Джером К. Джером — ‘Во что обходится любезность и другие юмористические рассказы’. Второе издание.
Книгоиздательство ‘Польза’, В. Антик и Ко, Москва, 1912 г.
Перевод: М. Розенфельд
OCR, spell check и перевод в современную орфографию: Оскар Уайльд
Ричард Дэнкерман и я были старыми школьными товарищами, поскольку можно назвать товарищами молодого джентльмена, перешедшего уже в шестой класс и ежедневно являющегося в училище в коляске и перчатках, и (позор четвертого класса!) в шотландской кепке.
В те дни между нами возникла известная холодность, вызванная поэмой, которую я сочинил и сам же пел при случае в память о довольно прискорбном событии, случившемся как-то в день роспуска на каникулы, и которая, если не ошибаюсь, начиналась так:
Дикки Дэнкерман, простак,
Вечно попадет впросак.
Лишь один стакан винца
Одурманил молодца…
Холодность эта поддерживалась грубой критикой моего поэтического произведения со стороны Дика, для каковой критики он пользовался твердой частью колена, — но впоследствии мы познакомились ближе и полюбили друг друга. Я занялся журналистикой, а он в течение многих лет был неудачником адвокатом и не менее горемычным драматургом. Но как-то весной он к всеобщему удивлению сумел создать ‘гвоздь сезона’ — невозможную маленькую комедию, полную благородных чувств и веры в человеческою природу. Несколько месяцев спустя после постановки этой пьесы, он впервые познакомил меня с его благородием, господином Пирамидой.
В то время я был влюблен. Звали ее, кажется, Ноэмией, и я чувствовал потребность поговорить о ней с кем-нибудь. Дик пользовался репутацией человека, интересующегося чужими любовными делами. Он был в состояния часами выслушивать бредни влюбленного, занося при этом краткие заметки в толстую записную книжку в красном переплете. Все мы, разумеется, знали, что он пользуется нашими излияниями, как материалом, для своих пьес, но мы ничего не имели против этого, лишь бы он вас слушал. Я надел шляпу и отправился к нему.
С четверть часа мы рассуждали о безразличных вещах, а затем я сел на своего конька. — Я уже исчерпал тему о её красоте и доброте и дошел до собственных чувств — распространяясь насчет моего безумия, если я когда-либо раньше воображал, что люблю, насчет невозможности когда-либо полюбить другую женщину, насчет моего желания умереть с её именем на устах — когда Дик наконец поднялся. Я думал, что он хочет по обыкновению достать свою записную книжку. Но он направился к двери, открыл ее — и в комнату вошел самый большой и красивый черный кот, какого и когда-либо видал. Нежно мурлыкая, кот вскочил к Дику на колени и уселся там, наблюдал за мной, а я продолжал свою речь.
Несколько минут спустя Дик прервал меня:
— Ты, кажется, говорил, что её зовут Ноэмией?
— Да, — отозвался я, — а что?
— Нет, ничего, — ответил он. — Но сию минуту ты назвал ее Энидой.
Это было очень странно, ибо я уже много Лет не видал Эниды и совсем забыл о её существовании. Как бы то ни было, это обстоятельство отняло у беседы весь блеск. Через двенадцать фраз Дик опять остановил меня:
— Кто такая Юлия?
Я начал раздражаться, Юлия была некая кассирша в ресторане, едва не вовлекшая меня в женитьбу, когда я выходил из отроческого возраста. Меня бросило в краску при одном воспоминании о нелепых, наивных бреднях, которые я хрипло шептал в её напудренное ухо, сжимая на прилавке её вялую руку.
— Неужели я сказал Юлия? — довольно резко спросил я. — Или ты шутишь?
— Ты, безусловно, только что упомянул о ней, как о Юлии, — кротко ответил он. — Но всё равно, продолжай, как тебе угодно. Я уж буду знать, о ком ты говоришь. .
Но пламя энтузиазма потухло во мне. Тщетно старался я снова раздуть его, оно гасло, как только я поднимал голову и мой взор встречался с зелеными глазами черного кота. Я вспомнил трепет, охвативший всё мое существо, когда рука Ноэмии в саду случайно коснулась моей руки, и вдруг заинтересовался вопросом: нарочно ли она сделала это, или нечаянно? Вспомнил, как она ласкова и нежна со своей матерью, сварливой старой ведьмой, и задал себе вопрос: настоящая это мать или подставная? Мне представились её золотисто-русые волосы, как я их видел в последний раз, когда солнце искрилось и сверкало в их пышных волнах, и почувствовал желание узнать наверняка, все ли эти волосы её собственные.
Мне удалось еще разочек поймать за хвост улетучивающийся энтузиазм и высказать замечание, что хорошая женщина ценнее серебра и злата, но тут же у меня бессознательно вырвалось — раньше, чем я успел даже подумать об этом:
— Жаль только, что в женщинах так трудно разобраться.
Тогда я отказался от дальнейших попыток и сидел молча, стараясь припомнить, что я ей говорил накануне, и, надеясь всей душой, что не скомпрометировал себя.
Из этих горьких размышлений меня вывел голос Дика:
— Я так и думал, что ты не сможешь, — сказал он. — Никто не может.
— Чего никто не может? — спросил я. Я почему-то злился на Дика, на его кота, на самого себя и на многое другое.
— Как можно говорить о любви или о другом чувстве в присутствии старика — Пирамиды, — сказал он, гладя по голове кота, который поднялся, выгибая спину.
— Какое отношение имеет к этому проклятый кот? — огрызнулся я.
— Объяснить тебе этого я не могу, — ответил он, — Но это очень странно и интересно. Как-то на днях ко, мне зашел старый Леман и по обыкновению начал разглагольствовать об Ибсене, о судьбах человеческого рода, о социалистических идеалах и т.д. — ты ведь знаешь его манеру. Кот сидел на краю стола и смотрел на него — точь-в-точь, как на тебя несколько минут назад. И меньше чем через четверть часа Леман пришел к выводу, что обществу было бы гораздо лучше жить без идеалов, и что, по всей вероятности, судьба человеческого рода в том, чтобы обратиться в прах. Он откинул со лба свои длинные волосы и в первый раз за всю жизнь имел вид совсем здравомыслящего человека. ‘Мы рассуждаем о себе’, — сказал он, — ‘точно мы конечная цель мироздания. Я иногда устаю слушать самого себя. Вздор какой!’— продолжал он. ‘Насколько мы знаем, человеческая раса может окончательно вымереть в будущем, и наше место займет какое-нибудь другое насекомое, как и мы в свое время, может быть, вытеснили другой класс существ. Я думаю, не будет ли нашим преемником племя муравьев? Они умеют действовать коллективно и уже обладают шестым чувством, которого у нас нет. Если по мере дальнейшей эволюции размеры их тела и объем мозга увеличатся, они, пожалуй, сделаются нашими могучими соперниками. Как знать?’ Странно было слышать старика Лемана, рассуждающего таким образом, не правда ли?
— Почему ты назвал кота ‘Пирамидой’? — спросил я у Дика.
— Не знаю, — ответил он. — Вероятно потому, что у него такой древний вид. Это имя невольно пришло мне на ум.
Я наклонился вперед и стал смотреть в огромные зеленые глаза, а кот, не мигая, смотрел мне в глаза. И постепенно мною овладело такое чувство, как будто я погружаюсь в пучину вечности. Казалось, что перед этими спокойными, неподвижными зрачками прошли панорамы веков — вся любовь, все надежды и стремлении человечества, все непреложные истины, оказавшиеся заблуждениями, все веры, долженствующие быть единым и вечным путем к спасению, пока люди не открыли, что они ведут к погибели. Странное, черное существо всё росло и росло и, наконец, словно заполнило всю комнату, а мы с Диком стали лишь призраками, реющими в воздухе.
Я заставил себя рассмеяться — что, впрочем, лишь отчасти разрушило чары — и спросил у Дика, как он приобрел своего кота.
— Он сам пришел ко мне как-то вечером, шесть месяцев тому назад, мне в то время очень не везло. Две моих пьесы, на которые я возлагал большие надежды, провалились одна за другой — ты верно помнишь их? — и по-видимому было нелепо надеяться, чтобы какой-нибудь директор театра согласился после этого поставить вещь, написанную мною. Старый Валькотт заявил мне, что при данных обстоятельствах я, по его мнению, не имею права дальше считать Лизу моей невестой, что мне следует расстаться с ней и дать ей возможность забыть меня. И я согласился с ним. Я был совсем одинок на свете и по уши в долгах. Всё казалось столь безнадежным, что хуже и представить себе нельзя, и в тот вечер я, признаться, решил пустить себе пулю в лоб. Заряженный револьвер уже лежал передо мной на столе. Вдруг я услышал за дверью легкое царапанье. Сначала я не обратил на него внимания, но оно делалось всё настойчивее, и я, наконец, решил прекратить этот странный шум, взволновавший меня больше, чем можно было бы предположить: Я встал и открыл дверь — и в комнату вошел он. Он примостился па краешке стола рядом с заряженным пистолетом и сидел там неподвижно, смотря на меня в упор, а я отодвинул стул и тоже уставился на него. И в эту минуту пришло письмо, извещавшее меня, что в Мельбурне убит коровой человек, имени которого я никогда не слыхал, оставивший по завещанию 3000 фунтов стерлингов моему дальнему родственнику, который в свою очередь тихо и мирно отравился к праотцам полтора года тому назад, оставив меня своим единственным наследником и представителем рода. И я спрятал револьвер в ящик стола.
— Как вы полагаете, не согласится ли Пирамида погостить у меня недельку? — шутливо спросил я, гладя кота, который, нежно мурлыкая, лежал на коленях у Дика.
— Может быть и согласится когда-нибудь,— тихо ответил Дик, но раньше чем он ответил, я — сам не знаю почему — пожалел о своей шутке.
— Дошло до того, что я разговариваю с ним, как с человеком, — продолжал Дик, — и обсуждаю с ним всевозможные вопросы. Последнюю мою пьесу мы писали вместе, и его работы в ней даже больше, чем моей.
Не сиди предо мною кот, устремивший на меня свои глаза, я бы счел Дика сумасшедшим. Но при данных обстоятельствах я лишь вдвойне заинтересовался его рассказом,
— В первоначальном своем виде пьеса была скорее сатирическая, — продолжал Дик. — Это было правдивое изображение известного уголка общества, каким я его знал. С художественной точки зрения, пьеса, как я чувствовал, была хороша, но с точки зрения сборов очень сомнительна. На третий вечер после прихода Пирамиды, я вынул ее из стола и начал перечитывать. Кот сидел на ручке кресла и смотрел на страницы, по мере того как я их переворачивал.
Эта была лучшая вещь, когда-либо писанная мною. В каждой строчке проглядывало глубокое знание жизни. Я с наслаждением перечитывал ее. Вдруг я услышал чей-то голос:
— Ловко написано, брат, очень ловко! Надо только перевернуть ее всю шиворот навыворот и превратить все горькие правдивые речи в чувствительные фразы. Пусть вместо йоркширца в последнем акте умрет младший секретарь министерства иностранных дел (это всегда популярная личность), и сделай так, чтобы любовь к герою преобразила твою дурную женщину: пусть она удалится в одиночество, оденет черное платье и начнет помогать бедным — тогда пьеса, может быть, пригодится для театра.
Я возмущенно обернулся, чтобы посмотреть, кто это говорит. Такая речь была под стать какому-нибудь антрепренеру. В комнате не было никого, кроме меня и кота. Было ясно, что это я сам говорил, но голос звучал, как чужой.
‘Чтобы любовь к герою исправила ее!’ презрительно ответил я, не будучи в состоянии постигнуть, что спорю лишь сам с собой. ‘Ведь по моему замыслу его безумная любовь к ней губит всю его жизнь’. ‘И погубит твою пьесу в глазах широкой публики’, возразил голос. ‘У героя английской драмы не должно быть иной страсти, кроме чистой и почтительной любви к честной и искренней английской девушке. Ты не знаешь основных правил своего искусства’. ‘А, кроме того’, настаивал я, не обращая внимания на последние слова, ‘женщина, родившаяся, выросшая и прожившая 30 лет в атмосфере греха, никогда не может исправиться’.
‘Что с того, — а твоя героиня исправится, вот и вое’, был насмешливый ответ. ‘Пусть услышит орган в церкви’.
‘Но как художник’… запротестовал я.
‘Ты никогда не будешь пользоваться успехом, милый мой’, последовало возражение. ‘И ты, и твои пьесы, художественные и нехудожественные, будете забыты через несколько лет. Давай публике то, чего она требует, и она даст тебе то, чего ты желаешь. Если хочешь жить, надо угождать’.
И вот, имея Пирамиду постоянно возле себя, я принялся переделывать пьесу, когда что-нибудь казалось мне абсолютно невозможным и фальшивым, я со злобной усмешкой помещал это в пьесе. Под одобрительное мурлыканье кота я заставил своих марионеток говорить чувствительную ерунду. Позаботился, чтобы они делали лишь то, что может удостоиться одобрения дам с лорнетками, восседающих в ложах бенуара, и старый Хьюсон говорит, что пьеса даст 500 полных сборов.
— А хуже всего то, — закончил Дик, — что я не стыжусь самого себя и по-видимому доволен.
— А что, по-твоему, представляет собой этот кот? — со смехом спросил я. — Злой дух, что ли?
Кот вышел в соседнюю комнату и выскочил в окно, и как только его странные, неподвижные зеленые глаза перестали притягивать мой взгляд, здравый смысл немедленно вернулся ко мне.
— Ты не прожил с ним шести месяцев, — спокойно ответил Дик. — Не чувствовал постоянно его взгляда на себе, как я. Да и не я один. Ты знаешь каноника Уичерли, знаменитого проповедника?
— Мои сведения в области современной истории церкви не очень обширны, — ответил я. — Имя его я слышал. А что?
— Он был пастором в Ист-Энде, — продолжал Дик. — Десять лет прожил он в нищете и неизвестности, ведя героическую, благородную жизнь, на какую люди изредка еще способны даже в наш век. Теперь он пророк модного христианства в южном Кенсингтоне, ездит в церковь на паре кровных рысаков, и под жилетом уже обрисовывается брюшко. На днях он был у меня по поручению княгини. N.N. Они хотят поставить одну из моих пьес в пользу фонда заштатных викариев.
— А кот отбил у него охоту к. этому? — спросил я, изобразив на моем лице что-то вроде саркастической улыбки.
— Нет, — ответил Дик, — сколько я мог судить, он очень одобрил затею. Но дело вот в чем: лишь только Уайчерли вошел в комнату, кот подошел к нему и нежно потерся о его ноги. Уичерли остановился и погладил его.— Так, он, значить, и к вам пришел? — сказал он со странной улыбкой.
— Дальнейших объяснений не требовалось. Я понял, что скрывается за этими словами.
Я на некоторое время потерял Дика из виду, но много слышал о нем, так как он быстро подвигался вперед к вершине славы, обещая стать одним из известнейших драматургов наших дней. Про Пирамиду я совсем забыл. Но зайдя как-то к знакомому художнику, который незадолго перед тем вышел из мрака голодного существования к свету популярности, я увидел два зеленых глаза, сверкающих в темном углу мастерской. Они показались мне знакомыми.
— Неужели! — воскликнул я, направляясь в тот угол, чтобы ближе рассмотреть кота. — Да правда, у вас кот Дика Дэнкермана.
Художник поднял глаза с мольберта и посмотрел на меня.
— Да, — сказал он, — Одними идеалами не проживешь.— И вспомнив всё, я поспешил переменить разговор.
С тех пор я часто встречал кота Пирамиду у моих друзей и знакомых. Они называют его различными именами, но я уверен, что это всё тот же кот, мне хорошо знакомы его зеленые глаза. Он всегда приносит счастье, но, к кому он попал, тот становится другим человеком.
Иногда я спрашиваю себя: не слышится ли его царапанье и за моей дверью.