Куприн А. И. Пёстрая книга. Несобранное и забытое.
Пенза, 2015.
КОСТЯ ПОПОВ
Оригинально мы с моим милым станичником познакомились. Случилось это в очень знойный июльский день, в вагоне поезда, шедшего из Петрограда в Гатчино, в году, должно быть, 1914-м.
Заочно мы, конечно, знали друг друга по маленькой и тесной гатчинской жизни — я и сотник 2-го Донского полка, Костя Попов,— но в этот день столкнулись поближе.
Стояла в вагоне чертовски душная жара. Сотник ходил по коридору, в руках у него была бутылка пива. Он просовывал голову в отделения — лёгкий, долговязый, весёлый рыжеватый блондин — и спрашивал учтиво:
— Простите, господа… Нет ли у кого на минутку штопора? Пить
— смерть, как хочется.
Так он и дошёл и до нашего купе.
— Простите, господа…
Видно было, что — и правда — страдал казак от жажды ужасно, но и тут не терял прирождённой симпатичности и склонности к ребяческой улыбке.
Я сказал ему:
— Да чего проще? Отбейте у бутылки горлышко, оно вместе с пробкой отскочит. Это старый гусарский способ, который проделывают с шампанским либо саблей, либо шпорой, либо просто тяжелым столовым ножом: надо только быстро скользнуть острием по бутылке до упора, и вмиг готово.
Сотник поблагодарил за совет и вытащил из ножен шашку. Одно легкое движение, и головка бутылки вместе с пробкой мягко упала на вагонный ковер. Густая пена забила водопадом из бутылки. Кто-то из пассажиров предложил жестяной стаканчик. Сотник бережно налил и ему, и мне, и себе, по очереди. Я заметил, что очень его заинтересовал отвалившийся кусочек горлышка. Сотник поднял его с пола и внимательно рассматривал, то поворачивая в пальцах, то прилаживая к бутылочному концу. Оба обреза были геометрически правильны и точно отполированы.
— Чисто? — спросил я.
Сотник серьёзно покачал головой.
— Видите ли, — сказал он задумчиво, — если бы всадник рубил слева направо, полным размахом, а кистью сумел бы черкнуть вот такую кривую, скользящую линию, то у противника была бы вмиг срезана голова и так же правильно, как эта головка.
Услужливый пассажир, дрогнувшим голосом, в котором брезгливость смешивалось со страхом, спросил:
— Неужели это часто случается на войне?
— Ну, зачем же часто? — добродушно возразил сотник. — Рубятся всадники только во встречной атаке, а там разве уждёшь секунду для правильного удара? Крик, рёв, суета, теснота, полное самозабвение… бред какой-то. Однако такой ловкий удар, конечно, возможен и очень не труден — только не впопыхах, а в полном спокойствии и хладнокровии. В бою — это случайность, один шанс на миллион.
Так-то, вот, мы и познакомились со славным, простодушным, милым и весёлым сотником. Вскоре он пригласил меня в свою сотню почитать что-нибудь станичникам вслух. Для начала я принёс ‘Тараса Бульбу’. Нам его хватило на два вечера. Должен сказать, я неохотно и не хорошо читаю с эстрады: яркое освещение, многочисленная и какая-то холодная, чужая публика, необходимость говорить громко, повышенным тоном, и, следовательно, ненатурально, все это волнует и неприятно связывает. Но совсем другое дело, когда вокруг тебя, на койках, на скамейках, на подоконниках, на табуретках или просто на полу сидят доверчивые, чистосердечные люди, когда чуешь, что каждое слово принимается ими на веру, и что прекрасная выдумка превращается в их душах в волшебную, живую явь, когда по глубокому молчанию, по общему сдержанному вздоху, по рокоту подавленного смеха чувствуешь, что вместе с тобой слушатели переходят поочерёдно во власть восторга, юмора и умиления. Тогда читать и легко, и сладко, и уже инстинктом знаешь, как оттенить или подчеркнуть слово и где сделать секундную паузу.
‘Тарас Бульба’ был принят с общим молчаливым восхищением. Просили прочитать ещё раз ‘Тараса’. Но я предпочёл угостить их ‘Казаками’ Толстого. Конечно, пленил и очаровал станичников дядя Ерошка. Я заметил, что те места, которые трогали меня в этой чудесной повести, растрогали и славных донцов.
Доходит повесть до того места, где Ерошка корявыми своими пальцами спасает ночную бабочку от огня горящей свечки, и я вижу широкие, добрые улыбки… На неловкий вопрос Оленина: ‘Убивал ли ты людей?’ — дядя Ерошка сердито огрызается: ‘Дурак, разве легко человеческую душу загубить?’ И милые станичники переводят дыхание, будто крякают. А славные словечки Ерошки из его пантеистической философии я позднее ловил в их обиходных разговорах: ‘девку Бог на то и создал, чтобы ее любить’. А вот, Оленин совсем не понравился: ‘Какую девку-то проморгал! Прозевал, раззява… Женился бы и стал человеком’.
Но и станичники передо мною в долгу не оставались. Поняли быстро, что люблю я нелицемерно хоровое казачье пение, и с удовольствием меня им потчевали, а я никогда не уставал слушать и про сборы казака в поход:
‘Жена коня подводит,
Племянник пику подаёт…’
И про то как:
‘Напрасно казачка, жена молодая,
И утро, и вечер на север глядит,
Все ждёт, не дождётся, с далёкого края
Когда её милый на зов к ней прилетит…’
И ту весёлую, резвую, что поётся под намет:
‘Посею лебеду на берегу…’
И другое…
Так и прижился я у славных донских казаков. Конечно, не очень глубоко. Смотрели на меня приблизительно так, как в эскадроне смотрят на своего козла, в пехоте — на ротного медведя, а матросы — на корабельного кота. Да и не долго велась наша дружба. Вскорости послали славный 2-ой Донской на запад, на театр войны. Весенним вечером в доме я был один.
Вдруг, слышу, возня во дворе, стучится кто-то в дверь. Выхожу. Урядник Сладков подает мне записку от милого сотника: ‘Завтра едем бить немцев. Позвольте на прощание к Вам во двор войти со станичниками, в последний раз, может быть. Ваш Костя Попов’.
На этой же записке я ответил: ‘Очень буду рад. А Вас, Костя, прошу не только во двор войти, но и в дом въехать. В доме никого, кроме меня’.
Урядник Сладков исчез. Я попросил каменную бабу, Катерину Матвеевну, поставить самовар. Через небольшое время послышался стройный чёткий лошадиный топот. Я вышел из дома и отворил ворота. Это приехал верхом сам Костя Попов на своем рослом коне, ‘Голубок’ по имени, — весь вороной, с белой запятой на лбу.
— А что же, Костя, где станичники?
— Идут пешие. Сейчас придут сюда.
— Ну, а в комнаты въедете на коне, Костя?
— Да отчего же? Это у нас на задалит. Только Вам не было бы тревожно?
Отлично взошел Голубок в полутьме по ступенькам крыльца в сени. У меня в деревянном домишке был всего один этаж в четыре комнаты, не считая кухаркиной — в этом-то домике, как потом оказалось, я и пил народную кровь. Ах, и теперь помню, как пытливо, осторожно пробовала умная лошадь ножками крутизну ступеней и прочность досок.
То склоняя, то подымая голову, Голубок изредка звучно похрапывал, а Костя, сидя на нем, ласково отвечал:
— О-о!
В передней и гостиной стало гораздо легче. Там горели лампы.
— Хотите, положу Голубка? — спросил Костя.
Я давно, будучи молодым офицером, видел, как на джигитовке синелампасные оренбургские казаки быстро и ловко заставляют лошадь лечь на землю, а сами из-за нее стреляют холостыми зарядами. Но куда оренбургским мелким и лохматеньким лошаденкам было до рослого холеного Голубка!
Голубок, не веря прочности пола, деликатно подгибал ножку за ножкой, пока не повалился крупом на бок, — а Костя одновременно соскочил с седла.
Моя была вина. Я не предупредил о маленьком старинном диване, стоявшем между двух окон. Под тяжёлым лоснящимся задом Голубка диван крякнул и плоско расползся всеми четырьмя ногами по полу, точно придавленный щенок. Костя сконфузился и стал было извиняться, но я быстро его успокоил.
И какие пустяки, в самом деле!
Диван этот я выменял у гатчинского антиквара и дезертира Сысоева всего лишь на облысевшую медвежью шкуру, в неособенно твердой уверенности, что он принадлежит эпохе Александра Благословенного.
После того, как невинный Голубок сокрушил его, и я потом его восстановил, скрепив железными скобами, он сразу повысился в цене: знатоки стали относить его к Елизаветинским временам.
Я только боялся: не ушибся ли Голубок? Но все было в порядке. Костя Попов очень легко его поднял и вывел во двор.
Но уже пришли станичники-песенники 2-й сотни.
Послышалось, как в передней откашливаются мужские голоса и глухо топчатся ноги.
— Входите, входите, дорогие гости!
Все милые, открытые знакомые мне лица, начиная от маленького, но широкоплечего, смуглого и толстогубого урядника Сладкова.
Только одного я вижу впервые, и Костя Попов нас знакомит:
— Племяш мой, Коля Гусев, хорунжий, только что из Новочеркасского училища.
Племянник Коля мне сразу понравился. Он мне рисуется тем самым племянником, который в песне ‘пику подает’. Он высок, тонок и гибок, как молодая лоза, его длинное, ещё белое лицо все сплошь усеяно коричневыми веснушками, над левым виском распушился густой победный рыжий вихор. Его же называют иногда ‘шевелюр’, потому что на рыси он лихо шевелится. Костя Попов крепко хлопает племянника по плечу:
— Лихой донец! По рубке и по джигитовке первый в сотне, а, пожалуй, и во всём полку.
— Что это вы, Константин Хрисанфыч, — жеманно возражает Коля, — всегда у вас стремление к гиперболам!
— А ты молчи! Ну-ка, Сладков, заводи!
Певучим донским речитативом-говорком запевал Сладков, высочайшим подголоском подхватывал племянник, и даже безслухий Костя пробовал подпевать, но тотчас же умолкал, когда Сладков строго подёргивал на него головою. Пропели несколько раз и мою любимую ‘Посею лебеду…’
Какие там есть милые словечки!
… Раздушка, казак молодой,
Что не ходишь, что не жалуешь за мной?
Без тебя, милый, постелька холодна,
Одеяльце заиндевело,
Изголовьице мороза холодней…
Право же, вся эротическая поэзия последнего времени ничего не стоит перед этими простыми любовными словами. Нагнувшись к Косте Попову, я спросил:
— Скажите, можно ли станичников поблагодарить деньгами? У меня есть совсем мне не нужные.
Он ответил:
— Я думаю, лучше не надо. Они как петь, как плясать, так и в бой идти — всегда с удовольствием. Да, кроме того, пожалуй, от вас и обидятся. Друзья. Вот если бы водчонки…
Дорогой мой друг, добрый фармацевт Векслер! Теперь вы вне досягаемости, и я свободно приношу вам мною глубокую признательность за то, что во многих случаях ваши аптекарские пузырьки и бутылочки служили мне лекарством и подпоркою духа, и помощью в работе, и средством от смертельной тоски, и возможностью увеселить друга, несмотря на строгий запрет!
Катерина Матвеевна сначала приветливо хозяйничала, а потом отошла к двери и стояла, подперши ладонью щеку. Вздыхая и покачивая головою, провожала.
А утром я проводил 2-ю сотню до артиллерийских казарм.
Три года о моих приятелях не было ни слуху ни духу.
Много-много прошло времени. Стали не то, что забываться, но как-то всё реже вспоминаться милые образы донского сотника Кости и его славных станичников.
Да ведь, впрочем, и была нам простительна немного такая рассеянность памяти: жизнь русская все круче катилась по наклону к бездне. Уже добежала до нас страшная и оскорбительная весть о том, что, вопреки заверениям военного министерства, в Карпатской армии отсутствуют пушечные снаряды и ружейные патроны, и что героические солдаты, отступая шаг за шагом, принуждены обороняться прикладами и камнями. Терялось доверие к правительству. Но патриотизм еще не начинал угасать: рабочие на военных заводах, по личному почину, утроили, удесятерили производство, на вагонах они писали мелом для солдат: снарядов не жалеть!
Расстройство тыла, гибель старых строевых кадров, непомерно огромная, сверхсильная жертва людьми, принесенная Россией делу союзников, долговременное сидение в окопах и деятельная пропаганда — доконали Родину.
Потянулись длинные хвосты в Петербурге и Москве у булочных, началось дезертирство… Печально, тоскливо пошли дни…
1933 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ. Датируется 1933 г. Место первой публикации не установлено. В советское время — в журнале ‘Кубань’. — 1962. — No 6, в журнале ‘Дон’.— 1997. — No 5 (публ. К. Хохульникова).