводят скот, травяных паразитов, пасут их и пожирают. А сила у них, правда, несоизмеримая. Бросьте змею в муравейник, моментально на всю набросятся и задушат, и сожрут, а шкуру растащат на постройку.
— А как насчет пчел? — скосил глаза в сторону собеседника Петр Иванович и прищурился, ожидая ответа.
— Ах, это вы опять на монархический строй прицел наводите. Конечно, у пчел порядок, польза человеку и растительному царству, но у них же закон цареубийства.
— Да, это безобразие, — мирно согласился Петр Иванович, — но я не к тому… О муравьях я вспомнил в связи с этими красными скорлупками в травке… Тут своего рода мистерия.
— Не мистерия, а мистика, — в поучительном тоне продолжал Иван Петрович. — Вы мне об этих Градах Китежах не разводите ахинею. Не было его, и не будет. Этот наш народ-богоискатель показал себя за эти три десятилетия таким сплошным Распутиным, что никакая могила его не исправит…
— Да, Иван у нас дурак великий, но царем он в конце концов будет.
— И царем он быть не может, а рабом был и, видимо, останется еще и в на европейский образец. Теперь Иван наш не только бороду снял, но и усы сбрил и даже головы стал брить сплошь и наголо. Помню, каждое собрание в селе и городе напоминало мне какой-то склад шаров. Не то арбузы, не то дыни или тыквы сплошь отсвечивают рядами под висячим электричеством. Противно смотреть.
— А о колокольном звоне он все-таки затоскует. — так же тихо, и как бы для себя, сказал Петр Иванович. — Затоскует он и по красном яичке, потому что без этого, понимаете, пасхального настроения не будет у него весны. Будни будут серые, проклятым будет труд и скукой страшной — всякое веселье. Подумайте об этом без вашего отрицания к моим заблуждениям. Об Иване подумайте.
Впервые Иван Петрович не только не ответил, но и не взглянул на Петра Иваныча. Он замолчал, задумался. То ли не знал, как ответить, то ли сам о чем-то своем вспомнил. А Петр Иванович продолжал тем же мирным, тихим голосом:
— Да, я тоже думал, что Россия, конечно, будет новой, великой, но святой она не будет, потому что вся она уже давно без креста… Это факт, и это вы совершенно точно выразили: ‘Креста на тебе нету’. Это значит совести нет, стыда нет и Бога нет. А без Бога нам не до порога, а в ад дорога. Какой там Китеж? Сплошная каторга для всех. Но вот мне что скажите, Иван Петрович: может ли народ некогда создавший великое искусство, литературу, великое государство, может ли народ в двести миллионов граждан, может ли такой народ оставаться навсегда на каторге и при том без всякой надежды на спасение, на освобождение, на какую-либо радость? И если такой народ может как-то быть целым государством, то что же это за окаянный народ? Такой народ и сам себе должен опротиветь и всеми остальными народами будет презираем. Как это можно допустить, чтобы без большого, объединяющего идеала могло существовать какое-либо общество, не только государство? Голубчик, Иван Петрович, ведь это не муравьи, даже не пчелы, а это люди, созданные по образцу и по подобию Божьему. Пусть от Бога только один — к дьяволу. Ну, кому охота избирать своей руководящей идеей вечную каторгу. Так что по моим глупым соображениям, даже бритый наголо Иван, даже и безбожный каторжанин, рано или поздно затоскует о черемухе в цвету, о первых одуванчиках, обо всем том, что нас с вами сделало людьми. А людьми нас сделала все-таки Русская Православная Пасха, вот эти огоньки свечей и фонариков в Великий Четверг, вот эти детские воспоминания о красных скорлупках на зеленой травке и, больше всего, далекий, вдумчивый, зовущий и мистически-незабываемый колокольный звон родного храма… Как вы думаете по совести и даже с критикой моих мечтаний?
Иван Петрович молчал.
Молчал и Петр Иваныч, не настаивал на ответе.
Наконец, Иван Петрович после долгого раздумья сказал с глубоким вздохом: