Коронованный рыцарь, Гейнце Николай Эдуардович, Год: 1898

Время на прочтение: 369 минут(ы)

Н. Э. Гейнце

Коронованный рыцарь

Гейнце Н. Э. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 3: Князь Тавриды: Роман. Коронованный рыцарь: Роман.
M., ‘TEPPA’, 1994.

Часть первая

БЕЗ ГРОБА

I

СТРАШНАЯ НАХОДКА

Сгустившиеся поздние весенние сумерки окутали темно-серой дымкой запущенные аллеи Таврического сада.
Был первый час ночи на 3 мая 1799 года — именно тот час, когда на петербургском небе происходит продолжающаяся какие-нибудь полчаса борьба между поздним мраком ночи и раннею зарею.
Таврический дворец, еще недавний свидетель пышности и великолепия светлейшего ‘князя Тавриды’, от самой могилы которого в описываемое нами время не осталось и следа, стоял среди ярко-зеленой, в тот год рано распустившейся листвы, как живое доказательство бренности людского счастья, непрочности человеческих дел, в сравнении с сияющей все прежним блеском каждый год обновляющейся Природы.
Сад, несмотря на запущенность дорожек, заброшенность куртин и цветников, засоренные пруды и каскады, своим естественным великолепием, своею дикою прелестью, оттенял печальные развалины чуда человеческого искусства, жилища ‘великолепного’, так недавно еще властного, а теперь совершенно забытого вельможи.
Всюду виднелись обломанные колонны, облупленные пальмы, поддерживающие своды.
В огромном зале с колоннадой, украшенной барельефами и живописью, где шесть-семь лет тому назад веселился ‘храбрый Росс’ и раздавались бравурные звуки Державинского гимна: ‘Гром победы раздавайся’, царила могильная тишина, где так недавно благоухали восточные курения и атмосфера была наполнена духами холивших свои красивые тела модниц, слышался запах навоза, кучи которого были собраны у подножья драгоценных мраморных колон.
Днем здесь, вместо гармонических звуков, раздается хлопанье бичей и топот бегающих на корде лошадей. Вместо легкой, воздушной походки красавиц и скользящих шагов придворных кавалеров, по полу, лишенному роскошного паркета, раздаются тяжелые шаги конюхов, вместо льстивых медоносных речей особ ‘большого света’, слышатся грубые возгласы и речь, пересыпанная крепкими русскими словами.
Дворец обращен в манеж.
В описываемую нами ночь все его настоящие обитатели спали крепким сном рабочих людей после трудового дня и лишь в одной из сторожек сада виднелся слабо мерцавший огонек.
Нагорелый огарок сальной свечи в железном подсвечнике полуосвещал внутренность сторожки.
На лавке у стола лежал старик лет восьмидесяти, из отставных солдат, что видно было по обросшему седыми, щетинистыми волосами, привыкшему к бритве, подбородку, когда-то коротко обстриженным, а теперь торчащим седыми вихрями волосам на голове.
Старик сладко дремал, лежа головой на свернутой солдатской шинели, под однообразный визг сапожной дратвы, продергиваемой в кожу.
Это тачал сапоги, сидевший на деревянном табурете, с другой стороны стола, второй обитатель сторожки. Внешность его стоит более подробного описания.
Несмотря на относительную вышину табурета, голова сидевшего на нем человека возвышалась над столом таким образом, что его подбородок приходился почти в уровень со столешницей.
Два горба, спереди и сзади, придавали его туловищу вид огромного яйца на тонких палкообразных ногах. Сморщенное, как печеное яблоко, лишенное всякой растительности лицо, производило отталкивающее впечатление, особенно усиливающееся полуоткрытым ртом с раздвоенной, так называемой заячьей верхней губой, из-под которой торчали два желто-зеленых больших клыковидных зуба.
Одет он был в пестрядинную рубаху, сквозь расстегнутый ворот которой виднелась волосатая грудь.
Целая шапка жестких мочалообразных волос была стянута ремнем, проходившим черной полосою по низкому лбу.
Маленькие, узко разрезанные глаза блестели каким-то зеленым огоньком, напоминая глаза попавшегося в засаду волка.
Лета этого странного существа определить было очень трудно, да никто никогда и не справлялся о его летах.
Знали только, что он пришел и поселился в сторожке вместе с Пахомычем, как звали старого сторожа, еще в то время, когда Таврического дворца не существовало, а на его месте стоял построенный Потемкиным небольшой домик, то есть около четверти века тому назад, и был таким же полутора-аршинным горбуном, каким застает его наш рассказ.
Старик Пахомыч был привязан к нему, и ‘горбун’, как звали его все, не исключая и старика-сожителя, так что его христианское имя было совершенно неизвестно, и едва ли не забыто им самим, — платил своему хозяину чисто животной преданностью, что не мешало ему подчас огрызаться и смотреть на Пахомыча злобными взглядами, как это делают плохо выдрессированные псы.
В последнем случае Пахомыч как-то странно вдруг стихал и ласково отвечал на визгливые крики ‘горбуна’, исполняя по возможности прихоти и капризы своего странного сожителя.
Какая тайна лежала в основе близких отношений этих двух совершенно противоположных и физически, и нравственно людей?
Вопрос этот оставался загадкой для окружавших их слуг Таврического дворца.
Высокий, коренастый, атлетически сложенный Пахомыч, идущий рядом с достигающим ему немного выше колена ‘горбуном’, представлял разительную картину контраста.
Добродушный, слабохарактерный и мягкий в обращении, как все люди, обладающие большой физической силой, старик, живущий много лет под одной кровлей с злобным, мстительным, готовым на всякую подлость ‘горбуном’, являл собою неразрешимую психологическую задачу.
‘Горбун’ усердно тачал сапоги, казалось весь сосредоточенный в этой работе, только по чуть заметному движению торчащих больших тонких ушей было видно, что он находится настороже, как бы чего-то каждую минуту ожидая.
Вдруг со стороны сада раздался неистовый, полный предсмертной боли крик, ворвавшийся в полуотворенное окно сторожки. Горбун быстро поднял голову и как-то весь вытянулся.
Не прошло, казалось, и нескольких секунд, как в той же стороне сада, только как будто несколько далее, послышался продолжительный свист.
Горбун вскочил на ноги и обойдя стол начал тормошить за ногу заснувшего Пахомыча.
— А… что!.. — забормотал с просонья старик.
— Вставай, пойдем… — визгливым голосом, но тоном приказания произнес горбун.
— Куда? — приподнявшись на лавке, широко открытыми глазами посмотрел на горбуна Пахомыч.
— В сад…
— На кой туда ляд идти, — недоумевал старик. — И с чего это ты, горбун, закуралесил, какую ночь полунощничаешь… Петухи давно пропоют, а ему чем бы спать, работать приспичит… Чего теперь в саду делать. Кошек гонять, так и их, чай, нет, это не то, что при вечной памяти Григорие Александровиче… Царство ему небесное, место покойное!
Пахомыч истово перекрестился.
— Пойдем! — прервал разглагольствования старика горбун хриплым визгом и злобно сверкнул своими маленькими глазами.
— Ну, пойдем, пойдем, — вдруг смягчился старик и, спустив на пол ноги, стал натягивать в рукава шинель.
Медленно вышли они из сторожки. Горбун шел впереди, а Пахомыч покорно следовал сзади.
В саду уже было почти светло и группы деревьев с ярко-зеленной листвой, покрытой каплями росы, блестели, освещенные каким-то чудным блеском перламутрового неба. Кругом была невозмутимая тишина. Даже со стороны города не достигало ни малейшего звука. Ни один листок не шелохнулся и ни одной зыби не появлялось на местами зеркальной поверхности запущенных прудов.
Горбун шел твердой походкой, как бы хорошо зная цель своего пути. Наконец, они стали подходить к пруду, через который перекинут известный кулибинский механический мост.
Русский самоучка Кулибин делал этот мост, как модель, на дворе академии наук, в продолжении четырех лет. На его постройку Потемкин дал ему тысячу рублей. Мост предназначался быть перекинутым через Неву, но это не состоялось, а модель украсила волшебный сад Таврического дворца.
Не доходя нескольких шагов до моста, Пахомыч и горбун остановились. Около полуразвалившейся скамейки лежал труп молодой женщины. Для Пахомыча это было неожиданной, страшной находкой.
Была ли она таковой же для горбуна?

II

МЕРТВАЯ КРАСАВИЦА

Молодая женщина лежала навзничь.
Это была, в полном смысле слова, русская красавица. Темно-русая, с правильным овалом лица, белая, пушистая кожа которого оттенялась неуспевшим еще исчезнуть румянцем. Соболиные брови окаймляли большие иссине-серые глаза, широко открытые с выражением предсмертного ужаса. Только их страшный взгляд напоминал о смерти перед этой полной жизни и встречающейся редко, но зато в полной силе, огневой русской страсти, молодой, роскошно развившейся женщины-ребенка.
На вид покойной нельзя было дать и двадцати лет. Высокая, стройная, с высокой грудью, она лежала недвижимо, раскинув свои изящные, белые руки.
По одежде она, видимо, принадлежала к высшему аристокрактическому кругу. На ней был одет ‘молдаван’ (род платья, любимого императрицей Екатериной II) из легкой светлой шелковой материи цвета заглушённого вздоха (soupur etcuffe), отделанный блондами, мантилья стального цвета и модная в то время шляпка, миниатюрные ножки были обуты в башмачки с роскошными шелковыми бантами.
Изящные руки были унизаны кольцами и браслетами из крупного жемчуга или, как тогда его называли, ‘перло’ с бриллиантовой застежкой. От красавицы несся аромат ‘душистой цедры’, любимых духов высшего общества того времени.
Возле трупа валялись шелковые перчатки и длинная трость с золотым набалдашником, украшенным драгоценными каменьями. Ни одного пятнышка крови не было на покойной, только белоснежная шея, повыше ожерелья, была насквозь проткнута длинной, тонкой иглой.
И Пахомыч, и горбун стояли несколько времени молча, созерцая эту страшную картину при фантастическом освещении белой ночи.
— Вот так находка… — притворно-удивленным тоном прервал молчание горбун, между тем, как чуть заметная змеиная улыбка злобного торжества скользнула по его отвратительным губам.
— Ты знал это, горбун? — строго промолвил Пахомыч.
— Я!.. — взвигнул тот. — С чего это ты взял, старый хрен?.. Может сам этому греху причастен… старину вспомнил… а я, кажись, в смертоубойных делах не замечен…
— Ну, ну, пошел… я так, к слову, потому ты звал…
— Звал… — передразнил горбун. — Потому и звал, что крикнула она в саду благим матом… На помощь спешил… опоздал…
В голосе его слышались ноты скрыто-злобного смеха.
— А… а… Так бы и сказал там, а то… я… — запинаясь, стал было оправдываться Пахомыч.
— А то ты… ворона… — перебил его снова горбун. — Ишь, красота-то писанная… и богатейка, должно быть… Только чьих она будет?.. — с искусно деланным соболезнованием продолжал он, наклоняясь к покойной, и своей грязной, костлявой рукой дотрагиваясь до ее нежного лица.
— Глянь-ко, может отдохнет… — заметил Пахомыч со слезами в голосе.
— Куда отдохнуть… Капут, коченеет… — отвечал, усевшись уже теперь у самого трупа, горбун.
— Болезная моя, молодая какая и такую смерть принять… И как он ее укокошил… кажись, никакого изьяна, лежит как живая…
— Я и сам сначала диву дался, ан дело-то просто… Глянь-ко сюда… Игла-то какая…
Пахомыч наклонился.
Горбун схватил двумя пальцами конец иглы, торчавшей из шеи, и с силой дернул.
Игла осталась в его руках, а на шее показалась густая капля крови.
— Сонную жилу он ей пропорол, да как ловко!.. — почти с наслаждением произнес горбун.
— Что же делать… по начальству бежать?.. — дрожащим от волнения голосом спросил Пахомыч.
Горбун даже вскочил на ноги.
— Ну, старина, ты, видно, совсем из ума выжил… Бог нам счастья посылает, может за наше житье нищенское милостями взыскивать, а он, поди-ж ты, к начальству… Надоело, видно, тебе на свободе гулять, за железную решетку захотел, ну и сиди посиживай, коли охота, а я тебе не товарищ… Налетит начальство, сейчас нас с тобой рабов Божьих руки за спину и на одной веревочке…
Горбун даже закашлялся, выпалив залпом такую сравнительно большую речь.
— Что же тут с ней поделаешь… и какое же это счастье?
— Что поделаешь, ворона московская, крыса седая… Второй век живешь, а ума не нажил даже на столько…
Горбун указал на кончик своего мизинца. Пахомыч молчал.
— Подь-ко ты, тут под мостом заступа лежат… возьми который покрепче…
Старик послушно отправился на указанное место, а горбун снова опустился на траву около трупа.
Через несколько минут Пахомыч вернулся с заступом в руках.
— Рой! — указал ему горбун на место по берегу пруда, в полутора шагах от трупа. — Схороним в лучшем виде… Траву-то обрежь осторожнее, пластом подними, потом на место положим… Следа через час не будет… а золото-то у нас…
— Не трожь… Что ты задумал… покойницу грабить!.. — крикнул Пахомыч, видя, что горбун хладнокровно возится у шеи трупа, стараясь растегнуть затейливый замок аграфа.
Тот поднял только голову и повернул в сторону Пахомыча свое безобразное лицо, с горящими как у волка глазами.
— Помолчи, старина. Я ведь давно молчу… — взвизгнул он. — И глуп же ты, как стоеросовое дерево, — продолжал он, несколько смягчившись. — На что ей в земле-то золото ее да камни самоцветы, да перлы… Помолчи, говорю, от греха, да не суйся не в свое дело… Копай, копай.
Старик молча продолжал работу, с далеко не старческой силой владея тяжелым заступом.
Он молчал, но крупные слезы выкатывались из его глаз при каждом ударе заступа о рыхлую землю.
Горбун, между тем, совершенно спокойно, неторопясь снял с трупа все драгоценности, не позабыв даже креста, оторвал кусок материи от мантильи и, завернув в него свою добычу, сунул его за пазуху.
Могила, между тем, была готова и горбун с помощью Пахомыча, старавшегося не глядеть на своего страшного товарища, бережно поднял покойницу и опустил в яму, которую они оба быстро засыпали землей, утоптали ногами и заложили срезанным дерном.
Через каких-нибудь полчаса все было приведено в такой вид, что ни один самый зоркий глаз не открыл бы следов произведенной работы.
Заросший зеленой травою берег казался нетронутым человеческою ногою. Все следы были тщательно уничтожены до мелочей внимательным горбуном.
Окончив работу, последний сам отнес на место заступ, но, вернувшись, не застал уже близ моста Пахомыча. Его атлетическая фигура будто бы уменьшившаяся и сгорбившаяся, виднелась вдали аллеи, ведшей в сторожку. Он шел медленным шагом, низко опустив голову.
Горбун насмешливо посмотрел ему вслед, открыл было рот, чтобы крикнуть, но, видимо, раздумал и махнул рукой. Он внимательно осмотрел снова место, где лежал труп и где он исчез под землею и вдруг его внимание привлекла лежавшая в траве трость.
Он поднял ее и долго рассматривал набалдашник. Золото и блестящие драгоценные камни, видимо, соблазняли его, была минута, когда он хотел обломать драгоценный набалдашник и уже сжал его в руке, но затем раздумал и с тростью в руках направился к мосту.
Подойдя к нему, он не вошел на него, а спустился к пруду и стал пробовать тростью рыхлость береговой земли. После нескольких проб он нашел место, где трость вошла беспрепятственно в глубь во всю свою длину. Последним исчез блестящий набалдашник.
Спустившись еще ближе к воде, он выбрал один из самых крупных лежавших там камней и с усилием стал втаскивать его наверх. Камень подавался туго. С горбуна градом лил пот.
— Ишь, чертова ворона, распустил нюни и пошел к себе в берлогу, медведь сиволапый… — ворчал он себе под нос.
Эти ругательства были, конечно, по адресу Пахомыча.
Наконец, кое-как ему удалось втащить камень и положить его на место, где была воткнута трость. Он сделал последнее усилие и вдавил камень на половину в землю, чтобы он не скатился вниз и казался бы давно лежавшим на этом месте.
— Уж и возьму я с вас магарыч, ваше сиятельство, такой магарыч, что не поздоровится вашей милости! — проговорил вслух горбун, подолом рубахи вытирая мокрый от пота лоб.
Вдруг он взглянул на мост и остолбенел.

III

ПРИВИДЕНИЕ

Поднявшись на дорожку сада, после окончания своей последней работы, горбун оглянулся посмотреть, не бросается ли в глаза перемещенный им на другое место камень, и вдруг увидел идущую по мосту высокую женскую фигуру, одетую во все белое.
Фигура шла прямо на него, как бы не замечая его, скользящей походкой, так что не было слышно даже малейшего шороха ее шагов.
Он остановился выждать этого непрошенного свидетеля быть может всей его преступной работы. В голове его уже возник план нового преступления, как вдруг на более близком расстоянии он разглядел лицо женщины.
Это была она, только что зарытая им красавица…
Панический ужас объял горбуна, и вполне убежденный, что он имеет дело с выходцем с того света, борьба с которым была бы бессполезна, он опрометью пустился бежать по направлению к сторожке.
Белая женщина, между тем, спустилась в аллею, прошла по ней той же легкой, едва касавшейся земли походкой, повернула в глубь сада в противоположном конце и скрылась среди зелени.
Горбун, которому казалось, что за ним гонится ‘мертвая красавица’, бледный как полотно, дрожащий от страха, влетел в сторожку и скорее упал, нежели сел на скамью.
Пахомыч не спал. Он стоял на коленях перед висевшим в переднем углу большим образом с потемневшими фигурами и ликами изображенных на них святых и усердно молился, то и дело кладя земные поклоны.
Огарок свечи догорел и потух и в два окна сторожки глядела белая ночь, освещая фантастическим полусветом незатейливое убранство жилища Пахомыча и горбуна.
Царила мертвая тишина, нарушаемая лишь стуком зубов все еще не пришедшего в себя от страха горбуна, да шепотом Пахомыча. Так прошло около получаса.
Горбун пришел в себя.
— Пахомыч… а… Похомыч… — почти ласково пискнул он.
Старик, последний раз размашисто перекрестившись и положив земной поклон, встал и обернулся к говорившему.
— Ась?..
— Ведь она ходит…
— Кто она? — с недоумением спросил Пахомыч.
— Да та, которую мы зарыли…
— С нами крестная сила… Да что ты, горбун, плетешь несуразное!?
— Какое там несуразное… сам видел ее… идет это по мосту, гуляючи с прохладцей… Насилу убег… до сих пор отдышаться не могу… Напужался… страсть…
— Коли так, грех большой на душу мы с тобой положили… Это ее душенька гроба ищет… Без гроба да без молитвы, как пса какого смердящего в яму закопали… Погоди, дай срок, она еще тебя доймет…
Старик сказал это голосом, в тоне которого слышалось полное убеждение.
Горбун вздрогнул и стал пугливо озираться кругом.
— А я тут, молясь, вот что надумал… Недаром это, сам Господь вразумил меня… Пойдем-ка мы с тобой, горбун, по святым местам, может Господь сподобит на Афон пробраться, вещи-то, что снял, пожертвуем во храм Божий на помин души болярыни… может знаешь, как имя-то…
— Зинаиды, — совершенно машинально сказал горбун.
— Болярыни Зинаиды, вот ее душенька и успокоится.
— Зинаиды? — вдруг переспросил горбун и глаза его снова блеснули гневом. — А ты почем знаешь?..
— Да ведь ты сам сейчас сказал: Зинаиды, — робко заметил Пахомыч.
— Я, — протянул горбун. — Ты, видно, на меня как на мертвого клеплешь… Я почем знаю, как ее звать… в первый раз, как и ты, в глаза видел… Ты, старик, меня на словах ловить брось, я тоже ершист, меня не сглотнешь…
— Кто тебя сглонуть хочет… Я о душе ее забочусь, потому будет она бродить теперь по этим местам… гроб искать…
— Ну и пусть себе бродит, а я уйду…
— Вот и я о том же, чтобы уйти, святителям поклонится…
— Да ты и ступай, кто тебя держит, — сказал горбун.
— Ой ли… отпустишь? — с тревогой в голосе спросил Пахомыч.
— Иди, замаливай и об ее, и о моей душе… Отныне я тебя из кабалы освобождаю… мне теперь другая дорога, хочу всласть пожить… своим домком, женюсь…
— Женишься… ты?.. — даже отступил на несколько шагов пораженный Пахомыч.
— Ну да, я… Ты думаешь, некрасив, да стар, да горбат, так я тебе скажу, что коли горб мой золотом набит, то чем больше он, тем лучше… любая кралечка пойдет… Одна уже есть на примете…
Игривые мысли о будущей молодой жене совершенно изгладили из ума горбуна впечатление, произведенное на него привиденьем. Его рот даже скривило в плотоядную улыбку. Но улыбка эта была отвратительна.
— Так мне, значит, можно и идти?..
— Говорю иди… хоть завтра.
— Вот за это спасибо… душевное спасибо… — со слезами радости воскликнул старик и поклонился горбуну до земли.
— Иди, иди, только ларец мне оставь… Тебе его на что… Старому человеку везде есть и кров, и кусок хлеба… Христовым именем весь мир обойдешь…
— Возьми… Возьми… Я до него и дотрагиваться за грех почитаю, еще тогда отдавал его тебе, да ты не взял…
— Тогда, тогда несподручно было, потому и не взял… Хозяин его всем был на памяти… а теперь, сколько воды утекло… Все перемерли…
— Так я завтра и в путь…
— Иди, иди… коли охота… А может, у меня век доживешь, в холе да в довольстве… да не в такой избушке, а в хоромах княжеских…
— Нет, нет! — замахал руками Пахомыч. — Коли отпустил душу на покаяние, от слова своего не отрекайся… Обет я дал уже давно, по обету иду в странствия.
— Я и не отрекаюсь от слова, но только предлог сделал: ‘вольному воля, спасенному — рай’.
— Нет уж отпусти…
— С Богом, говорю с Богом…
Старик снова поклонился в землю.
В окно сторожки уже глядело настоящее майское утро. Горбун встал со скамьи и направился в угол, где на широкой скамье был устроен род постели.
— Ларец-то где? — на ходу спросил он.
— Все там же… — нехотя отвечал Пахомыч.
Горбун пошарил под скамьей и вытащил небольшой ларец окованный серебром.
— Ключ?
— За образом.
Поставив ларец на постель, он подошел к переднему углу и взобравшись на скамью, достал с полки, на которой стоял образ, серебряный ключ.
Возвратившись в свой угол, он отпер ларец. Он оказался наполовину наполненным бумагами и золотыми монетами.
Горбун вынул из-за пазухи сверток с вещами покойницы, зарытой в саду, бережно развернул его и тщательно начал укладывать в ларец вещи.
Уложив, он прикрыл их куском шелковой мантильи, запер ларец и ключ нацепил на шнурок тельного креста.
Сняв со стены, висевшую на гвозде кожанную котомку, он уложил ларец между хранившимся там сменами рубах и портов и снова повесил котомку на стену.
Пахомыч молча глядел на все происходившее, и когда ларец исчез в котомке горбуна, вздохнул с облегчением и истово перекрестился.
Горбун, убрав ларец, примостился на свою убогую постель и вскоре сторожка огласилась храпом.
Люди порой спят крепко и с нечистой совестью. Если бы это было иначе, добрая половина человечества страдала бы бессонницей.
Пахомычу было не до сна. Он был счастлив, он был свободен почти после четвертивековой кабалы.
Даже выражение лица его изменилось. Во взгляде старческих глаз появилась уверенность — призрак зародившейся в сердце надежды. В душе этого старика жила одна заветная мечта, за исполнение которой на мгновение он готов был отдать последние годы или лучше сказать дни своей жизни, а эти годы и дни, говорят самые дорогие.
Жизнь приобретает особую прелесть накануне смерти. Ему не приходило и в голову, что сладко спящий горбун готовит ему горе, которое будет более тяжелым, нежели та кабала, в которой он держал его в течение века. Это горе, если он не узнает его при жизни, заставит повернуться в могиле его старые кости.
Он тоже занялся укладыванием своей котомки, давно уже справленной им в ожидании этого, теперь наступившего, желанного дня свободы. Взошло солнце и целый сноп лучей ворвался в окно сторожки. Пахомыч лег на лавку, подложив под голову свою будущую спутницу-котомку и закрывшись с головой шинелью.
Вскоре заснул и он.

IV

ОРДЕН МАЛЬТИЙСКИХ РЫЦАРЕЙ

Горбун проснулся, когда солнце уже довольно высоко стояло над горизонтом. Был девятый час утра. Горбун лениво поднялся со своего незатейливого ложа. Непривычно поздний сон, сопровождаемый кошмарами, видимо, утомил его и он проснулся с тяжелой головою.
Протерев обеими руками глаза, он оглядел сторожку и взгляд его остановился на лавке, где с вечера лежал Пахомыч и на которую лег ночью. Лавка была пуста. На губах горбуна появилась насмешливая улыбка.
— Стреканул уж, старина, обрадовался… ну, да шут с ним, теперь мне не до него… Пусть молится…
Он быстро перевел взгляд на стену: его котомка висела на прежнем месте, котомки Пахомыча не было.
Горбун, неспеша, оделся и обулся, и перекинул на плечо свою котомку, даже не посмотрев, цел ли в ней заветный ларец. Он был вполне уверен, что Пахомыч до него не дотронется.
Взяв в руки шапку, он направился к двери, и остановившись у порога, в последний раз оглянул каморку, как бы соображая, нельзя ли еще чего-нибудь захватить из нее, но затем махнул рукою и вышел.
Сторожка была невдалеке от ворот Таврического сада.
Очутившись на улице, горбун быстрым, уверенным шагом пошел по направлению к Невской перспективе, как тогда называли Невский проспект, а затем повернул направо и, дойдя до Садовой улицы, повернул за угол и уже более тихим шагом пошел по этой улице. Он шел недолго и вскоре скрылся в воротах дома Воронцова.
По уверенности, с которой он вошел во двор этого дома, видно было, что он бывал здесь не первый раз и знает хорошо все входы и выходы.
Дом Воронцова, этот великолепный дворец, построенный графом Растрелли, в котором ныне помещается Пажеский корпус, был, во времена жизни его владельца вице-канцлера графа М. И. Воронцова, одним из грандиознейших зданий столицы, принадлежащих частным лицам.
Он был окончен постройкой при Екатерине I, на родной сестре которой, Анне Карловне Скавронской, был женат граф Воронцев.
В 1763 году императрица Екатерина купила его за 217 тысяч рублей и до осени 1770 года он стоял пустым.
В этом году там отвели квартиру принцу Генриху Прусскому, брату Фридриха II, затем в нем жил принц Нассау-Заген, адмирал русского флота, известный своими победами над шведскими морскими силами, а после него дом этот занимал вице-канцлер граф Иван Антонович Остерман.
В народе его называли ‘канцелерским домом’.
Император Павел подарил его великому русскому приорству рыцарей мальтийского ордена, к которому относился с особым благоволением и желал сохранить его в пределах России, ‘яко учреждение полезное и к утверждению добрых правил служащее’.
Помещение было просторно и удобно, но роскошь отделки несколько не соответствовала обители целомудренных и смиренных рыцарей.
Великолепная двойная лестница, украшенная статуями и зеркалами, вела во второй этаж, плафоны обширных комнат которого были расписаны лучшими художниками самыми соблазнительными картинами, изображавшими сцены из Овидиевых превращений, с обнаженными богинями и полубогинями и другими сюжетами из греческой мифологии.
В одной из комнат на потолке было изображено освобождение Персеем Андромеды.
Без всяких покровов, прелестная Андромеда стояла, прикованная к скале, а перед ней Персей, поражающий дракона.
Монашествующие рыцари проходили мимо этих эротических картин, скромно опустя очи долу, хотя, не скроем, вероятно, исподтишка, каждый насмотрелся на них вдоволь.
Люди всегда люди — рабы соблазна, представляемого женщиной.
Мальтийские же рыцари — эти полувоины, полумонахи, несмотря на их строгий устав, не отличались особыми строгими правилами, подчиняясь нравственному уровню тогдашнего общества Западной Европы и России.
Расскажем вкратце историю ордена мальтийских рыцарей или, как он именовался в начале своей деятельности, святого Иоанна Иерусалимского.
Происхождение его было более чем скромное. В конце IX века в Сиенне был основан первый странноприимный монашеский орден.
По его образу Герард Том, провансалец, учредил такой же в Иерусалиме, при церкви святого Иоанна Крестителя, построенной купцами из Амальфы.
Через короткое время орден этот обратили в общину рыцарей и около ста лет находился он на месте своего учреждения.
В 1306 году, при великом магистре ордена Фолькон де Вилларет, рыцари завоевали остров Родос, получивший свое греческое название от множества растущих на нем роз.
На Родосе рыцари прожили до 1521 года, когда остров был взят турецким султаном Солиманом.
Сопротивление рыцарей было беспримерное и защита Родоса — золотая страница в истории рыцарства святого Иоанна Иерусалимского.
Лишенные острова Родоса, рыцари остались без пристанища и перекочевывали из города в город, пока наконец римско-немецкий император Карл V подарил им остров Мальту, прославленный чудесами апостола Павла.
Этот дар был не без обязательств.
Иоанниты приняли на себя обязанность непрестанно вести борьбу с мусульманами и морскими разбойниками.
В ордене с течением времени установилось три разряда членов: ‘Servienti d’arti’ — военное служащие, настоящие рыцари или кавалеры, и священники.
От желающих вступить в число действительных рыцарей с самого основания ордена требовалось доказательство благородного происхождения.
В прежнее время не нужно было представлять подробные родословные, но когда дворяне стали заключать неравные браки, то от кандидатов в рыцари стали требовать сведения не только об отце и матери, но и двух восходящих поколениях, которые должны были принадлежать к древнему дворянству и по фамилии, и по гербу.
Детей банкиров постановлено было не принимать в число рыцарей, хотя бы эти банкиры и были бы древнего, незапятнаного неравными браками рода.
Тоже постановление было и о детях лиц, занимавшихся вообще торговлею или присвоивших и невозвративших какое-либо имущество ордена.
Все лица, удовлетворявшие генеалогическим требованиям, получали рыцарское звание по праву рождения: ‘cavalieri di giustitia’.
Кроме этих существовали еще ‘cavalieri di grazzia’ — это те, которым звание рыцаря, по усмотрению великого магистра ордена, было предоставленно в виде милости.
Ни в каком, однако, случае не было доступно звание рыцаря хотя бы самому отдаленному потомку еврея.
От военнослужащих, то есть от ‘servienti d’arti’, не требовалось доказательства дворянского происхождения, но лишь свидетельство о том, что отец и дед вступавшего не были рабами и не промышляли каким-либо художеством или ремеслом.
Устройство ордена в начале было монашеское. Одежду рыцарей составляла черная суконная мантия, по образцу одежды святого Иоанна Крестителя, сотканной из верблюжьего волоса, с узкими рукавами, эмблемой потери свободы рыцарем. На левом плече мантии был нашит большой восьмиконечный крест из белого полотна — символ восьми блаженств, ожидавших праведника за гробом.
Когда же орден иоаннитов обратился в военное братство, то для рыцарей был введен красный супервест, с нашитым на груди, так называемым, мальтийским крестом.
Сверх супервеста надевались блестящие латы.
Рыцарскую одежду могли носить только те, кто были посвящены в рыцарский сан, и кроме того, по орденским статутам, независимые государи и те из знатнейших дворян, которые, при их набожности и других добродетелях, вносили в казну братства 4000 скуди золотом.
Женщины, принадлежащие к ордену, носили длинную черную одежду с белым восьмиконечным крестом на груди, черную суконную мантию с тем же крестом на левом плече и черный остроконечный клобук с черным покрывалом.
Великий магистр ордена, избираемый при особенно торжественной обстановке из числа рыцарей, поступивших в орден по праву рождения, считался державным государем, в каковом качестве он сносился с другими государями и имел при их дворцах своих представителей, рыцари целовали у него руку, преклоняя перед ним колено. Статут предписывал ‘усиленно’ молиться за него.
При богослужении читалась о нем следующая молитва: ‘Помолимся, да Господь Бог наш Иисус Христос просветит и наставит великого нашего магистра (имя рек) к управлению странноприимным домом ордена нашего и братии нашей и да сохранит его на многая лета’.
В числе особенных прав, принадлежащих великому магистру, было право позволять рыцарям ‘пить воду’, чего, после вечернего колокольного звона, никто кроме него разрешить не мог.
Орден делился на восемь языков или наций. Собрание одного языка составляло великое приорство того же государства и от него получало содержание.
Великое приорство делилось на несколько приоратов, которые, в свою очередь, разделялись на бальяжи или командорства, состоявшие из недвижимых имений разного рода, и владельцы таких имений, как родовых, так и орденских, носили титул бальи или командоров.
По введении в Англии реформации, язык великобританский, как нации уже не католической, считался упраздненным до тех пор, пока Англия не присоединится опять к святой церкви.
Великий магистр, управлял делами ордена при содействии священного капитула, состоявшего из членов, избранных по два от каждого языка.
Капитул собирался в заседание после обедни, причем были носимы перед великим магистром флаг и знамя ордена.
Члены капитула, перед открытием заседания, целуя руку великого магистра, подавали ему кошельки, на которых было назначено имя каждого члена. В них находилось по пяти серебряных монет, называвшихся ‘жанетами’.
Подача денег великому магистру означала отчуждение рыцарей от их собственности.
В эти же кошельки клались записки членов капитула с их мнениями относительно дел, подлежавших обсуждению капитула.
Одним из правил, введенных при самом основании ордена, было общежитие. Жившие вместе рыцари составляли ‘конвент’.
На практике, однако, было сделано отступление от этого правила, и от рыцаря требовалось только, чтобы он пять лет кряду или хотя разновременно, но в общей сложности то же число лет, пробыл в ‘конвенте’.
Без особого дозволения великого магистра, вне его местопребывания, города Лавалетты, не мог ночевать ни один рыцарь, живший в ‘конвенте’.
За общей рыцарской трапезой отпускалось на каждого рыцаря в день один фунт мяса, один графин вина и шесть хлебов. В посты мясо заменялось рыбою.
Кроме обета человеколюбия, рыцари давали обет искоренения ‘магометанского исчадия’.
Они были обязаны обучаться военному искусству и совершить, по крайней мере, пять, так называемых, ‘караванов’.
Под последним словом подразумевалось плавание на галерах ордена с 1 июля по 1 января или с 1 января по 1 июля, так что в общем, каждый кандидат в рыцари должен был проплавать в море два с половиною года.
Пребывание в ‘караванах’ считалось ‘искусом’. После него ‘новициат’, удовлетворявший всем условиям, принимался в число рыцарей, с соблюдением торжественных обрядов.
Он приносил обеты послушания, целомудрия и нищеты и давал клятву положить свою жизнь за Иисуса Христа, за знамение животворящего креста и за своих друзей, то есть за исповедующих католическую веру.
В силу обета целомудрия, мальтийский рыцарь не только не мог быть женат, но даже не мог иметь в своем доме родственницы, рабы или невольницы моложе пятидесяти лет.

V

ЮНОСТЬ ПАВЛА

Собрание рыцарей мальтийского ордена, принадлежащих к русскому приорству, и происходило в роковую ночь в ‘канцлерском доме’.
В описываемое нами время, то есть в первые два года царствования императора Павла Петровича, орден мальтийских рыцарей нашел себе прочную почву, если не в России, то в Петербурге, и пустил в приневской столице глубокие корни.
Причину такого прочного положения католического учреждения в православной России следует искать в характере императора Павла Петровича, увлекавшегося всякого рода обрядностями и склонного, по натуре своей и воспитанию, ко всему идейному, таинственному, мистическому.
Еще будучи мальчиком, великий князь с восторгом читал и перечитывал знаменитое в то время сочинение аббата Верто: ‘Histoire des Chevaliers Hospitaliers de St. Jean de Jerusalem, appelles depuis les Chevaliers de Rhodes et aujour d’hui les Chevaliers de Malte’.
Книга эта пользовалась очень долго замечательным успехом среди образованных людей Европы.
Хотя аббат Верто в своей книге отвергал все легендарные сказания, переходившие без всякой проверки через длинный ряд веков, от одного поколения к другому, и говорившие о непосредственном участии Господа и святых угодников, как в военных подвигах, так и в обиходных делах мальтийского рыцарского ордена, юный читатель именно и воспламенял свой ум таинственною стороною истории рыцарского ордена, и верил, несмотря на сомнительный тон самого автора, во все чудеса, совершенные будто бы свыше во славу и на пользу этого духовно воинственного учреждения.
С трепетом и благоговением читал он рассказ о том, как однажды трое благородных рыцарей, по их усердным молитвам, перенесены были какою-то невидимою силой в одну ночь из Египта на их отдаленную родину — в Пиккардию.
Если бы римская курия знала, как подобные книги действуют на юные умы, то, быть может, она не распорядилась взять ее ‘sub index’, то есть книга не была бы внесена в список нечестивых, крайне опасных для верующих сочинений, и римско-католические церковные власти не подвергали ее такому ожесточенному гонению.
Впрочем, быть может, сами гонители хорошо знали, что все гонимое и запрещенное возбуждает интерес и в данном случае не ошиблись.
Книга ‘аббата-революции’, как прозвали Верто, благодаря именно этим преследованиям, получила громадную известность у многочисленных усердных читателей.
Кроме чудесного и таинственного, великого князя-мальчика увлекала в книге и торжественная обрядовая сторона мальтийского рыцарства.
Он не мог наглядеться на приложенные к книге великолепно гравированные портреты, изображавшие разных знаменитых рыцарей ордена, в золотых доспехах и в мантиях, и подолгу рассматривал находящиеся под каждым портретом гербы, увенчанные коронами, шлемами и кардинальскими шапками, осененными херувимами и знаменами, украшенные военными трофеями и обвитые лаврами и пальмовыми ветвями.
В чтении этой книги он находил пищу для своего воображения, с помощью которого переносил себя в отдаленные страны, воображая себя рыцарем, избивающим неверных и достигающим славы и почестей, и таким образом уносился мечтой от своей, несмотря на его высокое рождение, неприглядной, однообразно-скучной обстановки.
Проследим детство и юность великого князя, чтобы убедиться, что судьба его была действительно более чем печальна.
Императрица Елизавета Петровна очень обрадовалась рождению Павла Петровича — наследника престола и, устранив его мать, сама взяла на себя все о нем заботы и попечения.
На первых порах ее двоюродный внук был, казалось, ее единственным утешением: она холила и нежила его и по целым дням забавлялась ребенком.
Но это высокое попечение, при отсутствии правильных понятий о первоначальном уходе за ребенком, не могло иметь хорошего влияния на великого князя.
К тому же, вскоре императрица, отличавшаяся непостоянством своего характера, охладела к ребенку и он был передан на бесконтрольное попечение ее приживалок.
Последствием этого было то, что за августейшим ребенком не было даже такого ухода, какой бывает за детьми в обыкновенных, со средним достаткам, семьях.
Будущий наследник престола вывалился однажды из люльки и всю ночь проспал на голом полу, никем незамеченный.
Но не в этом было главное зло первоначального воспитания великого князя. Отрицательные качества физического воспитания были каплями в море положительного нравственного вреда нянчивших ребенка женщин.
От этих приставниц привились к нему суеверие и предрассудки, а их глупые россказни дали ложное направление его умственному и нравственному развитию.
Они вконец расстроили его необыкновенно пылкое воображение — он научился от них верить в сны, приметы и гаданья.
Он боялся оставаться впотьмах, и эта боязнь, почти болезненная, осталась в нем даже в зрелые годы.
В ранних годах нервы его были в конец расшатаны — гром и молния заставляли его дрожать всем телом, он вздрагивал даже при скрипе неожиданно отворенной двери, при каждом стуке и шорохе.
Мамки и няньки пугали его и чертом с хвостом, и бабой-ягой — костяной ногой, пророком Ильей, разъезжающим на огненной колеснице, и наконец самой императрицей Елизаветой Петровной.
К последней ее внук чувствовал положительно панический страх — он не шел на ее зов и ревел благим матом, когда у ней являлось желание его приласкать.
Это конечно, восстановляло ее против упрямого ребенка — она не доискивалась причин такого странного упрямства.
Такое запугивание не только вымыслами фантазии, но и живыми людьми сделало из общительного по природе ребенка дикаря-нелюдима, и это свойство Павел Петрович не мог побороть в себе и в более зрелые лета никакими усилиями. Он стеснялся малознакомых ему людей и избегал большого общества.
Первым учителем великого князя Павла Петровича был Федор Дмитриевич Бехтерев, преподававший ему русскую грамоту и арифметику по довольно своеобразной методе, посредством деревянных и оловянных куколок, изображавших солдат разных родов оружия.
Каждая из этих куколок была помечена буквами русской азбуки или цифрами.
Бехтерев приказывал своему ученику ставить солдатиков попарно, в шеренги и повзводно и, таким образом, выучил его сперва буквам, затем складам, слогам, словам и целым фразам.
Также шло и преподавание арифметики.
Такое преподавание продолжалось довольно долго.
Наконец, в качестве главного воспитателя наследника престола был назначен граф Никита Иванович Панин, прогнавший весь штат мамок и нянек и отличавшийся строгостью к своему воспитаннику. Он не стеснялся с ним, журил его и даже прикрикивал на него и отдавал ему приказания резким тоном, который впоследствии усвоил и сам Павел Петрович.
Ближайшим наставником великого князя вместо Бехтерева был сделан молодой, прекрасно образованный офицер Семен Андреевич Поропщи, отличавшийся, к сожалению, чрезмерною снисходительностью к своему ученику, доходившей до неуместной слабости.
Метод запугивания сменился игрой на самолюбии великого князя, для чего воспитатели прибегали даже к таким далеко не благовидным средствам, как подлог и обман.
Удерживая великого князя от дурных наклонностей и поступков, они говорили ему, что Европа смотрит на него, что во всех государствах знают о каждом его поступке, недостойном высокого сана наследника руссого престола, так как об этом немедленно печатается в иностранных газетах.
По временам, для вящего убеждения воспитанника, нарочно печаталось несколько экземпляров заграничных ведомостей, в которых помещались, в виде сообщений из Петербурга, сведения об образе жизни наследника престола, его занятиях науками, играх и шалостях.
Выдумка эта заставила самолюбивого мальчика учиться и вести себя хорошо, но имела и дурные последствия, когда проделка воспитателей со временем открылась, в уме царственного юноши укоренилась мысль, что даже самые честные, по-видимому, люди, окружающие высоких особ, способны на хитрость и обман.
Это было зерном той страшной подозрительности, которою в более зрелых летах отличался Павел Петрович и которая была так тяжела не только для окружающих его, но даже для него самого.
Воспитание и образование наследника шло, однако, очень успешно. Великий князь отличался выдающимися способностями и любознательностью, превосходно говорил по-французки, легко объяснялся по-немецки, хорошо знал славянский язык, а латинский настолько, что мог читать в подлиннике Горация и вести даже на этом языке отрывочные разговоры.
Верховая езда, фехтование и танцы были также предметами тщательного изучения.
Обстановка Павла Петровича вне учебной комнаты далеко не способствовала тому, чтобы характер его принял хорошее и твердое направление.
Свои первые впечатления он получил среди того ханжества, которым отличался двор императрицы Елизаветы Петровны в последние годы ее царствования, когда истинно религиозное чувство сменилось одной обрядностью.
В кратковременное царствование Петра III он был совершенно забыт.
Доходивший до него гул государственного переворота, известие о смерти отца, замысел Мировича, московский бунт — подействовали впечатлительно на его восприимчивую душу.
В день празднования его совершеннолетия и брака с великою княгинею Наталею Алексеевною, было получено известие о появлении самозванца под именем Петра III, а затем начался Пугачевский бунт.
Все это в довольно непривлекательном свете выставляло перед ним его будущих подданных, и великому князю невольно вспоминались слова и речи его воспитателя, графа Панина, поклонника всего прусского, старавшегося унизить русских людей перед их будущим государем, любившего ‘морализировать’ о их непостоянстве и легкомыслии и внушавшего своему воспитаннику, что ‘государю кураж надобен’.
Императрица Екатерина не любила своего сына и последний платил ей тою же монетею — факт противоестественный, но факт.
Она считала потерянным тот день, когда была обязана, по этикету двора, видеть своего сына.
Царедворцы старались под разными предлогами не присутствовать при этих свиданиях.
Они не знали как держать себя.
Искренняя преданность и должное уважение, оказанные наследнику, могли произвести неприятное впечетление на императрицу.
Вынужденная покорнось, холодная и натянутая учтивость могли быть не забыты их будущим повелителем.
— Ну, слава Богу, гора свалилась с плеч! — говаривала Екатерина, когда Павел Петрович уезжал в свои резиденции — Павловск или Гатчину.
Смерть нежно любимой первой супруги наследника престола — Натальи Алексеевны произвела на него страшное впечатление.
Вскоре, однако, по настоянию императрицы, состоялся его брак с Марией Федоровной, которую Бог благословил многочисленным потомством.
Императрица Екатерина не дозволяла своему сыну и его супруге иметь при себе ни одного из детей.
Он страдал как супруг, видя скорбь своей жены-матери, и как отец.
Он тяготился бездеятельностью, а между тем его отстраняли от всякого дела.
Когда во время турецкой войны он попросил позволения государыни отправиться в армию Потемкина в скромном звании волонтера, Екатерина не дозволила ему этого, под предлогом скорого разрешения от беремени его супруги, и выразила опасение, что южный климат повредит его здоровью.
Огорченный этими возражениями, Павел Петрович не без раздражения спросил у матери:
— Что скажет Европа, видя мое бездействие в военное время?
— Она скажет, что ты послушный сын! — спокойно и равнодушно отвечала императрица.
Отпущенный затем императрицей на театр шведской войны, он был быстро отозван обратно.
Обреченный жить вдали от государственной и военной деятельности, он весь отдался занятию с гатчинским гарнизоном, где, под влиянием своего воспитателя графа Панина, завел прусские порядки, но эти занятия, не удовлетворяли его вполне.
На досуге он обдумывал разные проекты и предложения, относившиеся к порядку государственного управления, подготовляя их к тому времени, когда ему, по воле Провидения, перейдет верховная власть.
Будучи знатоком французской литературы, он увлекался господствующими в ней тогда идеями об обновлении человечества в политическом и нравственном отношении и увлечение этими идеями рождало в нем сочувствие к тем тайным и явным обществам, которые хотели осуществить эту задачу.
Еще в 1782 году, в Венеции, он говорил однажды графине Розенберг:
— Не знаю, буду ли я на престоле, но если судьба возведет меня на него, то не удивляйтесь тому, что я начну делать. Вы знаете мое сердце, но вы не знаете людей, а я знаю, как следует их вести…
6 ноября 1796 года императрицы Екатерины не стало.
Великий князь Павел Петрович сделался императором.
Получив верховную власть, он задумал, между прочим, преобразовать к лучшему русское общество, введением в него рыцарских элементов.
Он надеялся, что этим способом ему удастся достигнуть его политических и социальных целей, и со свойственною ему пылкостью начал прививать в России мальтийское рыцарство, полагая, что оно получит у нас обширное развитие и повлияет благотворно на весь наш быт.
Такова причина не только появления, но даже и упроченного положения католического ордена мальтийских рыцарей в православной России в царствование Павла Петровича.

VI

ИМПЕРАТОР ПАВЕЛ

С самых первых дней царствования Павла Петровича Петербург, как бы по мановению какого-то волшебного жезла, изменил свою физиономию.
Жизнь столицы всегда есть отражение жизни двора. Пышность и роскошь двора покойной государыни сменилась простотой и скромностью жизни нового императора и его семейства.
На содержание двора при императрице Екатерине расходовались огромные суммы, которые не столько употреблялись по назначению, сколько расхищались нижними дворцовыми чинами.
Это было известно всем и более всех цесаревичу Павлу Петровичу. Поэтому, по вступлении на престол, он прежде всего пожелал искоренить это зло.
По его распоряжению были уничтоженны отдельные обеденные столы для государя, для цесаревича, для великих князей и для великих княжен.
Был установлен один общий стол для государя, его семейства и близких особ, и другой — кавалерский, для прочих дежурных чиновников и офицеров. Отдавая это приказание, император сказал следующие знаменательные слова:
‘И последний дворянин находит удовольствие в том, чтобы есть всегда вместе с его детьми и семейством, для чего же мне этого не делать? Я такой же отец семейства и хочу также иметь удовольствие обедать и ужинать вместе с женою и детьми…’
Живя более чем скромно, он требовал того же от своих подданных. Это была не скупость, а благоразумие. Доказательством чему служит то, что государь до вступления своего на престол, будучи великим князем, сам испытывал нужду доходившую до крайности, а потому, чтобы во время его царствования не могли того же испытать его супруга и наследник, назначил им жалованье: супруге двести тысяч, наследнику сто двадцать тысяч, а супруге его пятьдесят тысяч рублей в год.
Жалование это было, однако, назначено недаром. Государь поручил им и должности.
Императрицу он сделал директрисой Смольного монастыря, а наследника — при себе генерал-адъютантом, а затем и первым генерал-губернатором Петербурга.
Прежде всего государь начал искоренять роскошь среди гвардии.
Для содержания себя в Петербурге гвардейскому офицеру требовалось очень много. Ему нельзя было обойтись без содержания шести или, по крайней мере, четырех лошадей, без хорошей и дорогой новомодной кареты, без нескольких мундиров, из которых каждый стоил 120 рублей, без множества статской дорогой одежды: фраков, жилетов, сюртуков, плащей и ценных шуб и прочего.
Только богатые и могли нести эту убыточную службу, люди же со средним достатком, тянувшиеся за товарищами, входили в неоплатные долги и разорялись.
Император разом покончил с этим ненормальным явлением военной жизни.
Он уничтожил богатые мундиры гвардейцев, заменив их мундирами из недорогого зеленого сукна, со стамедовой подкладкой и белыми пуговицами. Стоимость такого мундира была 22 рубля.
Штатское платье носить было запрещено, да и в модах, как мужских, так и женских, произведен поворот к простоте и скромности. Пышность выездов запрещена.
Объявленная воля государя относительно гвардейцев повлияла и на гражданских чиновников и не служащих дворян.
Они, в угоду государю, бросили излишнюю роскошь и стали придерживаться во всем умеренности и степенности. Добрый пример делает подчас чудеса.
Образ жизни государя также, конечно, отразился на образе жизни столичных обывателей.
Вставал государь не позже пяти часов и обтершись, по обыкновению, куском льда и поспешно одевшись, до шести часов, помолившись Богу, слушал донесения о благосостоянии города, отдавал приказания по делам дворцового управления.
С 6 до 8 занимался государственными делами с первыми сановниками государства и затем два часа верхом или в санях ездил по городу, заезжая невзначай и совершенно неожиданно в разные присутственные места и казармы. По возвращении домой в 10 часов он до 12-ти занимался учением гвардии, принимал просьбы и совещался с военноначальниками.
В двенадцать часов он возвращался в комнаты, где уже в столовой были накрыты столы с закускою и водкой. Все бывшие на разводе свободно пили и закусывали. После закуски, когда посторонние удалялись, государь с семьей и близкими садился обедать.
После обеда государь отдыхал до трех часов, а затем снова отправлялся кататься по городу.
С пяти до семи он снова занимался государственными делами, а час, с семи до восьми, посвящал своему семейству,
В восемь часов государь ужинал и ложился спать. В это время во всем городе не было уже ни одной горящей свечки.
С такими порядками жизни своего государя, конечно, должны были сообразоваться все сановники и служащие, а потому в течении нескольких дней в Петербурге переменился совершенно род жизни. День сделался опять днем, а ночь — ночью.
Были, конечно, недовольные, но большинство с восторгом созерцало своего трудолюбивого монарха.
Восторг этот дошел до своего апогея, когда сделалось известно, что государь в назначенные им дни и часы сам принимает просьбы от своих подданных.
Говорили, что он заявил, что во время его царствования не будет ни фаворитов, ни таких людей, через которых он будет узнавать нужды и обиды своих подданных, да и то после нескольких недель, месяцев и даже лет, во время которых просители изнывают в ожидании. Он сам будет принимать просьбы и жалобы.
Добавляли, что на вопрос, какого звания людей прикажет он допускать к себе и кто может пользоваться этой милостью, Павел Петрович ответил:
— Все и все: все суть мои подданные, все они мне равны, и всем равно я государь, так хочу, чтобы никому не было в том возбраняемо.
Несомненно, что такое распоряжение сильно повлияло на отправление правосудия и на отношения знатных людей к простолюдинам. Строгий суд самого государя висел над ними Дамокловым мечем.
Вскоре появилось, наделавшее в Петербурге много шума, и последствие такого распоряжения.
Один из купцов подал государю жалобу на самого петербургского генерал-губернатора Николая Петровича Архарова, в которой излагал, что последний должен ему двенадцать тысяч рублей, но несмотря на его просьбы, денег не возвращает, сперва водил обещаниями, а теперь приказал гнать его, просителя, в шею.
Государь принял просьбу, находясь при разводе и стоя с любимцем своим Архаровым.
Развернув бумагу, Павел Петрович пробежал ее глазами и, быстро познакомившись с содержанием, обратился к Николаю Петровичу:
— Что-то у меня глаза слипаются и влагою как запорошены, так что я прочесть не могу. Пожалуй Николай Петрович, прими на себя труд и прочти оную.
Архаров почтительно взял бумагу, начал читать, но стал запинаться и, наконец, почти шептать ее содержание себе под нос.
— Читай, читай громче.
Николай Петрович несколько повысил голос, но все же читал так, чтобы слышал только государь.
— Громче, громче… другим не слышно! — настаивал Павел Петрович.
Архарову ничего не оставалось делать, как прочесть жалобу на самого себя громогласно.
— Что это? — заметил как бы с недоумением государь. — Это на тебя, Николай Петрович?
— Так, ваше величество! — смущенно отвечал тот.
— Да неужели это правда?
— Виноват, государь.
— Но неужели это все правда, Николай Петрович, что его, за его же добро, вместо благодарности, не только в зашей выталкивали, но даже и били?
— Что делать, — покраснел до корней волос Архаров, — должен и в том признаться, государь! Виноват… Обстоятельства мои к тому принудили. Однако, я в угодность вашему величеству, сегодня же его удовольствую и деньги заплачу…
Чистосердечное сознание смягчило гнев государя.
— Ну, хорошо, когда так… Так вот, слышишь, — обратился государь к купцу, — деньги тебе сегодня же заплатят. Поди, себе. Однако, когда получишь, то не оставь придти ко мне и сказать, чтобы я знал, что сие исполнено.
Этими словами Архаров был связан более, чем всеми обязательствами.
Павел Петрович был прав, говоря, как мы уже сообщили, что он знает людей. Строгий к обязательствам других, Павел Петрович был строг и к самому себе и не забыл людей, которым был когда-либо обязан.
Вскоре по вступлении на престол, в Зимний дворец явился ямщик с хлебом-солью. Его не хотели пускать и гнали прочь, но он заявил, что государь его знает и просил доложить. Тогда ему не осмелились отказать.
Государю было доложено. Он велел позвать ямщика и принял его в присутствии императрицы.
Поблагодарив за хлеб-соль и допустив его к руке, Павел Петрович обратился к своей супруге с вопросом, узнала ли она этого мужичка.
На отрицательный ответ ее величества государь заметил:
— Как это, матушка, ты позабыла! Не помнишь ли, как мужичок сей нам однажды в долг на две тысячи лошадей, поверил?
Государыня вспомнила и допустила ямщика к руке.
— Теперь, брат, и у меня водятся деньжонки, — сказал улыбаясь Павел Петрович, — коли будет нужно, приходи…
— Сохрани, Господи, — отвечал ямщик. — Статочное ли дело, государь! У меня, по милости Божией, деньги на нужду есть. А разве вам, государь, когда понадобиться, так готов до полушки все отдать вам.
— Благодарю, благодарю! — сказал растроганный государь. — Заходи когда вздумаешь.
Допустив к руке, он отпустил своего бывшего кредитора.
Присутственный день со времени воцарения Павла Петровича начинался с шести часов утра. К этому надо было привыкнуть, но государь сумел заставить и штатских служащих исполнять неуклонно свои обязанности.
Сделано это было не строгостью, а опять собственным примером. Так как государь бывал ежедневно при смене караула, или так называемом разводе, то это зрелище, ввиду присутствия государя, было очень интересно, и потому смотреть его собиралось обыкновенно много народу.
В числе глазевших зевак очутился однажды и один штатский чиновник. По мундиру петербургского наместничества Павел Петрович заметил его в толпе, подошел и ласково спросил:
— Конечно, где-нибудь здесь в гражданской службе служите?
— Так, ваше величество! — отвечал чиновник и назвал то судебное место, где был членом.
Государь не продолжал вопроса, вынул часы и заметил:
— Вот видите, одиннадцатый час уже в половине. Прощайте, мне недосужно и пора к своему делу…
Павел Петрович отошел. Чиновник, разумеется, не остался глазеть на развод, а опрометью бросился к месту своего служения. Он хорошо понял, для чего государь показал ему часы.
Случай этот вскоре стал известен не только в Петербурге, но и во всей России и так подействовал, что с того времени все сановники перестали съезжаться в полдень, но, по примеру государя, стали вставать раньше и рачительно исправлять свои обязанности.
Мы уже упоминали, что в дворцовом хозяйстве царило положительное хищничество, что можно было судить по одному тому, что сливок в год расходовалось на 250 тысяч рублей, а угля для разжигания щипцов парикмахерам на 15 тысяч.
Павел Петрович, в первый же день своего правления, уволил в отставку бывшего гофмаршала князя Барятинского и назначил на его место богатейшего и честнейшего человека, графа Николая Петровича Шереметева.
Недели через две по вступлении последнего в должность, государь обратился к нему с вопросом:
— Ну, как идут твои дела?
— Худо, государь, сколько ни стараюсь истребить все беспредельное и бесстыднейшее воровство и сколько ни прилагаю всех моих стараний об искоренении всех злоупотреблений, вкравшихся во все дворцовые должности — не могу сладить… Все старания мои как-то ни ползут, ни едут…
Павел Петрович улыбнулся.
— Ну, так, надень, Николай Петрович, шоры, так и поедут скорее.
Этих слов было достаточно, чтобы Шереметев принял действительно меры еще большей строгости и ему удалось если не совсем искоренить зло, то уменьшить его до минимума.
Таков был император Павел Петрович, умевший и сам надевать шоры, где и когда следовало. ‘Строг, но справедлив!’ — говорили о нем в народе.

VII

ПРИЕЗЖИЙ

В самый день Крещенья 1797 года, ранним утром, к воротам одного из домов Большой Морской улицы, бывшей в то время, к которому относится наш рассказ, одной из довольно пустынных улиц Петербурга, лихо подкатила почтовая кибитка, запряженная тройкой лошадей, сплошь покрытых инеем. На дворе в этот год стоял трескучий мороз, поистине ‘крещенский’.
Кожаный полог кибитки откинулся и из нее выглянуло молодое, красивое лицо мужчины, еле видневшееся из-под нахлобученной меховой шапки и медвежьей шубы с поднятым воротником, мех шубы и шапки был также покрыт сплошным инеем.
— Здесь? — спросил сидевший приятным баритоном.
— Так точно, ваше благородие, шестой дом, вправо, как сказывал бутарь… Карповичев… — отвечал ямщик, слезая с козел и обеими руками в кожаных рукавицах, ударяя себя по полушубку… — Ну и морозец… злыдня… — добавил он, как бы про себя.
Седок тоже вылез из кибитки и остановился в недоумении, видно было, что он не знает, куда ему идти, что он в первый раз очутился на этой улице Петербурга. Это отразилось на всей его фигуре, имевшей вид вопросительного знака.
— Да вот поспрашайте, ваше благородие, господина офицера… может они еще доподлиннее знают…
Из ворот дома, действительно, выходил армейский офицер.
— Позвольте обеспокоить вас вопросом, — обратился к нему приезжий.
— Что прикажете?
— Это дом Карповичева?
— Этот самый.
— А не известно ли вам, где тут проживает отставной гвардии полковник Иван Сергеевич Дмитревский…
— Квартира почтеннейшего Ивана Сергеевича, — отвечал офицер, — находится во дворе, первое крыльцо направо, во втором этаже.
Офицер поклонился и пошел своей дорогой. Приезжий бросил ему в догонку: ‘Благодарю покорно!’ — и сунув в руку ямщика какую-то ассигнацию, захватил из кибитки небольшой дорожный мешок и быстро вошел в ворота.
Ямщик расправил ассигнацию, оказавшуюся пятирублевой, снял шапку, видимо по привычке, хотя давшего ему бумажку уже не было на улице, сунул ассигнацию за пазуху, потом еще раза два ударил себя по полам полушубка, сплюнул в сторону и взобравшись на облучек, крикнул:
— Ну, желанные!
Лошади повернули назад и шагом отъехали от ворот дома, под которыми скрылся приезжий.
Поднявшись во второй этаж, приезжий дернул за звонок парадной двери. Степенный камердинер, одетый в платье военного покроя, отворил ему дверь.
— Дядя дома, Петрович?
— Никак нет-с… Пожалуйте, — засуетился слуга и взял дорожный мешок приезжего.
— Так рано и уже не дома… Я слыхал у вас тут, в Питере, спят до обеда.
— Было, Виктор Павлович… было-с… только теперь все прошло и быльем поросло… Сам государь с пяти часов вставать изволит, ну, за ним, знамо дело, и все господа.
— Но, ведь, дядя не служит.
— Никак нет-с, в отставке…
— Так куда же он в такую рань?..
Задавая эти вопросы, молодой человек с помощью камердинера разоблачился и вошел в зал, а затем в кабинет. Квартира состояла из нескольких комнат, убранных с комфортом, от каждой вещи дышало достатком ее хозяина.
— И какой же вы, Виктор Павлович, красавец стали, просто загляденье, — искренним тоном заметил камердинер.
Молодой человек вспыхнул от этого комплимента.
— Чем же?
— Как чем же, да всем взяли, и ростом, и дородством, и лицом, и станом…
Краска смущения сменилась довольной улыбкой на губах приезжего, над которыми виднелась темная, видимо, несколько дней небритая полоса щетинистых усов.
Петрович был прав. Виктор Павлович Оленин действительно отличался той выразительной мужской красотой, которая невольно останавливает на себе внимание каждого.
Высокого роста, пропорционально сложенный, с выразительным энергичным лицом, которому придавали какое-то светлое выражение большие карие глаза, глядевшие из-под густых ресниц.
Шапка густых каштановых волнистых волос не закрывала открытый высокий, как бы выточенный из слоновой кости лоб.
Яркий румянец пробивался сквозь нежную, как у девушки, кожу щек, оттененных, как и верхняя губа, темною небритою полосою волос, идущей от ушей к подбородку.
Оправившись от смущения, произведенного на него восторженным восклицанием Петровича, Виктор Павлович бросился в кресло.
— Чайку или кофейку прикажите? — спросил Петрович, остановившись у двери.
— Что есть… Да дядя-то скоро вернется?
Петрович ответил не сразу. Он озабоченно почесал затылок.
— Ты что-то скрываешь… Что случилось? — недоумевающе вопросительным взглядом окинул приезжий на самом деле, видимо, чем-то смущенного камердинера.
— Да уж видно надо докладывать все,.. — с решимостью в голосе отвечал Петрович. — Над дяденькой вашим, кажись, беда стряслась.
— Какая беда?
— Какая, не нам то видать, а только чует мое холопье сердце, что беда не малая…
Виктор Павлович вскочил с кресла.
— Да говори же толком, что случилось… какая беда?
— Сегодня утром, они еще в постеле прохлажались, да книжку почитывали, пришел к ним Петр Петрович Беклешев, в мундире и при шарфе, перед крещенским зимним парадом… и говорит ему еще шутя: ‘Вот, право, счастливец! Лежит спокойно, а мы будем мерзнуть на вахт-параде’. Посидели это они минут с десять и ушли. Дяденька-то ваш Иван Сергеевич опять за книжку взялись, читать стали, как вдруг снова раздался звонок. Я бросился отворять, да так и обомлел, словно мне под сердце подкатило… Прибыл сам Николай Петрович…
— Это кто же?
— Архаров, наш военный генерал-губернатор… он вторым считается, первый-то его высочество, цесаревич…
— Что же дальше?
— Вошли они к дядюшке вашему прямо в спальню и так учтиво попросили их тотчас же одеваться и с ними ехать… Дяденька ваш сейчас же встали, а я уж приготовился их причесывать, делать букли и косу и пудремантель приготовил, только Николай Петрович изволили сказать, что это не нужно… Дяденька ваш наскоро надел мундир и в карете Николая Петровича уехали, а куда неведомо… Меня словно обухом ударило, хожу по комнатам словно угорелый, так с час места ходил, вы и позвонили…
— Вот оно что… — промолвил Виктор Павлович и, видимо, от внутреннего волнения стал щипать себе небритый ус. — Только из-за чего-то это могло выйти?
— Не могу знать…
— Значит, у вас здесь пошли строгости?..
— Да как вам доложить, Виктор Павлович, строгости, не строгости, а на счет прежнего вольного духа — крышка. Государь шутить не любит, он на улице за один раз офицера в солдаты разжаловал, а солдата в офицеры произвел…
— Как так?
— Да так-с… едет он раз, батюшка, в саночках и видит, что армейский офицер идет без шпаги, а за ним солдат несет шпагу и шубу. Остановился государь около солдата, подозвал его и спрашивает, чью несет он шубу и шпагу. ‘Офицера моего, — отвечал солдат, — вот того самого, который идет впереди’. ‘Офицера! — воскликнул государь. — Так поэтому ему стало слишком трудно носить свою шпагу и ему она видно наскучила. Так надень-ка ты ее на себя, а ему отдай с портупеем штык свой: оно ему будет покойнее’. Вот как он, батюшка наш, справедливо рассудил.
— Оно и правда, что справедливо, — заметил молодой человек. — Офицер обязан уважать свое достоинство и не подавать примера солдатам в изнеженности и небрежении к своим служебным обязанностям.
— Так, так, Виктор Павлович, и золотая же у вас голова… Молоды, а на счет рассуждений старика за пояс заткнете…
— Ну, опять пошел выхваливать… — остановил его Виктор Павлович.
— И во все, во все он, батюшка, до тонкости входит… Подносили тут наши купеческие бороды ему хлеб-соль… Принял он от них с лаской, только вдруг и говорит им: ‘А ведь вы меня не любите’. Обомлели бороды, стоят, молчат, наконец, один, который поумнее, молвит: ‘Напрасно, государь-батюшка, так мыслить изволишь, мы тебя искренно любим, как и все прочие твои подданные’. — ‘Нет, — повторил государь, — это неправда. А вы меня не любите, и я вам изъясню сие: я заключаю о любви каждого ко мне по любви его к моим подданным и думаю, что когда кто не любит моих подданных, также не любит в лице их и меня. А вы-то самые и не любите их, не имеете к ним жалости, стараетесь во всем и всячески их обманывать и, продавая им все неумеренной и не в меру высокою ценою, отягощаете их выше меры, а нередко бессовестнейшим образом, и насильно вынуждаете из них за товары двойную и тройную цену. Доказывает ли сие вашу любовь к ним? Нет, вы их не любите, а не любите их, не любите и меня, пекущегося о них, как о детях своих…’ Сказал это им государь и замолчал. Купцы-то наши тоже молчали, да и что говорить им было против речей справедливых. Государь посмотрел на них, улыбнулся и сказал: ‘Таким-то образом, мои друзья! Если хотите, чтобы я был уверен в любви вашей ко мне, то любите моих подданных и будьте с ними совестнее, честнее и снисходительнее…’
— Ну, и что же, подействовало?
— Еще как, теперь те товары, к которым прежде приступу не было, по божеской цене продают… Пронял их, толстопузых, государь-батюшка…
— Если так, то чего же ты боишься за дядю?.. За ним, чай, вины особой нет, а из всего я вижу, что государь строг, но справедлив.
— И как еще справедлив, справедливее и быть нельзя…
— Вот видишь, ты сам согласен, а давеча меня испугал относительно дяди…
— А все боязно, больно это скоро случилось… Неровен час.
— Посмотри, что он скоро вернется и даже, быть может, с Царскою милостью…
— Дай Бог, кабы вашими устами да мед пить… А кофейку я вам подам… — заторопился Петрович и вышел из кабинета.
Хотя Виктор Павлович и успокаивал Петровича относительно внезапного увоза дяди генерал-губернатором, но на сердце у него тоже не было особенно покойно.
‘Неровен час!..’ — припомнилось ему замечание Петровича.
— Что он будет тогда делать? Вся надежда его была на дядю… Его нет и все может рушиться… Что предпримет он? У кого спросит совета? Как выпутается из беды.
‘Примета эта верная…’ — мелькнуло у него в голове.
Он вспомнил, что, поворотив на Большую Морскую, он увидал идущего горбуна.
Горбатые люди внушали ему какой-то панический страх и встреча с ними всегда предвещала ему несчастье.
В воспоминаниях его раннего детства играл роль горбун и, быть может, антипатия к ним и была впечатлением, произведенным на его детский мозг этим первым, встреченным им в своей жизни горбуном.
Владимир Павлович стал ходить по кабинету и затем прошел в спальню.
Там был еще беспорядок.
Петрович, видимо, ошеломленный внезапным увозом своего барина, не привел в порядок этой комнаты. Постель была раскрыта. На столике около нее лежала французская книга.
Виктор Павлович машинально взял ее и стал перелистывать. Это была ‘La conjuration de venise, par Saint-Real’.
Он заинтересовался книгой, и взяв ее с собой, снова прошел в кабинет.
Вскоре туда подал ему Петрович кофе со сливками и с печеньем. Виктор Павлович почти насильно принудил себя выпить чашку кофе и съесть сухарь. Несмотря на то, что он был с дороги, ему не хотелось есть. Отсутствие дяди его начинало беспокоить не на шутку.
‘Может быть Петрович знает!’ — мелькнуло в его голове.
— Петрович! — крикнул он.
— Что прикажете? — появился тот из спальни, за уборку которой только что принялся.
— Похвисневы здесь?..
— Генерал Владимир Сергеевич с барыней и барышнями?..
— Здесь…
— А где живут?
— Далеко-с… У Таврического сада… почти что за городом… свой домик купили-с…
У Виктора Павловича отлегло от сердца.
‘Они здесь, а он сюда приехал для них и лучше сказать для нее… Ну, а та, другая?..’ — вдруг восстал перед ним грозный вопрос.
Петрович снова скрылся в спальню. Оленин, бросив книгу, откинулся на спину кресла и весь отдался тяжелым воспоминаниям и радужным мечтам.

VIII

РАННЕЕ ДЕТСТВО

Виктор Павлович Оленин родился 31 января 1768 года, почему, по старике, и назван был Виктором.
Он был первый и единственный сын отставного бригадира Павла Семеновича Оленина и рождение этого первенца стоило жизни его матери.
Через неделю, а именно 7 февраля, Ольга Сергеевна Оленина, урожденная Дмитревская, скончалась.
За неделю до родов она ездила в гости к соседям в одних башмаках и шелковых чулках и простудилась.
Вскоре она почувствовала колотье в боку, но не обратила на это внимания, и хотя боли увеличились, но, предполагая, что они следствие ее положения, она никому не говорила о них, пока не наступил час родов.
Родила она благополучно, но болезнь стала усиливаться не по дням, а по часам, и наконец разлилось молоко.
Напрасно Карл Богданович, немец-лекарь, давал микстуры, порошки, ставил мушки и пиявки — ничто не помогало.
Дня за три до смерти Карл Богданович приехал ее навестить.
— Что, колбасник, — сказала она ему, в то время, когда он щупал ее пульс, — ты говорил, что мне к твоему приезду будет хуже, ан мне лучше: теперь я не чувствую никакой боли.
Карл Богданович горько улыбнулся на эти слова больной, сказал ‘гм’ и уехал.
У постели больной сидела Фекла Парамоновна — одна из дворовых женщин, которой поручено было наблюдать за больной.
Прошло три дня.
Однажды, после полуночи, Павел Семенович, движимый каким-то тяжелым предчувствием, пришел посмотреть на больную жену. Его глазам представилась раздирающая душу картина.
Сальный огарок, стоявший на столе, нагорел и, едва мерцая, слабо озарял комнату. Ольга Сергеевна лежала на постели, болезненно разметавшись и судорожно переводя дыхание, губы ее почернели и ссохлись, растрепанные волосы набились в рот. Фекла Парамоновна крепко спала, сидя на стуле.
Павел Семенович растолкав сиделку и приподнял больную, чтобы уложить покойнее, но в то время, когда он еще держал на руках, она вдруг захрипела. Он положил на постель труп своей жены.
Павел Семенович побледнел как полотно и вдруг захохотал. Этот странный хохот навел панический ужас на сбежавшую прислугу. Она испуганными глазами глядела на барина, продолжавшего свой неистовый и дикий хохот. Догадались послать за Карлом Богдановичем.
От именья Оленина, где происходили описываемые нами события, до города Тулы было всего двенадцать верст. Через два-три часа лекарь прибыл, распорядился пустить Павлу Семеновичу кровь и приказал ничем не беспокоить убитого горем вдовца.
Последний полулежал в вольтеровских креслах своего кабинета и думал тяжелые думы.
Он не мог простить себе, зачем не сидел сам в эту ночь у постели умиравшей жены.
Он мысленно упрекал себя в излишней вспыльчивости и даже подчас суровом обращении с покойницей, а вместе с тем он напрасно искал в своей памяти чего-нибудь такого, в чем бы мог обвинить ее.
Кротче и добрее, на самом деле, не было женщины. Не подчиняясь духу времени и примеру тогдашних барынь, она не только никогда никого не прибила, но даже никто из прислуги не слыхал от нее сурового, не говоря уже бранного слова.
Один только раз домашний парикмахер Андрюшка, мальчишка лет семнадцати, страшный шалун, рассердил ее тем, что вместо того, чтобы прийти в свое время причесать ей волосы, ушел куда-то с крестьянами в поле и долго пропадал.
Узнав, что он, наконец, вернулся, она выбежала к нему в лакейскую и, выбранив дураком, буквально одним пальцем, как рассказывал и Андрюшка, толкнула его в щеку. Сделав это страшное дело, она побежала обратно в спальню и, бросившись на постель, зарылась лицом в подушки. В этом состоянии нашел ее Павел Семенович и долго не мог успокоить в ней опасения, что она очень больно сделала Андрюшке.
Однажды, впрочем, она очень оскорбила мужа. Будучи по делам в Туле, Павел Семенович купил ей на платье ситцу. Посмотрев подарок, она сказала:
— Эх, Паша, что это тебе понравилось? Не хорошо…
— Не хорошо! — холодно заметил он. — Дайте ножницы…
Тут же при ней он изрезал ситец в мелкие куски.
Всеми этими воспоминаниями терзал свою душу неутешный вдовец. О новорожденном ребенке, которого окрестили за два дня до смерти матери, почти позабыли.
По совету дворовых, чтобы он на первое время не попадался на глаза барину, который в нем может все же видеть виновника смерти жены, его отвезли к соседям.
С обтертою от новой коленкоровой рубашки кожею, ни разу после крестин не мытою, неделю спустя после похорон Ольги Сергеевны, его привезли к отцу.
Не предупредив его ни о чем, кормилица вынесла к нему ребенка, который инстинктивно протянул к нему ручки. Павел Семенович не выдержал, зарыдал, схватив на руки сына. Казалось, инстинктивная ласка ребенка утешила горе любящего мужа. Казалось, в нем проснулся отец.
Увы, это только казалось. Через несколько месяцев он как-то снова отдалился от своего сына, который был отдан всецело на попечение мамки и остальной женской прислуги богатого помещичьего дома.
Павел Семенович становился все угрюмее и угрюмее, припадки меланхолии, которые продолжались по несколько дней, стали повторяться все чаще и чаще.
В эти страшные для него и для всех домашних дни несчастный не вставал с постели, не принимал пищи и стекловидными глазами глядел в одну точку.
Иногда ночью он вдруг в одном белье, несмотря на время года, уходил из дому и его находили почти без чувств на могиле его жены и препровождали домой.
Так прошло более года.
Из Москвы пришло известие о смерти любимой старшей сестры Павла Семеновича, Екатерины Семеновны, вдовы генерал-майора Похвиснева, — тело покойной должны были привезти в Оленино и похоронить в фамильном склепе.
Эта смерть сестры еще более усугубила гнетущее настроение духа Павла Семеновича.
Могилу для покойной приготовили рядом с могилой Ольги Сергеевны.
Больной психически, Оленин вообразил, что покойная жена его святая.
В то время, когда могила для Екатерины Семеновны была готова, а вместе с ней был открыт и склеп, где была похоронена Ольга Сергеевна, Павел Семенович выбрал время, когда близ церкви никого не было, спустился в открытый склеп, приподнял крышку заветного гроба и заглянул в него.
Он был уверен найти тело нетленным, но что он нашел, он не сказал никому. Эту тайну он, впрочем, унес вскоре в могилу.
На другой день после похорон его сестры Павел Семенович застрелился.
Витя остался круглым сиротою.
Приехавший на похороны брат мужа Екатерины Семеновны Похвисневой, занимавший в Москве одно из видных административных мест, принял после похорон несчастного самоубийцы опекунство над сыном Павла Семеновича и увез его, вместе с мамкой, которая осталась при ребенке, уже отнятого от груди, в качестве няни, в Москву.
Таково было раннее детство Виктора Павловича Оленина, о котором он сохранил лишь смутные воспоминания.
Сознательная жизнь началась для него в Москве, в доме Похвисневых.
Семейство последних состояло из старика-отца и старухи-матери, двух сестер и сына — опекуна Виктора Павловича — Сергея Сергеевича Похвиснева.
Старики, Сергей Платонович и Марья Николаевна, жили на покое, а две сестры, Пелагея и Евдокия Сергеевны или, как их звали в семье, Поли и Додо были перезрелые девицы, считавшиеся, впрочем, в московском обществе на линии невест.
Их брат управлял в Москве учреждением, где много было чиновников-женихов, жаждавших породниться с начальством, да и у стариков Пахвисневых был изрядный капиталец, который предназначался к дележу между Поли и Додо.
Последние, впрочем, были разборчивы и ‘сидели в девках’, как не мелодично говорил о них отец.
Белокаменные двухэтажные палаты Похвисневых находились на Воздвиженке.
Дух аристократизма, а по-тогдашнему — барства высшего круга, веял над этим семейством. Блестящее, по тогдашнему времени, воспитание, знание французкого языка, напудренные головы, фижмы — все резко отличало семейство Похвисневых даже среди других аристократических семейств первопрестольной столицы.
Кроме безвременно умершего сына Николая Сергеевича — мужа тетки Виктора Павловича, у стариков было еще двое сыновей — Сергей и Владимир.
Сергей, как мы уже сказали, служил по штатской службе в Москве, а Владимир в гвардии в Петербурге.
Маленького Витю поселили в одной из задних комнат верхнего этажа — в первом этаже были залы и гостиные — и обе барышни принялись ухаживать за новым маленьким жильцом.
Если бы не зоркий глаз мамки, он наверное был бы, согласно русской пословицы, без глазу.
Мальчик начал ходить, а затем и бегать, к величайшему удовольствию обеих барышень и в особенности старшей, Поли — красивой брюнетки с черными жгучими глазами.
Витя почему-то был привязан к ней более, чем к меньшой — бесцветной шатенке. Часто дети как-то инстинктивно симпатизируют красивым.
Поли тоже ласкала чаще ребенка. Быть может, это было причиной, что Витю не взлюбил живший в доме ‘дурак’.
Как у всех богатых и знатных людей того времени, как это принято было даже при дворе, у Пихвисневых был ‘дурак’.
Кроме настоящей, или напускной глупости, он отличался еще и уродством. Два горба, спереди и сзади, низкий рост и неимоверно короткие ноги придавали ему вид яйца, лежавшего на боку, из которого, как вылупившийся цыпленок, торчала маленькая голова с каким-то пухом вместо волос и маленькими зеленоватыми злыми глазами.
‘Дурак’, по всем видимостям, был безумно влюблен в Пелагею Сергеевну. По крайней мере она одна одним взглядом смиряла его ярость.
Он имел право всех тогдашних ‘дураков’ ругать барина в глаза и обращаться со всеми без малейшего стеснения.
Он-то и не взлюбил маленького Витю, преследовал и пугал его, так что ребенок стал к нему чувствовать почти панический страх.
Вите было шесть лет, когда ‘дурак-горбун’ умер. Случилось это при следующих обстоятельствах. Когда ‘дурак’, действительно, или мнимо надоедал старому барину, Сергей Платонович приказывал его сечь.
Приносили розги, клали горбуна и хотя секли легко, почти только для вида, но он рвался, кричал и ругал барина.
Один раз, за какую-то провинность, телесное наказание было заменено обливанием водою на двор у колодца, причем ‘дурак’ дал полную волю своим бранным излияниям.
— Дурак, черт! — кричал он на барина вне себя, а Сергей Платонович, сидя у окна, хохотал.
Эта-то забава не прошла даром несчастному обливанцу, и от последовавшей затем горячки он отдал душу Богу.
Но и после смерти горбуна, одни напоминания о нем были величайшим пугалом для семилетнего ума мальчика.
Воспоминания об этом были так живучи, что в течение всей своей жизни Виктор Павлович не мог забыть горбуна.
И даже теперь все почти рассказанное нами пришло ему на память в кабинет дяди, под впечатлением встречи какого-то горбуна на улице.

IX

КАРЬЕРА И ЛЮБОВЬ

Прошло два года — время, казалось бы, небольшое, но именно в эти два десятка месяцев в семье Похвисневых события с неимоверною быстротою сменялись одно за другим.
Жизнь, впрочем, часто подобна многоводной реке, плавно текущей до места обрыва, с которого ее доселе спокойные воды вдруг с пеной и гулом устремляются вниз, чтобы через несколько десятков сажен принять снова спокойный и величаво-однообразный вид.
Величаво-однообразная река жизни Похвисневых имела в эти два года свои пороги.
Поли и Додо, одна за другой, вышли замуж, промежуток между свадьбами был не более полугода.
Обе взяли себе в мужья, именно взяли — это настоящее выражение, по подчиненному своего власть имущего брата — молодых людей, небогатых, необразованных, но с внешним лоском, весь необширный кругозор желаний которых сосредоточивался на чиновничьей карьере.
Это были партии ‘не ахтительные’, как выражалась горничная барышень Похвисневых, круглолицая и толстогрудая Палаша, но ‘es trente aus sonnes ont leurs dsirs singuliers, — заметила одна из московских злоязычниц, княгиня Китти Облонская.
Относительно лет девиц Похвисневых змеиный язычок княгини преувеличил не особенно много.
Старики Похвисневы как будто только ожидали пристроить, как говорится, своих дочерей, и через несколько месяцев после свадьбы Додо тоже один за другим сошли в могилу.
Сергей Платонович пережил свою жену Марью Николаевну ровно на сорок три дня. Отслужив в сороковой день панихиду на кладбище Симонова монастыря, где был фамильный склеп Похвисневых, он возвратился домой, почувствовал себя худо и слег.
Через три дня его не стало.
Сергею Сергеевичу сделалось как-то пусто и жутко одному в громадном доме, доставшемуся ему по наследству — сестры были выделены приданным, и он, по истечении годичного траура, женился на Анне Андреевне Макшеевой, молодой девушке, только что приехавшей из Петербурга, по окончании курса в Смольном монастыре.
Невеста принесла жениху в приданое имение близ Москвы и сто тысяч рублей ассигнаций.
Маленькому Вите ко дню свадьбы дяди Сережи пошел уже десятый год.
Надо было подумать о его образовании.
Занятия по службе и выезды с молодой женой, конечно, не позволяли Похвисневу уделять время не только для того, чтобы заниматься с подраставшим мальчиком, но даже для наблюдения за его учением.
Сергей Сергеевич списался с братом матери Вити, Иваном Сергеевичем Дмитревским, служившим в Петербурге в гвардии, и тот охотно принял на себя хлопоты о помещении племянника в один из петербургских пансионов.
Сергей Сергеевич вместе с молодой женой поехал в Петербург и повез Витю, сдать с рук которого было не столько его желанием, сколько заветной мечтой Анны Андреевны, которой шалун-мальчик, требовавший непрестанного присмотра, порядком-таки надоел.
В Петербурге Витю отдали в лучший тогда в северной столице пансион господина де Вильнева и не забыли записать, по тогдашнему обыкновению, в службу.
Он был записан в Преображенский полк сверх комплекта, и затем, благодаря связям дяди — Дмитревского, был переведен в измайловский полк тем же чином в комплект.
В пансионе де Вильнева Витя оставался недолго.
После смерти де Вильнева, он поступил в пансион госпожи Люск, а оттуда к Массоне.
Набравшись в этих тогдашних рассадниках просвещения всей иноземной премудрости, он вышел в кадетскую роту Измайловского полка.
В 1787 году Виктор Павлович уже девятнадцатилетним юношей назначен был находиться при графе Безбородко для курьерских посылок в чужие края.
Во время путешествия императрицы Екатерины в Киев и Крым в числе чиновников, составлявших свиту ее величества, находился В.П. Головкин.
Он был очень дружен с Иваном Сергеевичем Дмитревским и любил очень его племянника, а потому и взял последнего в свою кибитку во время путешествия государыни.
Из Киева молодой Оленин был отправлен курьером в Париж, с подарками к министрам французского двора: Монмареню, иностранных дел — перстень с прекрасным солитером, наследникам Верженя — полная коллекция российских золотых медалей, графу Сегюру, сухопутных сил — соболий мех и фельдмаршалу де Кастри — перстень с солитером.
Подарки эти посланы были по случаю заключения с Францией первого торгового трактата.
В Париже Виктор Павлович пробыл три месяца, а по возвращении в Россию, через несколько месяцев послан был курьером в Лондон.
Какое было его поручение, он сам не знал.
Он передал запечатанный пакет нашему посланнику графу С.Р. Воронцову.
По словам чиновников посольства, когда граф распечатал этот пакет, то сказал:
— Оленин привез старые газеты, видно графу Безбородко хотелось познакомить его с Лондоном.
В Лондоне он прожил около полугода.
Вернувшись в Россию, он в чине сержанта, совершил еще несколько заграничных поездок: был в Вене, в Кобленце, Франкфурте-на-Майне и Карлсруэ, столице маркграфства Баденского.
Из Карлсруэ Виктор Павлович привез в Петербург императрице Екатерине портреты обеих принцесс Баденских, Луизы и Фредерики.
Первая, приняв имя Елизаветы Алексеевны, сочеталась вскоре браком с великим князем Александром Павловичем, а вторая была впоследствии шведской королевой.
Во второй половине 1791 года Виктор Павлович получил первый офицерский чин — подпоручика. С этого собственно времени началась его военная карьера.
Служба была в то время в гвардейских полках легкая. Производство шло быстро.
Через четыре года Виктор Павлович был уже капитаном.
Сергей Сергеевич Похвиснев уже давно, ввиду достижения опекаемым совершеннолетия, звал его в Москву для принятия в свое заведывание имения и капиталов.
К чести опекуна, надо сказать, что он умножил и без того громадное состояние молодого Оленина.
Это состояние заключалось в нескольких имениях, в черноземных полосах России, населенных десятками тысяч душ, и наличном капитале в несколько сотен тысяч рублей.
В феврале 1796 года Виктор Павлович взял отпуск и поехал в Москву.
Там он застал множество перемен к лучшему, в смысле общественного оживления.
Праздного богатого дворянства проживало тогда в Москве множество. Балы в благородном собрании были многолюдные, нередко число посетителей доходило до семи тысяч.
Молодой богатый капитан гвардии, вращавшийся в петербургских придворных сферах, побывавший в чужих краях и, следовательно, обладавший неподдельным европейским лоском, красавец собою, Виктор Павлович естественно был желанным гостем гостеприимных московских гостиных и героем балов и вечеров, даваемых московскими магнатами.
Он положительно закружился в вихре удовольствий.
Дело по сдаче опекуном сумм и имений все откладывалось и откладывалось, и виной тому был Виктор Павлович, который не находил времени заняться им и не думал даже о необходимости отъезда в Петербург.
Не одни московские пиры и банкеты заставили забыть молодого гвардейца блестящий двор и товарищей — в Москве оказался более сильный магнит.
Этим магнитом была одна из его кузин, Зинаида Владимировна Похвиснева, дочь Владимира Сергеевича, года с три как вышедшего в отставку с чином майора и проживавшего в Москве с семейством, которое состояло из жены Ираиды Ивановны и двух дочерей, Зинаиды и Клавдии.
Мы впоследствии ближе познакомим читателей с этой семьей, которой предназначено играть одну из видных ролей в нашем правдивом повествовании.
Здесь же мы называем Зинаиду Владимировну единственно как причину, почему Виктор Павлович забыл о Петербурге и службе.
Увлекающийся по природе, он был влюблен и совершенно потерял голову.
Истинно влюбленные робки — он был робок и потому дело любви не подвигалось ни на один шаг вперед, хотя он был из тех завидных женихов, на которых матери взрослых дочек глядят хищными глазами.
Впрочем, эту причину выставляла своей дочери сама Ираида Ивановна, конечно, очень желавшая ‘Зизи’, как называла она дочь, такой блестящей партии.
Такова ли была эта причина на самом деле, мы узнаем впоследствии.
Наступил ноябрь 1796 года, и вдруг Москву, как громом, поразила весть о кончине императрицы Екатерины II и вступлении на престол императора Павла I.
С этим известием прибыл в Москву капитан гвардии Митусов.
Москва радостно приняла вторую половину известия и целые три дня, после принесения присяги новому государю, были торжественные празднества.
В изъявлении усердия своего новому государю, первопрестольная столица одарила и вестника такими роскошными подарками, что сразу составила ему целое состояние.
Начальник Москвы, Михаил Михайлович Измайлов, подарил ему массивную серебряную стопу, наполненную червонцами, губернатор, князь Петр Петрович Долгорукий — табакерку с бриллиантами, полициймейстер, генерал-майор Павел Михайлович Козлов — часы с осыпью, московское купечество поднесло ему на серебряном блюде тысячу червонцев, а все дворянство — десять тысяч ассигнациями, английский клуб поднес ему от себя пять тысяч рублей.
Государь остался очень доволен таким приемом его посланного и прислал вскоре благодарственное письмо к Измайлову, повелев в нем объявить признание свое и благодарность всем чинам, в Москве пребывающим, как гражданским, так и воинским, дворянству, купечеству и вообще всем жителям.
Москве об этом известно стало в несколько часов через квартальных.
Митусов, по возвращении в Петербург, был произведен в генерал-майоры.
Вслед за этим известием получилось другое, взволновавшее из конца в конец всю Россию.
Это было строжайшее высочайшее повеление, чтобы все находящиеся в домовых отпусках и в отлучках гвардии обер- и унтер-офицеры непременно явились к своим полкам и командам.
Совершенно потерявший голову от любви к своей кузине, Оленин, рассчитывая на прежнее отсутствие порядка в войске, нимало не встревожился этим повелением и продолжал по-прежнему издали любоваться предметом своей пылкой любви, о чем молодая девушка только могла догадываться.
Время шло.
Оказалось, впрочем, что для него это не могло уже иметь особенно дурных последствий, так как он, давно пропустивший срок своего отпуска, по высочайшему повелению был исключен из службы, о чем и уведомлен через полицию.
Почти одновременно с этим в семье боготворимой им девушки произошло событие, поразившее всех, как громом из ясного неба.
Майор Владимир Сергеевич Оленин был внезапно ночью увезен с прибывшим фельдъегерем в Петербург.
Жена и дочери чуть не сошли с ума от внезапности обрушившегося на них, как казалось, несчастия.
Несколько успокоившись, они быстро собрались и помчались тоже в Петербург.
Виктору Павловичу в Москве оставаться было, таким образом, незачем.
Он принялся за свои имущественные дела, принял от опекун все деньги и имения по бумагам и тоже поехал восвояси — в Питер.
Что там ожидало его? — он не задавался вопросом.
Он ехал за ‘ней’.

X

ПО МОСКОВСКОМУ ТРАКТУ

Дорога от Москвы до Петербурга, как и другие дороги, ведущие в северную столицу, представляла в описываемое нами время интересное и необычайное зрелище.
Она усеяна была кибитками скачущих гвардейцев, в некоторых сидели матери с совсем маленькими детьми.
Слух о созыве всех отлучных гвардейцев распространился, как мы уже имели случай заметить, подобно электрическому току, почти в один миг по всему государству и произвел повсюду страшный переполох.
Не было ни одной губернии, ни одного уезда, словом, ни одного угла в государстве, где бы не было отлучных и находящихся в отпусках гвардейцев.
Повсюду их было множество, и больших, и взрослых, и малолетних.
Все они были встревожены неожиданным повелением, строгость которого повсеместная молва увеличила в сто раз.
Говорили, что велено тотчас ехать к своим полкам и явиться неприменно в срок, а кто не явится, будут не только исключены из военной службы, но имена их будут сообщены геральдии, чтобы никуда их более не определять.
Этот преувеличенный слух нагонял на всех положительный ужас, и нельзя себе представить, какое произошло повсюду смятение, жалобы и плач, среди отлучных и отпускных гвардейцев и их близких.
Многие, живя целые годы на свободе в деревнях, даже поженились и нажили себе детей, которых тоже записали в гвардию унтер-офицерами, хотя и сами еще не несли никакой службы.
Положение их было не из приятных, и они не знали, что им делать и как появиться перед лицом монарха, они должны были бросить своих жен и спешить в столицу.
Большинство горько раскаивалось, что, по примеру других, не вышли уже давно в выпуски или в отставку, и проживали по несколько лет в сержантских чинах, дожидаясь гвардейского офицерства.
Браня на чем свет самих себя, они ехали, с ужасом представляя себе все трудности службы.
Иные надеялись в том же году быть капитанами, вдруг эти надежды оказались разбитыми и они ехали повесив головы.
За малолетних и несовершеннолетних горевали их родители.
Из них, в особенности, были поражены отцы и матери тех малолетних, записанных в гвардию детей, которые совсем были неспособны к службе.
Все эти солдаты-дети также требовались в полки, как отпущенные до окончания наук в свои дома.
Не знали, что делать с этими малолетними.
К особому несчастию, многие из них, по жадности родителей и по протекции, считались давно уже на действительной службе, а некоторым были прибавлены года и по полковым спискам они значились шестнадцати и восемнадцатилетними, когда на самом деле им не было иногда и десяти лет.
Как было показаться с таким в Петербург, а ехать все же было надо.
По всей России раздавались жалобы и стоны, всюду слышались слезы и рыдания.
Но все это не могло вызывать ни малейшей жалости в трезво и беспристрасно смотрящих на вещи людях.
Это было наказание нашему дворянству за наглое злоупотребление во зло милости великой монархини, за непростительный обман при записке в гвардию младенцев.
Взрослые гвардейцы тоже не заслуживали сожаления.
Они жили по городам и селам в совершенной праздности и помышляли не о службе, а вертопрахстве, мотовстве и буйстве.
Они только делали, что рыскали с собаками по полям, выезжали рысаков, танцевали в собраниях и кутили во всю ширь русской натуры.
Государь решил положить на них узду и этим нанести решительный удар всеобщему мотовству, пышности и роскоши, достигших в то время своего апогея.
Гвардейцы давали всему этому тон, и император Павел Петрович естественно с них начал искоренение этого зла.
Обо всем этом узнал Виктор Павлович Оленин от многочисленных и разнородных приезжих, которых он встречал на почтовых станциях московского тракта.
Всюду он слышал толки о строгостях нового государя, толки преувеличенные, рисовавшие его чуть не жестоким деспотом.
Это более чем понятно, так как слухи эти распускали те, которые во время последних лет слабого правления милосердной монархини, привыкли употреблять во зло это милосердие и строить свое благополучие не на честном исполнении служебного долга, а на вредной праздности и еще более вредной для казны деятельности.
Распоряжения Павла Петровича еще во время царствования его матери, изучившего злоупотребления царедворцев и чиновников и разом прекратившего их энергичными мерами, не могли, конечно, им придтись по вкусу.
Они подняли злобный говор, который производил впечатление на современников и даже, к сожалению, оставил след в истории конца восемнадцатого века.
Петербург понимал деятельность своего нового государя и благословлял его, но разъехавшиеся по России удаленные от дел вельможи, выгнанные со службы казнокрады громко жаловались и находили доверчивых слушателей.
Вот каковы бывают зачастую причины исторической лжи.
На Виктора Павловича Оленина все эти россказни тоже произвели тяжелое впечатление.
Ему стала рисоваться судьба, постигшая вызванного пред лицом грозного государя, Владимира Сергеевича Похвиснева.
Он был весь мыслями с семьей последняго, среди которой была обожаемая им девушка.
‘Клавдия так любит отца! Это положительно убьет ее!’ — проносились в его голове мысли.
Что ‘это’? — он не отдавал себе ясного отчета.
Под гнетом таких дум, он гнал ямщиков, и только при въезде в Петербург, когда у заставы его начали опрашивать о звании, имени, фамилии и месте остановки, Оленин вспомнил, что ему негде остановиться.
Находясь постоянно в разъездах, он не обзавелся частной квартирой и жил на биваках в измайловском полку, а с исключением из службы остался без определенного места жительства.
Расстроенный и сосредоточенный на одной мысли, что сталось с Похвисневымй, Виктор Павлович стал было сперва в тупик от последнего вопроса и лишь после некоторого размышления вспомнил, что его дядя по матери, Иван Сергеевич Дмитревский, недавно писал ему в Москву и что даже у него есть к нему дело.
В письме он уведомлял его, что вернулся из заграницы и просил, в случае приезда в Петербург, остановится у него. ‘Иначе ты обидишь и меня, и Петровича’, — говорил он в письме.
Петрович был слуга — друг Дмитревского, знавший Виктора Павловича с мальства.
Напрягши свою память, Оленин вспомнил новый адрес Ивана Сергеевича, сказал его чиновнику и приказал ямщику ехать на Большую Морскую. Мы видели, что он не застал дома дяди и по смущенному лицу Петровича догадались, что и над его барином, хотя последний был в отставке, стряслась беда, быть может не хуже, чем над Похвисневым.
По моргающим глазам слуги, из которых готовы были брызнуть слезы, Виктор Павлович увидал, что дело может быть очень серьезно, и хотя старался утешить Петровича, но чувствовал, что на него самого нападает тревожное волнение.
Последнее стало усиливаться, когда наступил уже вечер, а Иван Сергеевич домой не возвращался.
Виктор Павлович, в угоду Петровичу, сел за накрытый в два прибора стол, но почти не дотрагивался до подаваемых кушаний.
— Я, Виктор Павлович, схожу, может где стороной разузнаю, — дрожащим от волнения голосом, в котором слышались решительные ноты, заявил Петрович, подавая в кабинет свечи… — Ведь не иголка их высокородие, пропасть не могут…
— Куда же ты пойдешь?..
— Да уже похожу, разузнаю…
— Что же, на самом деле, надо узнать, что случилось…
— Да уж так в неизвестности еще хуже, — с плачем в голосе сказал Петрович, и рукой смахнул с глаза навернувшуюся на ресницу предательскую слезу.
Виктор Павлович остался один и начал читать найденную им в спальне дяди книгу, но вскоре бросил. Он ничего не понимал из читаемого, печатные строки прыгали перед его глазами, их застилал какой-то туман. Оленин встал и стал нервными шагами ходить по кабинету. Время тянулось бесконечно долго. Наконец, дверь кабинета отворилась и на ее пороге появился весь бледный, растерянный Петрович.
— Ну, что узнал? — бросился к нему Виктор Павлович, волнения которого дошли уже до последней крайности.
— Узнал! — упавшим голосом, чуть слышно прошептал Петрович.
Оленин скорее догадался об ответе по движению его побелевших губ, чем услыхал.
— Что же ты узнал?..
— Они-с у Николая Петровича. У Архарова-с, у генерал-губернатора…
— Что же он там делает?
— Ничего-с… сидят…
— Ты его видел?
— Никак нет-с… Не допустили…
— Как не допустили?.. Но почему же он не едет домой?
— Он не может, как бы арестован…
— Вот что… — протянул Виктор Павлович.
— Да-с, уж беда такая, такая беда… что хуже нет… — развел руками Петрович и слезы градом брызнули из глаз верного слуги.
— Это что-то странно… Арест в доме генерал-губернатора… Может быть какое-нибудь недоразумение и все разъяснится…
— Где уж тут! Беда, беда неминучая, — уже в совершенном отчаянии проговорил Петрович, утирая кулаком слезы.
— Ну, что ты ревешь, погоди, успеешь наплакаться, когда все узнаем точнее…
— Чего уж точнее… Коли не допускают, как к арестанту какому, прости Господи…
— Значит, его Архаров прямо отсюда и увез к себе?..
— Никак нет-с, они во дворце были, а уж оттуда к нему.
— Во дворце… Значит, это по распоряжению государя?..
— Так точно, бают слуги, что по высочайшему повелению, оттого-то и строго так.
Виктор Павлович опустил голову. Слов утешения, под впечатлением слышанных им дорогой рассказов, у него более не было. Петрович стоял перед ним, растопырив руки.
— Что же нам теперь делать, Виктор Павлович?.. — после некоторой паузы спросил он.
— Что делать? Что делать?… — машинально повторял Оленин. — Теперь ложиться спать и ждать, что будет завтра.
— Я вам здесь, в кабинете, и постелю, или может на баринову постель ляжете?..
— Конечно, здесь… Может дядя еще вернется ночью…
— Где уж… — махнул рукой камердинер и пошел за периной, подушкой и одеялом.
Усталость с дороги взяла свое и Виктор Павлович, несмотря на пережитые волнения, вскоре заснул крепким сном молодого организма.
Проснулся он довольно поздно и то разбуженный Петровичем.
— Там какой-то чиновник дожидается, вас хочет видеть… — испуганно прошептал он.
— Меня?..
— Вас.
Сердце Оленина упало.
— Господи… вдруг… посадят… вышлют… и не увидишь ее…
Расспросить вчера о Похвисневых у Петровича Виктор Павлович стеснялся.
— Сам завтра узнаю… поеду… — решил он.
С этой мыслью он заснул и… вдруг… Наскоро одевшись, он вышел в залу. На этот раз тревога оказалась пустой.
Дело в том, что государю было хорошо известно, что много дворян ежегодно приезжает в Петербург по разного рода делам, и многие из них имеют тяжбы в судебных местах столицы, вследствие медленности производства задерживаются тут на неопределенное время, что, при дороговизне петербургской жизни, отражается на их благосостоянии, а потому приказал, чтобы всякий дворянин, при въезде в заставу, объявлял, кто он такой и где будет стоять. На другой день к ним командировался чиновник, чтобы узнать, по какому делу приезжий явился в Петербург, и если для подачи просьбы в какой-нибудь приказ или судебное место, то чиновник обязан был предупредить приезжего, если он не получит удовлетворения в своем деле в течение двух недель, то должен через одного из государственных адъютантов довести о том до сведения его величества.
С этим-то предупреждением и явился чиновник к Виктору Павловичу.
Последний объяснил ему, что не имеет никакого судебного дела и никуда не подавал, и не намерен подавать просьбы. Чиновник удалился, к великой радости Петровича.

XI

АРЕСТ

Иван Сергеевич Дмитревский конечно понял, что Архаров действует по высочайшему повелению, но, не зная за собой никакой вины, не только делом, но даже промышлением, спокойно сел вместе с генерал-губернатором в его карету.
Карета проехала Большую Морскую, выехала на Дворцовую площадь и остановилась у Зимнего дворца.
Выйдя из кареты, они вошли в главный подъезд, где застали санкт-петербургского полицеймейстера, привезшего бывшего сослуживца и товарища Дмитревского — Лихарева.
Оба арестанта бросились друг к другу с вопросом:
— Не знаешь ли за что?
— Не знаю! — отвечали они друг другу в один голос. Они стали ждать.
Время тянулось, полчаса показались им несколькими часами. Наконец их обоих позвали.
Надо было проходить через все парадные комнаты дворца, наполнение, по случаю торжественного дня, генералитетом, сенаторами, камергерами, камер-юнкерами, высшими чинами двора и придворными дамами.
Все с недоумением глядели на двух отставных офицеров, на их небрежный туалет, так как и Лихареву не дали одеться как следует, идущих в собственные апартаменты его величества, предводимые генерал-губернатором и конвоируемые полициймейстером.
Шепот предположений несся им вслед.
Наконец они все четверо очутились у закрытых дверей кабинета императора. Архаров отворил дверь и со словами: ‘пожалуйте, господа’, отступил. Он вошел вслед за ними. Полициймейстер остался в соседней комнате.
Дмитревский и Лихачев вступили в кабинет своего государя. Дверь за ними медленно закрылась.
Кабинет представлял большую комнату с двумя окнами, выходившими на площадь, отступая на некоторое расстояние от которых стоял громадный письменный стол, а перед ним высокое кресло, у стены, противоположной двери, в которую вошли посетители, стоял широкий диван, крытый коричневым тисненым сафьяном, также же стулья и кресла, стоявшие по стенам, и резной высокий книжный шкаф дополняли убранство. Пол был сплошь покрыт мягким персидским ковром, заглушающим шаги.
В кабинете был государь, окруженный одним императорским семейством.
Павел Петрович стоял, положив левую руку на спинку высокого кресла, находившегося перед письменным столом. Немного позади его находились цесаревич Александр и великий князь Константин. Государыня сидела на диване.
Государь, по привычке людей маленького роста, держался совершенно прямо, как говорится, на вытяжке, и закидывал назад голову. Его некрасивое, но выразительное лицо, с глазами, блестящими умом и энергией, было видимо взволновано. На это указывали красные пятна, то появлявшиеся, то исчезавшие на щеках.
Дмитревский и Лихарев преклонили колена.
— Встаньте… — раздался резкий голос императора.
Они повиновались. Павел Петрович несколько секунд пристально смотрел на них. Они со своей стороны, не сморгнув глазом, глядели на государя.
— Господа, мне подан донос, что вы покушаетесь на мою жизнь… — медлено, отчеканивая каждое слово, произнес Павел Петрович.
Эти роковые слова, подобно раскату грома, пронеслись среди тишины, царившей в кабинете. Дмитревский и Лихарев вздрогнули, но не опустили глаз.
Великие князья Александр и Константин, видимо, тоже не подготовленные к этому известию, обливаясь слезами, бросились обнимать отца.
Государыня приложила платок к глазам и тихо заплакала. Государь видимо был тронут.
— Я хотя и не думаю, чтобы этот донос был справедливым, потому что все свидетельствуют о вас одно хорошее, особливо за, тебя ручаются, — обратился Павел Петрович к Дмитревскому.
Иван Сергеевич поклонился.
— Впрочем, — продолжал государь, — я так еще недавно царствую, что никому, думаю, не успел еще сделать зла.
Он помолчал с минуту.
— Однако, если не так, как император, то как человек, должен для своего сохранения принять предосторожности. Это будет исследовано, а пока вы оба будете содержаться в доме Архарова. Николай Петрович, увези их к себе.
Им отвели прекрасную комнату, окружили всеми удобствами и лишь разобщили со всеми знакомыми и домашними. Но и это продолжалось не долго.
Петрович ошибался, думая, что случилась беда неминучая. Беда оказалась невелика.
Через три дня вся эта история кончилась.
По произведенному исследованию оказалось следующее: слуга двоюродного брата Лихарева, носившего ту же фамилию, но с которым Иван Сергеевич Дмитревский не был даже знаком, подал донос, в надежде получить за это свободу.
Для достоверности надо было кого-нибудь припутать, и припутал Дмитревского.
Архаров, немедленно по взятии под арест обоих приятелей, бросился обыскивать их слуг и слуг их родственников.
У доносчика было найдено черновое письмо к родным, в котором он писал, что скоро будет вольным.
Это-то письмо, при сходстве почерка с доносом, послужило к открытию истины.
Об этой проницательности и находчивости Архарова долго говорили в Петербурге.
Оба арестанта снова были представлены государю. Павел Петрович встретил их с распростертыми объятиями. Так как Дмитревский шел первым, то государь обнял его и не допустил стать на одно колено, согласно этикету того времени. Лихарев уже успел в это время преклонить колено.
— Встаньте, сударь, а не то подумают, что я вас прощаю! — сказал ему Павел Петрович.
В этот же день государь пригласил их обоих к обеду. Доносчик был бит плетьми и сослан в Сибирь.
Эта история, в связи с другой, случившейся вскоре, побудила государя поставить мудрое решение, разом затушившее искру, которая могла бы разгореться в огромный пожар.
Пользуясь свободой и дозволением всякому просить самого государя, крепостные люди задумали жаловаться на своих господ, и, собравшись вместе, подали государю во время развода общую челобитную.
В челобитной этой они возводили на своих господ всевозможные обвинения и просили, чтобы государь освободил их от тиранства, заявляя, что они не хотят служить своим господам, а лучше будут служить самому государю.
Павел Петрович, прочитав жалобу, тотчас же сообразил, какие страшные последствия могут произойти, если он не только удовлетворит просьбу этих слуг, но даже оставит ее безнаказанною, а потому тотчас же подозвал одного из полицейских и приказал взять этих людей и публично наказать их плетьми, количество которых должны определить их помещики.
В этом смысле государь положил и резолюцию на их просьбу.
Этим он отбил навсегда охоту у крепостных людей жаловаться на своих господ.
В то время, когда происходила эта трехдневная история с Иваном Сергеевичем Дмитревским, его племянник безвыходно сидел в квартире своего дяди, подвергнувшись поневоле домашнему аресту.
Оказалось, что все сделанное им в Москве платье, кроме дорожного, не годилось для появления на улицах Петербурга.
Император Павел Петрович, в видах искоренения роскоши, наистрожайше подтвердил указом, чтобы никто в городе, кроме треугольных шляп и обыкновенных, круглых шапок, никаких других не носил, воспрещено было также ношение фраков, жилетов, башмаков с лентами, — словом, костюмы были изменены до неузнаваемости, а потому Виктору Павловичу пришлось позвать портного, чтобы заказать себе платье и переделать насколько возможно сделанное в Москве.
Портные, заваленные в то время работой, не только дорожились, но и назначали для исполнения заказов продолжительные сроки.
Пришлось быть невольным пленником.
Впрочем, неизвестность судьбы дяди и без того так сильно расстроила Оленина, что ему было не до визитов, хотя душой он стремился к Похвистневым, судьба которых его сильно беспокоила.
‘Авось, дядя выпутается из беды и тогда я узнаю все… Он, вероятно, бывает у них… Мы поедем вместе’, — утешал себя затворник поневоле.
Вскоре после ухода чиновника, приходившего за справками, и портного, которому было заказано платье, в квартиру Дмитревского явился Николай Петрович Архаров с целым отрядом полицейских и произвел обыск у слуги Иван Сергеевича.
Петровича обыскали первым. Самолюбивый старик плакал навзрыд от нанесенного ему оскорбления в то время, когда, по распоряжению Архарова, обыскивали других слуг Дмитревского.
— Кто у вас есть еще? — спросил Николай Петрович, окончив обыск и не найдя ничего подозрительного.
Петрович, с распухшими от слез глазами, не удостоил ответом генерал-губернатора.
— Приезжий… племянник, барина… — сказал один из слуг.
— Какой приезжий?.. Какой племянник?.. Подать его сюда… — крикнул Архаров.
Виктор Павлович, сидевший в кабинете, услыхав этот крик, вышел в залу.
— Не узнаете, ваше превосходительство?.. Это я… — сказал он Архарову.
— Ба… путешественник, — воскликнул тот, пристально несколько времени посмотрев на Оленина. — Что, допутешествовался до того, что и о службе забыл… Вот так офицер!.. Что же вы теперь, государь мой, предпринять думаете?..
Архаров знал Виктора Павловича еще сержантом, и последний не раз исполнял ему за границей разные поручения по части покупок заморских товаров.
— Не до меня теперь дело, ваше превосходительство, что с дядей?
Архаров подозрительно оглянулся на Петровича, стоявшего у двери в залу.
Виктор Павлович понял.
— Прошу в кабинет…
Архаров последовал за ним и там передал ему всю суть истории, в которой Иван Сергеевич попался как кур во щи.
— На днях все кончится благополучно… Я уже захватил главную нить.
Он рассказал о найденном письме у слуги Лихарева.
— Теперь о вас, — снова начал он. — Из-за чего вы опоздали?
— Возился с делами опеки, — соврал Оленин.
— Ну, что же, это причина уважительная. Если хотите, я доложу государю в хорошую минуту… Он простит, он отходчив. Такому молодцу да красавцу только служить в гвардии, — потрепал по плечу Архаров Оленина.
— Очень буду обязан, — отвечал Виктор Павлович.
Архаров уехал со всеми своими спутниками. Беседа с ним только временно успокоила Оленина. К вечеру судьба дяди тревожила его по-прежнему.

XII

ПИТЕРСКИЕ НОВОСТИ

Встреча дяди с племянником была самая трогательная.
Днем, впрочем, при возвращении из дворца, Иван Сергеевич только вкратце рассказал Оленину о его свидании с государем, аресте и освобождении, то есть обо всем том, что уже известно нашим читателям.
Дмитревский спешил заняться своим туалетом, который в то время занимал очень много времени, особенно убор головы с косой, буклями и пудрой.
Он, как мы знаем, ехал во дворец обедать за императорским столом, честь, которая в то время выпадала на долю очень немногих.
Государь обедал, как мы уже сообщали, ровно в 12 часов.
В третьем часу дня Иван Сергеевич вернулся домой, разоблачился, надел шлафрок и лег в кабинете на диване.
После перенесенной им трехдневной передряги, он наконец вздохнул свободно.
Виктор Павлович уселся в кресло около дивана.
— Я рад, дядя, что вся история так благополучно окончилась… Мы с Петровичем перепугались насмерть и невесть что передумали, — заговорил Оленин.
— Благополучно… ну, не совсем, чтобы очень благополучно… — улыбнулся Иван Сергеевич своими полными губами, и улыбка эта делала его красивое, породистое, добродушное лицо еще симпатичнее.
— Как, не совсем благополучно? — взволновано спросил Оленин.
Дмитревский ответил не сразу, а посмотрел на племянника своими иссиня-серыми большими глазами, которые, несмотря на то, что их обладателю шел пятый десяток, горели почти юношеским блеском.
— Чего ты опять струсил… Экая ты стал баба… Не особенно благополучно потому, что прощай свобода валяться на диване с утра до вечера без всяких препятствий…
— Ты снова на службе?..
— В том-то и дело, что запрягли… Я было и так, и сяк, ничего я не хочу-де, кроме спокойной жизни в отставке, так нет, не отвертелся.
— Что ж, сам государь тебе предложил, дядя, снова поступить на службу?
— Сам не сам, а почти что сам, цесаревичу Александру Павловичу приказал спросить, чего я желаю… Я сказал было, что ничего, но его высочество заметил, что государь будет недоволен таким ответом.
— Так передайте, ваше высочество, его величеству, что желаю посвятить всю свою жизнь службе ему и отечеству, — отвечал я.
— Ну, и что же?
— Ну, пока ничего, а каждый день надо ожидать назначения…
— В военную?..
— Едва ли… вакансий здесь для меня нет… верно по штатской…
— Что же, это пол беды, ты, дядя, совсем еще молодой человек, стыдно лениться, надо служить… Вот я…
Он остановился.
— Кстати, что обо мне говорить, от судьбы не уйдешь… поговорим именно о тебе… Что ты станешь теперь делать?
Оленин передал Ивану Сергеевичу свой мимолетный разговор с Архаровым и обещание последнего доложить о нем государю.
— Это счастливо… Вот уж именно нет худа без добра, моя глупая история послужила тебе на пользу… Николай Петрович самый близкий человек к государю, он сумеет найти хороший час и сумеет доложить… Я ему напомню его обещание.
— Спасибо, дядя, — протянул ему руку Оленин.
Дмитревский подал эту руку своей могучей дланью, вполне гармонировавшей с его высоким ростом.
— Но почему ты такой скучный, растерянный? Ужели на тебя так повлияло это приключение… Ободрись… Все перемелется, мука будет…
— Нет, я не о том… так… что-то мне не по себе… — уклончиво отвечал Виктор Павлович. — Что Похвиснев, ты о нем что-нибудь знаешь?.. Он был сюда вызван с фельдъегерем… Семья так перепугалась, поскакала за ним.
— Напрасно совершенно… Он генерал.
— Как генерал? Из майоров?
— Да, из майоров… Это замечательная история… О ней говорит весь Петербург.
— Вот как, а я не слыхал. Впрочем, ведь я безвыходно почти три дня просидел в четырех стенах.
— Как это тебе не рассказал Петрович?
— Я не заводил с ним о них разговора, да после обыска у него, он, вопреки своему обыкновению, сделался молчалив.
— Вот как! Ну, теперь снова разговорится.
— В чем же дело? Как же это он сделался вдруг генералом?
— Да так… Привезли его прямо во дворец, доложили государю.
— А! Растопчин! — обратился Павел Петрович к одному из своих генерал-адъютантов. — Поди, скажи, что я жалую его в подполковники.
Растопчин исполнил и возвратился в кабинет.
— Свечин! — обратился он к другому. — Поди, скажи, что я жалую его в полковники.
И тот исполнил.
— Растопчин, поди, скажи, что я жалую его в генерал-майоры.
— Свечин, поди, скажи, что я жалую ему анненскую ленту.
Таким образом, Растопчин и Свечин ходили и попеременно жаловали майора Похвиснева, сами не понимая, что это значит. Майор же стоял ни жив, ни мертв.
После последнего пожалованья государь спросил:
— Что! Я думаю, он очень удивляется! Что он говорит?
— Ни слова, ваше величество!
— Так позовите его в кабинет.
Майор вошел и преклонил колено. Государь жестом приказал ему встать.
— Поздравляю, ваше превосходительство, с монаршей милостью! Да! При вашем чине нужно иметь и соответственное состояние! Жалую вам триста душ. Довольны ли вы, ваше превосходительство?
Владимир Сергеевич снова упал, но уже на оба колена.
— Как вы думаете, за что я вас жалую? — спросил государь, помогая ему сам встать.
— Не знаю, ваше величество, и не понимаю, чем я заслужил…
— Так я вот объясню! Слушайте все. Я, разбирая старинные послужные списки, нашел, что вы при императрице Екатерине, были обойдены по службе. Так я хотел доказать, что при мне и старая служба награждается… Прощайте, ваше превосходительство! Грамоты на пожалованные вам милости будут к вам присланы на место вашего жительства… Вы хотите возвратиться в Москву?
— Нет-с, ваше величество, я не уеду из резиденции моего обожаемого монарха.
— Тогда живите здесь… Я буду рад вас видеть во дворце.
Государь отпустил Похвиснева, допустив его к руке.
— Вот каким образом Владимир Сергеевич из майоров сделался генера-майором. Он купил дом близ Таврического сада и теперь живет там со всем своим семейством, и всем и каждому рассказывает по нескольку раз эту историю.
Виктор Павлович невольно улыбнулся, так как у Ивана Сергеевича также была привычка рассказывать чуть ли не по десяти раз каждому эпизоды из его военной жизни.
— Впрочем, — продолжал Дмитревский, не заметив этой улыбки, — это не первый случай такого быстрого повышения при нынешнем государе. Граф Растопчин и сам получил почти также все свои чины, хотя и не с такою скоростью. Павел Петрович в первые дни своего царствования сказал ему:
— Растопчин! Жалую тебя генерал-адъютантом, обер-камергером, генерал-аншефом, андреевским кавалером, графом, и жалую тебе пять тысяч душ. Нет, постой! Вдруг, это будет слишком много! Я буду жаловать тебя через неделю!
Так и жаловал, каждую неделю по одной милости.
Иван Сергеевич замолчал.
Виктор Павлович сидел задумавшись.
— Так теперь Владимир Сергеевич ваше превосходительство.
— Форменное…
— А что Зинаида Владимировна? — дрогнувшим голосом спросил Оленин.
— Ага, теперь я понимаю? — вдруг вскрикнул Иван Сергеевич,
— Что понимаешь, дядя? — испуганно посмотрел на него Виктор Павлович.
— Да больше половины, почему ты сидел в Москве и никак не мог принять из опеки свои имения… видимо, ты попал под другую опеку.
Оленин смутился, покраснел и опустил глаза.
— Под какую опеку, дядя… я не понимаю…
— Рассказывай, брат, не понимаешь, нет, ты у меня лучше не финти… Все равно не проведешь… Старого воробья, брат, на мякине не обманешь… Что же, ты в таком возрасте… Это понятно… Всякому человеку определено таскать это бревно за собою… Жениться думаешь, исполать… Еще Лютер, немецкий поп, сказал, что кто рано встал и рано женился, никогда о том не пожалеет… а я скажу, кто рано не женился, тот никогда не женится, если, конечно, у него здесь все дома…
Дмитревский указал пальцем на лоб. Виктор Павлович слушал молча.
— Женитьба, брат, это неизбежная глупость… Одна из трех глупостей, которые делают люди: родятся, женятся и умирают…
— Ты, однако, дядя, избежал средней.
— Я что, я только исключение, подтверждающее правило… Но это в сторону… Я не удерживаю и не отговариваю… Общая участь, почти та же смерть… Мне лично, впрочем, всегда бывает веселей на похоронах приятелей, нежели на их свадьбах.
— Это почему?
— Да там их, по крайней мере, хоронят другие… Но я опять уклонился от предмета… Вот выбор твой не одобряю… Палагея… или как ее там по модному, Полина — я так Полей зову, лучше…
— Да ведь они так похожи друг на друга.
— Да, но та поменьше ростом, а из двух зол надо всегда выбирать меньшее.
Иван Сергеевич засмеялся. Улыбнулся невольно и Оленин.
— Это, впрочем, шутка, а если говорить серьезно, то я скажу тебе вот что: похожи-то они лицом очень, но душой далеко нет, физически они почти одинаковы, но нравственно различны. Это небо и земля.
— Которая же земля?
— Конечно, твоя Зинаида… Ее и тянет к земле, к земному, а та, другая… — вдруг неожиданно даже привстал на локоть Дмитревский.
— Да что вы, дядя, я ни на ком не думаю еще жениться…
— Врешь, брат, по глазам вижу, что врешь… или, может, у вас с Зинаидой все уже покончено?
— Помилуйте, она даже не знает, что мне нравится… Я за ней вовсе не ухаживал… Так, издали только… любовался…
— Это столько-то время в Москве прожив… все издали.
Иван Сергеевич раскатисто расхохотался.
— Или ты врешь… или ты глуп… Последнего я, однако, не замечал за тобою… Почему же?.. Издали?.. — опять с громким хохотом спросил Иван Сергеевич.
— Мне как-то все страшно… Что из этого будет…
— Из чего это… из этого?..
— Из нашего знакомства… сближения…
— Да что ты… Неужели втюрился… до робости… Это уж совсем скверно… Еще офицер… В чужих краях бывал… в Париже жил… Перед девчонкой робеет, а торчит около ее юбки до того, что о службе забывает… И мчится в Питер только потому, что она поехала… Ведь потому приехал… Не виляй… Отвечай прямо… — крикнул почти строго Дмитревский.
— Да… — совершенно невольно подчинился повелительному тону, отвечал Виктор Павлович.
— Баба ты… а не офицер… Мы эту дребедень… баб-то, приступом брали… Быстрота… натиск… шабаш.
— Да не то, дядя… Вы меня не понимаете… Ну, полюбим мы друг друга… Я-то люблю, уж я вам откровенно говорю, люблю до потери рассудка… Что же дальше?..
— Как, что дальше… Если до потери рассудка, то женись… Жених ты завидный… Капитан гвардии… богат… молод… красив… Какого же ей рожна, прости Господи, надо, коли тебе отказывать вздумает…
— Вот то-то, что я жениться не могу…
— То есть как… не можешь… объяснись… не понимаю.
— Я женат…
— Ты… женат? — вскочил с дивана Иван Сергеевич и остановился перед Олениным.
— То есть как тебе сказать… собственно и не женат…
— Что же за чертовщина… женат и не женат… Ничего не понимаю… Расскажи толком…
— Изволь, слушай…
Дмитревский сел на диван.

XIII

ПОД ГНЕТОМ ПРОШЛОГО

— Я только что получил первый офицерский чин, — начал свой рассказ Виктор Павлович.
В этот самый момент в квартире раздался оглушительный властный звонок.
Оленин оборвал на половине фразу и вздрогнул.
— Кто бы это. мог быть? — заметил Иван Сергеевич. Виктор Павлович не отвечал.
Сердце у него как-то болезненно упало.
Оленин, по характеру своему хотя всецело и не оправдывал русскую пословицу: ‘блудлив как кошка, труслив как заяц’, но пугался неожиданностей, даже самых обыкновенных.
Он испуганно глядел на своего дядю.
— Что с тобой… Ты чего-то боишься?
Виктор Павлович еще не успел ответить, как в кабинет вошел Петрович с каким-то таинственным выражением на лице.
— Что так такое? Кто это звонил? — спросил Дмитревский.
— Барыня… госпожа Оленина… — таинственным шепотом доложил камердинер.
— Как ты сказал, Оленина?.. — переспросил Иван Сергеевич и вопросительно уставился на Виктора Павловича.
Тот сидел, как пригвожденный к месту.
— Она ко мне? — снова задал вопрос Дмитревский.
— Никак нет-с… она спрашивает… Виктора Павловича… говорят, что им доводятся супругой… — еще более смущенно проговорил Петрович.
— Супругой… — повторил Иван Сергеевич и снова бросил взгляд на сидевшего неподвижно Оленина, смотревшего в одну видимую только ему точку.
— Хорошо… сейчас выйдет… попроси подождать… — бросил Иван Сергеевич камердинеру.
Тот вышел.
— Виктор… Что это такое?.. — после некоторой паузы, видя, что Оленин молчит и сидит, как будто весь этот доклад и рассказ Петровича до него ничуть не касается, спросил Дмитревский.
— Что это такое? — сдавленным, видимо, от внутренней боли голосом заговорил Виктор Павлович, обратив на дядю свой помутившийся вгляд. — Что это такое? Это она…
— Кто она?..
— Моя… жена… — с трудом выговорил Оленин последние слова.
— А-а-а… — протянул Дмитревский. — Ты выйдешь? — спросил он, помолчав,
— Должен… — с горечью ответил Виктор Павлович и встал.
Он раза три прошелся по кабинету, провел несколько раз рукою по лбу и медленно пошел к двери, ведущей в залу.
Отворив ее, он вошел.
Со стула с мягким сиденьем и жесткой спинкою, которыми по стенам была уставлена эта комната, стоявшего у зеркала в рамке красного дерева с таким же подзеркальником, поднялась высокая, стройная молодая женщина.
Красивая брюнетка, с тонкими рельефными чертами, точно выточенного смуглого матового лица, с большими миндалевидными черными глазами, жгучий взгляд которых несколько смягчался длинными густыми ресницами, она стояла перед ним, высоко подняв свою изящную головку.
На тонких пунцовых губах чуть змеилась полупрезрительная улыбка, тонкие, точно нарисованные брови были несколько сдвинуты.
Художник едва ли бы отказался от такой модели разгневанной богини.
Молодая женщина, видимо, была взволнована и ей требовалось много силы воли, чтобы сдерживать это волнение в известных границах.
Это выдавал предательский румянец, то загоравшийся, то пропадавший на ее покрытых легким пушком щеках.
Темный, но богатый туалет довершал очарование.
Войдя, Виктор Павлович остановился перед ней, не доходя шагов двух и опустил голову, как бы болезненно ощущая на себе молниеносные взгляды посетительницы.
— Ирена… — чуть слышно прошептал он.
— Что Ирена… Я скоро двадцать лет Ирена… — сперва как-то выкрикнула, а затем сдержавшись, продолжала гостья голосом, в котором слышались металлические ноты. — А вот где это видано, чтобы жена мужа разыскивала по всему городу. Чтобы он не справлялся даже по приезде, где находится его супруга?
Молодая женщина говорила по-русски очень чисто, но с заметным польским акцентом.
— Я думал ты в Варшаве… — виновато прошептал Оленин.
— Ты думал… — с горьким смехом перебила она. — Может быть даже ты ехал ко мне, но на перепутьи заехал отдохнуть к дядюшке.
— Нет… но…
— Без всяких ‘но…’ Ты из моих последних писем должен был знать, к какому я пришла решению… Ты должен был знать, что я еду в Петербург… Я вызывала тебя сюда… Ты ведь приехал по моему вызову?
Она остановилась.
Виктор Павлович вспомнил, что он не только не читал, но даже и не распечатывал последних писем своей жены, полученных им в Москве одно вслед за другим незадолго перед отъездом. Он решил отвечать наобум.
— Да, да… но тут история с дядей… Ты не знаешь, что случилось…
— Знаю, знаю, я все знаю, даже знаю, что теперь ты мне в глаза лжешь… Ты не читал моих писем, ты даже их не распечатывал… Вот они…
Она быстро вынула из висевшего у ней на правой руке бархатного ридикюля два нераспечатанных письма с почтовыми печатями и подала Оленину.
Он машинально взял эту страшную улику.
Краска злобного стыда залила ему все лицо.
— Как же они попали к тебе? — растерянно спросил он.
— Как? Это уж мое дело… Где бы ты ни был, ты не уйдешь от моих наблюдений… Скажи лучше что-нибудь в твое оправдание.
— Я был так занят… Дела по сдаче опеки…
— Ты лжешь опять! — вскрикнула молодая женщина. — Ты мог окончить их чуть ли не год тому назад… Тебе опекун предлагал это не раз… Ты все откладывал… Тебе хотелось быть в Москве, чтобы любоваться на Зинаиду Владимировну Похвисневу.
— Ирена…
— Что Ирена… Я двадцать лет Ирена… Разве это не правда, я все знаю… каждый твой шаг… Ты и сюда приехал, только погнавшись за нею… Я этого не потерплю, слышишь… не потерплю…
— Но наше условие…
— Что условие… я не могу…
— Но ведь ты знаешь, что наш брак…
— Знаю… знаю, что вы, — она перешла на это местоимение,— пользуясь моею молодостью, проделали надо мной некрасивую вещь, которая в прошлое царствование могла пройти для вас, если не совершенно безнаказанной, то без особых тяжелых последствий… Не то теперь… Ведь есть, как вы знаете, свидетели нашего брака…
Лицо ее все пылало. Она была прелестна.
Виктор Павлович несколько раз поднимал на нее глаза, но тотчас опускал их под гневным взглядом.
— Вы же согласились, — начал он также на ‘вы’. — Я, кажется, исполнял со своей стороны все… — начал было он.
— Что все?.. Вы давали деньги… и это по вашему все…
Она нервно захохотала.
— Чего же вы хотите? — прошептал он.
— Вы не знаете… Впрочем, ведь вы не соблаговолили прочесть моих писем.
Она взглядом указала на письма, которые она все еще продолжала держать в руке.
— Извольте, я скажу вам чего я хочу… Сядьте.
Она сделала величественный жест, указав ему на стул, стоявший по другую сторону подзеркальника, и сама села на свое прежнее место.
Оленин сел.
— Я прежде всего хочу, чтобы вы жили у меня…
— У вас? Это невозможно… Наш брак не объявлен…
— Не беспокойтесь… Я не хочу вас компрометировать, и не хочу за вас выходить замуж второй раз, то есть лучше сказать, второй раз венчаться, по-настоящему… Но я занимаю два этажа, вверху живу я с теткою… очень прилично… Внизу будете помещаться вы… Квартиры имеют ни для кого незаметное сообщение… Для всех будет казаться, что вы занимаете отдельную, холостую квартиру… Вы даже можете у меня не бывать.
— Тогда… к чему ж…
— Я буду бывать у вас…
— Это фантазия… К чему это поведет?..
— Я так хочу…
— А если я не соглашусь…
— Тогда… тогда я пойду к государю… Вы слышали об участи Игнатьева? Найдутся люди, которые заступятся и за меня…
Виктор Павлович вздрогнул.
Он дорогой в Петербург слышал об этой истории. Перемена во взгляде властей на брачные преступления заставила его и тогда задуматься о себе, о будущем. Это даже побудило его было рассказать дяде всю эту печальную историю своей ранней молодости и попросить его совета, а может быть помощи и заступничества.
В последние годы правления покойной императрицы, самовольные разводы между супругами и недозволенные женитьбы, как на близких родственницах, так и от живых мужей и жен сделались явлением почти обыкновенным и очень частыми.
Государю, отличавшемуся строгой нравственностью, было все это известно еще до вступления его на престол, а потому, приняв бразды правления, он захотел искоренить эту распущенность нравов, дошедших до своего апогея.
Много шума вызвало в петербургском обществе запрещение приезда ко двору трем представительницам высшего петербургского общества, которые отличались легкостью своих нравов, но еще более громким было дело Афанасия Ивановича Игнатьева, о котором и упомянула Ирена Станиславовна — так звали по батюшке госпожу Оленину.
Игнатьев — зажиточный дворянин — покинул свою жену на произвол судьбы, и несчастная женщина принуждена была добывать себе пропитание ценою своего позора.
О муже около полугода не было ни слуху, ни духу. Он канул точно в воду.
Наконец его разыскали в Украине, где он только что недавно женился на дочери киевского обер-коменданта, ни мало не тая, что его жена была жива.
Это было почти одновременно со вступлением на престол императора Павла.
Жена Игнатьева подала жалобу государю.
Павел Петрович горячо вступился за покинутую и обманутую женщину, арестовал самого Игнатьева, всех участников этого незаконного брака, судил их и приговорил к строгому, даже по тому времени, наказанию.
Такое наказание государя очень повлияло на обуздание распущенности того времени.
Перспектива такой же участи, какая постигла Игнатьева, никому, конечно, не улыбалась.
Виктор Павлович Оленин недаром при одном упоминании вздрогнул всем телом.
В тоне голоса своей жены он услышал твердую решимость. Она, видимо, далеко не шутила.
Он знал ее. Она способна была привести угрозу в исполнение тотчас же.
— Я согласен… У меня нет выбора… — сдавленным голосом произнес он.
— Какой тон… — вдруг игриво засмеялась она. — И таким тоном говорит человек, которому хорошенькая женщина предлагает сожительство под одною кровлею…
Она захохотала. В этом хохоте слышались и горькие ноты.
Он поднял на нее глаза. Она была, действительно, соблазнительно хороша. В его глазах вдруг мелькнул огонек страсти. Он улыбнулся, но потом вдруг закрыл лицо руками.
— За что вы меня мучаете?
— Я! — вскочила она. — Но неужели ты не понимаешь, что я люблю тебя…
— Тем хуже… — чуть слышно произнес он.
Она пропустила это замечание мимо ушей.
— Итак, я тебя жду через час… Вот адрес…
Она вынула из ридикюля сложенную бумажку и подала ему, успевшему уже несколько оправиться.
— Я ухожу…
Она пошла по направлению к двери, ведущей в переднюю. Он пошел проводить ее.
— Еще одно условие… — вдруг обернулась она почти у самой двери и остановилась.
Он тоже приостановился.
— Я здесь последний раз сказала, что я твоя жена… Этому лакею… Больше этого не будет, если ты не доведешь меня… Только и ты никому ни одним словом не должен обмолвиться о нашем несчастном браке… Даешь слово?
— Даю.
— Тогда до свиданья.
Она слегка кивнула головой и отворила дверь в переднюю. Там ждал Петрович, тоже взволнованый.
— Проводи… — сказал ему Оленин и, избегая его тревожного соболезнующего взгляда, ушел в кабинет.
— Ну что… Это она?.. Отчего же ты раньше не сказал, что ты женат… да еще на такой красавице… Я, грешный человек, на секунду приотворил дверь, когда вы были в самом пылу разговора.
— Я не женат, — отчеканивая каждое слово, сказал Виктор Павлович. — Я пошутил, дядя… И она пошутила, назвавшись моею женою… Внуши, пожалуйста, это Петровичу…
— Петрович, что Петрович, он как и я, могила! — ответил Дмитревский. — Коли это тайна, так и пусть будет тайною!
Он пожал плечами.

XIV

В КАБИНЕТЕ

Виктор Павлович сел в кресло и задумался. Иван Сергеевич стал медленно ходить по кабинету. Видимо, он что-то обдумывал и соображал.
Оленин, между тем, воссоздал в своем воображении только что пережитую им встречу со своей женой.
Он отдавал и теперь дань увлечению ее чисто животной, плотской красотой, он понимал, что эта женщина может заставить человека ради одного момента обладания решится на все. Даже во время этого, только что окончившегося рокового свидания, когда она наносила ему оскорбления за оскорблениями, когда в тоне ее голоса слышалось глубокое презрение, были моменты, когда он готов был броситься к ее ногам и целовать эти ноги, готовые спокойно и равнодушно втоптать его в грязь.
Он понимал, впрочем, по горькому опыту, что это чувство пройдет тотчас после успокоения разбушевавшейся страсти, и что эта женщина сделается ему противной, как делается противно полное пряностей блюдо, ароматный пар которого ласкает обоняние, возбуждает аппетит, но после которого во рту остается какая-то неприятная горечь.
Близость к этой женщине наполняла голову каким-то туманом. Ее ласки были тяжелым кошмаром в форме приятного до истомы сновидения, после которого просыпаются с тяжелой головой и разбитыми нервами.
Это и заставило его избегать ее, чего нельзя было при жизни в одном городе, и он убедил ее уехать в Варшаву, а сам вскоре отправился в Москву.
Тут мысли Виктора Павловича переносятся на другую встреченную им девушку.
Русская красавица в полном смысле этого слова, с тем взглядом, дарящим, согласно русской пословицы, рублем, с тою нежащею теплою ласкою, которая необходима для человека, как чистый воздух и чистая вода.
Такова, показалась ему, была Зинаида Владимировна Похвиснева. Его потянула к ней какая-то сила, даже не любви, а немого обожания. Он считал ее чем-то неизмеримо выше себя, чем-то таким, перед чем можно лишь благоговейно преклоняться.
Он был влюблен, очарован. Видеть ее стало для него потребностью, ее взгляд, ее улыбка доставляли ему до сих пор им неизведанное духовное наслаждение.
Он, конечно, ее идеализировал, как все влюбленные.
Сделаться ее мужем было для него недосягаемым блаженством, не в смысле прав супруга, а в смысле постоянного беспрепятственного созерцания своего кумира.
Он сознавал недосягаемость этого счастья, и силою воли боящегося оскорбить свое божество влюбленного человека скрывал свои чувства от всех, и тщательнее всего от самой Зинаиды Владимировны.
Его ухаживание за ней, пока между им и ей стоит эта, только что ушедшая женщина с огненным взглядом, казалось ему оскорблением этой божественной девушки.
О, как он ненавидел порой в Москве эту помеху его счастья — Ирену.
Из-за этой глухой ненависти он бросил нераспечатанными те два письма, которые каким-то неведомым для него путем попали снова в руки писавшей их.
‘Как могло это случиться?’ — возникал в его уме вопрос.
‘Вероятно он был окружен подкупленными ее слугами… От этой женщины станется все…’ — тотчас и ответил он сам себе.
Любила ли, по крайней мере, его Ирена?
Она говорила это и, по-своему, она любила его. Она любила в нем доставляемый им комфорт, богатство, она любила в нем его красоту, силу, здоровье. Она любила в нем все, что было нужно для нее, без чего она не могла обходиться, жить.
Разве это любовь?
Его внутренний мир для нее не существовал, ей не было дела ни до его горя, ни до его радости.
Не то та, другая.
Он не знал, он не смел даже думать, что она любит его, но он припоминал иногда обращенные на него ее взгляды, казалось, проникающие прямо в душу, вливаюшие в нее живительный бальзам, дарящие покой и светлую радость.
Его разбитое существование поддерживала мысль, что Ирена кем-нибудь увлечется и согласится на окончательный разрыв. Он возлагал надежду на поездку в Варшаву, он не отказывал ей в деньгах, даже сокращая личные расходы. Он думал, что она там, среди своих соотечественников, встретится с кем-нибудь, кто заставит ее забыть о нем, оставит его в покое. Он готов был ее обеспечить половиной своего состояния… Он даже сказал ей это.
Тогда он был бы свободен и его кумир принадлежал бы ему.
Он знал, по отношению к нему семейства Похвисневых, что ни Зинаида Владимировна, ни ее родители ничего не имели бы против его предложения.
И вдруг, увы, все рушилось!
Он не успел даже побывать у Похвисневых, как появилась Ирена с своими грозными предписаниями. И все надо было исполнить.
Более всего бесило Виктора Павловича то, что внутренне он ничего не имел в настоящую минуту против переезда под одну кровлю с Иреной.
Годичная разлука сделала то, что она имела для него прелесть новизны.
Ее очаровательный образ носился перед ним и почти застилал собою образ Зинаиды Владимировны.
Он знал, повторяем, что это временно, но его бесила эта двойственность его природы.
— Послушай, Виктор! — вдруг подошел к нему Иван Сергеевич. — Я не любопытен и не хочу совершенно знать, какая тайна соединяет тебя с этой женщиной, которая называет себя твоей женою, которую ты назвал так несколько минут тому назад, но, быть может, я могу помочь тебе выпутаться из такого, видимо, двусмысленного положения, тогда, пожалуйста, располагай мною…
Оленин поднял голову.
— Милый дядя, я не знаю, как благодарить тебя за доброе слово… но ты мне помочь не можешь…
— Ты думаешь?.. У меня есть связи, знакомство…
— Увы, никто не поможет… .
— Уж и никто…
— Ты прав, не никто… Один человек мог бы мне помочь.
— Кто же это?
— Государь.
— Государь… — повторил Дмитревский. — Ну, это значит, конечно, никто, потому что государь у нас не потворщик любовным шашням… В этом отношении он более чем строг, и едва ли найдется человек даже из очень близких к нему, который решился бы доложить ему о подобном деле…
— Увы, я знаю это сам, и она это знает… — опустил голову Виктор Павлович.
— Что же ты намерен делать?
— Исполнить ее волю.
— В чем же состоит она, можно полюбопытствовать?..
Оленин рассказал вкратце желание Ирены Станиславовны.
— Ее нельзя назвать требовательной, — заметил Дмитревский.
— Ты думаешь?
— Я не только думаю, но это очевидно, другая потребовала бы открытой совместной жизни.
— Это было бы лучше.
— То есть как лучше?..
— Так, это не было бы тем дамокловым мечом, который теперь висит надо мною и не дает мне дышать спокойно. Она это знает… Я ей предлагал обвенчаться — она отказалась.
— Вот как!
— Да, она знает, что тогда я буду ее господином, а теперь я ее раб.
— Но в чем же дело? — невольно спросил Иван Сергеевич.
— Я не могу этого сказать тебе.
— Мне?
— Ни тебе, никому на свете.
— Но почему же? Ведь я не пойду доносить, — обиделся старик.
— Не то… Это тоже одно из ее условий.
— Но она не узнает.
— Она узнает все.
— Ты ею напуган, как малый ребенок.
— Ты ее не знаешь… Наконец, я дал ей только сейчас честное слово.
— Это другое дело. Я не настаиваю.
Оба снова замолчали.
Дмитревский стал по прежнему ходить медленным шагами по кабинету, а Оленин снова погрузился в свои думы.
— Письмо! — вошел в кабинет Петрович и подал на подносе Ивану Сергеевичу большой конверт, запечатанный круглою печатью черного сургуча.
Дмитревский взял письмо и сел на диван. Сломав печать, он вынул из конверта в четверо сложенный лист толстой бумаги, развернул его и стал читать.
— Это касается и меня, и тебя, Виктор, — сказал он, окончив чтение.
— Меня?
— Это письмо от Архарова, он пишет, что завтра выйдет высочайший приказ о назначении меня товарищем министра уделов, а относительно тебя пишет, что он говорил государю и его величество благосклонно отнесся к причине, задержавшей тебя в Москве. На днях он уведомит тебя, когда можно представить тебя государю… Ты будешь — он, по крайней мере, надеется — принят снова на службу в гвардию, тем же чином…
— Не забыл… Спасибо ему… А тебя, дядя, поздравляю от души.
— Есть с чем… Я даже не знаю, что я буду делать… В этом министерстве уделов, я, кажется, буду не у дела…
— С твоей-то светлой головой, да ты сразу обнимешь всю их канцелярскую премудрость…
— Однако, своего дела ты не хочешь доверить рассудить этой светлой голове, — съязвил Иван Сергеевич.
— Дядя, — укоризненно начал Оленин.
— Молчу, молчу, я пошутил.
В это время раздался звонок.
Оказалось, пришли два бывших сослуживца-товарища Дмитревского, Беклешов и князь Друцкой. Дмитревский познакомил их со своим племянником.
Хозяин стал рассказывать гостям о своем трехдневном аресте, о двукратном представлении государю, обеде во дворце и наконец предстоящем назначении.
Подали шампанское и поздравили нового будущего товарища министра.
Разговор перешел к злобе дня — реформам нового царствования.
— Цесаревич Александр — правая рука своего отца в делах правления, — заметил князь Друцкой.
— Еще бы! После того, более чем доблестного поступка, которым он проявил свою сыновнюю преданность, государь, говорят, не чает в нем души, — проговорил Беклешов.
— А что такое? — спросил Оленин.
— Разве вы не знаете? Впрочем, вы долго были в отсутствии. Еще в последние месяцы царствования покойной императрицы распространилась повсеместная, хотя и тайная, молва, что государыней оставлена духовная, по которой наследником своим она назначает своего внука Александра Павловича, минуя сына. Духовная доставлена была в сенат, для вручения после ее смерти великому князю Александру Павловичу, и действительно была вручена ему.
— Что же он? — спросил заинтересованный Виктор Павлович,
— Он поступил, как достойный внук Екатерины и предпочел долг сыновний своей собственной выгоде и завещанию своей августейшей бабки. Он пошел прямо к своему отцу и упал перед ним на колени, держа в руках запечатанный пакет с этим завещанием, при чем сказал великие слова: ‘Се жертва сына и долг к отцу! Делайте с ним и со мною что вам угодно’. {А. Т. Болотов. ‘Памятник протекших времен’.} Этот благородный поступок так тронул государя, что он со слезами на глазах обнял своего сына и спросил его, что он желает, чтобы он для него сделал. Великий князь пожелал только быть начальником над одним из гвардейских полков и пользоваться отеческою любовью государя. Вот как поступил цесаревич, — закончил рассказчик.
— Едва ли это правда, — заметил Дмитревский. — Хотя, действительно, после того, как цесаревич назначен был полковником в семеновский полк и первый присягнул своему отцу, а за ним вся гвардия, на него посыпались милости государя и он поручил ему важнейшие должности в государстве.
— Он их и достоин, несмотря на свою молодость, он одарен великими качествами ума и сердца, даже, если то, что я рассказал, и не было на самом деле, а только слух, который, однако, упорно держится повсеместно в народе, — заметил Беклешов. — Люди лгут и я тоже.
— Но как же народ относится к этому поступку цесаревича? — спросил Оленин.
— Он благословляет его, так как всякий благомыслящий сын отечества легко мог предусмотреть, государь мой, что такой случай мог бы произвести бесчисленные бедствия и подвергнуть всю Россию неисчислимым несчастиям, — отвечал князь Друцкой.
— За это, говорят, и Самойлов пожалован орденом и четырьмя тысячами душ крестьян, уверяют, что государь этой милостью исполнил лишь волю своей покойной матери, — заметил Беклешов.
— Самойлов… Он был генерал-прокурором? — спросил Дмитревский.
— Да. И он-то, как говорят, и внес завещание государыни в сенат, а затем вручил его цесаревичу.
— Сенат знал о содержании этого завещания?
— Нет, оно было внесено в запечатанном конверте.
— Я утверждаю, что это пустая молва. Просто анекдот, — заметил Иван Сергеевич.
— Если и анекдот, то он указывает на мнение народа о цесаревиче, как о человеке, способном на высокодоблестный поступок.
— Это несомненно, народ не обманывается, — кивнул головою Дмитревский. —
Беседа продолжалась еще несколько времени, а затем гости простились и ушли.
— Я сейчас поеду, дядя!.. — дрогнувшим голосом сказал Виктор Павлович, взглянув на часы.
Был шестой час вечера.
— Поезжай, но помни, если что понадобится, обратись ко мне, — сказал Иван Сергеевич.

XV

НА УЛИЦЕ

Виктор Павлович вышел из кабинета, отдал наскоро приказание своему камердинеру Степану отвезти его вещи по данному Иреной Станиславовной адресу на Гороховую улицу.
Улица эта носила ранее название Адмиралтейской, но во время царствования Екатерины II на ней жил и торговал купец Горохов, который был на столько популярен, что заставил забыть народ прежнее название улицы и звать ее по его фамилии — Гороховою.
Степан, молодой парень, с добродушно-плутоватой физиономией, почтительно выслушал объяснение смущенного барина о новой квартире, куда следовало перевезти все сундуки и чемоданы, привезенные из Москвы.
Надо заметить, что Степан, ехавший следом за своим барином с вещами, поотстал от него на дороге и прибыл только на другой день в Петербург, но имел менее причин к рассеянности, а потому твердо помнил адрес Ивана Сергеевича Дмитревского, который Оленин дал ему в Москве, и привез вещи прямо в квартиру дяди Виктора Павловича.
— Понял? — обратился к нему Оленин.
— Понял-с, как не понять, что же тут мудренного. Сейчас добуду ломового извозчика и перевезу мигом… тут недалече..
— А ты почем знаешь?
— Как не знать… Я тоже эти дни походил по Питеру, да и не впервой с вами в этой столице мы проживаем, как не знать… — усмехнулся Степан.
Действительно, он был приставлен к Виктору Павловичу еще его опекуном Сергеем Сергеевичем, когда Оленин еще был сержантом, и во время разъездов последнего оставался в Петербурге присматривать за вещами.
Он, конечно, был из крепостных Оленина, что не мешало ему порой проявлять свою самостоятельность, возражать своему барину и спорить с ним.
Виктору Павловичу сначала это надоедало, затем он свыкся с этим и привык к одному и тому же, выроставшему перед ним по его зову лицу.
Сколько раз он грозил своему верному Личарде изгнанием, отправкой в деревню, но Степан только ухмылялся, зная, что это пустая угроза, которую Виктор Павлович никогда не приведет в исполнение.
Надо, впрочем, сознаться, что за Степаном и был только один недостаток слуги: он любил рассуждать.
В описываемое нами время этот недостаток считался, впрочем, из крупных.
Рассуждения Степана происходили от того, что он был самоучка-грамотей и очень кичился этой грамотой и умом.
Другое свойство этого слуги была слабость к женщинам.
Для смазливого личика он был готов на все жертвы, до измены барину включительно, хотя к Виктору Павловичу он был очень привязан и готов идти за него в огонь и в воду, не по долгу слуги, а по собственному побуждению.
Поэтому, когда Ирена Станиславовна подала Виктору Павловичу нераспечатанные письма, Оленину почему-то пришла на память круглолицая Франя, горничная Ирены, и он тотчас же решил, что это дело Степана.
‘Надо его положительно отправить в деревню, — мелькнуло в его голове. — Но чего я этим достигну! Возьму другого, его можно будет купить за деньги — еще хуже’.
Он, как всегда, отстранил мысль изгнания Степана.
Последний знал все его привычки, он был ему положительно необходим, при том же непостоянен и влюбчив. Увлечение Франей пройдет и тогда он снова будет на стороне своего ‘красавца-барина’, как звал Степан за глаза, а иногда и в глаза Виктора Павловича.
‘Если тут не далеко, я пройду пешком’, — решил Оленин и, одевшись с помощью Петровича, так как Степан уже ушел исполнять приказание относительно вещей, вышел на улицу.
Был ранний зимний день. Морозило. Небо было безоблачно и звезды сияли как-то особенно ярко. В городе было тихо, лишь изредка кое-где слышался визг санных полозьев.
Полною грудью вдыхал Оленин резкий, холодный воздух, медленно шагая по направлению к своей тюрьме, как называл он приготовленную ему Иреной Станиславовной квартиру.
А вот и дом купца Арсеньева, как значилось на данном ему адресе.
Это был двухэтажный деревянный дом на каменном фундаменте. По фасаду каждый этаж имел по семи окон, с зелеными ставнями, которые в настоящее время были закрыты.
Для дверей в оба этажа был общий подъезд под деревянным навесом.
Дом был видимо новый, еще недавно окрашенный в коричневую краску, а ставни в зеленую.
Две медные ручки звонков, находившиеся одна под другой в узкой полосе стенки между дверьми, блестели, как золото.
Вообще вид дома был очень представительный для того времени и среди домов тогдашнего Петербурга, принадлежавших частным лицам.
Виктор Павлович, остановившись на деревянной панели, шедшей мимо этого будущего его жилища, внимательно осматривал его и внутренне остался доволен.
Он, однако, не решился сейчас же войти в него.
‘Что я буду там делать? Степан еще не перевез вещей. Я лучше немножко пройдусь!’ — мелькнуло в его голове.
Он не хотел сознаться самому себе, но он трусил.
Ему казалось, что вот одна из этих дверей, смотря потому в какой звонок позвонит он, откроется, он войдет и та же дверь, затворившись за ним, навсегда разлучит его со всем тем, что дорого ему в Петербурге, с Зиной… со свободой…
Он ощутил какую-то внутреннюю дрожь.
‘Я пройдусь!’ — снова повторил он сам себе.
Он снова оглядел внимательно дом. Он казался необитаем, ни малейшей полоски света не проникало между ставнями.
Были ли они так плотно и аккуратно пригнаны, или же в доме не зажигали огня?
‘Верно на улицу парадные комнаты… Внутренние выходят на двор’, — подумал он, и даже отошел на середину улицы, чтобы посмотреть, далеко ли тянется постройка на двор.
Оказалось, что дом занимал и на дворе довольно большое пространство.
Оленин снова перешел на панель, несколько минут постоял в раздумьи и двинулся далее.
Он шел, и мысли одна другой несуразнее неслись в его голове.
То казалось ему, что, вернувшись и войдя в жилище Ирены, он найдет ее мертвой. Живо неслась в его воображении картина: эта красавица-женщина, лежащая в гробу со сжатыми, побелевшими губами, с которых еще не успела сойти та презрительная усмешка, которую он видел на них несколько часов тому назад, с крестообразно сложенными руками.
‘Теперь ты не будешь держать меня в них, как в железных тисках!..’ — думалось ему при виде этих красивых рук, с длинными пальцами и розовыми ногтями.
То вдруг ему представлялась та же Ирена с веселым лицом, с доброй улыбкой на губах и со смеющимися глазами.
‘Что, испугался?.. А я пошутила… Ты свободен… Иди…’
И он стоит перед ней, и так хорошо ему, что он может уйти, что он свободен, и он не хочет уйти… Ему хорошо с ней, с такой…
Но вот из-за ее спины выглядывает другое лицо, лицо Зины.
‘И почему это дядя говорит, что она вся ‘земля’? — мелькает в его уме. — Ужели я могу так в ней ошибаться… Нет, она ангел… Она добра, нежна… Она не от мира сего… Его, дядю, обманывает эта русская красота, это белое, как кипень, тело… Однако, он говорит, что Поля лучше… а они так похожи…’
‘Боже, Боже, когда я вырвусь к ним… Сейчас вернусь, войду в дверь, дверь захлопнется и все кончено…’ — несется в его голове.
‘Вздор, почему же все, ведь я мужчина, ведь у меня тоже есть характер… Я сломаю ее…’ — решает он в одну минуту, но образ грозной Ирены восстает перед ним.
Сердце его снова падает…
Виктор Павлович медленно идет все прямо.
Его выводит из задумчивости шум ехавшей и вдруг остановившейся почти около него кареты. Он поворачивает голову в сторону стоящего на середине улицы экипажа.
У кареты отворяется дверца, откидывается подножка и из нее появляется нарядно одетая в бархатный салоп с дорогим мехом воротником дама.
В это время мимо кареты и Оленина медленно проезжают сани, запряженные в одну лошадь.
В санях сидит военный. Это сам государь Павел Петрович. Дама, стоя на подножке, приседает. Виктор Павлович по-военному вытягивается в струнку и отдает честь.
Государь кланяется даме и рукой подзывает к себе Оленина.
Дама скрывается снова в карете, подножка поднимается и экипаж едет далее.
Виктор Павлович, ни жив, ни мертв, подходит в императору, сидящему в санках.
— Военный? — спрашивает государь.
— Бывший, ваше величество.
— Что так, молод кажись, рано на покой…
— Исключен, ваше величество.
— За что?
— Опоздал из отлучки, ваше величество.
— Кто такой?
— Капитан гвардии Виктор Павлович Оленин.
— Оленин… — повторил государь и на минуту задумался.
Виктор Павлович стоял на вытяжке, не шелохнувшись и не сводя глаз с государя.
— Оленин… — повторил государь. — За тебя просил Архаров… Ты опоздал, задержавшись с опекунскими делами…
— Точно так, я, ваше величество, ходатайствую о снисхождении, о принятии вновь на службу… До последней капли крови готов служить вашему величеству…
— Хорошо… по одежде вижу, не модник… — сказал Павел Петрович, внимательно оглядев Оленина с головы до ног.
Платье, сшитое по последнему высочайше утвержденному фасону, произвело, видимо, на его величество весьма приятное впечатление.
— Приходи завтра во дворец… Сегодня же велю зачислить… Завтра объявлю куда… Тогда и шей форму… Офицер у меня без формы ни шагу… Слышишь…
— Слушаю-с, ваше величество… Благодарю вас, ваше величество.
Государь протянул руку.
Виктор Павлович тут же, около саней, опустился на одно колено и поцеловал перчатку государя.
— Где живешь?
— У дяди… у Дмитревского… — почему-то сказал Оленин. Ему не хотелось упоминать дома Арсеньева.
— Ты ему племянник?
— Точно так-с, по матери, ваше величество…
— Хороший человек… Будь и ты такой же.
— Рад стараться, ваше величество.
— Так до завтра… Зачислю в гвардию… где служил, — сказал государь. — Трогай! — крикнул он кучеру.
Сани унеслись.
Виктору Павловичу все это показалось сном.
Такая неожиданная встреча с государем, в сравнительно позднее для последнего время дня, сразу изменившая его судьбу, произвела на него ошеломляющее впечатление.
Он несколько минут, несмотря на то, что санки государя уже давно скрылись из виду, стоял как вкопанный.
— Однако, надо все же идти… туда… — пришел он, наконец, в себя.
Он повернул назад.

XVI

У СЕБЯ

На звонок Виктора Павловича, данный им не без внутреннего волнения, дверь ему отворил Степан. Широко улыбаясь, встретил он своего барина.
— Сюда пожалуйте! — заторопился он, указывая рукой на дверь, находившуюся в глубине, освещенную фонарем, повешенным на стене сеней.
В фонаре ярко горела восковая свеча.
Оленин вошел в переднюю, освещенную таким же фонарем с восковой свечей, но более изящной формы. Снимать с него шубу бросился другой лакей, одетый в щегольской казакин.
Сняв шубу, Виктор Павлович уставился на нового слугу.
— Кто ты?
— Герасим, крепостной вашей милости…
— Откуда?
— Тульский!
— Ага… — протянул Оленин и прошел в залу.
За ним шел следом Степан, продолжая как-то блаженно-радостно улыбаться.
Все комнаты были освещены.
В большой зале, в четыре окна на улицу, горела одна из двух стоявших по углам маслянных ламп на витых деревянных подставках, в гостиной массивная бронзовая лампа стояла на столе и, наконец, в кабинете на письменном столе горели четыре восковые свечи в двух двойных подсвечниках.
Виктор Павлович был в полном недоумении.
Убранство пройденных им комнат не оставляло желать ничего лучшего, комфорт был соединен с изяществом, везде была видна заботливая рука, не упустившая ни малейшей мелочи, могущей служить удобством, или ласкать взор.
Оленин был доволен. Такая забота о нем льстила его самолюбию, и он стал улыбаться почти так же, как и шедший за ним Степан.
Широкий турецкий диван в кабинете, около которого стояла подставка с расставленными уже Степаном трубками своего барина, манил к покою и неге.
Мягкие ковры гостиной и кабинета заглушали шаги.
Виктор Павлович с наслаждением опустился на этот диван и тут только обратил внимание на остановившегося у притолки двери Степана, улыбавшегося во весь его широкий рот.
— Ты чего улыбаешься? — крикнул на него Оленин.
— Да как же барин, очень чудно…
— Что чудно?
— Да, вдруг, квартира вся в аккурате… И прислуга… земляки… Я ведь тоже тульский…
— Кто же тут еще?
— А как же: лакей Герасим… другой Петр… повар Феоктист, кучер Ларивон, казачек Ванька, судомойка Агафья и горничная девушка Палаша.
— Вот как, весь штат.
— Все как следует… Я диву дался, как сюда вещи привез… Ишь, думаю, какой барин скрытный, мне хоть бы словом обмолвился. С Палашкой-то мы ребятишками игрывали…
Степан лукаво ухмыльнулся.
— Халат! — прервал его разглагольствования Оленин. — Спальня рядом?
— Точно так, через нее ход в гардеробную, а оттуда в столовую.
Виктор Павлович прошел в спальню.
Она тоже была убрана с тщательным комфортом. Широкая кровать под балдахином с пышными белоснежными подушками, красным стеганым пунцовым атласным одеялом, ночной столик, туалет, ковер у постели — все было предусмотренно.
Оленин разоблачился, надел халат, осмотрел остальные комнаты, которыми также остался доволен, вернувшись в кабинет, он приказал подать себе трубку и, отпустив Степана, уселся с ногами на диван.
— Позвонить изволите, когда нужно, тут везде звонки-с, — доложил Степан.
Над диваном, действительно, висела шитая разноцветной шерстью сонетка.
— Хорошо, позвоню, ступай.
Слуга вышел.
Виктор Павлович стал делать глубокие затяжки и скоро сидел окруженный клубами душистого дыма.
Кругом все было тихо.
Ни извне, ни извнутри не достигало ни малейшего звука, несмотря на то, что был только восьмой час в начале, как показывали стоявшие на тумбе из палисандрового дерева с бронзовыми инкрустациями английские часы в футляре черного дерева.
‘Что могло это все значить? — восставал в уме Оленин вопрос. — Что это. любовь или хитрость?’
Появление его крепостных в Петербурге не могло удивить его настолько, насколько удивило Степана. Он отдал в распоряжение тетки Ирены Станиславовны свое тульское имение, о чем и написал управителю, поэтому Ирена и могла сделать желательные ей распоряжения.
Не удивила его и окружающая роскошь, так как опекун не стеснял его в средствах и большая половина доходов переходила к той же Ирене и ее тетке Цецилии Сигизмундовне.
Оленин сделал последнюю затяжку. Трубка захрипела и потухла.
Он бережно поставил ее у дивана и откинулся на его спинку.
‘Что-то делается там, у Таврического сада?’ — мелькнуло в его уме, и вдруг рой воспоминаний более далекого прошлого разом нахлынул на него.
— Таврического сада… — прошептал он.
Этому саду, видимо, назначено было играть в его судьбе роковую роль.
После смерти светлейшего князя Григория Александровича Потемкина-Таврического, дворец его объявлен был императорским и в нем осенью и весною любила жить императрица Екатерина.
Таврический сад вошел в моду у петербуржцев и сделался местом модного и многолюдного гулянья.
Там Виктор Павлович, будучи уже гвардейским офицером, в первый раз увидал Ирену Станиславовну Родзевич.
Он теперь припомнил эту роковую встречу.
Она была далеко не первой. Девочку-подростка, черненькую, худенькую, с теми угловатыми формами и манерами, которые сопутствуют переходному времени девичьей зрелости, всегда в сопровождении худой и высокой, как жердь, дамы, с наклоненной несколько на бок головой, он, как и другие петербуржцы, часто видал в садах и на гуляньях.
Лета дамы опеределить было трудно. Быть может, она была средних лет, а, быть может, и старой женщиной.
Ее лицо было сплошь покрыто густым слоем притираний, делавшим ее очень схожей с восковою куклою.
Одевалась она в яркие и пестрые цвета.
Все обращали на нее невольное внимание, черненькая же девочка оставалась в тени.
Изредка разве кто, заметив взгляд ее черных, вспыхивающих фосфорическим блеском глаз, скажет бывало:
— Ишь, какая востроглазая!
Виктор Павлович был даже несколько знаком с накрашенной дамой, которую звали Цецилия Сигизмундовна Родзевич.
Худенькая, черненькая девочка была ее племянница, дочь ее умершего брата — Ирена.
Познакомил его с ними его товарищ по пансиону, артиллерийский офицер Григорий Романович Эберс.
Оленин, однако, ограничился лишь, так называемым, шапочным знакомством, и прошло около двух лет, как потерял из виду и тетку и племянницу.
Тем более была поразительна встреча с ними.
Виктор Павлович гулял под руку с тем же Эберсом. Вдруг последний толкнул его локтем.
— Смотри, Родзевич!
Их давно не было видно. Оленин посмотрел и положительно обомлел.
Рядом с ничуть не изменившейся Цецилией Сигизмундовной шла величественною поступью высокая, стройная девушка, красавица в полном смысле этого слова.
Мы уже слабым пером набросали портрет Ирены Станиславовны, а потому произведенное ею впечатление на молодого гвардейского капитана более чем понятно, если прибавить, что в то время молодой девушке недавно пошел семнадцатый год и она была тем только что распустившимся пышным цветком, который невольно ласкает взгляд и возбуждает нервы своим тонким ароматом.
Эберс вывел его из оцепенения и подвел к Родзевич. Знакомство возобновилось.
Надо ли говорить, что Виктор Павлович уже теперь не только не ограничился одними поклонами, а стал искать всякого случая встречи с ‘крашенной’ теткой, как называл он мысленно Цецилию Сигизмундовну, и с очаровательной Иреной.
При посредстве того же Эберса, он через несколько времени получил приглашение в дом к Родзевич.
Они занимали более чем скромную квартиру на второй линии Васильевского острова.
Квартира была убрана с претензиями на роскошь, на ту показную убогую роскошь, которая производит впечатление худо прикрытой нищеты, и вызывает более жалости, нежели нищенские обстановки бедняков.
Начиная со сплошь заплатанного казакина прислуживавшего лакея, но казакина, украшенного гербовыми пуговицами, и кончая до невозможности вылинявшим ковром, покрывавшим пол маленькой гостиной, и разбитой глиняной статуи, стоявшей на облезлой тумбе — все до малейших мелочей этой грустной обстановки указывало на присутствие голода при наличности большого аппетита.
Ирена Станиславовна была, на фоне этой квартиры, похожа на сказочную владетельную принцессу, временно одетую в лохмотья.
Такое, как припомнил теперь Оленин, произвела она на него впечатление при первом приеме у себя.
Когда она вышла в эту маленькую и разрушающуюся гостиную, то ему показалось, что он сидит в царских палатах, среди утонченной роскоши, блеска золота и чудной игры драгоценных камней.
Она способна была скрасить всякую обстановку, как та сказочная принцесса, которая носила свои лохмотья, казавшиеся на ней королевской порфирой.
Он не обратил внимания на смешные приседанья, которыми встретила и проводила его Цецилия Сигизмундовна, и лишь во второй или третий раз ему бросился в глаза ее домашний костюм.
Он резко отличался от тех, которые она носила, выходя из дома, весь черного цвета, он состоял из ряски с кожанным кушаком и полумантии с какой-то странной формы белым крестом на плечах.
Он обратился за разъяснением к Ирен.
— Тетя — мальтийка… — просто сказала молодая девушка.
— Мальтийка?.. — недоумевающе-вопросительным взглядом окинул он красавицу.
Это слово было для него непонятным.
Ирена Станиславовна в кратких словах объяснила ему историю мальтийского ордена и сообщила, что ее брат Владислав новициат этого же ордена, то есть готовится принять звание рыцаря.
— Где же теперь ваш брат? — спросил Оленин.
— Я не могу наверное сказать вам, или в Риме, или же на Мальте… Он давно не писал ни мне, ни тете…
Виктор Павлович залюбовался на дымку грусти, которая искренно, или притворно заволокла чудные глаза его собеседницы.
— Я тоже посвящу себя этому ордену… — томно заметила Ирена.
— Вы?
— Да, я. Чему вы так удивились?.. Для меня нет ничего в жизни… Посвятить себя Богу — мое единственное и постоянное желание.
Она подняла глаза к небу.
— Как для вас ничего… для вас… в жизни… все… — взволнованно заговорил Оленин.
— Что же это все? — усмехнулась она углом своего прелестного рта.
— То есть как что… все?.. Все, что вы хотите…
— О, я хочу многого… недостижимого…
— Для вас достижимо все.
— Вы думаете?
— Я в этом уверен… С вашей поражающей красотой…
— Поражающей… — улыбнулась она.
— Именно поражающей… — пылко перебил он ее. — Вам стоит только пожелать.
— И все будет, как по волшебству… Ну, это сомнительно… Я слишком много желаю и… слишком мало имею… — медленно произнесла она, презрительным взглядом окинув окружающую ее обстановку.
— Да кто же бы отказался исполнить ваше малейшее желание, если бы даже оно стоило ему жизни!.. — восторженно воскликнул Оленин.
— Вы большой энтузиаст и фантазер!.. — подарила она его очаровательной улыбкой.
С каждым свиданием он терял голову. Прирожденная кокетка играла с ним, как кошка с мышью.
Он видел, впрочем, что это его восторженное поклонение далеко не противно очаровавшей его красавице, но все же оставался только в области намеков на свое чувство, не решаясь на прямое объяснение.
Ирена Станиславовна, даря его благосклонными улыбками, искусно держала его на таком почтительном отдалении, что готовое сорваться несколько раз с его губ признание он проглатывал под строгим взглядом этого красивого ребенка.
Ребенок был сильнее его — мужчины. Он, по крайней мере, считал себя таковым.
Время шло.
Он ходил как растерянный, похудел, побледнел, стал избегать товарищей. Это не укрылось от их внимания, а в особенности от внимания Григория Романовича Эберса.
Последний, к тому же, лучше всех знал причину такого состояния своего приятеля. Он заставил его высказаться и помог ему… но как помог?
Виктор Павлович весь дрогнул при этом воспоминании.
— Зачем он послушался этого совета, казавшегося ему тогда чуть не гениальным… А теперь!
— Добро пожаловать, дорогой муженек! — вдруг раздался около Оленина голос.
Он пришел в себя, обернулся и увидел Ирену, стоявшую на пороге двери, ведущей из спальни в кабинет.

XVII

ПАЛАЧ И ЖЕРТВА

В широком капоте из тяжелой турецкой материи, в которой преобладал ярко-красный цвет, с распущенными волосами, подхваченными на затылке ярко-красной лентой и все-таки доходившими почти до колен, стояла Ирена Станиславовна и с улыбкой глядела на растерявшегося от ее внезапного оклика Оленина.
В этой улыбке была не радость приветствия, а торжество удовлетворенного женского самолюбия.
Она несколько минут молча глядела на него своими смеющимися, прекрасными глазами.
Он тоже молчал, невольно залюбовавшись так неожиданно появившейся перед ним прекрасной женщиной.
Она, действительно, была восхитительна.
Тяжелые складки облегали ее роскошные, рано и быстро развившиеся формы, высокая грудь колыхалась, на матовых, смуглых щеках то вспыхивал, то пропадал яркий румянец, — след все же переживаемого ею, видимо, внутренного волнения.
Высоко закинутая голова, деланная презрительная улыбка и деланный же нахальный вид доказывали последнее еще красноречивее.
Виктор Павлович сидел под взглядом этой женщины, как в столбняке, — он похож был на кролика, притягиваемого взглядом боа и готового броситься в его открытую пасть, чтобы найти в ней блаженство гибели.
Все думы, все мысли как-то моментально выскочили из его головы, и она, казалось, наполнялась клокочущею, горячею кровью.
— Ирена… — задыхаясь, произнес он и бросился к ней.
Она как будто ожидала именно этого и отстранила его, бывшего уже совсем близко от нее, своей рукой.
Разрезной рукав капота позволил ему увидеть точно отлитую из светлой бронзы, обнаженную почти до плеча руку.
— Я не ожидала, что вы так рады встрече со мной, Виктор Павлович! — насмешливо произнесла она.
Руки, поднятые для того, чтобы обнять эту чудную женщину, опустились.
Он отступил и как-то весь съежился.
Обливаемый у колодца горбун почему-то пришел ему на память.
Холодная дрожь пробежала по его телу.
— Ирена… — тоном мольбы, снова произнес он.
— Добро пожаловать, дорогой муженек… Довольны ли вы своей холостой квартирой?
Он молчал.
— Присядем, что же мы стоим… Вы как-то странно принимаете гостью, даже не предложите сесть…
Она звонко засмеялась, сделав особое ударение на слове ‘гостья’.
Он бросился подвигать ей кресло.
— Нет, я сяду здесь, — сказала она и быстро направилась к турецкому дивану, уселась на нем, вытянув свои миниатюрные ножки в красных сафьянных туфельках и чулках телесного цвета.
Виктор Павлович стоял, судорожно сжимая рукой спинку кресла.
Она снова подняла на него свои смеющиеся глаза.
— Что ж вы не ответили мне, довольны ли вы вашей квартирой, которую я убрала с такой заботливостью, с таким старанием и с такой… любовью…
Она снова захохотала, подчеркнув это последнее слово. Этот хохот произвел на него впечатление удара бичем.
— Что вам от меня надо?.. Зачем вы меня мучаете?.. — прохрипел он.
Его горло, видимо, сдавливали нервные спазмы.
— Ха, ха, ха… — снова разразилась она веселым хохотом, — мучаю… Чем же это, позвольте вас спросить, мучаю… Не тем ли, что позаботилась устроить вам удобную квартиру, сообразную положению капитана гвардии… Вы, впрочем, исключены, кажется… Вы забыли и о службе, и о карьере для прекрасных глаз Зинаиды Владимировны…
— Ирена, — перебил он ее, — я запрещаю вам произносить это имя…
— Запрещаю… — фыркнула она… — Запрещаю… Кто же это вам дал право мне что-нибудь запрещать или позволять?.. Если так, то вы каждый вечер будете слышать от меня это дорогое имя, которое я профанирую, по вашему мнению, моими грешными устами. Грешными… А ведь они были, быть может, почище и посвятей, чем уста Зинаиды Владимировны… А кто сделал их грешными? Отвечайте!
Виктор Павлович молчал, до боли закусив нижнюю губу.
— Вы молчите… Извольте, я не буду задавать вам более таких щекотливых вопросов, но помните, что слово ‘запрещаю’ относительно меня вы должны навсегда выбросить из вашего лексикона.
— И вы для этих разговоров удостоили меня своим посещением, да еще и незвестным мне путем? — делано-холодным тоном спросил Оленин.
— Для чего бы то ни было, я имею полное право, когда хочу, приходить к моему мужу, а путь очень прост. Вам стоило обратить внимание на глубину двери, ведущей отсюда в кабинет, чтобы догадаться, что в толстой стене, разделяющей эти комнаты, устроена лестница, ведущая наверх, а в боковой стене двери есть другая, маленькая дверь, запирающаяся только изнутри, и ключ от которой находится у меня. Удовлетворено ли ваше любопытство?
— Это, однако, не объясняет мне ничего в наших отношениях, да и самое требование ваше о моем переезде сюда, в квартиру с такими странными приспособлениями, мне, признаться, совсем непонятно…
— Вот как… А вам было бы, конечно, понятнее, проделав с бедной, беззащитной девушкой постыдную комедию, лишив ее честного имени, бросить ей подачку и передать другому, успокоившись устройством таким способом ее судьбы… Это для вас понятнее?
— О какой подачке вы говорите?.. Я хотел разделить с вами мое состояние…
— А разве это не подачка? Разве значительность суммы может изменить дело, разве десять рублей не все равно, что десять тысяч, сто тысяч, миллион даже, разве сумма цены изменяет факт купли? — взволновано заговорила она и даже отделилась всем корпусом от спинки дивана.
— Но… — растерянно и смущенно перебил ее Оленин, — я предложил вам этот дележ после того, как вы отказались обвенчаться со мной вторично и сделаться на самом деле моей законной женой… Я и теперь снова предлагаю вам это, вместо этой устроенной вами для меня тюрьмы и исполнения вами роли тюремщика…
— Тюрьмы, — усмехнулась она. — За ваше преступление тюрьма небольшое наказание, а такого тюремщика вы и совсем не стоите… А, может быть, вам бы хотелось в его роли видеть Зинаиду Владимировну…
— Ирена!
— Что… Ирена… Я вам сказала, что я не перестану говорить о ней и не перестану…
Она уже сползла с дивана и, опустив ноги на пол, топнула ножкой.
— Но почему же вы не хотите быть моей женой? — прошептал он, совершенно подавленным голосом.
— Не чувствую ни малейшего желания изменить свое положение.
— Что же хорошего в этом положении?
— А что же дурного? Я девица Родзевич… Живу со своей теткой. Свободна как ветер… Меня окружают поклонники, которым я, благодаря вам, могу безнаказанно дарить свое расположение в весьма осязательной форме…
— Ирена… Замолчи! — вскрикнул он.
— Почему я должна молчать… Мы вдвоем, и я говорю вам правду… Мне терять нечего… Надо только действовать с умом, а его я не пойду занимать у вас… Я довольствуюсь вашим состоянием…
Она захохотала, но в этом хохоте слышались горькие ноты.
— Возьмите его себе… Все… и освободите меня от этой муки! — выкрикнул он.
В этом крике слышалась нестерпимая внутренняя боль.
— Оно и так мое, — холодно сказала она. — Но мне нужно и вас.
— Зачем?..
— Вопрос более чем странен… Я затрудняюсь ответить, так как вы сейчас доказали мне, что не любите откровенности… Ну, хоть бы затем, чтобы быть холоднее с моими поклонниками…
— Мне страшно понимать вас…
— Какой вы стали боязливый… А почему вы не подумали, что мне будет страшно то, что вы заставили меня понять…
— Я увлекся… Я любил вас…
— А я, может быть, вас до сих пор люблю…
— В таком случае… Ирена, дорогая… — он подошел и сел около нее на край дивана. — Почему ты не хочешь обвенчаться со мной?
— К чему… Что изменит брак в наших отношениях? Ничего… Для вас, я понимаю, он был бы выходом из вашего тяжелого положения, для вас он был бы к лучшему, а для меня только к худшему… Я ведь не сказала вам, что я люблю вас до самопожертвования… Я люблю вас… люблю потому… потому что вы мне еще не разонравились…
— Это откровенно…
— Я предупреждаю вас, что буду только откровенной…
— Но почему же, сделавшись моей женой, ваше положение изменится к худшему?
— А вы этого не можете сообразить… Между тем это так просто… Теперь вы мой раб, а тогда я буду вашей рабою…
— Как так?
— Да так. Теперь вы в моей полной власти… Я могу распоряжаться вами и вашим состоянием…
Он вздрогнул.
— Не бойтесь, я не буду злоупотреблять этим… А тогда выдав мне свое имя, не лучше чем имя Родзевич, сочтете, как всякий мужчина, свой долг относительно меня исполненым… Вы устроите дом… будете отпускать мне суммы на хозяйство, на булавки. А себя сочтете свободным… На ревнивых жен не обращают внимания… Ревность жены — такое общее место… Ведь ей дано положение, место почетной прислуги… Ведь развлечения мужа на стороне не потрясают ее домашнего трона… Чего же ей нужно… Так рассуждают мужья и жены волей-неволей должны подчиниться… Не то в нашем положении… Я не потерплю не только малейшей измены, но даже возникшего подозрения… Вам придется забыть Зинаиду Владимировну…
Он встрепенулся…
— Но я не могу же не бывать там хоть изредка… Это покажется странным… Мы даже дальняя родня.
— Как вы перепугались… Даже приплели родство… Бывать я вам разрешаю везде… Но знайте, что мне будет известно каждое ваше движение, каждое слово… И берегитесь, если вы от вашего немого обожания к этой девчонке, перейдете к более существенным доказательствам ваших чувств… Горе и ей… Впрочем, она мне поплатится и за прошлый год.
В последних словах Ирены Станиславовны прозвучало столько злобы, что Виктор Павлович невольно вскочил с дивана и отошел в сторону.
— За что же?.. В чем же она виновата?.. — простонал он.
— В том, что стала на моей дороге… Вы знаете басню Лафонтена ‘Волк и ягненок’. — Я волк — вы меня сделали им… Но довольно об этом, поговорим о вас… Вы хотите поступить снова на службу?
— Хочу и поступлю, — резко ответил он, еще не успокоенный от раздражения.
— Куда? — властно спросила она.
Он как-то невольно подчинился ее авторитетному тону и покорно отвечал:
— В гвардию… В тот же полк…
— Вот как? Кто же это устроил вам?
Он рассказал о ходатайстве Архарова и о встрече с государем.
— Это хорошо… Значит мне хлопотать не придется…
— Вам… — насмешливым тоном спросил он, думая хоть этим уязвить этого прекрасного ‘палача’, как мысленно называл он Ирену.
— Да мне… — спокойно сказала она.
— Через ваших поклонников… Слуга покорный…
— Вы ревнуете… Это мне почти нравится, — усмехнулась она.
— И не думаю.
— Не лгите… Но успокойтесь… Я хотела просить Шевалье.
— Какую Шевалье?
— Мою приятельницу… французскую актрису.
— А… знаю… Что же могла тут сделать актриса?
— Очень много… Пожалуй, более чем сам Архаров.
— Каким образом?
— Она хороша с Кутайсовым… Вы понимаете?
— Понимаю…
— Вот я в моей непрестанной заботе о вас, — насмешлево продолжала она, — хотела через нее добиться прощения вас государем… Но это уладилось иначе и я очень довольна! Чем меньше услуг мы требуем от наших друзей, тем лучше.
— Относительно меня, вы, понятно, не держитесь этого правила?
— Вы мне не друг… вы враг.
— Вот как!..
— Несомненно… Вы укрощенный мною зверь, и не будь у меня в руках хлыста, вы бы растерзали меня… Вы обвиненный, я палач, а разве палач и жертва могут быть друзьями.
— Вы, однако, доволно правильно глядите на вещи… И такое положение укротителя и палача вам нравится? — сказал он.
В голосе его звучала бессильная злоба.
— Очень… Нет ничего лучше чувства власти… Вы, мужчины, очень хорошо знаете это. Почему же женщина не может воспользоваться обстоятельствами, дающими ей в руки эту власть.
Он заскрежатал зубами.
— Не сердитесь… Разве можно сердится на такую красивую женщину.
Она встала во весь рост и закинув на голову свои обнаженные руки, лениво потянулась.
Вся кровь бросилась ему в голову.
— Садитесь сюда, рядом со мной! — села она снова на диван.
Он повиновался. Она обвила его рукой за шею и потянула к себе.
Снова мысли и думы, весь, только что окончившийся унизительный для него разговор, вылетел у него из головы и она снова наполнилась одною клокочущею горячею кровью.

XVIII

У ТАВРИЧЕСКОГО САДА

В описанный нами день треволнений для Виктора Павловича Оленина, день встречи его с Иреной Станиславовной и переезда, по ее требованию, под одну с нею кровлю, в доме генерала Владимира Сергеевича Похвиснева ждали гостей.
Туда должен был приехать и Иван Сергеевич Дмитревский. Последний хотел прихватить с собой и своего племянника, но визит таинственной посетительницы и происшедший после него разговор с Олениным побудил старика не заикаться не только о совмествой поездке, но даже о предполагаемом им самим посещении семьи Похвисневых.
Похвисневы, как мы уже сказали, приобрели домик за Таврическим садом, то есть по тогдашнему времени не только на окраине города, а за городом.
Дом был деревянный, одноэтажный, окруженный забором, за которым с одной стороны был густой сад, а с другой обширный двор, со всевозможными службами, людскими и тому подобными хозяйственными постройками.
Дом, как загородный, был приобретен за недорогую цену, и не только с мебелью, но со всею домашнею обстановкою и живым инвентарем, заключающимся в шести лошадях, четырех коровах, свиньях с поросятами, домашней птицей и прочим.
Дом этот разыскала Ираида Ивановна и уплатила за него три тысячи рублей — цена даже по тому времени баснословно дешевая.
Продавал, его один дворянин, имевший несчастье потерять жену, бывшую несколько лет сумасшедшею, а потому не только дом, но все вещи, находившиеся в нем, навевали на несчастного вдовца, впавшего по смерти жены в меланхолию, тажелое, гнетущее воспоминание.
Этим объясняется дешевизна покупки.
Ираида Ивановна, впрочем, благоразумно умолчала о прошлом обитателей приобретенного ею домика.
Меблировка комнат, довольно обширных и чистых, если не многочисленных, то совершенно достаточных для таких семейств, как семейство Похвисневых, была более чем прилична, а главное — все было в порядке, под руками, и хозяйство, с помощью крепостных слуг, прибывших из Москвы вместе с господами, с первого же дня жизни в домике пошло, как бы о заведенному издавна порядку.
Это радовало сердце хозяйки.
Состояние Похвисневых не было из особенно больших. Сотня душ крестьян в подмосковной деревне да пятьдесят тысяч рублей, полученных в приданное за женою, — вот все, чем располагали Владимир Сергеевич и Ираида Ивановна.
При наличности двух взрослых дочек, по тому времени это была почти бедность, тем более, что довольно значительная часть капитала была прожита молодыми сунрагами в первые годы после свадьбы.
За покупкой дома у них осталось лишь несколько тысяч.
Часть родового имения, полученную еще при жизни отца Владимиром Сергеевичем, последний продал брату Сергею Сергеевичу за наличные, которые ушли на бурную и дорогую жизнь холостого молодого гвардейского офицера, как ушли и те несколько десятков тысяч, которые выделил ему тоже при жизни его отец, Сергей Платонович.
У Владимира Сергеевича осталось лишь маленькое имение в Тверской губернии, чуть ли не с 15 душами крестьян.
Пожалование трехсот душ государем пришлось очень кстати и было, пожалуй, важнее генеральского чина.
Впрочем, последнему много обрадовались сам генерал, генеральша и их старшая дочь Зинаида Владимировна.
Равнодушной к генеральству отца осталась младшая, Пелагея или Полина, как звали ее родители.
Неблагозвучное имя Пелагеи она получила в честь бабушки, по матери, по требованию старухи, как имя, переходившее из рода в род и непременно бывавшее в потомстве и дочерей, и сыновей.
Справлялось новоселье и праздновалась монаршая милость.
Правда, приглашенных было немного, так как Похвисневы еще не успели завести круг знакомства, а все же хлопот оказалось довольно.
Владимир Сергеевич любил общество и сам принимал участие в разговоре, и своими острыми подчас словечками смешил присутствующих.
Ираида Ивановна, вполне светская дама, умела устраивать вечера и принимать гостей, как истая аристократка.
Во время этих приготовлений Полина шмыгала из комнаты в комнату, как мышка, казалось, все заботы по хозяйству лежали на ней одной, потому что она так усердно хлопотала обо всем: то она ставила на стол серебряные корзины с печеньем, то насыпала сахар, то раскладывала по хрустальным вазам конфеты.
Наконец, с раскрасневшими щеками, хорошенькая девушка подбежала к сестре и сказала:
— Поди, посмотри сама, все ли сделано, как следует… Кажется все… Печенье повару удалось как нельзя лучше.
— Ах, оставь меня, Полина, — возразила Зина. — Я успею посмотреть потом, а теперь у меня нет ни малейшей охоты напрасно утомляться. Тебе я также посоветовала бы немного отдохнуть… Ты вся раскраснелась и волосы твои растрепались…
— Ах, это ничего! Премию за красоту я предоставляю тебе… Дяде Ване я нравлюсь и замарашкой… Недаром он называет меня ‘своей растрепкой’ и это мне нравится.
— Дядя Ваня! — насмешливо сказала Зинаида Владимировна. — Он опять будет мучить нас рассказами своих старых историй, которые я все давно знаю наизусть за то время, как он, бывало, гостил у нас в Москве… Если бы ты сделала одолжение, не пускала бы его ко мне, а сидела бы с ним сама. Я прихожу в нервное состояние, когда он начинает свои рассказы: ‘Я помню интересный случай, бывший со мною…’ Или: ‘Когда я еще был кадетом…’ Нет, это решительно невыносимо.
— Замолчи! — воскликнула Полина. — Тебе вовсе не следует ставить ему в упрек его забывчивость. Все это нисколько не мешает ему быть славным, умным стариком, он совсем молодец… Хоть под венец веди…
— С тобой?
— Что же, я бы не прочь… Он лучше многих молодых, и я с ним охотнее беседую, чем с другими… Однако, я заболталась с тобою, а у меня куча дела, а времени осталось немного..
Она быстро схватила связку ключей и убежала.
Разговор происходил в очень изящно убранной комнате молодых девушек.
Зинаида Владимировна поднялась со своего места и подошла к зеркалу.
Простой, но изящный наряд оттенял ослепительный цвет лица и русые волосы, собранные в замысловатую прическу.
Эти две сестры, одна вычурно одетая и причесанная, стоявшая у зеркала, и другая, только что выбежавшая из комнаты, в небрежном туалете, с волосами, заплетенными в одну косу, — были действительно очень похожи друг на друга, но вместе с этим они казались даже не сестрами, а совершенно чужими девушками, — такова была громадная разница между ними, в обхождении, в характере, в способе держать себя…
Полина, как мы знаем, была лишь немного меньше ростом своей сестры, и только годом моложе ее, а тем она казалась перед ней совершенной девочкой.
Это зависело от направления их развития, от взглядов на жизнь и от количества самомнения.
Лицо Зинаиды Павловны было серьезно. Казалось, тревожные думы беспокоили ее хорошенькую головку.
Она была тщеславна и самолюбива, ей хотелось блистать в большом свете. Жизнь в Москве на ограниченные средства родителей не удовлетворяла ее. Она не считала лучшим и теперешнее их положение, хотя перспектива представления ко двору, о возможности которого сообщил отец, мутила ее воображение.
Она узнала вчера от своей горничной, всеведущей Дунянш, что Виктор Павлович Оленин в Петербурге, у своего дяди, того самого дяди Вани, которого так называла, по отдаленному свойству с их домом, Полина.
‘Он приехал для меня, — решила Зинаида Владимировна. — Он будет сегодня с Иван Сергеевичем’.
Это ей казалось несомненным, но все же какая-то тревога заставляла биться ее сердце.
‘Придет или не придет! Конечно придет… — рассуждала она… — А вдруг…’
Беспокойство возобновлялось.
Громадное состояние Оленина, кажется, более чем он сам, привлекало практическую девушку.
— Близость ко двору и богатство… Одно без другого немыслимо… Я добьюсь и того, и другого! — мысленно несколько раз повторяла себе Зинаида Владимировна.
Самолюбивая Ираида Ивановна пламенно желала видеть в руках своей дочери богатство Оленина и часто говорила с ней об этом.
И теперь, войдя в комнату и застав дочь перед зеркалом, она заметила, что девушка создана для более лучшей жизни, чем та, которую она ведет теперь.
— Ты совершенно права, мама, — согласилась с нею дочь, — я сама чувствую, что должна быть в другом месте. Зачем мне притворяться перед тобой, я знаю, что я красива и могла бы играть видную роль в большом свете, но ведь молодость и красота скоро проходят, мне скоро двадцать лет, приданного у меня нет…
— А Оленин?
— Что Оленин… Он, говорят, в Петербурге… Приедет ли сегодня? А если и приедет… Что толку, так странно сдержан, что мне, кажется, самой придется просить его руки, если я хочу быть его женой…
Зинаида Владимировна захохотала, но в этом хохоте слышалась затаенная тревога.
— Если он здесь, он, конечно, будет сегодня же у нас… Для кого он сидел столько времени в Москве? Для тебя… Если он сейчас же после нашего отъезда приехал в Петербург, то значит тоже только для тебя…
— Но на самом ли деле он так богат, как говорят?.. — задумчиво, пропустив мимо ушей слова матери, спросила Зинаида Владимировна.
— Конечно же… Кому же это знать лучше, нежели дяде Сереже… Он был его опекуном… Его дядя Дмитревский тоже богат, а он единственный его наследник…
— Ну, дядя Ваня если кому и оставит состояние, то это Полине… — злобно, завистливым тоном заметила молодая девушка.
— Что выдумала?.. Впрочем, это было бы хорошо… С тебя довольно и состояния племянника…
— Вы думаете?
Разговор был прерван приездом первого гостя.

XIX

ПРАВЕДНИЦА

Этот гость был Иван Сергеевич Дмитревский.
— Легок на помине! — подумала Ираида Ивановна, выходя к нему в гостиную.
Атлетическая фигура Дмитревского поднялась при входе ее с кресла.
Из гостиной вышмыгнула, уже успевшая приветствовать ‘дядю Ваню’, но не успевшая сделать своего вечернего туалета, Полина.
Генеральша недовольно покосилась вслед убежавшей дочери.
— Вы одни? — обратилась она к гостю.
— Один, матушка, ваше превосходительство… один… — отвечал, целуя руку Ираиды Ивановны. — А почему же вы думаете, что я не сам вдруг или сам третий?
— Я слышала, ваш племянник… — смутилась генеральша, так как первый вопрос вырвался у нее под впечатлением разговора со старшей дочерью.
— Приехал… Виктор приехал.
— Так я думала…
— Что он явится засвидетельствовать вам свое почтение… И хотел, матушка ваше превосходительство… Только я ему в том воспрепятствовал.
— Это почему же?..
— С дороги человек устал, да и недужится ему что-то… А рвался… ужас, как рвался… — фантазировал Иван Сергеевич, чтобы объяснить на самом деле странное отсутствие у Похвисневых Оленина.
— Надеюсь, недужится не опасно? — спросила Ираида Ивановна.
— Нет… пустяки… растрясло, дорогой растрясло… ну и недужится… — утешил ее Дмитревский.
— С чего бы растрясти… Ведь в санях…
— А ухабы, матушка ваше превосходительство, ухабы… — нашелся Дмитревский.
— И то, а я не сообразила… И здесь, в городе-то, иной раз всю душу вымотает, ежели далеко…
— Вот то-то и оно-то… Ну и растрясло… Как поправится мало-мальски… первый визит к вам… Ждет не дождется… — лукаво улыбнулся Иван Сергеевич.
Гость и хозяйка уже сидели в креслах.
— Вы не пройдете ли к его превосходительству?
С получением ее мужем генеральского чина, она не называла его иначе, как полным титулом.
— Пойду, пойду, вы идите, коли надо… Хозяйский глаз — смотрок… Я свои… И один посижу… и с его превосходительством покалякаю.
— Я действительно пойду… Мне надо кое-что по хозяйству справить… — встала Ираида Ивановна.
— Идите, идите, матушка.
Та вышла и прямо отправилась в комнату барышень. Полина делала свой туалет.
— Побойся ты Бога… Ведь ты причесалась какой-то чучелой, — кое-как, на лоб лезут пряди волос… Перечешись…
— Нет уж, слуга покорная… я предоставляю тебе чуть не пол дня проводить у зеркала, а я не стану… Причесалась, оделась и в сторону.
— Но как причесалась, как оделась…
— Как могла и сумела.
— Вели горничной.
— Теперь не могу стоять как кукла, которую обряжают… Свои руки есть.
Зинаида Владимировна пожала плечами и отошла.
— Дура!.. — сквозь зубы, тихо, но так, что Полина слышала, сказала она.
Полина Владимировна не обиделась, но, напротив, добродушно расхохоталась.
— Вот странно, сердится на то, что для нее же лучше.
— Как лучше? — обернулась к ней сестра.
— Да так! Если я оденусь и расфуфырюсь как ты то пожалуй буду если не лучше тебя, так такая же и отобью… Оленина.
— Благодарю за жертву… если для меня… Одевайся даже лучше меня. Я не боюсь.
— Нет, я и для других…
— Это любопытно…
— Что им будет за радость смотреть на двух одинаковых, как две капли воды… Это скучно… Да притом, они не будут знать в кого им влюбляться, а теперь для них это ясно…
— Как ясно?..
— Влюбляться надо в тебя, любить меня.
Разговор сестер прервал приход матери.
— Там пришел Иван Сергеевич… — деланно-равнодушным тоном сказала она.
— Один? — быстро обернулась к матери Зинаида.
— Один… Виктор Павлович болен… Иван Сергеевич настоял, чтобы он остался дома…
— Серьезно?
— Нет… Просто с дороги… Мне кажется, старик преувеличивает.
Ираида Ивановна вышла. За ней вскоре убежала и Полина.
Зинаида Владимировна позвала горничную и чуть ли не в двадцатый раз начала поправлять свою прическу.
Иван Сергеевич, между тем, отправился к генералу.
Он застал Владимира Сергеевича в волнении, ходившим по кабинету.
Генерал Похвиснев был полный, невысокого роста мужчина, с кругленьким брюшком и с коротенькими ножками. Он был одет в генеральском мундире, со всеми орденами. Оленина он встретил радушно, но рассеянно.
— С чего это ты, брат, в таком параде? — удивленно спросил Иван Сергеевич.
— Как с чего… все-таки будут гости…
— Не финти, Владимир… ты кого-нибудь ждешь… Недаром ты в такой ажитации…
Иван Сергеевич уселся в кресло. Генерал несколько раз молча прошелся по комнате и остановился перед своим приятелем.
— Если уже говорить… так говорить… Тебе скажу… Я действительно ожидаю сегодня к себе одну особу…
— Особу?
— Да…
— Какую же это?
— Графа Ивана Павловича…
— Кутайсова?
— Его самого… Сам назвался…
— Вот как… С чего бы это…
— Генеральша с Зиной как-то были на утреннем разводе… Граф их там увидал… Справился: кто… Ему сказали… Он при встрече со мной во дворце и говорит: красавицу какую, ваше превосходительство, привезли к нам да под спудом держите… Дозвольте хоть к вам приехать… полюбоваться… Шутник… его сиятельство…
Генерал остановился.
— Ну, а ты что?
— Я, известно, ‘сочту за честь’ и все такое… как водится в этих случаях.
— Он бабник… Турка… горячая кровь…
— Может Зине суждено быть графиней…
— Ну, это навряд… Там Шевальиха опутала его сиятельство с ног до головы…
— Что Шевальиха… актерка… не жена…
— Ну, такие-то хуже жен… — заметил Дмитревский. Ему почему-то в этот момент вспомнился Оленин. ‘Что-то он со… своей?..’ — мелькнуло в его голове. Генерал продолжал ходить нервными шагами по кабинету.
— Шевальиха, что Шевальиха… Такие и после свадьбы остаются… Не в этом дело… Капиталов у графа хватит… — говорил он, как бы рассуждая сам с собою.
— Остаются-то остаются, но об этом следует спросить Зину… Останется ли довольна она.
— Зинаида у меня умна… Такие пустяки ее не остановят.
— Это праведницу-то? Уж подлинно в тихом омуте… — заметил Дмитревский.
— Что ж праведница… Она умеет себя показать… Не всем надо знать, что кто думает…
— Такая мудрость жизни в молодой девушке, по-моему, отвратительна…
— Ну, пошел, поехал… Знаем мы тебя, уж поистине праведник, вас с Полиной на одну осину… Та тоже помешана на естественности и откровенности…
— И прекрасно… Такова и должна быть девушка, этот цветок, растущий на воле и не изуродованный искусственным жаром теплиц… К сожалению, такие девушки теперь редки…
— А по моему этот цветок, не сожженный жаром теплиц, просто дура… Она никогда не сделает партии…
— Она выйдет по любви и будет счастлива…
— Тебе хорошо, когда у тебя мошна-то по швам расползается, говорить о счастьи, а попробовал бы с сотней-другой душ…
— Можно быть счастливым и при небольших средствах…
— Вот что, Иван, ты это дело брось, и не вбивай еще больше дури в голову девчонке…
— Я ничего никому не вбиваю, я говорю, что думаю…
— Я ведь знаю, что ты стоишь горой за Гречихина, но этому не бывать… Слышешь, не бывать…
— Слышу… Мне ведь от этого ни тепло, ни холодно… Жаль Полину, но ведь она не моя, а твоя дочь… Выдавай ее не только за турка, а хоть за китайца… — рассердился Иван Сергеевич.
— Идите в гостиную, начинают съезжаться… — вошла в кабинет Ираида Ивановна и тотчас же вышла.
— Вот что, брат, ты там не проболтайся на счет Кутайсова, я хочу им приготовить сюрприз…
— Хорошо, хорошо, мне что за дело.
— А может он и не приедет?
— Может…
— Нет, скажи серьезно… Ты его лучше знаешь.
— Шевальиха задержит если…
— Авось не задержит… — тревожным тоном заметил генерал, и поставив трубку, которую курил, ходя, на подставку, вместе с Иваном Сергеевичем вышел в гостиную.
Там уже было человек десять посторонних.
Гости принадлежали к числу военных, бывших сослуживцев майора, так внезапно сделанного генералом. Многие были тоже в отставке, а другие перешли в штатскую службу.
Три дамы и одна золотушная девица, одетые по последней моде, вносили разнообразие в мужское общество.
С дамами беседовала Ираида Ивановна, а с золотушной девицей — Зинаида Владимировна.
Кто, как мы, по праву бытописателя, видел ее за какие-нибудь полчаса в ее комнате, посмотрев на нее теперь, не узнал бы ее.
Это была совершенно другая девушка. Она придала своему лицу какое-то выражение неземного существа, мечтательной наивности — она сияла какою-то, казалось, неподдельною святостью. За это-то выражение Иван Сергеевич, давно раскусивший ее, и называл насмешливо ‘праведницей’.
Генерал начал здороваться с гостями. Иван Сергеевич оказался знаком со всеми.
Мужчины окружили его и стали поздравлять. Обращаясь к нему, они называли его вашим превосходительством.
Это не ускользнуло от внимания Ираиды Ивановны и Зинаиды Владимировны.
Обе они подняли головы и прислушались.
— Вы кажется Иван Сергеевич за компанию с Владимиром в генералы произвели? — крикнула она.
— Да он и есть генерал… Разве вы не слышите, мы его поздравляем…
— С чем? — вмешался в разговор Похвиснев, подходивший к ручке дам.
— Как с чем. Разве вы не знаете? Он сегодняшним приказом назначен товарищем министра уделов и переименован в действительные статские советники… Завтра приказ выйдет.
— Вот как… Хорош друг… Мне хоть бы словом… — укоризненно покачал головою генерал.
— Я и забыл об этой неприятности, — засмеялся Дмитревский. — Да кроме того, ты меня так пушил в кабинете, что я не имел времени, если бы и помнил. Истинно по-генеральски распек…
— За что?
— Да так, у нас завязался философский спор о жизни… Мы ведь с ним всегда спорим…
Разговор перешел на приключения с Владимиром Сергеевичем и Дмитревским.
Оба, по просьбе гостей, рассказали подробно происшедшие с ними случаи.
— Он счастливее меня отделался… — окончил свой рассказ Иван Сергеевич. — Ему воздали почести и оставили в покое, а меня запрягли… Буду я уж в этих уделах не у дел…
— Ишь скромничаешь… Министром будет… — заговорили кругом.
Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна стали глядеть на него более почтительно.
Одна Полина смотрела на ‘дядю Ваню’ своим обыкновенным светлым, любящим взглядом.
Когда Иван Сергеевич отошел от группы мужчин, она тотчас подошла к нему.
— Поздравляю, дядя Ваня… Отчего же ты мне не сказал?
— Да право же забыл! Да и что интересного… Ведь оттого, что я стал товарищем министра, я не изменился и узоров на мне не нашили…
— Вот я тоже, сделайся сейчас хоть царицей, осталась бы такой же как я есть…
— Так и следует, человек должен быть прежде всего человеком…
— Диву я даюсь на Зину…
— Это на ‘праведницу’?
— Ты ее не любишь, дядя, а мне ее жаль…
— Жаль?
— Ей, вероятно, очень тяжело быть не тем, что она есть и вечно следит за собою… Если бы ты видел ее перед гостями у нас в комнате.
— Что же?
— Она совсем другая… Нет этих ни опущенных глаз, ни сдержанной улыбки… Она, напротив, горячая… резвая, капризная…
— Знаю, знаю… словом — ‘праведница’.
— Я еще вот что хотела сказать тебе дядя…
— Что моя, растрепочка?
— Она ведь влюблена.
— В кого?
— В Виктора Павловича.
— Успокойся, голубчик, такие как она не влюбляются, они влюбляют только в себя.
— То есть ей хочется выйти за него замуж.
— Это другое дело…
В это время вошедший слуга торжественно доложил:
— Его сиятельство граф Иван Павлович Кутайсов.
Генерал и генеральша бросились встречать почетного гостя.

XX

АББАТ ГРУБЕР

Графу Ивану Павловичу Кутайсову — любимцу императора Павла Петровича, было в то время сорок три года. Это был видный, красивый мужчина, со смуглым, выразительным лицом, обличавшим его восточное происхождение.
Интересна судьба этого человека.
Двенадцатилетний турчонок, присланный в подарок императрице Екатерине в первую турецкую войну 1769 года, он был, после совершенного над ним святого крещения, подарен ею сыну — великому князю Павлу Петровичу, которому шел в то время пятнадцатый год.
Великому князю полюбился турчонок. Он разделял с ним и научные занятия, и игры, а затем был им определен в гатчинские войска и скоро достиг в них штаб-офицерских чинов.
Павел Петрович был неразлучен со своим любимцем. Он был вместе с ним и по получении известия о кончине императрицы в ноябре 1796 года.
По восшествии на престол, император Павел осыпал своего любимца почестями и наградами — он был сделан графом Российской империи.
Граф Иван Павлович не остался неблагодарным за монаршие милости и был беззаветно предан своему государю. Любовь его к Павлу Петровичу доходила до обожания. Он ревниво охранял предмет этой любви от посторонних влияний.
Увлекающийся по натуре, император доставлял Ивану Павловичу много горьких минут нравственных страданий.
И теперь, несмотря на то, что исполнил слово, данное Владимиру Сереевичу Похвисневу и приехал полюбоваться на его красавиц, граф был, видимо, не в своей тарелке.
Произошло это от одного события в интимной жизни двора, приблизившего к трону нового любимца.
Этот любимец был иезуит — аббат Грубер.
Аббат был один из выдающихся распространителей иезуитизма. Он родился в Вене, воспитывался в иезуитской коллегии и получил там прекрасное разностороннее образование.
В орден он вступил в юношеских годах. В описываемое нами время ему было шестьдесят лет.
Большую часть своей деятельности по службе ордену он отдал Австрии, а по уничтожении там Иосифом II ордена, перебрался, пользуясь покровительством иезуитам со стороны Екатерины II, в Белоруссию, а именно в город Полоцк, став во главе уцелевшего там остатка ордена Иисуса.
Вскоре, однако, Полоцк показался, конечно, тесен для предприимчивого иезуита и он появился в Петербурге.
Это было в последние годы царствования императрицы Екатерины.
Иезуиты издавна стремились утвердить влияние ордена не только в русском обществе, но и при императорском дворе.
Благосклонность императрицы к членам ордена Иисуса не простиралась, однако, до возможности осуществления для них этих надежд.
Им дали убежище в Полоцке, но дальнейшее распространение влияния ордена не входило в расчеты мудрой монархии.
Православная Россия и католический орден были, конечно, двумя параллельными линиями.
У них не было и не должно быть точек соприкосновения.
Иезуиты хорошо понимали это, но надеялись на счастливые обстоятельства и пытались утвердиться в столице под предлогом сношения с петербургской академией наук.
Историк, механик, лигвинист, гидравлик, математик, химик, врач, музыкант и живописец, аббат Грубер явился в Петербург с целью представить академии некоторые сделанные им изобретения, между которыми были: водяной воздушный насос и ножницы для стрижки тонкого сукна, а также ознакомить это высшее русское ученое учреждение со своим проектом об осушке болот.
Такова, по словам аббата, была единственная цель его приезда в столицу.
Под предлогом отыскивания покровителей своим изобретениям и проектам, Грубер втерся в дома тогдашних вельмож и стал появляться во всех публичных собраниях.
Кроме всесторонних основательных знаний, аббат обладал светским лоском, замечательным даром слова и умением заинтересовать слушателя.
Он великолепно говорил по-немецки, по-французки, по-итальянски, по-английски, по-польски и по-русски и был замечательный знаток языков греческого, латинского и еврейского.
В петербургском обществе заговорили о нем, как о необыкновенном ученом и благочестивом человеке.
Молва дошла до великого князя и он вспомнил, что Грубер был представлен ему в Орше и произвел на него приятное впечатление.
Смерть Екатерины II и вступление на престол Павла Петровича было событием, заставившим общество отодвинуть толки о симпатичном аббате на задний план.
Это не входило в расчеты Грубера, с настойчивостью стремившегося к заветной цели.
Случай — этот бог энергичных людей — помог ему.
За несколько недель до момента нашего рассказа, у императрицы Марии Федоровны заболели зубы.
Боль была страшно мучительна и все испытанные средства оказались бессильными не только прекратить, но хотя бы несколько успокоить ужасные страдания императрицы.
Болезнь эта сильно тревожила Павла Петровича.
Во время одного из болезненных припадков, одна из приближенных к ее величеству дам, графиня Мануцци, передала государыне письмо аббата Грубера, где он просил позволения представиться императрице, заявляя, что у него есть верное средство от зубной боли.
Государыня показала письмо Павлу Петровичу.
Последний потребовал заявлявшего так уверенно о себе врача-иезуита во дворец.
Прием его был, однако, не из особенно приветливых.
— Вы беретесь вылечить императрицу?.. Не слишком ли много вы берете на себя, господин аббат? — резко спросил государь вошедшего к нему в кабинет Грубера.
— При помощи Божьей, я надеюсь прекратить страдания ее величества, — ответил аббат, ни мало не смутившись под испытующим взглядом императора. — При этом, ваше величество, может, впрочем, встретиться и одно весьма важное препятствие: мне необходимо будет остаться несколько дней безотлучно при императрице, чтобы постоянно следить за ходом болезни и тотчас же подавать помощь. Поэтому я вынужден просить у вас, ваше величество, разрешения поместиться на несколько дней в одной из комнат, близких к кабинету государыни.
Павел Петрович был сначала поражен этим неожиданным условием.
Он несколько раз в глубокой задумчивости прошелся по комнате.
— Я согласен удовлетворить ваше желание, господин аббат, — остановился он, наконец, против Грубера, — но с тем, что я буду сам наблюдать за вашим лечением.
Грубер почтительно поклонился. Ему отвели комнату, соседнюю с кабинетом его величества, а государь приказал поставить в кабинете императрицы около одного из канапе ширмы и там устроил себе временную опочивальню.
Лечение началось.
Аббат был в восторге. Для наблюдательности хитрого иезуита, умеющего все подсмотреть, все подслушать и из всего сделать нужные выводы, открывалось широкое поле.
Пробыть безвыходно несколько дней и ночей в императорских покоях — событие, о котором ни один из его собратий не смел и мечтать.
Груберу представлялся удобный случай для ознакомнения со всеми мелочами царского домашнего обихода, царских привычек и для встреч и знакомств с близкими к царственной чете лицами.
Конечно, в случае неудачи, он, как наглый обманщик, рисковал попасть из дворца прямо в один из казематов Петропавловской крепости, но ничто на земле не дается без риску.
Патер рисковал, понимая, что для иезуитских козней наступила в России самая вожделенная пора, и упустить благоприятные обстоятельства, сложившиеся для него, он, как ревностный член общества Иисуса, считал непростительным.
Он готов был жертвовать собой в пользу ордена. Счастье ему благоприятствовало.
После первой же дозы принятого лекарства, государыня почувствовала некоторое облегчение. По предписанию Грубера, она повторила прием и боль заметно стихла.
Мария Федоровна повеселела, повеселел и Павел Петрович. Грозные взгляды государя сменились ласковыми. На его губах, при встрече с аббатом, стала появляться приветливая улыбка.
Прошло пять дней, зубы государыни прошли.
Павел Петрович в самых искренних выражениях благодарил Грубера и объявил, что жалует его орденом святой Анны.
— Уста мои немеют от наполняющей душу мою благодарности за этот знак почета, которым вы, ваше величество, хотите отличить меня… Но, к прискорбию моему, не смею и не могу принять жалуемой мне вашим величеством награды… — низко поклонился аббат.
— Это почему? — вспыхнул Павел Петрович.
— Устав ордена, к которому я принадлежу, и правила общества Иисуса строго запрещают его членам носить какие-либо знаки светских отличий… Мы обязаны служить государям и государствам ‘ad majorem Dei gloriam’.
— ‘Для увеличения славы Божьей’, — перевел этот латинский девиз смягчившийся государь. — Превосходно… Истинно бескорыстное служение… А между тем на вас клевещут, вас злословят… Почему это?
— Клевета и злословие — естественные спутники добродетели на земле… — отвечал, вздыхая и опустив глаза в землю, аббат. — Мы, иезуиты, поборники старых порядков, стражи Христовой церкви и охранители монархических начал. При теперешнем настроении умов, зараженных зловредным учением якобинцев, естественно, мы не можем встречать повсюду никого иного, как злейших врагов.
Государь слушал внимательно, а аббат Грубер, со свойственным ему умением и красноречием стал далее развивать ту мысль, что общество Иисуса должно служить главною основою для охранения спокойствия и поддержания государственных порядков. Аббат коснулся вскользь настоящего положения дел в Европе и обнаружил необычайно глубокое звание всех тайников европейской политики.
Павел Петрович был положительно очарован его умом и знаниями и в знак своего благоволения, дозволил ему являться во дворец во всякое время без доклада.
Иезуит торжествовал и, конечно, не преминул воспользоваться этим милостивым дозволением.
Вскоре он оказал и лично императору, хотя мелочную, но угодную ему услугу.
Однажды он явился в кабинет, когда его величество изволил пить шоколад.
— Почему это, — сказал Павел Петрович, — никто не сумеет приготовить мне шоколад, какой я пил только однажды, во время путешествия моего по Италии, в монастыре отцов иезуитов? Он был превкусный…
— У нас, иезуитов, ваше величество, существует особый способ приготовления шоколада, и если вам, государь, будет угодно, я приготовлю его так, что он придется вам по вкусу.
Государь дал дозволение, и приготовленный Грубером шоколад ему чрезвычайно понравился.
После этого случая аббат, под предлогом приготовления шоколада, стал являться к императору каждое утро.
Павел Петрович милостиво шутил с ним, называя его не иначе, как ‘ad majorem dei gioriam’.
Аббат Грубер сделался необходимым домашним человеком в интимной жизни русского императора.
Это выводило из себя приближенных государя, и в особенности любимца Павла Петрович — графа Ивана Павловича Кутайсова.
Последний, как и другие сановники, принужден был почти раболепно изгибаться перед так недавно ничтожным патером и заискивать его расположение.
Графу Ивану Павловичу хотелось давно приобрести местечко Шклов, принадлежавшее известному Зоричу, и он чувствовал, что для успеха этого дела ему придется искать могущественной протекции Грубера.
Это ему — Кутайсову!
Хитрый аббат стал между ним и его государем.
Он готов был задушить его своими руками, и каждое утро приветливо, вслед за императором, улыбался ему.
На стороне Грубера при дворе была целая партия, состоящая из эмигрантов, трубивших и шептавших о добродетелях аббата.
Во главе этой партии стояла графиня Мануцци — молоденькая и хорошенькая дамочка, бывавшая в небольшом домашнем кружке императора.
Отец ее мужа, итальянский авантюрист, приехал почти нищим в Польшу, а затем в Россию, где сошелся с князем Потемкиным, усердно шпионил ему и вскоре сделался богачем, владетелем поместий, миллионного капитала и украсил себя, в конце концов, графским титулом.
Сын его, уже поляк по рождению, нашел доступ к великому князю Павлу Петровичу и, зная неприязнь наследника престола к светлейшему князю, открыл ему все тайны, бывшие в руках его отца.
Сделавшись императором, Павел Петрович, ввиду такой преданности, оказывал особое расположение к Станиславу Мануцци, который был ревностный сторонник Грубера, а молоденькая графиня, как будто по легкомыслию, нечаянно, выбалтывала перед Павлом Петровичем то, что нужно было аббату и его партии.
Все это видел проницательный Кутайсов, но в данное время не имел возможности воспрепятствовать.
Оттого-то он и находился не в своей тарелке.

XXI

ЗОЛОТЫЕ ГОРЫ

— Моя жена, ваше сиятельство… мои дочери… — представил своих домашних графу Владимир Сергеевич Похвиснев.
Граф, по обычаю того времени, приложился к ручкам как Ираиды Ивановны, так и обеих девиц.
От внимания Владимира Сергеевича не укрылось, что сиятельный гость долгим взглядом окинул Зинаиду Владимировну и более долгим поцелуем облобызал ее руку.
На лице отца появилась улыбка торжества.
Затем все присутствовавшие были представлены по очереди Ивану Павловичу.
Среди них он знал ранее только одного Дмитревского, которого даже фамильярно потрепал по плечу.
— Мы с его превосходительством старые знакомые! — сказал граф. — Государь только что говорил о вас… — почтительно добавил он, опускаясь на предложенное ему хозяином кресло.
Все головы поднялись, все взоры с каким-то благоговейным выражением перенеслись с этого царского вестника, близкого к государю случайного вельможи, на предмет царского внимания — Ивана Сергеевича Дмитревского.
При взгляде на последнего, глаза присутствующих загорелись огоньком зависти.
Все молчали, ожидая подробностей слов государя.
— Очень, очень государь надеется на вас… Так изволил мне сегодня высказать… Главное, искоренить…
Кутайсов остановился.
— Что искоренить? — почтительно спросил сидевший с ним рядом Дмитревский.
— Медленность, волокитство и взяточничество… Вот три язвы, снедающие наше делопроизводство… Его величество начал против них борьбу повсюду, и в военных, и штатских местах…
— Это я вымету… Могу поручиться… Я взяткам не потатчик, лени тоже…
— На это государь и рассчитывает… Изволил спросить мое мнение… В нем вы не можете сомневаться… я высказался о вас с самой хорошей стороны…
— Не знаю, чем заслужил, ваше сиятельство… Волю монаршую постараюсь исполнить, насколько сил хватит… Вас благодарю… — сконфуженно проговорил Дмитревский.
— За что благодарить… За правду, только за правду, так за нее не благодарят.
— Не всегда истина высказывается монархам… — заметил Иван Сергеевич.
— Я всегда говорю правду, невзирая ни на лицо, ни на обстоятельства.
— Благоговеть за это перед вами надо, ваше сиятельство, — вставил Владимир Сергеевич.
Кутайсов самодовольно улыбнулся.
— Но вы один… — продолжал Похвиснев.
— Вот будет и другой… — перебил его Иван Павлович, жестом указывая на Дмитревского. — Тоже любит резать правду матку…
— Уж на это его взять… — согласился генерал.
— Дядя Ваня — это сама правда, это ее воплощение на земле, — заметила, подняв свои густые ресницы и быстро опустив их, Зинаида Владимировна.
Она первый раз назвала Дмитревского ‘дядей’. Он окинул ее проницательным взглядом и на углах его губ скользнула чуть заметная усмешка.
— Вот и голос ангела… О чем же говорить нам… — сказал граф, жадным взглядом окинув всю зардевшуюся от его комплимента молодую девушку.
— Вашего племянника, ваше превосходительство, Оленина, сегодня тоже можно поздравить с монаршею милостью…
— Виктора? — удивленно спросил Дмитревский.
Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна превратились в слух.
— Да, зачислен в тот же полк в гвардию…
— Вот обрадуется… Спасибо Николаю Петровичу Архарову, это он походатайствовал… Сообщу, сообщу ему радость… А то ведь молод, красив, а застрял в Москве и дождался там до исключения из службы…
Иван Сергеевич чуть заметно метнул взглядом в сторону Зинаиды Владимировны.
— Сообщать не трудитесь… Он сам знает…
— Кто?
— Ваш племянник.
— Как так?
— Его величество сегодня встретил его на Гороховой, изволил подозвать к себе, узнал кто он и на повторенную им просьбу о принятии вновь на службу, изволил лично сообщить ему радостное известие.
— Как же это, кузен, — заметила Ираида Ивановна, так впервые назвавшая Ивана Сергеевича по родству, — вы говорили, что Виктор Павлович лежит болен, а он по Гороховой разгуливает.
— Ушел, значит, матушка, без спросу. Видно пройтись захотелось… А может и по предчувствию, что судьбу свою найдет… И то бывает, — вывернулся Дмитревский. — Ведь я из дому-то выбрался раненько, еще места в два до вас заезжал, — прилгал он для вящей правдоподобности.
— Так сам его величество объявил ему? — обратился он снова к Кутайсову.
— Сам, сам, а приехав, приказ дал написать… Я и посылал к командиру полка… Завтра ему назначено представляться от шести до семи утра.
— Раненько.
— Ноне не прежнее время… Государь встает и ложится рано… Я вот к вам поехал, а его величество уж удалился в опочивальню.
— А как же во время придворных балов? — поинтересовалась Ираида Ивановна.
— Его величество не мешает веселиться другим, но сам на покой удаляется рано, да и балы будут, как слышно, оканчиваться ранее прежнего. Вот посмотрите, скоро наступит ряд празднеств при дворе… Вы, конечно, будете их украшением? — обратился с последней фразой граф к Зинаиде Владимировне.
— Я… я… не знаю, как maman! — опустила совершенно глаза и покраснела молодая девушка.
— Ваша maman, конечно, не захочет оставлять под спудом свое сокровище и не огорчит всех нас отсутствием особы, которой самой судьбой предназначено быть царицей этих балов.
— Вы слишком добры, ваше сиятельство, к моей девочке, — с нескрываемым радостным чувством заметила Ираида Ивановна.
Зинаида Владимировна только на мгновение подняла глаза и подарила Кутайсова благодарным взглядом.
— Какая тут доброта, сударыня, я только справедлив и имею очи, чтобы видеть.
— Когда же начнутся эти балы?.. — чуть слышно прошептала Зинаида Владимировна.
— Во время коронационных празднеств в Москве, а потом по приезде в Петербург…
— Счастливая Москва… Как жаль, что мы уехали из нее! — воскликнула она капризным тоном ребенка.
— Кто мешает вам поехать туда на время этих празднеств.
— Ну, батюшка, ваше сиятельство, лучше не искушайте мое бабье. С каких это капиталов нам разъезжать из города в город, да еще во время празднеств… На одни тряпки да разные фальбала какая уйма денег выйдет! — вставил свое слово Владимир Сергеевич.
Что он разумел под словом ‘фальбала’ неизвестно.
— Скупитесь, ваше превосходительство, скупитесь… — ударил граф фамильярно по коленке Похвиснева. — Для такой дочки не грех мошну-то и порастрясти…
— В самом деле, генерал, почему же нам не поехать гостить в Москву к брату Сереже, — сказала Ираида Ивановна.
— Мошна-то негуста, ваше сиятельство, ой, как негуста, — не слушая жены, отвечал Владимир Сергеевич, видимо, польщенный фамильярностью графа.
— Сгустят, ваше превосходительство, сгустят монаршею милостью..
Лицо генерала расплылось в довольную блаженную улыбку.
— Уж и так, ваше сиятельство, щедротами его императорского величества преисполнен… Где же еще надеяться. И думать не смеешь.
— Ничего, надейтесь… Коли его величество жалует, так жалует, а гневается, так гневается…
— Впрочем, о чем же я думаю… — воскликнула Ираида Ивановна, — чтобы принимать участие в царских праздниках надо иметь придворное звание, а мы что…
— За этим дело не остановится, ваше превосходительство, Ираида Ивановна, не остановится.
— Кабы вашими устами да мед пить, ваше сиятельство… Я сплю и вижу девочку мою при дворе видеть… Мне-то уж куда, на старости лет…
— Устроим, ваше превосходительство, устроим… Жив не буду, если к коронации не будет Зинаида Владимировна фрейлиной, а вы, матушка, статс-дамой…
— И за что такие высокие милости, ваше сиятельство…
— Какие тут милости… По достоинству… Украшением, повторяю, будет придворных празднеств ваша дочь, сударыня…
И мать, и дочь сидели раскрасневшиеся от охватившего их волнения.
Остальные гости молчали и внимали с благоговением речам совершенно увлекшегося красотой Зинаиды Похвисневой графа Кутайсова.
— Волшебник вы будете, ваше сиятельство, коли все так сделаете, — заметил, потирая руки, Владимир Сергеевич.
— И сделаю, ваше превосходительство, сделаю… Еще не все потерял у государя моего… Еще в силе…
— Кто против этого скажет… Ближе-то к его величеству, чем вы, кто найдется? — заметил Похвиснев.
— Это не говорите, пролезли многие в близость, пролезли помимо меня, но я тоже за себя постою, — сказал граф, видимо, скорее отвечая своим собственным мыслям, чем словам генерала.
На лицах подобострасно слушающих гостей мелькало завистливое выражение.
— Ишь дочка-то какого туза приворожила! — казалось, говорили одни…
— И что особенного в этой девчонке! — читалось в глазах мамаши золотушной дочки, и взгляд ее перескакивал с последней на Зинаиду Владимировну, все продолжавшую сидеть с опущенными долу глазами.
Только на двоих людей, находившихся в этой гостиной, все эти обещания золотых гор и разглагольствования графа Ивана Павловича не производили ни малейшего впечатления.
Эти люди были — сидевший в стороне от разговаривающих Иван Сергеевич Дмитревский и Полина, приютившаясь в отдаленном уголке гостиной.
Последняя, нимало не обиженная, что почетный сиятельный гость, рассыпавшийся в любезностях перед ее сестрою, не обращал на нее ни малейшего внимания и, видимо, забыв о ее существовании, исключил ее из того рога изобилия обещаний, который весь высыпал на головы ее матери и сестры.
Придворное звание, которого так жаждали последние, было для нее пустым звуком, значение которого она не могла понять.
Из разговоров ‘дяди Вани’ она знала, что при дворе надо уметь скрывать свои мысли, надо быть не тем, что есть, а подделываться под общий фон картины.
Она не смогла бы этого по натуре и с удовольствием видела, что о ней позабыли.
Порою в ее головке мелькала тревожная мысль, что о ней вспомнят при исполнении обещаний — в том, что их исполнять, она ни на минуту не сомневалась, слепо веря в людей — и ей придется вместе с сестрою и матерью являться на пышные балы, где она будет проводить — это она знала по московским балам — скучнейшие часы ее жизни.
Она старалась, но не могла отогнать от себя этой тревожной мысли, смущавшей ее еще более потому, что она была и без того расстроена.
Расстроил ее ‘дядя Ваня’.
Выбрав минутку, когда все были увлечены росказнями Кутайсова, она перепорхнула из своего уголка и уселась рядом с Иваном Сергеевичем.
Он посмотрел на нее и по ее лицу заметил, что ее что то смущает и беспокоит.
— Что с тобою, растрепочка? Или и тебе завидно, что твоя сестра будет фрейлиной? — тихо сказал он ей.
— Дядя! — укоризненно произнесла она.
Он не заметил тона.
— Если ее сделают фрейлиной, то и тебя… Иначе это будет несправедливо… За это вступлюсь и я.
— Но я совсем не хочу, дядя… — с неподдельным ужасом отстранилась от него Полина. — Я совсем не о том.
— Вот как!.. Почему же?
— Я не умею притворяться… Ты знаешь… Какая же я буду придворная?..
— Ничего, привыкнешь…
— Я не хочу привыкать к дурному… Я не о том…
— О чем же?
— Дядя, милый, зачем ты не сказал сегодня правды?
— Какой правды?
— О Викторе Павловиче…
Иван Сергеевич вспыхнул и несколько мгновений молчал под испытующим взглядом молодой девушки.
— Ишь, растрепка, — смутился старик… — Ну, да вот что я тебе скажу на это, а ты запомни… Знаешь пословицу: ‘Ложь бывает во спасение’… Только не во спасение себя, а других…
— Я не понимаю…
— Значит можно сказать и неправду, если правдой ты выдашь тайну другого…
— Значит у Оленина есть тайна?
— Значит…
— А… Теперь я спокойна за тебя, дядя…
Вошедший лакей доложил, что чай подан. Все общество отправилось в столовую, где был прекрасно сервирован стол для чая и закуски.
Разговор за столом сделался общий.
Выпив стакан чаю и закусив, граф Кутайсов первый стал прощаться и уехал. По его приглашению, с ним поехал и Дмитревский.
Вскоре разъехались и остальные гости и сами хозяева разошлись на покой.
В эту ночь не спала в семействе Похвисневых одна Зинаида Владимировна. ‘Золотые горы’ и придворное знание, обещанные графом Кутайсовым, окончательно, вскружили голову тщеславной девушке.

XXII

ВО ДВОРЦЕ

Ирена ушла тем же таинственным ходом.
Виктор Павлович бросился в постель, разбитый нравственно и физически пережитыми треволнениями дня. Его страшно клонило ко сну, но заснуть он не мог.
Кровь еще продолжала клокотать в мозгу и кроме того, как только его одолевала дрема, готовая перейти в желанный сон, его обоняние поражал раздражающий нервы запах.
Это был запах смеси каких-то сильных духов и молодого женского тела, оставленный после себя Иреною.
Тщетно Оленин ворочался с боку на бок, ложился ничком в подушки.
Роковой запах преследовал его и отгонял, казалось, уже совсем овладевавший им сон.
Так промучился он до рассвета.
В пять часов вошел в спальню Степан будить барина, согласно отданному последним еще накануне приказанию.
К шести часам Виктору Павловичу надо было быть во дворце.
Он знал, что государь именно в этот час выходит из своей опочивальни, и хотя ему не было назначено часа, но его величество мог о нем вспомнить и счесть неаккуратным, а последнее свойство людей особенно гневило государя.
В числе рассказов, слышанных Олениным о Павле Петровиче, был следующий, обошедший все петербургские гостиные, случай, происшедший с генерал-прокурором графом Самойловым.
Он однажды опоздал приехать во дворец, и государь, выйдя, по обыкновению, в шесть часов к своим министрам, тотчас заметил, что генерал-прокурора еще не было.
Павел Петрович вынул часы и стал время от времени на них посматривать.
Прошло четверть часа, полчаса, а Самойлова все не было.
Государь подозвал к себе одного из адъютантов и приказал поставить у крыльца дворца офицера сторожить приезд генерал-прокурора и тотчас ему доложить о нем.
Граф Самойлов приехал без двадцати пяти минут семь.
Павлу Петровичу было тотчас доложено.
Он пошел к нему на встречу через несколько комнат и, встретив, как гостя, усадил и сказал:
— Теперь уж, граф, более чем половина седьмого часа, и все то, зачем вы были мне нужны, я уже сам, вместо вас, сделал и теперь вы мне не нужны. Извольте ехать обратно и приезжайте уже к вечеру, в назначенное время.
Граф был поражен этими немногими словами, как громом, и, конечно, уже в следующие дни не опаздывал.
Урок этот послужил на пользу и всем другим.
Этот рассказ вспомнил Виктор Павлович и сонный вскочил с постели, оделся с помощью Степана и, сев на поданные уже к крыльцу сани, поехал в Зимний дворец.
От дежурного адъютанта он узнал, что государь примет его перед разводом и что высочайший приказ о зачислении его в измайловский полк капитаном послан еще вчера.
Пришлось ожидать часа два.
Раний приезд его не был, однако, лишним, так как адъютант сказал ему, что о его прибытии будет сейчас же, по заведенному порядку, доложено государю.
Оленин вмешался в толпу ожидающих, как и он, приема офицеров разного рода оружия, прибывших для смены караула или развода.
Он прислушался к разговорам.
— Молодец, Чулков, в одни сутки смастерил себе новый мундир… Посмотрим, заметит ли его величество… — говорили в кучке офицеров, близ которой стоял Виктор Павлович.
— Какой Чулков? Какой мундир? — послышались вопросы, видимо, не посвященных в предмет беседы.
— Гвардейский сержант… еще совсем юноша…
— Что же с его мундиром?
— Да ничего… Вчера на разводе он стоял крайним в шеренге… Молодец, высокий, статный… Государь обратил на него внимание, до тонкости рассмотрел его мундир и даже погладил сукно, да вдруг и говорит:
— Какое прекрасное суконце! Небось, оно недешево куплено! Почем заплатил за аршин?
— По шести рублей, ваше величество! — ответил Чулков.
— О, поэтому, — подхватил государь, — весь мундир тебе дорогонько обошелся, а небось одного-то на год мундира мало?
— Конечно, мало, ваше величество, — сказал сержант, — а мундира два надобно.
— Прибавь к тому и третий, хоть подносок, — сказал государь. — Но сколько за тобою, друг мой, душ?
— Сорок.
— Сорок только! — подхватил государь. — Ну, жалок же ты мне! Как ты, бедненький, и пробиваешься еще.
Сказав это, государь отошел, а Чулков, не будь глуп, тотчас сообразил, для чего это было говорено ему и сегодня уже явился в очень хорошо сшитом мундире, но толстого сукна, и стал опять крайним в шеренге. Вот мы и соображаем, что будет… Заметит ли государь такое быстрое исполнение его желания или нет?
— Это, на самом деле, любопытно.
В другом месте несколько статских сановников толковали о небывалом до того времени награждении духовенства орденами.
Перечисляли даже духовных особ, которые были награждены орденами Андрея Первозванного, святого Александра Невского и святой Анны.
Император Павел Петрович повелел носить ордена на шее, а звезды на мантиях и рясах.
Орденом Андрея Первозванного был украшен новгородский митрополит Гавриил, святого Александра Невского — архиепископы казанский — Амвросий и псковский — Иннокентий и святой Анны — протоиерей гатчинский Исидор и Преображенский Лукьян.
Наконец, государь вышел, готовый отправиться на развод.
Военный элемент быстро исчез из приемной, отправившись к своим частям.
Павел Петрович сделал общий поклон присутствующим, сказал несколько приветливых слов и, между прочим, заметив Оленина, подошел к нему.
— Поздравляю… Приказ о зачислении в Измайловский полк отдан. Шей форму и служи верой и правдой…
— Рад стараться, ваше величество, — сказал Виктор Павлович и опустился перед государем на одно колено, как делали и все другие, с которыми разговаривал его величество.
Павел протянул ему руку, которую тот с благоговением поцеловал.
— Оставайся на разводе… выпьешь потом чарку водки… Встань…
— Благодарю покорно, ваше величество.
Приглашение остаться на разводе совершенно отвечало мыслям Оленина.
Он хотел это сделать и без приглашения, в качестве постороннего зрителя, каковых было в то время много ежедневно при разводе, так как народ собирался посмотреть на своего государя.
Виктора Павловича заинтересовала история с мундиром сержанта Чулкова и ему хотелось узнать ее окончание.
Теперь, в качестве приглашенного, он мог быть ближе к государю.
Павел Петрович вышел на площадь, перед выстроенными частями войск, и поздоровался с ними.
Громкое ‘здравия желаем, ваше величество’, разнеслось по воздуху.
Надежды сержанта Чулкова сбылись. Государь заметил снова и его, и его новый мундир.
Он подошел К нему, потрепал по плечу и сказал:
— Ну, спасибо, что ты так примечателен итак скоро постарался сделать мне угодное. За таковое твое внимание и старание мне угодить, хочу я и тебе сделать такое же удовольствие, какое сделал ты мне своим поступком: поздравляю тебя с сего числа офицером гвардии моей! А после развода приди ко мне во дворец и я новый твой мундир украшу орденом.
Действительно, по окончании развода Чулков из рук самого государя был награжден орденом святой Анны III степени.
Выпив чарку водки и закусив у общего стола, Виктор Павлович откланялся государю и отправился домой.
Степан был тотчас послан за портным, который снял мерку и к следующему же утру взялся переделать форменное платье Оленина на новый образец.
За ценой Виктор Павлович, конечно, не постоял.
Обеспечив себе таким образом возможность с другого же дня заняться службой и в ней, быть может, найти забвение от гнетущим для него образом сложившихся обстоятельств, Оленин отправился к Ивану Сергеевичу Дмитревскому.
Последний только что вернулся со службы, куда ездил первый раз, получив в это утро высочайший приказ о своем назначении товарищем министра уделов.
Хотя Дмитревский и старался показывать, что ему неприятна эта служба, но самолюбие его было удовлетворено и вчерашней беседой с Кутайсовым, и получением высшего государственного поста.
Он был в отличном расположении духа.
— Ба! Виктор! Ну, как поживаешь? Слышал, слышал… Государя встретил и лично просил… Уж и приказ отдал…
— Откуда вы знаете?
— Кутайсов вчера рассказал у Похвисневых.
— Кутайсов у Похвисневых?
— Да, брат, и кажется тоже перед твоей Зинаидой тает…
— Вот как… — деланно-равнодушным тоном уронил Виктор Павлович.
— Об этом обо всем я тебе потом отрапортую, а теперь рассказывай о себе… Как устроился?
— Ничего, хорошо, квартира меблирована… Все в порядке… Зайдете — увидите…
— Да это где?
Оленин сказал адрес.
— От меня недалеко.
— Близехонько.
— Экой счастливец… Тебе везет… Заботятся о нем, вздыхают по нем…
— Кто бы это?
— А хоть бы Зинаида…
— Вот как…
— Потом, потом… Эй, трубки!
Они сидели в кабинете, и Петрович, явившись на зов, подал обоим по трубке.
— Представлялся к государю?
Виктор Павлович рассказал прием, историю с Чулковым и даже то, что завтра будет готово его форменное платье и он весь отдастся службе.
— Ну, весь не весь… Оставь что-нибудь и бабам…
— Ну их!
— Ишь какой праведник, как раз подстать праведнице…
— Какой праведнице?
— Это я твою Зинаиду так зову…
Иван Сергеевич подробно рассказал о своем посещении Похвисневых, вопросах о нем, Оленине, ответе и конфузе после рассказа Кутайсова о встрече Виктора Павловича на Гороховой с государем.
— Когда же ты к ним? — окончил он вопросом.
— На днях заеду… Да на что я им?
— Поля говорит, что в тебя Зинаида влюблена…
— Вот как… — снова сказал Виктор Павлович.
— Только я сказал ей, что не верю этому… Влюбить тебя в себя ей хочется… Замуж выйти тоже, а чтобы она была влюблена — нет…
— Почему же? Не урод же я какой? — обиделся Оленин.
— Какой так урод, красавчик, как зовет тебя Степан, и верно зовет… Только она не из таких, чтобы влюбляться… Вчера пред Кутайсовым тоже томничала, томничала…
Виктор Павлович побледнел и закусил губу.
— Да и граф Иван Павлович мелким бесом рассыпался… И того, и сего сулил, уж не знаю чего.
— Что же он сулил?.. — подавленным голосом спросил Оленина
— Да и пособие генералу от его величества… и в статс-дамы-то Ираиду Ивановну, и Зинаиду в фрейлины пристроить…
— Вот как… — опять, как и первые разы, чтобы что-нибудь сказать, уронил Виктор Павлович.
Часа два провел дядя с племянником в оживленной беседе.
Наконец Оленин отправился домой обедать и отдохнуть. От проведенной бессонной ночи он чувствовал слабость.
Дома он застал высочайший приказ об определении его в службу. Выспавшись, после вкусно приготовленного искусным поваром обеда, Виктор Павлович вечер провел дома.
Ирена не появлялась.
Виктор сидел в своем кабинете на турецком диване. Кругом, как и вчера, была мертвая тишина.
Странное состояние испытывал Оленин. Он ждал и боялся. Малейший шорох заставлял его вздрагивать и устремлять беспокойный взгляд на дверь, ведущую из кабинета в спальню.
Тот же самый запах, который не давал ему спать ночь, стал снова носиться перед ним, все усиливаясь и усиливаясь.
Ирена, казалось, была здесь близко. Вот сейчас она должна войти. Он сам не понимал, хотел он этого или нет.
Время шло — она не появлялась.
Когда часы пробили десять, он позвонил и отправился в спальню. С помощью явившегося на звонок Степана он разделся и лег.
Преследовавший его прошлой ночью запах усилился, но он не был ему противен. Напротив, он вдыхал его с наслаждением.
Он понял, что он ждал Ирену и что непоявление ее далеко не было ему безразлично.
Это бесило его, и он должен был в этом признаться.
Вдыхая водворившийся в комнате ‘ее запах’, как он сам называл его, Виктор Павлович заснул.
На другой день, облекшись в новый мундир, который был, увы, далеко не так красив, как прежний, но зато покоен и тепел, Оленин поехал являться к своему ближайшему начальству.
В своем полку он нашел множество перемен. Осталось лишь несколько его товарищей, остальные офицеры были уволены из полка.
Произошло это по следующей причине.
Известно всем, что наши гвардейские полки, в те многие годы, когда в России продолжалось женское правление, принимали не раз близкое участие в переворотах и переменах правительства и сделались почти подобными турецким янычарам.
Павлу Петровичу было хорошо это известно, и он, еще будучи наследником, чтобы обезопасить себя от своевольства гвардейцев, озаботился составить себе хотя небольшое число преданного и верного войска.
Численность этого войска доходила до четырех тысяч человек, и была известна под именем гатчинского или павловского гарнизона.
Последний состоял из пехоты, конницы и артиллерии. В него входили гусары, казаки и даже моряки.
На этот гарнизон и на кирасирский полк он мог вполне положиться, а потому тотчас же при вступлении на престол, чтобы обуздать зазнавшихся гвардейцев, среди которых царило полнейшее отсутствие дисциплины, он перемешал свои войска со старой гвардией и сделал с возможной быстротой коренную внутреннюю ее реформу, изгнав изнеженность и роскошь и введя строгую, необходимую в каждом войске дисциплину.
Измайловский полк в особенности был перетасован, и этим объясняется такое согласие государя вернуть в него прежнего офицера.
Несмотря на встреченные в полку новые лица, Виктор Павлович скоро освоился с ними, сошелся с товарищами, и служба, и полковая жизнь потекли своим чередом.
В его квартире стал по временам собираться кружок его сослуживцев, и не подозревавших, что гвардейский капитан живет под строгим наблюдением прекрасной обитательницы верхнего этажа дома купца Арсеньева — Ирены Родзевич, которую, как и ее тетку, по-прежнему знал весь Петербург.

XXIII

ПЕРВЫЙ ВИЗИТ

Служба, сравнительно с прежней, показалась Виктору Павловичу далеко не легка.
Да и на самом деле гвардейские офицеры должны были позабыть свой прежний изнеженный образ жизни, приучить себя вставать рано, быть до света в мундирах, перестать кутаться в шубы и муфты, разъезжать, по примеру вельмож, в каретах с егерями и гайдуками, но наравне с солдатами должны были быть ежедневно в строю, ходить в одних мундирах пешком или ездить на извозчиках и на своих лошадях в одиночку, и несмотря на зимнюю стужу и сильные морозы, учиться ружейным приемам и упражняться в них в присутствии самого государя.
Такова была тогдашняя служба, в полном значении этого слова.
Переход был очень резок, но и вызвавшие его причины были более чем основательны.
Нельзя себе даже вообразить, в каком странном, поистине удивительном положении была гвардия до воцарения Павла Петровича и какие творились в ней злоупотребления.
Если бы было возможно описать вполне, то это была бы одна из поразительных страниц истории.
Читатели бы не были в состоянии поверить в их правдивость и подумали бы, что это плод досужей фантазии летописца.
А между тем, это только голые факты.
Даже гвардейские рядовые несли только одно название службы, отправляя одни караулы, и до того изнежились и избаловались, что начальству не было с ними никакого сладу.
Многие обзавелись собственными домами и жили в таком довольстве, какое не может и сниться никакому солдату.
Большинство распускалось по домам в отпуски и только числились в своих полках, почему и происходило, что хотя полки считались в комплекте, но на лицо бывало менее половины, а так как жалованье отпускалось на всех, то командиры полков скапливали себе из сэкономленных сумм огромные капиталы.
Это было, впрочем, в данном случае самое меньшее зло.
Большое зло заключалось в записывании дворян в службу при самом их рождении и даже еще не родившихся, на которых получались паспорта с оставленными для имен пустыми местами.
Все эти младенцы, настоящие и будущие, не только числились на действительной службе, но жалуемы были прямо в унтер-офицеры или сержанты, с соблюдением старшинства.
В армию их выпускали капитанами и перебивали старшинство у действительных служак, к великому огорчению последних.
Таких младенцев-гвардейцев в одном Преображенском полку было несколько тысяч, а во всей гвардии число их доходило до двадцати тысяч.
Император Павел разом с корнем вырвал это зло.
Он, во-первых, как мы уже знаем, вызвал всех отпускных гвардейцев в Петербург, расписал гвардию на новые дивизии и батальоны, и согласно с установлением Петра Великого, положил, чтобы гвардейские офицеры считались только одним чином выше армейских.
До того же времени гвардейский солдат почитал себе равным армейскому прапорщику, а сержант — капитану.
Кроме того, он приказал из гвардии в армейские полки вовсе никого не выпускать и в отставку отставлять с гвардейскими, а не с армейскими чинами.
Значение гвардии, как привилегированного войска, было, таким образом, уничтожено.
Бывшие гвардейцы жестоко роптали на свою судьбу, проклиная новые порядки, и вспоминали свои прежние вольности.
Виктор Павлович был в этом случае исключением.
Ему нравилась новая служба, поглощавшая много времени и отвлекавшая его от дум о своем положении.
Прошло около двух недель, пока он, ‘наладившись в своей службе’, как он сам выражался, выбрал время поехать к Похвисневым.
Был третий час дня.
Дома он застал одного Владимира Сергеевича.
Генерал принял его ласково, но величественно.
— Поздно, капитан, поздно… Мы уж и ждать перестали… Кажется, можно было бы почтить старика… Сам государь почтил… И гостеприимство московское следовало бы помнить.
Виктор Павлович совершенно растерялся.
— Виноват, ваше превосходительство, обстоятельства так сложились, служба… — забормотал он.
Добрый и простой по натуре Владимир Сергеевич тотчас смягчился. Видимо, он был настроен Ираидой Ивановной пробрать непочтительного поклонника своей дочери, а потому, исполнив, как он полагал, свой долг, переменил тон.
— А что, брат, теперь служба-то не та, что прежде… А?..
— Да, ваше превосходительство, не та…
— Слыхал, слыхал, и дело, и вы лямку потяните, как мы тянули в армии, полежебочничали, пошиковали… довольно… Как это его величество разом гвардию подтянул, рассортировал, хвалю… Привык?..
— Привык, ваше превосходительство.
— Однако, похудел, с тела спал… Да ничего, это здорово.
Оленин действительно за эти недели страшно похудел. Произошло ли это действительно от тяжести службы или же от других причин — неизвестно.
— Я чувствую себя хорошо, — поспешил успокоить генерала Виктор Павлович.
— А баб нет дома, уехали… — сказал Владимир Сергеевич.
— С визитами?..
— Во дворец… Представляться… — с расстановкой, как бы желая поразить этой вестью слушателя, — произнес генерал.
— Во дворец?.. Представляться? — тоном нескрываемого удивления повторил Оленин.
Он совершенно забыл о рассказе дяди, о том, что Кутайсов обещал устроить Похвисневым пожалование придворного звания, и потому на самом деле был удивлен.
— Да-с… Во дворец… Представляться… Теперь скоро, вероятно, и назад будут, можешь поздравить и генеральшу, и дочерей… Она статс-дама, а они — фрейлины…
— Прежде всего позвольте поздравить вас, ваше превосходительство.
— Меня-то с чем?
— Да перво-на-перво с монаршею милостью, оказанною вам лично, а затем с той же милостью и вашему семейству.
— Меня-то поопоздал, раньше надо было, как приехал…
— Запамятовал, ваше превосходительство, виноват…
— Виноват… Все вы кругом виноваты, как говорит Алексей Андреевич.
— Это кто же?
— Аракчеев… Персона…
— Гатчинец?
— Тсс… Ты потише… Ноне таких слов и во сне произносить нельзя, а он, поди ж ты, на яву… Али служба-то еще прежний дух из вас не выбила?
— Я собственно, что же…
— Что ж… — передразнил Виктора Павловича генерал. — Что же… Непочтителен к особе… Генерал, барон…
— Кто?
— Алексей Андреевич Аракчеев.
— Лют, говорят…
— А ты не всякому слуху верь… Лют! Не лют, а строг, но справедлив… Как и государь… Слышь…
— Слышу!.. Да не об этом речь мы с вами вели, ваше превосходительство. О монаршей милости семейству вашему… Как это случилось?
Оленин, хотя теперь и припомнил, что дядя Иван Сергеевич рассказывал ему, что все это обещал устроить Кутайсов, но спросил, чтобы переменить разговор, начавшийся из неосторожно соскочившего с его языка слова.
— Граф Иван Павлович!.. баловник… Все он, бабий угодник! Ему-то хорошо, выхлопотал, бабы-то мои чуть Богу на него не молятся… Мне-то каково?
— Вам-то что же… Честь…
— Что и честь, сударь ты мой, коли нечего есть…
— Не понимаю, ваше превосходительство.
— А чего не понять, просто… С трехсот-то пожалованных душ доход-то не ахтительный, да и когда еще будет, а тут расходы.. В Москву придется ехать, последние деньги ухлопаешь… Да и их немного, ох, как немного…
Владимир Сергеевич печально покачал головой.
— В Москву?
— Ну да, на коронование… нельзя… Для этого и звание добыл Иван-то Павлович… Обещал он и мне похлопотать, чтобы еще его величество пожаловал, да что-то замолк, видно это не так легко, как придворное звание… Ох, ох…
— Быть может, не улучил минуты?
— Быть может, быть может… Он, конечно, обещал… Особа… — как бы про себя успокаивал себя генерал.
Собеседники сидели в кабинете и курили поданные трубки. Забегавшие по дому слуги привлекли их внимание.
— Приехали! — сказал генерал, поставив трубку у кресла. Виктор Павлович, затянувшись последний раз, бережно поставил свою на подставку, стоящую в углу кабинета.
— Пойдем, посмотрим на наших придворных…
Владимир Сергеевич направился из кабинета. За ним последовал и Оленин. В то время, когда они вошли в залу, приехавшие входили в нее же из прихожей.
Ираида Ивановна шла впереди своих дочерей, с совершенно несвойственной ей важностью. Оленин положительно не узнал ее. Ему показалось даже, что она как будто выросла и пополнела.
За ней, с опущенными, по обыкновению, глазами, шла Зинаида Владимировна, рядом с улыбающейся и лукаво смотревшей на сестру и мать Полиной.
— А у меня гость! — встретил жену генерал.
Ираида Ивановна смерила Виктора Павловича с головы до ног высокомерным взглядом.
— Чем обязаны мы вашим посещением? — холодно начала она.
Оленин совершенно смутился от такого приема. Он не ожидал. По губам Зинаиды Владимировны промелькнула едва заметная злобная улыбка торжества.
Веселое личико Полины насупилось, глаза усиленно заморгали.
— Довольно, матушка, уж я его пожурил от себя… Я генерал, мне дозволено… Не статс-дамы дело журить капитанов гвардии… Пощади! — заступился, шутя, Владимир Сергеевич.
Ободренный заступничеством генерала, Виктор Павлович подошел к руке генеральши.
— Простите, ваше превосходительство, виноват, дела, нездоровье, служба…
Он медленно, с чувством, поцеловал у нее руку.
— Хорош, нечего сказать, хорош, — смягчилась и генеральша. — Месяц почти как приехал и глаз не кажет… Ну, да простить разве…
— Простите, ваше превосходительство…
— Простить, Зина? — обратилась мать к дочери.
— Простите, maman, — прошептала Зинаида Владимировна, совершенно понурив голову.
Виктор Павлович бросил на нее благодарный взгляд.
— Пройдите с генералом в гостиную, а мы сейчас, только переоденемся.
Оленин посторонился и пропустил генеральшу.
— Благодарю вас, Зинаида Владимировна, — тихо сказал он, с чувством целуя руку молодой девушки.
Она ничего не отвечала.
Он подошел к ручке Полины.
— Что дядя Ваня, здоров? — затараторила она. — Вы у него живете?
— Полина, переодеваться, — сказала Ираида Ивановна и прекратила расспросы дочери.
Виктор Павлович не успел ей ничего ответить. Он только проводил ее и сестру долгим взглядом.
‘Поля лучше!’ — припомнились ему слова Ивана Сергеевича.
Он не мог согласиться с ним. Образ Зинаиды Владимировны снова заполонил его сердце. Ее слова: ‘Простите, maman’, сказанные, казалось ему, с такой детской наивной добротой, чудной небесной гармонией звучали в его ушах.
Он машинально последовал за генералом в гостиную, машинально сел в кресло, и односложными ответами, подчас невпопад, отвечал на расспросы Владимира Сергеевича о новых порядках службы в гвардии.
— Да что с тобой, батюшка? Али от приема генеральши до сих пор не очухаешься? Ничего, она строга, да милостива.
Через полчаса явилась в гостиную Ираида Ивановна и Полина.
Первая с восторгом начала передавать о приеме, оказанном ей и ее дочерям во дворце, о ласковом обращении императрицы Марии Федоровны, о милостивых словах императора Павла Петровича, об обворожительной любезности фрейлины Нелидовой.
— Они так сошлись с Зиной, будто век были знакомы, — между прочим, сказала она.
— А граф был?
— Как же, он о нас и докладывал, проводил во внутренние покои, а оттуда до кареты. Перед Зиной так и рассыпался.
Оленин почувствовал, что ему что-то кольнуло в сердце.
— Что же сказал государь?
— Его величество изволил заметить: ‘Рад видеть при дворе жену и дочь честного служаки’.
— Так и сказал?
— Так и сказал.
Генерал приосанился.
— А не намекнула ты Кутайсову о другом обещании, относительно, пожалования?
— Когда тут было намекать. Не до того. Успокойся. Обещал — сделает.
— Так-то так, но все-таки.
В гостиную неслышною походкою не вошла, а скорее вплыла Зинаида Владимировна, тщательно причесанная и одетая. Разговор перешел на предстоящие коронационные торжества и поездку в Москву. Оленин, видя, что он и так засиделся, начал откланиваться. Его не задерживали, но любезно просили бывать. Он уехал, унося в своем разбитом сердце образ недостижимой для него Зинаиды Владимировны.

XXIV

КОРОНАЦИЯ ПАВЛА I

Время шло. Жизнь Оленина шла с томительным однообразием. По утрам служба, по вечерам или общество товарищей, интересы которых сосредотачивались на мелочах военной жизни, или же визиты Ирены.
Последние, хотя и не были часты, но все же потеряли для Виктора Павловича интерес новизны.
Цепь, приковывающая его к этой женщине, становилась все тяжелее и тяжелее и парализовала даже те мгновения наслаждения, которые одни искупали его положение скованного по рукам и ногам раба.
Сбросить с себя эти оковы он не осмеливался даже думать.
Грозный призрак бесчестья и наказания туманил ему мозг и леденил кровь, задерживая биение сердца.
Его жизнь представляла сплошную муку.
Любовь к Зинаиде Владимировне росла не по дням, а по часам, разжигаемая ревностью да к тому же бесправною, а потому самою мучительною.
Виктор Павлович бывал у Похвисневых не часто, так как Ирена, Бог знает откуда знавшая каждый его шаг, делала ему сцены за частые и долгие визиты.
Эти сцены с безумствами и угрозами положительно делали его больным на целые недели.
Вернувшись со службы, он с головной болью и в нервной лихорадке бросался на диван, с которого переходил на постель.
Даже Ирена поняла, что пересолила и стала к нему нежнее и ласковее.
Эта нежность и эти ласки выводили его из себя, но чтобы не раздражать женщину, в руках которой была его судьба, он делал вид, что доволен изменившимся ее отношениями к нему.
Известно, что люди всегда слышат то, что или не надобно, или не следовало бы слышать.
Это случилось и с Виктором Павловичем Олениным.
То и дело случайно доносились до него слухи об успехах старшей Похвисневой при дворе, об ухаживании за ней Кутайсова и о предполагаемом получении ее отцом, Владимиром Сергеевичем, того или другого высокого поста в государстве.
Об этом говорили не только в свете, но в офицерской среде, и тон этих разговоров был таков, что хотя, по их существу, к ним нельзя было придраться, но они били и по без того разбитым нервам Оленина.
Сердце его разрывалось на части.
Девушка, которую он чуть не боготворил, стала предметом людских пересудов, и, казалось, только высота ее положения при дворе останавливала злоязычников на полдороге.
Они, казалось, боялись, что грязь, брошенная слишком высоко, камнями упадет на их головы.
Они говорили о семье Похвисневых в наивно-почтительном тоне, прикрывая им ядовитые намеки и делая невозможным со стороны друзей этого семейства вообще, а Оленина в частности, какое-либо заступничество.
‘Нет дыма без огня’, — говорит русская пословица.
Виктор Павлович понимал, что в этих толках есть много страшной истины.
Она, Зинаида, на его глазах гибла для него навсегда.
Он был бессилен прийти и вырвать ее из того омута, в который толкали ее придворные интриги.
‘Она, как чистое, невинное дитя, — думал он, — соблазненное блестящими погремушками, навешанными над пропастью, доверчиво тянется к ним и сорвется в бездну… Это бабочка, стремящаяся на красивое пламя и обжигающая об него свои крылья… Если бы он мог войти в их дом на правах жениха, он сумел бы предостеречь ее, он сумел бы вовремя сильной рукой ухватить ее и спасти от падения. Но что он такое? Ничто! Не только теперь, но и в будущем… Никогда, никогда не может он быть для нее ничем, хотя хотел бы быть всем…’
Эти мысли каплями раскаленного свинца падали на его мозг.
О, как в такие минуты он ненавидел Ирену, стоявшую грозным призраком между ним и все более и более отдаляющейся от него дорогой ему девушкой.
В последние два визита его к Похвисневым, дамы совершенно не вышли к нему.
Пришлось ограничиться короткой беседой с генералом.
— Бабье мое в хлопотах, собираются… — во время последнего посещения Оленина сообщил Владимир Сергеевич.
— Куда?
— В Москву, батюшка, в Москву, на коронацию…
— И вы едете?
— За неволю потащусь, нельзя…
— Говорят, ваше превосходительство, вы получаете назначение?..
— Говорят, говорят…
— Да разве вы-то не знаете, правда ли это?
— Где мне знать… Это все граф, он и знает…
Виктор Павлович пожал плечами. Страшные сомнения его подтверждались.
Наконец, в двадцатых числах марта 1797 года двор уехал в Москву. Уехали и Похвисневы. Уехал и Иван Сергеевич Дмитревский.
Оленин рассчитывал тоже вместе с частями своего полка участвовать в коронационных торжествах и, таким образом, хоть издали наблюдать за своей богиней.
Ожидания его не оправдались. Он в числе немногих офицеров, был оставлен в Петербурге, для несения караульной службы.
В этом неожиданном для него распоряжении начальства Виктор Павлович угадал сильную руку прекрасной Ирены.
Ненависть его к этой женщине увеличилась, но увеличился и страх перед нею.
Борьба с ней, мысль о которой порой приходила ему в голову, видимо, была невозможной.
Ее красота была ее властью.
Оленин покорился своей судьбе и засел дома, выходя только для исполнения своих служебных обязанностей.
В отсутствии государя они были не часты и не обременительны.
Петербург, тот Петербург, в котором вращался Виктор Павлович, почти весь перебрался в Москву вслед за двором.
Перенесемся туда и мы.
Император Павел — первый из государей, до торжественного въезда в Москву, оставался в Петровском дворце, построенном Екатериной II.
После приезда императора в Петровский дворец, был назначен особый день для принесения поздравлений.
Митрополит Платон, когда их величество вышли принимать поздравления, сказал краткую речь с лицом, по тогдашнему его болезненному состоянию, бледным и страждущим, но светлым и сильным голосом, с особенным чувством.
Император был до того растроган, что закрыл лицо и заплакал, за ним заплакала императрица и во всем собрании разве десятый человек не плакал.
— Преосвященный, — громко сказал Павел Петрович, отирая слезы, — не забыл я, сколько обязан вам, и признательность свою покажу перед светом.
В тот же день император прислал митрополиту Платону Андреевский орден.
Торжественный въезд в Москву состоялся 29 марта в вербное воскресенье.
Въезд отличался великолепною пышностью, но, по отзывам очевидцев, обошелся не без курьезов.
В церемонию наряжены были все придворные чины — камергеры и камер-юнкеры.
Не привыкшие к верховой езде, они представляли из себя пресмешные фигуры.
Многих лошади завозили куда хотели, и эти изящные царедворцы теряли свои ряды и производили путаницу в шествии.
В этот день стоял большой мороз, и это случайное явление много повредило парадности и стройности шествия.
Многие из придворных оказались в пресмешном, но в тоже время жалком положении: некоторых из них положительно приходилось снимать с лошадей, окоченевшими от холода.
Отличительною особенностью торжественного въезда императора Павла было и то, что в нем участвовали все чиновники, военные и штатские, которые, одетые в оригинальные мундиры того времени ехали по два в ряд, что составляло длинную предлинную линию.
Сам император ехал один верхом.
Несколько сзади его ехали два великих князя, Александр и Константин Павловичи.
Затем, в золотой карете, государыня императрица.
Тысячные толпы народа приветствовали батюшку-царя и матушку-царицу.
Торжество коронации произошло 5 апреля, в первый день святой Пасхи.
В Успенском соборе тысячи лампад и свечей таинственно мерцали и отражались на ликах святых старинного письма.
Обряд коронования начался.
Кроме других императорских регалий, Павел Петрович возложил на себя еще далматик, одежду, которую древние цари надевали на себя сверх кафтанов при венчании на царство.
Уже после далматика император возложил на себя порфиру.
По совершении обряда коронования, император сел на своем престоле и подозвал к себе императрицу.
Мария Федоровна, приблизившись к императору, стала на колени.
Павел Петрович, сняв с себя корону, прикоснулся ею к голове императрицы и корону опять возложил на себя.
Немедленно подана была меньшая корона, которую император и возложил на голову императрицы.
Затем на нее возложен был орден святого Андрея и императорская мантия.
По рассказам некоторых из современников, император Павел сам вошел в святой алтарь для приобщения святых тайн и, как глава церкви, сам взял со святого престола сосуд и таким образом приобщился.
Те же современники обставляют коронование Павла Петровича следующими любопытными подробностями.
При короновании присутствовало немало членов императорской фамилии женского пола, которые все были в цветущих летах и замечательной красоты.
Кроме императрицы Марии Федоровны, присутствовали великие княжны: Елизавета Алексеевна, Елена Павловна, Мария Павловна и Екатерина Павловна.
Все они были одеты в белые платья, что, конечно, производило еще более сильный эффект.
Рассказывают, что митрополит Платон, когда растворялись царские врата и государю нужно было идти к миропомазанию, выйдя из алтаря, отступил назад, как бы пораженный блеском августейших красавиц и затем, обратившись к государю, сказал:
— Всемилостивейший государь, воззри на вертоград сей, — и повел рукою, указывая на присутствующих.
Входя в алтарь для принятия святой Евхаристии, Павел Петрович забыл снять меч.
Митрополит Платон обратил на это внимание государя и сказал:
— В этом святилище мы приносим бескровную жертву, всемилостивейший государь, сними меч, который ты теперь имеешь при себе.
Император тотчас же снял меч.
По совершении чина коронования, император, стоя на престоле, во всеуслышание прочитал фамильный акт о престолонаследии, где он, между прочим, первый из русских государей, официально называет себе главою церкви.
По прочтении акта, император через царские врата вошел в алтарь и положил его на святой престол в нарочно устроенный серебряный ковчег и повелел хранить его там на все будущие времена.
В чине коронования от духовных лиц первенствовал новгородский митрополит Гавриил и московский — Платон. Роль первенствующего не всегда принадлежала митрополиту Гавриилу, в этой роли он менялся в разное время церемонии с митрополитом Платоном.
В торжественный день своей коронации император Павел издал три замечательнейших узаконения: учреждения об императорской фамилии, установление о российских императорских орденах и акт о престолонаследии.
Коронация ознаменовалась большими пожалованиями чинов, орденов и крестьян.
В числе многих других получил 1000 душ крестьян и генерал-майор Похвиснев.
Всего роздано было во все время празднеств более 82000 душ крестьян.
Кроме того, день своей коронации император Павел ознаменовал одним добрым и благостным делом, направленным ко благу многомиллионного крестьянского сословия.
5 апреля появился высочайший манифест ‘О трехдневной работе крестьян в пользу помещика и о непринуждении крестьян к работе в воскресные дни’.
В этом манифесте повелевалось всем и каждому наблюдать, чтобы никто ни под каким видом не дерзал принуждать крестьян к работам в воскресные дни.
Угощение народа, по случаю коронации, происходило на Лобном месте и на Никольской улице.
Император ездил вскоре после своей коронации в Троицкую лавру, где, между прочим, встречен был митрополитом Платоном, облаченным в ризу преп. Сергия и с его посохом.
Государь облобызал ветхую одежду преп. Сергия.
Павлу Петровичу очень понравилась Москва и он высказал свое намерение всегда известную часть года проводить в Москве.
Возвращаясь из Москвы, государь пожелал осмотреть другую часть своего государства и потому отправился через Литву, Курляндию, и Лифляндию.

Часть вторая

В СЕТЯХ ИНТРИГ

I

В МОСКВЕ

После отъезда государя и шумных торжеств коронации в Москве стало тише.
Многие, впрочем, из съехавшихся дворян не спешили, видимо, покидать Белокаменную и продолжали собираться в клубах и частных домах москвичей, гостеприимство которых вошло в пословицу.
Справедливость, однако, требует сказать, что в иных домах открытые настежь двери для званых и незваных вызывались далеко не гостеприимством, а просто жаждою наживы.
Это были картежные дома, хозяева которых были лица из общества.
Старушка Москва была всегда снисходительна к человеческим слабостям.
Одним из таких домов был дом Ивана Петровича Архарова, брата тогдашнего петербургского генерал-губернатора.
Иван Петрович был женат на богачихе Корсаковой Екатерине Александровне.
Жена держала его в черном теле и из доходов со своих имений ничего не давала мужу.
Последнему же хотелось жить, как подобало брату любимца Екатерины, петербургского сановника.
Он и открыл — без объявления — картежный дом.
Картежное ремесло приносит большие выгоды, при случаях бывают и неудачи, но от неудач терпят гости.
Иван же Петрович никогда в убытке не был.
Он, по праву хозяина, давал благородным людям для благородных занятий приют, был у всех игроков в доле и, кроме того, сбор за карты покрывал все расходы на содержание дома, угощение, прислугу и прочее.
В кабаках, трактирах, в игорных домах, в домах знатных вельмож, князей, графов, министров, для тех, у кого есть деньги, всегда открыты двери, всегда и все им рады.
Можно смело утверждать, что даже святейший папа с утонченной любезностью принял бы в Ватикане еврея Ротшильда, если бы этому врагу учения Христова заблагорассудилось удостоить его святейшество посещением, и в таковом поступке святейшего папы ничего не было бы предосудительного, ровно ничего.
После этого не удивительно, что в доме Ивана Петровича можно было встретиться с такого рода людьми, которых во многих других домах даже снисходительной Москвы не принимали.
Во главе таких людей стоял отставной майор Павел Никитич Каверин.
Московский Дон-Жуан, слава о котором гремела из конца в конец первопрестольной столицы, высокого роста, атлетически сложенный красавец, он, без всяких средств, ухитрялся жить роскошно, равняться с богачами-баричами и вращаться в московском beumonde.
В продолжении трех или четырех лет он успел разорить, более полдюжины богатых женщин и его репутация развратника была упрочена в обществе.
Брат жены Ивана Петровича, Петр Александрович Корсаков, богач, оставил после себя побочных сына и дочь, обеспечив на будущее время жизнь их надежным и значительным состоянием.
После трагической его смерти — он был убит — дети эти поступили под опеку и покровительство в дом Архаровых.
Анна Петровна, бесфамильная дочь Корсакова, была редкой красоты девушка, отлично образованная, одаренная талантами, с большим умом и с большою неопытностью.
Отец ее не щадил ничего, платил большие деньги за учение Анны Петровны.
Она все переняла, чему ее учили, казалась прелестным ангелом и действительно была ангел по врожденному расположению к добру, но ей не были даны правила нравственности. И от кого было получить их: она была сирота, она не знала матери.
Павел Никитич Каверин в доме Архарова израсходовал пол-дюжину состояний, перешедших к нему от благотворительных дательниц, по благопроизвольному со стороны их побуждению.
Хитрый, ловкий, красивый отставной майор скоро понравился всем в доме Архарова, все его полюбили, он сделался душой общества, без него было скучно.
Невинная, неопытная, но прекрасная, как ангел, Анна Петровна скоро сделалась его жертвой, попала, как птичка в расставленные ей сети.
Ее выдали в замужество за Каверина. Девятьсот душ крестьян, приобретенных на ее имя, полсотню тысяч наличных денег принесла она ему с собою в приданое. Каверин зажил, что называется, барином.
Но моту этого хватило ненадолго. Не прошло и двух лет после свадьбы, все деньги были истрачены, а хотя недвижимое имение числилось за Анной Петровной, но было покрыто неоплатными долгами.
Надобно было жить, и по сделанной привычке жить роскошно, по-барски.
Надобно было искать службу, которая бы доставляла средства для роскошной жизни.
Что могло быть лучше службы полицейской?
В то время, когда супруг Анны Петровны очутился в таком положении и стал приискивать себе службу, прибыл в Москву погулять и позабыться сладострастный Валериан Зубов, человек тех качеств, какими был обильно одарен и Каверен.
Рыбак рыбака видит издалека. Зубов и Каверин вскоре сделались приятелями, несмотря на разницу в их общественном положении.
Этому, главным образом, способствовала красота Анны Петровны.
Она была мила, любезна, светла, как майское утро, свежа, как распускающаяся роза.
Павел Никитич в минуту смекнул в чем дело.
Смекнул — рассчитывал и сам способствовать тому, чего добивался петербургский ловелас-вельможа, добивался тщетно, теряя надежду достигнуть цели и, быть может, без содействия супруга остался бы при одних надеждах.
Наградою или благодарностью pour cette complaisance было, по возвращении Зубова в Петербург, назначение Каверина полициймейстером в Москве.
По восшествии на престол Павла Петровича и по прибытии его в Москву для священного коронования, Каверин привел в свой дом Кутайсова, и при тех же обстоятельствах через несколько дней был определен в Москве обер-полициймейстером и из майоров переименован в статские советники.
И в новом чине он не переставал бывать у Архарова.
Там же изредка появлялись и его два помощника полициймейстера: бригад-майор Петр Алексеевич Ивашкин и Петр Иванович Давыдов.
Последний был горький пьяница, лишенный всякого образования, но сметливый и расторопный. Служил он в московской полиции уже около двадцати лет.
Император Павел Петрович сам вызывал его из-под рогожки и назначил полициймейстром.
Случилось это при следующих обстоятельствах.
Государь, как мы уже знаем, прибыл для коронации в Москву в марте месяце 1797 года, и в ожидании окончания приготовления к торжественному въезду в Москву, изволил жить со всем своим двором в подъезжем дворце, в 4 верстах от Тверской заставы.
Императрице Марии Федоровне было необходимо приезжать всякий день в Москву, для посещения сиропитательных заведений.
Ее величество была попечительницею всех заведений, принадлежащих воспитательным домам в Петербурге и в Москве.
Дорога от Петровского дворца так была дурна от множества ухабов и рытвин, что не было возможности провезти императрицу в большой осьмистекольной карете.
Сделано было распоряжение, чтобы московская полиция в тот же день счистила снег и сколола с дороги лед до земли.
Полиция, кто только ей ни попадался на улицах, кроме людей одетых в мундир, брала под арест и гнала за Тверскую заставу очищать путь для проезда.
В несколько часов от заставы до Петровского дворца дорога представляла маскарад: люди в разных одеждах, неудобных для черной работы, разных сословий, скалывали лед, счищали, сметали с дороги снег, который и увозили на санях.
Блюстителем за точным исполнением был назначен Петр Иванович Давыдов, квартальный надзиратель, который по средине дороги устроил себе из привязанной на шесте рогожи шатер и, укрывшись от непогоды под рогожную защиту, подкреплял силы свои смесью ямайского рома с горячею водою.
У него уже и самоварчик завелся — полицейский везде сыщет средства и возможность.
В это время Павел Петрович ехал из Москвы обратно в Петровский дворец.
Половина дороги до рогожного шатра была очищена, оставалось дочищать другую, на которой люди копошились, как муравьи.
Ветер дул, к несчастью Давыдова, от Москвы, и начальник очистки дороги, защищаясь от ветра рогожным шатром, не видал, как государь подъехал к его стойбищу и изволил громко закричать:
— Эй, кто тут? Поди сюда.
Давыдов, не ожидая, что это был император, оскорбился этим призывом и был готов, выступив из-за рогожи, крикнуть на того, кто осмелился звать к себе его, квартального надзирателя, но недопитый стакан пуншу, с которым Давыдову жаль было расстаться, спас его от беды.
Он, прихлебывая пунш из стакана, вышел из-за рогожки и, увидев императора верхом на лихом его коне Фрипоне, нимало не потерявшись, сказал:
— Виноват, государь! Переломало!
Давыдов указал на стакан с пуншем, который держал в правой руке.
Государь улыбнулся и милостиво ответил:
— Чарка в худую погоду нужна солдату. Я доволен — скоро очистили. Кто ты таков?
— Квартальный надзиратель Давыдов, ваше величество, — не выпуская из руки стакана с пуншем, отвечал, вытянувшись в струнку, Петр Иванович.
На другой день последовало высочайшее повеление о назначении Давыдова полициймейстером в Москве.
Каверин был доволен этим назначением, так как они с Давыдовым были друзьями.
Дружба эта была, впрочем, вынужденная, но именно такая дружба, конечно, и есть самая прочная.
Петр Иванович оказал, несколько лет тому назад, Павлу Никитичу большую услугу.
Дело в том, что брат Анны Петровны, Осип Петрович, по завещанию своего покойного отца, обладатель большого состояния, тяготился своим бесфамильным положением и высказал это по дружбе Каверину, когда еще тот не помышлял о женитьбе на его сестре.
Анне Петровне в это время было пятнадцать лет, а брату ее Осипу минул двадцать один и он получил в свое распоряжение наследственный капитал, от опекуна и попечителя, которым состоял Иван Петрович Архаров.
— Десять бы тысяч, какой, двадцать бы не пожалел, только бы добыть себе фамилию… А то без имени овца — баран… Удружил покойничек, не тем будь помянут! — говорил молодой человек.
Куш соблазнил вечно нуждавшегося Павла Никитича.
— Я тебе, быть может, это дело оборудую… — заявил он, — только чур, потом на попятную не ходить… Двадцать тысяч.
— Двадцать тысяч…
— По рукам?
— По рукам.
Они подали друг другу руки.
Слава о сметке и ловкости квартального Давыдова ходила по Москве.
Каверин жил в подведомственном ему квартале. Он решил обратиться к нему.
— Дело мудреное.
— Две тысячи…
— Трудновато…
— Три…
— Поищем…
— Пять…
— Найдем… — успокоил его Давыдов.
Он, действительно, не ударил в грязь лицом и нашел какого-то католического патера, на попечении которого был юноша, почти однолеток Осипа Петровича, умиравший в чахотке.
Этот юноша был граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий.
Давыдов начал подходы, и патер, соблазнившись ценой — Петр Иванович довел ее до пяти тысяч рублей — согласился продать бумаги графа, тем более, что с ними не связывалось никакого имущества, которого у графа не было, так как его отец пожертвовал все свое состояние одному из католических монастырей польского королевства, а сына отдал на попечение монахов.
— Все равно умерет-то, ему, что графом, что крестьянином Осипом Петровым, — согласился патер на убеждения Давыдова.
— Только ведь ваш русский юноша должен обучиться по-польски и принять католичество, — заявил патер.
Петр Иванович явился к Каверину.
— Пять тысяч мало, надо десять, за то будет графом, — сказал он и передал все подробно, не называя монаха.
Павел Никитич поскакал к Осипу Петровичу и, соблазнив его графством, сорвал прибавку в десять тысяч.
Архаров, сознавая положение безъимянного племянника, согласился.
— Я по-польски знаю, у меня дядька поляк был, — сказал Осип Петрович. — Католиком тоже буду — отчего не быть… Только бы имя да титул… Поеду за границу, там в языке понаторею.
Деньги были получены Кавериным и десять тысяч вручены Давыдову.
Последний половину из них выдал патеру.
Бумаги были получены, и молодой граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий вскоре уехал за границу.
Недели через две после получения от патера бумаг настоящий граф умер.
По мысли того же Давыдов, к которому патер обратился за советом, как поступить с покойным, последнему положили в карман паспорт на имя Осипа Петрова, одели в верхнее платье и вынесли на улицу.
Полиция подняла мертвое тело, а Архаровы похоронили его, согласно паспорту, по православному обряду, как своего воспитанника.
Патер утешал себя тем, что Господь и там отличит католика и что стало на земле меньше одним православным. Но больше всего утешала его шкатулка, в которой прибавилось еще пять тысяч рублей.

II

СЛОВЦО ЗАКИНУТО

Императрица Мария Федоровна и великие княгини со свитою уехали из Москвы ранее государя, прямо в Петербург, и не присутствовали на последнем балу, данном дворянством в честь своего государя, Таких балов и празднеств был целый ряд.
Великолепные огромные залы московского дворянского собрания были буквально залиты светом множества восковых свечей из люстр, канделябр и консолей. Оркестр гремел.
Волны тарлатана, блонд и газа, оттеняемые мундирами военных и штатских чиновников, полу скрывали обворожительные формы московских красавиц, плечи, как бы выточенные из слоновой кости, блестели своею свежестью и белизною, хорошенькие личики улыбались, как утро мая.
Все было оживлено, все ликовало, и центром этого оживления был император Павел Петрович, с лица которого, как успели заметить все, во все пребывание его в Москве, не сходила довольная улыбка.
Москва гордилась этим, Москва была довольна.
Сердце России билось так же ровно и спокойно, как билось сердце ее царя.
Павел Петрович был окружен целым букетом красавиц, среди которых особенное внимание обращала на себя Зинаида Владимировна Похвиснева.
Она неотлучно следовала за ним и не спускала с него глаз. Государь заметил это и обратился к находившемуся вблизи Ку^ тайсову.
— У Похвиснева хорошенькая дочка.
— Да, ваше величество, не дурна, бедняжка.
— Почему бедняжка?
— Она ваше величество, из-за вас потеряла голову.
Павел Петрович рассмеялся.
— Она еще совсем дитя!
— Не совсем, ваше величество, ей девятнадцать лет…
Государь подошел к Похвисневой — это только и надобно было тщеславной девушке — и довольно долго беседовал с нею среди расступившейся на почтительное отдаление разряженной толпы.
После беседы Павел Петрович подошел к Кутайсову и выразил мнение, что она забавна и наивна. Иван Павлович самодовольно улыбнулся.
Через день после этого бала был назначен отъезд государя из Москвы. Накануне отъезда государь был печален. Ему, видимо, жаль было расставаться с первопрестольной столицей.
Встреча, оказанная ему в Москве, была восторжена, и так как сердце государя было от природы мягкое, то он был живо тронут этими выражениями преданности и любви.
Павел Петрович обладал любящею и чувствительною душою. Ему казалось, что только в Москве он может быть счастлив.
Всегда пасмурный и холодный Петербург пугал его. Воспоминания не только детства, но даже юности и зрелых долгих лет, проведенных Павлом Петровичем наследником престола, вызывали в его душе горькие воспоминания.
Среди блестящего двора своей матери, он был одинок, забыт, милости монархини изливались на всех ее окружающих, исключая его, ее сына.
Все, кто имел хотя малейшее прикосновение ко двору, утопали в роскоши, а он, наследник престола, положительно нуждался, должен был занимать деньги у вельмож, выдавать обязательства, которые часто не в силах был оправдать к сроку.
Он принужден был просить.
Эти перенесенные им огорчения, почти унижения, положили роковую печать на его характере.
Угрюмый и мрачный, он редко был в хорошем расположении духа.
Ушедший в самого себя, подозрительный, он недоверчево относился к людям, ему не близким, не ‘малого двора’, как называли тогда приближенных к ‘наследнику престола’.
Сделавшись государем, он, конечно, не верил в искренность расточаемых перед ним уверений в любви и преданности. Большинство этих уверений и на самом деле не стоило доверия.
Как все нелюдимые люди, бывающие часто наедине со своею душою, он был мистик, обладал даром предчувствия, глубоко верил в загробную жизнь и возможность сношений двух миров.
Его энергичный, сильный духом и славный делами прадед Петр Великий был его идеалом.
Не находя себе полного сочувствия среди окружающих, Павел Петрович был уверен, что дух великого преобразователя России играет деятельную роль в земной судьбе его царственного правнука.
Не задолго до смерти императрицы Екатерины, великий князь, пробыв почти целый день в Петербурге, вернулся в Гатчину, встревоженный и совершенно расстроенный.
Хотя это было всегда результатом поездки ‘к большому двору’, но все же не в такой степени.
Мария Федоровна стала расспрашивать его о причинах такого состояния его духа.
Они были в кругу лишь нескольких близких к ним лиц.
— Я знал, я был в этом уверен, — сказал великий князь.
— Что знал, в чем был уверен? — недоумала императрица.
— Он один понимал меня, один из всех, он один и жалеет меня искренно…
— Кто он?
— Петр… великий Петр!..
— Что ты говоришь? — испуганными глазами посмотрела на него Мария Федоровна.
— Ничего такого, чему можно было бы удивляться…
— Но что же такое случилось?
— Я видел его…
— Кого?
— Петра… великого Петра…
Императрица в ужасе отшатнулась от него. Придворные тревожно переглянулись.
Великий князь заметил это и горько улыбнулся.
— Вы, видимо, все не верите в бессмертие души, а я глубоко верю. Не верить нельзя, вы никогда не задумывались об этом… Это, говорят, свойство счастливых людей… Я не принадлежу к числу их. Я много думал об этом, скажу более, я убедился в возможности сообщения двух миров, и не сегодня, а много раньше и несколько раз…
— Ты видел его… — первая прошептала Мария Федоровна, поняв в чем дело.
— Как тебя…
— Где?
— Я шел несколько часов тому назад из дворца по Морской улице… Он вдруг появился рядом со мной… Прошел шагов двадцать и сказал полным сочувствия голосом: ‘Бедный, бедный Павел!’
Государь говорил спокойно, но при произнесении последних слов на его глазах появились слезы. Произошло неловкое молчание.
Великий князь первый, впрочем, переменил разговор и начал рассказывать придворные новости с присущими ему едкостью и сарказмом.
Не удивительно, что Петербург, в котором он провел столько тяжелых лет, не тянул его к себе.
В печальных думах о предстоящем отъезде провел государь последний день в Москве.
После обеда он удалился в кабинет с одним Кутайосвым.
— Как отрадно было здесь моему сердцу! — сказал ему Павел Петрович. — Московский народ любит меня гораздо более, чем петербургский, мне кажется, что там меня гораздо более боятся, чем любят.
— Это меня не удивляет, — отвечал Иван Павлович.
— Почему же?
— Не смею объяснить.
— Так я приказываю тебе это.
— Обещаете ли мне, государь, никому не передавать этого?
— Обещаю.
— Государь, дело в том, что здесь вас видят таковым, какой вы есть действительно — благим, великодушным, чувствительным, между тем, как в Петербурге, если вы оказываете какую-либо милость, то говорят, что это государыня, или госпожа Нелидова, или Куракин выпросили ее у вас. Так что когда вы делаете добро — то это они, если же кого накажете, так это вы караете.
— Значит, говорят, — государь остановился, чтобы перевести дух от охватившего его волнения, — что я даю управлять собою?
— Точно так, государь.
— Ну, хорошо же, я покажу, как мною управлять!
Павел Петрович гневно приблизился к письменному столу и хотел что-то писать.
Кутайсов бросился на колени и умолял до время сдержать себя.
— Я вас предупредил, ваше величество, примите это к сведению, но не принимайте решительных мер. Надо все это сделать исподволь.
— Ты прав…
Этот разговор имел громадные последствия. Но не будем опережать событий.
Иван Павлович Кутайсов в тот же день посетил Похвисневых, остановившихся в Москве в доме брата, Сергея Сергеевича. Они тоже через несколько дней собирались в Петербург.
Нечего говорить, что ‘доброго гения’ их дома, как называли Кутайсова Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна, встретили с распростертыми объятиями не только эти обе почти боготворившие его женщины, но и генерал, и даже Полина.
Для последней это было необычно.
Она, к великому огорчению ее матери, была очень холодна и суха с Иваном Павловичем и старалась избегать его.
Поэтому изменившееся к нему отношение молодой девушки очень обрадовали Ираиду Ивановну.
— За ум взялась! — подумала она. — Недаром несколько дней не видала своего ‘дядю Ваню’.
Иван Сергеевич Дмитревский уехал в Петербург дня три тому назад, призываемый делами министерства.
Кутайсов, по обыкновению, стал шутить с Владимиром Сергеевичем и Ираидой Ивановной, рассыпаться в любезностях перед Зинаидой Владимировной и даже сказал несколько незначительных комплиментов по адресу Поляны.
Он рассказал о впечатлении, произведенном на него вчерашним балом и его ‘царицей’.
Последнее слово он подчеркнул, выразительно посмотрев на Зинаиду Владимировну.
— Кто же, по вашему мнению, была царицей вчерашнего бала? — спросила она.
— Да все та же, что была царицей всех московских балов и отравляла своим поклонникам и вашему покорному слуге сладость празднества… А вы не знаете кто это?
— Не знаю…
— Ну и дочка же у вас, ваше превосходительство, думаешь скромна, ан лукава…
— Я?! — испуганно сказала Зинаида Владимировна.
— Вы, сударыня, вы… Всех кажется, от престола до хижины, взялись с ума свести и будто за собой никакой вины не знаете…
— От престола? — переспросила Ираида Ивановна.
— Его величество, сегодня вспоминая вчерашний бал, только и говорил о Зинаиде Владимировне… Сильное впечатление произвела, сильное.
На лице Ираиды Ивановны расплылась счастливая улыбка. Зинаида Владимировна совершенно потупилась и густо покраснела.
— Я вчера и сегодня только и слышу со всех сторон при дворе… Похвиснева, да Похвиснева… А каково это моему сердцу… — засмеялся Иван Павлович, стараясь придать последнему замечанию вид шутки.
Все присутствующие тоже рассмеялись.
— А вам, ваше превосходительство, — обратился уже серьезным тоном Кутайсов к Владимиру Сергеевичу, — придется, кажется, расстаться с этим мундиром…
Он взял его за пуговицу.
— Как так?
— Его величество имеет на вас виды… По штатской послужить придется…
— Живота не пожалею своего для его величества… так и передайте государю…
— Передам, передам… Он от меня, впрочем, это всегда слышит…
— Как благодарить вас, ваше сиятельство, и не придумаю… Всем вам обязан…
— И полноте… Заслугам вашим обязаны вы, а не лицам… Государь сам ведь открыл ваши прежние заслуги… Я и никто тут не при чем…
— Все-таки…
Графа, как своего, принимали в кабинете, куда вошел лакей с докладом, что в гостиной приехали с визитом и ожидают несколько дам.
Ираида Ивановна была в нерешительности.
— Идите, идите, матушка… Я сейчас уеду, мне недосуг… — заявил Кутайсов.
Она и Зинаида Владимировна простились с графом, не забывшим облобызать их руки, и вышли.
Генерал стал раскуривать свежую трубку.
Полина улучила свободную минуту и подошла к Ивану Павловичу.
— У меня до вас просьба, граф…
— Приказание… — любезно поправил он.
— Нет, на самом деле… Мне бы хотелось доставить место в Петербурге одному молодому человеку, другу моего детства.
— Понимаю, — улыбнулся Кутайсов.
— Можно?..
— Можно… но какое место?
— Я не знаю… Какое-нибудь…
— Он служит?
— Да, здесь, под начальством дяди Сережи…
— А вам хотелось бы, чтобы он был поближе?
— Да, хотелось бы… — прошептала, вся пунцовая от волнения, молодая девушка.
— Устроим… Кто он такой?
— Осип Федорович Гречихин… Он явится к вам с прошением, на одном из уголков которого я сама напишу: ‘Полина’.
— С этим ‘паролем’ он получит место! — улыбнулся Иван Павлович.
— Благодарю вас! — протянула она ему руку, которую Кутайсов поцеловал.
Посидев еще несколько минут, он уехал.

III

РОМАН ПОЛИНЫ

Полина, после беседы Кутайсова, минуя гостиную, где еще были гости, быстро прошла в отведенную ей с сестрою комнату, и, бросившись в постель, уткнулась головой в подушки и зарыдала.
Слезы подступали к ее горлу еще во время разговора с графом Иваном Павловичем, разговора, к которому молодая девушка готовилась с первых ее дней пребывания в Москве, но, начав его, почувствовала себя совсем неподготовленной, смутилась, и кое-как, торопясь и сбиваясь, высказала свою просьбу властному вельможе.
‘Что он мог подумать о ней?’ — неслось в голове молодой девушки.
‘А вам хочется, чтобы он был ближе!’ — звучит в ее ушах, хотя и добродушная, но все же насмешливая фраза Кутайсова.
— Боже, до чего я дошла! — шепчет молодая девушка, прерывая шепот рыданиями.
Через несколько минут, впрочем, она успокоилась.
‘Что же я особенного сделала? — встала она с постели и стала рассуждать сама с собой, наскоро поправляя смятые подушки. — Попросила за товарища моего детства! Он, конечно, догадался, что я люблю Осю — так уменьшительно она называла Гречихина. — Пусть… Разве это не правда!.. Люблю, люблю… и готова сказать перед всем миром… Что тут дурного?.. Чем он виноват, что он беден? Чем он виноват, что занимает маленькое место? У его родных не было состояния, у него не было протекции… Разве это его вина? Я добыла ему протекцию… Граф сделает — он обещал… Значит, я сильно люблю его, если решилась говорить с графом… Я хотела себя проверить…’
Молодая девушка села в кресло и задумалась. Перед ней неслись картины ее детства и ранней юности.
Они с сестрой до выхода отца в отставку и переезда в Москву лишь изредка видели своих родителей, а жили в Москве у своей бабушке, матери Ираиды Ивановны, доброй старушки, теперь уже несколько лет лежавшей в могиле.
Припоминается Полине бабушкин дом у Арбатских ворот. Дом был двухэтажный, внизу помещались кухня и людская, а во втором этаже жила бабушка.
Крутая и узкая лестница вела наверх. Вот небольшая передняя, по стенам которой на лавках сидело восемь или девять видных лакеев, немолодых, одетых в синие суконные фраки, с медными гладкими пуговицами.
На столе лежала раскрытая большая книга, церковнославянской печати — Минея-Четия, как узнала потом Полина. Старый, как лунь, поседевший, лакей, приятной наружности, при входе гостей тихо приподнимался, снимал с носа очки и, положив их на книгу, почтительно кланялся.
Вот и зал, обставленный по стенам дубовыми стульями с высокими спинками. У одной из стен фортепиано, а в простенках между окон ломберные столы темно-красного дерева с медными украшениями.
В небольшой гостиной у окна в углу сидела в вольтеровских креслах старушка, одетая в тафтяный дикого цвета на вате шлафрок.
Широкий зеленый шелковый зонтик над глазами скрывал большую часть ее лица, а ноги лежали на скамеечке, обитой пестрым ковриком.
Необыкновенная восковая белизна старушки, ее худоба, тонкие черты ее лица и черные неугасимые глаза внушали к ней невольное уважение.
Старушке этой было около семидесяти лет — это и была бабушка Александра Александровна Мотовилова.
На диване, у задней стены гостиной, сидела еще довольно молодая женщина, с исхудалым страдальческим лицом, с симпатичным выражением темно-карих глаз.
Это была Анна Павловна Гречихина, бедная дворянка, жившая уже давно в приживалках у Мотовиловой, привыкшей к ней как к родной.
Печальна была судьба этой женщины. Она вышла замуж по любви за казавшегося богатым помещика, Федора Сергеевича Гречихина, но в первый же день, или лучше сказать, еще стоя под венцом, им овладела безумная ревность, которая привела к трагическому концу.
Когда они ехали от венца, он вдруг, обратясь к ней, спросил ее, знает ли за кого она вышла.
— Я разбойник! — и в доказательство вынул из кармана кинжал и обнажил его.
Разумеется, от ужаса Анна Павловна впала в обморок и в этом состоянии приехала в дом.
Такое начало не обещало ничего хорошего, да это и было начало страданий.
Она ни дома, ни в гостях не ходила иначе, как в чепце, почти нахлобученном на лицо, с широкою оборкою спереди, чтобы никто не мог видеть ее глаза.
Муж ревновал ее не только к своим близким родным, даже к лакеям, прислуживавшим за столом.
В кругу родных, в обществе гостей, если ему казалось, что она взглянула на кого-нибудь из мужчин, он подходил к ней, как будто с ласкою и целовал ее, а в это время незаметно для других щипал ее самым бесчеловечным образом. На теле ее не было живого места, все было покрыто синяками.
Наконец она родила сына Осипа.
Едва она успела оправится от болезни, как Федор Сергеевич сделал ей беспричинную страшную сцену ревности, окончившуюся тем, что он ударил ее кинжалом в грудь. Она упала, обливаясь кровью.
Он, видимо, подумал, что он убил ее и тем же кинжалом ударил себя прямо в сердце и упал рядом со своей жертвою.
Приглашенные врачи привели обоих в чувство.
Рана Анны Павловны оказалась поверхностной и не опасною, Федор же Сергеевич нанес себе смертельную рану. Промучившись двое суток, он умер.
Перед смертью он попросил показать ему его сына и долго всматриваясь в его лицо, самодовольно промолвил:
— Весь в меня!
Анна Павловна выздоровела и осталась с сыном без крова и без куска хлеба.
Все состояние оказалось прожитым покойным еще во время холостой жизни, а на именьи, лежавшем под Москвою, рядом с имением Мотовиловой, лежали неоплатные долги.
Оно вскоре было продано с молотка.
Анна Павловна перебралась в Москву и, бросившись к ногам знавшей ее ранее Александры Александровны, рассказала ей свое положение.
Добрая старушка приняла в ней искреннее участие и оставила у себя с малюткой Осей.
Мальчик рос. Ему было уже семь лет, когда четырех и трехлетняя Зина и Полина Похвисневы появились в доме своей бабушки.
Ребенок почему-то особенно привязался к Полине, а последняя к нему. Они стали неразлучны.
— Жених и невеста… — шутили старшие. Дети росли и учились вместе.
Бабушка Мотовилова, хотя и не обладала большим состоянием, да и оно должно было перейти к ее сыну, служившему в Петербурге по штатской службе, вследствие горба, который он приобрел упав ребенком с дерева — этого недосмотра за своим единственным сыном не могла себе простить старушка — не жалела средств для воспитания своих внучек. Они были окружены гувернерами и учителями.
Маленький Ося учился вместе и подавал девочкам пример прилежания. Он обладал выдающимися способностями.
С летами детская привязанность Оси и Полины обратилась в иное чувство. Они сперва стали отдаляться друг от друга, оба смущенные появившимися в их юных сердцах ощущениями.
В это время прибыли на жительство в Москву вышедший в отставку Владимир Сергеевич и Ираида Ивановна.
Дети перешли под родительский кров и расстались с уютным домиком своей бабушки.
Вскоре умерла и бабушка.
Ее сын, приехавший получить наследство, отвел, в память своей матери, Анне Павловне с сыном антресоли и поручил ей заведывать домом в Москве и маленьким имением близ Москвы, из которого она могла получать провизию и для своего домашнего обихода, словом, обошелся с ней по-родственному.
Он даже пошел далее и упросил Сергея Сергеевича Похвиснева принять Осипа Гречихина на службу в то административное учреждение, где Сергей Сергеевич занимал довольно видное положение.
Ося, превратившийся в Осипа Федоровича, сделался чиновником.
Внимательным отношением к поручаемым ему делам, он вскоре выдвинулся и стал получать довольно хорошее жалование, хватавшее ему на приличную одежду и карманные расходы, неизбежные в жизни молодого человека, вращающегося в обществе.
Он продолжал жить у матери.
У Сергея Сергеевича и Владимира Сергеевича Похвисневых он был принят как свой человек.
Ираида Ивановна с мужем и не допускали мысли, что друг детства их дочерей, нашедший себе пристанище из милости вместе со своей матерью в доме их матери, Мотовиловой, мог претендовать на руку одной из их дочерей.
Молодые люди таили любовь. Они даже не объяснились друг с другом, но один читал в глазах другого, и наоборот, то чувство, которое волновало его самого.
Это было молчаливое согласие обоих принадлежать друг другу.
Никто не замечал этих взглядов, полных красноречия взаимной любви.
Честь открытия взаимных чувств Полины и Осипа Федоровича принадлежала Ивану Сергеевичу Дмитревскому в один из приездов его в Москву.
Ему очень полюбился молодой человек. Своей честной, прямой душой он угадал в нем хорошего человека. Он, как мы знаем, любил и Полину, за ее прямой характер.
— Вот настоящая пара! — решил он в своем уме.
Он даже незаметно для самого себя дал молодым людям толчек к объяснению.
Плотина скромности была прорвана. Красноречие взглядов заменилось красноречием намеком, пожатием рук и даже записочками.
Иван Сергеевич раз даже намекнул об этой партии для Полины Владимиру Сергеевичу, вскользь и шутя, но по ответу Похвиснева увидал, что он даже не считает Гречихина возможным кандидатом в мужья его дочери.
Дмитревский замолчал.
Владимир Сергеевич, однако, не забыл его намека и сообщил его Ираиде Ивановне, страшно разгневавшейся. Она хотела тотчас же отказать от дому Гречихину.
— За что? Может Иван сам из головы все придумал — он фантазер. Надо следить.
Они стали следить.
Но влюбленные были осторожны. Ираида Ивановна, однако, не утерпела и намекнула Полине, что никогда не допустит ее брака с бедным человеком.
— Не позволю своим дочерям плодить нищих.
Время шло.
Влюбленные решили ожидать повышения по службе Осипа Федоровича. Повышение не выходило. Внезапный вызов Владимира Сергеевича в Петербург и переезд туда разлучил влюбленных. Они, конечно, не могли и помышлять о переписке.
Разлука не охладила чувства. В Петербурге Полина жила одною мыслью о своем Осе. В Москве Гречихин только и думал, что о своей Полине.
Иван Сергеевич Дмитревский, чуткий в чувствах других, пришел на помощь молодым людям. Он вступил в переписку с молодым человеком и сообщал ее содержание Полине, которая со своей стороны почти диктовала ему письма к ее ненаглядному жениху.
Она решила, что Гречихин ее жених и что другого жениха у нее не будет никогда, никогда. Дмитревский поддерживал ее в этой мысли. Отъезд на коронационные торжества в Москву радовал ее совсем по иным причинам, нежели Ираиду Ивановну и Зину.
Москва для нее была только местожительством ее Оси. Ни великолепие торжеств, ни блеск придворных балов не пленяли ее.
Напротив, она считала все это неизбежным злом, которое искупало единственно свидание с Гречихиным.
Осип Федорович не замедлил явиться в дом Сергея Сергеевича, где остановились приехавшие из Петербурга генерал с семейством, как торжественно доложил ему лакей.
Ему обрадовались, как родному.
Даже Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна, отуманенные придворным знанием и предстоящими празднествами, приняли его более чем ласково.
О радости Полины нечего и говорить. Он бывал почти ежедневно.
Генеральша с Зиной были в хлопотах по поводу туалетов и визитов. Полина относилась ко всему безучастно, предоставив заботу о себе матери.
Генерал тоже ездил по Москве с визитами, всюду рассказывая о своем пожаловании, о милостях к нему государя, о дружбе своей с Кутайсовым.
Даже московские тузы разевали рот от удивления и не знали, куда посадить такого почетного гостя.
Это льстило самолюбию Владимира Сергеевича.
Отец, мать и сестра таким образом почти позабыли о существовании Полины. Влюбленные были предоставлены самим себе.
Как это обыкновенно бывает, они не могли наговориться. Со стороны даже никто не в состоянии был определить, о чем они могут так долго и так часто говорить.
Есть совершенно ничтожные речи, которые в известное время и при известных чувствах приобретают особое значение для беседующих лиц.
Этим объясняется эта обычная болтовня влюбленных — это переливание из пустого в порожнее, среди которого так быстро летит время, которое имеет какую-то особую прелесть, но оставляет после себя лишь неопределенное приятное впечатление, и хотя беседующие не в состоянии по окончании разговора припомнить его смысл, но готовы начать его сейчас же сначала.
Смысла в этих разговорах и нет, их смысл в близости друг к другу.
Единственный осмысленный вопрос, поднимаемый в этих беседах Полины Владимировны и Осипа Федоровича, был вопрос о его карьере.
Повышения в том учреждении, чиновником которого он был, скоро, по его словам, ожидать было нельзя.
— А если перейдете на службу в Петербург?.. — вдруг спросила Полина.
— Это было бы хорошо, очень хорошо… А то вы скоро опять уедете… Боже…
В его голосе послышалось страдание.
Мысль о разлуке затуманила слезами глаза Полины.
— Разве это так трудно?
— Мне некого попросить… И, кроме того, в Петербурге дорога жизнь… Здесь я живу с мамой на всем готовом… Там надо получить хорошее место, а этого, без сильной руки, ожидать нельзя…
— Кутайсов — сильная рука… — вдруг, видимо, под впечатлением внезапной мысли, воскликнула Полина.
— Граф Иван Павлович? — почтительно произнес Гречихин.
— Да…
— Еще бы… Любимец государя… Он все может…
— В таком случае я попрошу его…
— Вы?
— Да я, он ухаживает за Зиной и мне не откажет…
Красивое, выразительно нежное, как у девушки, лицо молодого человека вспыхнуло.
— Но ловко ли вам?..
— Опять вам…
— Тебе…
Они только недавно перешли на ‘ты’, которое, впрочем, говорили друг другу в детстве и ранней юности. Но то было иное ‘ты’.
— Что же тут неловкого… Я попрошу за друга детства… Только может ли он?
— Он все может, если захочет,
— Он захочет… — решила Полина.
Результатом этого разговора и была так взволновавшая ее беседа с Кутайсовым.

IV

КРАСАВЧИК-ГРАФ

Зинаида Владимировна со своей матерью занимали в гостиной нескольких дам, когда перестудивший порог комнаты лакей громко доложил:
— Граф Свенторжецкий.
— Проси, проси… — быстро кинула слуге Ираида Ивановна, и через мгновение в гостиную легкою походкою вошел молодой человек, лет тридцати с небольшим, безукоризненно одетый по последней тогдашней моде.
Высокого роста стройный брюнет, с резкими чертами, казалось, нерусского лица, с черными, как уголь, глазами, горевшими металлическим блеском.
Это нерусское выражение придавали смуглому лицу длинные черные пушистые усы с подусниками, прекрасно оттенявшими красные чувственные губы и красивый подбородок.
Это и был граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий.
Он, по обычаю тогдашнего времени, подошел к ручке сперва хозяйки, а затем всех присутствующих дам и девиц.
Зинаида Владимировна при входе этого гостя, сделавшего в их дом первый визит, несмотря на видимо совершенное над собой усилие казаться спокойной, страшно побледнела, а когда гость своими пушистыми усами прикоснулся к ее руке, невольно вздрогнула.
Никого до сих пор не любившая кроме самой себя, Зинаида Владимировна не могла дать сама себе отчета в том впечатлении, которое произвел на нее граф Свенторжецкий, представленный ей не особенно давно на одном из балов в дворянском собрании.
Когда он, в первый раз, во время танцев, положил свою руку в ее, ей показалось, что какая-то искра прошла по ее телу и она ощутила внутреннее сотрясение.
Она невольно подняла глаза на своего кавалера.
Взгляд, который она встретила, она не могла забыть до сих пор и не будет, казалось ей, в состоянии забыть до самой смерти.
Этот взгляд, спокойно и холодно рассматривавший ее всю, с головы до ног, и казалось срывавший с нее все покровы, проникавший в душу, остановил биение ее сердца и затруднил дыхание.
Вся кровь бросилась ей в голову.
Первою мыслью было вырвать свою руку из руки графа и бежать, бежать без оглядки от него, из этой залы, от всех этих людей, чуть не вслух говоривших:
— Вот парочка!
Но граф крепко держал ее руку и она покорилась своей участи.
Она покорно вслед за ним выделывала па, выделывала их, почти теряя сознание, чувствуя на себе его отвратительный, но притягивающий взгляд.
Таково было первое впечатление, произведенное на Зинаиду Владимировну графом Свенторжецким.
На следующих балах он уже подходил к ней, как старый знакомый, и она шла с ним танцевать, повинуясь устремленному на нее взгляду, хотя даже давала слово притвориться усталой и отказать ему.
Тщеславная, жаждущая успеха, блеска, она была в большой зале под восторженными взглядами мужчин, среди завистливого шепота дам и девиц, как рыба в воде.
Ничто не смущало ее: ни присутствие самых высокопоставленных особ, ни присутствие самого государя, к которому она, напротив, лезла на глаза и добилась, как мы видели, чтобы на нее было обращено высочайшее внимание.
Один граф Свенторжецкий смущал ее.
Перед ним она терялась, как-то съеживалась, ей становилось то холодно, то жарко, словом, ее била лихорадка, но вместе с тем она чувствовала какую-то приятную истому.
И теперь, когда он, испросив разрешения Ираиды Ивановны, явился с визитом в их дом и сидел перед ней в гостиной, она чувствовала на себе его взгляд и сидела как пригвожденная к креслу, то и дело поправляя на себе платье, которое, казалось ей, все вот сейчас спадет с нее.
Это было и неприятное, но и какое-то неизведанное соблазнительное ощущение.
Граф вмешался в общий разговор, шедший в гостиной.
Он вертелся на только что миновавших празднествах.
— Вы скоро едете в Петербург? — спросил он Ираиду Ивановну.
— Через несколько дней.
Зинаиде Владимировне пришло в это время на мысль, что она больше не увидит его.
Первые минуты при этой мысли она почувствовала какое-то облегчение, — точно с души ее спала какая-то тяжесть, точно она, долго связанная, получила возможность расправить свои затекшие члены.
Но на ряду с этим перспектива разлуки с графом наполнила ее сердце такою пустотою, что ей вдруг захотелось остаться в Москве, около него, остаться снова связанною, недвижимою, но остаться во что бы то ни стало.
Это было какое-то болезненное, но бесповоротное решение.
Все эти ощущения в течение нескольких мгновений пронеслись в уме молодой девушки.
— Надеюсь, ваше превосходительство, что вы позволите мне бывать у вас и в Петербурге?.. — донеслась до ее ушей фраза графа Свенторжецкого.
— А разве вы думаете бывать в Петербурге? — спросила Ираида Ивановна.
— Я думаю даже совсем переселиться на берега красавицы Невы, — по обыкновению, вычурным, но чистым русским языком сказал гость.
— Мы всегда будем вам рады, — ответила генеральша.
Граф молча поклонился.
— Но как вы хорошо говорите по-русски, — прервала наступившее неловкое молчание Ираида Ивановна. — Каким образом, будучи иностранцем, вы так усвоили себе наш язык?
— Я почасту и подолгу жил в России еще ребенком, да и за границей вращался в обществе русских. Я так люблю их.
— Это очень приятно, если искренно.
— Прошу вас не сомневаться в моей искренности. Я не знаю женщин лучше русских, — продолжал граф. — А в жизни женщина — все.
— Вы нам льстите.
— Ничуть… Все женщины мира страдают односторонностью качеств. Польки и француженки игривы, грациозны, даже умны, но ум их направлен на житейские мелочи, и эти мелочи составляют их силу, даже при влиянии их на политику сказываются эти мелочи, которые зачастую губят все благие начинания, так как герои, выдвинутые и вдохновленные женщинами, обыкновенно были только, если мржно так выразиться, историческими ракетами, блестящими, шумными, но быстро гаснувшими и оставлявшими после себя гарь и смрад. Англичанки — холодны, методичны, домовиты, но это не женщины в том смысле, в котором желают их видеть мужчины, итальянки, испанки и женщины востока — они слишком женщины… Только в русской и одной русской женщине воплощается гармоническое сочетание всех этих качеств: они в меру рассудительны и в меру страстны.
Нельзя сказать, чтобы граф Казимир Нарцисович имел внимательных слушательниц.
Для Ираиды Ивановны его разглагольствования не представляли ни малейшего интереса.
Для нее было важно, что в ее гостиной сидит титулованный гость, а что говорит он, не все ли равно.
Титул этого гостя один приобретал ее любезность.
За этот титул она прощала ему и довольно незавидную репутацию, которая утвердилась о нем в московском обществе.
Так поступала и не она одна, так поступали хозяева всех московских гостиных, двери которых, как впоследствии справедливо сказал Грибоедов, были открыты:
Для званных и незванных,
Особенно из иностранных.
Словом, и в описываемое нами время в Москве была жива черта, подмеченная тем же гениальным писателем.
В ней и тогда везде ругали и всюду принимали.
Что касается Зинаиды Владимировны, так та уже совершенно не слушала, что говорил граф.
Она вся ушла в нахлынувшие на нее мысли.
‘Он будет жить в Петербурге… разлука с ним, следовательно, временна… Она снова будет видеть его, снова мучительно сладко томиться под его взглядами… Боже! К чему это приведет!’
Какая-то робость проникла в ее душу. Она стала анализировать свое чувство, пробужденное этим человеком… Было ли это чувство любовью?
Она не знала.
Ей было с ним тяжело, но без него еще тяжелее. Вот все, что она вывела из этих размышлений.
‘Как относится он к ней?’ — восставал в ее уме вопрое.
Она знала по наслышке, что он дурно поступает с женщинами. Значит он не любит их.
Любит ли он ее? Она не знала.
Взгляд его глаз не говорил ей ничего. Он и не глядел на нее, а рассматривал ее. Она даже не знала, нравится ли она ему. В этик глазах не отражалось никакого определенного впечатления. Кажется, эта неизвестность была для нее мучительнее всего. Она не знала как обращаться с ним, какой взять тон. Она чувствовала только, что с ним нельзя обращаться как с другими ее поклонниками.
Это и было причиной, что она в его присутствии робела и смущалась. Эта робость, это смущение на этот раз не были напускными.
Граф стал прощаться и уехал. Вскоре поднялись и остальные гости.
Читатель, конечно, не забыл о совершившейся около десяти лет тому назад метаморфозе, превратившей незаконного сына дворянина Петра Корсакова Осипа в графа Свенторжецкого.
Мы знаем, что Осип Петрович, сделавшись графом Казимиром Нарцисовичем, уехал за границу, а настоящего графа похоронили под его именем.
Тайну эту знали только пять лиц: Иван Петрович Архаров, его жена, Каверин, Давыдов да католический патер, воспитатель настоящего графа. Последний скоро исчез куда-то из Москвы.
Даже сестра Осипа Петровича, Анна Петровна, была в полной уверенности, что брат ее умер.
Молодой граф прежде всего занялся изменением своей физиономии.
Он подстригся, отрастил усы, что придало, как мы уже заметили, его смуглому лицу не русское выражение.
Прожив несколько времени в Париже, он оттуда поехал в Австрию, где оставаясь подолгу в разных городах, и всегда вращаясь в польском обществе, легко изучил язык, и через некоторое время, переезжая из города в город, казался уже всем настоящим поляком.
Тогда он явился в Рим и, как верный католик, сошелся с иезуитами, оценившими его недюжинные способности, а главное знание русского языка.
Их взоры в то время были с жадностью устремлены на Россию.
Им мало было благоволения императрицы, им хотелось утвердиться в России, так как они чувствовали, что дни их на западе сочтены.
Молодой, красивый граф Свенторжецкий, бывавший, по его словам, в России и знавший ее хорошо, был для них ценной находкой.
В Риме граф Казимир Нарцисович стал играть довольно видную роль и удостоился несколько раз аудиенции у самого папы, преподавшего ему свое благословение.
Во время этих аудиенций его святейшество подробно расспрашивал о России, о возможности среди этих варваров-схизматиков, как называл папа православных, насадить истенное Христово учение римско-католической церкви.
Умный от природы и хитрый граф подробно излагал сведения о России и русских и высказывал свое мнение, конечно, в духе и тоне его святейшества.
Папа остался доволен беседою с графом.
Попав в водоворот церковно-политической жизни, граф, чтобы не сбиться с принятой им на себя роли, старался заниматься изучением иностранных языков и пополнять хотя и блестящее с русской точки зрения того времени, но все же более чем поверхностное свое образование.
Огромная память и выдающиеся способности пришлись ему в этом случае как нельзя кстати.
Живя открыто, не отказывая себе ни в чем, он видел, что его капитал в сто семьдесят тысяч рублей, увезенных из России, таял, как воск на огне.
Прошло около десяти лет, когда он, по поручению ордена иезуитов, приехал в Москву незадолго до смерти императрицы Екатерины, уже на счет ордена Иисуса.
В Москве о нем позабыли и никто не узнал его, кроме Архарова и Каверина, которые сделали вид, что его не знают.
Не в их интересах была другая политика.
Давыдов и без того его почти не знал, видев не более двух, трех раз.
Субсидия, которую оказывал ему орден, была не из крупных — по правилам ордена, каждый член должен уметь находить себе средства к жизни, не стесняясь средствами для этого.
Способный ученик иезуитов действительно умел находить их среди московских богатых перезрелых барынь, не брезгая и старушками.
Целью его было — богатая женитьба.
От проницательной Москвы не укрылась его не особенно красивая профессия, но она смотрела сквозь пальцы на молодого красавчика — графа, тем более, что он не был русский.
Иностранцам и до сих пор много извиняется.

V

ЧРЕЗВЫЧАЙНОЕ ПОСОЛЬСТВО

29 ноября 1797 года огромные толпы народа запрудили улицы и набережные Петербурга, примыкающие к Дворцовой площади.
По улицам шпалерами были расставлены гвардейские войска.
Со всех концов столицы и стар, и мал собрались поглазеть на невиданное зрелище: прибытие во дворец чрезвычайного посольства гросмейстера мальтийского ордена.
Во главе этого посольства стоял бальи граф Джулио Литта.
Приезд в Петербург последнего возбудил в обществе множество толков.
Самая наружность графа невольно останавливала на себе внимание, особенно представительниц прекрасного пола, язычком которых зачастую упрочивается и слава, и бесславие людей и быстро растет и их известность.
Красавец собой, окруженный ореолом западного аристократизма и таинственным положением полу рыцаря, полу монаха, он заставил встрепенуться не одно женское сердце великосветского Петербурга и заговорить о себе не один женский язычек.
Интерес к посланнику невольно возбудил в петербурском обществе интерес и к самому ордену мальтийских рыцарей, о котором ранее не было никогда и помину и который немногими знавшими о его существовании назывался орденом святой Мальты или Ивановским.
До этого времени даже официальные сведения о сношении России с Мальтой были очень неопределенны и сбивчивы.
Было лишь известно, что завел их впервые Петр Великий, отправивший к великому магистру с грамотой посла — Бориса Петровича.
В царствование императрицы Елизаветы при дворе ее весьма скромно явился, неизвестно по какому поводу, посланник великого магистра мальтийского ордена, маркиз Сакрамозо.
В русских архивах сохранилось о нем следующее сведение:
‘Ее императорское величество изволила опробовать доклад канцлера Воронцова о выдаче маркизу Сакрамозе фунта лучшего ревеня, дабы он мог отвезти сие в подарок своему гранд-метру’.
Императрица Екатерина II была расположена вообще к мальтийскому ордену и лично к его вождю, престарелому принцу де Рогану.
Она отправила в Мальту шесть молодых русских для приобретения там навыка в морском деле и, кроме того, имела политические виды на орден.
Императрица заключила с великим магистром союз против турок, но граф Шуазель, министр иностранных дел Людовика XV, был крайне недоволен таким сближением ордена с Россией и грозил де Рогану, что если союз этот продолжиться, то французское правительство отнимет у ордена все его имения, находившиеся во Франции.
Ввиду этих угроз, де Роган вынужден был отказаться от союза с Россией, но тем не менее между ним и русской императрицей сохранились самые приязненные отношения.
Вследствие их де Роган переслал Екатерине все планы и карты, которые были составлены на Мальте для военной экспедиции рыцарей на Восток и сообщил ей те секретные инструкции, которые должны были быть даны главному предводителю рыцарей для руководства во время этой экспедиции.
Для поддержания постоянных сношений с орденом императрица назначила на Мальту своим поверенным в делах итальянца маркиза Кабалькабо, но так как денежные средства ордена не позволяли ему иметь при пышном дворе Екатерины такого представителя, который бы поддержал там блеском своей обстановки достоинство ордена, то после смерти маркиза Кабалькабо, императрица, чтобы не ставить орден в затруднительное положение, не назначала уже дипломатического представителя в Ла-Валетту — столицу великих магистров.
Когда на престол вступил император Павел Петрович, как известно, благоволивший к ордену с юношеских лет, то при восстановлении им в так называемых тогда ‘присоединенных от Польши областях’, существовавшие там прежние порядки по внутреннему управлению, появились некоторые финансовые вопросы об ‘острожской ординации’, доходы с которой, при волнениях, происходивших в Польше, давно уже не поступали в казну мальтийского ордена.
Происхождение этой ‘острожской ординации’ было следующее.
В 1609 году, один из богатейших польских магнатов на Волыни, князь Януш Острожский — Рюрикович по происхождению — постановил, чтобы часть его имения, под именем ‘острожской ординации’, переходила безраздельно к старшему в роде князей Острожских, с тем, чтобы в случае пресечения этой фамилии упомянутая ординация перешла во владение мальтийского ордена.
Впоследствии ‘ординация’ по женской линии перешла к Сангушкам-Любартовичам, и последний из владетелей ‘ординации’, Януш Сангушко, большой руки кутила, не обращая никакого внимания на завещание своего предка, и дарил, и продавал, и закладывал имения, входившие в состав ‘острожской ординации’, так что после смерти его, в 1753 году, мальтийским рыцарям не осталось ровно ничего от завещанного им князем Янушем Острожским.
Тщетно по поводу этого представители мальтийского ордена приносили жалобы и королю, и сейму — их никто не хотел слушать.
Только в 1775 году сейм постановил отчислять в пользу мальтийского ордена ежегодно 120000 злотых из государственных доходов, между тем, как имения, отобранные в казну от тех, кому продал и раздарил их Сангушко, давали в год дохода 300000 злотых.
При происходивших в Речи Посполитой смутах и эта назначенная ордену сумма выдавалась крайне неисправно.
С переходом в 1793 году под власть России Волыни, где находились именья ‘острожской ординации’, вопрос об удовлетворении претензии ордена был поставлен в зависимость от русского правительства, принявшего на себя уплату известной части долгов Речи Посполитой.
Екатерина II не успела окончить это дело, но Павел Петрович пожелал решить его в пользу мальтийского ордена.
Когда об этом узнали на Мальте, то для изъявления государю благодарности и было снаряжено упомянутое нами чрезвычайное посольство, с графом Джулио Литта во главе.
Посол великого магистра был встречен в Петербурге с особою торжественностью.
Он некоторое время прожил в Гатчине, а оттуда парадно въехал в столицу 27 ноября 1797 года.
Поезд посольства состоял из сорока карет, четырех придворных и тридцати шести обыкновенных.
В одной из первых сидел граф Литта с сенатором князем Юсуповым и обер-церемониймейстером Валуевым.
На третий день после этого церемониального въезда в Петербург, посольство имело торжественную аудиенцию у государя в Зимнем дворце.
Посольство, с графом Литта во главе, ехало в придворных каретах.
Глазеть на этот торжественный поезд и собрались толпы народа.
По уставу ордена мальтийских рыцарей, владетельные государи и члены их семейств обоего пола могли вступить, несмотря на вероисповедание, в орден без принятия рыцарских обетов, получая так называемые ‘кресты благочестия’ (didevjzione), и потому граф Литта вез с собою во дворец орденские знаки для императрицы и ее августейших детей.
Для императора же предназначался крест Ла-Валетта, который незадолго перед тем и был привезен в Петербург кавалером мальтийского ордена Рачинским.
Крест этот знаменитого гросмейстера хранился в сокровищнице ордена, как драгоценнейший памятник.
Государь принял посольство, облаченный в порфиру, с короною на голове, по тогдашнему церемониалу, установленному для торжественных аудиенций, даваемых иностранным послам.
На ступенях трона стояли представители высшего православного духовенства, среди которых находился митрополит Гавриил и архиепископ Евгений Булгарис.
Весь сенат стоял по правую сторону трона, а по левую — другие высшие государственные сановники, среди которых были и знакомые нам Дмитревский и Похвиснев.
Впереди стояли государственный канцлер Безбородко и вице-канцлер князь Куракин.
Граф Джулио Литта был одет в большую мантию из черного бархата.
Его красивое лицо имело особое торжественное выражение.
Сопровождаемый императорским комиссаром, обер-церемониймейстером и секретарем посольства, предшествуемый тремя рыцарями, несшими на златотканных подушках часть десницы Иоанна Крестителя — мощи, хранившиеся в Ла-Валетте, — крест Ла-Валетта и несколько других крестов для царской фамилии, кольчугу для императора, изготовленную на Мальте.
Войдя в залу и сделав императору три глубокие поклона, граф Литта начал приветственную речь на французском языке, в которой благодарил государя за оказанное им расположение к мальтийскому рыцарству и просил Павла Петровича объявить себя покровителем ордена святого Иоанна Иерусалимского.
На эту речь отвечал, по повелению государя, граф Растопчин.
В сочувственных, но общих выражениях, он высказал от лица монарха, что его величество готов постоянно оказывать знаменитому ордену свое покровительство.
По окончании речей, граф Литта вручил государю свои верительные грамоты, которые Павел Петрович передал канцлеру Безбородко.
Один из рыцарей, несших на подушке крест, приблизился к государю, а граф Литта произнес следующую фразу:
— Вот знак почтения, который храбрость оказывает добродетели.
Затем граф возложил на государя кольчугу и другие мальтийские облачения, причем граф Кутайсов завязывал ленты.
Хитрый итальянец хотел доставить любимцу государя какую-нибудь активную роль при торжестве.
Император сам взял с подушки древний крест великого магистра Ла-Валетта, с изображением на нем лика Палермской Богоматери, и надел на шею этот крест, прикрепленный к старинной золотой цепи.
В таком уборе, с накинутою поверх императорскою порфирою, Павел Петрович пришпилил на левое плечо императрицы, вступившей в залу и преклонившей перед ним колено, бант из черной ленты с белым финифтьевым крестом, поданный государю на подушке другим рыцарем.
После этой церемонии, исполненной государем с выражением глубокого благоговения, подошел к трону, без шпаги, наследник престола великий князь Александр Павлович и тоже преклонил колено перед своим августейшим отцом.
Павел Петрович снял с себя корону и, спустив с плеч порфиру, надел поданную ему трехугольную шляпу и обнажив свою шпагу, сделал ею плашмя три рыцарские удара по левому плечу великого князя, после чего вручил ему его шпагу, возложил ему на плечо знак ордена большого креста и трижды облобызал сына, как нового брата по ордену.
По окончании аудиенции, граф Литта был введен в залу, где находился великий князь Константин Павлович и великие княжны, которым он поднес на золотой глазетовой подушке орденские кресты.
Павел Петрович был в течение всего этого дня в прекрасном расположении духа и объявил, что независимо от великого приорства, существовавшего уже в областях, присоединенных от Польши, он намерен учредить еще особое русское приорство.
Таким образом, этому чрезвычайному посольству удалось сделать в Петербурге первый успешный шаг в пользу ордена.
Известие о приеме, оказанном ему со стороны русского государя, произвело на Мальте неописуемый восторг, а европейские газеты заговорили о великодушном поступке русского императора и его сочувствии к мальтийскому ордену, как о важном признаке направления русской политики.
Люди проницательные предвидели, что при пылком характере государя, способного увлекаться до крайности, сочувствие его ордену не ограничится одним только номинальным покровительством, но что он, пожалуй, с оружием в руках готов будет защищать мальтийский орден от опасностей, грозивших ему со стороны республиканской Франции. {Е. Карнович. ‘Мальтийские рыцари в России’.}
Около главы посольства графа Джулио Литта очень скоро составилась большая партия из французских эмигрантов и католических духовных лиц, находившихся в столице.
Среди русских красавиц монах-рыцарь завоевал себе очень быстро симпатии.
Во главе последних стояли молодая красавица — вдова Екатерина Васильевна Скавронская, урожденная Энгельгардт, племянница забытого уже в то время всеми светлейшего князя Потемкина-Таврического.
Партия эта имела своих представителей и в высших придворных сферах. Во главе этих представителей, но совершенно незаметно, стоял знакомый нам аббат Грубер.
С появившимся гонением на членов ордена Иисуса, большинство этих последних скрывались под мантиями и рыцарскими доспехами мальтийского ордена.
Понятно, что появление и укрепление последнего в России, в чем являлась полная уверенность вследствие отношений к нему русского императора, было на руку иезуитам, хотя явно и не перешедших в мальтийский орден, но надеявшихся сделать его орудием своих собственных целей.
Вследствие этого члены ордена Иисуса, казалось, отдавали себя в полное распоряжение мальтийцев, но это только казалось.
Путем этого кажущегося самоподчинения иезуиты достигали всегда господства над теми, под власть которых они добровольно отдавались.
Отошедший, казалось, на второй план, при появлении при русском дворе графа Джулио Литта, патер Грубер, готовился на самом деле сыграть одну из главнейших ролей в религиозно-политической интриге, затеваемой в России Ватиканом.
Есть основание полагать, что ордену мальтийских рыцарей хорошо было известно, в чьих руках он служил только орудием.
Служба эта, впрочем, оправдывалась мировой практической пословицей, гласящей ‘рука руку моет’.
Среди эмигрантов и патеров в петербургских гостиных появился и граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий.

VI

ГЕНРИЕТТА ШЕВАЛЬЕ

Графиня Екатерина Васильевна Скавронская — молодая вдова, одна из красивейших женщин Петербурга того времени, была, как мы уже сказали, старой знакомой графа Джулио Литта.
Знакомство графини Екатерины Васильевны с графом завязалось в бытность ее покойного мужа русским посланником в Неаполе в 1790 году.
Мальтийские рыцари содержали в Средиземном море значительный флот, с целью уничтожения магометан-пиратов, гнездившихся в Алжире и Тунисе и разбойничавших в этом море и на водах Греческого Архипелага.
Хотя правильная морская война мальтийского ордена с турками была совершенно излишней после истребления их флота при Чесме Алексеем Орловым, но храня свои древние рыцарские обеты — бороться с врагами Христа и защищать слабых и угнетенных — мальтийцы продолжали снаряжать свои военные суда для крейсерства, чтобы освобождать из неволи захваченных пиратами христиан, охранять от нападений со стороны этих морских разбойников христианских торговцев и держать в страхе суда, на флаге которых был изображен полумесяц.
Одним из таких военных судов мальтийского ордена, имевшим довольно продолжительную стоянку в Неаполитанской бухте, был корвет ‘Pellegrino’, командиром которого был молодой, двадцативосьмилетний граф Джулио Литта.
Бывая в высшем неаполитанском обществе, граф встретился там с графиней Екатериной Васильевной, близко сошелся с ее мужем графом Скавронским и стал их чуть не ежедневным гостем.
Почасту и подолгу беседовал он с молодой женщиной, бывшей домоседкой, совершенною в этом случае противоположностью своего мужа, не любившего сидеть в посольском доме и вечно выдумывавшего для себя дела и неотложные надобности, чтобы объезжать чуть ли не весь город.
Выдающаяся красота графини, особенно та ленивая нега, унаследованная молодой женщиной от своего знаменитого дяди, не могла не произвести впечатления на полного жизненных сил молодого человека, обладавшего пылким сердцем.
Граф Литта без ума влюбился в графиню Скавронскую.
Холодная дочь севера, верная обетам супружества, или просто не желающая беспокоить себя все же рискованной интригой, была к нему приветлива, любезна, но постоянно держала его на таком почтительном отдалении, которое разрушало всякие сластолюбивые надежды.
Даже сверхсрочное пребывание графа в Неаполе, в ущерб возложенным на него орденом поручениям, не привело ни к чему.
Друг мужа, он был, увы, только другом и его жены.
Это было слишком мало, чтобы забыть о своих обязанностях, и граф Литта в один прекрасный день, распустив паруса своего ‘Pellegrino’, понесся на нем к берегам Африки, чтобы своею опасною деятельностью заглушить горькое чувство неудовлетворенной любви.
Граф Скавронский, между тем, вскоре серьезно заболел, у него открылась чахотка, и 23 ноября 1793 года его не стало.
Он умер в Неаполе.
Молодая графиня, пробыв еще некоторое время за границей, возвратилась в Россию, где была очень любезно встречена императрицей Екатериной, дорожившей всеми близкими людьми ее так недавно безвременно угасшего подданного-друга, светлейшего князя Потемкина-Таврического.
С графом Литта она за границею более не встречалась.
Понятно, что по прибытии в Петербург, Литта не замедлил сделать визит Екатерине Васильевне, успевшей уже получить в Петербурге прозвище ‘женщины без сердца’.
Им она была обязана массе поклонников, окружавших богатую, обворожительную вдовушку, из которых ни один не мог похвастаться даже проблеском с ее стороны исключительного внимания.
Со всеми ими она была холодно-любезна и бесстрасно мила.
Она приняла графа Джулио Литта, как старого знакомого, с тою расчитанной фамильярностью, которая не только не обещает ничего, но отнимает последнюю надежду идти к сближению, так как вам стараются показать, что вы уже у цели и далее вам идти некуда.
В сердце графа, между тем, тлевший под пеплом прошедших годов огонек страсти снова вспыхнул пожаром.
Он видел все безумство своих надежд.
Он имел менее шансов на обладание ‘женщины без сердца’, чем самый ничтожный из ее поклонников.
Он не мог ей предложить ‘любовь до гроба’, освященной Богом, что часто бывает единственным путем к сердцу подобной женщины.
Он был осужден на безбрачие правилами своего ордена.
Графиня Екатерина Васильевна добросовестно исполняла свои обязанности друга и принимала горячее участие в делах ордена, представителем которого явился в Петербург ее старый знакомец.
Во время визитов к ней графа, она только и говорила, что об этих делах, предостерегая графа от тех или других сановников, указывая пути и, вообще, делала вид, искренно или нет — неизвестно, что она ни на минуту не сомневается, что граф Джулио Литта ни о чем другом и не помышляет, как о своей священной миссии.
Последнему только оставалось не разочаровывать молодую женщину, хотя в душе иногда он проклинал все эти дела, которые препятствуют ему высказать перед красавицей все то, чем наполнено его сердце.
Справедливо оценивая практичность советов опытной светской женщины, значительно облегчавших его первые шаги при совершенно незнакомом ему дворе, граф Литта, однако, далеко не считал эти деловые беседы с красавицей такими же приятными, какими были даже те часы созерцания хандрившей в Неаполе Скавронской, лежавшей обыкновенно в своем будуаре на канапе, покрытой собольей шубкой.
Скрепя сердце, он вскоре принужден был примириться с подобным положением его в доме графини, тем более, что он видел, что окружавшие ее поклонники не могут похвастаться даже дружбою с очаровательной хозяйкой.
Другом ее он был один.
За неимением лучшего, и это его удовлетворяло.
По совету графини, он проник в салон Генриетты Шевалье, французской актрисы, а через нее, в сердце Ивана Павловича Кутайсова.
Говорили, и, может быть, не без основания, что красавец граф нашел дорогу к сердцу этого близкого к государю человека через сердце хорошенькой Генриетты, но граф умел так держать себя относительно госпожи Шевалье, что не давал повода не только убедиться в этом, но даже возбудить малейшее подозрение в ревнивом графе Иване Павловиче.
Французский театр существовал в Петербурге, как постоянный, еще в царствование императрицы Екатерины II, и французская труппа часто была приглашаема играть в театр Эрмитаж.
Обыкновенные же спектакли этой труппы происходили в деревянном театре, близ Летнего сада.
Они давались два раза в неделю.
При императрице, впрочем, французский театр посещали мало, так как высшее общество собиралось каждый вечер то при дворе, то на разных праздниках, даваемых вельможами, а французская колония в Петербурге не могла доставить особенно большого контингента посетителей.
При Павле Петровиче дело изменилось.
Несмотря на нелюбовь государя ко всему французскому, он очень любил французские спектакли и по преимуществу трагедии Расина.
Французские актеры не только играли у него во дворце, но он часто присутствовал и в частном театре, подавая этим пример обществу.
При нем французский театр был постоянно полон.
Лучшей драматической актрисой того времени была Генриетта Шевалье.
Павел Петрович высоко ценил ее сценический талант, а этого было достаточно, чтобы весь Петербург был без ума от исполнения ею ролей.
Успеху французского театра способствовало и то, что во время царствования Павла Петровича балы при дворе и в частных домах были чрезвычайно редки.
Государь не любил их.
Кроме того, множество французских эмигрантов, в качестве учителей, учительниц и торговцев, наводнивших в конце царствования Екатерины и в начале описываемого нами царствования Петербург, были постоянными посетителями французского театра.
Богатые и знатные люди, следуя тогдашней моде, обыкновенно абонировали ложи на французские спектакли на целый сезон.
Абонементные билеты были, впрочем, недействительны в дни бенефисов, назначаемых антрепренерами главным персонажам труппы.
С системой бенефисов антрепренеры были в большом затруднении, особенно по отношению актрис.
Эти последние делились на две партии: хорошеньких, но бездарных, имевших всегда сильных покровителей, и некрасивых, но даровитых, любимцев публики.
Генриетта Шевалье не принадлежала ни к той, ни к другой партии. Красавица собой, она обладала на самом деле недюжинным драматическим талантом.
Кроме нее в то время славились в Петербурге на французской сцене госпожи Гусе, Билльо и Сюзет.
Первая была трагической актрисой, а последняя неподражаемой субреткой.
Госпожа Билльо исполняла роли первых любовниц.
В то время каждая молоденькая и мало-мальски смазливенькая француженка-актриса, приезжавшая в Петербург, очень скоро находила себе богатого и знатного покровителя.
Связь с актрисой считалась необходимой принадлежностью жизненного комфорта, своего рода светским шиком. Ее не скрывали. Напротив, ее как можно более афишировали.
Так действовали мужчины, мужья.
Дамы, по обыкновению, не оставались в долгу и избирали предметами своего обажания молодых французских актеров и, особенно, итальянских певцов.
Среди последних кумиров петербургских дам считался тенор Мандини.
Он до того был бесцеремонен со своими многочисленными поклонницами, представительницами большого петербургского света, что ездил к ним в гости уже совершенно запросто — в шлафроке.
Так, по крайней мере, рассказывает современница — госпожа Лебрень.
Генриетта Шевалье имела, как мы знаем, покровителя в лице графа Ивана Павловича Кутайсова.
Артистка была замужем.
Иван Павлович предоставил супругу своего предмета должность по военному ведомству и выхлопотал ему производство в майоры. При тогдашних строгих правилах военного чинопроизводства, это одно доказывало, какую силу имел при дворе граф.
‘Муж своей жены’ нимало не смущался своим положением, а, напротив, пользовался им, оказывая направо и налево далеко не бескорыстно протекцию перед всесильным ‘другом своего дома’. В чиновничьих сферах Петербурга он играл большую роль. Дома же совершенно стушевывался и был незаметен.
Иван Павлович, обладавший, по милости государя, огромным состоянием, ничего не жалел для своей ненаглядной Генриетточки, окружил ее возможною роскошью, исполнял все ее желания, прихоти, даже капризы.
Генриетта жила в подаренном ей графом доме на Дворцовой набережной.
Вся обстановка этого дома была выписана Иваном Павловичем из Парижа и представляла образец изящной роскоши. Ее вечерние приемы были блестящи и многолюдны. Приглашения на чашку чая после театра добивались, как милости тогдашние вельможи и бары.
Первую роль в этих приемах играл Иван Павлович Кутайсов, истинное положение которого в доме красавицы-актрисы было известно всему Петербургу.
Муж артистки, майор де Шевалье, почти никогда не появлялся в гостиной своей доходной жены.
Генриетта, как и ее супруг, охотно продавала, но за более дорогую цену, свое представительство перед своим всесильным обожателем. Зато это представительство сопровождалось всегда верным успехом.
Она крепко держала Ивана Павловича в своих изящных ручках и все ее желания были для него законом.
Общество, посещавшее салоны артистки, было самое разнообразное.
Кроме русских вельмож и бар, в них преобладали французские эмигранты.
Заботы Кутайсова не ограничивались домашней жизнью артистки, он старался обеспечить и всегдашний успех ее на сцене. Бенефисы Генриетты Шевалье были целыми событиями в великосветской петербургской жизни.
Еще задолго до дня спектакля, к ее дому то и дело подъезжали экипажи с лицами, желавшими получить билеты в ложи непосредственно из прелестных рук артистки. За эти билеты, стоившие номинально от двадцати до двадцати пяти рублей, платили сотни и даже тысячи рублей. Бенефисы, таким образом, были большой жатвой для артистки.
Все искавшие покровительства Кутайсова — а кто не искал его в то время — стремились заручиться расположением артистки, не жалея денег на билеты и на подношения.
В Петербурге знали, что у Генриетты ведется точно и аккуратно список лиц, взявших билеты на ее бенефисы, с обозначением уплаченной за них суммы, и что список этот в день бенефиса представляется графу Ивану Павловичу Кутайсову.
Рассмотрение списка вело к тем или другим последствиям. Они всегда отражались на списках назначений и наград. Приводили примеры внезапной опалы лиц, не попавших в бенефисный список, или же не оказавшихся особенно тароватыми, сравнительно с их состоянием.
Представители богатства и знатности того времени находили в салонах госпожи Шевалье целую плеяду представительниц таланта, искусства, грации и красоты.
Французские и русские артистки и выдающиеся красавицы среднего Петербурга великолепной гирляндой окружали обворожительную хозяйку. В числе последних была и знакомая нам Ирена Станиславовна Родзевич, сумевшая сделаться задушевной приятельницей влиятельной артистки, а через нее завоевать и себе некоторую долю влияния на поклонника женской красоты, графа Ивана Павловича Кутайсова.

VII

ПОСЛЕДСТВИЯ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ

Павел Петрович, окольным путем, после коронации возвратившийся в Петербург, въехал в этот город в самом дурном расположении духа.
Предупреждение Кутайсова о толках в Петербурге, что будто бы им, Павлом, управляют императрица и Нелидова, змеей вползло в его сердце.
Как всегда бывает в подобных случаях, император, занятый одною гнетущею его мыслью, припоминал все мельчайшие обстоятельства, пропущенные им в былое время совершенно незамеченными, но теперь представлявшиеся ему грозными доказательствами того, что это унизительное для него предположение об отсутствии самостоятельности имеет свое основание.
Государь внутренно раздражался и негодовал.
Мы возвратимся несколько назад, чтобы разыскать последствия этого предупреждения графа Ивана Павловича, не замедлившие обнаружиться и отразившиеся на судьбе некоторых наших героев и героинь.
Перемен при дворе и в высшей петербургской администрации со дня разговора Павла Петровича с Кутайсовым в Москве до описанного нами прибытия в Петербург чрезвычайного посольства от великого магистра мальтийских рыцарей произошло много.
Они были совершенно неожиданными для большинства окружающих государя.
О причинах не знали, о них только догадывались.
Справедливость требует, однако, сказать, что некоторые из этих причин были более чем основательны.
Въехав в свою столицу, Павел Петрович был прежде всего поражен видом частных зданий, мимо которых он проезжал.
Все ворота частных домов и даже решетки соборов были выкрашены полосами черной, оранжевой и белой краски, на манер казенных шлагбаумов.
— Кто это так размалевал город? Что за странная фантазия? — спросил угрюмо государь, ехавшую с ним в карете, прибывшую к нему навстречу, императрицу.
Государыня ответила, что это сделано по приказанию Архарова, который объяснил эту странную перекраску домов непременною волею его, государя.
— Так что ж я, дураком, что ли, стал, — гневно воскликнул Павел Петрович, — чтобы отдавать такие повеления?
Этот, сам по себе, маловажный случай повлек за собою отставку Архарова, в отрицательных качествах которого и без того успел убедиться император.
Его заменил Буксгевден.
Мы привели этот рассказ, чтобы доказать любовь государя к справедливости.
Человека, отличенного им, как Архаров, он немедленно наказал, лишь только удостоверился в его жестокости, несправедливости и двуязычии.
Вообще, никто из смертных, по нашему мнению, не обнаруживал в своем характере таких контрастов света и тени, как император Павел I.
Его ум и его страсти, его энтузиазм к дружбе и его упорная ненависть к тому же лицу, его признательность за все то, что, как ему казалось, искренно делали в его пользу, и его бешенный гнев при малейшем упущении, замеченном относительно его собственной особы — все это доходило в нем до крайности.
После возвращения из Москвы, как удостоверяют многие беспристные современники, изменчивое и причудливое настроение характера императора делалось с каждым днем ощутительнее.
Он мучался неопределенным беспокойством, но можно было заметить, что в нем происходила внутренняя борьба.
Религиозные убеждения его постепенно ослабели, в привязанности его к государыне также произошла резкая перемена, расположение к госпоже Нелидовой сначала заменилось равнодушием, а затем обратилось в явную враждебность.
Доверие ко многим из окружающих внезапно пропало, уступив место подозрительности и преследованиям.
Все, считавшиеся сторонниками императрицы, один за другим были уволены или сосланы.
Павел Петрович, окончательно увлеченный страстью своей натуры, лишенный всякой обуздывающей силы, которая могла бы предупредить или умерить взрывы его характера, стал предаваться неслыханным крайностям всякого рода.
Вот до чего может довести человека сказанное вовремя разжигающее слово.
Все это явилось результатом и следствием внезапной перемены в мыслях и привычках государя.
Лица, которым было выгодно подобное настроение монарха, старательно поддерживали подложенный им огонь.
Именно только поддерживали, но не раздували, боясь сгореть в пламени, зажженном их собственными руками.
При всех дворах мира есть известный разряд людей, безнравственность которых столь же велика, сколько и опасна.
Эти низкие натуры питают необъяснимую ненависть ко всем, не разделяющим их образа мыслей.
Понятия о добродетели они не могут иметь, потому что оно связано с понятием об уважении к столь страшному для них закону, а равно и к чужому имуществу, столько для них вожделенному.
Вследствие этого, все эти люди соединяются против честного, беспристрастного и действительно просвещенного человека, охотно обольщающего себя мыслью, что может ограничиться презрением к ним, но забивающего, что часто их нужно и опасаться.
Мучимые жаждою богатства, господа эти позволяют себе все, чтобы его достигнуть, а так как высокие места доставляют для того более средств, обеспечивая безнаказанность, то они и стремятся к получению должностей, из которых можно извлекать разные выгоды.
Сильные своею злобою, они считают коварство за ум, дерзость в преступлении за мужество, презрение ко всему на свете за умственное превосходство.
Опираясь на эти воображаемые достоинства, они, вопреки своему ничтожеству, добиваются медным лбом до таких званий, которые должны были бы служить наградою истинных заслуг государству.
В Петербурге в описываемое нами время сошлось несколько подобного закала людей, которые сблизились без взаимного уважения, разгадали друг друга, не объясняясь, и стали общею силою работать над устранением людей, которые были им помехою.
Орудием, которым агитаторы обыкновенно пользуются столь же ловко, сколь и успешно, всегда служили дураки и слабохарактерные честолюбцы.
Для привлечения их на свою сторону, агитаторы начинают с того, что сверх меры превозносят их заслуги и добродетели.
Восхваляемые хотя внутренно и удивляются этим незаслуженным панегирикам, но так как они льстят их тщеславию, то они беззаветно отдаются в руки коварных льстецов.
Иван Павлович Кутайсов, слабый характером и снедаемый честолюбием, первый попался в расставленные сети.
Окружающие его стали превозносить его бескорыстие, меткость ума и выражать удивление, как это государь не сделает чего-нибудь побольше для такого редкого любимца.
Кутайсов в конце концов сам начал верить, что его приятели правы и дал им понять, что императрица и фрейлина Нелидова его не любят и мешают его возвышению.
Этого только и ждали.
Стали еще более превозносить его и уверять, что от него самого зависит господство над государем, если он успеет подставить ему вместо Нелидовой такой же, как она, предмет платонического увлечения, новую фаворитку, которой предварительно поставит свои условия.
Напомнили ему о девице Похвисневой.
Это было перед коронацией и вскоре после представления Зинаиды Владимировны с матерью и сестрою ко двору. Ивану Павловичу внушили, что он должен делать в Москве. Он обещал все исполнить.
Увлечение им самим Зинаидой Владимировной не мешало ничему, так как расположение Павла Петровича, свято хранившего обеты супружества, не могло внушить ни малейшей ревности.
Ивану Павловичу, кроме того, намекнули, что канцлер Безбородко также желал бы видеть государя избавленного от опеки императрицы, госпожи Нелидовой и братьев Куракиных. Тогда он всецело примкнул к этому заговору, хотя и не предвидел его результатов.
Мы видели, что он блестяще исполнил свою миссию во время коронации, и его ‘предупреждение’ стало быстро приносить плоды.
Хотя Павел Петрович по прибытии в Петербург на первых порах ограничился лишь увольнением Николая Петровича Архарова, но в общем, следуя совету Кутайсова, довольно удачно скрывал свои тайные намерения и даже пожаловал подарки мнимым креатурам императрицы, однако некоторые слова, сорвавшиеся с языка у вернувшихся из Москвы вместе с государем лиц, возбудили подозрение относительно того, что затевалось.
Негодяи часто бывают болтливыми, что может быть, благодеяние природы, снабдившей и ядовитых змей погремушками.
Об интриге с девицей Похвистневой скоро узнали, хотя и притворялись ничего не знающими.
Многих поразило выражение лица Павла Петровича, с каким он иногда смотрел на свою супругу и на фрейлину Нелидову.
Об этом заговорили, но большинство отвечало:
— Это только преходящая туча. Изволят дуться, но ненадолго!
Наиболее всего поразило окружающих то, что креатуры канцлера Безбородко пошли в ход, постоянно стали получать знаки благоволения и резко критиковали финансовые операции генерал-прокурора князя Куракина.
Правда, его вспомогательная касса для дворянства была неудачно придумана, но теперь уже начали распространять слух, что он, создав это учреждение, руководствовался низким расчетом личного интереса.
Закулисные интриганы чувствовали, что их коалиция может держаться и привести к желаемой цели лишь в том случае, если должности генерал-прокурора и санкт-петербургского генерал-губернатора будут в их руках.
Прежде всего, поэтому, они стали подкапываться под князя Алексея Куракина и генерала Буксгевдена.
Иван Павлович Кутайсов на все лады расхваливал Палена.
Этот Пален в последние годы царствования императрицы Екатерины был генерал-губернатором Курляндии, но с преобразованием, по вступлении на престол Павла Петровича, учрежденных императрицей генерал-губернаторств, лишен этого места и был назначен командиром кирасирского полка, стоявшего в Риге.
В феврале 1797 года, князь Зубов, получивший разрешение отправиться за границу, проезжал через этот город.
Генерал Пален, а также лифляндский губернатор Кампенхаузен посетили его.
Полицейский шпион, который, по приказанию петербургского генерал-губернатора Архарова, следовал за Зубовым, донес, что князь был принят в Риге необычайным образом.
Государь, которого старались восстановить против Зубова, страшно разгневался, когда ему передали преувеличенный рассказ о почестях, оказанных обыкновенному его подданому и, не дав себе труда исследовать донос, исключил Палена из рядов армии.
Пален, в оправдание себя, написал письмо, которое государь, как говорили, бросил, не читая.
Кампенхаузен также потерял место.
Однако, очевидная невинность этих господ побудила князя Ренина и генерала Бенкендорфа к такому горячему за них заступничеству, что государь, всегда готовый исправить сделанную им несправедливость, если она должным образом объяснена, опять принял Палена в армию, с возвращением ему полного старшинства, а Кампенхаузена назначил сенатором.
Пален был сделан шефом конного полка.
Государь, по каким-то неизвестным причинам, особенно подтягивал этот полк.
Что ни делал Пален, император всегда оставался недоволен.
На каждом параде он отправлял несколько офицеров под арест, да и на самого командира так гневался, что можно было подумать, что он на другой же день будет уволен.
Однако, эти бури ничем не кончались и Пален сам говорил:
— Я похож на те маленькие куколки, которых хотели бы опрокинуть и поставить вверх ногами, но которые всегда опять становятся на ноги.
Впрочем, секрет его устойчивости очень было легко понять.
Он никогда ни о ком не говорил прямо чего-либо дурного, но никогда он и не являлся защитником честного человека, на которого взводили клевету, и соблюдал при этом осторожное и преступное молчание, или же отпускал какую-нибудь остроту, казавшуюся лишь забавною, но на деле гораздо более опасную, так как при дворе того времени все смешное и наивное гораздо труднее прощалось, нежели порок, прикрывающийся соблазнительною оболочкою.
Таким образом, Пален всех расположил к себе, заслужил любовь придворной челяди, казался неопасным и незаметно расчистил себе дорогу, которая должна была привести его к высшим почестям и безграничному доверию.
Однажды государь несправедливым образом отправил его сына на гуптвахту.
Он думал, что отец будет просить о его помиловании, или выкажет известное беспокойство, но Пален, представляя свой рапорт, оказался в спокойном и веселом расположении духа.
— Мне досадно, — сказал государь, — что ваш сын сделал ошибку.
— Наказывая его, ваше величество поступили по справедливости, и это научит молодого человека быть внимательнее.
При своей преобладающей страсти к справедливости, Павел Петрович пришел в восторг от такого ответа, а то он, одну минуту, подумал было, что поступил с молодым Паленом несправедливо.
Этого-то Палена и расхваливал в последнее время Кутайсов.
Но так как любимцу государя были известны тайные соглядатаи императора, то он сумел воспользоваться и ими, чтобы доводить — по-видимому самым естественным образом — до ушей государя многочисленное восхваление человека, которому желали дать место.
Однажды Павел Петрович, находясь в небольшом кружке своих приближенных, выразился так:
— Странно! Никогда не слыхал я, чтобы о ком-либо говорили так много хорошего, как о Палене. Я, значит, довольно ложно судил о нем и должен эту несправедливость исправить.
Предавшись такому течению мыслей, государь все милостивее и милостивее стал обращаться с Паленом, который вскоре так опутал его своими оригинальными и лицемерно-чистосердечными речами, что стал ему казаться самым подходящим человеком для занятия должности, требующей верного взгляда, ревностного усердия и безграничного послушания. Первая цель хитросплетенной придворной интриги была близка к осуществлению. Генерал-губернатор Буксгевден висел на волоске.
Волосок оборвался.

VIII

В ГАТЧИНЕ

24 июля 1797 года двор находился в Гатчине.
Павел Петрович проводил в этом своем любимом городке ежегодно конец лета и начало осени.
Имение это, вскоре по вступлении на престол императрицы Екатерины II, было пожаловано князю Григорию Григорьевичу Орлову.
Когда новый владелец получил Гатчину, там находилась только небольшая мыза, к которой было приписано несколько чухонских деревушек с сенокосами и пашнями.
Орлову чрезвычайно понравилось подаренное ему имение, главным образом, как местность, в ту пору самая удобная из пригородных мест для охоты.
Сперва он выстроил там небольшой каменный дом — так называемый приорат, сохранившийся и теперь в его первоначальном виде.
Архитектура этого строения напоминает небольшой замок средневекового барона. Все это здание составлено как будто из отдельных, слепленных между собою домиков, с высокими, покатыми кровлями, на гребнях которых, в виде украшений, виднеются шары и железные флюгеры.
Над зданием возвышается высокая башня с остроконечною крышею.
Этот небольшой замок стоит среди берез, елей и сосен и красиво смотрит в запруду, вода которой подходит под самый его фундамент.
Григорий Григорьевич Орлов не удовольствовался этим тесным жилищем и в 1766 году принялся строить в Гатчине, по плану знаменитого архитектора Ринальди, громадный дворец, наподобие старинного замка, с двумя высокими башнями по углам.
Весь дворец строился из тесанного камня и постройка его продолжалось пятнадцать лет.
Он был окончен в 1781 году, и тогда Гатчина, на которую были затрачены несметные суммы, сделалась самым великолепным частным имением в окрестностях Петербурга.
Роскошная меблировка комнат, собрание картин, статуй, древностей и разных редкостей придавали жилищу князя Орлова вид настоящего царского дворца.
Через громадный парк, наполненный старыми, развесистыми дубами, вился ручей, прозрачный до такой степени, что когда его запрудили и обратили в обширный пруд, то на дне его, на двухсаженной глубине, можно было видеть каждый камешек.
Через пруд был перекинут затейливый мостик, устроены гроты, туннели.
Пруд, находящийся у самого дворца и отличающийся своею особенною прозрачностью, называли и называют до сих пор ‘серебряным’.
Весь Петербург в восьмидесятых годах прошлого столетия заговорил о Гатчине, как о чем-то еще небывалом и невиданном, а приезжавшие в северную столицу иностранцы спешили взглянуть на роскошь, окружавшую вельможу-помещика.
Недолго, впрочем, привелось князю Орлову пользоваться этою роскошью.
В 1783 году он умер в припадках страшного бешенства.
Императрица, купив Гатчину у наследников князя, подарила это имение великому князю Павлу Петровичу.
В продолжение тринадцати лет Гатчина была постоянным местопребыванием наследника престола, и так как он не любил приезжать в Петербург, то жил здесь и зимой.
В то время Гатчина стала обращаться в маленький городок, обстраивавшийся по регулярному плану, одобренному ее владельцем.
Сделавшись императором, он любил, как мы уже сказали, проводить конец лета и осень в Гатчине, устраивая в его окрестностях большие маневры.
24 июля государь был в особенно мрачном настроении духа. Это продолжалось уже несколько дней.
22 июля был бал в Петергофе и еще тогда все заметили тяжелое настроение императора.
Фрейлина Нелидова казалась погруженною в глубокую печаль, которую она напрасно старалась скрыть. Бал этот скорее был похож на похороны, и все предсказывали новую грозу.
На следующий день государь уехал в Гатчину. Великолепный гатчинский дворец, при подобном настроении владельца, казался могилой. Опишем вкратце роскошное внутреннее убранство дворца.
Парадная мраморная лестница была устлана великолепным ковром. На стенах лестницы были нарисованы al fresco виды Павловска и Гатчины.
На одной из этих картин был представлен император, ведущий под своим начальством отряд павловского полка.
Парадная лестница вела в чесменскую галерею, на стенах которой были развешаны картины, изображавшие некоторые эпизоды из морского сражения при Чесме.
Затем шла греческая галерея, наполненая древними статуями, бюстами и вазами, и рядом находилась оружейная, где еще при князе Орлове начала составляться коллекция русского оружия.
Покои гатчинского дворца отличались великолепием: всюду блестела позолота, лоснился мрамор, виднелись и лепная работа и плафоны, расписанные кистью искуссных художников, и штучные полы из разноцветного дерева.
В тронной зале, небольшой по размеру, стояли между окон на возвышенности в три ступени, обтянутые алым сукном, трон императора, вызолоченный и обитый малиновым бархатом с вышитым на спинке его двухглавым орлом.
Трон был осенен балдахином из такого же бархата, с тяжелою бахромою и большими золотыми кистями.
На стенах тронной залы были развешены драгоценные гобелены, на которых по одной стене было изображено путешествие дикаря в паланкине, а на другой — бой тигра с пантерою.
В соседней с тройною комнатой, называвшейся гостиною, находилась великолепная золотая мебель с шелковою обивкою, а по стенам гостиной висели замечательные по художественному исполнению рисунка гобелены с изображением сцен из похождений ‘Дон-Кихота’.
Рядом с гостиной была спальня императрицы.
Комнату эту разделяла поперек белая деревянная с позолотою баллюстрада, за которой находилась постель государыни, прикрытая тяжелым покрывалом из серебряной парчи с голубыми разводами. Из такой же материи был сделан над постелью балдахин.
Большая зала была обделана белым каррарским мрамором, с сероватыми мраморными же колоннами, а стены были обставлены диванчиками, обитыми серебристо-белым штофом.
Изящный вкус и роскошь были заметны на каждой шагу в этих сперва княжеских, а потом царских чертогах.
На половине императрицы была также тронная зала, но трон государыни был гораздо меньше и ниже и не отличался таким пышным убранством, как трон императора.
В столовой висели на стенах написанные масляными красками виды тех городов и местностей, которые особенно понравились Павлу Петровичу, когда он, будучи еще великим князем, путешествовал вместе с супругою по Европе, под именем графа Северного.
Кабинет Павла Петровича помещался внизу. Рядом с ним была просторная комната, перед входными дверями которой, под большим портретом Петра Великого, который был изображен скачущим на коне, стоял трон, обитый малиновым бархатом.
Все стены этой комнаты были увешаны картинами и портретами и между этими последними останавливал на себя внимание поясной портрет фельдмаршала Бориса Петровича Шереметьева, с пудренной головой, в стальных латах, с накинутой поверх их черною рыцарскою мантиею и с мальтийским крестом на шее.
Дверь из этой комнаты вела в кабинет государя, не отличавшийся ни удобством, ни роскошным убранством.
Самой мрачной комнатой дворца была приемная. Это была небольшая комната в два окна, выходившие на полукруглый коридор, обращенный окнами на площадь.
Белые, из простого полотна, низко опущенные занавесы с широкими шерстяными басонами и такою же бахромою, отнимали много света у этой и без того уже довольно мрачной комнаты.
На стенах ее висели, в золоченых рамах, большие, почерневшие от времени, картины, а все убранство ее состояло из простых деревянных стульев, обитых кожею, и простого о двух складных половинках стола.
С потолка спускалась люстра, в виде стеклянного круглого шара с одною свечкою, а в простенке, между окнами, было большое в вызолоченной раме зеркало. Комната выглядела неприветливо и угрюмо. {Е. Карнович. ‘Мальтийские рыцари в России’.}
Государь с августейшим семейством находился в столовой, когда заслышан был вдруг пушечный гром со стороны Петербурга.
Так как государь особым приказом воспретил учить войска в послеобеденное время, то обратился к великому князю Александру Павловичу с вопросом:
— Что значит эта пушечная стрельба?
— Может быть, — отвечал тот, — это какой-нибудь корабль прибыл и ему салютуют с крепости.
Вскоре, однако, пальба усилилась.
Павел Петрович, вне себя от гнева, послал адъютанта в Петербург, чтобы спросить у генерал-губернатора, графа Буксгевдена, о причине этой канонады.
Едва успел адъютант уехать, как государь отправил другого, с приказанием Буксгевдену — немедленно явится в Гатчину.
Случилось это в семь часов вечера, и первый курьер прибыл в Петербург уже с наступлением ночи.
Первому гонцу Буксгевден отвечал, что это артиллерийский генерал делал, с его разрешения, испытание пушкам, и что он не мог отказать ему в этом разрешении, так как государь в прошлогоднем приказе, относительно послеобеденных учений, сделал исключение для артиллерии и исключение это еще не отменено.
Ответ этот был доложен государю в 5 часов утра, так как он приказал сообщить ему о том, в какое бы время ни было.
Павел Петрович, хотя и успокоенный этим донесением, остался, однако, в дурном расположении духа.
Утром 25 июля Пален и другие генералы явились во дворец для представления рапортов.
Прибыл и Буксгевден, вызванный вторично курьером. Государь приказал ввести его и стал упрекать в том, что он разрешил то, что воспрещено. Тот сослался на неотмененный приказ прошлого года.
Тогда Павел Петрович сказал ему:
— Это все отговорки для оправдания вашей беспечности, которую я слишком хорошо замечаю. Вы более не Петербургский генерал-губернатор. Ступайте.
Буксгевден, почтительно поклонившись, вышел. Государь приказал позвать к себе Палена.
— Поручаю вам должность генерал-губернатора, и садитесь сейчас же в карету вместе с Буксгевденом и примите от него все дела, касающиеся его ведомства.
Пален нашел все в должном порядке и, говорят, что он отдал полную справедливость своему предшественнику в докладе государю.
Буксгевден говорил друзьям:
— Я уже за три недели предвидел этот удар, и каждую минуту ожидал его. История с артиллерийским учением послужила только предлогом.
Таким образом, важнейшая после генерал-прокурорской должности очутилась в руках согласников.
С этой минуты перемены стали быстро следовать одна за другою. Владимир Сергеевич Похвиснев, сделанный уже ранее сенатором, получил повеление исполнять должность генерал-прокурора. Увольнение разных лиц от службы посыпалось градом.
Граф Буксгевден с того дня был отрешен от должности генерал-губернатора, рапортовался больным и не выходил из дома, твердо решившись дождаться лишь сентября, чтобы просить о совершенном увольнении от службы, так как он еще числился шефом одного из пехотных полков.
Все прежние многочисленные друзья покинули опального губернатора.
Верным ему остался один товарищ министра уделов, Иван Сергеевич Дмитревский.
Пален даже заметил ему раз, что видел его карету на Литейной улице.
— Это у Буксгевдена! — громко ответил Дмитревский. — Пока он в городе, я буду посещать его. И чтобы никто не воображал себе, что я намерен прятаться, я приказал стоять у его подъезда экипажу с моим гербом и моею ливреею.
— Это непрактично! — возразил Пален.
— Чувство дружбы старше практичности. А, впрочем, ведь он не преступник и, надеюсь, что меня мои друзья не перестанут посещать, когда я более не буду товарищем министра.
В одно из воскресений Иван Сергеевич встретил у Буксгевдена, кроме офицеров, еще одного господина, образ мыслей которого хорошо известен Дмитревскому.
Графиня Буксгевден, между многими хорошими свойствами, имела одно дурное, по мнению многих: высказывать все, что у нее было на уме. Она позволила себе несколько необдуманных выходок против новых мероприятий.
Когда же во время этого разговора она обратилась к Дмитревскому, то тот возразил ей, что не может с точностью судить об этих делах, что он умеет только првиноваться.
— И молчать, — подхватила графиня. — Урок этот хорош и достоин вашей политики, господин министр. Но я — женщина и говорю, что думаю.
Иван Сергеевич пристально взглянул на нее и показал глазами на сидевшего господина.
Она поняла его, но продолжала:
— Ах, я не стану стесняться, потому что окружена только друзьями нашего дома, не правда ли? — прибавила она, обратясь к гостю.
— Конечно, сударыня! — отвечал тот, несколько смутившись, и затем через несколько минут удалился.
Через три дня после этого Дмитревский снова заехал к графине. В прихожей он застал приготовления к отъезду и в гостиной нашел хозяйку в необычном волнении и госпожу Нелидову в слезах.
— Как, графиня, вы уезжаете?
— Да разве вы не знаете, что нас выгоняют из Петербурга?
— Но за что же?
— Это уже его тайна. Счастье еще, что имение мое всего в тридцати верстах от Петербурга, так как мне оставлено всего сорок восемь часов времени, чтобы покинуть столицу.
Графиня заплакала.
— Я поеду вслед за моей милой Буксгевден, — сказала Нелидова, — и оставлю двор, где…
Рыдания прервали ее слова. Буксгевден и Нелидова были подруги по Смольному институту. Волосок, на котором висел граф Буксгевден, окончательно порвался.

IX

ОПАЛА ЗА ОПАЛОЙ

Не одна привязанность к подруге, графине Буксгевден, заставила фрейлину Нелидову удалиться от двора.
Хотя она очень любила графиню, но при другом положении дела постаралась бы оставить ее в Петербурге, а не сопровождать в изгнание, хотя и не отдаленное.
Но, увы, для второго разрешения этой дилеммы у ней не было прежней силы. Она решилась на первое, думая, что в разлуке государь более оценит ее общество.
Вера Александровна — так звали Нелидову — видела, что государь враждебно настроен против нее и это настроение может дойти до того, что ей предложат удалиться от двора.
Она не хотела этого дождаться и предупреждала события. Она написала письмо государю, в котором испрашивала у него дозволения последовать за своею подругою графинею Буксгевден. Письмо было написано превосходно.
Павел Петрович на другой же день прислал очень любезный ответ, но в нем ни словом не упомянул об испрашиваемом дозволении.
Нелидова написала вторично.
‘Так как умолчание вашего величества относительно моей просьбы, — говорила она в этом письме, — я принимаю, как разрешение оной, то намерена воспользоваться этим и завтра уезжаю’.
Одновременно она послала к Палену записку с просьбой о выдаче подорожной.
Пален прислал подорожную, но просил воспользоваться ею лишь на другой день. В тоже время он отправил гонца в Гатчину к государю.
Рассказывали, что Павел Петрович, известясь о настойчивости Нелидовой, страшно разгневался и сказал:
— Хорошо же, пускай едет, только она мне за это поплатится.
Нелидова уехала.
Враждебная ей при дворе партия, во главе которой стоял Иван Павлович Кутайсов, торжествовала. Покинувшая двор, она, однако, оказалась права. Ее отсутствие сильно повлияло на настроение духа государя.
По-видимому, все наводило на него скуку, все было ему в тягость. Привыкнув, в течение двадцати лет, делиться своими чувствами и задушевными мыслями с Нелидовой, он, лишившись ее привлекательного общества, тотчас же живо почувствовал эту утрату.
Ужасающая пустота заменила удовольствия безграничной доверенности, и вскоре общительная душа Павла Петровича сознала себя обреченной на полное одиночество.
Он очутился вполне от всех отчужденным, так как в тех людях, которые стали теперь окружать его, не находил ни одного, способного понять его возвышенные мысли.
Императрица Мария Федоровна, при многих ее выдающихся качествах, не обладала тем родом любезности и веселости, какой он находил в госпоже Нелидовой.
Положение его стало невыносимым, и вину этого он стал взваливать на всякого встречного.
Гнев его прежде всего проявился в отношении Нелидовой. Генерал-адъютант, носивший ту же фамилию, был внезапно уволен в отставку. Та же участь постигла и двоюродного ее брата, князя Барятинского.
Императрица была с Нелидовой в постоянной переписке и свои письма отправляла по почте.
Сначала их вскрывали, но убедившись, что они не заключают в себе ничего интересного, перестали делать это.
Тем не менее Павлу Петровичу была очень досадна эта непоколебимая привязанность его супруги, которая в то время, когда он был великим князем, сильно, напротив, не жаловала госпожу Нелидову.
Императрица в то время не знала высоких душевных качеств своей фрейлины и в ее уме могло западать сомнение в чистоте отношений к последней ее августейшего супруга.
Время доказало ей, что она ошибалась и она стала искренним другом друга ее мужа.
Это было так понятно, но государь, ослепленный гневом, не хотел понимать этого и досадовал на императрицу. Досада эта отразилась даже на обращении с супругой.
Граф Виельгорский, который, по своему званию гофмаршала, принужден был часто беседовать с императрицей о некоторых предметах, касающихся его должности, стал на одном из придворных собраний говорить ей о чем-то подобном.
Государь нахмурился и заметил великому князю Александру Павловичу:
— Вот он опять толкует ей о пустяках!
Великий князь бросил на графа взгляд, давая ему понять, чтобы он удалился. Виельгорский отошел и приблизился к игрокам в бостон, сидевшим за карточным столом, в нескольких шагах от государя.
— Вот, посмотрите, — сказал Павел Петрович, — теперь он старается приблизиться, чтобы подслушивать о чем мы говорим.
Великий князь опять дал Виельгорскому знак отойти, но тот, находясь подле четырех игроков, не вообразил себе даже, что в нем подозревают такой тонкий слух, а тем паче намерение подслушивать своего государя.
Он остался спокойно на месте, продолжая разговаривать с игроками, чтобы показать, что его внимание никуда более не отвлечено.
Тем не менее Павел Петрович так упрямо стоял на своем, что на следующий же день сменил Виельгорского и назначил на его место Нарышкина.
Все были огорчены несправедливостью в отношении человека, который был украшением двора и которого многие искренно любили.
Сообщая своим друзьям относительно его участи, Виельгорский говорил:
— Я решился спокойно сидеть дома, где мои дети и моя библиотека доставят мне гораздо более приятное развлечение, нежели мелочи моей гофмаршальской должности.
Не прошло, однако, и трех недель, как государь приказал графу отправиться в Вильно и без его позволения не выезжать оттуда. Новые царедворцы хорошо замечали, что Павел Петрович скучает. Приближенная ко двору фрейлина Зинаида Владимировна Похвиснева не оправдала возлагавшихся на нее Иваном Павловичем Кутайсовым и его партией надежд.
Государь был с ней очень ласков и любезен, изредка шутил, но никогда не беседовал подолгу.
Зинаида Владимировна, не привыкшая к придворной атмосфере, в которой надо родиться, терялась и казалась хорошенькой птицей, опущенной в воду.
Произошло нечто совсем неожиданное для согласников. К Похвисневой привязалась императрица, перед которой, как и перед всеми, Зинаида Владимировна продолжала играть ‘праведницу’. Доверчивая Мария Федоровна поверила ее напускной ‘чистоте и незлобивости’ и называла ее не иначе, как ‘notre sainte’. Ее красота не производила впечатления на Павла Петровича, на что расчитывали подставившие ее кандидаткой в фаворитки.
Эти люди не понимали своего государя. Он искал в женщине ‘душу’, отзывчивый ум, безыскусственную веселость, он искал женщину-друга, перед которой мог изливать свои задушевные мысли, которые она поняла бы своим чутким женским умом. Внешность не играла в его глазах никакой роли.
Все это было в Нелидовой, которую далеко нельзя было назвать красивой. Ничего этого не было в Похвисневой, которая была красавица и только. Кутайсов и его вдохновители поняли свою ошибку.
Если бы Иван Павлович не был по-прежнему влюблен в новую приближенную фрейлину, ее постарались бы удалить от двора.
Виды на нее сладкострастного Кутайсова, для которого в женщине, наоборот, прежде всего нужна была внешность, сделали то, что Зинаида Владимировна, на погибель себе, осталась при дворе.
Павел Петрович продолжал скучать.
Растерявшимся царедворцам пришла даже безумная мысль рассеять императора Генриеттой Шевалье, которая была остроумнейшей женщиной в Петербурге, но при первых же шагах они поняли вею нелепость подобного плана. Среди женщин Петербурга не было другой Нелидовой.
Царедворцы обратились к мужчинам.
Они вздумали приблизить к государю одного человека, который мог развлекать его своими выдумками, но правила которого не были строги, а общеизвестное злоязычие возбудило против него тайное недоброжелательство придворных и городского общества.
Таким человеком явился генерал Федор Васильевич Ростопчин, незадолго перед тем удаленный от двора.
Воспитанный за границей, он приобрел там наружное блестящее образование, красно говорил, отлично схватывал смешные стороны других людей и прекрасно умел передразнивать их.
Трудно было сравниться с ним в искусстве набросать какую-нибудь записочку, но он мог умно изложить и деловое письмо, не требовавшее ни обстоятельности, ни глубины.
Павел Петрович знал его.
Еще будучи великим князем, он однажды прогнал его из-за своего стола, при котором он находился в качестве дежурного камергера.
Хотя характер Ростопчина был ему противен, однако, при вступлении на престол он опять взял его к себе.
С тех пор он не раз лишался царской благосклонности, но так как выходки его были забавны, а государь умирал от скуки, то и поспешил, при первом напоминании, снова призвать Ростопчина ко двору.
При том Ростопчин был личным врагом Нелидовой — причиной больше, чтобы благоволить ему.
Значение его стало быстро возрастать.
Он, зная слабые стороны государя, ловко умел польстить им и осыпал соперников своих сарказмами, обнаруживавшими их невежество.
— Тем лучше, — однажды заметил на это Павел Петрович, — это ведь машина, которая только должны уметь повиноваться.
Но и государь, и Ростопчин заблуждались.
Те, кто не умел правильно написать и двух слов, оказались хитрее не только их, но и всех академиков Европы.
Это доказали последствия.
Около того же времени постигла опала и графа Строганова, осторожнейшего из людей, когда-либо бывших при дворе.
Однажды он заехал к знакомому нам Ивану Сергеевичу Дмитревскому, который в то время был сделан обер-прокурором сената, должность в описываемое нами время считавшаяся выше должности товарища министра.
Граф был чем-то страшно расстроен.
— Что с вами, ваше сиятельство? — спросил его Дмитревский.
— Меня удалили из Гатчины, — отвечал он, — за то, что я сказал государю, что пойдет дождь.
— Возможно ли?
— Слишком возможно, и вот как было дело: у государыни в течении нескольких дней была небольшая лихорадка, сырость ей вредна. Между тем, дня три тому назад, государь предложил ей сделать прогулку. Взглянув в окно, государыня заметила:
— Я боюсь, что дождь пойдет.
— А вы как думаете? — спросил у меня государь.
— Я вижу, ваше величество, что небо пасмурно, так что, вероятно, будет дождь, и даже скоро.
— А, на этот раз вы все сговорились, чтобы мне противоречить! — воскликнул Павел Петрович. — Мне надоело переносить это! Впрочем, я замечаю, граф, что мы друг другу более не подходим. Вы меня никогда не понимаете, да, кроме того, у вас есть обязанности в Петербурге, советую вам вернуться туда.
— Я низко поклонился, — продолжал Строганов, — ушел и стал приготовляться к тому, чтобы выехать на следующий же день, но мне намекнули, что я не дурно сделал бы, уехав немедленно, потому что государь, по уходе моем, изволил сказать:
— Я думаю, что граф Строганов понял меня. Бедный старец был огорчен до глубины души.
Он принадлежал к кружку Великой Екатерины и пребывание у двора обратилось у него в потребность.
Он был царедворцем не из честолюбия или интереса, но в силу той несчастной машинальной привычки, которая обращается, наконец, во вторую природу и заставляет царедворцев умирать со скуки, если у них отнимают право скучать при дворе.
За несколько дней перед тем Павел Петрович отправил в изгнание статс-секретаря Нелединского.
Последний был сначала замещен господином Неплюевым, а потом Бакуниным, занимавшим довольно долго незначительное место в иностранной коллегии.
Бакунин был сыном аптекаря и вышел в люди через Ивана Павловича Кутайсова.
Таким образом, все считавшиеся сторонниками фрейлины Нелидовой, были устранены.
Императрица несколько утешилась в разлуке со своей любимицей, с которой, впрочем, не переставала переписываться, в обществе новой фрейлины, Похвисневой.
Ее величество баловала ее, дарила роскошные туалеты и драгоценности и всеми силами заботилась об устройстве ее судьбы. Под этим, конечно, разумелось замужество.
В ослеплении от своей любимицы, государыня не могла остановить свой выбор ни на ком из окружающих, который был бы достоин руки ‘notre sainte’.
По странному совпадению, об этом же заботился и Иван Павлович Кутайсов, преследуя, однако, конечно, совсем иные цели. Он искал предмету своей любви подходящего и податливого мужа. Задача и в этом случае была трудная. Близость к государыне не давала возможности предложить Зинаиде Владимировне не блестящую партию.
В таком положении стояли дела, когда двор, в начале ноября 1797 года, вернулся в Петербург.
Вскоре, как мы знаем, состоялся торжественный въезд в столицу чрезвычайного посольства великого магистра ордена мальтийских рыцарей.
Это посольство развлекло государя и дела вошли почти в свою обычную колею.
Император, кроме того, в это же время был занят грандиозной постройкой замка, которая и доныне служит памятником его царствования.
Замок этот — Михайловский.
Еще в 1796 году император приказал построить его на месте, где находился Летний дворец императрицы Елизаветы, ‘в третьем саду’. Дворец этот сохранялся только как последний памятник Елизаветинской эпохи. Все, основанные этой государыней дворцы, в царствование Екатерины обращены в богоугодные и другие заведения. С постройкою Михайловского замка, по повелению государя, спешили.

X

ВСПОЛОШИВШИЙСЯ МУРАВЕЙНИК

Эмигранты и иезуиты, особенно последние, имевшие во главе такого близкого ко двору человека, как патер Грубер, зорко следили за всем там совершавшимся.
Ни одна мелочь не ускользала от их внимания.
Ранее, чем многие, даже из придворных, узнали они об ожидаемом уже несколько времени удалении от двора фрейлины Нелидовой, ее письмах к государю, отъезде и о возвышении фрейлины Похвисневой.
Иезуитский муравейник всполошился.
Все гласные и негласные члены общества Иисуса, пустившего глубокие корни в северной столице, хорошо знали о впечатлении, произведенном старшею дочерью генерала Похвиснева на любимца государя Ивана Павловича Кутайсова.
Выдвинутая в качестве кандидатки в фаворитки государя, на место добровольно удалившейся в изгнание Нелидовой, она становилась уже опасною для их видов.
Надо заметить, что эмигранты и иезуиты имели в лице Генриетты Шевалье громадную силу, влиявшую на влюбленного покровителя французской актрисы Кутайсова в смысле, благоприятном для католических целей.
Духовник Генриетты, патер Билли, был одним из усерднейших поборников иезуитского ордена, преданным другом Грубера.
Понятно, в каком направлении действовал он на свою духовную дочь.
Вскоре до этого муравейника дошло известие о неудаче в замене Нелидовой Похвисневой, но это далеко не успокоило иезуитов.
Зинаида Владимировна осталась при дворе, то есть имела возможность каждый день видеть графа Ивана Павловича и, наконец, очаровать его до такой степени, что он решится покинуть Генриетту Шевалье.
Схизматичка заменит католичку во влиянии на нужного и властного человека.
Этого невозможно было допустить, особенно как раз в то время, когда русский император готов был завязать такие дружеские, отношения к католическому ордену мальтийских рыцарей.
Известно, что иезуиты издавна старались привлечь в свою среду мальтийцев, а к описываемому нами времени это почти осуществилось, и большинство членов ордена Иоанна Иерусалимского, выдающихся по личным качествам, уму, образованию и деятельности, уже принадлежали к ордену Иисуса.
К тому же, все баварские иезуиты, по уничтожении этого ордена в Германии вступили в орден мальтийских рыцарей.
О том, что почти под каждой мантией мальтийского рыцаря скрывается иезуит, тщательно замалчивалось членами общества Иисуса, старавшихся, напротив, при каждом удобном случае доказывать, что эти католические конгрегации не имеют между собою ничего общего, кроме религии.
Полученное эмигрантами и иезуитами еще ранее придворных сфер известие о прибытии чрезвычайного посольства великого магистра мальтийского ордена в Петербург наполнило радостью сердце католической партии.
Все знали явное доброжелательство Павла Петровича к ордену святого Иоанна Иерусалимского, и как это ни странно, католический мир с надеждой взирал на русского монарха-схизматика.
Иезуиты почувствовали себя на совершенно твердой почве.
Надо заметить, что дело членов ордена Иисуса и до сих пор шло в России довольно успешно.
Учрежденный ими в Петербурге коллегиум был переполнен сыновьями богатых и знатных родителей, и не было, кроме того, почти ни одного дома в столицах, в котором бы член общества Иисуса не был бы или наставником и библиотекарем, или секретарем, или же, наконец, постоянным гостем или другом дома.
Следуя, кроме того, тайным наставлениям своего ордена (monta seereta), иезуиты привлекали к себе не только вельмож и царедворцев, но и мужскую и женскую прислугу в знатных русских домах.
Таким положением в России общество иезуитов обязано, как мы уже имели случай заметить, императрице Екатерине.
Государыня не допустила привести в своих владениях в исполнение папскую буллу об уничтожении ордена иезуитов, и позволила им жить в Полоцке, находя, что они могут быть полезны в деле воспитания юношества, внушая ему страх Божий и безусловное повиновение властям.
Императрица, впрочем, имела на этот орден и другие виды. Когда до ее сведения дошло, что иезуит Перро сумел до того вкрасться в доверие китайского богдыхана, что последний сделал его мандарином, Екатерина вознамерилась вести через посредство этого ордена переговоры с Китаем о заключении торгового трактата.
Примеру императрицы следовали и ее вельможи, граф Чернышев, управляющий Белоруссией, и особенно князь Потемкин-Таврический.
Они оказывали особенное благоволение к ордену.
Григорий Александрович Потемкин оказал им громадную услугу, испросив повеление императрицы Екатерины об истреблении вышедшей в Москве книги, направленной против иезуитов и раскрывавшей все тайники их некрасивой и пагубной для нравственности вообще, и для православия, в частности, деятельности.
Книга эта могла дискредитировать их совершенно, а запрещение ее с высоты трона лишь подняло престиж членов общества Иисуса.
‘Светлейший князь Тавриды’ подпал совершенно, по своей слабохарактерности, влиянию иезуитов. На театре военных действий, во время осады Очакова, он был окружен как членами общества Иисуса, так и женщинами, находившимися под влиянием последних.
Находясь в Орше, он служил в тамошнем иезуитском монастыре молебны и сделал такие богатые вклады, какие не делывали и набожные польские магнаты.
Расположил светлейшего к ордену иезуит Нарушевич, умело сыгравший на ненасытном честолюбии ‘великолепного князя’.
Занимаясь геральдикою, он придумал, будто Потемкины происходят от польских шляхтичей Потемпских, предки которых были в древние времена владетельными князьями в итальянском городе Потенсе.
Эта представленная светлейшему князю Нарушевичем фантастическая родословная сблизила последнего с Григорием Александровичем и с тех пор он стал оказывать покровительство ордену.
Во время путешествия императрицы иезуиты устроили в Орше более чем верноподданный прием монархине.
Государыня осталась довольна.
Ее кончина была страшным ударом для общества Иисуса. Члены его не знали, какую участь готовит им новое царствование.
В первое время император Павел Петрович не обращал на них никакого внимания.
Втершийся во дворец известными уже читателям способами, патер Грубер успел найти при дворе покровителей обществу.
Во главе этих покровителей стоял Иван Павлович Кутайсов, вдохновляемый красавицей Генриеттой Шевалье.
Сам Грубер и лица, которых он сумел перетянуть на свою сторону, стали постепенно внушать государю, что устройство римской церкви вообще, а устройство ордена иезуитов в особенности, составляют лучшую форму монархического принципа, требуя от своих членов безусловного повиновения.
Внушения эти находили отклик в воззрениях самого Павла Петровича, который, под влиянием тяжелого впечатления, произведенного на него ужасами французской революции, стал непримиримым врагом всего, что только носило хотя малейший оттенок революционных стремлений.
Работа патера Грубера и его приспешников не осталась бесплодна. Император высказался.
При возвращении с коронации из Москвы, Павел Петрович посетил проездом иезуитский монастырь в Орше. Его встретили генеральный викарий Ленкевич и иезуит Вихерт.
Входя в церковь, государь сказал знаменательные для иезуитов слова:
— Я вхожу сюда, — сказал Павел Петрович окружавшим его лицам, — не так, как входил со мною в Брюнне император Иосиф в монастырь этих почтенных господ. Первое слово императора было, ‘Эту комнату взять для больных, эту — для госпитальной провизии’. Потом он приказал привести к нему настоятеля монастыря, и когда тот явился, обратился к нему с вопросом: ‘Когда же вы удалитесь отсюда?’ Я же, — заключил государь, — поступаю совершенно иначе, хотя я еретик, а Иосиф был римско-католический император.
Иезуиты возликовали.
Они поняли, что при таком благоволении к ним русского императора для их деятельности в России открывалось широкое поле.
Но они также хорошо понимали, что должны сохранять союзников среди приближенных к монарху лиц.
Вскоре общество Иисуса получило поддержку в прибывшем посольстве великого магистра ордена мальтийских рыцарей и в появившихся вслед затем посольствах мальтийцев, под рыцарской тогой которых скрывались иезуиты.
Дела ордена катились как по маслу.
После описанной уже нами торжественной аудиенции, данной мальтийскому посольству, во главе которого стоял граф Джулио Литта, Павел Петрович приказал заключить с великим магистром особую конвенцию.
‘Его императорское величество, — сказано было в этой конвенции, — с одной стороны соизволяя изъявить знаменитому мальтийскому ордену свое благоволение, внимание и уважение и распространить в областях своих заведение сего ордена, существующее уже в Польше и особливо в присоединенных ныне к Российской державе областях польских, и желая также доставить собственным своим подданным, кои могут быть приняты в знаменитый мальтийский орден, все выгоды и почести, из сего проистекающие, с другой стороны, державный мальтийский орден и ‘его преимущество’ гроссмейстер, зная всю цену благоволения его императорского величества к ним, важность и пользу такого заведения в Российской империи, и желая, со своей стороны, соответствовать мудрым и благотворительным распоряжениям его императорского величества всеми средствами и податливостью, совместными с установлениями и законами ордена, с общего согласия между высокодоговаривающими странами условились об установлении сего ордена в России’.
Для первого раза великое приорство ордена учреждалось лишь для лиц римско-католического исповедания, и им дозволено было учреждать родовые командорства, по коим бы все римско-католическое дворянство Российской империи, даже те, кои по своим обстоятельствам не могут прямо вступить в обязанности статутов, участвовали бы в отличиях, почестях и преимуществах, присвоенных сему знаменитому ордену.
Взамен доходов, следовавших с ‘острожской ординации’, условлено было отпускать из государственного казначейства триста тысяч злотых, считая злот не по пятнадцати, а по двадцати пяти копеек.
В России учреждалось великое приорство и десять командорств, с присвоенными им ежегодными денежными доходами.
Высшее наблюдение за новым великим приорством было предоставлено гроссмейстеру мальтийского ордена и его полномочному министру, находящемуся при петербургском дворе, а все военные вопросы, относящиеся к русскому приорству, должны были быть разрешаемы на Мальте или гроссмейстером, или орденским капитулом.
Император, в ограничение прав ордена, потребовал лишь одного, чтобы от великого приора, равно как и командорства от него зависящее не должны быть жалуемы ни под каким видом кому-либо иному, кроме подданных его величества.
Конвенция эта заключалась словами: ‘Его величество и его преимущество убеждены в важности и пользе миссии мальтийского ордена, долженствующей иметь постоянное пребывание в России для облегчения и совершения беспосредственных сношений между обоюдными их областями и для тщательного наблюдения всех подробностей сего нового заведения’.
Представителем этой миссии был назначен граф Джулио Литта.
Конвенция эта была более чем выгодна для мальтийского ордена.
Он становился в России на прочную почву, а вместе с ним упрочивался в России и орден иезуитов.
Ненасытные мечты последних уже шли далее, они уже видели всю Россию обращенною в римское католичество и находящейся под властью его святейшества папы.
С Ватиканом тайно, несмотря на официальное уничтожение ордена, благоволившим к иезуитам, уже шли оживленные по этому поводу обмены мнений и были завязаны прочные сношения.
И вдруг…
Любовь самого близкого к трону человека, Ивана Павловича Кутайсова, к схизматичке и освобождение его из под влияния красавицы-католички Генриетты Шевалье могли страшно повредить уже совершенно поставленному делу.
Такое несчастие было необходимо предупредить. Все средства были хороши для устранения помехи к обращению целого обширного еретического государства на путь истинной римско-католической религии.
Надо было действовать в этом смысле: ‘ad majorem dei gloriam’.

XI

МЕЖДУ ДВУХ ОГНЕЙ

Виктору Павловичу Оленину по службе, что называется, везло. Впрочем, он сам был очень старателен и аккуратен. Он, как мы помним, решил весь отдаться службе и исполнил это свое решение.
Император Павел Петрович, чрезвычайно ценивший служебные заслуги, обратил внимание на молодого капитана гвардии и несколько раз осчастливил его милостивыми словами.
Раз даже во время развода государь, обращаясь к приближенным в то время, когда рота Оленина проходила мимо, сказал:
— Вот образцовый офицер… За него меня просил, я помню, Архаров. Это, кажется, единственная заслуга Николая Петровича.
Павел Петрович улыбнулся. Окружающие почтительно засмеялись.
Такой высочайший отзыв и вообще оказываемое государем отличие Оленину не осталось без влияния на отношение к нему ближайшего начальства и даже придворных сфер.
Он не только был принят во всех аристократических домах столицы, но и был в них желанным гостем, особенно в тех, где были взрослые дочери.
Молодой, богатый, гвардейский офицер, с блестящей карьерой впереди, был выдающейся партией для каждой великосветской невесты.
Чаще других офицеров он был назначаем для несения внутренней дворцовой караульной службы и, кроме того, приглашаем ко двору на маленькие собрания.
Павел Петрович не любил баловать, но небольшие вечера с музыкой и танцами бывали во дворце раза по два в неделю и были очень оживлены.
Государь обыкновенно был на этих вечерах очень любезен и разговорчив.
Получением частых приглашений на интимные придворные вечера Оленин был, впрочем, обязан более императрице Марии Федоровне, нежели Павлу Петровичу, хотя последнему было приятно присутствие любимого им офицера.
Такое благоволение со стороны государыни началось по следующему поводу.
В одно из дежурств Виктора Павловича во дворце, ездившая вместе с фрейлиной Похвисневой кататься, государыня вернулась в то время, когда по лестнице дворца спускался Оленин, сменившийся с дежурства.
Он отдал честь императрице, вытянувшись во весь свой громадный рост.
Государыня приветливо поклонилась, поклонилась ему и Зинаида Владимировна.
Пропустив императрицу мимо себя, Виктор Павлович стал спускаться с лестницы.
— Quel brave homme! — заметила Мария Федоровна. Похвиснева густо покраснела при этом замечании императрицы.
— Ты его знаешь, ma chre?.. — подозрительно посмотрела на Похвисневу Мария Федоровна.
— Он мой кузен… — уже с совершенно пылающим лицом чуть слышно прошептала Похвиснева.
— Кузен… — повторила Мария Федоровна, уже находясь на пороге уборной, куда и удалилась переменить свой туалет.
Зинаида Владимировна осталась одна в соседней комнате.
Мысли ее были все направлены на встреченного Виктора Павловича.
Брошенное по его адресу замечание императрицей Марией Федоровной сделало глубокое впечатление на честолюбивую девушку, роман которой с этим brave homme — Олениным, начавшийся еще в Москве, был, как нам известно, выражаясь языком метеорологов, на точке замерзания.
Не имея ни малейшего понятия о причинах такого более чем сдержанного отношения к ней Виктора Павловича, самолюбивая Зинаида Владимировна приписывала ее силе любви к ней, так как в прочитанных ею нравственно-воспитательных романах на все лады варьировалось нелепое положение, что истинная любовь скромна.
Сначала это ее, как припомнит читатель, смущало и она даже выразила намерение сделать самой первый шаг, чтобы хотя несколько заставить оттаять ту ледяную кору, в которую Оленин облекал свое к ней горячее чувство.
‘Мне, кажется, самой придется сделать ему предложение, если я захочу быть его женой’, — мелькала в голове ее мысль.
Это было в то время, когда она и мать считали Виктора Павловича блестящей партией.
Это было в то время, когда ни она, ни ее мать даже не видали во сне возможности вращаться в придворных сферах.
Теперь то, что казалось немыслимым даже в сонном видении, было живою действительностью.
Им, перешедшим, как, впрочем, им только казалось, от мрака к свету, все и все оставленные ими позади во время их обыденной жизни окрасилось в их глазах в непривлекательный серый цвет.
В таком цвете стал казаться Зинаиде Владимировне и Виктор Павлович Оленин.
Жизнь в придворных сферах казалась ей до того заманчивой именно с точки зрения возможности сделать блестящую партию, выйти замуж за сановного и титулованного жениха, особенно при ее выдающейся даже при дворе красоте, о которой не переставал нашептывать ей в уши Иван Павлович Кутайсов.
Она, конечно, и не подозревала целей и планов этого сластолюбивого, властного в то время человека, и мечты ее в первое время получения придворного звания уносились за облака, на седьмое небо, откуда гвардейский капитан Оленин казался незначительной мошкой.
Более близкое знакомство с придворной жизнью, особенно после коронационных празднеств в Москве, пронесшихся каким-то блестящим метеором, по возвращении в Петербург и приближении, после отъезда Нелидовой, ко двору несколько, как и следовало ожидать, разочаровало Похвисневу,
Она увидала, что там, где, как ей казалось, стоило лишь протянуть руку, чтобы достать каштаны в виде сановных, титулованных женихов-богачей, эти последние сами высматривали те же каштаны, в виде невест с богатым приданым, так как под внешними роскошью и блеском скрывали до тла разоренные состояния, поправить которые было необходимо богатой женитьбой.
Девизом подобных женихов в выборе невест были русские пословицы: ‘Была бы коза да золотые рога’ и ‘С лица не воду пить’.
Таким образом, красота в деле заключения удачных брачных союзов, именно в придворных сферах, играла почти последнее место.
К тому же времени относятся и успехи по службе Оленина, разнесшиеся слухи об особом благоволении к нему государя.
При дворе стали говорить о Викторе Павловиче, как о человеке, которого ожидает в будущем блестящая карьера.
Зинаида Владимировна имела несколько раз о нем совещание с матерью и результатом этих совещаний было решение, что с Олениным надо снова повести любовную игру и иметь его ввиду, про запас, на всякий случай, за неимением лучшего.
— Он молод, красив, богат, на видной службе, государь, ты говоришь, его любит, а ведь от его величества зависят титулы, захочет и завтра Оленин будет бароном или графом, ведь сделал же он бароном Аракчеева… — говорила мать.
— Да, конечно, — согласилась дочка, — и кроме того, там совсем не то, что мы думали, не из кого выбирать…
— То-то и оно-то… — уронила Ираида Ивановна, любившая у себя дома выражаться довольно простонародно. — А ты попроси Ивана Павловича.
— О чем?
— Да чтобы государь сделал бароном и графом Оленина…
— Да что вы, мама… Иван Павлович сам влюблен в меня без памяти… станет он делать для другого…
— Влюблен, влюблен… А может оттого-то он и хочет, чтобы ты поскорей замуж вышла…
— Мама, мама… — тоном упрека произнесла Зинаида Владимировна, святая наружность которой не помешала тотчас же понять намек матери.
— Ты попроси самого государя…
— Еще что выдумали, да ни за что…
— Почему?
— Я его боюсь…
— Кого?
— Государя… Когда он ко мне подходит, я не знаю, что со мной делается, у меня дрожат и подкашиваются ноги, я отвечаю ему односложно, невпопад, а это ему не нравится.
— Ты почему это знаешь?
— Мне намекнул Иван Павлович… А я не могу с собой ничего поделать… Я раз присутствовала при том, как он сердился и… с тех пор…
— Какие глупости… Переломи себя… Ведь не съест…
— Знаю, но не могу… Постараюсь, впрочем…
— А Оленина имей ввиду…
— Хорошо, хорошо…
Разговор происходил в одно из посещений фрейлиной Похвисневой ее матери, незадолго до описанной нами встречи с Виктором Павловичем на лестнице дворца.
Зинаида Владимировна, по желанию императрицы, жила во дворце или ‘гостила’, как выражалась, ее величество.
Зинаида Владимировна и так засиделась — ей надо было спешить.
Она уехала, сохранив в своем уме последнее решение относительно Виктора Павловича.
Замечание императрицы Марии Федоровны, брошенное по адресу Оленина, укрепило еще более это решение.
Виктор Павлович как-то вдруг вырос в глазах Зинаиды Владимировны, окруженный ореолом похвалы ее величества. Потому-то Похвиснева и вспыхнула при этом замечании. Сидя на кресле в комнате, соседней с уборной ее величества, молодая девушка пережила все нами рассказанное.
— Итак, ma chre, он твой кузен. Как же он тебе приходится родней?.. — сказала вошедшая, переменившая свой туалет, императрица.
Зинаида Владимировна, застигнутая врасплох с ее думами, вскочила с кресла.
— Сиди, сиди… — произнесла Мария Федоровна и села на диван, около которого стояло кресло, где сидела Похвиснева.
Молодая девушка, повинуясь приказанию ее величества, снова села.
— Расскажи же, как он тебе приходится?..
— Кто? — опустив глаза и низко наклонив голову, прошептала Зинаида Владимировна.
— Как кто, какая ты рассеянная… О ком же мы говорили как не о капитане Оленине.
— Он сын брата жены брата моего отца…
Государыня улыбнулась.
— Это не настоящий кузен, за него можно выйти замуж…
Лицо Похвисневой покрылось снова яркой краской. Императрица весело рассмеялась.
— Признайся, ты в него влюблена?
— Ваше величество? — прошептала Зинаида Владимировна.
— Что же тут такого? Это так естественно, он красивый малый, кузен…
Мария Федоровна улыбнулась. Похвиснева молчала. — Ну, говори же! Влюблена или нет?
— Да! — чуть слышно произнесла Зинаида Владимировна.
Императрица скорее догадалась об этом ‘да’ по движению губ говорившей, нежели слышала его.
— Так зачем же стоит дело? Не думаю, чтобы он не был тоже без ума от такой прелестной кузины.
Мария Федоровна сделала ударение на последнем слове. Молодая девушка сидела, понурив голову.
— Он тоже влюблен? Да? — уже прямо спросила государыня.
— Не знаю, — прошептала Похвиснева.
— Не знаю… Она не знает… Mais c’est vraiment une sainte!.. Это восхитительно! — воскликнула императрица. — Но ведь он бывал и бывает у вас?
— Да, ваше величество!
— Как же он к тебе относится?
Зинаида Владимировна подробно рассказала государыне о том, что заметила давно чувство молодого Оленина, но вместе с тем ее всегда поражала его необычайная сдержанность, вследствие которой он ни одним словом, ни одним взглядом не дал ей ясно понять, что питает к ней эти чувства.
— Но почему же ты догадалась о них?
— Не могу вам совсем объяснить, ваше величество… Он, приехав в Москву, только и бывал у нас, а, между тем, ему так не хотелось уезжать, что он даже просрочил отпуск, когда же мы поехали сюда, он тотчас же вернулся тоже… Когда я не смотрю на него, он не сводит с меня глаз… и вообще, когда человек любит, это чувствуется тем, кого он любит.
— Ты права, ma chre… — заметила императрица, после некоторого раздумья. — Но чему же ты приписываешь это странное поведение? Быть может, он боится отказа с твоей стороны или со стороны твоих родителей?
— Не знаю, ваше величество.
— Но почему же ты сама стороной не высказала ему сочувствия?
— Ваше величество… — деланно-обиженным тоном произнесла Похвиснева.
— Прости, прости, ведь я забыла, что ты святая, праведница, как называет тебя твой дядя Иван Сергеевич.
Зинаида Владимировна до боли закусила нижнюю губу. Она хорошо знала, в каком смысле называет ее ‘праведницей’ Дмитревский.
— Это надо устроить, — заговорила, между тем, снова императрица. — Я пошлю ему приглашение на наши soires intimes, и доставлю вам случай высказаться друг перед другом. В крайнем случае я сама тебя буду сватать… Оленин — прекрасная партия.
— Как благодарить вас за вашу заботливость, ваше величество! — упала перед императрицей на колени Зинаида Владимировна.
— Что ты, что ты, ma chre, встань…
Мария Федоровна протянула руку, которую Похвиснева осыпала поцелуями.
— Встань, встань!
Зинаида Владимировна встала.
— Вы моя вторая мать, ваше величество, — произнесла она.
— Если я взялась, то устрою твою судьбу, но пусть это будет пока между нами.
Через несколько дней Оленин получил приглашение на маленькие собрания во дворце — честь, которую не имели не дежурившие в дни собраний гвардейские офицеры.
Намерения императрицы относительно Похвисневой и Оленина, как и следовало ожидать, не остались тайною при дворе. Чуткие царедворцы, с Иваном Павловичем Кутайсовым во главе, тотчас догадались о них.
Брак этот совсем не входил в расчеты Кутайсова. Независимый богач-красавец Оленин далеко не был тем мужем, какого желал Зинаиде Владимировне Иван Павлович. Он решился тотчас же выставить своего кандидата.
Бедная Похвиснева очутилась между двух огней.

XII

В БУДУАРЕ АКТРИСЫ

В роскошно убранном, уютном будуаре, перед громадным трюмо, стояла молодая женщина лет двадцати шести, одетая в греческую тунику, ярко красного цвета, и в сандалях на миниатюрных ножках.
Брюнетка с матовым цветом лица, с тонким, строгим профилем, она и по типу, и по статной высокой фигуре подходила к своему классическому костюму.
Красавица приятным певучим голосом старательно читала наизусть стихи Расина из его трагедии ‘Ифигения’, наблюдая в зеркало за выражением своего подвижного лица и за своими жестами.
Это была Генриетта Шевалье, изучавшая заглавную роль трагедии для своего бенефиса.
Она была так углублена в свое занятие, что не заметила, как дверь ее будуара отворилась и в нее вошел высокий, статный мужчина лет за сорок. Спокойствие, с которым он проник в это святилище артистки, куда стремились мечтами тысячи сердец петербургских театралов, доказывало, что он здесь завсегдатай, скажем более, хозяин.
Генриетта стояла спиной к двери, и только когда Иван Павлович Кутайсов — это был он — подошел к ней сзади и взял ее обеими руками за тонкую талию, она обернулась и подарила посетителя обворожительной улыбкой.
— Ах, Жан, вот кстати… Ты посмотришь, хорош ли этот костюм, который я сделала себе для роли Ифигении, а также и прослушаешь роль.
Она взяла его за подбородок своею изящной ручкой, от которой на него пахнуло целой волной восхитительных ароматов, и запечатлела на его губах звонкий поцелуй.
— Садись, — усадила Генриетта Ивана Павловича на стоявшее против зеркала канапе.
Он охватил левой рукой ее талию и усадил было к себе на колени.
— Изомнешь тунику… — вырвалась она. — хороша?
— Очень… — отвечал он, пожирая ее влюбленными глазами. — Умница, что послушалась. Этот цвет теперь любимый цвет императора, как цвет мальтийского ордена, прежде он любил зеленый — любимый цвет Нелидовой, теперь этот цвет приводит его в раздражение… Прими это во внимание при следующих костюмах. Зеленого цвета не должно быть совершенно.
— Ах, как он хорош, как хорош! — вдруг воскликнула Генриетта.
— Кто? — спросил Кутайсов и глаза его омрачились.
— Но ты, mon viecx turc, все-таки лучше, а потому не надо делать таких страшных глаз, — уже сама, не заботясь о том, что может смять тунику, примостилась она на колени к Ивану Павловичу и обвила его за шею точно выточенными из слоновой кости руками.
— Да кто же он?
— Граф Свенторжецкий.
— Не слыхал…
— И не мудрено, ты его не видал еще… Мне представил его вчера в уборной Владислав Родзевич.
— Брат Ирены… Он приехал?
— На днях. Ведь он тоже принадлежит к мальтийскому ордену.
— А… А граф… как его?..
— Свенторжецкий… Также приехал из Москвы и тоже несколько времени тому назад.
— Богат?
Артистка отрицательно покачала головой.
— Хорош, говоришь?
— Очень.
— Хорош, беден, граф… — как бы про себя, сказал Кутайсов. — Это и надо.
— Что надо? — спросила Генриета.
— Ничего, это я так, сображаю.
— Государственная тайна… Секрет, — надула губки молодая женщина и сорвавшись с колен, отошла в угол комнаты, где и села на софу.
— Чего же ты рассердилась? — тревожно спросил Кутайсов.
— У вас, — она сделала на этом слове ударение, — с некоторых пор от меня все тайны, да секреты.
— Какие тайны, какие секреты?.. Поди сюда.
— Не пойду…
— Поди же, не глупи.
— Не пойду… Идите отсюда, мне надо заниматься, не успеешь очнуться, как подойдет день бенефиса.
— И ты будешь иметь прежний успех… Как идет запись?
— Не ваше дело.
— Перестань, неужели ты рассердилась серьезно?..
— С некоторых пор я замечаю, что я вам в тягость… Что у вас какие-то планы, соображения, в которых я не играю никакой роли… Пожалуйста, не стесняйтесь, я не умру, если вы меня и бросите…
— Еще бы, если бы мне в самом деле тебя бросить, то сколько бы народу кинулось поднимать…
— Я думаю…
— Но я не собираюсь… — встал со своего места и подошел к софе, на которой полулежала артистка, Иван Павлович. — Разлюбить тебя, оставить, но ведь ты сама хорошо знаешь, что лучше тебя нет женщин в Петербурге.
Он опустился на скамеечку у ног Генриетты.
— Было время, когда вы на самом деле это думали…
— Думал и думаю.
— С некоторого времени я… отодвинулась на второй план…
— Ты… сумасшедшая.
Он взял ее за обе руки и покрыл их поцелуями.
— Не лицемерь… Я все знаю…
Генриетта делала вид, что отнимает руки.
— Что все?
— Что я теперь в твоем сердце занимаю второе место, а первое…
Она остановилась.
— Продолжай… Кто же занимает первое?.. Я предчувствую какую-то сплетню.
— Совсем не сплетня, а правда…
— Кто же?
— Не скажу…
— Значит ты все сочиняешь…
— Далеко не сочиняю… фрейлина Похвиснева…
Иван Павлович изменился в лице, но тотчас же сдержался и расхохотался самым простодушным смехом.
‘Он, кажется, у меня выучился играть!’ — подумала Шевалье, очень хорошо осведомленная об отношениях своего покровителя к Зинаиде Владимировне.
— Эта кукла… — наконец, перестав хохотать, проговорил Кутайсов.
— Кукла… — повторила Генриета.
— Да, конечно же, красивая кукла… Она нравится государю… — добавил он шепотом. — Не знаю, что он нашел в ней…
— Вот как… Ты начал уже раскрывать передо мной государственные тайны…
Генриетта очень хорошо знала также, какая участь постигла эту кандидатку на место Нелидовой.
— Надо же тебя разуверить…
— Но мы отвлеклись… Объясни мне все-таки… Что ты думал, сказав: хорош, беден, граф, это и надо…
— Просто, я думал его женить…
— Женить… на ком?
— На той же Похвисневой.
— Это интересно…
Она вспомнила, что патер Билли говорил ей, что, вероятно, граф теперь постарается выдать замуж предмет своего увлечения, так как не решится на интригу с фрейлиной — любимицей государыни. Слова Ивана Павловича подтверждали догадку хитрого иезуита.
— Тебе-то какая забота сватать фрейлину… или это тоже входит в круг твоих придворных обязанностей?
Шпилька актрисы попала в самое больное место Ивана Павловича.
Он тяготился давно неопределенностью своего положения близкого к государю человека, но его величество упорно не назначал его на какую-нибудь должность.
Какие причины руководили в данном случае Павлом Петровичем — неизвестно.
Кутайсов, однако, ограничился лишь небольшой паузой и отвечал спокойным тоном:
— Я хорошо знаком с ее отцом и матерью, которые спят и видят выдать свою дочь за титулованного жениха… Средств им не нужно, так как они сами люди богатые, да и государыня не оставит свою любимицу без царского приданного… Мужу ее дадут место. Всем будет хорошо…
— Всем… — повторила как-то загадочно актриса. — Отчего же ты мне не сказал все это ранее… Всегда сперва рассердишь…
— Ну, прости…
— В последний раз…
Она обвила рукою его шею и, наклонившись, поцеловала его в лоб.
— Твоя мысль мне понравилась… На самом деле он так хорош, что о нем стоит позаботиться…
— Я с удовольствием сниму с тебя эту заботу… Вы, женщины, в своих заботах о красивых мужчинах незаметно для себя переходите границы.
— Смотри, чтобы и твоя забота о хорошенькой девушке не страдала бы такой же безграничностью… Обо мне не заботься, если я захочу изменить, я скажу прямо, вилять не буду…
Она подчеркнула последнюю фразу.
— Прислать его к тебе? — спросила она после маленькой паузы.
— А ты его увидишь?..
— Нет, я заеду к Ирене и попрошу ее передать ему через брата…
— Хорошо, пришли.
— Когда?
— Когда хочешь, утром…
— Хорошо… — вскочила она с софы, — а теперь слушай роль и давай реплики.
Она взяла со стола книжку и перебросила ее Ивану Павловичу, оставшемуся сидеть на скамейке. Кутайсов, знавший прекрасно французский язык, постоянно репетировал роли со своей ненаглядной Генриеттой. Шевалье увлеклась чтением стихов и прорепетировала всю свою большую роль. Иван Павлович, забывший о маленькой буре, был в положительном восторге.
Время летело незаметно.
Посмотрев на часы, он увидал, что его отсутствие из дворца было слишком продолжительным.
— Однако, мне пора… Прощай, моя кошечка… До свиданья…
Он обнял и горячо поцеловал Генриетту.
— Так я поеду сейчас же к Ирене.
— Хорошо, скажи ей, что я целую ее ручки…
— Можно, к ней я не ревную…
— Тебе ли к кому-нибудь ревновать…
— Льстец…
Иван Павлович вышел из будуара.
Генриетта несколько минут стояла с глазами, уставленными на дверь, которую закрыл за собой Кутайсов. Видимо, она что-то обдумывала.
Прошло несколько минут. Шевалье подошла к висевшей на стене сонетке и дернула ее. Через минуту из маленькой, едва заметной в стене второй двери появилась изящная камеристка артистки — тоже француженка — Люси.
— Патер Билли здесь? — спросила ее Генриета.
— Господин патер пришли почти вслед за monsieur.
— Где же он?
— У меня в комнате.
— У тебя?
— Он так пожелал.
— Уж не ухаживает ли за тобою господин патер?
Люси вскинула на свою барыню плутовские глазки и фыркнула своим сильно приподнятым кверху носиком. Генриетта вспомнила, что вчера Владислав Родзевич насмешил ее до слез в уборной, уверяя, что курносые женщины обладают драгоценным свойством целоваться, не задерживая дыхания — они дышут носом.
Она и теперь звонко расхохоталась.
Люси удивленно посмотрела на нее, не понимая причины смеха.
— Так патер за тобой не ухаживал?
— Нет, он занят был совсем другим.
— Чем же?
— Он стоял у этой двери…
Люси указала на дверь, в которую вошла.
— А, понимаю… ему было некогда и, конечно, не до тебя… Но не беспокойся, у тебя скоро прибавится обожателем… Один приезжий поляк вчера мне доказывал драгоценное свойство вздернутых носиков…
— Какое же?
— Их обладательницы могут дарить своих возлюбленных продолжительными поцелуями…
— Ах, madame, ведь это правда… правда… мне это тоже говорили.
— Многие? — захохотала снова Генриетта.
Люси скромно потупила глазки.
— Позови сюда патера и принеси две чашки шоколада.
Люси исчезла за дверью, на пороге которой через минуту появился патер Билли.
Это был маленького роста кругленький человечек, с гладко выбритым розоватым лицом, толстыми губами и маленькими бегающими глазками, подергивавшимися при взгляде на хорошенькую женщину такою маслянистою влагою, что вопрос о возможности ухаживания патера Билли за миловидною Люси, заданный последней Генриеттой, видимо имел свои основания.
— Мир дому сему!.. — произнес патер по-латыни.
— Садитесь, есть дело… — просто приветствовала его Шевалье.
Патер опустился на кресло около маленького стола и сложил свои белые, выхоленные руки на живот.
Генриетта села на другое кресло у того же стола.
Маленькая дверь снова отворилась и Люси внесла на серебряном подносе две чашки дымящегося, ароматного шоколада.
— Поставь сюда, — указала ей на столик Генриетта.
Люси исполнила приказание и удалилась, плотно затворив за собой дверь.
— Вам, конечно, не надо говорить, что у меня был сейчас Кутайсов…
Патер молча кивнул головой.
— Не надо, вероятно, и сообщать моего разговора с ним… Вы его слышали… Не даром Люси даже обиделась вашей к ней невнимательностью.
Генриетта захохотала. Патер Билли молчал и только возвел очи к небу, как бы прося его быть свидетелем возведенной на него напраслины.
— Вы слышали все? — снова заговорила она.
Утвердительный кивок головы со стороны патера был на это ответом.
— Что же вы об этом обо всем думаете?
Патер Билли отвечал не сразу. Он снова взвел очи к небу, затем вынул из кармана своей сутаны батистовый платок снежной белизны, встряхнув его, высморкался, бережно сложил платок и снова положил его в карман. Генриетта нетерпеливо ударила о ковер сандалией.
— Я думаю… — начал, наконец, с расстановкою патер, — что всеблагое провидение в непременной заботе своей о торжестве единой истиной Христовой и апостольской римско-католической церкви, дает нам в руки еще одно лишнее оружие для борьбы с схизматиками…
— Я вас не понимаю…
— А, между тем, это так понятно… Увлечение достопочтенного вельможи схизматичкой Похвисневой привело его к пагубной мысли отдать ее во власть доброго католика графа Свенторжецкого, и она, конечно, под влиянием умного мужа, если наружно и не оставит свою ересь, то втайне будет на нашей стороне, и потому и связь ее с нашим уважаемым покровителем Иваном Павловичем не страшна для наших целей, и влияние ее на него будет в нашу пользу…
— Вы, значит, думаете, что эта связь неизбежна?
— Кто жаждает, тот должен напиться, кто хочет есть, тот должен насытиться… Я этим не хочу сказать, чтобы источник, который человек меняет на другой, потерял свои прекрасные свойства, второй только новый и в этом заключается вся его прелесть, достоинство скоро преходящее… Постоянство мужчины основано, главным образом, на его непостоянстве…
— Последнее уже совершенная загадка.
— А между тем это так… Для того, чтобы ценить лучше, надо знать толк во многом и в дурном, и в хорошем… Только в разнообразии испробованных яств можно выбрать и остановиться на самом вкусном, а выбрав, убедиться в этом совершенно испробовав и остальные…
— Если вы убеждены, что он не найдет ее лучше, то чего же вы так боялись ее влияния?
— Наше великое дело должно быть ограждаемо даже от самых невозможных случайностей… Нельзя полагаться на то, что мы думаем… Мы можем ошибиться… Как знать…
— Значит она лучше меня!.. — воскликнула Генриетта.
— Это дело вкуса… Вам же кажется Оленин лучше Кутайсова… — уронил, как бы невзначай, патер.
Актриса закусила до боли свою нижнюю губу, но замолчала и в несколько глотков опорожнила свою чашку шоколада.
Патер Билли также выпил свой шоколад.
— Значит вы сообщите графу Свенторжецкому, что Кутайсов его ждет на днях утром… — встала Генриетта, давая этим знать, что беседа окончена.
— Непременно это сделаю сегодня же… — сказал Билли и тихо удалился.

XIII

В КОНДИТЕРСКОЙ

Выйдя от своей, нельзя сказать, чтобы почтительной, духовной дочери, патер Билли своею частою, как бы скользящею, походкой направился на Большую Миллионную.
Улица эта, идущая от Дворцовой площади к Марсову полю, и тогда была густо заселена.
Патер шел с видом человека, цель путешествия которого строго намечена и, действительно, пройдя несколько домов по правой стороне улицы, он вошел в стеклянную дверь, над которой висела вывеска с надписью ‘Кондитерская’.
Эту кондитерскую содержал швейцарец Гидль, и она служила местом собрания явных и тайных иезуитов, — к числу последних принадлежал и сам хозяин, — и для них в ней была отведена даже совершенно отдельная комната.
При входе патера Билли, все от находившегося за прилавком, в первой комнате, хозяина, благообразного брюнета с сильною проседью, до свободного гарсона, стоявшего невдалеке от двери, поклонились ему с тою фамильярной почтительностью, которую оказывают завсегдатаю.
Патер Билли, ответив на поклоны, выразительно посмотрел на Гидля, сделав глазами знак по направлению к двери, шедшей во вторую комнату помещения кондитерской.
Хозяин незаметно наклонил голову, а стоявший гарсон пошел впереди зашагавшего в эту комнату патера.
Как первая, так и вторая комнаты кондитерской были уставлены столиками, которые почти все были заняты посетителями.
Всюду слышались французский и польский языки, перемешанные изредка латинскими изречениями.
Билли прошел, предшествуемый гарсоном, вторую комнату и достиг маленькой двери, которую гарсон отворил и, почтительно пропустив в нее почетного гостя, снова плотно затворил и удалился в первую комнату кондитерской.
Отдельная комната, в которой очутился патер Билли, была довольно обширным помещением.
Здесь не было маленьких столиков, а посредине стоял большой стол, покрытый чистой желтоватой клеенчатой скатертью.
Ряд стульев стоял по стенам.
Потолок этой комнаты был, как и других, сводчатый, и в ее переднем углу было помещено большое распятие, в котором гипсовая фигура Спасителя рельефно выделялась на черном фоне креста.
За столом сидело только двое посетителей.
Один из них был знакомый нам аббат Грубер, а другой — красивый молодой человек, черты лица которого напоминали Ирену Станиславовну Родзевич, но были более выпуклы и резки, олицетворяя собою идеал мужественной красоты.
Это был Владислав Станиславович Родзевич — новициат ордена мальтийских рыцарей, долженствовавший в скором времени вступить в орден на правах полноправного члена.
В тот момент, когда патер Билли вошел в отворенную гарсоном дверь, молодой человек что-то с жаром говорил Груберу, но по бесстрастному лицу иезуита нельзя было догадаться, интересуют ли его и в какой мере сообщения собеседника.
С таким же безразличным выражением лица он встретил и вошедшего собрата.
Патер Билли поздоровался с обоими посетителями, пододвинул стул и сел по правую сторону Грубера, сидевшего посреди узкого края стола.
Грубер не обратил даже внимания на севшего рядом с ним иезуита и продолжал начатый со своим собеседником разговор.
— Так вы говорите, что государь обещал графу уполномочить князя Куракина выяснить окончательно отношения его величества к вашему ордену?.. — спокойно-равнодушным тоном сказал аббат Грубер.
— Этим окончилась продолжительная беседа графа с его величеством, — отвечал Родзевич, состоявший секретарем при графе Джулио Литта и знавший все, касающееся дел чрезвычайного посольства мальтийских рыцарей. — И, кроме того, его величество выразил графу свои намерения поговорить с его братом, папским нунцием в Петербурге, о некоторых частностях по щекотливому, как изволил выразиться государь, вопросу о возможности иностранному государю стать во главе католического ордена.
— Значит государь согласился? — живо спросил иезуит и на мгновение его глаза сверкнули радостным блеском.
Но это было только на мгновение.
Он быстро опустил их вниз, придав своему лицу снова выражение полного безразличия.
— Меня интересует ваша беседа только как доброго католика, который хорошо понимает, что его церкви угрожает опасность со стороны тлетворного влияния революционных идей, очагом которых стала несчастная Франция… Ваш орден в течение многих и долгих веков вел борьбу с неверными и был оплотом христианства от завоевательных стремлений последних. Но теперь христианству уже не страшны поклонники Магомета, у него появился новый и пожалуй опаснейший враг — это бывшие поклонники Христа, выкормленные и пригретые, подобно змеям, на лоне католической церкви… Ими-то разрушается все, что зиждется на началах христианского учения, подвергается уничтожению и позору все, что носит на себе печать священной старины… Ваш орден естественно должен вступить в борьбу с этими новыми врагами Христа — и, конечно, не только исход этой борьбы, но каждый шаг ее интересен, даже не для одних добрых католиков, к каковым я осмеливаюсь причислять себя, но для всякого христианина, не исключая зараженного схизмою, — тихо проговорил аббат Грубер, как бы в объяснение того, что при посредстве Ирены, назначил свидание ее брату и выразил желание получить от него некоторые подробности о ходе дел мальтийского посольства.
— Именно тоже самое, достопочтенный аббат, — отвечал Родзевич, — говорил граф Литта государю в частной аудиенции, назначенной его величеством по собственному побуждению.
Взгляды, по временам бросаемые Владиславом Станиславовичем на иезуита, давали понять, что его откровенность есть результат далеко не опрометчивости молодости и что он знает, что дело, которое ведет орден мальтийских рыцарей, затрагивает интересы партии, во главе которой стоит Грубер, в гораздо более сильной степени, нежели старался сейчас объяснить ему аббат. Христианские чувства добрых католиков хотя и играли тут роль, но не в смысле горячего сочувствия к борьбе ордена с западными безбожниками.
Родзевич знал хорошо, что Ватикан, явно покровительствующий ордену мальтийских рыцарей, тайно опирался на все же могущественнейший, хотя и считавшийся уничтоженным, орден иезуитов в деле распространения главенства папы над обширной Россией.
Переписывая доклады графа Литты в Рим, он знал все подробности о ходе дел ордена в России, но, конечно, не первому встречному стал бы их откровенно сообщать.
Он действовал в данном случае с разрешения графа Джулио Литта, который нашел удобным через своего секретаря доводить до сведения могущественного при дворе русского императора иезуита обо всех беседах его с Павлом Петровичем, дабы донесения его в Ватикан согласовались с таковыми же со стороны Грубера.
Владислав Станиславович, впрочем, дипломатически тонко вел эту игру мнимой розни сеятелей на одной и той же ниве.
— Что же граф категорически предложил государю власть гроссмейстера вашего ордена? — спросил иезуит.
— Граф намекнул на это более чем прозрачно… Он описал ему печальное положение ордена и прямо заявил, что единственная надежда рыцарей, это надежда на помощь его величества. Он стал умолять государя употребить хотя ничтожную долю его необъятных средств на защиту ордена, оказав таким образом громадную услугу и христианству, и монархиям.
— Что же государь?
— Его величество сам пошел навстречу вопросу, выразив мысль, что нашему ордену ничего более не остается, как отступив от своего монашеского устройства и необходимого соединения с ним выборного начала власти, признать над собой наследственную власть одной из царствующих в Европе христианских династий, что только при таком условии орден найдет полную поддержку со стороны христианских государей.
— Граф, конечно, тотчас же и воспользовался этим направлением разговора…
— Конечно! Он заметил его величеству, что все европейские христианские монархии находятся теперь в опасности надвигающегося на них революционного урагана, и что только единственно он, русский монарх, стоит перед этой стихийной силой незыблемым колоссом… Граф даже пал на колени перед его величеством, взывая о помощи…
— Граф умный человек, — как бы про себя уронил Грубер.
— Я объявил себя протектором ордена, но не нахожу удобным принять его под свою непосредственную власть, — отвечал государь. — Я не хочу давать тему моим врагам, которые начнут кричать, что я сделал это с целью территориальных приобретений…
— Остров Мальта — эта голая скала, едва ли может считаться выгодным приобретением, и едва ли его присоединение породит подобные толки, — заметил аббат.
— Это именно и высказал государю граф, хотя указал и на значение нашего острова, как пункта на Средиземном море, лежащего между Европой и Африкой, как точки опоры в стратегическом и торговом отношении…
— Что же возразил на это его величество?
— Государь изволил заметить, что он не хочет вызывать даже малейшим подозрением сомнения в своем прямодушии, качестве, которое признано за ним всеми европейскими державами… Что как во внутренней, так и во внешней политике он ведет свое дело начистоту, что ему противно учение Маккиавели, что он, как русский царь, враг всякого лицемерия и двоедушия как у себя дома, так и при внешних сношениях. Объявив себя правителем ордена, он сделал уже этим решительный шаг и не находит нужным делать второй…
— Он сказал это? — удивленным голосом произнес Грубер.
— Да, но он добавил, что если он, вынужденный защитить Мальту силою оружия, нападет на республиканцев и таким образом приобретет этот остров, то он не затруднится присоединить его к своим владениям. При этом государь вспомнил, что еще будучи наследником престола, в поданной им покойной государыне, его матери, записке высказал мысль, что России следует отказаться от завоевательной политики и умножать только оборонительную военную силу. ‘Теперь же, к прискорбию моему, — продолжал государь, — я вижу что мысль эта была ошибочна, и что Россия должна выходить на бой, с оружием в руках против врагов общественного порядка, не дожидаясь не только нападения, но даже малейшего вызова с их стороны, и я для уничтожения гибельных революционных стремлений, воспользуюсь этою властью и теми средствами, которыми располагаю, как самодержавный русский император’. Говоря это, государь был необычайно одушевлен.
— Не выразил ли государь мысль о религиозных препятствиях к принятию им власти великого магистра католического ордена? — спросил Грубер.
— Вы хорошо, видно, изучили государя, аббат, вы читаете в его сердце… Государь именно выразил ту мысль, что не покажется ли странным Европе, что он, иноверный государь, глава церкви, которую католики называют схизмой, станет во главе ордена, члены которого обязаны прежде всего повиноваться главе католической церкви — римскому папе. На это граф возразил, что избранный католиками-рыцарями своим вождем, инославный монарх явится свидетельством перед целым светом того могущества, которое заключается в руках этого монарха, и того великодушия, которое окажет он, государь, христианству, забыв несчастный разрыв между церквами восточной и западной. Это был бы, — заметил граф, — небывалый пример того, как должны поступать христианские монархи, когда безверие грозит поколебать не ту или другую церковь, а все евангельское учение.
— Граф красноречивый человек… — снова уронил аббат.
— Последний довод, видимо, подействовал сильнее прочих на его величество.
— Из чего вы это заключаете?
— Он заметил графу, что если бы он принял на себя власть великого магистра, то титул ‘altesse eminentissime’ надо было бы изменить на ‘majest imperiale emineptissime’, то есть ‘преимущественнейшего, преосвященнейшего императорского величества’, а затем, как я уже говорил вам, его величество выразил намерение переговорить с папским нунцием и уполномочить князя Куракина для ведения дальнейших переговоров с графом Литта.
Родзевич замолчал.
Аббат Грубер некоторое время сидел в глубокой задумчивости.
— Я думаю, — начал, наконец, он, — что ваш уважаемый бальи сумел искусно забросить семя и что оно попало на плодородную почву и еще на наших глазах даст плод сторицею… Не скрою от вас, откровенность за откровенность, что кроме личных дел мальтийского ордена, былая слава которого, положенная к стопам такого могущественного монарха, как русский император, воскресла бы и зажглась бы снова, католический мир заинтересован в принятии русским государем звания великого магистра католического ордена, как в важном шаге в деле соединения церквей. Его святейшество Пий VI, при благополучном обороте дела, выразил намерение отправиться в Петербург, чтобы вести лично с государем переговоры по этому вопросу. Вы можете передать это бальи… Впрочем, я вскоре увижусь с ним сам, хотя знаю, что он очень занят.
Грубер сделал ударение на последнем слове.
— Кажется тоже вопросом о соединении церквей… — добавил он, улыбнувшись.
Родзевич посмотрел на него вопросительно.
— Графиня Скавронская православная, а он католик… — пояснил аббат, добродушно рассмеявшись.
Оба собеседника, если только можно назвать таковым и все время молчавшего патера Билли, тоже рассмеялись.
— Имеете ли вы, дорогой Билли, сообщить мне что-либо без свидетелей… — обратился Грубер к патеру.
Молодой Родзевич приподнялся со стула.
— Нет, — поспешно заговорил Билл, — пан Родзевич не помешает нашему разговору, тем более, что его результатом будет поручение, которое он, надеюсь, не откажется исполнить…
— Я весь к услугам вашим, господа.
Патер Билли подробно рассказал о визите к Генриетте Ивана Павловича Кутайсова, желании его принять участие в графе Свенторжецком и тех видах, которые Кутайсов имеет на графа.
Аббат Грубер внимательно слушал обстоятельный доклад своего единомышленника, но снова не выразил ни вопросом, ни выражением лица степень важности для него сообщенных фактов.
— Пан Родзевич, конечно, не откажется передать графу эту радостную для него весть… Как я слышал, дела его далеко не так хороши, чтобы он мог брезговать открывающеюся для него блестящею перспективой…
— Я сегодня же исполню это поручение и Казимир завтра же будет у Кутайсова… Вы не ошибаетесь, аббат, он очень стеснен в средствах…
— Пусть он зайдет и ко мне, у меня всегда открыта касса для добрых католиков… — заметил аббат.
Он встал с места и простившись с патером Билли и Родзевичем, вышел. Вскоре за ним последовал и патер Билли. Последним удалился из кондитерской Владислав Родзевич.

XIV

ОРДЕН ИЕЗУИТОВ

Граф Джулио Литта недаром сносился с аббатом Грубером через посредство Владислава Родзевича.
Его прямому, открытому и честному характеру претил в главе русских иезуитов его скромный, приниженный вид, при той силе, почти могуществе, которыми он пользовался в придворных сферах и в высшем петербургском обществе.
Представителю мальтийского ордена в России, конечно, была хорошо известна та связь, которая существовала между этими, совершенно, казалось, противоположными католическими конгрегадиями, и внутренно граф Литта возмущался печальною необходимостью слияния ордена, к которому он принадлежал, с далеко несимпатичным ему орденом иезуитов.
Но эта-то печальная необходимость и заставила его подчиниться.
Аббат Грубер пользовался слишком большим влиянием при дворе, чтобы его можно было игнорировать.
Влияние это ревностный иезуит употреблял для того, чтобы всюду, где только было возможно, расставлять тайные сети, ловя ими добычу и захватывая прибыль для своего ордена.
Находившиеся в Петербурге иностранные дипломаты, видя то положение, какое успел занять Гавриил Грубер в России, заискивали его расположения, считая его одним из пригодных орудий для достижения своих целей.
Австрийский посланник граф Кобенцель, представитель королевской Франции граф Эстергази и посланник короля неополитанского герцог де Серра-Каприоли постоянно были готовы к услугам скромного аббата, который, кроме того, успел завести обширные сношения и вне Петербурга, почти во всех государствах Европы.
Следуя издавна принятой иезуитским орденом систем, Грубер, прежде всего, захотел установить влияние ордена на воспитание молодого поколения.
Пользуясь дозволением Павла Петровича жить в Петербурге, иезуиты учредили здесь свой капитул и открыли при нем училище и пансион, о котором вскоре распространилась в высшем обществе столицы самая лестная молва и главным начальником которых был сделан Грубер.
Обстоятельства чрезвычайно благоприятствовали ему.
По присоединении Западного края к России, польские магнаты приезжали беспрестанно в Петербург.
Одни из них, для того, чтобы, представившись новому государю, обратить на себя его милостивое внимание, другие являлись сюда с политическими целями, домогаясь удержать в присоединенном крае прежние порядки, третьи приезжали хлопотать по своим частным делам и тяжбам и, наконец, четвертые навещали Петербург с целью приискать для себя в России богатых и знатных невест.
Император Павел Петрович чрезвычайно благосклонно принимал поляков, и из числа их граф Илинский был одним из самых близких к нему людей.
Приезжающие в Петербург богатые паны очень охотно отдавали своих сыновей на воспитание Груберу, в заведываемый им иезуитский пансион.
Примеру их стали подражать и русские бары, так что вскоре заведение это наполнилось мальчиками из самых знатных в то время русских фамилий.
Аббат воспитывал своих питомцев в строго католическом духе, желая более всего подготовить в них будущих деятельных пособников иезуитского ордена.
Материальные средства иезуитского ордена в России были в то время громадны.
В присоединенных от Польши областях орден, в общей сложности, владел на праве помещика 14000 крестьн и, кроме того, располагал собственными капиталами более чем на полтора миллиона тогдашних серебряных рублей, независимо от разных доходов, пожертвований и приношений, постоянно стекавшихся в его кассу в огромном количестве.
Большая часть всего этого назначалась жертвователями на устройство учебных и воспитательных заведений под попечением иезуитского ордена.
Вообще положение общества Иисуса в России, во время управления им аббата Гавриила Грубера, было чрезвычайно блестяще, и орден, благодаря ловкости и энергии аббата, стал приобретать силу.
Мало-по-малу аббат вошел во все знатные дома Петербурга: в одном он являлся умным и занимательным гостем, в другом — мудрым советником по разным делам, в третьем — другом семейства, в четвертом — врачем, в пятом — красноречивым проповедником, глаголам которого русские барыни внимали с особым благовением.
Словом, в царствование императора Павла Петровича, иезуит Грубер был одной из самых заметных личностей в высшем петербургском обществе.
Поддержке иезуитского ордена в России содействовали немало и прибывшие в Петербург из Франции эмигранты.
При дворе и в высшем петербургском обществе смотрели на них, как на неповинных ни в чем страдальцев, принужденных покинуть родину и лишенных всего достояния, вследствие злобы и ненависти богомерзких якобинцев.
Громкого родового имени, даже частички ‘де’ перед фамилией и заявления о несокрушимой преданности королевскому дому Бурбонов и старому монархическому порядку достаточно было для того, чтобы каждому французу был открыт прямой доступ к императору, который охотно представлял им высшие военные и придворные должности.
Французский король Людовик XVIII, брат несчастного Людовика XVII, жил в Митаве, где при нем находились герцоги Ангулемский и Беррийский.
Император Павел Петрович особенно благоволил к Людовику XVIII.
Он принудил его сложить с себя название графа Лильского, под каковым именем наследник французского престола приехал искать убежища в России, окружить себя телохранителями, принять титул короля и требовать оказания себе почестей, подобающих этому титулу.
В Петербурге жило другое развенчанное коронованное лицо — польский король Станислав Август.
Его окружало тоже довольно значительное число поляков-католиков.
Все эмигранты-французы кляли в один голос революцию, ниспровергнувшую религию сперва во Франции, а теперь угрожавшую тем же самым и всей Европе.
В охранении католической церкви они видели единственное средство к восстановлению политического порядка и сильно рассчитывали на помощь в этом случае иезуитского ордена.
При таком положении дел, аббат Грубер находил самых деятельных для себя пособников и среди являвшихся в Петербург французских эмигрантов, пользовавшихся большим влиянием в придворных сферах, и среди польской партии, с графом Илинским во главе.
Покровительство, оказанное императором Павлом Петровичем мальтийскому ордену, не без основания считали явным выражением его желания поддерживать католическую церковь на западе Европы, разумеется не столько для собственного ее благосостояния, сколько для водворения политического порядка, столь долго процветавшего там, в неразрывной связи с господством этой церкви.
Обстановка для происков иезуитов в России была, таким образом, очень благоприятна.
Были, впрочем, и враги ордена иезуитов, и враги эти, самые опаснейшие и злейшие, находились, как это ни странно, среди русского римско-католического духовенства.
Во главе их стоял архиепископ могилевский и митрополит всех римско-католических церквей в России Станислав Сестренцевич.
Императрица Екатерина очень благоволила к последнему и ценила его достоинства и заслуги.
Она старалась, чтобы римский папа возвел его в сан кардинала, но римская курия отказала в этом.
Опасалась ли она, что в России князь римской церкви не будет пользоваться подобающим ему почетом, или уже в то время иезуиты провидели в нем своего антагониста и их всемогущим влиянием объясняется отказ курии — неизвестно.
Император Павел Петрович собственной волей облек Сестренцевича в кардинальский пурпур и настоял у папы, чтобы одежда эта была удержана и за преемником митрополита.
Этот-то Сестренцевич, имевший тоже при дворе свою, хотя небольшую, партию, старался внушить государю поставить в делах католической церкви светскую власть выше духовной, и иезуиты очень опасались, чтобы под этим влиянием государь не отказался от той защиты, которую он был, видимо, готов оказать его святейшеству папе, ордену мальтийских рыцарей и вообще христианству на Западе.
По мнению митрополита Сестренцевича, какие бы революционные перевороты ни происходили в Европе, католическая церковь в России может остаться на тех же основаниях, на каких она и теперь существует, и что всегда есть возможность устроить ее управление по примеру галликанской церкви, без всякого ущерба для основных догматов католичества.
Он иначе и вернее, чем папа и иезуиты, понимал евангельские слова: ‘царство Мое — не от мира сего’.
Аббат Грубер догадывался, что за последнее время около императора находятся лица, не слишком благосклонные к обществу Иисуса, и что они стараются внушить государю недоверие к этому учреждению, выставляя те опасности, какие могут угрожать России, вследствие участия иезуитов в воспитании русского юношества. {Е. Карнович, ‘Мальтийские рыцари в России’.}
Опасение, к довершению всего, потерять защитника в лице Ивана Павловича Кутайсова, вследствие привязанности его к схизматичке Похвисневой, племянницы Дмитревского, явно выказывавшего аббату свое нерасположение, делало то, что Грубер переживал за это время тревожные дни.
Не трудно догадаться, что беседа в кондитерской Гидля с Родзевичем и доклад патера Билли были тем живительным бальзамом, который уврачевал больное сердце встревоженного иезуита.
Он слишком хорошо знал императора Павла Петровича, чтобы не видеть в его заключительных вопросах, обращенных к графу Литте о необходимости изменить титул великого магистра, почти созревшее в уме его величества решение принять этот титул, а следовательно, официально стать во главе католического учреждения, большинство членов которого, как мы знаем, принадлежали вместе с тем и к обществу Иисуса.
Несмотря на то, что аббат Грубер далеко не благоволил к графу Джулио Литта, он не мог отказать ему в убедительном красноречии и дипломатической ловкости, с которыми и он вел свою беседу с государем.
Гавриил Грубер был доволен этим еще и потому, что этот способный и умный человек, рано или поздно — аббат знал это — будет в его руках и вместе с тем в руках общества Иисуса.
Граф Литта был в положении бумажного змея, свободно летающего в поднебесьи на слабо натянутой бичевке, конец которой держал в своих руках аббат Грубер и каждую минуту мог начать наматывать ее на руку и спустить змея с неба на землю.
Доклад патера Билли о желании Ивана Павловича Кутайсова посватать графа Свенторжецкого и фрейлину Похвисневу доставлял с одной стороны возможность провести в придворные сферы еще одного лишнего приверженца, который, по своему материальному положению, всецело зависел от ордена.
Аббат, как и патер Билли, видел в этом попечение промысла Божия о дальнейшем процветании славного общества Иисуса.
Оставалось только увенчать борьбу против митрополита Сестренцевича, лишив его доверия императора и даже, если возможно, совершенно уничтожив его.
Тогда несомненность победы ограждена бы была от всех возможных случайностях.
Занятый этими мыслями, планами и надеждами аббат Грубер незаметно дошел до дома, где он жил, на Невском проспекте, и поднялся во второй этаж.
Отворившая ему дверь миловидная и франтоватая служанка доложила, что его в приемной дожидается уже давно старый монах.
— Кто такой? — спросил Грубер.
— Не знаю, господин аббат, он никогда еще не был у нас…
— Откуде же он?
— Он сказал, что он приезжий и имеет до вас неотложное дело…
— Зачем же вы, Франциска, позволили ему дожидаться, он мог бы зайти в другой раз… Вы знаете, что я не люблю, когда без меня в моей квартире находятся посторонние лица.
— Он сам изъявил непременное желание дожидаться вашего возвращения, господин аббат, а я не посмела отказать такому почтенному человеку… Он очень стар, господин аббат.
Грубер, сняв верхнее платье, вошел в приемную. При его входе с одного из стульев, поднялась сгорбленная сухая фигура старого монаха. Он скорее походил на обтянутый кожей скелет, нежели на живого человека.
Он казался выходцем с того света, и только живые черные, блестящие глаза, глядевшие из глубоких орбит, говорили о жизни этого живого покойника.
Хозяин и гость обменялись приветствиями.
Грубер пригласил монаха в кабинет, находившийся рядом с приемной. Старик довольно твердою походкой прошел вслед за хозяином.

XV

НА НОЖАХ

Ирена Станиславовна за последнее время страдала частыми и продолжительными мигренями.
Мы застаем ее полулежащею на канапе в ее будуаре, с обвязанной ярко-красным шелковым шарфом головой. Шарф закрывал лоб до бровей и крепким узлом был завязан на затылке, а концы его спускались на правое плечо, вместе с полураспущенною косою.
Светло-голубой, из легкой шелковой материи, пеньюар красивыми складками облегал роскошные формы красавицы и позволял видеть даже округлость бедер.
Из-под пеньюара выглядывали светло-голубые туфельки, турецкого фасона, без задков, чуть-чуть державшиеся на миниатюрных ножках в телесного цвета чулках.
Под головой красавицы было несколько подушек в белоснежных наволочках. Полуоткрытые глаза глядели в одну точку.
В продолжении уже довольно долгого времени Ирена Станиславовна не сделала ни малейшего движения и для художника это был бы самый удобный момент набросать с такого очаровательного оригинала жанровую картину в восточном вкусе.
Последнему способствовала и обстановка будуара Ирены.
Все, что может выдумать человеческий ум для неги и комфорта — соединялось в этой комнате и гармонировало с ее прелестной обитательницей.
Мебель, выписанная из Парижа, персидские ковры, венецианские зеркала, итальянский мрамор — все было, хотя и в незначительном количестве, собрано в этой небольшой, уютной комнате — кунсткамере.
Обстановка остальных комнат квартиры тетки Ирены, Цецилии Сигизмундовны, отличалась тоже не столько богатым убранством, сколько выдержанным стилем и тою не показною роскошью, которая доказывает, что обитатели квартиры не случайно разбогатевшие люди, а родились и выросли в обстановке, изощряющей вкус и привыкли к настоящему комфорту, как к чистому воздуху.
Даже будуар Ирены Станиславовны, несмотря на то, что мы назвали его кунсткамерой, не бросался в глаза своею роскошью, и только при внимательном осмотре оказывалось, что каждая принадлежность этой комнаты сама по себе представляет из себя чудо искусства.
Но вернемся к лучшему украшению этого прелестного уголка, к его хозяйке.
Ирена Станиславовна, как мы уже сказали, лежала совершенно неподвижно. Это было единственное средство, которое облегчало ее страдания. Кругом было все тихо.
Окна будуара выходили на двор, а потому уличный шум не достигал сюда, в самой же квартире во время припадков мигрени у Ирены Станиславовны, сама Цецилия Сигизмундовна и все слуги и служанки ходили на цыпочках, еле касаясь пола, так что можно было не преувеличивая, если не слышать полета мухи, то все же услыхать малейший шорох.
Причину, почему за последнее время нервы молодой женщины окончательно расшатались, надо было искать, главным образом, в обострившихся отношениях ее к обитателю нижнего этажа, Виктору Павловичу Оленину.
Думы о нем парализовали даже универсальное средство от мигрени — безусловный покой и почти абсолютную неподвижность, после которых боли обыкновенно стихали.
Ирена Станиславовна старалась хотя на несколько времени отделаться от этих дум, а они назойливо и властно заполняли ее больную голову.
Странные отношения были у нее к этому человеку, обманном связавшему с ней свою судьбу.
Она несомненно любила его, когда он был ее женихом, полюбила еще сильнее, когда он сделался ее мужем.
Это явление наблюдается со всеми страстными по натуре женщинами, у них настоящая любовь, не в романическом, а в естественном значении этого слова, начинается после того, когда они сделались предметом обладания понравившегося им человека.
Момент, когда девушка падает в объятия мужчины — великий момент всей ее жизни, не в смысле условной нравственности, а в смысле того глубокого психического переворота, который происходит в ней, открывая новый мир неизведанного наслаждения, срывая последнюю завесу с окружающего ее жизненного горизонта.
В глазах девушки мужчина, открывший ей этот новый мир, приобретает двойную цену, она привязывается к нему не только духовно, но и телесно, и этой двойной привязанностью наполняет свою жизнь.
Она не считает его мужчиной в смысле того неприятного чувства стеснения и стыда, которое она испытывала ранее перед всеми мужчинами, а теперь перед остальными, кроме него.
Это последнее чувство уже нарушило бы установившуюся гармонию ее жизни, и это только одно зачастую останавливает женщину от измены.
Стыд — это чувство по преимуществу в сильнейшей степени присущее женщинам, является величайшим стимулом их жизни, единственной точкой опоры их добродетели.
Потеряв его, женщина падает в пропасть, откуда ей нет возврата на истинный путь. Это знают женщины, почему и дорожат так своею первою любовью. Вторая любовь уже шаг в сторону с истиного пути.
Этим вполне объясняется настойчивое желание Ирены Станиславовны сохранить возле себя первого своего обладателя Оленина, несмотря на то, что он поступил с ней более чем предосудительно.
Ей, впрочем, даже перед собой не хотелось сознаться, что он ей необходим для полноты жизни, и она придумывала, как мы знаем, другую причину, почему она настаивала на продолжении их отношений, эта причина — возмездие за его вероломство.
В сущности она продолжала любить его. Ее красота давала ей над ним временную власть. На ее страсть он отвечал ей страстью. Она довольствовалась этим, хотя внутренно считала себя оскорбленной, и за это-то оскорбление мстила ему сценами ревности и угрозами.
Она любила его, как принадлежащую ей вещь, к которой она привыкла, которая составляет часть ее жизненного комфорта и которую она вовсе не намерена уступать кому-либо.
Ей мало было дела до того, что эта вещь — живой человек, способный чувствовать, привязываться, любить и желать быть свободным.
Ей представилась возможность взять власть над этим живым существом, обратить его в вещь, в собственность, она воспользовалась этой властью и не намеревалась от нее отказаться.
Раб, становящийся господином, делается деспотом — тоже должно сказать и о женщинах. Женщина, если она не раба, то величайший деспот. Середины нет.
Первые месяцы странного, почти совместного сожительства Ирены Станиславовны и Виктора Павловича прошли сравнительно благополучно.
Почти годичная разлука сделала то, что, как мы уже имели случай заметить, красавица Ирена в глазах Оленина имела всю прелесть новизны, и под ее чарами он, отуманенный страстью, был, по временам, послушным и верным ее рабом.
Но дни шли за днями. Прелесть новизны исчезла.
Та двойственность чувств, за которую так презирал себя Виктор Павлович, начала понемногу исчезать. Образ Зинаиды Владимировны все чаще и чаще восставал перед очами Оленина и своим ровным светом убаюкивал его душу, и появление в его кабинете Ирены, подобно вспышкам адского пламени, до физической боли жгло его сердце.
Ирена предчувствовала это и ее посещения не были часты, но, увы, она убедилась, что и при этом условии чары ее потеряли над ее пленником свою силу.
Сперва она благоразумно удалилась и не была внизу более месяца, но когда и после этого, показавшегося ей вечностью, срока, она встретила с его стороны лишь вынужденную притворную любезность, она не выдержала.
Начался ряд самых ужасных сцен, отравлявших жизнь и ей, и ему, и разбивших окончательно ее нервы.
К нему, презрительно-холодному, отталкивающему ее от себя, тянула ее какая-то страшная сила, и за прежнюю его ласку, за прежнее мгновение страстного объятия она готова была отдать, не задумываясь, жизнь.
Она снова безумно влюбилась в Виктора Павловича. Он мог бы воспользоваться этим настроением молодой женщины и получить от нее согласие на брак, единственное средство сбросить с себя надетые ею оковы, но Оленин за последние дни до того возненавидел ее, что даже смерть казалась ему лучшим исходом, нежели брак с этой мегерой, как он мысленно называл Ирену.
Они стали, таким образом, в окончательно враждебное друг к другу положение, но Ирена все же каждый поздний вечер появлялась в кабинете Оленина и заставляла выслушивать его ряд инсинуаций по адресу любимой им девушки.
Она знала, что он часто бывает во дворце, назначаемый на дежурство или по приглашению на малые собрания и там встречался с Зинаидой Похвисневой.
Это доводило ее до исступления, а между тем она понимала, что не могла запретить ему исполнять его служебные обязанности и заставить отказываться от высочайшего приглашения, равняющегося повелению.
На днях она получила известие, что императрица взялась устроить брак своей любимицы с капитаном гвардии Олениным. Ей сказали об этом вскользь, так как и не подозревали, что она имеет какое-либо отношение к намеченному государыней для своей фрейлины жениху.
Ирена со свойственной ей силой воли, не показала и виду, что это известие ошеломило ее, но в тот же вечер она появилась перед сидевшим на диване мрачным и озлобленным — таково было его постоянное настроение за последнее время — Олениным.
— Любопытную новость я слышала сегодня. — начала она, усевшись в кресло против полулежавшего с трубкою в зубах Виктора Павловича, не переменившего даже позы при ее появлении.
Оленин молчал.
— Мне казалось бы, что мне ее надо бы было знать раньше других, так как я ваша жена… Вы слышите?
— Слышу…
— Что же вы ничего не говорите… Берегитесь, мое терпение может лопнуть.
— Что же мне говорить… Я пока еще ничего не понимаю, — ленивым взглядом окинул Виктор Павлович Ирену.
— Не понимаете… Он не понимает! — взвизгнула она. — Вы должны понимать… Я вам приказываю понимать…
— Что? Что понимать-то? — раздраженно спросил он.
— А то, что если муж от жены хочет жениться на другой, то за это не хвалят…
— Какой муж, от какой жены?..
— Вы, мой муж, вот какой…
— Я, кажется, ни на ком не собираюсь жениться…
— В таком случае не следует подавать повода. Извольте завтра же сказать государыне прямо, что вы никогда не намерены жениться.
— Государыне?.. Завтра… Да вы в своем уме? Здоровы?
— Здорова… и в полном уме, не беспокойтесь… Я вам уже раз навсегда сказала, что от меня ничего не укроется, что я буду знать каждый ваш шаг…
— Послушайте, говорите толком, причем тут государыня, — отодвинулся даже от спинки дивана и сел на край Виктор Павлович.
— А при том, что мне нынче сообщили приятную новость, что государыня намерена сватать свою фрейлину Похвисневу, эту потаскушку…
Ирена остановилась, окинув злобным взглядом Оленина. Тот только весь вспыхнул и до боли закусил нижнюю губу, но молчал.
— Вам неизвестно за кого?
Виктор Павлович молчал.
— Отвечайте, если вас спрашивают… Иначе я не ручаюсь за себя, я начну кричать и позову людей.
— Боже мой, — вздохнул Оленин. — Но что же мне отвечать вам?
— Известно ли вам, кого избрала государыня в мужья для этой потаскушки…
— Вы перестанете…
— Не перестану… Отвечайте?..
— Не знаю.
— А я вам скажу… Вас… Извольте же, повторяю, завтра сказать императрице, что вы не намерены жениться ни на ком…
— Кто вам сочинил такую басню?
— Это не басня, а правда… Слышите, правда…
— Хорошо… Но ведь вы знаете, что я не могу жениться. Чего же так волноваться…
— А если бы могли, так неужели бы женились на этой мерзкой твари?..
Оленин сделал сильную затяжку и скрылся в облаках табачного дыма. Его лицо сделалось совершенно пунцовым.
— Только не доставало того, чтобы дворянин, гвардейский офицер женился бы на чужих любовницах, — продолжала Ирена Станиславовна, не обращая внимания на молчание Виктора Павловича.
Она сделала паузу и вскинула на него глаза. Он, видимо, пересилив себя, сидел в крайне спокойной позе и молчал.
— Весь Петербург знает, что эта ваша хваленая Похвиснева любовница Кутайсова, который пристроил ее ко двору… Подлая потаскушка сумела, кажется, влезть в доверие к ангелу-императрице и та ищет ей мужа, не зная, конечно, что играет в руку Кутайсова.
Виктор Павлович несколько раз тяжело вздохнул.
— Да и Кутайсов ли один может похвастаться этой лестной победой… Говорят, она не прочь дарить свою благосклонность всякому желающему… Хорошую, нечего сказать, невесту прочат за вас, Виктор Павлович.
Ирена злобно захохотала. Виктор Павлович вдруг поднялся с дивана. Глаза его были налиты кровью. Он поднял чубук…
— Уйдите… — прохрипел он. — Уйдите… Или я за себя не ручаюсь…
Ирена Станиславовна, поняв, что дело принимает серьезный оборот и чубук может на самом деле опуститься на ее плечи, быстро выскользнула из комнаты в дверь, ведущую в кабинет.
— Я еще покажу тебе и этой потаскушке! — крикнула она и исчезла в потайной двери.
Виктор Павлович выронил чубук, упал ничком в подушки дивана и зарыдал.

XVI

МЕРЫ ПРИНЯТЫ

Ирена продолжала лежать недвижимо в своем роскошном будуаре. Мысли ее, несмотря на тяжесть головной боли, были всецело поглощены описанной нами последней сценой с Олениным.
Она уже тогда поняла, что переполнила чашу терпения своего пленника и что он на самом деле мог ее ударить, если бы она не поспешила выскользнуть из комнаты. Она даже вздрогнула, точно почувствовав на своей спине удар чубука.
‘Ударить! — думала она далее. — Что же, если бы он и ударил… Я бы ведь тоже не осталась в долгу и изуродовала бы его, не долго думая, я бы в кровь исцарапала ему лицо…’
Ирена машинально перевела свой усталый взгляд на свои выхоленные руки, с длинными, розовыми, острыми ногтями.
Этими ногтями действительно можно было нанести глубокие царапины.
‘Зачем, зачем я не сделала этого… — мелькнула у нее мысль. — Он бы поневоле несколько недель высидел бы дома, а за это время я могла бы повлиять на Кутайсова и сама, и через Генриетту… Он сумел бы настроить государя против сватовства императрицы, а быть может и она сама, не видав выбранного ею жениха для Похвисневой несколько времени, забыла бы о нем и о своем плане’.
‘Если бы ударил… Это еще ничего… Теперь он может сделать хуже… Он может признаться во всем государыне, даже государю… Они к нему благоволят и, кто знает, как могут посмотреть на его поступок, быть может, только, как на шалость, а не как на преступление… Он может это сделать сегодня, завтра, а она не успеет через того же Кутайсова представить государю все в ином свете… Да и как говорить об этом с Шевалье, с Кутайсовым, ведь это значит идти на огласку… А если он не скажет, если он, послушный ее требованию, откажется от женитьбы на Похвисневой… Он может сделать это… Он все-таки, как бы то ни было, честный человек… Тогда он по-прежнему будет принадлежать ей, хотя и связанный преступлением, поневоле, но что же из этого…’
Жажда подчинения этого человека, готового выскользнуть из-под ее власти, сделалась уже вопросом ненасытного самолюбия и себялюбия Ирены. Почти бессилие чар ее красоты над ползавшим еще недавно у ее ног в припадках страсти Виктором Павловичем выводило ее из себя. В сущности она теперь даже не любила его, она его ненавидела, и знай она, что разлука с ней принесет ему хотя малейшую боль, она не задумалась бы прогнать его.
Теперь же она хотела опутать его как можно крепче, приковать совершенно к себе, так как знала, что именно это заставляет его переносить страшные страдания.
Она наслаждалась этими страданиями когда-то страстно любимого, но теперь еще страстнее ненавидимого ею человека.
Она понимала, что оба они стоят на вулкане, и последняя сцена с Олениным была уже предвестницей близкого взрыва.
Надо было подготовиться, принять меры, чтобы от него пострадал только он, этот ненавистный человек, смерть которого у ее ног, смерть мучительная, доставила бы ей высокое наслаждение.
На этой мысли Ирену Станиславовну застала вошедшая неслышною походкою Цецилия Сигизмундовна. Она мало изменилась. Та же худая, высокая фигура, тот же слой белил и румян на лице, делающий ее похожей на восковую куклу, и та же черная одежда мальтийки.
Тетка приблизилась к племяннице. Последняя, казалось, даже не заметила ее.
— Рена, Рена… — шепотом окликнула ее Цецилия Сигизмундовна.
Ирена молчала.
Это молчание, видимо, совершенно не удивило Цецилию Сигизмундовну и она продолжала:
— Там пришел Владислав и хочет тебя неприменно видеть…
Ирена Станиславовна повела глазами на говорившую, но не промолвила ни звука.
— Он говорит, — спокойно продолжала тетка, видимо привыкшая к такому способу беседы со своей племянницей, — что ему надо сообщить тебе нечто, касающееся твоего мужа.
— Мужа, — лениво повторила Ирена Станиславовна. — Кстати, соберите со всех управляемых вами его имений как можно более наличных денег… Слышите, как можно более…
— Как же, Рена, более… ведь оброки уже получены.
— Надо взять, что возможно, продать леса на сруб, отпускать на волю, делать все, чтобы было больше денег… Слышите, больше.
— Но можно продешевить… разорить, — заикнулась было Цецилия Сигизмундовна.
— Дешевите, разоряйте… так надо!.. Слышите, так надо…
— Слышу.
— И главное, не теряйте времени.
— Ты меня пугаешь, Ирена, разве он?.. — прошептала Цецилия Сигизмундовна.
— Разве он, разве он… — вдруг опустила ноги на пол Ирена Станиславовна и даже выпрямилась на канапе. — Это не ваше дело, что он… Я говорю, значит надо делать, вы знаете, что я даром не говорю.
— Хорошо, хорошо, сделаю, не волнуйся.
Она замолчала, опустившись на одно из кресел, стоявших около канапе.
Ирена тоже сидела молча, нахмурив брови.
— Что же сказать Владиславу? — после некоторой паузы, задала вопрос старуха.
— Пусть войдет, мне теперь лучше.
Цецилия Сигизмундовна встала и также бесшумно удалилась, как вошла.
Через несколько минут в ту же дверь вошел Владислав Станиславович Родзевич.
— А ты все больна? — подошел он к сестре и нежно поцеловал ее руку.
— У меня очень расстроены нервы… не говори так громко, — уронила Ирена.
Владислав Станиславович сел на кресло, за несколько минут перед тем покинутое его теткой.
— Охота тебе, я повторяю тебе это не первый раз, расстраивать себя из-за пустяков, — продолжал Родзевич, сдерживая, насколько мог, свой густой бас.
— Хороши пустяки… разбитая жизнь! Вы, мужчины, этого не понимаете! — раздраженно отвечала Ирена. — Что ты еще узнал о нем? — вдруг перебила она сама себя вопросом.
— Это впереди, и не волнуйся, пожалуйста, так как это только утешительно. Но сперва я не могу оставить без возражения сейчас сказанные тобою слова. Разбитая жизнь… Чем это она разбита? Сколько женщин, в твоем положении, считали бы себя более чем счастливыми.
— Счастливыми! — нервно захохотала Ирена. — Может быть, но мне жаль тебя, милый брат!
Она остановилась.
— Меня? — удивленно переспросил ее Владислав Станиславович.
— Да, тебя…
— Почему же?
— С плохими же ты женщинами сталкивался на своем пути, если многие из них считали бы себя счастливыми в моем положении… А, может быть, ты очень невысокого мнения лично о моей особе, тогда мне остается только тебя поблагодарить…
— Не понимаю, чего тебе недостает? Ты молода, хороша, богата…
— И ты думаешь, это все?..
— Думаю.
— Но ты забываешь положение в обществе… уважение…
— Разве кто-нибудь осмеливается тебя не уважать?
Глаза Родзевича сверкнули и он выпалил эти слова, как из трубы.
— Боже, как ты кричишь!.. — воскликнула Ирена Станиславовна.
— Я говорю не о том неуважении, от которого идут под защиту мужей и братьев… — продолжала она. — Но я для всех девушка, а в жизни девушек вообще есть срок, когда репутация их становится сомнительной… Моя же жизнь сложилась так, что для этой репутации слишком много оснований… В каком обществе вращаюсь я? Среди французских актрис и эмигрантов, а между тем, как жена гвардейского офицера, дворянина, как Оленина, я могла бы добиться приема ко двору, чего добилась же эта мерз…
Она вдруг остановилась от нервных спазм, сжавших ей горло.
— Успокойся же, успокойся… — прошептал Владислав Станиславович.
— Не могу и не хочу я успокаиваться… — начала снова она голосом, в котором слышно было крайнее раздражение, — чем я Оленина, урожденная Родзевич, хуже хоть той же Скавронской, которая играет при дворе такую роль и выходит замуж за красавца — графа Литта… Ты видел ее?..
Родзевич сделал утвердительный кивок головою.
— Что же я хуже ее, что ли?..
— Нет, не хуже, а гораздо лучше… — серьезно отвечал он.
— Вот то-то же… А я, обесчещенная, опозоренная по милости этого негодяя, должна теперь еще переносить все муки женщины, которая надоела своему любовнику и которая даже не может отмстить ему, заведя другого… Я должна еще буду, к довершению всего, сделаться свидетельницей его счастья с другой.
— С кем это?
— С этой… Я не хочу называть ее имени… Ты знаешь…
— Если ты говоришь о браке его с Похвисневой, который, как говорят, задумала императрица, то можешь успокоиться… Этот брак не состоится.
— Не состоится? Почему? Откуда ты знаешь? — забросала Ирена Станиславовна вопросами брата, даже не обратив внимания на его громкий голос, который он снова забыл сдержать.
— Он является неподходящим женихом для такого лица, которое имеет виды на красавицу…
— На какую красавицу?
— На Похвисневу…
— И она, по-твоему, красива? Она отвратительна…
— Не знаю, как на твой вкус… Женщины, да еще красивые, плохие судьи чужой красоты… По-моему, она очень хороша…
Ирена Станиславовна сделала презрительное движение плечами.
— Этот брак, значит, не входит в расчеты Кутайсова?
— Да.
— Почему же? Разве ему не все равно, кому ни сбыть свою любовницу?
— В том-то и сила, что она еще ею не состоит, а для того, чтобы достичь этого, ему надо ее выдать замуж…
— За сговорчивого мужа…
— Конечно… А таким не будет влюбленный в нее до безумия Оленин…
— Как знать…
— Не как знать… Ты сама это хорошо знаешь… А потому ему и не видать Похвисневой, как своих ушей…
— Откуда ты все это знаешь?
— От самого Кутайсова, или, лучше сказать, от патера Билли, который только что подслушал его разговор с Генриеттой Шевалье…
— Что за вздор! Станет Кутайсов поверять Генриетте свои любовные тайны…
— О, женщины, женщины, как вы скоры на выводы… Неужели ему надо было поверять их ей в буквальном смысле, чтобы для патера, который подслушал их разговор, и для меня и Грубера, которым он его передал, нельзя было бы догадаться о невысказанных мыслях этого сладострастного турка.
— Что же вы вывели? И какой это был разговор?
— Вывели то, что ему надо человека титулованного, но бедного, которого он мог бы купить в мужья Зинаиды Похвисневой и который был бы относительно своей жены тем же, чем состоит майор де Шевалье относительно Генриетты…
— Какой же был это разговор, из которого вы могли сделать такой вывод?
— Генриетта рассказала Кутайсову о своем знакомстве с графом Казимиром…
— С графом Казимиром? — побледнела Ирена и схватилась рукой за голову.
— Что с тобой?
— Ничего… ничего… Продолжай… Это пройдет… Это… мигрень…
— Она рассказала ему о его стесненном положении… И он тотчас же согласился заняться устройством его судьбы… Он даже подумал при ней вслух: ‘Хорош, граф, беден, — это и надо’.
— Вот как!.. — кинула, видимо, перенявшая некоторые привычки от Оленина, Ирена.
— Генриетта потребовала от него объяснения этих слов, сделала ему сцену ревности и добилась того, что он сказал ей, что хочет женить графа на Похвисневой… Что он друг ее родителей, которые спят и видят пристроить свою дочь за титулованного мужа… Что за деньгами они не погонятся, так как сами люди богатые…
— И Генриетта поверила?..
— Не думаю, она слишком умна для этого, но поэтому-то она и сделала вид, что поверила… Затем Иван Павлович ушел.
— А Генриетта?
— Позвала патера Билли и передала ему этот разговор, — он так, по крайней мере, сказал нам, но я продолжаю думать, что он его подслушал, на то он иезуит и всегда торчит около будуара, в комнате Люси, — и велела передать графу Казимиру, чтобы он завтра или послезавтра отправился бы утром во дворец, к Кутайсову.
Он замолчал.
Ирена сидела, снова уставившись в одну точку и видимо что-то усиленно обдумывала.
— Это Люси, между прочим, преславная девчонка… Смерть люблю вздернутые носики… Патер кажется в ее комнате убивает двух зайцев.
Родзевич захохотал.
Ирена вздрогнула и посмотрела на брата.
Она не слыхала его последней фразы.
— Видишь ли, — начал он, — все устроится иначе, ты можешь быть спокойна за своего Оленина, а граф Казимир совершенно неожиданно поправит свои далеко не блестящие финансы…
— Этому браку тоже не бывать! — вдруг сказала Ирена Станиславовна.
Владислав Станиславович удивленно посмотрел на нее и даже развел руками.
— Этого я уж совсем не понимаю…
— Нечего тебе и понимать… Говорю не бывать, значит не бывать… Уйди, я лягу.
Родзевич вышел, окинув Ирену недоумевающим взглядом.

XVII

УЛЫБКА ФОРТУНЫ

Граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий, перебравшись вскоре после коронационных торжеств в Москве на берега красавицы Невы, был далеко недружелюбно принят северной Пальмирой.
Если Москва была для него доброю родною матерью, то Петербург он мог пока без преувеличения назвать злою мачехою.
Приехав из Белокаменной с небольшими средствами, оставшимися от широкой московской жизни, он в расчетливом и холодном Петербурге далеко не встретил такого радушия, какое оказывала ему старушка Москва, двери гостиных великосветского общества отворялись туго, сердца же петербургских женщин не представляли из себя плохо защищенных касс, какими для красавца-графа были сердца многих москвичек, а сами отворялись только золотым ключом.
Сделав визиты Груберу и другим иезуитам и некоторым членам польской колонии в Петербурге, он был принят с предупредительною славщавою любезностью, под которой таился холод себялюбия и мелочного расчета.
Он был засыпан обещаниями покровительства и помощи, и сначала этот бенгальский огонь любезности произвел на него чарующее впечатление, и прошло довольно продолжительное время, пока смрадный дым застелил блестящую картину. Он раскусил этот город, город обещаний по преимуществу.
Граф не преминул сделать визит единственному знакомому ему семейству в Петербурге — Похвисневым. И тут, однако, его постигла неудача.
Его приняла Ираида Ивановна, Зинаида Владимировна была во дворце.
Начиналось знаменитое наступление на Нелидову, окончившееся ее отъездом.
Совершенно отуманенная блестящей карьерой, открывающейся перед ее дочерью, генеральша Похвиснева третировала титулованного гостя даже несколько свысока. Титул его потерял для нее прежнее обаяние.
Казимир Нарцисович, посидел несколько минут, откланялся. Он, затем, заезжал несколько раз, но Зинаиду Владимировну не заставая — она продолжала пребывать во дворце.
— Ее величество так привязалась к Зинаиде, что положительно не может пробыть без нее и часу, она совершенно отняла у меня дочь… Я даже на днях заметила это ее величеству… — с напускною небрежностью, вся внутренне сияющая от счастья, сказала ему Ираида Ивановна в один из этих визитов.
Он искал и добился разрешения представиться бывшему польскому королю Станислову Августу.
Но король был в это время болен и представление было отложено в дальний ящик.
В таком положении были дела графа Свенторжецкого, когда прибыло посольство мальтийских рыцарей, а с ним и Владислав Родзевич, с которым граф познакомился в Риме, в период самого разгара траты русских денег, и сошелся на дружескую ногу.
Родзевич ввел его к сестре и, как мы знаем, представил Генриетте Шевалье.
Последняя услуга приятеля оказалась крупной. Он произвел впечатление на француженку, и несколько слов, сказанных о нем Кутайсову, как мы видели, должны были сыграть большую роль в судьбе графа Казимира, как кратко называли его среди поляков.
Граф Свенторжецкий жил на Васильевском острове, на углу 8-й линии и Большого проспекта.
Он занимал несколько комнат в довольно большом деревянном доме, принадлежавшем двум сестрам дворянкам Белоярцевым.
Елизавета и Надежда Спиридоновны, так звали хозяек графа, были уже в это время древние старушки-девицы.
Дом их стоял в глубине палисадника, а ко двору примыкал густолиственный сад, наполненый старыми развесистыми яблонями, заглохшими в густой траве.
Весь Васильевский остров знал сестер Белоярцевых и, главным образом, по их отцу, Спиридону Анисимовичу, славившемуся на весь Петербург необыкновенной силой. Он был очень рослый и тучный мужчина.
Старики рассказывали, что в его сапоги вмещалась целая мера овса. Бывало, он летом ляжет отдохнуть в своем саду, где, с его же разрешения, всегда гуляли дети соседей. Ребятишки окружат его и начнут просить, чтобы он посадил их к себе на живот. Он согласится, втянет живот в себя и задержит дыхание. Но лишь только несколько шалунов усядутся на его живот, он вдруг освободит дыхание, выпустит живот и ребятишки летят как мячики в разные стороны.
Однажды на его двор ставили к воротам новую дубовую верею. Тогдашние дубы не то, что нынешние, а для верей уже и обыкновенно берется что ни на есть самый толстый дуб. Десять человек мужиков с самого раннего утра возились с вереею, спустили ее в яму, но никак не могли установить ее как следует. Бились, бились, да, наконец, и из сил выбились.
Проходил в это время Спиридон Анисимович по двору.
— Бог помощь, мужички, — сказал он, подходя к ним, — чего вы тут трудитесь?
— Да вот, батюшка, Спиридон Анисимович, все с дубом не уладим. Всунуть-то мы всунули его, черта, в яму, а повернуть-то и не повернем.
— Отощали, мужички, видимо, отощали, — заметил Спиридон Анисимович, — пора обеденная… Подите-ка, мужички, лучше пообедайте, отдохните: соберетесь с силами, так и работа пойдет веселее.
Выслушали мужички умную речь, переглянулись промеж себя, почесали в затылках и пробормотали:
— Пойдем, что ли, ребята, обедать!
Бросили рычаги, поклонились барину и пошли. Когда мужики ушли, Спиридон Анисимович, оставшись один, подошел к столбу, обхватил его могучими руками, приподнял, да и поставил на место.
Таков был отец девиц Белоярцевых. Он умер в глубокой старости, за несколько лет до начала нашего рассказа.
При нем дочери дожили до старости. Он слышать не хотел об их замужестве, так как обе они занимались хозяйством и рано овдовевшему отцу жилось с ними как у Христа за пазухой.
Лет за десять до своей кончины, он однажды, вернувшись со своей обычной послеобеденной прогулки, к великому изумлению своих дочерей, привел с собою трехлетнюю девочку, со страхом державшуюся за огромную ручищу Спиридона Анисимовича.
— Вот вам, зовут Марьей, по отчеству Андреева… Пусть живет… На сиротскую долю хватит, а вам забава.
И Маша стала жить.
К моменту нашего рассказа, это была красивая, пышная блондинка, с льняными волосами и несколько матовой кожей на миловидном личике, освещенном светящимися, задорными голубыми глазками. Нежный румянец оттенял белизну щек, а высокая грудь колыхалась под всегда чистеньким, даже нарядным платьицем.
Обе старухи положительно молились на нее. Они, кроме того, исполняли завещание своего отца.
Умирая, он поручил им хранить, как зеницу ока, свою любимицу…
— Десять тысяч рублей ей на приданое, да выбирайте жениха с опаскою, народ ноне пошел другой, лоботрясы, прощалыги.
Это были последние слова Спиридона Анисимовича.
Свежесть и красота Маши, или как ее звали слуги, Марьи Андреевны, была разительным контрастом с безобразием ее ‘тетенек’, как она звала Белоярцевых.
Последние были очень некрасивы и сами они и вся обстановка их были чересчур неопрятны.
Впрочем, они опустились так после смерти отца, сильно повлиявшей на обеих сестер, проживших со стариком более полувека.
Они занимали в доме одну комнату и почти весь день сидели на своих почерневших от времени дубовых кроватях, на перинах, покрытых ситцевыми на вате одеялами.
Тут же стоял простой сосновый стол.
Одна из них имела на голове колтун, висевший свалявшимися клочьями, а у другой живот был так велик, что, когда нужно было обедать, она, положив на живот салфетку, ставила на нее преспокойно тарелку со щами.
У Марьи Андреевны были две отдельные комнаты, всегда чисто прибранные и очень уютно, даже с некоторой роскошью обставленные и меблированные.
При ней состояла няня Арина Тимофеевна, как все величали чистенькую старушку, лет пятидесяти, на попечение которой лет пятнадцать тому назад отдана была трехлетняя Маша.
Арина Тимофеевна души не чаяла в своей воспитаннице и сопровождала ее на прогулку и к подругам-соседкам.
У Арины Тимофеевны был такой ‘глазок-смотрок’, что на него можно было положиться, и старушки Белоярцевы покойно продолжали сидеть на своих кроватях.
Остальные комнаты дома пустовали и даже были заколочены со всею их обстановкою и в том виде, в каком застала их смерть хозяина.
По совету некоторых из соседей, как раз в тот год, когда прибыл в Петербург граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий, старушки Белоярцевы отделили три коматы с парадным ходом и приказав омеблировать их лучшей из находившейся в запертых парадных комнатах мебелью, стали приискивать себе постояльца.
Этим постояльцем явился, по рекомендации одного из поляков, живших по соседству, граф Свенторжецкий, встретивший соседа Белоярцевых совершенно случайно в кондитерской Гидля и разговорившийся о том, что, живя на постоялом дворе в Ямской, он, граф, испытывает неудобство.
Белоярцевы с благодарностью приняли титулованного жильца, взяв с него сравнительно недорогую плату и окружив всевозможными удобствами.
Для услуг к его сиятельству был прикомандирован казачек покойного барина Яшка, ставший теперь уже довольно почтенным Яковом Михайловичем.
От внимания сластолюбивого графа, конечно, не ускользнула хорошенькая Марья Андреевна, но он скоро сообразил, что при строгом аргусе — Арине роман его с племянницей хозяйки не удастся, и он только может лишиться удобного и дешевого помещения.
Взвесив оба эти обстоятельства, практичный граф отказался от покорения сердца обладательницы Грезовской головки.
На Марию Андреевну, впрочем, граф и не произвел опасного для нее впечатления — она только боялась ‘черномазого жильца’, как называла она Свенторжецкого.
Арина и тетушки могли быть покойны.
В эту-то квартиру графа Казимира и приехал прямо от Ирены Владислав Родзевич, исполняя поручение, данное ему патером Билли.
Он, впрочем, ранее заехал в кондитерскую Гидля, думая застать там графа, но обманувшись в этой надежде, поехал на Васильевский остров.
Граф был в этот день дома с самого утра. Расположение его духа не могло назваться хорошим.
Он сегодня отдал деньги за квартиру и, впервые в своей жизни, увидал в своем бумажнике лишь несколько некрупных ассигнаций. Впереди не предвиделось ничего, кроме разве мелких подачек из кассы ордена иезуитов.
Причины для дурного расположения духа, таким образом, были весьма основательны.
Отсутствие денег, этого жизненного нерва, во все времена, и среди всех национальностей, роковым образом влияет на расположение духа людей.
В высших классах это замечается особенно сильно.
На тех же, которые всю жизнь имели под руками этот мировой рычаг, его отсутствие действует прямо угнетающим образом.
Тоже произошло и с графом Казимиром Нарцисовичем Свенторжецким.
Он сидел у себя в кабинете, в утреннем шлафроке, несмотря на поздний час дня, небритый, нечесанный, с всклокоченными усами и думал тяжелую думу, которая вся резюмировалась словами: денег, денег, денег!
Обстановка его квартиры вообще, а кабинета в частности, чуть ли не первый раз пребывания его в Петербурге, совершенно гармонировала с его тяжелым настроением.
От тяжелой, старинной мебели в готическом вкусе веяло грустными воспоминаниями прошлого, грустными, как это часто бывает, лишь потому, что оно прошлое.
Каждая вещь в этой обстановке могла рассказать целую историю старинного дворянского рода Белоярцевых, и исследователь старины мог бы увлечься этим немым языком бездушной обстановки.
Граф Казимир не понимал этого языка, или лучше сказать понимал иначе.
Все окружающее его говорило ему лишь о том, что когда-то обладатели его жили в богатстве и роскоши, а теперь там, за стеной, две грязные, безобразные старухи являлись остатками этого былого, давно прошедшего.
Это навевало на него мысли о будущем, о судьбе. Он содрогался за самого себя.
Его думы прервал сильный звонок, и через несколько минут в кабинете появился Владислав Родзевич.
От всей его фигуры веяло каким-то таинственным торжеством. Сердце графа Казимира усиленно забилось.
Им овладело какое-то вдруг появившееся предчувствие, что это посещение приятеля далеко не спроста.
Слова вошедшего подтвердили это.
— Лежебочничает и грустит, когда должен бы кричать ‘виват’.
— С чего это? — нехотя возразил граф. — Дела так скверны, что хуже и быть им нельзя… Фортуна окончательно от меня отвернулась.
— Не ты ли от нее, так как к тебе надо приезжать и говорить, что она тебе улыбается…
Родзевич захохотал своим густым басом. Граф Казимир смотрел на него вопросительно-недоумевающими глазами.
— Ты шутишь или нет? Если первое, то это грешно, мне совсем не до шуток…
— Какое шучу, я говорю дело, поезжай завтра во дворец и доложи о себе Кутайсову, Ивану Павловичу, он взялся устроить твою судьбу… Потом заезжай к Груберу, он даст денег…
— Опять гроши…
— Нет, теперь он раскошелится…
Владислав Станиславович уселся в кресло и подробно начал рассказывать графу все уже известное нашим читателям.

XVIII

ОСОБЫЙ МИРОК

Жизнь Похвисневых вышла из своего русла и потекла широкою рекою.
Высшее назначение, полученное Владимиром Сергеевичем, приближение Зинаиды Владимировны ко двору отразилось на тщеславной жене и матери Ираиде Ивановне. Она, что называется, не чувствовала под собою ног.
Они не переменили местожительства и остались жить в собственном доме, так как собственные лошади и экипажи скрадывали расстояние, отделявшее их от города или ‘центра города’, как говорила Ираида Ивановна, ни за что не соглашавшаяся с тем, что их дом стоит за городской чертой.
— Помилуйте, Таврический дворец в двух шагах, а вы говорите не город. Смольный институт рукой подать, так как же это не город.
Против таких аргументов, да еще решительного тона говорившей, возражать не приходилось.
С Ираидой Ивановной соглашались.
— Оно конечно, хотя, но… все-таки…
— И не говорите, по-моему — лучшая часть города, воздух чистый, простор…
— С этой стороны, пожалуй, вы правы… — окончательно отступали споряшие.
Ираида Ивановна оглядывала их с торжествующим видом победительницы. Старшая дочь, Зинаида, как мы знаем, пребывала во дворце.
В доме начали вставать довольно поздно. Владимир Сергеевич уезжал на службу, Ираида Ивановна ездила ежедневно с визитами.
Круг знакомств, стоявших на высоте, Похвисневых сделался громадным. Ираида Ивановна и Владимир Сергеевич всюду были желанные гости.
Таким образом и вечера были заняты.
Один только день — пятница — был приемный у них самих.
Днем были назначены часы для визитов и Ираида Ивановна сидела дома, вечером собирались приглашенные к ней и ее мужу.
В великосветском Петербурге того времени эти пятницы были в большом почете, приглашения на них ждали и искали.
Общество, собиравшееся в гостиной Ираиды Ивановны, было самое избранное. Потому-то так свысока и встретила графа Свенторжецкого.
Титул потерял для нее обаяние. Так блестящая театральная луна для находящихся на сцене представляется лишь масляным пятном.
Нахлынувшая на семейство Похвисневых волна почестей не захватила лишь Полину и даже ничего не изменила в режиме ее жизни.
Она по-прежнему рано вставала, вся была поглощена в хозяйственные хлопоты, читала и отводила душу в беседах с дядей и с появившимся недавно в Петербурге Осипом Федоровичем Гречихиным.
Ираида Ивановна на свою младшую дочь махнула, как говорится, рукой.
Эгоистичная по натуре, она была даже рада, что при ее рассеянной жизни есть существо, которое взяло на себя всю будничную мелочь жизни и что хозяйство в доме идет по-прежнему, как по маслу.
— Останется в девках, сама виновата. Не умеет нравиться, кажется, такая же фрейлина, как и Зина, а куда-нибудь выехать, так канатом не вытащишь… ‘Да зачем я поеду, да к чему я поеду, да кому я нужна… Дома лучше…’ — только и слышишь от нее… Пусть торчит дома… Мы не виноваты, мы все средства предоставили… Не хотела пользоваться… Будет пенять на себя, да поздно… — говорила Ираида Ивановна в интимных беседах с мужем, возбуждавшим не раз вопрос о своей младшей дочери, которую старик очень любил, и о ее образе жизни, совершенно отличном от образа жизни всей семьи.
— Я просто диву даюсь… Ведь погодки, а какая разница… Зина и она… День и ночь… Кажется, вела я их одинаково, ни одну из них не отличала особенно, ни в загоне ни одна из них не была, воспитание получили одинаковое, а вот поди ж ты, совсем разные… — добавляла она.
— Это уж такой характер… Это от Бога, не переделаешь… — умозаключил Владимир Сергеевич.
— Пожалуй, ты это правильно, пожалуй, что это именно от Бога, даст оному талант, а оному два… — соглашалася с мужем супруга, что, впрочем, случалось с ней довольно редко.
— Может неожиданно судьбу свою найдет… — успокаивал Владимир Сергеевич скорее себя, нежели Ираиду Ивановну в ее пессимистическом взгляде на будущность Полины.
— Где уж, рохля рохлей… — парировала генеральша.
— Не говори, бывает… Даже в сказках…
— Так то, в сказках…
— А ты сказками шутишь… Они тоже не без смысла пишутся…
— Нашел смысл в сказках… Поди ты… О пустяках мне с тобой болтать недосуг.
Ираида Ивановна уходила из кабинета мужа, где обыкновенно просходили подобные разговоры.
Одна Полина не задумывалась о своем будущем. Оно для нее представлялось совершенно определенным, и она была счастлива в этом спокойствии за свою судьбу.
Уже несомненно счастливее, нежели ее мать и сестра, перед которыми их будущее проносилось целыми рядами фантасмагорий, в несбыточности которых им зачастую приходилось убеждаться.
Полина шла твердыми шагами к намеченной цели — сделаться женой своего ненаглядного Оси.
Иван Павлович Кутайсов, по приезде в Петербург, после коронационных празднеств в Москве, вскоре в числе присланных на его имя писем нашел и докладную записку коллежского секретаря Осипа Федоровича Гречихина, с условной надписью на одном из углов: ‘Полина’.
В этот же день царский любимец столкнулся во дворце с Иваном Сергеевичем Дмитревским.
Эта встреча напомнила ему о просьбе Полины, которую, как он знал, очень любил и баловал Иван Сергеевич.
— А что у вас в министерстве не найдется ли одному чиновнику местечко? — спросил Иван Павлович.
— Какое там местечко, и так много лишних понасажено, только потому и держим, что не гнать же, коли определили, ни с того, ни с сего… — отвечал Дмитревский.
— А может потеснитесь, дадите местечко, только хорошее… не мелкое…
— Уж не знаю, хороших-то совсем нет, на всех давно сидят, да и много младших старшие вакансии дожидаются…
— Ну и пусть их подождут, а вы посадите новенького…
— Это несправедливо… — вспыхнул Дмитревский. — Пусть это делает сам министр, а я никогда на это не решусь…
— Может и решитесь… — загадочно улыбнулся Иван Павлович. — Заезжайте сегодня, пожалуйста, ко мне, коли досуг, я вам одну цидулочку покажу…
Они разошлись.
Иван Сергеевич из дворца завернул к Кутайсову.
После взаимного обмена приветствий, тот подал ему докладную записку Гречихина.
Дмитревский внимательно прочел ее. Осип Федорович в общих, неопределенных выражениях ходатайствовал перед Кутайсовым о переводе его в Петербург и доставлении какого-либо места в центральных учреждениях столицы.
— Очень жаль… — Заметил Иван Сергеевич, подавая записку Ивану Павловичу. — Я знаю этого Гречихина, славный малый, хороший работник, умный, сообразительный, расторопный, но… мест теперь нет.
— Так, вы говорите, нет… — заметил Кутайсов, не принимая бумаги.
— Впрочем, я возьму записку и при первой открывшейся вакансии… Он ведь в Москве на месте, может подождать… И то место вначале будет не особенное… Справедливость прежде всего, нельзя сажать на головы своим служащим… Можно, наконец, предложить кому-либо из моих чиновников обменяться местами, для некоторых из них петербургский климат вреден.
— Не то, Иван Сергеевич, не то, это надо сделать на днях, на этой неделе и место доставить хорошее… Я обещал.
Дмитревский нахмурился.
— В таком случае, Иван Павлович, потрудитесь обратиться к министру, а не ко мне, или в другие учреждения.
— А я думал, — возразил снова, как и во дворце, загадочно улыбаясь, Кутайсов, — напротив, вам сделать удовольствие, оказать услугу любимой вами особе…
— Я вас не понимаю…
— Не мудрено, вы не прочли всего, что написано на этой бумаге.
Иван Сергеевич раскрыл сложенный им лист и снова пробежал записку и даже развернул лист и посмотрел на обороте.
— Нет, я прочел ее всю.
— А в правом уголке, ваше превосходительство, в правом уголке, сверху…
Дмитревский прочел написанное карандашем слово: ‘Полина’, перечитал его несколько раз и вопросительно-недоумевающим взглядом уставился на Кутайсова.
Оба они сидели в креслах обширного кабинета последнего.
— Догадываетесь, батенька, в чем штучка? — засмеялся Иван Павлович.
— Не совсем…
Кутайсов рассказал Ивану Сергеевичу известный нашим читателям разговор его в Москве с Полиной и свое обещание сделать все возможное и невозможное — это уж так от себя теперь, — прибавил Кутайсов, — по докладной записке, в уголке которой будет стоять имя: ‘Полина’.
‘Значит, это у них совсем серьезно, — неслось в это время в мыслях Дмитревского, — если Полина решилась обратиться с просьбой к Кутайсову, которого она недолюбливает’.
— Так как же? Найдется местечко? — спросил Иван Павлович.
— Уж и не знаю… Надо подумать… Устроить его здесь надо…
— Устройте, устройте, ваше превосходительство, и это-то и будет высшая справедливость…
— То есть как же это?
— Да так… Высшая справедливость заключается не в том, чтобы соблюдать канцелярский порядок да черед, а в том, что, находясь при власти, делать посредством ее большее количество людей счастливыми, да и давать не призрачное, а настоящее счастье… Если какой-нибудь Сидоров получит повышение и сядет на место Петрова, умершего или вышедшего в отставку, то в жизни Сидорова прибавится лишь несколько десятков или сотен рублей жалования и больше ничего… Он теперь доволен своей судьбой, и тогда лишние деньги он пропустит мимо рук, растратит на пустяки или же станет копить, и после его смерти их истратят его наследники, назначением же Гречихина вы приобретете делового человека, и вместе с тем упрочиваете, или же кладете первый камень благополучия двух любящих сердец, одно из которых принадлежит дорогому для вас существу… Оба они будут счастливы, и вы, власть имеющий, на них же будете радоваться… Ну, и очередному можете наградку там дать, что ли… Рублями-то у него больше будет, если уж в том его счастье…
Нельзя не сознаться, что теория эта несколько отдавала иезуитизмом.
Недаром Иван Павлович находился под влиянием Генриетты Шевалье, духовной дочери патера Билли.
Это самое мелькнуло в уме Ивана Сергеевича.
Он улыбнулся.
— Будь по-вашему… Для Полины покривлю душой… Постараюсь, впрочем, сделать так, чтобы в этом случае пострадали немногие из моих подчиненных… Чтобы все они были счастливы полным счастьем… Гречихин получит место…
Ивану Сергеевичу удалось перевести одного из своих высших чиновников на новую должность, учрежденную при одном из присутственных мест, и поместить на его место Гречихина. Чиновник же, который мог расчитывать получить место переведенного сотоварища, принял предложение перевода в Москву на место Осипа Федоровича, так как там жили все его родные.
Все устроилось так, что, как говорит пословица, и овцы остались целы, и волки были сыты.
Дмитревский принял явившегося Гречихина, как родного, и предложил ему у себя комнату и стол.
— Пока обзаведетесь ‘своим домком и хозяйством’, — загадочно добавил он.
Осип Федорович понял намек и покраснел от удовольствия и сладкой надежды, вспыхнувшей в его сердце.
Он, конечно, не преминул поехать к Похвисневым, где и был принят радушно, как свой человек. Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна, положим, не обращали на него почти внимания, генерал также только иногда вскользь удостоивал его разговором, но зато Полина встретила его с неподдельным восторгом, отразившимся в ее светлых, как ясное небо, глазах.
Он сделался частым гостем и один, и с ‘дядей Ваней’, как и он, подражая Полине, стал заочно звать Дмитревского. В беседе-то с ним и отводила Полина Владимировна душу.
Рассеянная, светская жизнь ее родителей и отсутствие дома сестры давали ей большую свободу. Она была очень довольна течением своей жизни.
Вместе с ‘дядей Ваней’ и ненаглядным Осей она проводила целые вечера в мечтах о будущем, которое молодой девушке казалось несомненным, а мечты не нынче-завтра готовыми перейти в действительность.
В это время Зина, в один из приездов домой, сообщила о том, что государыня императрица взялась устроить ее брак с Олениным.
Она рассказала это матери и не утерпела, чтобы не похвастаться и перед сестрой.
— Ему дадут высокое назначение, пожалуют придворное звание и графский титул… Десять тысяч душ крестьян… — приврала, для большего эффекта, Зинаида Владимировна. — Да он и без того очень богат… — добавила она, испугавшись, видимо, сама своих фантастических предположений.
Полина при первом свидании сообщила эту новость Ивану Сергеевичу и Осипу Федоровичу.
Дмитревский глубоко задумался.
Он любил Оленина и понимал, что если это сватовство и состоится, то не обойдется для Виктора Павловича без тяжелых жизненных потрясений, и что ему придется пережить много дрязг и неприятностей и даже лишиться большей части его состояния. Он видел, что и теперь блестящий по виду офицер глубоко несчастен в своей странно и загадочно сложившейся домашней жизни. Кроме того, наконец, Иван Сергеевич не видел для Виктора особого счастья сделаться мужем тщеславной и двуличной девушки, какова была Зинаида Владимировна. Одно только несколько успокаивало Дмитревского, это то, что он знал, что Виктор Павлович давно искренно и горячо любит Зинаиду Похвисневу.
‘Он ее совсем не знает… Надо ему открыть глаза, — мелькнула было у него мысль, но он тотчас же оставил ее. — Разве можно разубедить любящего человека в достоинствах любимого им существа?.. Напрасный труд! Это все равно, что маслом брызгать в огонь…’
‘Будь, что будет, значит, судьба… А может быть, она, после свадьбы, переменится’.
Он вспомнил пословицу: ‘Женится — переменится’.
‘Это говорится о мужчинах, но кто знает, быть может иногда касается и женщин… Чем черт не шутит, она может сделаться хорошей женой и доставит ему счастье. Он стоит счастья… Он хороший, честный малый…’
— Что же, дай Бог… — заметил он вслух… — Совет да любовь… Веселым шиком, да за свадебку… На счет титулов да пожалований она приврала, ну, да и без титулов проживут, коли любят друг друга… Так ли, детки? — окинул он любовным взглядом Полину и Гречихина.
— Конечно же так! — в один голос, со вздохом отвечали они.
— О чем же вы так вздыхаете?.. Зависть, что ли, берет на других, хочется поскорей и самим под венец?.. Хочется?..
— Хочется… — в один голос снова ответили молодые люди.
— Потерпите немножко… Дайте одну свадьбу справить… По старине так и следует, чтобы старшая раньше выходила замуж… А там и за вас примемся, живо тоже окрутим… Мамаша-то с папашей, пристроив дочку, будут в елейном настроении духа… ну, авось не откажут… Я уже сказал, что за вас ходатайствовал… Устрою, все устрою, только подождите немножко…
— Мы ждем, ждем… — опять в один голос воскликнули Полина и Гречихин.
— А там меня, старика, и крестить зовите.
Полина густо покраснела. Лицо Осипа Федоровича приняло смущенно-серьезное выражение.

XIX

В ТЕАТРЕ

Время шло.
Среди товарищей по службе Осипа Федоровича Гречихина, знакомых Дмитревского и Похвисневых частые посещения молодого человека, хотя и друга детства дочерей Владимира Сергеевича, конечно, возбудили толки.
Скоро тайна взаимной любви переведенного из Москвы и пользующегося покровительством обер-прокурора сената Дмитревского чиновника Гречихина и младшей дочери генерал-прокурора Похвиснева была разгадана и стала достоянием светских сплетен.
Надо заметить, что вскоре по получении места обер-прокурора 3-го департамента сената, Иван Сергеевич, перетащил Осипа Федоровича Гречихина в обер-секретари.
Последний, живший вместе с обер-прокурором, представлял уже известную силу для петербургского чиновничьего мира.
В нем заискивали, его приглашали в гости, на его знакомство навязывались.
Осип Федорович, однако, не поддавался соблазнам и вел жизнь чрезвычайно замкнутую.
Единственный дом, где он бывал в свободное от служебных занятий время, был дом Похвисневых. Изредка, впрочем, он посещал театр.
Весь Петербург кричал про приближавшийся бенефис любимицы публики Генриетты Шевалье и о готовящейся торжественной постановке на сцене французского театра ‘Ифигении’, трагедии Расина.
Этим спектаклем был очень заинтересован и молодой Гречихин, но от надежды попасть в театр надо было отказаться, так как все места уже были записаны и достать билет не было никакой возможности.
Счастливый или, лучше, несчастный случай помог ему. Иван Сергеевич, получивший билет в кресло от самой Генриетты Шевалье и заплативший за него, по обычаю, крупную сумму, почувствовал себя в день спектакля, вернувшись со службы, нездоровым и слег.
Вспомнив о билете на бенефис, он предложил его Гречихину. Последний чуть не подпрыгнул от радости и, заехав на несколько минут, несмотря на громадность расстояния, в заветный домик у Таврического сада, поспел к самому началу представления.
Театр был буквально набит битком.
Все, что только было в Петербурге знатного и богатого, можно было видеть на этот раз в театральной зале, блиставшей великолепными нарядами дам, придворными шитыми кафтанами и гвардейскими мундирами.
Без пяти минут шесть — время, когда в ту пору начинались спектакли, прибыл император Павел Петрович в парадном мундире Преображенского полка, в шелковых чулках и башмаках, с голубою лентою через плечо и андреевскою звездою на груди.
Все встали при его появлении и сели только после поданного им рукою знака.
Павел Петрович сел в своей ложе в кресло, имевшее подобие трона и поставленное на некотором возвышении. За креслом стоял, с обнаженным палашем, кавалергард.
Позади императора, на табуретах, помещались великие князья Александр и Константин, а за ними, в некотором отдалении, находились, стоя: граф Кутайсов, оберцеремониймейстер Валуев и дежурный генерал-адъютант Уваров.
В присутствии императора в театре воцарилась необычайная тишина. Все как-будто замерло.
Но вот оркестр заиграл знаменитую в то время увертюру Глюка к опере ‘Ифигения’.
По окончании увертюры взвился занавес и на сцене появилась Шевалье, в том самом костюме, который мы видели на ней в ее будуаре, при чтении ею своей роли перед Кутайсовым.
Красный цвет избранного ею наряда приятно подействовал на государя.
С напряженным вниманием следил он за ходом пьесы, которая местами как нельзя более кстати соответствовала современному положению дел европейской политики.
Раздоры между союзниками, греческими царями, отправлявшимися под Трою, готовность верховного вождя их, Агамемнона, пожертвовать для успеха общего дела своею дочерью Ифигениею, которую он должен был принести в жертву разгневанной Диане, его старания водворить согласие между начавшими враждовать друг с другом союзниками — производило на Павла Петровича сильное впечатление.
Его лицо принимало выражение то гнева, то удовольствия, то задумчивости, и он, понюхивая, время от времени, табак, повторял те из стихов Расина, которые, казалось ему, подходили к образу его действий и намекали на отношения к союзникам, расстраивавшим его планы, тогда как он сам был готов пожертвовать всем для восстановления порядка в Европе, потрясенной французской революцией.
Во время одного из антрактов, Осип Федорович Гречихин встретил одного из своих товарищей по службе, который обратился к нему с вопросом:
— Вы не знакомы с Родзевич?
— Нет.
— Как, вы не знаете и никогда не видали Ирену Станиславовну?
— Нет, не слыхал и не видал, — отвечал удивленный таким вопросом молодой человек.
— А между тем она обратила на вас внимание. Счастливец!
— Счастливец? — вопросительно-недоумевающе переспросил Осип Федорович.
— Да как же не счастливец!.. Возьмите подзорную трубу и посмотрите на третью ложу с правой стороны.
Гречихин машинально исполнил совет.
— Надеюсь, что вы теперь не удивляетесь, что я назвал вас счастливцем…
Осип Федорович не отвечал, как бы застыв на месте с трубкой у глаза.
— Перестаньте так долго смотреть, неприлично… Хотите лучше я вас представлю… Тогда смотрите вблизи, сколько хотите…
— Меня… представить… этой красавице… Да разве можно?..
— Не только можно, но должно… Так как это ее собственное желание…
— Ее желание?..
— Да… Боже, какой вы стали вдруг бестолковый… Неужели один взгляд на нее ошеломил вас… Я говорю вам, что вы счастливец… Она сама спросила меня, когда я ей откланивался в ее ложе, кто сидит на кресле Дмитревского… Я назвал вашу фамилию… ‘Представьте его мне!’ — сказала она… Я и шел за вами…
На самом деле произошло следующее…
Ирена Станиславовна, как близкая подруга Генриетты Шевалье, конечно знала, кто на какие места записался в день бенефиса последней.
Она считала, хотя и незнакомого с ней, Ивана Сергеевича Дмитревского в числе сторонников ее мужа и запомнила его место, чтобы посмотреть на одного из своих врагов.
За последнее время ей повсюду мерещились враги.
Во время первого действия она, наведя подзорную трубу, увидала, что на кресле, которое купил Дмитревский, сидит красивый молодой человек в сенатском мундире.
В первый же антракт вошел служащий тоже в сенате, знакомый ей молодой человек.
Она спросила его, кто сидит на месте Дмитревского и указала ему рукой на партер и ряд кресел.
— Он в сенатском мундире… — добавила она.
— Это наш обер-секретарь Осип Федорович Гречихин… любимец Дмитревского. Он и живет вместе с ним…
— А-а… — небрежно протянула Ирена.
— Говорят, что он еще не объявленный, но жених Похвисневой…
— Какой Похвисневой… Зинаиды?.. — спросила Родзевич.
— Нет… младшей… Рассказывают, что это у них давнишний роман, еще с Москвы… Он друг детства обеих сестер… и без ума влюблен в младшую, Полину… Та отвечает ему тем же, а дядя Дмитревский покровительствует любящим сердцам… Для устройства их судьбы он и перевел его в Петербург…
Глаза Ирены во время этого рассказа нет-нет да вспыхивали злобным огоньком.
— Представьте его мне… — вдруг сказала она.
— Вам? — удивленно вскинул на нее глаза молодой человек. — Когда прикажете?..
— Сейчас… Сию минуту… — нервно сказала Родзевич. Чиновник бросился исполнять волю красавицы.
На Осипа Федоровича вызывающая красота Ирены Станиславовны произвела действительно ошеломляющее впечатление. Его состояние можно было сравнить с состоянием никогда не пившего человека, вдруг проглотившего стакан крепкого вина.
Первую минуту его ошеломило, затем по всему организну пробежали точно огненные нити, голова закружилась и во всем теле почувствовалась какая-то истома.
Он не сразу даже сообразил, что эта красавица, на которую он сейчас смотрел через подзорную трубку, будет находиться так же близко около него, как стоявший товарищ, будет говорить с ним.
‘Она, она сама пожелала со мной познакомиться…’ — мелькала в его голове ласкающая его самолюбие мысль.
— Так пойдемте к ней… Я вас представлю… — сказал чиновник.
Осип Федорович машинально последовал за товарищем. Ирена Станиславовна приняла его очень любезно.
— Везите его после театра к Генриетте… — бросила она, между прочим, в разговоре представившему Гречихина, сделав очаровательно в сторону последнего кивок головой.
— Привезу… — отвечал тот. Оркестр, видимо, оканчивал пьесу. Молодые люди вышли из ложи.
— Слыхали?.. — спросил чиновник.
— Что? — положительно очарованный и еще вдыхавший в себя душистую атмосферу, окружавшую эту чудную девушку, спросил Гречихин.
— Приказано нам ехать с вами к Генриетте…
— К какой Генриетте?
— Как, вы не знаете, что Шевалье, которая играет Ифигению, зовут Генриеттой!
— Но я с ней незнаком…
— Это ничего, вас представят… Если Ирена Станиславовна приглашает, это все равно, что сама Шевалье, она с ней задушевная подруга.
— Но будет поздно… — пробовал возразить Осип Федорович.
— Что делать… Воля Родзевич — закон… Я по крайней мере должен буду вас представить живого или мертвого, — заметил, улыбаясь, чиновник. — Выбирайте…
Гречихину почему-то вдруг стало очень весело.
— Везите уж лучше живого… — улыбнулся и он.
— Так-то лучше… Да и не раскаетесь… Время у нее проводят очень весело… Так, до свиданья, я сижу в местах более отдаленных… Я к вам подойду по окончании последнего акта.
— Хорошо… — согласился Гречихин. Товарищи расстались.
В то время, общественная жизнь в Петербурге совершенно изменилась против прежнего: не было не только блестящих празднеств и шумных балов, какие еще недавно задавали екатерининские вельможи, но и вообще были прекращены все многолюдные увеселения и даже такие же домашние собрания.
Полиция зорко следила за тем, чтобы в частных домах не было никаких сборищ и вмешательства ее в общественные увеселения дошли даже до того, что запрещено было ‘вальсовать или употреблять танцы, которые назывались вальсеном’.
Несмотря, однако, на бдительность и строгость полиции, по рассказам одного иностранца, жившего в Петербурге в царствование Павла Петровича, здесь господствовало бешеное веселье.
Приезжавшие на вечер гости отпускали домой свои экипажи, и шторы, с двойной темной подкладкой, мешали видеть с улицы освещенные комнаты, где не только танцевали до упаду, между прочими и ‘вальсен’, но и велись речи, самые свободные, и произносились суждения, самые резкие.
Дома же и квартиры артисток-иностранок были даже вне этого запрещения, или лучше сказать полиция смотрела на них сквозь пальцы.
Спектакль окончился.
Павел Петрович приказал Валуеву поблагодарить госпожу Шевалье за удовольствие, доставленное его величеству, а при выходе из ложи государь с дружелюбною усмешкою потрепал Кутайсова по плечу.
Иван Павлович был наверху блаженства, видя торжество своей ненаглядной Генриетточки.
Из театра все приглашенные отправились в дом бенефициантки, где их ожидал чай и роскошный ужин. Туда же отправился и Гречихин со своим товарищем.
В квартире артистки было оживленно и весело. Ирена Станиславовна, к удивлению и досаде своих поклонников, обращала все свое внимание на скромного молодого человека. Она сама представила его хозяйке, которую успела предупредить еще в театре, зайдя к ней во время одного из антрактов в уборную.
— Генриетта, я к тебе приведу новичка-гостя.
— Кого это?
— Гречихина…
— Как!
Ирена повторила, но француженка, как ни старалась усвоить себе и произнести эту фамилию, не смогла.
— Какая глупая фамилия!.. — рассердившись, произнесла она. — И за чем тебе нужен человек с такой странной фамилией?
— Он мне нравится…
Шевалье пожала плечами.
Она уже привыкла к странностям своей подруги.
— Так можно? Ведь я его уже пригласила…
— Конечно, можно… Ты ведь с ним и будешь заниматься…
— Да, я займусь… — многозначительно сказала Ирена. И действительно, она занялась.
Выбрав один из уютных уголков, как бы нарочно предназначеных для тете-а-тете’ов, которыми изобиловала квартира Генриетты, она посадила Осипа Федоровича около себя и засыпала его вопросами, кокетничая с ним, что называется, во всю.
— Много раз вы были влюблены? — вдруг, среди какого-то обыденного разговора, в упор спросила она его.
Он весь вспыхнул.
— Это допрос…
— Пожалуй и так… Я хочу знать.
— Зачем?
— Значит надо… Может вы и теперь влюблены, даже воображаете, что любите.
— Почему это воображаю? — обиделся Гречихин.
— Ага, поймала, значит любите?
— Всем своим существом и навеки, — отвечал Осип Федорович, которому вдруг захотелось позлить эту красавицу, которая обращалась с ним, как с мальчишкой.
— Она молода и красива?
— Молода и красива.
— Лучше меня?
— Как на чей вкус…
— А на ваш?
— Лучше… — после некоторой паузы, с трудом проговорил Гречихин.
— Вот как… — кинула Ирена. — А она вас любит?
— Надеюсь и верю.
— Значит взаимная любовь… Вы признались друг другу, может быть даже поклялись?
— Поклялись.
— Остается только идти под венец… и… беспрепятственно производить потомство, — со смехом сказала она.
— Что же тут смешного?
— Ничего… Боже, какой вы еще юноша… Вы не знаете даже, что часто женщина хохочет тогда, когда ей хочется плакать… и наоборот.
— О чем же вам плакать?
— Как знать… Еще один вопрос… Он может быть вам покажется очень смел, рискован… но… что бы вы сделали, если бы женщина, молодая, красивая объяснилась бы вам сама в любви и от охватившей ее восторженной страсти, как безумная, бросилась бы в ваши объятия?..
Она глядела на него не отводя своих лучистых глаз, красноречиво говорившими, что эта женщина она сама.
Он был снова так же, если не более, ошеломлен, как тогда, когда первый раз глядел на нее в театре.
— Это мне кажется совершенно невероятным! — прошептал он.
— Почему вы знаете? Все возможно, — многозначительно заметила она.
Он молчал.
— Все случается… И если бы это действительно случилось… как бы вы приняли?
Она остановилась, ожидая ответа.
— Я не знаю, — прошептал он с пылающим лицом.
— Не знаете… Приготовтесь, однако, это может случиться. А пока до свидания… Я живу недалеко от вас, по Гороховой, в том же доме, где живет племянник вашего начальника Дмитревского — Оленин… Буду рада, если вы будете у меня.
Она подала ему руку, к которой он совершенно бессознательно прильнул долгим поцелуем. Ирена Станиславовна перешла к другим группам гостей и вскоре уехала.
Осип Федорович несколько времени просидел на месте в полном, казалось ему, полузабытьи, затем очнулся, розыскал своего товарища и вместе с ним выбрался из дома. Молодой человек, представивший его Ирене и привезший к Шевалье, оказалось, жил с ним по соседству. Они отправились вместе домой, не прощаясь с хозяйкой, как это было в обычае у Генриетты.
В первый раз по приезде в Петербург Осип Федорович Гречихин вернулся домой позднею ночью, с отуманенною от всего пережитого и перечувствованого головой.
Он, впрочем, приписал это излишне выпитому вину.

XX

НЕОЖИДАННЫЙ УДАР

После отъезда Владислава Станиславовича Родзевича, принесшего графу Свенторжецкому так неожиданно и так своевременно весть об ‘улыбке фортуны’, граф Казимир прошелся несколько раз по своему кабинету, затем бросился в кресло и глубоко задумался.
На его красивом лбу появилось несколько глубоких морщин, а на чувственных пунцовых губах скользнула горькая усмешка.
Он был слишком умен, чтобы не понимать, какую роль готовят ему при этом сватовстве за фрейлину Похвисневу и какою ценою он должен будет купить то материальное благосостояние и то общественное положение, которое сулят ему в будущем.
Кровь отца — русского дворянина сказалась под маской поляка.
На одно мгновение ему даже показалось странным, как он мог спокойно выслушать рассказ своего приятеля, заключавший такое гнусное предположение о его согласии на грязную сделку из-за денег.
Как он не надавал пощечин этому нахалу Родзевичу и не выгнал его вон.
Отвратительный бас хохота Владислава отдавался в его ушах, поднимая внутри его всю желчь и злобу.
— Теперь раскошелится!.. — вспомнил он фразу Родзевича о Грубере.
‘Еще бы не раскошелиться, когда покупается честь…’ — мелькнуло в уме графа Казимира.
— Честь… — повторил он даже вслух, с горькой усмешкой. — Да есть ли у него этот товар… честь… Конечно, нет, да этот товар и не продается… Они покупают у него не честь, а бесчестие… Разве самое его рождение не положило на него печать отверженца… Да и нужно ли ему дорожить честью своего имени, когда самое имя это не его, а куплено за деньги… Самое его имя товар, а если оно товар, то его можно и продать… И вот находятся покупатели…
Граф захохотал.
В этом хохоте слышались звуки затаенной внутренней боли.
Он вспомнил свою жизнь в Москве, в доме Архаровых и она показалась ему лучшими пережитыми им годами, хотя начало ее совпало со страшными впечатлениями, поразившими воображение семилетнего ребенка, каким он был во время переезда с его маленькой сестрой в Москву из деревни его покойного отца.
Мысли его переносятся на эти впечатления, а вместе с ними восстают в его памяти, отходящие перед главными эпизодами в туманную даль, картины раннего детства и легкие абрисы окружавших его людей.
Из последних он хорошо помнит только свою мать, красивую молодую женщину, с цыганским типом лица, сходство с которой дозволяло ему так удачно разыгрывать роль иностранца.
На его груди до сих пор хранится медальон с ее миниатюрой, отданный ему Архаровым, когда ему минуло шестнадцать лет.
Особенно сохранилась в его памяти ее смерть.
— Убил, убил… — раздались по дому непонятные тогда для шестилетнего ребенка, но уже инстинктивно страшные слова.
Они были, впрочем, повторены только несколько раз в первые минуты, затем поднялась суматоха и он увидел уже на другой день свою мать на столе.
— Мамаша умерла… — сказали ему.
Еще несколько моментов осталось в его памяти из этого эпизода.
Когда служба в церкви, где стоял гроб с телом его матери, окончилась, его дядька Андрей Пахомыч, он же и брадобрей его отца, поднял его над гробом и наклонил к покойной.
— Поцелуй, простись… — шепнул он ему со слезами в голосе.
Ребенок повиновался и прильнул губами к холодной щеке мертвенно бледного лица покойницы, сохранившего строгое выражение, с каким, бывало, она распоряжалась остальными слугами.
И теперь перед графом Казимиром мелькнуло это лицо, а на губах возобновилось впечатление поцелуя холодного трупа.
Пахомыч, как звали все в доме его дядьку, на руках отнес его домой от сельской церкви, когда в ее ограде опустили в могилу его маму.
В ушах его и теперь отдавался стук мерзлой земли о дерево засыпаемого гроба.
Отец убивался, он, как сумасшедший, рвался в могилу. Его удерживали несколько человек и почти насильно отвели от места вечного успокоения матери его детей. Плакал навзрыд и Пахомыч.
Граф Казимир Нарцисович помнил, что в то время, когда он нес его домой, из его глаз градом текли слезы, образуя на щеках льдинки, в которых играло яркое зимнее солнце.
Отца он не видал после этого несколько дней. Ему сказали, что он болен.
— Он умрет, как и мама? — спросил бессознательно ребенок.
— Что ты, что ты… — остановили его.
Он замолчал, но не понял, почему ему нельзя было этого говорить.
Пахомыч ходил тоже несколько дней с мокрыми от слез глазами и опущенной головой.
В доме сделалось вдруг очень скучно. Ребенок забавлялся, играя с горбуном.
Он не помнит, как звали этого горбуна, но он был такой забавный, станет, бывало, на четвереньки и изображает лошадку, а он, как лихой всадник, вскочит на его горб и начинается бешеная скачка по детской.
Ребенок очень любил горбуна, а особенно его сестру, молоденькую девушку, в противоположность своему брату, стройную, высокую, с толстой русой косой, голубыми лучистыми глазами и с лицом снежной белизны, оттененным нежным румянцем. Она кормила его такими вкусными лепешками из черной муки.
Время шло. Чувство пустоты, которое обыкновенно ощущают в доме после покойника, несколько притупилось. Жизнь вошла в свою обычную колею.
Прошло менее года, когда наступил новый роковой день для графа Казимира.
— Зарезали, батюшки, зарезали! — снова отдаются в ушах графа Свенторжецкого крики в доме его отца.
Бессознательные слова ребенка исполнились. Отец умер, как и мама.
Суматоха в доме, впрочем, была больше. Наехало много, много чужих людей.
Отца похоронили в той же ограде церкви. Ребенка поразило то, что со дня его смерти, он не видал ни Пахомыча, ни горбуна с сестрой. Его и сестру Анюту увезли в Москву, к Архаровым.
Вот и все воспоминания раннего детства, которые сохранились в уме графа Казимира.
Совершенно сознательною жизнью он зажил в Москве. Эти-то годы и представлялись ему самыми счастливыми.
Как он искренно пожалел теперь, что не остался там в неизвестности, без имени. Обеспеченный материально, он бы мог выбрать себе по душе девушку, создать себе домашний очаг и спокойно жить, занявшись торговлей и заработав себе сам честное имя.
Это последнее имя было бы, конечно, не в пример почетнее имени графа Свенторжецкого. Оно не было бы купленно, а следовательно его нельзя бы было и продать.
Жизнь за границей, затем в Москве, уже самозванцем, проносится перед ним каким-то тяжелым кошмаром. Он гонит от себя эти воспоминания и возвращается к не менее тяжелому настоящему.
‘Что делать? Что делать?’ — восстает в уме его вопрос.
Снова на минуту у него является решение отказаться от предстоящей сделки, не ходить ни к Кутайсову, ни к Груберу, начать работать, служить и честным трудом зарабатывать себе хлеб.
‘Где и как, с этим тяжелым бременем графского титула на плечах?’ — разочаровывал его какой-то внутренний голос.
Он вспомнил о своем почти пустом бумажнике. Озноб пробежал по всему его телу.
Образ Зинаиды Похвисневой восстал в его воображении, ее красота, с выражением невинности и святости, еще в Москве произвела на него впечатление, как на человека, пресытившегося жизнью и женщинами.
Земная любовь неземного существа, совмещение несовместимого — в этом есть особое наслаждение.
Он ничего поэтому не имел против своего брака с фрейлиной Похвисневой, но он понимал, что для того, чтобы этот брак осуществился, есть люди, желающие сделать все, чтобы обеспечить, как материальное, так общественное положение его, как жениха.
Они, конечно, поставят и условия…
— Что же если и поставят?.. Их можно и не исполнить… Необходимо только влюбить в себя невесту. Она сама захочет остаться верной женой и устроители ее судьбы останутся не при чем.
Граф вспомнил прочитанный им когда-то нравственный французский роман, где тоже таким образом разрушились сластолюбивые мечты старого маркиза, устроившего брак сироты, находившейся у него под опекой…
Эта мысль понравилась графу Казимиру.
Он решился работать именно в этом направлении и одурачить и Кутайсова, и Грубера. Он даже улыбнулся в предвкушении успеха.
Вдруг перед ним восстал образ девушки, надежда на любовь которой при браке его с Похвисневой будет потеряна навсегда.
Эта девушка, между тем, с первых же дней знакомства с нею произвела на него неотразимое впечатление. Ее выдающаяся красота составляла только часть той силы, которою притягивала его к себе. За обладание этой девушкой он, не колеблясь, отдал бы свою жизнь и не задумался бы отказаться от предстоящей ему карьеры.
Эта девушка была Ирена Родзевич. Но на нее, увы, он не произвел ни малейшего впечатления.
В их встрече олицетворилась пословица: ‘Нашла коса на камень’.
Привычкнув смотреть на женщин с видом победителя, он перед Иреной Станиславовной должен был сразу признать себя побежденным.
Она обдала его такой высокомерной холодностью, что он потерялся и, таким образом, погубил надежду на какой-либо успех.
Он стал даже избегать ее, так как она напоминала ему минуты его слабости и унижения.
Ее образ, между тем, запечатлелся в его сердце и влек его к себе, как всегда влечет то, чего нельзя достигнуть. Искра надежды, впрочем, до сих пор жила в его сердце.
Теперь, сделавшись женихом Похвисневой, он должен потушить ее навсегда. Не в его положении менять верное на гадательное.
Граф Казимир вспомнил о своем тощем бумажнике. Он решился. Был уже поздний час ночи, когда он перебрался в спальню, лег в постель и заснул.
На другой день граф встал рано и в хорошем расположении духа. Казалось, что с утренними лучами солнца, рассеялись его мрачные вечерние думы. Занявшись внимательно своим туалетом и приказав привести себе извозчика, граф поехал в Зимний дворец.
Иван Павлович Кутайсов был уже там. Он принял его в маленькой приемной, более чем любезно.
— Я так много слышал о вас, граф, — сказал Иван Павлович, — что очень рад с вами познакомиться… Как это случилось, что мы до сих пор с вами нигде не встречались?
— Я, ваше сиятельство, еще так недавно в Петербурге и не успел сделать знакомств, — ответил граф.
— Грешно, грешно, граф, такой красавец и живет затворником… Положим, это на руку нашим мужьям… Наши дамы все сойдут от вас с ума… Я знаю еще другого такого — граф Литта, но тот попал в единоличную собственность и дамы наши поставили над ним крест… Да что дамы, барышни тоже не устоят…
— Я совершенно смущен вашей любезностью, ваше сиятельство… — отвечал на самом деле сконфузившийся от неожиданного потока комплиментов граф Казимир.
— Не конфузьтесь, чай, сами лучше меня знаете, что я говорю правду… Но это в сторону, я слышал, что вы не прочь получить какое-нибудь, конечно, соответствующее вашему рождению, назначение…
— Самую жизнь готов отдать в распоряжение его величества…
— Это хорошо, я на днях уведомлю вас о дне, когда вы можете представиться государю…
— С благоговением буду ожидать этого часа.
— Вы бывали, конечно, за границей?
— Я объездил всю Европу и много лет провел в Риме…
— Вот это и хорошо… Мы устроим ваше назначение в распоряжение князя Куракина… Вы ему будете полезны в сношениях с Ватиканом по делам ордена мальтийских рыцарей… Содержанием вы останетесь довольны…
— Не знаю, как благодарить вас, ваше сиятельство…
— Вы знакомы с делами ордена и с отношением к нему его святейшества папы?
— Я, живя в Риме, вращался исключительно в сферах, очень близких к престолу святого отца… — отвечал граф Свенторжецкий.
— Значит все и улажено… До скорого свидания… Ждите от меня на днях уведомление… Еще раз выражаю вам полное удовольствие за сделанное знакомство…
— Не нахожу слов, ваше сиятельство… — раскланялся граф Казимир.
Иван Павлович подал ему руку и удалился. Прямо из дворца граф Свенторжецкий поехал к Груберу. Аббат был дома. Он принял графа у себя в кабинете.
— Вы виделись с графом Кутайсовым? — после первых приветствий спросил аббат.
Граф Казимир подробно рассказал свою беседу с Иван Павловичем.
— Святое Провидение, видимо, неустанно печется о вас! Помните, что вы должны возблагодарить его также неустанным попечением о целости и процветании единой истинной римско-католической церкви, в лоне которой достойно или недостойно находитесь вы… Граф, конечно, не сказал вам о причинах, побуждающих его принять на себя заботу о вашей судьбе, но он надеется, что вы не останетесь ему неблагодарны… Вы знаете эти причины?..
— Мне передал их Родзевич… — холодно отвечал граф Казимир.
Покровительственный тон иезуита поднял целую бурю в его сердце. Он не вник даже особенно глубоко в смысл каждого его слова.
Иначе он должен был крайне смутиться.
— Вы должны оценить заботу о вас и святой католической церкви, в моем лице, как ее недостойном представителе… Вот десять тысяч рублей, которые я вручаю вам из братской кассы для соответствующей на первое время поддержки вашего будущего положения… И в будущем касса нашего братства, по мере пользы, которую вы принесете безусловным повиновением его видам и предначертаниям, не останется для вас закрытой…
Аббат Грубер подал графу объемистый пакет. Тот взял его и опустил в карман..
— Помните, — снова начал аббат, — что избрание вас в мужья дочери генерал-прокурора и фрейлины ее величества честь, от которой не отказался бы никто… Вы должны заслужить ее любовь и при этом в возможно короткое время… У вас есть соперник, человек достойный, богатый, с блестящей карьерой впереди — Оленин… На его стороне ее величество императрица. Ваша внешность дает надежду, что в данном случае намерение графа Кутайсова осуществится и победа будет на вашей стороне… Но вы должны помнить, что нашему братству и графу Ивану Павловичу вы обязаны возвеличением из ничтожества…
— Ничтожества… — вспыхнул граф Казимир, которого тон иезуита довел почти до исступления. — Вы забываете, аббат, что говорите с графом Свенторжецким…
Аббат Грубер молча пристально посмотрел на сидевшего против него в кресле графа.
— Граф Свенторжецкий… — медленно отчеканивая каждое слово, начал он, — похоронен десять лет тому назад на одном из московских кладбищ…
Граф Казимир не ожидал этого удара. Он сделался бледен, как полотно.
— Вы видите, граф, — подчеркнул титул Грубер, не спуская с него глаз, — что мы знаем все… Я вас более не задерживаю… Желаю успеха, — добавил он.
Граф Казимир встал с кресла и, шатаясь, вышел из кабинета всеведующего иезуита.

Часть третья

ОТ УБИЙСТВА К АЛТАРЮ

I

ВЕЛИКИЙ МАГИСТР

Стоял морозный зимний день.
Ветер дул с моря, холодный и резкий, и стоявшие шпалерами войска от ‘канцлерского дома’ на Садовой, где помещался капитул ордена мальтийских рыцарей, по Невскому проспекту и Большой Морской вплоть до Зимнего дворца, жались от холода в одних мундирах и переступали с ноги на ногу.
Было 29 ноября 1798 года, одиннадцатый час утра.
Ровно в одиннадцать часов из ворот ‘замка мальтийских рыцарей’, как в то время назывался ‘канцлерский дом’, выехал торжественный поезд, состоявший из множества парадных придворных карет, эскортируемых взводом кавалергардов.
Несмотря на адскую погоду, масса народа стояла на пути следования поезда.
Торжественный кортеж направился, медленно следуя между войсками и народом, по направлению к Зимнему дворцу, куда по повесткам съехались все придворные и высшие военные и гражданские чины.
Из карет, одна за другой останавливавшихся у главного подъезда дворца, выходили мальтийские кавалеры в черных мантиях и в шляпах со страусовыми перьями и исчезали в подъезде.
Вся обширная Дворцовая площадь была буквально запружена народом, свободной оставалась лишь полоса для проезда, окаймленная войсками.
В большой тронной зале Зимнего дворца император и императрица сидели рядом на троне, по сторонам которого стояли чины синода и сената.
Императорская корона, держава и скипетр лежали на столе, поставленном около трона.
Толпы зрителей теснились на хорах залы. Прибывшие мальтийские рыцари вступили в нее.
Впереди шел граф Литта. За ним один из рыцарей нес на пурпуровой бархатной подушке золотую корону, а другой на такой же подушке меч с золотою рукояткою.
По бокам каждого из рыцарей шли по два ассистента.
Граф Литта и оба рыцаря отдали глубокий поклон государю и государыне.
Первый затем обратился к императору с речью на французском языке, в которой, изложив бедственное положение мальтийского ордена, лишенного своих ‘наследственных владений’, и печальную судьбу рыцарей, рассеявшихся по всему миру, просил его величество принять на себя звание великого магистра.
Канцлер князь Безбородко отвечал на эту просьбу, заявив, что его величество согласен исполнить желание мальтийского рыцарства.
Князь Куракин и граф Кутайсов накинули на плечи Павла Петровича черную бархатную, подбитую горностаем, мантию, а граф Джулио Литта, преклонив колена, поднес ему корону великого магистра, которую государь надел на голову.
Тот же Литта подал ему меч или ‘кинжал веры’.
Павел Петрович, бледный, взволнованный, со слезами на глазах, принял эти регалии новой власти.
Обнажив меч великого магистра, он осенил им себя крестообразно, давая этим знаком присягу в соблюдении орденских уставов.
В то же мгновение все рыцари обнажили свои мечи и подняв их вверх, потрясли ими в воздухе, как бы угрожая врагам ордена.
Зрелище было величественное.
Император отвечал, через вице-канцлера князя Куракина, что употребит все силы к поддержанию древнего знаменитого мальтийского ордена.
Графом Джулио Литта был прочитан затем акт избрания императора великим магистром державного ордена святого Иоанна Иерусалимского.
Рыцари приблизились к трону и, преклонив колено, принесли, по общей формуле, присягу в верности и послушании императору, как своему вождю.
Желая сделать день 29 ноября еще более памятным в истории ордена, император учредил, для поощрения службы русских дворян, орден святого Иоанна Иерусалимского.
Устав этого ордена был прочитан самим государем, а особо изданною, на разных языках, декларацией, разосланною в разные государства, все европейские дворяне приглашались вступить в этот орден.
В тот же день, когда император принимал в Зимнем дворце мальтийских рыцарей, появился высочайший манифест, в котором Павел I был титулован ‘великим магистром ордена святого Иоанна Иерусалимского’.
‘Орден святого Иоанна Иерусалимского, — объявлял в своем манифесте новый великий магистр, — от самого начала благоразумными и достохвальными своими учреждениями споспешествовал как общей всего христианства пользе, так и частной таковой же каждого государства. Мы всегда отдавали справедливость заслугам сего знаменитого ордена, доказав особливое наше благоволение по восшествии нашем на наш императорский престол, установив великое приорство российское’.
‘В новом качестве великого магистра, — говорилось далее в этом манифесте, — которое мы восприняли на себя по желанию добронамеренных членов его, обращая внимание на все те средства, кои восстановление блистательного состояния сего ордена и возвращение собственности его, неправильно отторгнутой и вящще обеспечить могут и, желая, с одной стороны, явить перед целым светом новый довод нашего уважения и привязанности к столь древнему и почтительному учреждению, с другой же — чтобы и наши верноподданые, благородное дворянство российское, коих предков и самих их верность к престолу монаршему, храбрость и заслуги доказывают целость державы, расширение пределов империи и низложение многих и сильных супостатов отечества не в одном веке в действо произведенное — участвовали в почестях, преимуществах и отличиях, сему ордену принадлежащих, и тем был бы открыт для них новый способ к поощрению честолюбия на распространение подвигов их отечеству полезных и нам угодных, нашею властию установляем новое заведение ордена святого Иоанна Иерусалимского в пользу благородного дворянства империи Всероссийской’.
Вслед за этим манифестом явился другой, относившийся также к мальтийскому ордену.
В нем объявлялось:
‘По общему желанию всех членов знаменитого ордена святого Иоанна Иерусалимского, приняв в третьем году на себя звание покровителя того ордена, не могли мы уведомиться без крайнего соболезнования о малодушной и безоборонной сдаче укреплений и всего острова Мальты французам, неприятельское нападение на оный остров учинившим, при самом, так сказать, их появлении. Мы почесть иначе подобный поступок не можем, как наносящий вечное бесславие виновникам оного, оказавшимся через то недостойными почести, которая была наградою верности и мужества. Обнародовав свое отвращение от столь предосудительного поведения, недостойных быть более их собратиею, изъявили они свое желание, дабы мы восприяли на себя звание великого магистра, которому мы торжественно удовлетворили, определяя главным местопребыванием ордена в императорской нашей столице, и имея непременное намерение, чтобы орден сей не только сохранен был в прежних установлениях и преимуществах, но чтобы он в почтительном своем состоянии на будущее время споспешествовал той цели, на которую основан он для общей пользы’. {Е. Карнович. ‘Мальтийские рыцари в России’.}
Поднесение императору Павлу Петровичу титула ‘великого магистра’ ордена мальтийских рьщарей вызвало в Петербурге в придворных сферах бурю восторгов.
Поэты и проповедники воспевали и объясняли это великое событие.
Первым подал свой голос маститый Гавриил Романович Державин.
Вот как он воспел прием, сделанный мальтийским рыцарям в Зимнем дворце 29 ноября 1798 года.
И царь сред трона
В порфире, в славе предстоит,
Клейноды вкруг, в них власть и сила
Вдали Европы блещет строй,
Стрел тучи Азия пустила,
Идут американцы в бой.
Темнят крылами понт грифоны,
Льют огонь медных жерл драконы,
Полканы вихрем пыль крутят,
Безмерные поля, долины
Обсели вдруг стада орлины
И все на царский смотрят взгляд.
Поэт, любивший витиевато-замысловатые слова, бывшие, впрочем, в духе того времени, под ‘американцами’ разумел жителей русской Америки, под ‘грифонами’ — корабли, под ‘драконами’ — пушки, под ‘полканами’ — конницу, а под ‘орлиными стадами’ — русский народ.
Далее ‘певец Фелицы’ изливает свой восторг по поводу собрания во дворце мальтийских рыцарей.
И не Гарольды ль то, Готфриды?
Не тени ль витязей святых?
Их знамя! Их остаток славный
Пришел к тебе, о царь державный,
И так вещал напасти их.
Напасти эти, по мнению поэта, появились вследствие того, что:
Безверья гидра появилась,
Родил ее, взлелеял галл,
В груди, в душе его вселилась,
И весь чудовищем он стал.
Растет, и тысячью главами
С несчетных жал струит реками
Обманчивый по свету яд.
Народы, царства заразились
Развратом, буйством помрачились
И Бога быть уже не мнят.
‘Не стало рыцарств во вселенной’, — заставляет далее вещать поэт мальтийских рыцарей. — ‘Европа вся полна раздоров’. ‘Ты, Павел, будь защитой ей’.
Стихотворение это понравилось государю и маститый поэт получил за него мальтийский, осыпанный бриллиантами, крест.
Духовные ораторы тоже не молчали, ввиду совершившегося события.
Амвросий, архиепископ казанский, произнес в придворной церкви слово, в котором, между прочим, обращаясь к государю, сказал:
‘Приняв звание великого магистра державного ордена святого Иоанна Иерусалимского, ты открыл в могущественной особе своей общее для всех верных чад церкви прибежище, покров и заступление’.
Увлекающийся Павел Петрович считая уже себя обладателем острова Мальты, занятого еще французами, приказал президенту академии наук, барону Николаи, в издаваемом от академии наук календаре означить этот остров ‘губерниею Российской империи’ и назначил туда русского коменданта, с трехтысячным гарнизоном.
Вскоре была учреждена собственная гвардия великого магистра, состоявшая из ста восьмидесяти девяти человек.
Гвардейцы эти, одетые в красные мальтийские мундиры, занимали, во время бытности государя во дворце, внутренние караулы, и один мальтийский гвардеец становился за его креслом во время торжественных обедов, а также на балах и в театре.
В число этих почетных гвардейцев попал и любимец государя, знакомый нам Виктор Павлович Оленин.
Красный мундир очень шел к гигантскому росту и стройной фигуре этого красавца.
Император с чрезвычайною горячностью сочувствовал мальтийскому ордену и старался выразить это свое сочувствие при каждом удобном случае.
Мальтийский восьмиугольный крест был внесен в российский государственный герб. Император стал жаловать его за военные подвиги, вместо георгиевского ордена, крест этот сделался украшением дворцовых зал, и, в знак своего благоволения, Павел Петрович раздавал его войскам на знамена, штандарты, кирасы и каски.
Не была забыта в этом случае даже и придворная прислуга, которая с того времени получила ливрею красного цвета, бывшего цветом мальтийских рыцарей.
Мальтийский крест царил повсюду.

II

ЖЕНАТЫЙ МОНАХ

Мечты иезуитов осуществились.
Русский православный царь стал во главе католического ордена. Политическая обстоятельства благоприятствовали целям общества Иисуса и Ватикана.
Еще летом 1798 года, во Франции, в тулонском военном порту, шли деятельные приготовления к морской экспедиции, цель которой была окружена непроницаемой тайной.
Известно было только, что главное начальство над этой загадочной экспедицией примет генерал Наполеон Бонапарте.
В начале июня французский флот, состоящий из пятнадцати линейных кораблей, десяти фрегатов и из десанта в тридцать тысяч человек, вышел из Тулона.
О военно-морских приготовлениях Франции было известно в Англии, которая хотела воспрепятствовать этим предприятиям французского флота, а потому адмирал Нельсон, находившийся в Средиземном море, узнав о скором выходе французского флота из Тулона и не имея сведений о том, куда он направится, намеревался или блокировать Тулон, или, встретив неприятеля в море, по выходе из порта, дать ему решительное сражение.
Под начальством английского адмирала состояло четырнадцать линейных кораблей, восемь фрегатов, четыре куттера и две бригантины.
Нельсону не удалось, однако, ни блокировать французский флот в Тулоне, ни встретиться с ним на своем пути к этому порту.
Английская эскадра подошла к Тулону уже на третий день после ухода оттуда французского флота.
Нельсон погнался за французами, но погоня была безуспешна.
Между тем, 18 июня, генерал Бонапарте явился перед Мальтою, которая, несмотря на ее грозные укрепления, сдалась французам после самого непродолжительного боя, завязанного, как оказалось, только для вида.
Завоевание Мальты стоило французам только трех убитых и шести раненых, урон же мальтийцев был еще менее.
Предлогом для завоевания Мальты послужили какие-то неопределенные несогласия, бывшие между великим магистром мальтийского ордена, бароном Гомпешем, и директориею французской республики.
При взятии Мальты французы овладели одним фрегатом, четырьмя галерами, тысяча двумя стами пушек и большим количеством военных снарядов.
На Мальте французы нашли до 500 турецких невольников, которым тотчас же дана была полная свобода.
Великий магистр ордена, барон Гомпеш, бывший до своего избрания в это звание послом римско-немецкого императора на Мальте, с шестью рыцарями отправился в Триест, под прикрытием французского флота.
В Европе громко заговорили об измене Гомпеша, на которую, он будто бы, решился по предварительному уговору с директорией.
С другой же стороны распостранился слух, что без его ведома шесть мальтийских рыцарей вероломно сдали Мальту французам за значительное денежное вознаграждение.
Французский гарнизон занял Ла-Валетту, резиденцию великих магистров, а запоздавший на выручку Мальты Нельсон оставил для блокады острова несколько кораблей и снова погнался за французами.
Когда же он услышал, что французы, засевшие в Ла-Валетте, готовы, будто бы, сдаться на капитуляцию англичан, то послал к Мальте подкрепление, предписав командиру стоявшей перед островом эскадры условия будущей капитуляции.
Но надежды адмирала не сбылись.
Французы и не думали вовсе уступать Мальту англичанам, которым поэтому приходилось овладеть островом вооруженною силою.
Пришедшее в Петербург известие о взятии Мальты французами привело Павла Петровича в состояние, близкое к ярости.
Он счел это личным оскорблением, так как Мальта принадлежала рыцарскому ордену, покровителем которого он объявил себя перед всею Европой.
Его и прежде сильно раздражали завоевательные успехи французской республики, хотя при этом нисколько не затрагивалось его самолюбие, как русского императора.
Теперь же он находил, что французы дерзнули прямо оказать неуважение ему, как протектору мальтийского ордена, в судьбах которого он принимал такое живое участие.
В это время русская эскадра, под начальством адмирала Ушакова, крейсировала в Средиземном море, а турки старались отнять захваченные у них французами Ионические острова.
В припадке сильного раздражения, император немедленно послал Ушакову рескрипт, в котором писал о ‘пределах своих веру в Богом установленные законы’.
Такое состояние духа императора Павла Петровича было на руку иезуитам.
Они понимали, что это самый благоприятный момент для того, чтобы склонить государя не только к деятельному заступничеству за разгромленный французами мальтийский орден, которому, после взятия Мальты, грозило окончательное падение, но и к принятию на себя звания великого магистра ордена.
Избрание православного государя главою католического ордена, конечно, было нарушением устава последнего, но папа Пий VI был уже подготовлен к этому иезуитами и смотрел на религию русского царя и даже всего русского народа, как на временное заблуждение, которое усилиями мальтийцев и иезуитов должно скоро окончиться.
Да и это крупное нарушение уставов ордена, с благословения его святейшества папы, не было первым.
Незадолго перед тем, тем же Пием VI дано было графу Джулио Литта разрешение вступить в брак с графинею Екатериной Васильевной Скавронской, оставаясь по-прежнему в звании бальи ордена.
Граф Литта, таким образом, явился первым и, вероятно, последним женатым монахом.
Это выдающееся разрешение куплено было им дорогою ценою окончательного порабощения себя ордену общества Иисуса, благодаря стараниям которого оно и было дано.
Предположение Грубера после памятной, вероятно, читателям его беседы с Родзевичем, таким образом, сбылось.
Свадьба графа Литта с графинею Скавронской была с необычайною пышностью отпразднована 18 октября 1798 года, в присутствии государя и всей царской фамилии.
Гавриил Романович Державин написал на это торжество оду, начинавшуюся следующими стихами:
Диана с голубого неба
В полукрасе своих лучей
В объятия Эндимиона
Как сходит скромною стезей…
Так, по мнению поэта, сошла Скавронская в объятия Литты.
Далее он сравнивал молодую вдову с младою виноградной ветвью, когда она, лишенная опоры, обовьется вокруг нового стебля, расцветет снова и, обогретая солнцем, привлечет всех своим румянцем.
Так ты в женах, о милый ангел,
Магнит очей, заря без туч,
Как брак твой вновь дозволил Павел
И кинул на себя свой луч,
Подобно розе развернувшись,
Любви душою расцвела,
Ты красота, что, улыбнувшись,
Свой пояс Марсу отдала.
Молодые супруги были счастливы, и, таким образом, граф Джулио Литта недаром поработал, вдохновенный обещанием Грубера устроить его брак в пользу общины Иисуса, во главе которого в России стал аббат.
Его усердие, как мы видели, увенчалось успехом, он склонил Павла Петровича принять на себя звание великого магистра.
Государь еще ранее свадьбы графа Литта и Скавронской, по мысли того же Литта, действовавшего по внушению аббата Грубера, соизволил на учреждение судилища над изменником гроссмейстером бароном Гомпешем.
Членами этого верховного трибунала были назначены князь Безбородко, князь Александр Куракин, граф Кобенцел (комтур ордена), граф Буксгевден (рыцарь прусского ордена Иоанитов), два французских дворянина, два священника из католического приората в России и барон Гейкинг.
Этот верховный трибунал собрался в одной из зал ‘замха’ 26 августа 1798 года.
На этом собрании граф Литта объявил, что сдача Мальты без боя составляет позор в истории державного ордена Иоанна Иерусалимского, что великий магистр барон Гомпеш, как изменник, не достоин носить предоставленного ему высокого звания и должен считаться низложенным.
С этим единогласно согласились члены верховного трибунала.
Оставался вопрос, кого избрать на место барона Гомпеша.
В разрешении этого вопроса, кроме членов трибунала, приняли участие все находившиеся в Петербурге мальтийские рыцари.
Граф Джулио Литта и тут выступил со своим мнением.
Он полагал, что верховное предводительство над орденом лучше всего предоставить русскому императору, который уже выразил с своей стороны такое горячее сочувствие к судьбам ордена и что, поэтому, следует просить его величество о возложении на себя звания великого магистра, если только государю угодно будет выразить на это свое согласие.
К этому граф добавил, что такое желание выражено ему со стороны некоторых заграничных приорств и что регалии великого магистра будут привезены с Мальты под защиту в Петербург.
Собравшиеся рыцари, подписав протест против Гомпеша и его неудачных соратников, единогласно и с восторгом приняли предложение графа Джулио Литта и постановили: считать барона Гомпеша лишенным сана великого магистра и предложить этот сан его величеству императору всероссийскому.
С известием об этом постановлении отправили к Павлу Петровичу в Гатчину графа Литта и там был подписан акт, о поступлении острова Мальты под защиту России.
Император окончательно выразил свое согласие на принятие сана великого магистра, и через бывшего в Риме русского посла, Лазакевича, вошел об этом в переговоры с папою Пием VI, который не замедлил дать императору ответ, исполненный чувств признательности и преданности.
Папа называл Павла Петровича другом человечества, заступником угнетенных и приказывал молиться за него. {Е. Карнович. ‘Мальтийские рыцари в России’.}
29 ноября того же года это событие окончательно совершилось.
Павел Петрович чрезвычайно сблизился с графом Литта, вследствие совместных и частых занятий и бесед по делам и о делах ордена.
Дела эти поглощали теперь, все внимание государя, и ход их должен был, по-видимому, руководить всею внешнею политикою России.
Граф Литта, главный виновник столь приятного для государя события, оттеснил всех прежних любимцев императора, за исключением графа Ивана Павловича Кутайсова, и получил огромное значение при русском дворе.
За Литтою же незаметно действовали иезуиты, идя безостановочно и твердо к своей злонамеренной цели.
Они продолжали еще вести неустанную борьбу излюбленными ими подпольными средствами с митрополитом Сестренцевичем, с одной стороны, и православною придворною партией, к которой принадлежали, между прочим, Дмитревский, Оленин и Похвиснев с дочерью и во главе которой стояла императрица Мария Федоровна.

III

МЕЧТЫ ГОСУДАРЯ

Близость к императору Павлу Петровичу графа Джулио Литта, ставшего после брака с графиней Скавронской горячим сторонником аббата Гавриила Грубера, ни чуть не умалила значения последнего при дворе.
Граф Литта, напротив, всячески старался поддержать престиж иезуита, доставившего ему возможность стать обладателем любимой женщины.
Он действовал, с одной стороны, из благодарности, а с другой, как католик, он в некоторых вопросах имел, конечно, одно мнение с членами общества Иисуса.
Одним из таких вопросов был вопрос о соединении церквей, которым за последнее время аббат искусно занимал пылкое воображение Павла Петровича.
Каковы были будущие условия такого соединения можно было убедиться из того, что аббат с присущим ему увлекательным красноречием не переставал указывать государю, что католичество под главенством папы есть единственный оплот монархической власти против всяких революционных попыток.
Павел Петрович, казалось, внимал иезуиту довольно благосклонно.
Если не католичеству под главенством папы, то католическому ордену мальтийских рыцарей государь придавал действительно значение оплота христианства и монархизма в Европе.
Он мечтал сохранением и распространением его приготовить силу, противодействующую неверию и революционным стремлениям.
В пылком воображении императора составлялся, план крестового против революционеров похода, во главе которого он должен был стать, как новый Готфрид Бульонский.
С воскресшим рыцарством Павел Петрович мечтал восстановить монархии, водворить повсюду нравственность и законность.
Ему слышались уже, как воздаяние за его подвиг, благословения царей и народов, и казалось, что он, увенчанный лаврами победителя, будет управлять судьбами всей Европы.
Увлечение государя, проникнутого духом рыцарства, не знало пределов.
С помощью рыцарства он думал произвести во всей Европе переворот и религиозный, и политический, и нравственный, и общественный.
Пожалование мальтийского креста стало считаться высшим знаком монаршей милости, непредоставление звания мальтийского кавалера сделалось признаком самой грозной опалы.
В уме государя составился обширный план относительно распространения мальтийского рыцарства в России.
Он намеревался открыть в орден доступ не только лицам знатного происхождения и отличившимся особыми заслугами по государственной службе, но и талантам — принятием в орден ученых и писателей, таких, впрочем, которые были бы известны своим отвращением от революционных идей.
Павел Петрович хотел основать в Петербурге огромное воспитательное заведение, в котором члены мальтийского ордена подготовлялись бы быть не только воинами, но и учителями нравственности, просветителями по части науки и дипломатами.
Все кавалеры, за исключением собственно ученых и духовных, должны были обучаться военным наукам и ратному искусству.
Начальниками этого ‘рыцарского сословия’ должны были быть преимущественно ‘целибаты’, то есть холостые.
Император хотел также, чтобы члены организуемого им в России рыцарства не могли уклоняться от обязанности служить в больницах, так как он находил, что уход за больными ‘смягчает нравы, образует сердце и питает любовь и ближним’. Намереваясь образовать рыцарство в виде совершенно отдельного сословия, Павел Петрович озаботился даже о том, чтобы представители этого ‘сословия’ имели особое, но вместе и общее кладбище для всех их, без различия вероисповеданий.
С этою целью он приказал отвести место при церкви Иоанна Крестителя на Каменном острове, постановив при этом, что каждый член мальтийского ордена должен быть погребен на этом новом кладбище.
Слухи о беспримерном благоволении русского императора к мальтийскому ордену быстро распространились по всей Европе, и в Петербург потянулись депутации рыцарей этого ордена из Богемии, Германии, Швейцарии и Баварии.
Все эти депутации содержались в Петербурге чрезвычайно щедро на счет русской государственной казны, и не мало рыцарей, осмотревшись хорошенько нашли, что для них было бы очень удобно остаться навсегда в России, под покровительством великодушного государя.
Особенною торжественностью отличался прием баварской депутации, состоявшей собственно из прежних иезуитов, обратившихся, при уничтожении их общества, в мальтийских рыцарей, которые, явившись в Петербург по делам ордена, прикрыли свои иезуитские происки и козни рыцарскими мантиями.
Павел Петрович дал баварским депутатам публичную аудиенцию собственно только как великий магистр мальтийского ордена, а не как русский император.
Церемониймейстер этого ордена повез их утром во дворец в придворной парадной карете, запряженной шестеркою белых коней, с двумя гайдуками на запятках.
С правой стороны кареты ехал конюший, по бокам ее шли четыре скорохода, а перед нею ехали верхом два мальтийских гвардейца.
В богато убранной зале дворца принял император депутацию.
Он сидел на троне, в красном супервесте, черной бархатной мантии и с короною великого магистра на голове.
Справа около него стояли наследник престола и священный совет ордена, слева командиры, а вдоль стен залы находились кавалеры.
Русских сановников, не принадлежавших к мальтийскому ордену, в аудиенц-зале на этот раз не было.
Предводитель депутации, великий бальи Пфюрд, поклонился трижды великому магистру и, поцеловав поданную ему императором руку, представил благодарственную грамоту великого приорства баварского, которую Павел Петрович передал графу Ростопчину, великому канцлеру ордена.
После того Пфюрд произнес речь, выражавшую беспредельную признательность императору за его попечения о судьбах ордена.
На эту речь отвечал от имени императора граф Ростопчин. {Е. Карнович. ‘Мальтийские рыцари в России’.}
Император Павел Петрович чрезвычайно любил эффектно-декоративные зрелища и внешняя сторона рыцарских обрядностей увлекала его до чрезвычайности.
Чтобы сделать угодное государю, был сокращен срок принятия в рыцари новициату Владиславу Станиславовичу Родзевичу, и через великого канцлера графа Ростопчина было доложено Павлу Петровичу, как великому магистру ордена, что новициат ордена Владислав Родзевич, выдержав искус, должен быть посвящен в рыцарское звание.
Император назначил день посвящения новициата.
Обедню в домовой церкви ‘замка мальтийских рыцарей’ служил аббат Грубер.
Государь, со всеми рыцарями, кавалерами и новициатами, находился в церкви.
Принимателем в орден Родзевича он назначил графа Литта.
Владислав Станиславович, согласно требованию обряда, при шел еще до начала обедни, в широкой неподпоясанной одежде, белой длинной рубашке.
Эта одежда означала ту полную свободу, которой новициат пользовался до поступления в рыцарство.
Родзевич стал на колени, а граф Джулио Литта дал ему в руки зажженную свечу.
— Обещает ли иметь особое попечение о вдовах, сиротах беспомощных и о всех бедных и скорбящих? — спросил граф.
— Обещаю!
Граф вручил Родзевичу обнаженный меч.
— Меч этот дается тебе на защиту бедных, вдов, сирот и для поражения всех врагов католической церкви…
Затем граф Литта ударил Родзевича своим обнаженным мечем три раза плашмя по правому плечу.
— Хотя удар этот и наносит бесчестие дворянину, но он должен быть для тебя последним! — сказал граф, ударив в третий раз.
Родзевич поднялся с колен и три раза потряс своим мечем, угрожая врагам католической церкви.
— Вот шпоры, — подал граф Владиславу Станиславовичу золотые шпоры, — они служат для возбуждения горячности в конях, а потому должны напоминать тебе о той горячности, с какою ты обязан исполнять даваемый теперь обет. Ты будешь носить их на ногах в пыли и грязи и да знаменует это твое презрение к сокровищам, корысти и любостяжанию.
После этого началась обедня, по окончании которой и состоялся окончательный прием в число рыцарей Владислава Родзевича.
— Хочешь ли ты повиноваться тому, кто будет поставлен твоим начальником от великого магистра?
— В этом случае я обещаюсь лишить себя всякой свободы… — отвечал принимаемый.
— Не сочетался ли ты браком с какою-нибудь женщиною?
— Нет, не сочетался.
— Не состоишь ли порукою по какому-нибудь долгу и сам не имеешь ли долгов?
— Не состою и не имею.
По окончании этого допроса Родзевич положил руки на раскрытый перед ним на аналое ‘Служебник’ и торжественно обещался до конца своей жизни оказывать безусловное послушание начальнику, который будет ему дан от ордена или великого магистра, жить без всякой собственности и блюсти целомудрие.
На первый раз, в знак послушания, он, по приказанию графа Литта, отнес ‘Служебник’ к престолу и принес его обратно, прочитал вслух подряд 150 раз ‘Отче наш’ и столько же раз канон Богородицы.
Когда Родзевич окончил чтение молитв, граф показал ему вервие, бич, гвоздь, столб и крест, объяснив, какое значение имели эти предметы при страданиях Господа нашего Иисуса Христа.
— Вспоминай обо всем этом как можно чаще… — сказал он ему.
Родзевич, в знак послушания этому совету, низко наклонил голову.
Граф накинул ему на шею вервие.
— Это ярмо неволи, которое ты должен нести с полною покорностью.
Наконец Родзевича окружили другие рыцари, облекли его в орденское одеяние, при пении псалмов, и каждый троекратно целовал его в губы, как своего нового собрата.
В числе новициатов ордена мальтийских рыцарей присутствовал в церкви и граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий.
Иван Павлович Кутайсов исполнил свое слово и через несколько дней после свидания с ним графа Свенторжецкого, последний был назначен в распоряжение князя Куракина, с значительным по тому времени окладом содержания и с обязанностью исполнять поручения по делам мальтийского ордена.
Не прошло после этого и месяца, как граф был представлен императору и получил придворное звание камер-юнкера.
Этим он обязан был совокупным усилиям Кутайсова и аббата Грубера.
Оба они успели заинтересовать Павла Петровича в личности графа Казимира, отпрыска будто бы знаменитой польской фамилии, всегда бывшей в польском государстве на стороне короля.
Они представили его, как сына набожного отца, отдавшего все свое состояние монастырям и завещавшего сыну лишь доброе имя и меч.
— Чем же он жил до сих пор? — спросил государь.
— Он, по завещанию его родителя, пансионер общества Иисуса, — отвечал аббат Грубер.
— Почему же он не в мальтийском ордене?
— Он новициат, ваше величество… Но обет безбрачия… был бы тяжел… для него… для его пылкого темперамента… — потупив глаза, отвечал аббат.
— Я вообще нахожу, что обет безбрачия далеко не самое нравственное учреждение в мальтийском ордене… Блюдящий святость домашнего очага столь же, если не более, достоин уважения, чем извращающий свою природу, даже противно воле Божией… Еще при создании мира Господь сказал: ‘Скучно быть человеку одному, сотворим ему помощницу, подобную ему…’ Что вы скажете на это, аббат?
Государь окинул Грубера быстрым взглядом.
— Оженившийся добро творит, неоженившийся лучше творит… — говорит апостол, — отвечал аббат.
— Все это так, но как сопоставить это со словами, вложенными библией в уста нашего Создателя, да еще к людям, бывшим в состоянии райского блаженства?
— Господь снисходил, видимо, и к тогда бывшим человеческим немощам… Дав первому человеку жену, он наказал затем его за непослушание… В нашем ордене и в ордене святого Иоанна послушание стоит выше безбрачия… Его святейшество, разрешив брак графу Литта, видимо, согласен со взглядами вашего величества… Светлые умы сходятся…
Павел Петрович приятно улыбнулся.
— Надо будет мне списаться с его святейшеством по этому вопросу… — произнес, как бы про себя, Павел Петрович.
Аббат молчал, зная, что император часто вслух выражает свои мысли, но не любит, когда прерывают их ответами, которых не требуется.
— Я желал бы видеть его… Я слышал, он очень красив… — обратился Павел Петрович уже прямо к собеседнику.
— Весь род Свенторжецких отличался и физической красотой, и высокими нравственными качествами…
— Я назначу ему день, когда он может быть мне представлен… — сказал государь, — скажите ему это…
Аббат Грубер низко поклонился и вышел из кабинета, где происходил этот разговор.

IV

МИТРОПОЛИТ СЕСТРЕНЦЕВИЧ

Идя к своей цели в деле отвлечения графа Ивана Павловича Кутайсова от православной партии, привлечением на свою сторону фрейлины Похвисневой посредством брака ее с графом Свенторжецким, иезуиты, с аббатом Грубером во главе, не забывали бороться и против своего еще более опасного врага, митрополита Станислава Сестренцевича.
Они знали, что последний, несмотря на то, что был католическим епископом, далеко не разделял их проекта соединения восточной и западной церквей под властью папы, а напротив, желал придать полную самостоятельность католической церкви в России под властью местного епископа и заявлял, что ‘папская власть над всем католическим миром обязана своим происхождением только крайнему и глубокому невежеству средних веков, когда многие из латинских епископов не умели даже писать’.
Последнее домогательство митрополита было уже совершенно противно их интересам.
Папа, живший в Риме, не был для них так опасен, как епископы, силившиеся подчинить себе общество иезуитов наравне со всеми монашескими орденами.
Митрополит римско-католических церквей в России Станислав Сестренцевич, бывший сперва в военной службе, а затем посвятивший себя служению церкви, был человек прямого, открытого характера и по старой военной привычке рубил с плеча. Понятно, что орден иезуитов, обладавших совершенно противоположными качествами, не внушал ему ни малейшей симпатии.
Выдвинулся Сестренцевич по следующему случаю.
Когда в 1770 году было сделано покушение на жизнь короля Станислава Понятовского, Сестренцевич, бывший в ту пору виленским суффраганом, не затруднился выступить на церковной кафедре с обличительною речью против своеволия и бурливости своих соотечественников, не щадя при этом могущественных магнатов.
Речь молодого епископа была как бы политической его исповедью и обратила на него внимание императрицы Екатерины II, поставившей его вскоре после присоединения Белоруссии к России, во главе католической церкви в империи.
Приезжая в Петербург, епископ представлялся обыкновенно великому князю Павлу Петровичу, который чрезвычайно полюбил прелата, умевшего толково поговорить и о выправке нижнего военного чина, и о пригонке аммуниции, и об иерархическом устройстве духовенства, и о разных важных предметах, а также и о мелочах обыденной жизни.
Расположение наследника престола к Сестренцевичу дошло до того, что когда однажды этот последний, в бытность свою в Гатчине, вдруг сильно захворал, то Павел Петрович не только заботился о нем, но почти каждый день сам навещал больного.
Это еще более сблизило их.
В разговорах своих с великим князем епископ высказывал свои убеждения, сводившиеся к тому, что он послушание государю ставит своею первою обязанностью.
Он говорил, кроме того, о необходимости строгого подчинения духовенства епископской власти и полагал возможным, ввиду того, что в присоединенных от Польши областях значительная часть населения были католики, образовать в России независимую от папы католическую церковь, представитель которой пользовался бы такою же самостоятельностью, какою, пользовался португальский патриарх, или же в замен единичной власти епископа учредить католический синод, который и управлял бы в России римскою церковью.
Вступив на престол, Павел Петрович не только не забыл Сестренцевича, но и приблизил его к своей особе, поставив его во главе католического департамента сената.
Король польский Станислав Август умер и государь повелел устроить погребение со всеми подобающими коронованному лицу почестями.
Как страстный любитель церемониала, он приказал архиепископу отправить богослужение в католической церкви со всевозможною пышностью.
Отпевание королевского тела было, действительно, торжественно и великолепно.
Прах Станислава Августа в течение целой недели покоился в Мраморном дворце, на парадной кровати, под балдахином, окруженный королевскими регалиями.
Чины первых пяти классов должны были посменно дежурить у тела.
В день отпевания епископ облекся в богатые ризы и велел выткать на своей митре вензель Павла I.
Это произвело чрезвычайный эффект и с того дня государь не знал, как и выразить ему свою благодарность.
Он пожаловал ему звезду святого Андрея Первозванного и оказывал ему при дворе выдающееся внимание.
Вскоре после этого скончался и герцог Виртембергский, родитель императрицы.
Государь не преминул ему устроить великолепное отпевание.
Сестренцевич и тут блестнул, сделав распоряжение, чтобы во всех католических церквях была отслужена по нем заупокойная обедня и сам по этому случаю проинес в церкви святой Екатерины на немецком языке трогательную речь.
С этой минуты и императрица стала разделять со своим супругом расположение к епископу.
Он получил от императора бриллиантовый епископский крест, богатое облачение и орден святого Александра Невского, а от государыни драгоценнейшую золотую табакерку.
Кроме всего этого, Павлу Петровичу нравилось в нем отсутствие ханжества и лицемерия и он был чрезвычайно доволен, когда сановник-прелат, облеченный в кардинальский пурпур, являлся на придворные балы среди блестящих кавалеров и пышно разодетых дам.
Случалось часто, что император на этих балах подолгу беседовал с митрополитом, разговаривая с ним по латыни и ласково подсмеивался над ним, замечая ему о том соблазне, который он производит в своей пастве своим появлением среди танцующих.
Сестренцевич, отшучиваясь, в свою очередь, отвечал, между прочим, что он не находит ничего предосудительного бывать в том обществе, где встречает в лице хозяина помазанника Божьего.
С таким противником борьбу надо было ввести осторожно, хотя его прямой характер давал возможность иногда обострить отношения между ними и государем.
На этой струне и играли иезуиты.
Сестренцевич открыто не одобрял намерения Павла Петровича принять на себя роль покровителя ордена мальтийских рыцарей, был против брака Джулио Литта и принятия на себя императором титула великого магистра.
Митрополит хорошо знал, кто скрывается под мальтийскою мантиею и к чему хотят вести Россию, возлагая на ее государя корону великого магистра ордена святого Ионна Иерусалимского.
Все это грозило изменить отношения императора к митрополиту, но к величайшему горю иезуитов, расположение первого и такт последнего не допустили до разрыва.
Положение Сестренцевича при дворе нимало не пошатнулось.
Тогда аббат Грубер и его партия, в составе которой было, как мы знаем, не мало приближенных к государю лиц, начали стараться выставить митрополита до того забывшегося в упоении своей духовной власти, что он осмеливался будто бы не подчиняться повелениям и указам императора.
Достаточно было представить относительно этого лишь какие-нибудь, хотя весьма слабые, доказательства, чтобы окончательно погубить прелата, но таких доказательств не находилось.
Обвинение Сестренцевича в этом смысле ограничивалось лишь голословными наветами, которые уничтожались в глазах государя беспрекословным повиновением прелата.
Тогда иезуитская партия задумала уронить его достоинство и лично наносимыми ему оскорблениями побудить его к подаче государю просьбы об увольнении.
Сестренцевич умел, однако, своею твердостью сдерживать подобного рода попытки, и тогда враги его стали ловить каждое его слово и стараться каждое его разумное и основательное распоряжение выказать протестом против воли государя.
Они пользовались его частною и даже дружескою перепискою, выискивая в ней повод к обвинению митрополита.
Запутывая его в дела, в которых он не принимал никакого участия, лгали, клеветали на него и, чтобы выразить ему свое неуважение и пренебрежение к его епископской власти, не приводили в исполнение делаемых им по митрополии распоряжений.
Все было тщетно.
Митрополит твердою рукою держал бразды своей духовной власти, подчиняя ее только власти государя и строго наказывая, ослушников его воли.
Одно обстоятельство чуть было не погубило его.
Майор д’Анзас просил прямо государя о разрешении ему вступить в брак с родною сестрою его покойной жены.
Павел Петрович непосредственно от себя разрешил эту просьбу, написав, между прочим, в своей резолиции: ‘Отныне я сам буду разрешать браки в непозволенных законом степенях родства’.
Иезуитская партия воспользовались такою резолюциею государя и начала осыпать митрополита укорами за то, что он своею податливостью допустил такое небывалое вмешательство светской власти в дела, подлежащие исключительно ведению церкви.
Сестренцевич, поставленный в крайне неловкое положение, обратился за советом к Куракину, который, настроенный своим секретарем, графом Свенторжецким, — орудием иезуитов, посоветовал митрополиту протестовать против резолюции, сославшись на то, что все епископы оскорблены ею.
Митрополит, однако, не поддался, и испросив аудиенцию с глазу на глаз с государем, выхлопотал отмену этой резолюции.
Иезуиты, проиграв такую, казавшуюся им верной, ставку, притихли, но не на долго.
Через некоторое время они все-таки достигли того, что по доносу нескольких белорусских монахов на самовластие митрополита, император назначил над ним следствие, уронившее его в глазах всего духовенства и придавшее его врагам особую смелость.
Следствие, однако, окончилось ничем.
Иезуиты не угомонились и сились нанести митрополиту новый удар.
Сестренцевич, с согласия императора, удалил с кафедры епископа Дембовского, который с жалобой на начальнический произвол митрополита, обратился, по внушению иезуитов, к покровительству папского нунция Лоренцо Литта, брату графа Джулио.
Нунций с жаром вступился за удаленного епископа, требуя, через князя Безбородко, восстановления Дембовского в епархии.
Тшетно митрополит убеждал нунция не вмешиваться в это дело, ссылаясь на то, что на удаление епископа последовало согласие самого государя.
Нунций не унимался и отправил канцлеру резкую ноту.
Павел Петрович вышел из себя и расправился с нунцием по-своему.
Он приказал оставить ноту Литта без ответа и послал князя Лопухина известить нунция, что его эминенции запрещен приезд ко двору.
Не успел еще Литта оправиться от этого удара, нанесенного его самолюбию, как последовал и от генерал-прокурора следующий указ:
‘Нашед ненужным постоянное пребывание папского посла при дворе нашем, а еще менее правление его католическою церквью, повелеваем папскому нунцию Литта, архиепископу фивскому, оставить владения наши’. {Е. Карпович. ‘Мальтийские рыцари в России’.}
Вследствие, этого указа Литта должен был выехать из Петербурга в двадцать четыре часа.
Император для объяснения папе такой крутой меры с представителем апостольской власти, приказал Сестренцевичу написать письмо и отправить его находившемуся в Италии фельдмаршалу Суворову, который должен был вручить это письмо лично папе Пию VI.
Высылка нунция сильно поразила иезуитов, с патером Грубером во главе.
Они сделали вид, что признали себя побежденными, и всякого рода угодливостью и любезностью старались загладить вину перед архиепископом.
Сестренцевич плохо верил в эту перемену фронта, как он выражался, как бывший военный.
Он понимал, что враги отдыхают и собираются с силами.
Так и было в действительности.
Состоящий в качестве секретаря при князе Куракине граф Казимир Нарцисович, старавшийся, по внушению иезуитов, делать вид, что враждебно относится к обществу Иисуса, лишившего его своими происками отцовского состояния, сумел добиться расположения митрополита и служил шпионом партии Грубера.
К чести графа Казимира надо заметить, что эта роль претила ему, но над ним висел дамоклов меч его несчастного самозванства и вследствие этого он был послушным исполнителем воли аббата Грубера с братией.
Не довольствуясь этой возложенной на него обязанностью, иезуиты торопили его с окончанием его романа с Зинаидой Владимировной, который, кстати сказать, к большему неудовольствию Кутайсова, подвигался очень медленно.
Виновником этого был, прежде всего, сам граф Казимир. Аббат Грубер и его партия видели это и были им недовольны. Положение графа было тяжелое.

V

НЕОЖИДАННАЯ СОЮЗНИЦА

Затеянное Иваном Павловичем Кутайсовым сватовство графа Казимира Нарцисовича Свенторжецкого, как мы уже сказали, подвигалось черепашьим шагом, так как, с одной стороны, Зинаида Владимировна сторонилась графа, думая сделать этим угодное императрице, решившей уже бесповоротно брак своей любимицы с Виктором Павловичем Олениным, отношения которого, впрочем, к его будущей невесте изменились лишь разве в том смысле, что ему часто и иногда довольно долго приходилось беседовать с нею на придворных вечерах и балах.
Эти беседы были очень ловко устраиваемы императрицей, во что бы то ни стало решившей сблизить молодых людей, ‘рожденных друг для друга’, как она говорила вслух и очень часто.
С другой стороны, граф Казимир Нарцисович далеко не оправдывал возлагаемых на него надежд Ивана Павловича и иезуитов, как на неотразимого сердцееда, который, как Цезарь, мог сказать, относительно женщин: ‘Пришел, увидел, победил’.
Не оправдание этих надежд зависело не от его качеств, оставшихся столь же увлекательными для женщин, как и прежде, но прямо от отсутствия желания взять приступом намеченную жертву.
Последнее произошло от вдруг изменившихся отношений к нему Ирены, начавшей с ним такую мучительную любовную игру, что он окончательно потерял голову от кокетства такой обворожительной женщины.
Ему было совсем не до ухаживания за другой, когда все его помыслы и надежды находились в будуаре Ирены, на возможность доступа к которой, сделавшись обладателем ‘восхитительной’, как называл он Родзевич, ему делали все более и более прозрачные намеки.
Так тянулось время.
В великосветских гостиных уже начали ходить упорные слухи, что объявление фрейлины Зинаиды Похвисневой и капитана гвардии Виктора Оленина женихом и невестою есть дело весьма непродолжительного времени.
Вскоре начали назначать даже дни.
Слухи эти подтверждались тем, что предполагаемых жениха и невесту видели во дворце почти всегда вместе и вслед за императрицей называли не иначе, как ‘парой воркующих голубков’.
Действительно ли ворковали эти голубки?
Далеко нет.
Они сходились и беседовали обо всем, кроме… любви.
Зинаида Владимировна даже иногда начинала первая разговор о чувствах, но не встречала поддержки в своем будущем муже, каковым она уже считала Оленина, полагая, что он не посмеет пойти против воли ее величества.
Она видела, что продолжительными беседами она порождает в придворных сферах толки о их взаимной любви, и, по совету своей матери, Ираиды Ивановны, продолжала при всяком удобном случае вести их, придавая этим толкам полное правдоподобие.
— Это побудит его сделать предложение и отрежет уже, конечно, путь к отступлению… — говорила дочери мать.
Дочь соглашалась и действовала в этих видах.
Светские сплетни принимали все большие и большие размеры и обеспокоили, наконец, Кутайсова и Грубера с их партией.
Они дошли и до Ирены Станиславовны.
Она заволновалась.
Хотя с памятной, вероятно, читателям сцены поднятого Олениным на нее мундштука, она порвала с ним всякие отношения и не бывала внизу, занявшись вместе с теткой и с большим успехом составлением себе материального обеспечения на случай катастрофы и, совершенно обесценив и обесдоходив громадные имения Виктора Павловича, но все же сознание, что над этим ненавистным ей человеком висит дамоклов меч в ее лице, и что он хорошо знает это, и это отравляет ему жизнь, доставляло ей жгучее наслаждение.
В этом она находила хотя небольшое, по ее мнению, возмездие за нанесенное ей, как женщине, оскорбление.
Светские толки об объявлении его в скором времени женихом Похвисневой представились ей возмутившим ее до глубины души доказательством, что он не очень-то обращает на нее много внимания, быть может, заручившись содействием лиц сильнее и властнее ее.
Настало время принять решительные меры.
Из разговора с Генриеттой Шевалье Ирена Станиславовна догадалась, что граф Свенторжецкий подставлен в качестве жениха Похвисневой иезуитами, игравшими на руку Кутайсова, хотевшего сделать будущую графиню своей любовницей.
Она догадалась почти без труда, что почти решенный брак Оленина с Похвисневой им далеко не нравится и они готовы согласиться на все, чтобы помешать осуществиться плану императрицы относительно своей любимицы.
Ирена решилась заключить союз с партией Кутайсова и Грубера, предложив им все нужные для нее условия.
Она поехала к Шевалье и, выбрав минуту, шепнула патеру Билли:
— Я жду вас завтра у себя от часу до двух…
Глаза патера Билли покрылись маслом. Он отвечал утвердительным наклонением головы.
На другой день он был более чем аккуратен. Еще не было часу, когда он входил в гостиную Ирены Станиславовны.
Ему пришлось ждать. Хозяйка делала свой туалет.
Наконец она вышла. На ней было платье из легкой шелковой ярко-красной материи, прекрасно оттенявшей ее поразительную красоту брюнетки. Патер Билли невольным движением языка облизал губы.
— Мне надо поговорить с вами серьезно, — сказала Ирена, глазами приглашая вставшего с кресла патера занять место.
В глазах патера отразилось разочарование.
Он сел.
Ирена села в кресло напротив.
— Вам, конечно, известно, — начала молодая женщина, — что во всех гостиных теперь только и толку о предстоящем объявлении женихом и невестой фрейлины Зинаиды Похвисневой и капитана гвардии Виктора Оленина.
Ирена Станиславовна с трудом произнесла эти два имени и остановилась, вопросительно глядя на патера Билли. Тот отвечал не тотчас.
— Известно или нет? — нервно повторила свой вопрос Ирена.
— Я, по моему званию, — начал патер, держа глаза опущенными долу, — мало занимаюсь, да и почти не интересуюсь мирскими вопросами, но… я что-то слышал вроде этого…
Ирена Станиславовна вспыхнула.
— Если вы будете разговаривать со мной в таком тоне, то мы принуждены будем прекратить беседу… Перемените тон.
— Я вас не понимаю…
— Полноте, прекрасно понимаете, не мне слушать, не вам говорить о тех добродетелях не от мира сего, которыми обладаете вы и ваши собратья… Напрасно вы прикидываетесь, что вы не знаете о толках о свадьбе Похвисневой и Оленина и что вас не интересуют ни они, ни эта свадьба… Я знаю гораздо более, чем вы думаете.
Патер, неожидавший такого отпора, оторопел и молчал.
— Итак, желаете вы переменить тон, или же прощайте…
Ирена Станиславовна приподнялась с кресла.
— Говорите… говорите… — заторопился патер.
— Мне известно, что Иван Павлович Кутайсов против этого брака и желает, чтобы Похвиснева вышла замуж за графа Свенторжецкого, которому протежирует и аббат Грубер… Так ли это?
— Так!
— Дело этого второго сватовства идет далеко не так, как вы желаете…
— Я? — запротестовал было патер Билли.
— Опять!.. То есть Кутайсов, аббат Грубер и другие, следовательно и вы… Я полагаю, что вы не считаете возможным иметь другое мнение, чем аббат…
Патер смолчал.
— Я же, — продолжала Ирена, — могу помочь вам окончательно расстроить брак Оленина с Похвисневой…
— Вы?
— Да, я… Примите еще к сведению, патер, что я хотя и женщина, но никогда не говорю на ветер, и если я сказала: могу, значит могу… Поняли?
Патер Билли кивнул головой.
— Но даром я не буду делать этого… Даром, не в смысле денежного вознаграждения, я в нем не нуждаюсь, а в смысле условий, которые я поставлю за исполнение этого и условий непременных.
— Какие же это условия?
— Вам их не зачем знать…
Патер Билли окинул собеседницу вопросительно-недоумевающим взглядом.
— Это как же?
— Я сообщу их аббату Груберу, которому и прошу вас передать дословно наш сегодняшний разговор… Можете вы это сделать?
— Конечно, могу… Я сегодня же буду у аббата…
— Если он найдет возможным завтра в это же время заехать ко мне, то я надеюсь, что мы покончим это дело, и он не раскается… Вот за этим-то я побеспокоила вас…
Патер Билли поклонился.
— Это мне доставило удовольствие провести с вами несколько минут…
— Ай, ай, ай, патер Билли, что вы говорите, когда сейчас только утверждали, что не интересуетесь ничем мирским. Неужели я могу кому-нибудь представиться чем-либо ‘не от мира сего’?
— Земная красота возбуждает не одни мирские мысли, она может заставить человека воспарять мыслью к божеству и в красоте созерцать его величие и могущество, — нашелся иезуит.
Ирена Станиславовна улыбнулась.
— Если я возбуждаю в вас такие регилиозные мысли, то ничего не буду иметь, если вы будете заходить ко мне и воспарять мыслью.
Она насмешливо посмотрела на своего собеседника. Тот сидел, опустить голову.
— Так скажите аббату, что лучше всего, если он заедет завтра… Время не терпит…
Ирена встала, давая знать, что разговор кончен. Поднялся и патер Билли.
— Я прямо от вас пойду к аббату Груберу.
Он простился и вышел.
Ирена несколько минут задумчиво смотрела вслед удалявшемуся иезуиту, а затем ушла в свой будуар и бросилась на канапе. Закинув голову на белоснежную подушку, она задумалась.
В ее красивой головке, видимо, сменялись мрачные и веселые мысли. Это было заметно то по морщинам, собиравшимся на ее точно выточенном из слоновой кости лбу, то по улыбке, появлявшейся на ее коралловых губах. Иногда, впрочем, эта улыбка змеилась злобным удовольствием. В будуар своей обыкновенного неслышною поступью вошла Цецилия Сигизмундовна.
— Рена, Рена!..
Ирена повернула голову.
— Что так еще?
— Он прислал записку…
— К кому?
— Ко мне…
— За деньгами?
— Да…
— Сколько?
— Пять тысяч…
— Это не на свадебный ли подарок… Приготовлю я тебе подарок… — злобно прошептала она.
— Что ты говоришь, Рена?
— Ничего… Так вы говорите пять тысяч?
— Да…
Ирена Станиславовна молчала, видимо, что-то обдумывая. Цецилия Сигизмундовна опустилась в кресло. Наступила довольно продолжительная пауза.
— Что же делать, Рена? — спросила, наконец, тетка.
— Послать тысячу рублей… Довольно с него…
— Но он просит пять… Ловко ли будет?
— Напишите, что теперь нет свободных денег, а что вы доставите ему остальные… ну… ну, хоть через четыре дня…
— Если отдавать через четыре дня, то можно послать и нынче. Зачем же откладывать.
— А кто сказал вам, что надо будет отдавать через четыре дня? — вскочила с канапе Ирена. — Я говорю вам напишите, что отдадите… Через четыре дня они ему не понадобятся…
— Почему ты знаешь?..
— Опять с этими вопросами… — раздражительно крикнула Ирена. — Говорю не понадобятся, значит не понадобятся… Делайте, как я говорю…
Она даже топнула ножкой.
— Хорошо, хорошо… — торопливо согласилась Цецилия Сигизмундовна и, качая головой, вышла из комнаты.
Ирена Станиславовна опять легла на канапе и положила голову на подушку.

VI

ДОГОВОР

Аббат Грубер, видимо, согласился с мнением Ирены Станиславовны, что медлить нельзя, и в тот же вечер, после того, как у него был патер Билли и передал свой разговор с Родзевич, прислал Ирене коротенькую записку, что будет у нее, от двух до трех часов, так как в назначенный ей час от часу до двух он занят неотложным делом.
Аббат в первый раз был в доме Родзевич, хотя встречался с ними в обществе и был знаком давно.
Ирена Станиславовна приняла его в той же гостиной.
— Вам передал, конечно, патер Билли суть дела, по которому я вас побеспокоила посетить меня.
— Передал, — односложно отвечал аббат.
— Ваше согласие приехать ко мне доказывает, конечно, что вы желаете, чтобы я исполнила то, что обещала патеру.
— Я бы желал только знать, каким образом вы это можете сделать.
— В этом случае вам придется остаться при желании.
— Почему же?
— Потому, что вам нет до этого никакого дела… Я разрушу самую мысль о сватовстве Оленина с Похвисневой, но как — это только мое дело…
— Откровенно должен сказать вам, что вы этим окажите большую услугу не только лицам, но и делу, вы окажете, дочь моя, услугу той религии, которую вы исповедываете. Обращение схизматической России в католичество — вот цель, которую преследуем мы, и перед которой не остановимся ни перед каками жертвами.
Аббат Грубер сказал это торжественным тоном.
Ирена Станиславовна, впрочем, видимо не была особенно тронута.
На ее губах даже на мгновение во время речи аббата мелькнула улыбка.
— Пусть так, — отвечала она, — тем лучше, значит я гарантирована, что и условия, которые я предложу за исполнение дела, будут приняты…
— Какие же это условия?
— Свадьба Оленина расстроится, но и свадьба Похвисневой с Свенторжецким не должна состояться…
— Почему? — мог только спросить удивленно аббат.
— Потому что я этого не хочу…
Аббат Грубер глядел на нее с недоумением и молчал.
— Потому что я этого не хочу… — повторила Ирена Станиславовна.
— Но, дочь моя, — начал аббат, — если вы посвящены, или проникли сами в суть дела, которое требует этот брак, так вы понимаете…
Ирена перебила его.
— Я знаю, что графа Казимира хотят женить на Похвисневой, с тем, чтобы он предоставил свою супругу в распоряжение графа Кутайсова…
Аббат закусил губу, не ожидая от девушки, каковою он считал Родзевич, такого грубого и резкого определения цели брака графа Свенторжецкого.
— Это, дочь моя, только одна сторона вопроса, другая заключается в том, чтобы граф повлиял на свою будущую жену в смысле торжества католической религии и чтобы от сближения с ней графа Кутайсова не пострадали наши интересы и высокие цели приведения России на истинный путь единой римско-католической религии…
— А разве Генриетта действует не в вашу пользу?
— Кто говорит это?.. Генриетта Шевалье достойная дочь католической церкви…
— К чему же вам эта… Похвиснева…
Ирена чуть было не назвала ее обычным бранным эпитетом, но во время сдержалась.
— Иван Павлович… — начал было Грубер.
— Иван Павлович, — перебила его снова Ирена Станиславовна, — забудет ее, как ребенок нравящуюся ему игрушку, когда эту последнюю отнимут у него и спрячут… С глаз долой из сердца вон…
— Но как же спрятать живого человека?
— Она может умереть… — мрачно сказала Ирена.
Аббат испуганно вскинул на нее глаза.
Он не ожидал этого.
— Но она цветет молодостью и красотою…
— Что же из этого? Разве не умирают молодые и… красивые… — сказала загадочным тоном Ирена.
— Конечно, бывает, есть ли на это воля Божья… — заметил аббат.
— Вам патер Билли сообщил только суть разговора его со мной, или же он передал его дословно? — вдруг спросила его Ирена Станиславовна.
— Почему вы это меня спрашиваете?
— А потому, что он также, как и вы, вдался было в религиозные рассуждения, которые, по моему мнению, совершенно не идут к делу и только мешают людям договориться о земном…
— Когда же я вдавался в подобные рассуждения?
— А вот хотя бы этим напоминанием о воле Божьей… К чему это… Расстроить брак Оленина с Похвисневой, к чему вы стремитесь — в моей воле, принять мои условия — в вашей воле, при чем тут Бог и зачем всуе призывать Его, — отвечу уж и я вам заповедью.
— Жизнь Похвисневой… в моей воле… — с расстановкой спросил аббат. — Я вас не понимаю, или лучше сказать, я вас боюсь понимать…
— Нечего тут не понимать и нечего бояться… Сами вы сейчас мне сказали, что высокая цель, которую вы преследуете, не остановит вас ни перед какими жертвами… Сказали?
Ирена остановилась.
— Да.
— Так почему же Зинаида Похвиснева не может быть этой жертвой?
— Но зачем же?
— Зачем!.. — почти вскрикнула Ирена Станиславовна. — А затем, что я так хочу…
Аббат пожал плечами.
— Слышите, я так хочу… — повторила молодая женщина.
— Но ведь этого мало… — после некоторого раздумья заметил аббат Грубер. — Для того, чтобы прибегать к таким крайним мерам, мало каприза хорошенькой женщины.
Он даже снисходительно улыбнулся. Ирена Станиславовна вспыхнула.
— Каприз капризу рознь, господин аббат, — задыхаясь от внутреннего волнения, сказала она. — Женщина женщине также, да я с вами и не говорю, как женщина, а как человек, который предлагает вам сделать дело, которое не могли сделать вы, и сделать в несколько дней, но за это ставит свои непременные условия, которые не могут считаться капризом… Если вам не угодно принять мои услуги, то я не навязываюсь… Пусть Оленин женится на Похвисневой…
Ирена встала.
— Нет, нет, этого не должно быть…
— Воспрепятствуете…
— Мы употребили все меры, но наши надежды на искусство графа Казимира в покорении женских сердец, увы, не оправдываются…
— И никогда не оправдаются… Хотите знать почему?
— Почему?
— Потому, что граф Казимир безумно влюблен в меня…
— В вас?
— Да, в меня… Это вас удивляет? Разве в меня нельзя влюбиться?..
— Не знаю… — потупил глаза аббат. — Вот причина! — прошептал он.
— Полноте… Очень хорошо знаете… Знаете, что красота не только заставляет мысль воспарять, как говорит патер Билли, но что она сила страшная в руках умной женщины… Не так ли?
— Это совершенно справедливо… — заметил Грубер.
— Впрочем, вам не нужна эта сила… Вы сильны и без нее… Действуйте одни…
Она сделала аббату реверанс и хотела выйти из комнаты.
— Послушайте, останьтесь, дочь моя… Поговорим…
— О чем, — села снова в кресло Ирена, — когда вы мои условия называете женскими капризами.
— Я пошутил, дочь моя, я пошутил… Вы, значит, ручаетесь, что вы расстроите свадьбу Оленина с Похвисневой…
— Повторяю: через два дня о ней не будет и речи…
— А затем?
— Затем наступит ваш черед выполнить мои условия.
— И эти условия?
— Смерть Зинаиды Похвисневой.
Аббат вздрогнул и снова испуганным взглядом окинул сидевшую перед ним девушку — этот ‘воплощенный демон’, как он мысленно назвал ее.
— Но кто же решится на это преступление?
— Граф Казимир…
— Граф Казимир… — повторил аббат и задумался.
— Положим… он у нас в руках… Но все же, решится ли он… — сказал он, как бы про себя, после некоторого раздумья.
— Это уже не ваша забота… Если он в руках у вас, то еще более в руках у меня… Если вам не удастся заставить его, то сообщите мне, но только в самом крайнем случае, я поверьте, сумею.
Аббат Грубер со страхом снова взглянул на Ирену. Его поражало ее хладнокровие.
— Это ваше последнее условие?
— И непременное…
— Пусть будет так, и да простит мне Бог этот грех, да искуплю я его обращением миллионов схизматиков в истинную апостольскую римско-католическую религию! Да падет кровь этой невинной девушки на тех, кто упорствует в лжеучении схизмы… — торжественно произнес аббат, возведя очи к небу, и даже приподняв обе руки.
— Значит, согласны? — почти радостно воскликнула Ирена. — Но помните, что у меня найдутся средства заставить вас исполнить мои условия, после того когда я сделаю то, что обещала, — угрюмо добавила она.
— Члены общества Иисуса всегда исполняют свои обязательства! — снова торжественно произнес аббат Грубер.
— То-то, а то я всегда найду возможность устроить этот брак… Оленин безумно влюблен в нее…
— Поверьте, что вам не придется прибегать к этому, — невозмутимо отвечал аббат.
— В таком случае, через несколько дней вы убедитесь, что Оленин, как жених, устранится от Зинаиды Похвисневой навсегда.
— Мы можем подождать, как уже много ждали, — заметил аббат Грубер и встал с кресла.
— Уведомлять меня вам не придется, вы узнаете все сами, — сказала Ирена Станиславовна, тоже вставая с кресла.
В ее голосе звучало такое непоколебимое убеждение, что аббат невольно вскинул на нее глаза, чтобы убедиться по ее лицу, что она не шутит.
Лицо ее было серьезно.
Он низко поклонился и вышел.
Ирена взглянула на стоявшие на тумбе из палисандрового дерева часы, изображавшие загородный домик из деревянной мозаики.
Часы показывали четверть четвертого.
— В этот, именно, час Кутайсов бывает у Генриетты… — подумала она вслух и пошла в будуар.
Дернув сонетку, она приказала явившейся на звонок горничной подать ей одеваться и приказать кучеру подавать.
Оделась она очень быстро и поехала на Дворцовую набережную к Шевалье. Она не ошиблась.
Иван Павлович Кутайсов был действительно у Шевалье. Подруги расцеловались. Граф поцеловал руку Родзевич.
— А сегодня я приехала не к тебе, к нему… — смеясь сказала последняя.
— К нему? — спросила Генриетта.
— Ко мне? — одновременно спросил Кутайсов.
— К вам, к вам, граф…
— Но у меня есть свой дом…
— В вашем доме я бы вас боялась…
— Боялись! Почему?
— Сердце не камень… — захохотала Ирена Станиславовна. — Кроме шуток, — остановила она себя и лицо ее вдруг приняло серьезное выражение, — у меня до вас, граф, большая просьба…
— Я весь слух и послушание…
— Доставьте мне возможность видеть государя…
— Видеть государя!.. — удивленно повторил Иван Павлович. Шевалье смотрела на подругу тоже вопросительно-недоумевающим взглядом.
— Да, видеть и говорить с ним… У меня есть к нему просьба, большая просьба…
— Напишите, я передам.
— Нет, написать этого нельзя… Мне надо говорить с ним лично, с глазу на глаз…
— Если это тайна, я не считаю возможным проникать в нее, я постараюсь выбрать добрую минуту и доложить его величеству, но заранее заявляю вам, что это очень трудно и я за успех не ручаюсь…
— Дорогой граф, если вы это сделаете, я вас расцелую…
— Награда заманчивая, постараюсь…
— Но надо скорее…
— Какая вы нетерпеливая… При первом удобном случае…
— Так я жду, вы меня уведомьте, а теперь я вам мешать не буду и удаляюсь.
Она расцеловалась с Шевалье, дала поцеловать руку Кутайсову и уехала.

VII

ВОСКРЕСНЫЙ ПРИЕМ

Исполнение просьбы Ирены Станиславовны, желавшей получить отдельную аудиенцию у государя, было делом трудным, почти невозможным.
Назначение особой аудиенции считалось знаком милостивого расположения государя, так как удовлетворение подобной просьбы составляло исключение из общего правила.
При императоре Павле лица, не имевшие к нему постоянного доступа и желавшие просить его о чем-нибудь или объясниться с ним по какому-нибудь делу, должны были, по утрам в воскресенье, являться во дворец и ожидать в приемной зале, смежной с Церковью, выхода оттуда государя по окончанию обедни.
Император, останавливаясь в приемной, одних выслушивал тут же, с другими же, приказав следовать за ним, разговаривал в одной из ближайших комнат или, смотря по важности объяснения, уводил в свой кабинет.
Каждый из желавших объясниться с государем, имел право являться в приемную три воскресенья с ряду, но если в эти три раза государь делал вид, что он не замечает просителя или просительницы, то дальнейшее их появление в его воскресной приемной не только было бесполезно, но и могло навлечь на них негодование императора.
Такой порядок принят был в отношении лиц, не имевших к государю никаких просьб, но только обязанных или представиться ему, или поблагодарить его за оказанную им милость, а также и в отношении иностранных дипломатов, желавших иметь у него прощальную аудиенцию.
Некоторые из них, побывав по воскресеньям эти три раза в приемной императора, не удостаивались не только его слова, но даже и его взгляда, и вследствие этого должны понять, что дальнейшие домогательства об отпускной аудиенции будут совершенно неуместны. Иван Павлович Кутайсов, спустя два, три часа после отъезда Ирены от Шевалье, отправился во дворец и дорогой задумался о том, что он обещал Родзевич.
Падкий на женскую красоту, он не мог отказать красавице ни в какой просьбе, как бы она ни была нелепа и неосуществима.
Такою просьбою представилась ему теперь просьба Ирены Станиславовны выхлопотать ей, да еще поскорее, особую аудиенцию у государя.
Она даже не сказала ему, видимо, не хотела сказать, по какому делу она желает беспокоить его величество.
Если государь спросит, а он не ответит, то будет такая гроза, какая не забывается долго.
Кутайсов со страхом вспомнил о сплетенной из воловьих жил и стоявшей в углу кабинета Павла Петровича палке, которой государь расправлялся с ним в минуты его гнева из-за какой-нибудь и не такой оплошности, как ходатайство неизвестной польки об отдельной аудиенции через посредство его, Ивана Павловича.
Как ни раскидывал он умом, выходило, что и приступить с такой просьбой к государю было крайне опасно.
А между тем он обнадежил Ирену.
Как было выйти из этого затруднения?
Он вспомнил о воскресных приемах.
Просить государя обратить внимание в воскресенье на красивую женщин, представлялось делом сравнительно легким.
‘Сегодня пятница, — подумал Кутайсов, — она может приехать послезавтра’.
Иван Павлович уже подъезжал к Зимнему дворцу, когда под наитием осенившей его мысли, приказал кучеру ехать на Гороховую.
Ирена Станиславовна была дома и очень удивилась, когда ей доложили о приезде графа Ивана Павловича Кутайсова.
— Он где?
— Их сиятельство в гостиной, — сказала, передавшая доклад лакея, горничная.
Родзевич поправила только у зеркала свою прическу и вышла.
— Граф, какими судьбами… Чему я обязана такой чести?
— Я давно собирался посмотреть на гнездышко такой жар-птицы, как вы, — шутя сказал Иван Павлович, — и именно сегодня загнала меня сюда моя же опрометчивость.
— Опрометчивость, — повторила Ирена Станиславовна. — Что же мы стоим… Садитесь, граф.
Они уселись в кресла.
— Я совсем потерял голову, когда вы сделали мне удовольствие и обратились ко мне с просьбою… Да и не мудрено было потерять ее в обществе таких двух красавиц.
— В чем дело? — нетерпеливо перебила Родзевич, догадавшись, о чем будет разговор и бледнея от внутреннего волнения.
— В том, красавица моя, что то, о чем вы меня просили, а именно, об особой аудиенции у государя, хотя и возможно, но для того, чтобы выхлопотать ее, необходимо более или менее продолжительное время… Я даже теперь в состоянии определить вам сколько именно…
— Это равносильно отказу… — уронила Ирена.
— А вам необходимо это очень скоро?
— Завтра, послезавтра, чем скорее, тем лучше…
— Но в чем же заключается то дело, о котором вы хотите говорить с государем? Я снова прошу вас сказать мне… Может быть, смотря о его важности, я и найду возможность тотчас же доложить о вас и о вашем желании, хотя опять же не ручаюсь за успех. В какой час скажется, как выслушается.
— Это я могу сказать только лично государю…
— Не настаиваю… не настаиваю… Но в таком случае, вот что придумал я…
Кутайсов остановился.
— Что же вы придумали? — злобно-насмешливо спросила рассерженная неудачей Ирена Станиславовна.
Иван Павлович не заметил или не хотел заметить этого тона…
— Вы можете говорить и видеться с государем послезавтра.
— Послезавтра? Где и как?..
— Послезавтра, в воскресенье… В приемной дворца, по окончании обедни.
— Но там будут и другие?
— Да.
— Это неудобно…
— Ничуть, вам не придется говорить при других, государь пригласит вас в следующую комнату или даже в кабинет.
Иван Павлович подробно рассказал ей правила воскресных приемов, не скрыв, что многие посетители так и не могут добиться, чтобы государь обратил на них свое внимание.
— А если так случится и со мною?.. Мне не только три воскресенья, но даже до следующего ожидать невозможно.
— С вами этого не случится… Я сумею приготовить государя к вашему появлению и вы будете иметь, повторяю, возможность говорить с ним послезавтра.
— Тогда мне все равно, я вам очень благодарна, — уже более спокойным тоном сказала Ирена.
— Теперь вопрос о вашем костюме.
— О костюме? Разве это так важно?
— Важнее, чем вы думаете… Чрезвычайно трудно, вообще, приноровить дамский наряд к прихотливому вкусу государя…
— Я одену русское платье… При дворе оно принято…
— Было, было, красавица, а теперь избави вас Бог надеть этот наряд, заимствованный императрицею Екатериною, во время посещения ею города Калуги, от тамошних купчих… Государь терпеть не может его.
— Тогда я оденусь пышно, по моде…
— Не знаю, что сказать вам на это… Иногда государь бывает недоволен этой выставкой перед ним суетной роскоши и высказывал не раз, что он гораздо более любит скромные, женские наряды, нежели пышные…
— Значит, я и оденусь просто…
— Решительно и этого посоветовать не могу… Он бывал часто недоволен и простотой наряда, не соответственно средствам дамы и считал это неуважением, оказанным его особе.
— Однако, вы правы, что это очень трудный вопрос…
— Очень трудный, красавица моя, очень трудный… Самый цвет платья требует счастливой угадки, иной день его величеству не нравятся яркие цвета, а другой темные, а между тем, произвести на него при первом появлении, чем бы то ни было, неприятное впечатление означает испытать полный неуспех в обращенной к нему просьбе…
— Благодарю вас, граф, за указания… Я сама постараюсь придумать себе туалет и надеюсь, что женским чутьем угадаю ту гармонию цветов и то соединение роскоши и простоты, не переходящих границ, которые не должны будут произвести на его величество дурное впечатление.
— Так, так, красавица… Это, пожалуй, верно… В этом случае относительно туалета, действительно, женский ум лучше всяких дум.
Условившись с Иреной, что она будет в Зимнем дворце в воскресенье, к известному часу, Иван Павлович простился, с чувством поцеловав ее руку.
Остальной вечер и следующий день Ирена Станиславовна провела в обдумывании предстоящего свидания с государем вообще, и в частности подробностей своего туалета.
Отправляясь во дворец, она постаралась прибрать такой наряд, чтобы он не бросался в глаза императору особенною пышностью, но чтобы в то же время не обратить его внимания излишнею простотою.
Это ей, действительно, как нельзя более удалось. Ранее обыкновенного поднялась она в тот день с постели и уже к исходу восьмого часа была в приемной Зимнего дворца.
Ей пришлось ждать недолго. Дверь из церкви отворилась и в зале появился государь.
Он был в своем обычном костюме.
Большие ботфоры и белые лосины на ногах, узкий мундирный двубортный фрак, застегнутый на все пуговицы, с широкими рукавами.
Павел Петрович, как мы знаем, не был красив. Он был очень мал ростом и ходил, топыря грудь и вышвыривая ноги.
Лицо его было чистое, белое, с розоватым оттенком, нос маленький и вздернутый, а под ним несоразмерно большой рот, глаза светло-голубые, всегда соловые, кроме минут гнева, выражение лица доброе и беспокойное…
Государь, окинув быстрым взглядом собравшихся в приемной, быстрыми шагами подошел к стоявшей несколько в стороне Ирене.
— Что вам угодно, сударыня? — несколько в нос, по обыкновению, спросил он.
— Ваше величество… — нервным шепотом начала Ирена, — перед вами несчастная обманутая и поруганная женщина, жертва мужского сластолюбия и эгоизма…
Она приложила платок к глазам.
— Пройдемте дальше, здесь неудобно, — заметил Павел Петрович более ласковым голосом.
Видимо, красота просительницы не осталась незамеченой, а ее прерывистый шепот вызвал в нем сострадание. Он двинулся из приемной. Ирена следовала за ним. Государь привел ее в кабинет и плотно затворил за собою дверь.
— Говорите!.. Нас не слышит никто, — сказал император.
— Государь…
Ирена стремительно бросилась к его ногам. Павел Петрович сначала в недоумении отступил, затем быстро бросился к ней и наклонился.
— Встаньте, встаньте…
— Оставьте, мне лучше так, у ног моего царя и повелителя.
Павел Петрович выпрямился. На него, видимо, это фраза произвела приятное впечатление.
— Говорите же…
— Я незаконная жена капитана мальтийской гвардии Оленина, рожденная Родзевич… Ирена Станиславовна…
— Оленина… Виктора… Разве он женат?..
— Да, женат… на мне…
— Почему же вы говорите, что вы незаконная жена?
— Потому, что он обманул меня… Я католичка, но он убедил меня венчаться на дому у православного священника.
Она остановилась, переводя прерывистое дыхание.
— И что же?
— Нас обвенчали… Я не знала обрядов православной религии…
— Но успокойтесь, если вы венчались по православному обряду, то в России брак признается законным, если бы даже священник венчал вас и не в церкви…
— Увы, государь, нас венчал не священник…
— Кто же?.. — испуганно-удивленным взглядом окинул ее Павел Петрович.
На мгновение он подумал, что перед ним сумасшедшая.
— Его товарищ, артиллерийский офицер, Григорий Романович Эберс, переодетый священником…
— Вы это можете доказать?..
— Мой брат, рыцарь мальтийского ордена, Владислав Родзевич и другие, были при этой гнусной комедии…
Ирена Станиславовна назвала фамилии нескольких гвардейских офицеров.
Государь подошел к письменному столу и сделал отметки с ее слов на лист бумаги.
— Я не подозревала обмана, отдалась моему мужу, который через месяц объявил мне в глаза, что я ему не жена, а любовница, и предложил заплатить мне…
Ирена Станиславовна зарыдала.
— Я с негодованием отвергла это предложение, а заявила ему,тчто буду жить с ним и так… Я любила его… Я и до сих пор… люблю… его… Но он окончательно меня бросил и хочет теперь жениться на фрейлине Похвисневой…
— Этому не бывать! — гневно крикнул государь. — Я разберу это дело, и если то, что вы говорили, правда… вы останетесь его единственною законною женою… Встаньте…
Павел Петрович подал ей руку. Она осыпала ее поцелуями, обливая слезами.
— Встаньте… — повторил государь.
Ирена Станиславовна поднялась с колен, но вдруг пошатнулась. Павел Петрович поддержал ее и усадил в кресло.
Она продолжала плакать. Когда она несколько успокоилась, государь повторил ей, что в тот же день расследует ее дело, и решение, если все то, что она рассказала подтвердится, будет в ее пользу.
Успокоившаяся Ирена встала и, сделав государю глубокий реверанс, пошла к выходу.
Павел Петрович проводил ее до приемной, откуда, круто повернувшись, вернулся в свой кабинет.
Дальнейший ‘воскресный прием’ не состоялся.

VIII

В УБЕЖИЩЕ ЛЮБВИ

В семье Похвисневых и не ожидали, конечно, готовящегося удара.
Владимир Сергеевич и Ираида Ивановна со дня на день ждали, что Виктор Павлович Оленин сделает предложение их дочери, что они будут объявлены женихом и невестой и день свадьбы будет назначен в недалеком будущем.
Они лелеяли эту мечту и не поверили бы, если бы кто-нибудь назвал ее неосуществимой.
Они видели свою любимую дочь пристроенной за любимцем государя, пристроенной по воле ее величества, которая, конечно, не оставит ее своими милостями.
Им заранее мерещились те роскошные свадебные подарки, которыми осыплет императрица свою любимицу — невесту.
‘Конечно, — рассуждала сама с собой Ираида Ивановна, — государь не останется глух к просьбам своей августейшей супруги и наградит Оленина баронским или графским титулом’.
Эту мысль заронила в ум матери дочь.
Титулованная богатая жена молодого человека, с блестящей карьерой впереди, — такая радужная судьба их дочери Зинаиды не оставляла желать большего.
По наведенным Ираидой Ивановной справкам, оказалось, что Оленин вел чрезвычайно скромную жизнь, а потому Похвиснева, зная первоначальное, полученное от опекуна состояние Виктора Павловича, прибегнув к точным вычислениям, решила, что его доходы, и без того громадные, должны были увеличиться на значительную сумму.
Она и не подозревала, какие метаморфозы, по указанию Ирены Станиславовны, были произведены теткой последней Цецилией Сигизмундовной с имениями и капиталами Виктора Павловича Оленина.
В этих мечтах о будущем счастье своей старшей дочери, она не замечала, что делается с младшей — Полиной Владимировной.
А делалось с ней что-то очень неладное.
С некоторого времени она страшно похудела и бродила по дому, как тень, грустная, задумчивая.
Домашние, видя ее ежедневно, как это всегда бывает, не замечали происходившей в ней постепенно перемены, а отец и мать, повторяем, слишком поглощены были придворной жизнью и решавшейся у ступеней трона судьбою их старшей дочери, чтобы обращать должное внимание на состояние здоровья и духа младшей.
Тем более они не заметили, что посещавший чуть не ежедневно их дом Осип Федорович Гречихин с некоторого времени совершенно не появлялся в их доме.
Не заметив, как мы уже сказали, перемены в их дочери, Владимиру Сергеевичу и Ираиде Ивановне, конечно, и в голову не могла прийти мысль, что между редкими посещениями Гречихина и этой переменой существовала несомненная связь.
Один Иван Сергеевич Дмитревский остался верен своей любимице и по-прежнему свободные от занятий и светских отношений вечера проводил с нею с глазу на глаз в домике у Таврического сада.
Он видел, что она таяла как свеча, болел душой вместе с нею, но помочь ей было не в его силах.
Он не мог ей вернуть Гречихина, вернуть его любовь, а только это могло быть ее спасением.
Он пробовал ее уговаривать, подавал советы благоразумия, взывал к ее самолюбию, но все это делалось им почти что только для очистки совести.
Он понимал, что рана, нанесенная ее любящему сердцу любимым человеком, если не смертельна, то неизлечима.
Когда он увидел, что отношения между Осипом Федоровичем и Полиной вдруг как-то странно и неожиданно порвались и что последний стал, видимо, избегать ту, которая еще так недавно составляла для него все в жизни, то потребовал объяснения от Гречихина.
Это было после обеда, недели через три после рокового для Гречихина бенефиса Шевалье и еще более рокового у ней вечера.
— Что с тобой, Осип Федорович, делается за последнее время? — спросил Иван Сергеевич, раскуривая трубку.
Он говорил ему ‘ты’ по просьбе его и Полины.
— Что такое? Со мной, кажется, ничего… — смешался и густо покраснел Гречихин.
— Не виляй, брат, нехорошо… Что произошло между вами с Полиной?
— Ничего…
— Как ничего, когда ты туда по неделям глаз не кажешь… Она, между тем, убивается, худеет, бледнеет, сделалась такая, что краше в гроб кладут…
Дмитревский замолчал и пристально посмотрел на Осипа Федоровича.
Тот тяжело дышал, но не отвечал ни слова.
— Нехорошо, брат, так поступать с девушкой… Увлекать, обнадеживать, а потом вдруг оборвать… Тебе-то это как с гуся вода, а ей каково…
— Но ведь, Иван Сергеевич, между нами не было ничего решено окончательно… Полина Владимировна, как вы сами знаете, не хочет идти против воли своих родителей, а на их согласие расчитывать трудно… При высоком положении они, конечно, пожелают для своей дочери не такой ничтожной партии, как я…
Гречихин проговорил это все запинаясь, бледнея и краснея, видимо, совершенно смущенный.
Иван Сергеевич несколько времени молча и пристально глядел на него, когда он кончил.
— Вот ты какую песню запел… Нехорошо, брат, нехорошо! — покачал он головой. — Нехорошо, потому что не искренно… Все, что ты сказал теперь, ты знал и в Москве, и здесь по приезде, но это не мешало тебе торчать около нее ежедневно и нашептывать ей о своей любви… Я же, старый дурак, еще покровительствовал твоей любви, думая, что ты честный человек…
— Иван Сергеевич… — простонал Осип Федорович.
— Ничего, брат, выслушай правду… Это не вредит, напротив, полезно вашему брату, молокососу…
— Но что же мне делать, что делать? — воскликнул Гречихин.
— Но что же случилось? — уже участливо спросил Дмитревский, видя неподдельное отчаяние молодого человека.
— Я люблю другую… — прошептал, после некоторой паузы, Осип Федорович.
— Кого? — вырвалось у Дмитревского.
Гречихин молчал.
— Впрочем, мне-то какое дело… — как бы про себя заметил Иван Сергеевич… — И это серьезно и бесповоротно?
— Увы! — воскликнул Осип Федорович.
Это ‘увы’ было так выразительно, что Иван Сергеевич понял, что Полина вычеркнута из сердца Гречихина навсегда.
— Жаль, жаль… и ее жаль, а тебя еще более, — сказал он. — Едва ли ты здесь, в Петербурге, найдешь чище сердца и светлей душу, нежели у так безжалостно отвергнутой тобою Полины…
Гречихин сидел, низко опустив голову.
— Если это тобой решено бесповоротно, то оборви сразу и не бывай там… Нечего ей и растравлять напрасно сердце… Это будет все-таки честнее… А я уже сам как-нибудь постараюсь ее успокоить… Уговорю, утешу… Забудет… Должна забыть. Не стоил ты ее, брат, и не стоишь… Вот что…
На глаза старика набежали слезы.
Гречихин, увидав эти слезы, схватился обеими руками за голову и простонал.
— О, я несчастный, несчастный!..
Иван Сергеевич смахнул слезы и с состраданием посмотрел на Осипа Федоровича.
Он решил прекратить тяжелую и бесполезную сцену.
— Однако, мне надо кое-чем заняться… — сказал он по возможности спокойным голосом и, последний раз затянувшись трубкой встал с дивана, на котором сидел, и поставил ее на подставку.
Гречихин тоже встал и отправился в свою комнату.
Здесь он снова упал в кресло и снова с отчаянием воскликнул:
— О, я несчастный, несчастный!
Голова его опустилась на грудь и слезы крупными каплями полились из его глаз.
Осип Федорович не ошибался. Он, действительно, был глубоко несчастен.
Не прошло недели после посещения им Генриетты Шевалье в вечер ее бенефиса и более чем странного разговора его с Иреной Станиславовной Родзевич, как сенатский швейцар подал ему раздушеную записку на фисташкового цвета почтовой бумажке, запечатанную облаткой с изображением мальтийского креста.
Озадаченный Гречихин с неподдельным удивлением взял из рук швейцара это послание, распечатал его и прочел:
‘Я жду вас сегодня к шести часам вечера.
Ирена’.
Осип Федорович побледнел. Сердце его усиленно забилось. Сильное впечатление, произведенное на него девушкой, имя которой он увидал в конце этой коротенькой записки, с первого же раза смешалось с каким-то мучительным предчувствием несчастья, которое его ожидает при продолжении с ней так неожиданно начатого знакомства.
Это предчувствие появилось у него в ночь по возвращении из дома Шевалье и продолжалось вплоть до дня получения записки.
Поэтому-то Гречихин внутренно решил не делать визита приглашавшей его к себе Родзевич.
Он даже старался вовсе не думать. Это, впрочем, ему не всегда удавалось.
Соблазнительный образ красавицы нет-нет да и восставал в его воображении, заставлял усиленно биться его сердце, туманил голову и болезненно действовал на нервы.
С запиской в руках он стал подниматься по главной лестнице сената.
‘Идти, или не идти?’ — восставал в его уме вопрос.
‘Не идти…’ — шептал ему внутренний голос благоразумия.
Дивный облик Ирены Станиславовны плыл, между тем, перед Гречихиным и мешал ему прислушиваться к этому голосу.
Он вдыхал, несмотря на прошедшую неделю, памятную для него атмосферу каких-то одуряющих ароматов, окружающих эту восхитительную девушку.
Последнее происходило от духов, которыми была пропитана записка, и которую он держал в руках.
‘Посмотрим, еще до вечера долго…’ — решил он и сунул записку в карман.
Рассеянно он провел служебные часы. Назначенное свидание не выходило из его головы.
‘Меня ждет сегодня Полина…’ — вдруг вспомнил он и сердце его болезненно сжалось.
‘Как же быть?’
Он ушел со службы, так и не решив этого вопроса. Не решил он его и после обеда, когда лег, по обыкновению, вздремнуть часок, другой.
В этот день, однако, ему не спалось.
‘Куда ехать, к Похвисневым или к Ирене?’ — вот вопрос, который гвоздем сидел в его голове.
Нельзя сказать, чтобы он решил его в том или другом смысле даже тогда, когда стал одеваться, чтобы выйти из дому.
Случилась только, что в шесть часов он звонил у подъезда квартиры Ирены Станиславовны Родзевич.
‘Как это случилось?’ — он не мог дать себе впоследствии отчета.
— Судьба! — успокоил он себя этим банальным словом.
Ирена Станиславовна ждала его в своем будуаре. В нем царствовал таинственный полусвет и царила атмосфера одуряющих ароматов.
Хозяйка поднялась с канапе, на котором полулежала, когда горничная ввела Осипа Федоровича в это ‘убежище любви’, как он потом называл будуар Ирены, и удалилась.
Ирена Станиславовна подала ему руку.
Он невольно наклонился и поцеловать эту руку долгим поцелуем.
— Наконец-то вы появились… Надо было писать… Я соскучилась… Это со мной случилось первый раз… — сказала она.
Он не нашелся, что отвечать ей. Она снова полулегла на канапе, усадив его рядом в кресло.
Она была в легком домашнем платье цвета свежего масла, казавшегося белым.
Мягкая шелковая материя красиво облегала ее чудные формы. Широкие рукава позволяли видеть выше локтя обнаженную руку.
Он сидел, как очарованный, перед этой соблазительной женщиной, под взглядом ее чудных глаз, искрившихся страстью.
— Как вы решили тот вопрос, который я вам задала у Генриетты? — вдруг спросила она среди начавшегося незначительного разговора о городских новостях, разговора, в котором он принимал какое-то машинальное участие, весь поглощенный созерцанием своей собеседницы.
— Какой вопрос?.. — спросил он, пораженный неожиданной переменой разговора.
— Вы забыли, так я напомню вам…
Она быстро соскочила с канапе, бросилась к нему, обвила его шею своими обнаженными руками и обожгла его губы горячим поцелуем.
— Неужели ты не понимаешь, что я люблю тебя…
Он забыл весь мир, заключил ее в свои объятия и отнес снова на канапе…
Странное, неиспытанное им еще впечатление вынес он из этого пароксизма страсти.
Ему казалось, что он, мучимый страшною жаждою, наклонился к холодному, прозрачному роднику, пил ледяную воду, пил, не отрываясь, не переводя дыхания…
Родник скрылся под землей и он остался все с той же неутолимой жаждой.
В девять часов вечера он вышел из квартиры Родзевич и пошел домой.
Все мысли в голове его были спутаны и над ними всеми царила она, девушка, так неожиданно, и, как казалось ему, так безраздельно отдавшаяся ему.
По некоторым, брошенным Иреной фразам, он, отуманенный, неспособный рассуждать, уверенно заключил, что она еще никому, кроме него, не дарила своей девственной ласки.
Он вспомнил о Полине, о их взаимных мечтах о будущем, мечтах, окончательно разрушенных в течение последних нескольких часов.
Образ златокудрой девушки, еще так недавно бывшей для него дорогим и священным, ушел куда-то далеко, далеко и был еле виден за блеском чудного образа ‘его’ Ирены.
‘Моя Ирена…’ — повторял он несколько раз самодовольным тоном.
Весь роман с Полиной представлялся ему ребячеством в сравнении с тем, что произошло два часа тому назад.
Там были одни разговоры, там ничего не было решено, а тут он связан долгом чести человека относительно всецело доверившейся ему девушки.
Он оправдает ее доверие, доверие ‘его’ Ирены. Он чувствовал ее присутствие около себя.
Сама мысль о Полине исчезла.
О ней напомнил ему Иван Сергеевич Дмитревский.

IX

ОНА ЗАМУЖЕМ

Разговор с Иван Сергеевичем Дмитревским заставил окончательно прозреть Осипа Федоровича Гречихина.
Он ясно понял, что Полина потеряна для него навсегда, но этого мало, из слов Дмитревского он мог заключить, как тяжело отразилась на бедной девушке неожиданная измена любимого человека, как безжалостно он разбил это чистое сердце.
‘Чище сердца и светлее души едва ли ты найдешь в Петербурге!’ — припомнились ему слова Ивана Сергеевича.
Гречихин почувствовал истину этих слов. Разве он знал душу и сердце Ирены?
Нет, он не знал их.
Его влекло к ней, влекло с непреодолимой силой нечто иное, чем то, что заставляло его чувствовать себя счастливым возле Полины.
То чувство могло сравниться с зеркальной поверхностью моря, без малейшей зыби, когда лазурное небо, освещенное ярким солнцем, кажется как бы опрокинутым в бездонной глубине, в которой, между тем, светло и ясно и заметны малейшие переливы световых лучей.
Покойно, не колыхаясь, стоит корабль в такие минуты мертвого штиля, но, увы, стоит неподвижно, не рассекая гладкую поверхность воды, в сладкой дремоте, в обворожительной неге, не делая ни шагу вперед.
То же, что он ощущал теперь в своем сердце, было подобно буре среди густого мрака южной ночи, когда бурливое, седое море, клубясь и пенясь, взлетает высокими валами из своей бездонной пропасти и рвется к пропасти неба, где изредка блестят яркие звезды и молниеносные стрелы то и дело бороздят мрачный свод, отражаясь в бушующих волнах.
Корабль, как щепку, бросает из стороны в сторону и сердитые волны налетают на него со всех сторон, как бы оспаривая друг перед другом свою жертву.
Вся прелесть ощущения опасной борьбы, вместе с ожиданием ежеминутной гибели, заставляет его переживать сердцем восхитительная Ирена.
Он отдал предпочтение последнему чувству, да и мог ли он поступить иначе?
Покой хорош после борьбы, без нее нельзя оценить его сладость.
Ирена Станиславовна хорошо поняла это, она пробудила в нем страсть, и расчитанной заранее на успех игрой стала мучить свою намеченную ранее жертву.
На другой день после свидания, перевернувшего совершенно духовный мир Осипа Федоровича, он на крыльях радости помчался к своей Ирене.
Его не приняли.
Это его поразило. Он провел бессонную ночь, как потерянный ходил целый день, дожидаясь вечера.
В шесть часов он снова уже звонился у подъезда квартиры Родзевич.
Она была дома.
Он вошел.
Она его встретила в гостиной и представила тетке. Завязался общий разговор на городские темы. Он удивленно по временам взглядывал на Ирену.
Ее с ним обращение было холодно-любезное и не напоминало ничего того, что происходило за день перед тем.
Спокойно выносила она его красноречивые взгляды, казалось, соверщенно не понимая их.
К концу вечера, показавшегося ему пыткой, он начал почти думать, что все то, что произошло в будуаре Ирены, он видел во сне.
Только при прощании Ирена слегка пожала ему руку.
Он поднес ее руку к своим губам и поцеловал ее долгим поцелуем.
Это пожатие вознаградило его за проведенный мучительно вечер.
В такую странную, мучительную для него, форму вылились их отношения.
Она лишь изредка принимала его в своем будуаре, осыпала в припадке страсти бешеными поцелуями, а затем вдруг отстраняла его от себя на целые недели, была холодно-любезна при встрече, или же несколько дней совсем не принимала его у себя.
Через некоторое время он стал сталкиваться в ее гостиной с графом Казимиром Нарцисовичем Свенторжецким.
Ирена умышленно при нем кокетничала с последним, разжигая страсть и ревность влюбленного без ума Гречихина.
Он мучился, терзался сомнениями и ревностью, каждый день назначал для решительного объяснения и для разрыва с ‘бездушной кокеткой’, как он мысленно называл Ирену, но в ее присутствии смущался, робел и покорно выносил ее издевательства.
Он был похож на ту привязавшуюся к человеку собаку, которая лижет руки бьющего ее хозяина.
Решительное объяснение пугало его.
‘А вдруг она меня прогонит! Что тогда?’ — восставали в его уме тревожные вопросы.
‘Смерть!’ — шептал ему внутренный голос.
‘Без нее мне действительно не жить!..’ — решил он.
Его только разжигаемая обладанием, но неудовлетворенная страсть к этой женщине дошла до своего апогея.
Все это отрывочными мыслями проносилось в голове Осипа Федоровича, сидевшего с поникшей головой в своей комнате, после беседы с Иваном Сергеевичем Дмитревским.
Наконец, он поднял голову и осмотрелся кругом. Вдруг в его уме мелькнула мысль:
‘Зачем он здесь?’
На самом деле жизнь в доме человека, видевшего в нем будущего мужа своей любимой племянницы при изменившихся обстоятельствах была более чем неудобна.
‘Я завтра поблагодарю Ивана Сергеевича за гостеприимство и перееду на другую квартиру’.
Он вспомнил, что один из его товарищей говорил ему, что рядом с ним освободилась комната, здесь же, на Морской, ближе к Гороховой.
‘Ближе к ней’, — не утерпел подумать он.
‘Но сегодня я решительно объяснюсь с ней… Вот уже два дня, как я не могу застать ее дома… Сегодня она меня, вероятно, примет… Я ей выскажу все, я заставлю ее сказать решительное слово, любит ли она меня!? Я ведь не знаю даже этого!’
Он схватился за голову.
‘Боже, Боже… Я прямо теряю всякое соображение… Что делает со мной эта женщина? Я не могу даже добиться от нее причины, почему она выбрала меня… Так быстро, так нелепо быстро… На мои вопросы она или не отвечает, или же отделывается ответом, равносильным молчанию: ‘Сама не знаю почему’. ‘Не ты, так другой’. Боже, как это мучительно, как невыносимо мучительно… Не знать, любит ли тебя женщина, которую ты держишь в объятиях, когда эти объятия составляют для тебя суть всей твоей жизни, когда ты чувствуешь, что ты только и живешь в них и для них’.
В таком почти бессмысленном полубреду вылились бессвязные мысли его отуманенного страстью ума.
Он быстро оделся, вышел из дому и пошел привычной дорогой по направлению к Гороховой.
Это было в понедельник вечером, на другой день после приема Ирены Станиславовны государем.
С трепетным замиранием сердца дернул он за звонок.
— Дома?..
— Никак нет-с… Только что сейчас уехали, — сказал отворивший ему лакей.
Осип Федорович стоял молча перед полуоткрытой дверью.
Лакей, подождав несколько времени, затворил и запер дверь.
Гречихин еще несколько секунд простоял, как бы оцепенелый перед запертой дверью, потом повернулся и пошел совершенно в противоположную сторону, нежели та, где была его квартира.
Около двух часов бродил он бесцельно по улицам Петербурга и, наконец, усталый и измученный, вернулся домой.
‘Может быть, и на самом деле уехала, — успокаивал он сам себя. — Пойду завтра…’ — решил он.
Заснуть он долго не мог и только под утро забылся тревожным сном, но не на долго.
Его пришли будить.
Пора было отправляться на службу. Он встал, умылся, оделся и отправился в сенат.
Все это он делал машинально. Одна мысль, одна дума сидела в его голове.
‘Увижу ли я сегодня Ирену?’
Он вошел в канцелярию и уселся на свое место, поздоровавшись с сослуживцами.
Он развернул даже было одно из ‘дел’, приготовленных для ближайшего доклада, и силился заняться им.
Это ему начинало удаваться, как вдруг до него из группы разговаривавших невдалеке товарищей явственно донеслась фамилия Родзевич.
Он инстинктивно оторвался от ‘дела’ и стал прислушиваться.
Еще не вникнув в смысл разговора, он почувствовал, как сжалось его сердце от томительного предчувствия.
— Во время последнего воскресного приема она явилась во дворец… Государь обратил на нее внимание… — говорил один голос.
— Еще бы, Ирена Родзевич — красавица, — вставил другой.
— И объявила его величеству, что тайно обвенчана с капитаном мальтийской гвардии Олениным, которого государыня прочила в мужья дочери генерал-прокурора своей любимой фрейлине Похвисневой.
— Вот так штука… Значит женишок выдавал себя за холостого… Как же ему жена это до сих пор дозволяла? Это уже давнишняя история… Не могла же она не знать?.. Ведь они живут в одном доме…
— Он не признавал ее своей женой, так как их венчал не священник… — продолжал первый голос.
— Кто же?..
— Переодетый священником офицер… Мне даже говорили его фамилию… Позвольте, позвольте, сейчас вспомню… Эберс…
— Григорий Романович… я его знаю, — вставил один из слушателей. — Бедняжка… Ему не поздоровится… Государь шутить не любит.
— Уж не поздоровилось… Родзевич была у его величества в воскресенье, а вчера, в понедельник, к вечеру сам государь дело это все разобрал, вызвал Оленина и Эберса и указанных обманутой свидетелей…
— И что же?
— Оленин сознался, свидетели подтвердили. Эберс тоже не стал отпираться… Государь, как говорят, спросил его: ‘Как же ты решился на такой поступок?’ ‘Из любви к ближнему…’ — отвечал Эберс. ‘У тебя наклонности к духовной жизни, а ты офицер… Ступай в монахи…’ — решил государь.
— А Оленин отделался гауптвахтой? — послышался вопрос.
— Ничуть, он наказан иначе, — засмеялся рассказчик. — Его брак с Иреной Родзевич государь признал законным и приказал ему представить его жену ко двору…
— Какое же это наказание?
— Как какое… Он терпеть не может свою жену и безумно влюблен в фрейлину Похвисневу. Положим, она очень хороша… Но на мой взгляд Родзевич, теперяшняя Оленина, лучше. Это дело вкуса.
— Значит, один Эберс поплатился за всю эту историю карьерой?
— Он со вчерашнего дня послушник Александро-Невской лавры.
— Жаль, славный малый, прекрасный товарищ, лихой собутыльник, — послышались замечания.
Осип Федорович, чутко прислушивавшийся к этому разговору, не проронил ни одного слова.
Он сидел, как пригвожденный к столу, бессмысленно уставив глаза в открытую страницу лежавшего перед ним ‘дела’.
‘Что же это такое, — думал он. — Она замужем!.. Значит она насмеялась, надругалась надо мною… В то время, когда она была в моих объятиях, она обдумывала план, как узаконить свой брак с Олениным, с которым она жила под одною кровлею… Быть может даже виделась… Быть может так же ласкала, как меня… Непременно ласкала… если не теперь, то раньше, после их свадьбы’.
Кровь клокотала в мозгу Осипа Федоровича.
Он продолжал сидеть неподвижно, как бы углубленный в занятия.
‘И она теперь жена другого, она потеряна для меня навсегда, а между тем, я чувствую, что как ни безнравственна она, я не могу и не хочу вырвать ее образ из моего сердца’.
Силой воли он заставил себя на мгновение успокоится.
‘Я потребую от нее объяснения… сегодня… сейчас же’.
Сказав своему помощнику, что чувствует себя нездоровым, он ушел со службы.
Прямо из сената он поехал к Ирене Родзевич, как, по прежнему, он упорно называл ее.

X

ДВЕ ЖЕРТВЫ

По мере приближения Осипа Федоровича к дому, где жила Ирена Станиславовна, волнение его все увеличивалась и увеличивалось.
Он не шел, а почти бежал от Сенатской площади до Гороховой.
Как это всегда бывает с потрясенными каким-нибудь неожиданным известиями людьми, он потерял всякое соображение в мелочах обыденной жизни и только почти у цели своего бега вспомнил, что мог бы взять извозчика.
Решительно и сильно дернул он за ручку звонка.
Он хотел парализовать этим возникавшую было в его душе мгновенную робость.
Лакей отворил дверь.
Гречихин, не справляясь у него, дома ли Ирена Станиславовна быстро вошел в сени, поднялся по лестнице и проник в переднюю.
Озадаченный лакей посторонился и беспрепятственно пропустил его.
Осип Федорович, сбросив верхнее платье на руки, тоже смущенному его видом и быстротой входа, другому лакею, быстро прошел залу, гостиную и был уже около двери будуара Родзевич, когда на его пороге появилась сама Ирена Станиславовна.
Она не ожидала нечаянного гостя, но смутилась, видимо, только на минуту.
Гордо подняв голову и как-то вся вытянувшись, она смерила его с головы до ног вызывающе-презрительным взглядом.
— Ирена… Ирена… Ирена… Станиславовна… — мог только, задыхаясь, произнести он, тоже неожидавший такой внезапной встречи.
— Что вам угодно?.. — ледяным тоном спросила она.
Осип Федорович опешил и от ее тона, и от взгляда.
— Я слышал… неужели… это правда… Ирена… — пробормотал он.
Он почувствовал, что то напряжение нервных сил, в состоянии которого он находился несколько часов, сразу исчезло.
Он был слаб и беспомощен.
Нервные спазмы сжали ему горло, из глаз невольно потекли слезы.
— Что такое вы слышали? — еще более презрительно-холодным тоном продолжала Ирена.
Замеченное ею состояние ее противника придало ей еще большую смелость.
— И какое мне дело, что вы что-то где-то слышали?
— Вы жена Оленина? — воскликнул он.
— К вашим услугам… — насмешливо уронила она. — Что же, однако, вам от меня угодно… от жены Оленина?
Она подчеркнула последнюю фразу.
— Но, Ирена, ведь я… — совершенно растерявшись, начал он.
— Что вы! — почти крикнула Ирена Станиславовна. — И как вы смеете называть меня полуименем?.. Вам, кажется, известно, что меня зовут Ирена Станиславовна…
— Простите, но я думал… наши отношения…
— Что-о-о?.. — удивленно воскликнула Ирена. — Вы с ума сошли!.. Какие это наши отношения?.. Какие отношения могут быть между женою капитана мальтийской гвардии и сенатским чиновником? Я спрашиваю вас: какие?
Гречихин молчал, подавленный нахальством стоявшей перед ним красавицы.
— Чего смотрят люди, пуская в комнаты всех без разбора и… даже доклада… — пожала она плечами.
— Ирена, ты шутишь, дорогая, ненаглядная моя… — двинулся он к ней.
Она отступила, окинув его деланно-недоумевающим взглядом.
— Повторяю вам, вы сошли с ума… Прошу вас оставить сию минуту мою квартиру и навсегда… Иначе я буду принуждена позвать людей…
Она двинулась по направлению к висевшей на стене сонетке и схватила рукой вышитую ленту.
— Это твое… ваше… последнее слово? — задыхаясь, спросил Осип Федорович.
— Последнее, — сказала она, продолжая держать в руке сонетку.
— Ты не позовешь никого, ты объяснишь мне… — в порыве какой-то отчаянной решимости схватил он ее за левую руку и потянул к себе.
Она изо всех сил дернула сонетку. Раздался оглушительный звонок. Из двух дверей, выходящих в гостиную, появились люди.
Гречихин отпустил ее руку, не потому, что смутился посторонних, но вследствие мгновенно озарившей его ум мысли о неблаговидности физической борьбы с женщиной.
— Выведите его вон! — крикнула вне себя Ирена. — И никогда не пускать его!..
Она быстро скрылась за дверью.
Осип Федорович, как окаменелый стоял посреди комнаты и смотрел на затворившуюся за ‘его Иреной’ дверь. ‘И это ‘моя Ирена’, — с горечью подумал он.
— Пожалуйте, господин! — подошел к нему один из лакеев, пришедших несколько в себя от неожиданной для них сцены.
Гречихин молчал.
Лакей дотронулся до его локтя.
— Пожалуйте!
Это прикосновение слуги заставило его вздрогнуть.
Он бессмысленным взглядом обвел комнату, стоявших около него слуг, и быстро вышел из гостиной и прошел зал.
В передней накинули на него верхнее платье, и он вышел на улицу.
На дворе стоял январь в начале 1799 года.
Резкий ветер дул с моря и поднимал, и крутил с земли снег, падавший из темносвинцового неба.
Гречихин пошел машинально тою же дорогой, которой шел час тому назад, дошел до Сенатской площади, прошел ее и спустился на лед Невы.
На реке ветер был сильнее и вьюга крутила по всем направлениям.
Несчастный не замечал непогоды и, повернув влево вдоль реки, пошел, быстро шагая по глубокому снегу.
Невдалеке чернелась широкая прорубь, огражденная двумя вехами.
Осип Федорович шел прямо к ней.
На краю он на секунду остановился, как бы в раздумьи, затем, не двигая ногами, подался всем телом вперед и исчез в глубине.
— Гляньте, братцы, человек нырнул! — послышались возгласы людей.
Это были три водовоза случайно приехавших за водой.
Двое из них остались у проруби и с беспокойным любопытством смотрели на ее гладкую поверхность, за минуту поглотившую человеческую жизнь, а третий, оставив свою лошадь под присмотром товарищей, побежал в ближайшую на берегу полицейскую будку, известить начальство.
Спустя некоторое время, прибыл будочник и бегавший за ним водовоз с багром.
Они вчетвером стали шарить в проруби и после нескольких попыток багор зацепился за что-то мягкое, и на поверхности воды, а затем на лед был вытащен оконевший труп несчастного самоубийцы.
Будочник побежал докладывать своему ближайшему начальству, квартальному.
Водовозы, налив бочки водой, уехали развозить ее по домам.
У проруби, на снегу, осталась лежать темная масса, бывшая за какой-нибудь час тому назад человеком, полным сил, страстей и надежд.
Осип Федорович Гречихин нашел свой покой в буквально холодных объятиях смерти.
Ирена Станиславовна, избавившись от неприятного ей посетителя, вошла к себе в будуар и села, чтобы перевести дух.
Сцена с Гречихиным, несмотря на выказанное ею наружное спокойствие, взволновала ее.
Среди происшествий последних дней, она совершенно было забыла о своем капризе отнять жениха у сестры ненавистной ей Зинаиды Похвисневой.
Последняя была теперь для нее не опасна и она забыла и думать о всем и всех, что было связано с ней.
Неожиданное появление Осипа Федоровича заставило ее решиться разом покончить с злой шуткой, которую она продела над этим ‘влюбленным чиновником’, как она заочно называла его.
Она не задумывалась о последствиях разрыва. Какое ей было до этого дело?..
Она слишком умно вела себя с ним, чтобы оставить у него в руках какие-либо доказательства их близости. Она могла ему в глаза отказаться от всего, что она и сделала.
Его голословное утверждение сочтено будет хвастовством отвергнутого поклонника, бредом сумасшедшего, влюбленного в нее человека.
Он не раз говорил ей, что умрет, если она прогонит его.
‘Пусть умрет… — хладнокровно решила она. — Не достанется, по крайней мере, этому отродью Похвисневых…’ — со злобой думала она.
Ей было не до него.
Она знала о решении государя, о судьбе, постигшей Эберса, и о признании ее брака с Олениным законным, но до сих пор она еще не решалась вступить в права жены и спуститься вниз, к назначенному ей и Богом, и царем мужа.
Она собиралась это сделать как раз перед тем, как появился Гречихин.
Ирене Станиславовне было известно, что Виктор Павлович нынче утром снова был призываем во дворец к государю и всего с час, как вернулся домой.
Ей предупредительно доложил об этом через ее горничную Франциску камердинер Оленина Степан.
Виктор Павлович, действительно, был во дворце и снова выдержал целую бурю царского гнева.
— Смотри, — сказал Павел Петрович, — если я не наказываю тебя, то единственно ради твоей несчастной жены, но при малейшей с ее стороны на тебя жалобе мне, тебе не сдобровать… Я скажу это ей самой…
Император был, видимо, настроен исключительно в пользу Ирены Станиславовны.
Этим последняя была всецело обязана Кутайсову и Груберу, наперерыв старавшимся возносить до небес несчастную обманутую девушку, столько лет молча сносившую позорную роль ни девушки, ни вдовы, ни мужней жены, восхвалять ее добродетели, ум, такт и другие нравственные качества, выставляя Оленина в самом непривлекательном свете во всей этой, по словам радетелей пользы Ирены, гнусной истории.
Они, видимо, не остались ей неблагодарными за устранение нежелательного для них претендента на руку Зинаиды Владимировны Похвисневой.
Виктор Павлович вернулся из дворца в совершенном отчаянии.
Он был всецело отдан во власть женщины, которую он ненавидел до глубины души, а теперь эта ненависть в его сердце дошла до крайних пределов.
Он, конечно, именно теперь был связан с нею навеки.
На днях он должен будет представить ее ко двору и зажить с ней совместною супружескою жизнью.
Он, между тем, догадывался о ее поведении за время их разрыва после сцены с чубуком, и при одной мысли, что он должен был прикоснуться к ней, им овладело чувство брезгливости.
Та же, другая, от которой он вследствие частых свиданий совершенно потерял голову, потеряна для него навсегда.
Она выйдет замуж, на его глазах, за графа Свенторжецкого, который после него, Оленина, остался самым верным кандидатом в женихи Зинаиды Похвискевой.
Он должен будет, пожалуй, даже присутствовать на их свадьбе, под руку с ненавистной женой, с этим ‘извергом в юбке’. Мстительная Ирена, конечно, настоит на этом. Она, ‘божественная Зина’, будет в объятиях другого, а он…
Стоит ли жить?..
Его взгляд упал на один из висевших над диваном в кабинете, среди разного оружия, пистолетов. Это был его любимый пистолет, подарок дяди Дмитревского. Виктор Павлович всегда держал его заряженным.
Вскочить на диван и снять пистолет было для него делом одного мгновения.
С пистолетом в руке он подошел сперва к дверям, ведшим из кабинета в гостиную, и запер их на ключ, то же проделал он с дверью, идущей в спальню.
Вернувшись к дивану, он сел, поднял курок и осмотрел затравку. Все было в полном порядке.
Низко опустив голову и подперев ее левой рукой, не выпуская из правой пистолета, он задумался.
Он мысленно пережил свое прошлое и будущее и вдруг стремительно приставил пистолет к правому виску.
Раздался выстрел. Тело самоубийцы дрогнуло и сползло с дивана, пистолет выпал из его рук на ковер. Из зиявшей в виске ранки сочилась кровь.
Виктор Павлович был мертв и смерть была моментальная. Его труп сидел на полу, прислонившись к дивану, с запрокинутою несколько назад и в сторону головою.
Время смерти этой жертвы Ирены Родзевич почти совпало с моментом смерти другой жертвы, несчастного Гречихина, бросившегося в прорубь.
Выстрел был услышан в квартире.
Поднялась суматоха. Вся прислуга собралась у обеих запертых изнутри дверей кабинета, недоумевая, что предпринять. Побежали за полицией.
В этот самый момент щелкнул замок потайной двери и в кабинете появилась Ирена Станиславовна. Увидав лежавший у дивана труп своего мужа, она, казалось, не была не только поражена, но даже удивлена. Точно она ожидала этого. Ни один мускул не дрогнул на ее лице.
Она подошла ближе, с холодным любопытством посмотрела прямо в лицо мертвецу и той же спокойной, ровной походкой вернулась к двери, ведущей в спальню, и скрылась в потайной двери.
Едва успела закрыться за ней эта дверь, как двери, ведущие в кабинет из гостиной, сломанные в присутствии явившейся полиции, распахнулись.

XI

НЕУТЕШНАЯ ВДОВА

Весть о неожиданно появившейся законной жене капитана мальтийской гвардии Виктора Павловича Оленина, считавшегося холостым и блестящим женихом, сменилась известием о его самоубийстве.
С быстротою молнии облетело последнее петербургские великосветские гостиные и достигло до дворца.
Мнения по поводу этого происшествия разделились.
Болыпенство жалело так безвременно и так трагически покончившего свои расчеты с жизнью молодого блестящего офицера, догадывалось, недоумевало, делало предположения.
Говорили о ловушке, подстроенной теткой и племянницей Родзевич, при участии брата последней и нескольких офицеров, утверждали, что Ирена Станиславовна знала заранее о готовящейся комедии брака, даже чуть сама не устроила ее, чтобы держать в руках несчастного, тогда еще бывшего мальчиком, Оленина и пользоваться его состоянием.
‘Иначе зачем было ей так долго держать все это втайне и объявить только тогда, когда брак Оленина с Похвисневой был накануне объявления…’ — говорили одни сторонники этого мнения.
‘Ей на девичьем положении было свободнее жить на чужой счет, оттого и молчала…’ — подтверждали другие.
Меньшинство, наоборот, негодовало на покойного, искренно или нет — неизвестно, сожалея его жену.
Независимо от осуждения самоубийства в принципе, как смертного греха, с одной стороны, и слабости духа, с другой, строгие судьи находили в поступке Оленина желание во что бы то ни стало отделаться от обманутой им девушки, беззаветно ему доверившейся и безумно его любившей. Некоторые даже видели в этом протест против высочайшей воли.
К числу последних принадлежали Кутайсов и Грубер. К мнению меньшинства склонился и сам государь Павел Петрович.
Узнав о самоубийстве Оленина, он страшно разгневался и отдал приказание все имения и капиталы покойного передать в собственность его законной жене, Ирене Станиславовне Олениной, о чем ее уведомить.
Император Павел Петрович получил известие о смерти Виктора от Ивана Павловича Кутайсова первый во дворце, и после отданного им вышеупомянутого распоряжения, отправился на половину государыни.
Он застал ее с фрейлиной Похвисневой.
Императрица утешала, как могла, свою любимицу, пораженную известием о появлении законной жены самой судьбой ей определенного жениха.
Не подготовив даже к роковой вести, государь, со все еще бушевавшим в его сердце гневом, рассказал о самоубийстве Виктора Павловича.
Императрице сделалось дурно. Зинаида Владимировна, вставшая с кресла при входе государя, упала на пол в истерическом припадке.
Государь с силой дернул за сонетку. Сбежались камер-лакеи и камер-югферы.
Государыню привели вскоре в чувство. Бесчувственную Похвисневу бережно отнесли в отдельную комнату, и как только она пришла в себя и несколько успокоилась, отвезли в придворной карете домой.
Дурное расположение духа императора продолжалось несколько дней.
Это, впрочем, не помешало ему милостиво выслушать доклад Ивана Павловича Кутайсова о просьбе Ирены, умолявшей государя похоронить своего несчастного мужа по христианскому обряду, ввиду того, что он несомненно покончил жизнь самоубийством ‘не в своем уме’, так как в ином состоянии не осмелился бы идти против воли своего государя.
Павел Петрович приказал разрешить.
— Если бы вы видели, ваше величество, что делается с несчастной женщиной.
— Что, ужели жалеет? Не стоит… — отрывисто и совершенно в нос, что служило признаком крайнего раздражения, сказал государь.
— Убивается, страшно убивается… — вздохнул Иван Павлович. — Не оттащить от гроба, не наглядится… Исхудала, глаза опухли, куда красота девалась…
— Сердце женщины — загадка… — заметил государь.
— Истину изволили сказать, ваше величество, святую истину… А все-таки больно смотреть, жаль, бедняжку, как бы не отразилось это горе на ребенке.
— А разве она?..
— Так точно, ваше величество…
— Он жил с ней, как муж с женой, до последнего времени? — спросил государь.
— Нет основания ей не верить. Отношения ее к другим вне всякого подозрения, — заметил Иван Павлович.
— Негодяй!.. — сквозь зубы произнес Павел Петрович.
— Да, уж именно, ваше величество, о покойном, не тем будь он помянут, можно сказать: ‘Худая трава из поля вон’.
— Вот и узнавай людей… Можно ли было ожидать этого.
— Действительно, поразительно, ваше величество, примерный офицер, тихий, скромный…
— А вот поди ж ты, кто оказался… Все время лгал, притворялся… Уж на что я знаю людей… и я ошибся… — заметил государь, отпуская Кутайсова с милостивым разрешением просьбы Ирены.
Потайная дверь, везущая на винтовую лестницу, соединявшую квартиру покойного Оленина с квартирой Родзевич, была открыта настежь.
В квартире Виктора Павловича распоряжалась всем Цецилия Сигизмундовна, устраняя дочь, действительно казавшуюся убитой безысходным горем.
Нарисованный Кутайсовым императору портрет неутешной вдовы Олениной не был ни мало преувеличен.
По получении высочайшего разрешения, у гроба начались панихиды.
На них съезжался весь великосветский Петербург.
Даже знавшие покойного Виктора Павловича Оленина по наслышке, пришли поклониться его гробу.
Их влекло, конечно, не желание отдать последний долг усопшему, а просто любопытство видеть жертву последней модной истории, а главное оставшееся в живых действующее в ней лицо — вдову покойного Ирену, которая до сих пор все знали девицею Родзевич.
За каждой панихидой Ирена Станиславовна обязательно оглашала залу истерическими рыданиями и по несколько раз лишалась чувств.
Есть женщины, выработавшие в себе до совершенства искуство обмороков и столбняков.
К выдающимся представительницам последних принадлежала и Ирена Оленина.
Еще в раннем девичестве она проделывала все это перед своей теткою.
Упасть в глубоком обмороке или в истерическом припадке для нее было делом минуты.
Симуляция была до того правдоподобно-естественна, что вводила в заблуждение даже врачей.
Видя отчаяние вдовы Олениной, многие из державшегося упомянутого нами мнения большинства поколебались и стали склонять свои симпатии на сторону ‘несчастной убитой внезапным горем женщины’.
Большое влияние имело, впрочем, и огласившееся мнение об этой истории государя.
Наступил день похорон. С необычайной помпой и подобающими почестями вынесли гроб с останками Оленина и на руках понесли но Гороховой, Загородному и Невскому проспектам в Александро-Невскую лавру.
Ирена Станиславовна, в глубоком трауре, шла вслед за гробом всю дорогу пешком, поддерживаемая под руки ее братом Владиславом Родзевич и графом Казимиром Нарцисовичем Свенторжецким.
Двойной густой креповый вуаль мешал видеть выражение ее лица.
Масса народа шла за гробом, сотни экипажей тянулись за провожатыми.
После отпевания в церкви, в главном храме Лавры, гроб был опущен в могилу на лаврском кладбище. Ирена Станиславовна с рыданиями бросилась было за гробом, но ее с силой удержали и оттащили от могилы.
Могилу засыпали.
Ирену Станиславовну усадили в карету с ее теткою. Карета выехала из ворот Лавры, куда была подана. За ней двинулись и многочисленные провожатые, экипажи которых рядами стояли у монастырских ворот.
Часть провожатых возвратилась в квартиру Оленина, где внизу и наверху был сервирован роскошный поминальный обед.
С кладбища уже почти все вынесли чувство сожаления к несчастной вдове и осуждение легкомыслию покойного. Иные шли даже и далее обвинения в легкомыслии. Ирена Станиславовна убивалась недаром.
Прошло несколько дней.
Снова наступило воскресенье — день приема во дворце.
В глубоком трауре, на самом деле несколько похудевшая, с опухшими от слез глазами, стояла Ирена Станиславовна среди ожидавших выхода императора из церкви.
Государь вышел и тотчас заметил Оленину. Он подошел к ней быстрыми шагами.
— Ваше величество… — начала было Ирена.
— Пройдемте дальше… — сказал Павел Петрович.
Он провел ее в кабинет и, как в первый раз, плотно затворил за собой дверь.
Ирена Станиславовна упала к его ногам.
— Я не имею сил, ни слов, ваше величество, благодарить вас за оказанные мне вашим величеством незаслуженные милости…
— Встаньте, встаньте.
Государь взял ее за руку и помог приподняться с колен.
— Садитесь… — сказал он повелительным тоном.
Она повиновалась.
— Я только оказал вам справедливость, — заметил Павел Петрович.
— Справедливость лучшее украшение царей, ваше величество, она неразрывно связана с милостью… Ваше величество указали мне владеть всеми капиталами и именьями моего покойного мужа.
— Да, и это приказание оформлено.
— Позвольте же мне, ваше величество, иметь смелость отказаться от этой милости.
Голос Ирены Станиславовны, полный внутренних слез и дрожащий, задрожал еще сильнее.
— Почему это?.. — спросил государь.
— Я не стою этого, да я боюсь этого состояния… его убила… Она поникла головой и заплакала.
— Как это вы его убили?.. — с недоумением взглянул на нее Павел Петрович.
— Я его слишком мало любила, ваше величество… Если бы я любила его более себя, как и следует любить, я бы должна была стушеваться и не припятствовать его счастью с другой… — прерывая слова всхлипыванием, сказала Ирена Станиславовна.
— Такие мысли делают честь вашему сердцу, сударыня, сердцу, которого не стоил покойный… Вы молоды, вы найдете еще человека, который достойно оценит его…
— Никогда, ваше величество…
Император слегка улыбнулся.
— Это всегда говорится под впечатлением свежей сердечной раны.
— Дозвольте, ваше величество удалиться в монастырь… и избавьте меня от состояния покойного… Сделайте для меня эту последнюю милость… Моего ребенка — Ирена Станиславовна потупилась, — я тоже посвящу Богу.
Она неожиданно для государя сползла с кресла, опустилась на колени у его ног и зарыдала. Павел Петрович вскочил.
— Встаньте и успокойтесь! — воскликнул он и, снова наклонившись к ней, взял ее за локоть правой руки.
Она встала и скорее упала, нежели села в кресло.
— Исполните мою просьбу, ваше величество… — простонала она.
— Нет, тысячу раз нет… До сих пор я оказывал вам, как вы утверждаете, милость исполнением ваших просьб, теперь я окажу ее вам неисполнением… И это будет опять справедливо, потому что ваше настоящее желание нелепо и противоестественно… Как ваш государь, я запрещаю вам думать о монастыре и об отказе от состояния, которое ваше по праву, которое вы заслужили перенесенными страданиями… Слышите, я приказываю это вам, как император… Подумайте о вашем ребенке…
Государь встал. Ирена Станиславовна тоже поднялась с кресла.
— До свиданья… — сказал государь. — Вы меня поняли?
Он подал ей руку.
— Поняла и повинуюсь… — прошептала Ирена и почтительно облобызала руку императора, облив ее слезами.
Он проводил ее из кабинета до приемной, где и продолжался прием. Ирена Станиславовна уехала из дворца, довольная искусно разыгранной комедией.
На чувствительного по природе Павла Петровича она произвела сильное впечатление. Он не замедлил рассказать о ее самоотверженной любви близким придворным. Те разнесли с прикрасами по гостиным эту сцену приема государем Олениной.
Репутация несчастной женщины с разбитым сердцем была упрочена за Иреной Станиславовной.

XII

ЕЩЕ ЖЕРТВА

Над домом Похвисневых разразились один за другим два тяжелых удара.
Самоубийство Виктора Павловича Оленина не было в числе их.
Хотя привезенная из дворца и едва оправившаяся от истерического припадка Зинаида Владимировна и сообщила своим домашним страшную новость, но она не произвела на Владимира Сергеевича, ни на Ираиду Ивановну особенного впечатления.
Им было не до того.
Первая долетевшая до них весть, что у государя была жена Оленина, Ирена Родзевич, брак с которой государь признал законным, а следовательно Виктор Павлович должен быть вычеркнут из списка женихов, вообще, а жениха их дочери Зинаиды, в частности, разрушила лелеянные ими долго планы.
Нельзя сказать, чтобы сам по себе Оленин считался супругами Похвисневыми за самую блестящую и самую желательную партию для их дочери, но главным образом они имели виды на его состояние, которым они рассчитывали поправить свои, несмотря на высокие милости государя, очень запутанные дела.
Придворная жизнь поглотила огромное количество денег, и Владимир Сергеевич принужден был входить в долги, которые увеличивались с течением времени припискою значительных процентов и перепиской обязательств и грозили стать неоплатными.
Зинаида Владимировна была посвящена Ираидой Ивановной в их дела и обещала из денег мужа широкую помощь.
И вдруг…
Это был первый удар.
Второй разразился почти одновременно с получением известия о самоубийстве Оленина.
Это была долетевшая случайно очень быстро до дома Похвисневых весть о трагической смерти Осипа Федоровича Гречихина.
Один из слуг Похвисневых, бывший в городе, зашел к камердинеру Дмитревского — Петровичу, как раз в то время, когда там было получено сведение о том, что Осипа Федоровича вытащили из проруби, куда он умышленно бросился.
Вернувшись домой, слуга рассказал об этом в людской, откуда известие и перешло к господам.
Ираида Ивановна, не подозревавшая, как мы уже говорили, близких сердечных отношений ее дочери к покойному, рассказала за обедом при ней о его страшной смерти.
Полина, услыхав эту роковую весть, как сноп свалилась со стула и, несмотря на принятые тотчас меры, не могла быть приведена в чувство.
Она казалась мертвой.
Бросились за докторами и двое из них прибыли одновременно. Их усилиями больная, если не была приведена совершенно в чувство, но тяжелый обморок перешел в забытье. На теле появилась чувствительность.
Начался бред.
Из этого бреда Владимир Сергеевич и Ираида Ивановна впервые узнали о серьезности чувства их дочери к Осипу Федоровичу Гречихину, которого Полина называла в бреду ‘Осей’, своим ‘Осей’.
Доктора определили сильнейшую нервную горячку, объявив, что положение очень опасно и что при такой тяжелой форме, вызванной страшным потрясением не только всей нервной системы, но и мозга, исходов болезни только два — смерть или сумасшестие.
Прописав лекарства, эскулапы уехали, заявив, что оба попеременно будут следить за ходом болезни.
Вскоре после этого вернулась из дворца Зинаида Владимировна. Понятно, что принесенное ею известие о смерти Оленина не произвело на убитых новым горем ее родителей ни малейшего впечатления.
Известие об опасной болезни сестры, с другой стороны, не особенно тронуло Зинаиду Владимировну.
Они никогда не были особенно дружны, а за последнее время совершенно отдалились друг от друга.
Они жили разною жизнью, их интересы были совершенно различны, они преследовали в жизни совершенно противоположные цели.
Словом, они были чужие друг для друга.
Полина, впрочем, несмотря на эту рознь, любила сестру, и больная, в бреду, вместе с именем горячо любимого ею человека вспоминала сестру Зину, жалела ее, звала к себе.
Прошло три недели.
Больная находилась между жизнью и смертью. Наконец наступил кризис. Больная физически вступила на путь выздоровления, но, увы, потухший взгляд ее чудных глаз красноречиво говорил, что доктора были правы, предсказывая роковую альтернативу.
Рассудок окончательно покинул несчастную девушку. Худая, бледная, с лицом восковой прозрачности, полулежала она в своей кровати, окруженная подушками. Глаза сделались как будто больше, глубоко ушли в глазные впадины, но производили впечатление мертвых.
На этом, лишенном жизни лице порой появлялась даже улыбка, но улыбка не радовавшая, а заставлявшая содрогаться окружающих. Такова сила глаз в лице человека, этих светочей его ума.
Она не узнавла окружающих ее родных, не исключая и сестры Зины, с которой, между тем, в ее отсутствии вела долгие разговоры, предостерегая ее от коварства мужчин и восхваляя, как исключение, своего Осю. С последним больная тоже вела оживленные беседы.
Время шло.
Полина встала с постели, даже пополнела, на щеках ее появился легкий румянец, но в глазах не появлялось даже проблеска сознания.
Она с утра до вечера, то бродила по комнатам, то сидела у себя, продолжая по целым часам разговаривать с представлявшимся ей сидящим около нее Гречихиным.
Более всех, даже ее близких родных, болезнь Полины поразила Ивана Сергеевича Дмитревского, который по-прежнему часто посещал Похвисневых и по целым часам проводил с больной, сперва у ее постели, а затем в ее комнате, слушая ее фантастический бред.
Она не узнавала и его и это доставляло старику страшное огорчение, но он терпеливо выносил эту пытку созерцания несчастной девушки, в болезни которой он винил и себя, как потворщика любви между ею и Гречихиным.
Время лучший целитель всякого горя.
Жизнь стариков Похвисневых мало-помалу вошла в свою обычную колею и стало казаться, что их дочь Полина всегда была в том состоянии тихого помешательства, в каком она находилась теперь.
К ней приставили двух горничных, на обязанности которых лежало ни на минуту, ни днем, ни ночью, не выпускать ее из глаз.
Зинаида Владимировна вернулась во дворец и стала по-прежнему гостить там целыми неделями.
Если еще Владимир Сергеевич и Ираида Ивановна продолжали находиться под тяжелым впечатлением горя, причиненного им болезнью их младшей дочери, то эгостичная по натуре Зинаида Владимировна, отправившись после первых дней обрушившихся на их дом несчастий, снова выдвинула на первый план свое ‘я’ и стала помышлять исключительно о своем будущем.
Нельзя было даже с уверенностью сказать, что более поразило ее: известие ли о том, что предназначеный для нее жених Виктор Павлович Оленин оказался женатым человеком, или же болезнь ее сестры.
По-видимому, первое было для нее более тяжелым ударом, чем смерть Оленина, а тем более Осипа Федоровича Гречихина, к которому Зинаида Владимировна всегда относилась с пренебрежением, удивляясь, что нашла такого сестра в этом ‘чинуше’, не произвела, как мы уже знаем, на нее особого впечатления.
Вернувшаяся во дворец фрейлина Похвиснева принята была государыней императрицей особенно милостиво.
Ангел-царица, как звали ее в России от дворца до хижины, старалась особенно ласкою и сердечностью врачевать раны сердца ее любимицы и заставить забыть обрушившиеся на ее семью и на нее удары.
Зинаида Владимировна, надо ей отдать справедливость, держала себя подобающим обстоятельствам образом. Унылый взгляд, грустное выражение лица, вовремя набегавшая слеза — все это было проделываемо Похвисневой с таким умением, в котором с нею могла конкурировать разве Ирена Станиславовна.
Среди этой комедии скорби она успела уже выработать себе новый план выхода в замужество, причем, по зрелому обсуждению, она заключила даже, что представлявшаяся ей партия даже более блестящая, нежели первая.
Такой партией был граф Свенторжецкий.
Титулованный красавец и хотя штатский, но имеющий придворное звание и виды на дальнейшую государственную карьеру, он уступал лишь в одном покойному Виктору Павловичу — неизвестно было его состояние.
Он жил, впрочем, как человек, обладающий независимыми, большими средствами, получал на службе хорошее содержание и усиленно стал ухаживать за Зинаидой Владимировной, допущенный, по желанию императора, на интимные придворные вечера.
Читатель, конечно, догадывается, что этим граф был обязан протекции Ивана Павловича Кутайсова и аббата Гавриила Грубера.
‘Быть может, — рассуждала сама с собой Зинаида Владимировна, — выйдя за него замуж, я не буду в состоянии поправить расстроенные дела papa и maman, но бывают обстоятельства, когда всецело применяется французская поговорка ‘Sauve dui peut’, a потому пусть papa и maman сами заботятся выйти из затруднительного положения…’
На этом решении остановилась любящая дочь.
‘Я готова была сделать для них все, я согласилась выйти для них за Оленина — ей уж начало представляться, что она этим приносила жертву — не моя вина, что судьба решила иначе…’ — успокаивала она сама себя.
‘Sacve dui peut, спасайся кто может…’ — снова припомнила она поговорку и даже перевела ее по-русски.
Ей приходилось спасаться, еще год, два, и она перейдет за ту роковую для девушки грань, когда их называют уже ‘засидевшимися’.
Ей с ужасом представлялся эпитет ‘старой девы’ наряду с ее именем.
Она решила спасаться.
Граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий, со своей стороны, вскоре после смерти Оленина усиленно стал ухаживать за Зинаидой Владимировной.
Последней, видимо, доставляло это если не удовольствие, то известного рода развлечение.
Так, по крайней мере, она старалась показать перед окружающими, вообще, и, в особенности, перед императрицей.
Государыня радовалась этому и мало-помалу начала покровительствовать новому роману своей любимицы, хотя граф Казимир был ей далеко не симпатичен.
Чистая, светлая душа государыни чувствовала неискренность и двуличие этого красавца.
Близость графа и частые свиданья с ним снова пробудили в Зинаиде Владимировне те мучительно-сладкие ощущения, которые она испытывала несколько лет тому назад, при первой встрече с намеченным ею теперь в ее будущие мужья Казимиром Нарцисовичем.
Теперь она отдавалась этому чувству без, хотя отчасти его парализовавшей в Москве, внутренней борьбы и через какие-нибудь два месяца подчинение ее графу Казимиру, его приковавшему ее к себе взгляду дошло до совершенной с ее стороны потери воли.
Он сделался ее полным властелином, по мановению руки которого она готова была решиться на все.
Ее положение при дворе спасало ее от грустных последствий такого подчинения — граф не смел воспользоваться им, боясь светского скандала.
Кроме того, он совершенно примирился с той мыслью, что к обладанию этой девушкой он должен придти путем законного брака.
Он сделал предложение Ираиде Ивановне и Владимиру Сергеевичу Похвисневым и оно было принято.
Зинаида Владимировна, с разрешения императрицы, тоже дала свое согласие.
Это было в апреле.
Свадьба была назначена в первых числах июня. Иван Павлович Кутайсов торжествовал, заранее облизываясь при одном воспоминании о готовящемся для него лакомом куске.
Один аббат Грубер задумывался над вопросом, что-то произойдет далее.
Он помнил условие Ирены Олениной и готовился беспрекословно исполнить его по первому ее слову.
Она его не произносила.
Ирена Станиславовна жила затворницей и, казалось, все еще не могла примириться с постигшей ее невозвратной утратой.
Кроме того, она, действительно, готовилась быть матерью.
Порой аббат Грубер даже думал, что молодая женщина отказалась сама от поставленного ею за оказанную услугу чудовищного условия, но подобная мысль закрадывалась в голову умного иезуита лишь на мгновение.
Он отбрасывал ее тотчас же, вспоминая разговор с этим ‘демоном в юбке’, как тогда он мысленно назвал и теперь продолжал называть Ирену.
Ее месть не могла удовлетвориться смертью Оленина и сумасшествием сестры Зинаиды Владимировны, этой второй жертвы Ирены, отнявшей у Полины жениха — аббат Грубер понял причину самоубийства Гречихина, — она потребует жизни ненавистной ей Зинаиды Похвисневой.
Он обязан помочь ей в смерти этой красавицы.
Граф Казимир Нарцисович и не ожидал, какое страшное дело заставят совершить его под угрозой разоблачения его самозванства.
Тайна его имени, находившаяся в руках аббата Грубера, висела над ним дамокловым мечем.
К ужасу его, вскоре после того, как он стал объявленным женихом Похвисневой, пришлось убедиться, что этой тайной владеет не один аббат Грубер.

XIII

РОКОВОЙ МЕДАЛЬОН

Граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий и после изменившегося своего положения в финансовом и общественном отношении продолжал жить на Васильевском острове, в доме сестер Белоярцевых.
Только уже после смерти Оленина, он, по предложению Грубера, переехал в отведенную ему, по ходатайству последнего, квартиру в ‘замке мальтийских рыцарей’, на Садовой улице.
Отвод казенной квартиры графу Свенторжецкому мотивирован был, заведыванием делами мальтийского ордена, сосредоточенных в руках князя Куракина.
Незадолго перед переездом, граф Казимир Нарцисович, обмываясь по обыкновению утром до пояса холодной водой, забыл надеть снятый им и положенный на умывальный стол медальон с миниатюрой его матери.
Медальон остался на столе.
Граф уехал и, по обыкновению, должен был возвратиться только к вечеру.
Приставленный к нему в качестве камердинера Яков Михайлов нашел медальон и падкий к женскому полу, засмотрелся на красавицу.
В этом занятии застал его пришедший его навестить приятель ‘убогий человек’, ‘горбун’, как его звали в доме старых барышень.
Он уже много лет посещал дом Белоярцевых и для какой надобности и когда появился в нем в первый раз, никто не помнил, да и не старался вспомнить.
Горбун в доме был свой человек.
К нему особенно благоволила Марья Андреевна, как к обиженному природой бедняку, не замечая, что он бросал на нее нередко взгляды скорее безумно влюбленного, нежели благодарного человека.
Сошелся он на дружескую ногу и с Яковом Михайловым.
Горбун был вообще золотой человек: починить что-нибудь, придумать какую-нибудь хозяйственную механику, исполнить поручение в городе — на все это он был такой мастак, что другого не сыщешь.
Он сделался почти незаменимым в домашнем обиходе Белоярцевых, даже еще при жизни их отца и остался им после его смерти.
Одна Арина Тимофеевна, ходившая за барышней, как звала она Машу, почему-то не любила ‘горбатого черта’ — таким эпитетом честила она его в глаза и за глаза.
Уродливый горбун платил ей тою же монетою, хотя не высказывал этого, особенно при Марье Андреевне, любившей до безумия свою няню, но это можно было заметить по злобным взглядам, которые он иногда метал на старуху.
Ласковое и приветливое отношение к горбуну со стороны своей питомицы было для Арины Тимофеевны, по ее собственному выражению, острым ножем.
В описываемое нами время горбун чаще и дольше бывал у Белоярцевых, так как обе старые барышни сильно хворали и услуга его, заключавшаяся в беготне за лекарствами в город и в других надобностях, требовалась более настоятельно.
Он даже иногда оставался ночевать на Васильевском острове, так как жил от дома Белоярцевых очень далеко, на другом конце города, в сторожке Таврического сада, у сторожа Пахомыча.
Последний тоже через горбуна посещал Якова Михайловича и Арину Тимофеевну, благоволившую к отставному солдату и часто поившую его кофейком.
Одного не могла простить старуха Пахомычу, зачем он связался с ‘горбатым чертом’.
Она нередко даже возбуждала за кофеем этот вопрос, но Пахомыч отделывался общими фразами.
— Он ничего парень, убогий человек, куда же ему идти… Лавки у меня не отлежит, а есть, почитай, ничего не ест, да и дома-то он, одна заря вгонит, а другая выгонит.
Затем Пахомыч всегда переводил разговор на ‘божественное’, до которого была большая охотница Арина Тимофеевна.
Марья Андреевна тоже очень благоволила к старику, за что Пахомыч платил ей положительным обожанием.
Надо было видеть, каким взглядом смотрел он на нее, чтобы прочитать в его глазах чуть ли не молитвенное настроение в присутствии ‘ангела-барышни’, как звал ее Пахомыч.
Этот-то горбун и вошел в спальню графа Казимира Нарцисовича, зная, что его сиятельства нет дома, как раз в то самое время, когда Яков Михайлов стоял как очарованный, держа в руке золотой медальон с поразившим его миниатюрой красавицы.
Обернувшись на шум шагов вошедшего в комнату горбуна только на минуту, Яков снова устремился на миниатюру.
— Вот краля, так краля! — воскликнул он.
Горбун подошел ближе.
— Где, где? — с любопытством спросил он.
По сластолюбию и склонности к прекрасному полу, он не только не уступал своему приятелю, но далеко превосходил его.
Сладострастие иронией судьбы часто в сильной степени отпускается природой ее пасынкам — физическим уродам.
— А вот погляди, брат, баба на отличку… — подал ему медальон с миниатюрой Яков Михайлов.
Горбун взглянул и даже присел.
— Ишь, проняло… — заметил его приятель. Яков, однако, ошибся.
Удивление горбуна при виде миниатюры красавицы, матери графа Свенторжецкого, относилось совсем не к красоте нарисованной женщины, а к сходству, которое вызвало в его уме целый рой воспоминаний далекого прошлого.
— Откуда у тебя это? — дрожащим от волнения голосом спросил горбун.
— Вестимо не мое, а его сиятельства, умываться изволили, видно, позабыли, впервой это с ними случилось, на шее-то у них я видел его, думаю образ, ан не то… Я и тогда думал, не нашей он веры, а образ носит, чудно показалось мне, вот-те образ… Зазноба верно какая ни. на есть, а баба первосортная…
— А, может, мать… — сказал горбун.
— Все может быть… Поклеп на человека взвести не долго… — согласился Яков.
Горбун внимательно продолжал рассматривать миниатюру.
— Она, она, в этом нельзя сомневаться, вот и родинка на щеке… То-то я смотрю на него и думаю… Где я видел его? На кого он похож?.. Ан вон что… — шептал он себе под нос.
— Ты чего там бормочешь?.. — спросил Яков Михайлов.
— Я, ничего, я так… — оторопел застигнутый врасплох в своих размышлениях вслух горбун.
— Ворожишь, что ли? — засмеялся Яков.
— Ворожи, не ворожи, такую не приворожишь… — отшутился, в свою очередь, горбун.
Яков Михайлов взял из его рук медальон и бережно отнес его в кабинет и положил на графский письменный стол.
Горбун не более как с четверть часа пробыл еще в доме Белоярцевых, отговорившись неотложным делом.
На рысях, насколько ему позволила его фигура, побежал он на другой конец Петербурга, в Таврический дворец.
На ходу он продолжал громко рассуждать сам с собою.
— Вот так штука!.. Вот он кто молодчик-то… Граф… Ну, дела… Кажись, здесь пахнет не малой поживой… В самом худшем случае перепадет малая толика…
В рассуждениях подобного рода он не заметил пройденного длинного пути и чуть не пробежал мимо ворот Таврического сада.
— Вот удивится Пахомыч… — буркнул он себе под нос, входя в них и направляясь к сторожке.
Пахомыч был в ней, углубленный в починку своей старой солдатской шинели.
При входе горбуна он только мельком взглянул на него, но не оставил своей работы.
Горбун скорее упал, нежели сел на лавку.
Только теперь почувствовал он усталость от пройденного им далекого пути.
Несколько времени он тяжело дышал, исподлобья, по всегдашней своей привычке, поглядывая на Пахомыча.
— Принес я тебе весточку, так весточку… — наконец, начал он.
Пахомыч поднял голову от работы.
— Граф-то этот, постоялец старух Белоярцовых…
— Ну?
— Как думаешь, кто он?
— А мне как то ведать?.. Граф… — заметил Пахомыч.
— Такой ж он, брат, граф, как и мы, грешные…
— Как так?
— Да так, он сын твоей сестры, Катерины, а тебе племянник.
Пахомыч выронил иглу и даже шинель скатилась с его колен на пол.
— Что ты несуразное брешешь!.. — воскликнул он.
— Пес брешет, а не я! — взвизгнул горбун. — Помнишь, барин, Петр Александрович, возил Катерину в иностранные земли?..
— Ну…
— Там с нее патрет списали махонький такой… Она еще его нам показывала… Помнишь?
— Помню.
— Ну, так этот патрет самый, как есть в золоте и на золотой цепочке, граф-то этот, постоялец Белоярцевых, на шее носит…
Пахомыч побледнел.
— А ты откуда это знаешь?
— Сам, собственными глазами, сегодня этот патрет видел, в руках держал…
— Как так?
Горбун рассказал все виденное и слышанное им от Якова Михайлова.
— А может он к нему каким ни на есть другим манером попал… аль ты обознался…
— Обознаться не мог! — снова завизжал горбун. — Потому рассмотрел его дотошно. Родинка на щеке Катерины и та на патрете в сохранности… Вот что!.. И с какого же резона чужой человек ее патрет на груди, вместо образа или ладанки, носить будет?..
— Пожалуй, оно и так! — согласился Пахомыч.
— Да ты видел его, графа-то?
— Мельком…
— А я не мельком… сколько разов видел… Думаю, на кого он похож? Ан, на Катерину… Как ноне посмотрел ее патрет, как есть вылитый…
— Может оно и так, только ты его не замай, пусть графом будет, нам-то что…
Горбун некоторое время молчал, как бы что-то обдумывая. Пахомыч с тревогой смотрел на него.
— Оно, конечно, нам-то что, это ты правильно… — наконец заметил он.
Пахомыч вздохнул свободно.
— Я только так тебе рассказал… Все-таки сердце-то твое должно радоваться… Племянник родной в графьях состоит… дочь барышня барышней… — продолжал горбун.
Пахомыч не отвечал. Видно было, как по его челу бродили не радостные мысли. Рассказ горбуна воскресил в его памяти далекое тяжелое прошлое, которое он силился забыть и за последнее время стал почти преуспевать в этом. Теперь картины этого прошлого одна за другой, вереницей пронеслись перед его духовным взором. Он сидел неподвижно на лавке, с глазами, устремленными в пространство.
Горбун, посидев еще несколько минут, не вступая в дальнейший разговор со своим сожителем, взял шапку и вышел из сторожки.
Пахомыч остался один. Перед ним, повторяем, восстало далекое прошлое. Вспомнил он свою сестру Екатерину Пахомовну, — он да она только и были у матери, — он уж в казачках служил при отце Петра Александровича Корсакова, когда она на свет появилась, лет на одиннадцать старше ее был.
И в кого она такая пригожая да нежная уродилась, говорили на дворне, что в барина, красив был Александр Афанасьевич, в портретной-то его портрет висел, так совсем Катерина и на самом деле в него вылитая.
Мать-то их в ключницах ходила, а отец был конюхом, не долго после рождения дочки пожил, лошадь его под себя подмяла и копытами грудь продавила.
Отдан он был в Москву вскоре в учение к парикмахеру. На побывку в деревню приезжал, а затем лет через пять и совсем из ученья вышел, при молодом барине Петре Александровиче в парикмахерах служил.
Лет с пяти все ладно было, да как-то ненароком обрезал барина-то, рассвирепел страсть, в солдаты сдал.
Катька-то тогда по одиннадцатому году осталась, мать с год как умерла, сирота значит. Девочка-картинка, не только вся дворня, все приезжие господа заглядывались.
Пошел Андрей Пахомыч под красную шапку, служить царице, кровь проливать. Было это при блаженной памяти Елизавете Алексеевне. Последние годки царствовала. С немцем война была. Наши их город Берлин заняли, да там и сидели хозяевами.
Контужен был перед тем Пахомыч в левую ногу, и теперь волочит ее. В лазарете поволялся и в чистую вышел. Домой пришел, барин Петр Александрович ласково таково встретил, зла не помнил, Катерина-то Пахомовна, его сестра, в барских барынях всем домом заправляла и сынишка у ней Осип по второму году, да дочь Аннушка, по третьему месяцу.
Барин в ней и в детях души не чаял, только порой запивал люто. Стал снова Пахомыч парикмахером при барине, на прежнем положении, только теперь брил-то с оглядкою, не порезать как бы неровен час.
На дворне ‘горбун’ появился — барская забава, известно, и сестра евонная красавица-девушка, косы русые, длинные, сама кровь с молоком, взглянет — рублем подарит.
Защемила она сердце отставного солдата.
Спит и видит и во сне, и наяву Пахомыч, как бы эту ‘кралечку’ за себя взять, честным пирком да за свадебку.
Брат-то горбун в согласии, родителей у них не было, на погосте лежали давно, только как к барину приступиться — этого никак Андрей Пахомыч не придумает.
Совсем было уже решился, а тут беда стряслась, вспомнить страшно. Пахомыч и теперь вздрогнул всем телом, сидя в своей сторожке при этом воспоминании.

XIV

МСТИТЕЛЬ

Вздрогнул и испуганно огляделся Пахомыч на убогие стены своей сторожки. Холодный пот выступил на его лбу. Тяжело легли на сердце роковые воспоминания.
Сестра Екатерина Пахомовна ему представляется вся в крови. На неистовый крик, раздавшийся из кабинета барина, прибежал он туда. Точно сердце чуяло.
Лежит она, голубка, на ковре навзничь, а кровь из груди белой, рубашка-то разорвана была, фонтаном хлещет.
А барин, Петр Александрович, стоит над ней с охотничьим ножем. С ножа кровь капает. Пьян дюже он в этот день был, а теперь трезвехонек. Глядит, уставился на Катерину. Та только стонет, тихо так, жалостно.
И теперь отдается этот стон в ушах Пахомыча.
— Барин, барин, что это! — воскликнул он, увидев эту страшную картину.
Как бросится ему в ноги барин и слезами залился горючими.
— Убил, убил я мою кралечку ненаглядную, окаянный я, нет мне прощения… Страшно мне, Андрей, на себя руки наложить. Покончи со мной за сестру твою неповинную, за кровь пролитую отплати кровью.
Подает ему барин нож, что в руке держал.
— Прирежь меня, как пса смердящего!
Пахомыч отступил даже. А Петр Александрович так ревмя и ревет, заливается. Жалко Пахомычу стало барина.
Катерина же стонать перестала.
В комнату народ набрался… Успел только Пахомыч сказать барину:
— Нож-то бросьте, ну его.
Бросил Петр Александрович нож на ковер, встал с колен и в угол кабинета пошел, да там и сел, склонив голову. Пахомыч наклонился над раненой. Дотронулся до руки ее. Могильным холодом на него повеяло.
‘Кончилась… Не воротишь ведь ее’, — мелкнуло в голове Пахомыча.
На барина он взглянул: сидит, как каменный, не шелохнется и голова повисла на грудь, как у мертвого. Жаль стало ему вдруг Петра Александровича и словно сорвались с языка несуразные.
Поклеп взвел на покойницу.
— Ишь, шалая девка, зарезалась…
Ну, известно, брату поверили. Сначала пошел говор по дому, что дело барина, и потом порешили, что сама с собой прикончила.
— Да и ништо ей… — говорили многие, — зазналася…
Известно, не любили барскую барыню. Подняли покойницу, обрядили, честь честью…
На утро барин очухался… Призвал в кабинет Пахомыча. Запер дверь на ключ, в ноги поклонился…
— Честь ты спас, — говорит, — моего имени… Век не забуду твоей милости… Детей ее, Осю и Анюту, награжу, все состояние оставлю им… Бумагу, вот оправлюсь немного, напишу… А тебя, хочешь, на волю отпущу, сколько хочешь тыщ дам на обзаведение…
Отказался Пахомыч и от воли, и от денег. Коли простил тебя, барин, так простил, а продавать жизнь сестры не приходится…
— Честный, хороший ты человек, Андрей, — сказал барин и отпустил его из кабинета.
Становой, известно, приехал, в кабинет его барин повел, вышел оттуда куроцап такой веселый да радостный, сел в тарантас, только звон пошел малиновый.
Похоронили Катеринушку.
Сдержал барин Петр Александрович слово, поехал в город, бумагу написал, на детей отписал все Катеринушки…
К детям приставили няньку к девочке, да дядьку к мальчику, последнего из города барин привез, из поляков был.
Месяц прошел, другой, и год минул со дня смерти Катеринушки, и второй уже был на исходе.
Забывчив человек. Погорюет, погорюет, да утешится.
Стал Пахомыч о своей судьбе снова задумываться… Да и сестра-то ‘горбуна’, его зазнобушка, любовь его разделяла, так к нему ластится.
А тут Петр Александрович на нее стал таково заглядываться.
В ключницы, не успел Пахомыч как следует пораздумать и поклониться барину, на брак испросить согласия, Аннушку пожаловали.
Смекнул Пахомыч, к чему делу клонится. Его кипятком ошпарило. Всю ночь не спал, голова огнем горела, по утру лишь из какого-то забытья очнулся.
Позвали к барину брить. Уселся Петр Александрович перед зеркалом. Намылил ему Пахомыч подбородок, стал править бритву, да и взгляни в окно — а окно-то кабинета на двор выходило — а по двору-то Аннушка идет, пышная такая, важная и ключами помахивает.
Побледнел весь Пахомыч, затрясся, но сделал, однако, вид, что успокоился.
Поднес бритву к шее барина. Тот голову поднял. Пахомыч, что есть силы по горлу его и полысни.
Не крикнул.
Кровь фонтаном брызнула, горячая кровь, руки ему ошпарила. А с души, с души точно тяжесть какая свалилась и легко ему в ту пору стало. Отскочил он вовремя, только на руках кровь и осталася. Обтер он их об халат барина, вышел из кабинета и запер на ключ, а ключ с собой взял.
А тут горбун перед ним как из земли вырос.
— Выбрил? — спрашивает и ухмыляется.
— Выбрил, — ответил Пахомыч, — в другой раз уже не выбреется…
Повел он горбуна во двор, во всем ему покаялся. Решили все втроем сбежать, благо горбун и сестра были вольные… Пахомыч собрался тотчас же, деньжонок было у него припасено от службы, да от барских милостей…
В ближнем леске за усадьбой поджидать горбуна с сестрой сговорились до ночи.
Ушел Пахомыч и не заметили. А к ночи, как все дело обнаружилось, и горбун с Аннушкой подошли. Втроем и сбежали. Где пешком, где на подводах, до Москвы добрались, но оттуда в Питер махнули.
Царствовала в то время на Руси уже другая императрица, матушка Екатерина. Начинал входить в силу Григорий Александрович Потемкин.
К нему Пахомыч с горбуном и с сестрой добрались, в ноги упали, да во всем и повинилися.
Выслушал он, хороший барин, исповедь Пахомыча задушевную, прослезился.
— Ты, говорит, в своем праве, ты мститель.
Такое слово молвил. Взял к себе в сторожа и поселил около домика, на месте которого теперь высятся хоромы Таврические.
Зажили они втроем в сторожке. Еще дорогой с Аннушкой Пахомыч слюбился. Не до свадьбы было. Подарила его она дочкою, да и умерла, сердечная, в родах мучительных.
Слезы брызнули и теперь из глаз Пахомыча при этом воспоминании.
Остались они после покойницы вдвоем с горбуном. Младенца девочку на грудь соседке бабе отдали. Подросла девочка — Машей звали, отдал ее Пахомыч, по совету горбуна, с рук на руки Спиридону Афанасеьвичу Белоярцеву.
Сколько лет прошло с тех пор.
Стала она Марьей Андреевной — ‘барышня барышней’, — вспомнились Пахомычу слова горбуна. До сих пор тихо грустит Пахомыч по Аннушке.
А горбун после смерти сестры зверь зверем стал, ненавидит весь род людской, норовит всякое зло сделать ближнему.
Давно бы пошел Пахомыч по святым местам грех свой тяжкий, кровавый отмаливать, да дал он горбуну клятву страшную у гроба его сестры без его воли шагу не ступит.
Измывается над ним горбун этой клятвою, как раба держит в цепях и оковах.
Связал еще руки его ларцем.
Принес его неведомо откудова, сознался потом, что сташил у Григория Александровича. Для забавы к нему призывался в хоромы не однажды. В ларце-то золото да камни самоцветные.
На хранение отдал он Пахомычу. У него найдут, он и в ответе будет. Только Григорий Александрович этого ларца не взыскался. До сих пор лежит он под кроватью, всю душу Пахомыча выворачивает.
Даже теперь, кончив томительные воспоминания, Пахомыч покосился на угол, где стояла кровать.
‘А сын-то Катеринин, племянник его, графом сделался… — вдруг перескочили его мысли. — И как это сталося?’
В то время, когда Пахомыч так мучительно переживал картины своего тяжелого прошлого, горбун уже далеко не спешной походкой вышел из ворот Таврического сада и отправился по направлению к городу.
Он не только часто видал графа Свенторжецкого, но, будучи приятелем с его камердинером, знал его привычки и даже то, где он в известные часы проводил время.
Он сообразил, что граф Казимир Нарцисович находится в настоящее время в кондитерской Гидля.
Придя на Миллионную, он шмыгнул на двор дома, где помещалась кондитерская, и, зайдя на кухню, у одного из гарсонов спросил, тут ли граф Свенторжецкий.
Горбун не ошибся. Граф был в кондитерской. Горбун вышел снова на улицу и стал терпеливо дожидаться выхода его сиятельства, прохаживаясь то по той, то по другой стороне улицы.
Он ждал более часа. Наконец, в подъезде кондитерской показалась стройная фигура графа.
Горбун, бывший на другой стороне улицы, как кошка перебежал ее и пошел вслед за Казимиром Нарцисовичем.
Они вышли на Дворцову площадь. Она была почти пустынна. Горбун, шедший в почтительном отдалении за графом, подошел ближе.
— Осип Петрович! — взвизгнул он.
Граф быстро обернулся. Этого было достаточно для горбуна, чтобы понять совершенно, что он не ошибся в своих предположениях.
Он подскочил к нему.
— Узнал, ведь, узнал… Сколько лет прошло, а узнал!.. — быстро и визгливо заговорил он.
— Что тебе надо? — спросил граф, страшно побледнев. — И какой я Осип Петрович? — добавил он, несколько оправившись. — Меня не зовут так, ты ошибся…
— Вот и не ошибся, барин! Сколько разов на своем горбе верхом возил вашу милость. В маменьку вы весь вылитый.
Граф невольно улыбнулся, вспомнив свое безмятежное детство. Его вдруг даже как-то обрадовала эта встреча с человеком, который напомнил ему это детство.
‘И что может сделать ему этот бедняк горбун, сохранивший о нем такую долгую память? Разве его тайна не в более опасных руках? Молчание этого несчастного можно купить за несколько рублей. Он знал, кроме того, мою мать… Он расскажет мне о ней… Я совсем не помню ее. Кто она была?..’
Все эти мысли разом пронеслись в голове графа.
— Следуй за мной! — сказал он горбуну.
Тот покорно пошел за Казимиром Нарцисовичем. Пешком дошел граф до своего дома и ввел горбуна в кабинет, к великому удивлению Якова Михайлова.
Что происходило между ним и графом, осталось их тайной. Горбун провел в кабинете около двух часов и вышел, видимо, совершенно довольный и веселый.
Уже в дверях кабинета, при уходе, он сказал Казимиру Нарцисовичу:
— Жизни для вас не пожалею, ваше сиятельство. С этого дня псом верным буду для вас, только кликните.
Горбун пошел домой.
Ни намеком не обмолвился он Пахомычу о своем свидании и разговоре с его племянником. Жизнь обоих этих связанных преступлением и любовью, совершенно противоположных друг другу существ вошла в свою обычную колею.
Граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий после беседы с горбуном долго сидел задумавшись в своем кабинете.
Его думы нарушил появившийся Яков с лодносом в руках. На подносе лежало письмо. Граф взял его и ощутил аромат тех знакомых духов, от которых у него всегда так сильно билось сердце.
Взглянув на надпись, он узнал почерк Ирены Олениной. Разорвав конверт, он вынул записку и жадно пробежал ее глазами.
Ирена Станиславовна просила его приехать к ней сегодня вечером. Это было первое ее приглашение.
Мы знаем, что она вела за последнее время затворническую жизнь, но и раньше он заезжал к ней сам, но она никогда письменно не приглашала его.
Что могло это значить?
Им овладело какое-то томительное предчувствие. Надежда сменялась страхом. Он стал ждать назначеного в записке часа. Время, как всегда при ожидании, тянулось томительно долго. За час он начал делать тщательно свой туалет.
Соблазнительный образ Ирены окончательно заполонил его воображение, отодвинув на задний план образ его невесты — Зинаиды Владимировны Похвисневой.

XV

ПОРАЖЕНИЕ И ПОБЕДА

Во второй половине марта 1799 года император Павел Петрович, возвратясь однажды домой с обычной предобеденной прогулки, потребовал к себе немедленно генерал-губернатора.
Алексей Петрович Пален во всю прыть понесся во дворец, окруженный, по тогдашнему обычаю, верховыми адъютантами и конными полицейскими драгунами.
Беседа императора с генерал-губернатором была непродолжительна.
Результатом ее был поражен весь Петербург, вообще, а иезуиты и мальтийцы, в частности.
Граф Джулио Литта с женою в двадцать четыре часа был выслан из Петербурга.
Эта высылка указывала на крутой поворот в мыслях государя относительно ордена мальтийских рыцарей.
Она произвела в Петербурге сильное впечатление, хотя высылка в описываемое нами время была одною из наиболее практиковавшихся, как предупредительных, так и карательных мер.
Высылались и царедворцы, и сановники, генералы.
Так, не задолго перед тем, санкт-петербургскому обер-коменданту барону Аракчееву была прислана от императора следующая собственноручная записка:
‘Посоветуйте бывшему обер-гофмейстеру графу Румянцеву, чтобы он, не засиживаясь в Петербурге, поехал в другое какое-нибудь место’.
Немного позднее, санкт-петербургский генерал-губернатор граф Пален получил от Павла Петровича для немедленного объявления и такового же исполнения следующий указ:
‘Княгине Щербатовой, по известному приключению, отказать приезд ко двору, выслать ее из Петербурга, в пример другим, воспретить въезд в столицы и места моего пребывания’.
На дворе дома, где жил Пален, всегда стояло более десятка экипажей с запряженными лошадьми, готовых к услугам высылаемых лиц.
Алексей Петрович с горькой усмешкой говаривал, что высылая других, он не знает дня и часа, когда ему придется самому сесть в один из приготовленных на его дворе экипажей.
По рассказам самого графа Литта, он кроме переданного ему Паленом приказания государя о немедленном выезде из Петербурга, получил письмо от канцлера мальтийского ордена, графа Ростопчина.
В этом письме граф сообщал Литте, что его величество, имея ввиду, что он, граф Литта, получил за своею супругою весьма значительные имения, находит, что для успешного управления этими имениями графу Литте следовало бы жить в них, выехав поскорее из Петербурга, тем более, что пребывание в деревне может быть полезно и для его здоровья.
К этому граф Ростопчин прибавлял, что на место его, Литты, на должность ‘поручика’ великого магистра, назначен государем граф Николай Иванович Салтыков.
Не только никто из окружающих, но даже сам граф Джулио Литта не понимал и не знал причины своей внезапной опалы.
Эта причина крылась в раздражении Павла Петровича против мальтийского ордена вообще, и граф, как первый втянувший государя в дело покровительства ордену и принятия тяготившего теперь императора титула великого магистра, стал неприятен государю.
Союзники, англичане и австрийцы, вели себя более чем непорядочно относительно России, первые двоедушничали при отнятии у французов острова Мальты, а вторые держали себя вероломно во время похода русских в Италии и Швейцарии.
Из-за мальтийских рыцарей Павлу Петровичу приходилось горячиться, ссориться, хлопотать и вести уклончивую дипломатическую переписку, вовсе неподходящую к прямодушию государя.
Прошлое обаяние, навеянное на него рыцарством, постепенно исчезло, и теперь перед глазами Павла Петровича, вместо доблестного рыцарства, являлись происки, интриги, подкопы, заискивания, самолюбивые и корыстные расчеты.
Не осуществились мечты государя и о восстановлении прежних законных порядков в Европе.
Французские революционеры, которые, по выражению Павла Петровича: ‘фраком и круглою шляпою, сею непристойною одеждою, явно изображали свое развратное поведение’, обратились теперь в бестрепетных воинов.
Они шли от победы к победе и грозили пронести свое торжествующее трехцветное знамя из конца в конец Европы.
С горестью в сердце разочаровывался император и в дружелюбии, и в признательности к нему христианских монархов.
Союзы, заключаемые с ними Павлом Петровичем, были крайне неудачны, и ‘цари’, спасать которых повелевал он Суворову, оказывались теперь во мнении императора недостойными жертв, так великодушно принесенных им для восстановления и поддержания их шатких престолов.
Таковы были причины удаления графа Литты, напоминавшие государю его грустные разочарования.
Для иезуитов это был сильный удар, но со свойственным им хитроумием они сумели это первое поражение обратить в победу.
Тайна этого их искусства заключалась в том, что они всегда предвидели удары и были готовы отклониться от них во время.
Отказавшись от своих прежних стремлений и мечтаний, Павел Петрович перешел к другой политике.
Совершилось это опять-таки под влиянием аббата Грубера.
Первый консул французской республики, узнав о положении, занимаемом при императоре Павле Петровиче Гавриилом Грубером вошел с ним в сношения.
Со своей стороны, аббат Грубер писал прославившемуся победами полководцу, что он довершит свою славу восстановлением во Франции Христовой церкви и монархии и довольно прозрачно намекал, что при таком образе действий он найдет для себя надежного союзника в лице русского императора.
Павлу же Петровичу Грубер стал выставлять молодого правителя Франции восстановителем религии и законных порядков.
Со свойственною государю пылкостью, он увлекся мыслью о союзе с Бонапарте против вероломной Англии, с которой в недалеком будущем он готовился начать войну за Мальту.
Аббат Грубер снова выдвинулся на первый план при дворе, приобрел еще большее влияние и силу.
Под этим влиянием Павел Петрович отправил, к только что избранному, при сильной поддержке русского посланника в Ватикане, папе Пию VII собственноручное письмо, прося его святейшество о восстановлении в пределах России иезуитского ордена на прежних основаниях.
Наконец аббату Груберу удалось даже сразить своего злейшего и опаснейшего противника, митрополита Сестренцевича.
Однажды Грубер завел речь с государем о том, что дома, находившиеся и ныне находящиеся на Невском проспекте и принадлежавшие церкви святой Екатерины, состоят под самым небрежным управлением, а графиня Мануцци, как будто случайно проговорилась перед государем о том, что не худо бы эту церковь, со всеми ее домами, передать ордену иезуитов, устранив от заведывания ею белое духовенство.
Сестренцевич ничего не знал об этих кознях, когда вдруг, совершенно неожиданно, объявлен был ему через генерал-прокурора указ о служении в церкви святой Екатерины одними только иезуитами, а вслед затем митрополиту было сообщено о запрещении являться ко двору.
Иезуитская партия возликовала, но ей готовились аббатом Грубером еще большее торжество, еще славнейшая победа.
Ночью, когда митрополит Сестренцевич уже спал, ему доложили о приезде полицеймейстера Зильбергарниша, настоятельно требовавшего видеться с его высокопреосвещенством.
Он был впущен в спальню и объявил митрополиту высочайшее повеление: ‘Немедленно встать, одеться и отправиться ночевать в мальтийский капитул, а квартиру свою уступить аббату Груберу’.
Изумленный митрополит беспрекословно исполнил высочайшую волю.
В то же время приказано было и всем священникам выбраться из церковного дома, куда им угодно.
На другой день Грубер вступил хозяином в свои благоприобретенные владения.
— Однако, я хорошо вымел церковь… — торжествующее говорил он своим сторонникам.
Устроившись на новом местожительстве, Грубер не замедлил явиться во дворец.
— Что нового в городе? — спросил его Павел Петрович.
— Смеются над милостями, оказанными вашим величеством нашему ордену… — отвечал аббат.
— Кто? — порывисто и гневно спросил государь.
Аббат вынул из кармана приготовленный список.
В нем было занесено двадцать семь лиц, самых враждебных иезуитизму.
Во главе их стоял митрополит Сестренцевич.
В числе находившихся в списке был и Иван Сергеевич Дмитревский.
Указанные лица, кроме митрополита, были тотчас же арестованы, а Сестренцевич получил предписание выехать немедленно из Петербурга в свое поместье Буйничи, находившееся в шести верстах от Могилева.
При этом местному губернатору было предписано строго наблюдать, чтобы удаленный из столицы прелат никуда не отлучался из места своей ссылки, никого бы никуда не посылал и ни с кем бы не переписывался.
Аббат Грубер, однако, недовольствовался этим и мечтал приготовить своему врагу в близком будущем уютное местечко в петропавловском равелине.
Несмотря на эти победы иезуитов, дело о соединении церквей по знакомой уже читателям программе аббата, шло довольно туго.
Государь не решался на подобный шаг.
Хотя он рос и мужал в эпоху безверия, господствовшего и при дворе Екатерины II, но первые воспоминания и привычки детства, проведенною им в царствование богомольной Елизаветы Петровны, сохранили над ним свою силу.
Он во всю свою жизнь был чрезвычайно набожен и каждое утро долго и усердно молился на коленях.
В гатчинском дворце пол комнаты, смежной с кабинетом и служившей ему местом молитвы, был протерт его коленами. {Е. Карнович. ‘Мальтийские рыцари в России’.}
Вся надежда аббата Грубера была на влияние графа Ивана Павловича Кутайсова, а для этого его следовало удержать в хорошеньких ручках Генриетты Шевалье.
Достойная дочь католической церкви, действовавшая по указаниям самого аббата, внушавшего их ей через ее духовника патера Билли, должна была, по мнению Грубера, настроить своего обожателя в желательном для иезуитов направлении.
Близость Кутайсова к императору давала твердую надежду на благотворное влияние любимца.
Гавриил Грубер стал сам приходить к мысли о необходимости устранения Зинаиды Похвисневой, так как весьма возможно, что она окажется упорной схизматичкой и не поддастся влиянию мужа в религиозном смысле.
Иван Павлович Кутайсов будет тогда потерян для иезуитов навсегда.
Допускать такую даже гадательную возможность было нельзя, Ирена Станиславовна, между тем, молчала и, как будто, забыла о цене, назначенной за исполненную ею услугу.
Аббат недоумевал и волновался.
Наконец, он получил записку:
‘Надеюсь, вы не забыли принятое вами на себя обязательство, вызовите графа на завтра и потребуйте беспрекословно исполнения вашей воли. Я сегодня постараюсь его приготовить к послушанию.
‘Ирена’.
Эту записку передал аббату Груберу тот же посланный, который передал графу Казимиру Нарцисовичу Свенторжецкому записку Ирены Станиславовны Олениной, с приглашением явиться к ней вечером.

XVI

ИСКУСИТЕЛЬНИЦА

Ирена Станиславовна приняла графа Казимира Нарцисовича в своем будуаре.
Мягкий свет стоявший в углу на золоченой высокой подставе карсельской лампы полуосвещал это ‘убежище любви’, как называл будуар покойный Гречихин.
В широком капоте, казавшемся одной сплошной волной дорогих кружев, Ирена Станиславовна полулежала на канапе, всецело пользуясь правами своего положения.
Около нее на низеньком золоченом столике стоял недопитый стакан какого-то домашнего питья и лежал флакон с солями.
Интересное положение молодой вдовы было действительно интересно, в полном смысле этого слова.
Есть женщины, которым придает особую прелесть, особую пикантность то положение, которое на языке гостиных называется ‘интересным’.
Это бывает, впрочем, как исключение.
В большинстве случаев эпитет ‘интересное’, присоединяемый к положению беременной женщины, звучит, если не явной насмешкой, то содержит в себе немалую дозу иронии.
Ирена Станиславовна принадлежала к исключению, к счастливому меньшиству.
Ее красота приобрела еще большую, притягивающую к себе соблазнительность.
Ее щеки горели лихорадочным румянцем, блеск глаз смягчался очаровательной томностью, полураскрытые губы выдавали сладострастие ее натуры.
Некоторая опухлость лица не исказила черт, а напротив, смягчала их резкость, а несколько раздобревшее тело на полуобнаженных руках придало им розоватую прозрачность.
Граф Казимир Нарцисович оценил все это взглядом знатока и был очарован обворожительной хозяйкой с первой минуты своего появления в будуаре Ирены Станиславовны.
Он положительно ел ее своими разгоревшимися глазами и жадно вдыхал насыщенный раздражающими ароматами воздух будуара.
Ирена Станиславовна, конечно, заметила состояние своего гостя.
— Простите, что я побеспокоила вас… — томно сказала она. — Благодарю вас, что вы исполнили каприз скучающей больной, всеми покинутой женщины…
Она подала ему руку. Он прильнул к ней жадным поцелуем.
— Помилуйте… — заговорил он. — Ваша записка была лучем света в мраке моей будничной жизни.
Она в это время жестом пригласила его сесть на кресло, ближе чем следовало поставленного у канапе.
Он сел.
Его колени касались кружев ее капота. Ему казалось, что эти кружева жгли ему ноги.
— Ни на минуту без фраз… — уронила Ирена.
— Поверьте, что это далеко не фраза… Это вырвалось прямо из сердца.-
— Принадлежащего другой… — как бы вскользь вставила Ирена.
Он сделал гримасу. Ирена звонко рассмеялась.
— Что бы сказала ваша невеста, увидав вашу физиономию при воспоминании о ней?.. Вы, однако, искусный актер.
— Я… актер…
— Это одно только может служит ей в данном случае утешением…
— Я вас не понимаю…
— Если бы теперь я не знала заведомо, что вы играете передо мной комедию, я могла бы подумать, что вас женят насильно ваши родители.
Она снова захохотала.
— Если вам доставляет развлечение смеяться надо мною, то мне, как гостю, ничего не остается делать, как bonne mine a mauvais jeu и выносить безропотно насмешки больной, скучающей, но при этом очаровательной женщины, — сказал граф.
— Это делает честь вашей кротости и незлобивости. Но, позвольте спросить, с каких пор считается насмешкой простое нежелание быть ее предметом?..
— Эти слова для меня непонятны…
— Однако, граф, какой вы стали несообразительный! Сейчас видно, что вы влюблены… Все влюбленные, как известно, становятся очень глупыми.
— Я заключаю из этого, что вы самой природой лишены возможности видеть умных людей… При вас все становятся глупыми.
— Тонкая насмешка, я даже не называю это комплиментом…
— Далеко нет, это мое искреннее мнение.
— Пусть так… Но вы-то поглупели не от меня… При мне, как я припоминаю прошлое, вы были всегда очень милы и остроумны.
Граф поклонился.
— Значит надо искать причину в другой…
— Напрасный труд… На сегодня эта причина — вы.
— Вот как. Повторяю, берегитесь, я могу кончить тем, что сообщу фрейлине Похвисневой о легкомысленном поведении ее жениха… Ведь это с его стороны преступление.
— Я вас обвиню в сообществе.
— Меня?
— Я представлю документ, вашу записку… Ни один самый строгий судья, даже сам государь не обвинит меня за то, что я поддался непреодилимому искушению… Я человек…
— А я? Как вы думаете?
Он оторопел и молчал.
— А между тем, когда я только одна знала мои обязанности к ни для кого неведомому моему мужу, я не позволила себе ни малейшего легкомыслия… Вы хорошо знаете это по себе, граф. Быть может, вы приписывали это чему-нибудь другому, но прошу вас верить, что это было только торжество долга над увлечением, скажу более, над чувством…
Вся кровь бросилась в голову Казимира Нарцисовича. Он начинал понимать ее.
— Не один каприз больной и скучающей женщины заставил меня вызвать сегодня вас к себе… Я не хотела, чтобы вы вступили в новую для вас жизнь с мнением о вашем прошлом мимолетном увлечении, с мнением обо мне, как о бездушной кокетке.
Граф провел рукой по лбу, на котором выступали капли холодного пота. Он не верил своим ушам. Она любит его.
Смысл ее слов был более чем ясен.
— Желаю вам счастья, граф!.. — продолжала, между тем, она как бы подавленным от волнения голосом. — Ваша будущая жена, говорят, писаная красавица, умна, добра… Берегите ее от злых людей, граф… При дворе их много… Не давайте вползать к вашему домашнему очагу… Повторяю, желаю вам полного, безраздельного счастья…
Она подчеркнула последнее прилагательное. Граф Свенторжецкий побледнел.
Он понял, что до Ирены уже донеслись слухи об условиях его женитьбы.
Он считал их глубокой тайной.
Если же их знает Оленина, значит они стали достоянием светской сплетни.
Значит молчат только при нем и под маской любезности скрывают свое к нему презрение.
Все это мгновенно пронеслось в его голове.
— Прощайте, будьте счастливы… — протянула она ему руку.
Он взял ее и покрыл поцелуями.
— Прощайте? — вопросительно недоумевающим тоном сказал он.
— Да, прощайте… прощайте… Уйдите… Я не могу переносить вашего присутствия… Мне вредно волнение… в моем положении… Я не расчитала своих сил… Я думала, что я уже успокоилась…
Она силилась вырвать из его рук свою руку, но он крепко держал ее, покрывая поцелуями.
Он сполз с кресла и стоял перед ней на коленях.
— Ирена… Ирена… Станиславовна… вы шутите… Если да, то это бесчеловечно…
— Шучу… Я шучу… О нет, нет… Не шучу, к сожалению.
Она горько засмеялась.
— Значит вы… вы… меня любите… — задыхающимся от приступа страсти голосом проговорил он.
— Ха, ха, ха… ха… — вдруг разразилась она хохотом.
Он вскочил, как ужаленный.
— Это… шутка… — прохрипел он.
— Нет, не шутка… по крайней мере с моей стороны… — отвечала она, вдруг сделавшись совершенно серьезной. — Вот вы, граф, кажется шутите.
— Я?!
— Да, вы… Вам хочется вырвать от меня категорическое признание в любви… Вам не достаточно, что я почти его вам сделала, стороной, намеками, но ясно и понятно… Вы хотите, чтобы я вам сказала прямо, чтобы потом рассказать, что я сама вешалась вам на шею… и насмеяться надо мной… с этой… вашей… невестой…
Она задыхалась от волнения. Голос ее был прерывист, как бы от нервных спазм в горле.
Он схватился обеими руками за голову и стоял, как бы окаменелый.
— Что же… смейтесь… Я не могу… Я не в силах скрываться более… Я люблю тебя… Уходи… Уходите…
Он вместо того, чтобы уйти, снова упал к ее ногам.
— Ирена, Ирена… Ведь я давно, давно также безумно люблю тебя…
— И женишься на другой… — перебила она его с горьким смехом.
— Но ты была всегда так холодна ко мне…
— Я была жена другого…
— Я не знал этого…
— А теперь я свободна… А ты?
— Увы…
— Уйди… Уйди же…
— Ирена… не гони меня… Дай провести около тебя хотя один час… счастливый час в моей безотрадной жизни…
В его голосе звучала мольба.
— И это говорит мужчина…
— Но что же делать?
— Ты не любишь меня…
— Ирена… клянусь… я люблю тебя больше жизни…
— Докажи… Откажись от своей невесты…
— О, с каким наслаждением я бы сделал это теперь… Я ведь никогда не любил ее… Твоя все возраставшая холодность толкнула меня к ней… Но теперь… об этом знает государь… говорит весь Петербург… Ее величество дала свое согласие… О, я несчастный… несчастный…
— Она может умереть… — как бы невзначай уронила она.
— Умереть?.. — поднял он голову и вопросительно посмотрел на нее.
— Умереть… — повторила она.
По выражению ее глаз он понял, о какой смерти говорит она и вздрогнул.
— Это невозможно…
— Ты не любишь меня… Уйди…
— Но… Ирена…
— Уйди… уйди… Говорю тебе… А то я позвоню…
— Оставь… Ирена… Поговорим… как…
— Ты решишься для меня на это?
— Я на все решусь…
Она приподнялась, обняла его за шею и крепко поцеловала.
— Говори… как…
— Подай мне вон там, на шифонерке, маленький длинный ящичек…
Он встал с колен и принес просимое и снова опустился около нее на колени. Ирена нажала пружинку. Ящик открылся. В нем оказалась длинная, тонкая стальная игла. Она вынула ее.
— Вот…
Граф Казимир Нарцисович вспомнил, что в Италии ему не раз доводилось видеть это моментальное орудие убийства. Эти иглы так остры, что при небольшом усилии прокалывали насквозь шею.
Ранение сонной артерии производит мгновенную смерть.
Она по выражению его лица догадалась, что ему известно употребление этого орудия.
— Возьми… — прошептала она.
— Нет, этого… я… не могу… — произнес он и, вскочив на ноги, быстро выбежал из будуара.
— Трус!.. — раздался за ним ее голос, сопровождавшийся, как показалось ему, адским хохотом.
Он не оглянулся, вышел в переднюю и поехал домой. Голова его шла положительно кругом от всего слышанного и перечувствованного.

XVII

УБИЙЦА ПОНЕВОЛЕ

Вернувшись домой, граф Казимир Нарцисович нашел у себя на столе записку от аббата Грубера.
В ней аббат приглашал его к себе завтра утром ‘по делу’ и, между прочим, уведомлял, что квартира ‘в замке мальтийских рыцарей’ для него готова и он может въехать в нее, когда ему заблагорассудится.
Последнее известие граф Казимир ожидал эти дни с большим нетерпением, так как отдаленность его настоящей квартиры от центра города, где он проводил почти весь день, была одним из тяжелых неудобств его жизни.
Кроме того, предназначенная для него квартира в ‘замке’ была и поместительнее, и роскошнее, чем теперь им занимаемая. Обстановка тоже была несравнено богаче.
Ожидаемое известие пришло, но нимало его не обрадовало. Он мельком пробежал записку Грубера и бросил ее на стол, а сам бессильно опустился в кресло.
Ему было не до перемены квартиры.
Все его существо было поглощено одною мыслью, мыслью об Ирене.
Она любит его! — в этом для него не осталось ни малейшего сомнения. Она теперь свободна и он мог бы быть ее мужем.
— Ее мужем, — даже произнес он вслух. Положение это было более чем заманчиво.
Обольстительный образ красавицы восстал в его воображении. Он чувствовал на своих губах еще горевший ее поцелуй. Его невеста, Зинаида Владимировна Похвиснева, бледнела и стушевывалась перед дивным образом, восставшим в душе графа — образом Ирены.
Доставшееся ей после ее мужа, Оленина, громадное состояние, нельзя сказать, чтобы не играло никакой роли в мечтах графа Казимира.
Он хорошо знал, что Похвиснева почти бесприданница. Перед ним, кроме того, восстала перспектива его послесвадебного положения, положения подставного мужа. Все лицо его и теперь, наедине с самим собою, покрылось краской стыда и бессильной злобы.
Положение его, однако, было совершенно безвыходно. Он сжег свои корабли, сделав формальное предложение.
И зачем он сделал его?
Но разве это изменило бы суть дела? Он был обречен на этот брак после рокового свидания с Грубером в день первого его визита к Кутайсову.
‘Что-то потребует от него этот палач завтра?’ — мелькнула в голове графа мысль, но тотчас же была оттеснена томительным воспоминанием недавнего разговора с Иреной.
‘Докажи, что любишь… — звучало в его уме ее фраза. — Она может умереть…’
Он снова, как и тогда, в будуаре Олениной, вздрогнул. Тонкая стальная игла блеснула перед ним.
‘А между тем, она права… — продолжала работать его мысль. — Единственный выход из его положения — смерть его невесты’.
‘Но как решиться на это?’ — восставал в его уме вопрос.
Он почувствовал, впрочем, что стал более хладнокровно относиться к нему. Слишком привлекательно было обладание Иреной и ее состоянием сравнительно с ролью подставного мужа Зинаиды Похвисневой.
Выбор был решен, но средство все еще пугало его и заставляло невольно содрогаться.
‘Убить… человека убить… Ведь убивают же, особенно там, под южным небом… — думал он. — Но убивают под влиянием страсти, гнева… Убить же с холодным расчетом… Бррр…’
Графа била лихорадка.
‘Нет, я не могу решиться на это… Будь, что будет… Быть может, Зина останется мне верной женой… Быть может, я сумею ее привязать настолько, что гнусные расчеты сластолюбцев не оправдаются… Государыня не оставит ее без награды… У меня теперь, благодаря широкой помощи иезуитской кассы, есть средства к жизни… Я занимаю положение… получаю хорошее содержание… бог с ней, с Иреной, и с ее деньгами…’
Соблазнительный образ этой очаровательной женщины продолжал, однако, дразнить его воображение.
Он старался отогнать самые мысли о ней и через некоторое время страшными усилиями воли почти достиг этого.
Была уже поздняя ночь.
Граф разделся и лег в постель. Долго не мог заснуть он и лишь под утро забылся в каком-то тяжелом, горячечном полусне.
Тяжелые грезы посетили его. Ирена Станиславовна с довольною улыбкою подходила к его постели, держа на руках бездыханный труп Зинаиды Владимировны.
‘Вот твоя невеста’, — проговорила она и с этими словами положила этот труп с ним рядом.
Он почувствовал могильный холод, трупный запах поразил его обоняние, и он проснулся, обливаясь холодным потом. На дворе было позднее утро. Сделав спешно свой туалет, он поехал к аббату Груберу.
Аббат ожидал его в своем кабинете.
После обычных приветствий, аббат предложил графу занять место в кресле против письменного стола, заваленного массою книг и бумаг.
— Я пригласил вас, граф, чтобы сообщить вам, вероятно, совершенно неожиданное для вас известие…
Он говорил с расстановкой, как бы обдумывая каждое слово. Граф молчал.
— Брак ваш с избранной вами невестой не должен состояться…
Лицо графа Казимира приняло вопросительно-недоумевающее, но вместе с тем и довольное выражение.
— Если откровенно сознаться, господин аббат, известие это, хотя и поразило меня своею неожиданностью, но не особенно огорчает. Вы понимаете, конечно, что только безвыходное положение заставило меня согласиться на этот брак. Чужое имя графа Свенторжецкого, легкомысленно мною купленное в Москве, не окончательно убило во мне понятия о чести, о нравственном и безнравственном…
— Это не идет к делу, — перебил его аббат Грубер. — Брак ваш, повторяю, не должен состояться.
— Смею спросить почему?
— В интересах дела… — уклончиво ответил аббат.
— Вы мне, конечно, укажите и способ, каким образом я могу взять назад свое предложение, на которое получено согласие и величеств…
— Способ один… — глухим голосом сказал Грубер. — Ваша невеста должна умереть…
— Умереть! — воскликнул, ошеломленный тождественностью советов аббата и Ирены, граф.
— А что, если они просто хотят оба сделать из меня убийцу для неведомых мне их целей… Что, если и вчерашнее признание в любви было лишь подготовленной для этого комедией?
Все это мгновенно промелькнуло в голове графа Казимира. ‘Нет, я не поддамся им… Я объярленный жених Похвисневой и я женюсь на ней’, — вдруг появилось в его уме бесповоротное решение.
— Да, умереть… — повторил аббат Грубер, не глядя на графа.
— А что, если я, после смерти моей невесты, сообщу кому следует о нашем разговоре, или же даже, во избежание этой смерти, предупрежу о нем ранее? — запальчиво сказал граф Свенторжецкий.
Ни один мускул не шелохнулся на лице аббата Грубера.
— Вы этого не сделаете, — холодно ответил он, — тем более, что ее смерть будет делом ваших рук…
— Моих!? — вскочил граф с кресла. — Разве я наемный убийца? Почему вы меня можете считать способным на такое преступление?
— Садитесь и успокойтесь, — снова заговорил аббат, не двигаясь с места и не переменяя тона. — Страшные слова не есть еще страшные понятия: ‘убийца… преступление…’ Это только слова… Есть более высокое и великое дело, которому служим сознательно мы, и, к сожалению, бессознательно вы… Дело это соединение церквей под главенством его святейшества, дело это обращение миллионов еретиков в лоно истинной римско-католической церкви Христовой… При такой цели для достижения ее нет дурных средств, и всякое преступление простится святым отцом, которому дана власть от Бога разрешать здесь, на земле, человека от совершенных им греховных дел… Не из злобы, не из корысти, не из греховной страсти ищем мы погибели этой ни в чем неповинной девушки… Она должна волею сложившихся земных обстоятельств явиться искупительною жертвою в великом деле и Господь уготовит ей там, на небесах, светлую обитель и дарует жизнь вечную, перед которою темна и печальна эта земная юдоль.
Иезуит вздохнул и возвел очи к небу.
— Провидение дало нам над вами власть… Люди недальновидные назвали бы это случаем… От нас зависит разоблачить ваше самозванство и погубить вас в глазах двора и общества… Рядом с этой комнатой сидит старый патер,- воспитатель покойного графа Свенторжецкого, готовый, по первому моему слову, принести покаяние и указать на свидетелей, знавших покойного графа в лицо… Он не имел с вами ни малейшего сходства… Выбирайте между повиновением и позором.
Аббат Грубер остановился. Граф Казимир Нарцисович сидел с поникшей головою.
— Обдумайте, сын мой, — добавил Грубер.
Прошло томительных четверть часа. Граф молчал и сидел неподвижно, как статуя.
— Повиновение нашему ордену не остается без награды не только на небе, но и на земле… — вкрадчиво заговорил снова патер Грубер, которого начало пугать упорное молчание его гостя, — а вам доставит случай более выгодной женитьбы на женщине с большим состоянием, одинаковой с вами религии и не уступающей вашей невесте красотой…
— И эта женщина?.. — поднял голову граф.
— Ирена Оленина…
— Вы говорите это от ее имени?
— Нет, но я знаю ее чувства к вам.
Снова наступило молчание.
Аббат нетерпеливо перебирал висевшие на его руке четки.
— Я жду ответа, сын мой…
— Хорошо… Я согласен… Что другое могли ожидать услышать вы при подобной постановке вопроса… Хорошо, я сделаюсь убийцею, но убийцей поневоле… Пусть неповинная кровь этой девушки падет на вас…
— Она должна умереть до половины мая, — хладнокровно, не обращая внимания на слова графа, заговорил снова аббат. — У вас в распоряжении целый месяц, чтобы обдумать все… Главное, чтобы на вас не пало ни малейшего подозрения.
— Но мне необходим сообщник, которому придется заплатить, а в этих делах не торгуются…
— Касса ордена к вашим услугам… Мы не постоим за суммой и всецело доверяем вам в этом тяжелом и ответственном деле…
— Но… — прерывистым голосом начал граф, — я могу рассчитывать после этого на ваше содействие относительно Ирены Олениной?
— Ваш брак с ней можно уже теперь, при благополучном исходе дела, считать решенным… Она любит вас и в ее интересах сделаться графиней Свенторжецкой… У ней огромное состояние… Вы будете счастливы…
— Я согласен… — произнес решительно граф. — Я сделаю по возможности все, что в моих силах…
— Будем надеяться, что вам поможет… — он чуть было не сказал: Бог, но воздержался, — энергия влюбленного.
Граф встал и вышел.
Аббат его не удерживал. Казимир Нарцисович прямо от него поехал к Ирене.

XVIII

МЕЧТЫ ГОРБУНА

От Ирены Станиславовны Казимир Нарцисович возвращался с роковым ящиком, в котором хранилась смертоносная игла. Вид его был сосредоточенно озабоченный.
Он вынес снова от визита к этой женщине впечатление всепоглощающего очарования, но теперь к нему примешалась значительная доза страха. Он был поражен сатанинским хладнокровием этой красавицы.
Казалось, природа, снабдив ее всеми соблазнительными прелестями слабой половины человеческого рода, наделила ее отрицательной добродетелью сильной — мужеством преступления.
И странное дело, очаровательная женственность этого ‘злодея в юбке’, как называл ее сам граф Свенторжецкий еще после визита, во время которого она с таким дьявольским спокойствием подписала смертный приговор Зинаиды Владимировны Похвисневой, смягчала ужас ее преступности, облекала самое задуманное ею злодеяние в почти привлекательную форму.
Это свойство ее мягкой гармоничной речи, невинной прелестной улыбки на тех устах, из которых выходили слова, имеющие роковой смысл, слова, при других условиях способные поднять от ужаса волосы на голове слушателя, и казавшиеся в ее присутствии увлекательною соловьиною песнью — были действительно адское свойство.
Так и только именно так должен был действовать искуситель, чтобы заставить наших прародителей пожертвовать блаженством райской жизни.
Казимир Нарцисович припоминал дорогою то почти наивное выражение лица Ирены, тот вкрадчивый, до истомы доводящий голос, когда она, передавая орудие смерти соперницы, подробно объяснила ему лучший способ его употребления. Она, оказалась, знала по этой части более его.
Ранение сонной артерии иглою могло и не причинить моментальной смерти даже при пробитой насквозь шее человека.
Это орудие действительно только покрытое жидкостью из находившейся в том же ящичке миниатюрной скляночки. Для употребления ее там же находилась и маленькая кисточка с ручкой из слоновой кости.
Жидкость эта была знаменитым ‘ядом Борджиа’, состав которого не открыт до сих пор.
Яд входил в незаметные для простого глаза поры стальной иглы и тогда ранение иглой было безусловно смертельно.
Иглу надо было помазать жидкостью за сутки до употребления в дело.
Все эти холодящие душу подробности убийства передала графу Свенторжецкому с адским спокойствием и ангельскою улыбкою Ирена Оленина.
Она не сказала ему только того, что ящичек со смертоносной иглой, который лежал у него в кармане, она получила от аббата Грубера, что игла эта сохранилась в руках ордена иезуитов со времени папы Александра VI, бывшего из фамилии Борджиа, и унесла бесследно уже много жертв, так или иначе неугодных этой фамилии, а затем и иезуитам.
Казимир Нарцисович ехал к себе и по временам вздрагивал от воспоминаний этой беседы с Иреной Станиславовной.
Первое лицо, которое встретил граф по приезде домой, после отворившего ему дверь камердинера, был горбун.
В уме графа мелькнула мысль взять именно его в свои сообщники по задуманному им кровавому делу.
Он велел ему зайти в кабинет, где и сообщил, что через несколько дней переезжает в ‘замок мальтийских рыцарей’.
— Ты ко мне так через недельку понаведайся, у меня будет к тебе дело.
— Рад всем служит вашему сиятельству.
— Такое дело, что можешь бросить свое шатание по чужим углам, заживешь домком в сытости, в довольстве, даже в богатстве…
Рот горбуна расползся до самых ушей в блаженной улыбке при такой картине его будущности.
Зеленовато-желтые клыки вылезли совершенно наружу.
— Жизни не пожалею за вас, ваше сиятельство, за благодетеля.
Горбун особенно усердно всегда титуловал графа.
— Ну, вот докажи же мне свою преданность делом… — милостивым тоном сказал Казимир Нарцисович.
— И докажу, ваше сиятельство, вот как докажу.
— А я в долгу не останусь… Озолочу… — заметил граф. — Только дело тяжелое, страшное, — добавил граф. — Решишься ли?
— За легкое-то да простое так не награждают. А решиться, отчего не решиться, ведь не человека убивать…
Граф вздрогнул.
— Зачем убивать… А с мертвым придется иметь дело, похоронить…
В голове Казимира Нарцисовича вдруг, мгновенно, как это часто бывает, создался план убийства Зинаиды Владимировны, со всеми мельчайшими подробностями.
— Мертвецов я не боюсь… Не кусаются, — оскалился горбун.
— Так заходи. Вот тебе маленький задаток.
Граф сунул в руку горбуна довольно значительную пачку ассигнаций, вынув ее из кармана без счета.
В том же кармане он ощупал и данный ему Иреной ящичек.
— За что жалуете… Я и так вами много доволен, — взвизгнул горбун, опуская полученные ассигнации в карман.
Лицо его снова исказилось отвратительной улыбкой.
— Так до свидания, на новоселье.
— До свиданья, ваше сиятельство.
Горбун отвесил почти земной поклон и вышел.
Граф осторожно вынул из кармана ящичек и запер его в шифоньерку.
Через два дня он уже переселился в свое новое помещение на Садовой.
День его выезда совпал с днем смерти старшей сестры Белоярцевой — Елизаветы Спиридоновны.
Вторая, Надежда Спиридоновна, пережила сестру только несколькими днями, на другой день ее похорон она тоже отдала душу Богу.
Марья Андреевна окончательно осиротела.
Ее нянька, Арина Тимофеевна, тоже почти с месяц как лежала в постели.
Марья Андреевна ухаживала за ней и днем и ночью, но старушка, видимо, таяла, как догорающая свеча.
По завещанию сестер Белоярцевых, дом со всем находящимся в нем имуществом, и деньги, скопленные старушками, достались Маше.
Вся крепостная прислуга была отпущена на волю.
Первый воспользовался предоставленной свободой Яков Михайлов, перешедший на службу к графу Свенторжецкому.
Казимир Нарцисович был очень доволен, так как за время жизни у Белоярцевых, успел привыкнуть к этому камердинеру, знавшему его привычки и успевшему приноровиться к характеру барина.
Остальная прислуга также разошлась по другим местам.
При Марье Андреевне осталась одна старуха Афимья, большая приятельница горбуна.
Последний почти безвыходно находился в доме и сделался, ввиду болезни Арины Тимофеевны, за отсутствием прислуги, необходимым человеком.
Он продолжал посматривать на ‘красавицу-барышню’, как он звал Марью Андреевну, масляно-плотоядными глазами, но та, под впечатлением обрушившего на нее горя и опасения за исход болезни любимой няни, не замечала этого, как не замечала и некоторой фамильярности обращения с ней, которую стал позволять себе горбун.
Осиротелое положение беззащитной девушки, отца которой он держал в руках, подавало ему все большую и большую надежду на осуществление его грязных планов.
— Какая она мне племянница… Аннушка-то мне сестра была сводная… Отец мой вдовый на вдове женился, мне шестой год шел, а Аннушку-то мать принесла к нам в дом по второму году, — рассуждал он сам с собою, обдумывая возможность обладания обольстившей его красавице.
Марье Андреевне, конечно, и в голову не приходило, что в уродливой голове услужливого горбуна могли появиться такие мысли.
Она так привыкла к нему и даже, ввиду его крайнего убожества, не считала за мужчину и почти не стеснялась.
Ее подчас откровенные домашние костюмы еще более распаляли преступную страсть сластолюбивого урода.
Вся, повторяем, поглощенная исходом болезни своей няньки она и не предвидела готовящейся ей западни.
Она бы даже не поверила, если бы кто-нибудь стал предупреждать ее.
Предупреждать, к тому же, было и некому. Новый удар судьбы не замедлил разразиться над ее бедной головой. Арина Тимофеевна умерла.
Пораженная безысходным горем, обливаясь горючими слезами, проводила Марья Андреевна свою няню до места ее вечного успокоения на Смоленском кладбище и вернулась затем в совершенно опустевший дом.
Не ведала она, что осталась не только совершенно одинокою, но еще во власти двух домашних врагов — Афимьи и горбуна.
Последний предвкушал близкое осуществление его заветной мечты.
Тяжелое и страшное дело, порученное ему графом Свенторжецким, награда за которое было целое состояние, необходимое ему для будущей полной отрады и утехи жизни с молодой женой, заставило его отсрочить исполнение задуманного им плана.
План этот был овладеть беззащитной девушкой, а затем жениться на ней, когда эта женитьба станет для нее единственным исходом. Она должна будет принять его предложение с благодарностью.
Так рассуждал сам с собою горбун.
‘Денег-то у меня побольше, чем у ней, будет, я ее тогда с домом, да с грошами ее куплю и выкуплю, золотом и каменьями самоцветными с головы до ног засыплю, мою лапушку…’ — говорил он сам себе, предаваясь сластолюбивым мечтам.
В последних числах апреля 1799 года между ним и графом Казимиром Нарцисовичем были обусловлены все подробности преступления последнего.
Горбун в течение недели должен был сторожить по ночам, проводя ночи без сна в сторожке Таврического сада.
Услыхав свист, он был обязан идти по направлению к Кулибинскому мостику и зарыть в саду труп Зинаиды Похвисневой так, чтобы не осталось ни малейшего следа.
За эту услугу горбун выговорил себе двадцать пять тысяч рублей и пять получил в задаток.
Аббат Грубер без слов выдал графу Казимиру Нарцисовичу десять тысяч рублей, с тем, чтобы остальные сорок тысяч были выданы по окончании дела.
Не трудно догадаться, что граф половину этой суммы предназначал для собственных надобностей.
Сказав, что горбун выговорил себе такую громадную сумму, мы допустили некоторую неточность, так как собственно сам граф Казимир предложил ему ее, думая громадностью цифры обеспечить согласие сообщника, который уже и без того знал много и обращение которого из друга в врага являлось опасным.
Оставалась самая трудная часть плана, заставить Зинаиду Владимировну позднею ночью прийти на свидание в Таврический сад.
Случай помог ему и в этом. Случай в жизни часто является верным слугой дьявола.
5 мая было днем рождения Зинаиды Владимировны. У Похвисневых в этот день был ежегодно большой бал.
Благодаря тому, что дом их стоял вне городской черты, балы эти затягивались дольше обычного в описываемую нами эпоху и часто продолжались до раннего утра.
Граф Казимир Нарцисович нашел самым удобным воспользоваться именно этим балом.
Он заговорил со своей невестой о трусости женщин, вообще, сравнительно с мужчинами.
— Женщина женщине рознь… — отвечала Зинаида Владимировна. — Я вот далеко не труслива…
— Сомневаюсь, чтобы вы после двенадцати часов ночи пошли бы погулять в Таврический сад, даже теперь, когда заря с зарей сходятся…
— Ошибаетесь, и если хотите, докажу вам…
— Это интересно… Я сейчас прощусь и уеду и буду дожидаться вас у Кулибинского мостика… Как крепко расцелую я мою будущую храбрую женушку… Только едва ли придется мне сегодня поцеловаться с вами… — насмешливо сказал Казимир Нарцисович.
— А вот увидите, что придется… Я незаметно ускользну из залы и буду в саду.
— Я даже уменьшаю свое требование… Я провожу вас оттуда до самого дома… Но даже на эту прогулку у вас не хватит решимости…
— Посмотрим…
Граф, действительно, через четверть часа незаметно вышел из дома Похвисневых и прошел в Таврический сад, через сломанную калитку со стороны Невы.
Он начал медленно прохаживаться у Кулибинского мостика. Не прошло и получаса, как он увидал идущую к нему Зинаиду. Он судорожно сжал в руке смертоносную иглу.
— Вот чего не ожидал, так не ожидал! — воскликнул он. На ее лице появилась довольная улыбка.
— Позволь расцеловать мне тебя, моя героиня…
Он обнял ее и моментально изо всех сил пронзил ей иглой белоснежную шею.
Она дико вскрикнула и упала навзничь, как подкошенная ударом молнии.
Она даже не повторила крика.
На дорожке сада у ног графа Свенторжецкого лежал бездыханный труп его невесты.
Он громко свистнул и, перебежав мостик, скрылся в задней половине сада.
Остальное известно нашим читателям из первой главы первой части нашего правдивого повествования.

XIX

МИХАЙЛОВСКИЙ ЗАМОК

Внезапное и главное совершенно бесследное исчезновение фрейлины Зинаиды Владимировны Похвисневой произвело переполох не только в ее семье, при дворе и в великосветских гостиных Петербурга, но и буквально по всему городу.
Не было дома из конца в конец столицы, где в течение почти полугода не шли бы толки об исчезновении как в воду канувшей красавицы.
Народная молва прикрашивала эти толки с присущей ей пылкой фантазией, создала множество совершенно разнообразных и друг на друга непохожих романов, легенд, которые, впрочем, все сводились к близкому к истине указанию.
Как на месте, где в последний раз была исчезнувшая бесследно девушка, указывали на Таврический сад.
В нем надо искать разгадку роковой тайны.
Произошло это вследствие того, что в ночь исчезновения Зинаиды Владимировны из дома, скрылась, ушедшая от присмотра служанок, и сумасшедшая Полина.
Когда обнаружен был уход из дома в ночную пору обеих сестер, то слуги были разосланы кругом дома и Полина была найдена гуляющей в Таврическом саду.
Ее-то, если припомнит читатель, и видел горбун идущею по Кулибинскому мостику и, приняв, вследствие ее сходства с сестрой, за призрак похороненной им убитой девушки, в паническом страхе бежал в сторожку.
Зинаиды Владимировны в саду не нашли.
На вопросы о сестре, Полина, вернувшаяся домой, в сопровождении слуг, упорно повторяла: ‘В саду’.
Видела ли несчастная, действительно, как сестра ее прошла в калитку Таврического сада, или же она только передавала впечатление своей собственной прогулки — осталось неизвестным.
Никаких более указаний от больной добиться не удалось.
На утро была поставлена на ноги вся полиция.
Начались тщательные розыски, при чем было принято во внимание даже указание Полины.
Таврический сад тщательно обыскали, но не нашли ничего, что бы могло навести хотя бы на малейший след в этой таинственной истории.
Полиция работала в течение нескольких месяцев, были исписаны груды бумаги, сообщены во все города России приметы ‘бежавшей из родительского дома, — как значилось в официальных бумагах тайного советника девицы Зинаиды Владимировны Похвисневой, — 20 лет от роду’, вошли даже в сношение по этому поводу с русскими посольствами за границей, но несмотря на все эти принятые меры, розыски были совершенно безуспешны.
Было, конечно, как это всегда бывает, захвачено ретивыми провинциальными полицейскими чинами несколько ‘подозрительных девиц’, одна даже была привезена в Петербург, но оказалась дочерью московского купца, бежавшей из-под родительского крова с избранником своего сердца и частью мошны своего родителя, причем избранник воспользовался последнею, бросил предмет своей страсти на произвол судьбы в одном из губернских городов.
Дело о бежавшей из родительского дома девицы Посвихневой принуждены были, в конце концов, ‘предать воле Божией’.
В Петербурге толки стали несколько стихать.
Они перешли в глубь России, приняв уже совершенно сказочную, фантастическую форму.
На берегу Невы появились другие злобы дня: о несчастной Похвисневой забыли.
Забыл о ней даже и граф Казимир Нарцисович.
Совершив свое страшное дело и скрывшись в глубь Таврического сада, он этим счастливо избежал встречи с выбежавшей из дома Полиной, так как другой дорогой, через обрушившийся забор, успел вернуться в дом Похвисневых.
Его отсутствие даже не заметили.
Он остался дольше других и после отъезда гостей принял самое горячее участие в розысках пропавших сестер.
Он имел мужество обойти Таврический сад вместе со слугами и встретить там Полину.
Первое мгновение появления несчастной, как две капли воды похожей на сестру девушки в конце одной из аллей сада произвело на графа такое же впечатление, как и на горбуна, но он силой воли заставил себя пойти вперед, тем более, что его сопровождало двое слуг.
Возвратив Полину в дом, он поехал к генерал-губернатору Палену и изложил таинственное происшествие в семье Похвисневых.
Казимир Нарцисович казался убитым безысходным горем.
Вернувшись домой, он застал у себя горбуна, которому передал условленные деньги, а от него получил вынутую им из шеи покойной Зинаиды Владимировны роковую иглу.
Граф около двух недель безвыходно сидел дома.
Он действительно заболел от перенесенной им нравственной ломки.
— Свалит такое горе… Накануне свадьбы вдруг беследно пропадет красавица-невеста… Как они любили друг друга… Каково-то ему, бедному… И как раз это случилось в день ее рождения… при нем… — сожалели о графе в обществе, узнав о его болезни.
Первый визит совершенно оправившийся и пришедший в себя граф сделал Ирене Станиславовне, которой и возвратил, как было условлено, иглу.
Оленина приняла его с обворожительной любезностью и наградила серьезным согласием на его предложение быть его женою.
Решено было выждать время, когда, во-первых, она сделается матерью, а во-вторых, когда толки об исчезновении его первой невесты несколько поулягутся.
Прошло, как мы уже сказали, несколько месяцев.
У Олениной родился сын, которого она, в честь отца, назвала Виктором.
Месяца через три после этого в петербургском обществе разнесся слух, что граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий женится на красавице-вдове Олениной.
Вскоре слух этот подтвердился.
В июле 1800 года состоялась пышная великосветская свадьба графа Свенторжецкого и Ирены Олениной.
Ирена Станиславовна, пользуясь правами вдовы капитана мальтийской гвардии, успела проникнуть в высший петербургский свет и даже быть представленной ко двору.
Повсюду она сумела обворожить собой и мужчин, и женщин.
Эта свадьба была первая злоба для великосветского Петербурга, заставившая отойти на второй план таинственное исчезновение Зинаиды Похвисневой.
Молодые супруги переехали в собственный великолепный дом на Английской набережной.
Относительно Ивана Павловича Кутайсова Ирена оказалась права.
Исчезновение фрейлины Похвисневой, конечно, произвело и на него сильное впечатление и он несколько дней ходил, как потерянный, но вскоре позабыл о своем увлечении и окончательно утешился у ног своей ненаглядной Генриетты Шевалье, удвоившей свои ласки, перемешанные с капризами, которые придавали первым особую пикантность.
Граф, таким образом, остался в руках католической партии вообще, и иезуитов в частности.
Второй петербургской злобой дня был переезд высочайшего двора во вновь отстроенный Михайловский замок.
Постройка его началась, по повелению императора Павла Петровича, в 1796 году.
Известно, что Павел Петрович принадлежал к масонству, — он был введен в несколько масонских лож своим наставником графом Паниным, который был членом во многих масонских ложах.
Мистик по натуре, государь верил в сны и предзнаменования. Мы упоминали уже о видении ему его прадеда, Петра I.
Известен также и его сон перед днем вступления на престол. Ему снилось, что его три раза поднимает к небесам какая-то невидимая сила.
О постройке дворца рассказывали в Петербурге следующее.
Однажды, солдату, стоявшему в карауле при Летнем дворце, явился в сиянии юноша и сказал оторопевшему часовому, что он, архангел Михаил, приказывает ему идти к императору и сказать, чтобы на месте этого старого Летнего дворца был построен храм во имя архистратига Михаила.
Солдат донес о бывшем ему видении по начальству, и когда об этом доложили императору, он ответил:
— Мне уже известно желание архангела Михаила, воля его будет исполнена.
Вслед за тем государь распорядился о постройке нового дворца при котором должна быть построена и церковь во имя архистратига Михаила, а самый дворец было приказанно называть Михайловским замком.
Закладка замка происходила 26 февраля 1797 года, а готов был он в 1800 и 8 ноября состоялось его освящение, одновременно с освящением и его церкви.
Освящение отличалось большою торжественностью.
Государь и великие князья ехали верхом.
Государыня, великие княгини и первые чины двора ехали в церемониальных каретах от Зимнего дворца к замку, между выстроенными полками, при колокольном звоне по всему городу.
Церковь освящал митрополит Амвросий, в сослужении со всем святейшим синодом.
Митрополит после освящения удостоился получить от Павла в награду бриллиантовый иерусалимский крест.
Наружный вид замка при основании его был великолепен.
На всех фасадах красовались мраморные статуи, вазы и разные фигурки, служашие теперь украшением Зимнего дворца.
Замок представлял образец архитектуры итальянского возрождения, его окружали рвы с подъемными мостами, брустверы, чугунные решетки и прочее.
Замок имел двадцать бронзовых пушек двадцатифунтового калибра со всеми нарядами, расставленных в разных местах на платформах.
Внешний вид замка — четыреугольник, в поперечнике сорок девять сажен.
Внутри замка три двора, в середине главный, в виде восьмиугольника, в Фонтанке — имеющий форму пятиугольника, и на углу к Царицыну лугу — треугольника.
Вход в замок через трое ворот: Воскресенские, с портиками и колоннами полированного гранита, с украшениями из пудожского камня, ведут в главный двор, на этот двор позволялось въезжать лишь членам императорского семейства и посланникам, Рождественские — чугунные со стороны Большой Садовой улицы, и Зачатьевские — с Фонтанки.
Наружные фасады замка не одинаковы, каждый принадлежит к особому ордену.
Главный фасад из красного и серого мрамора, подвал и нижний этаж выстроены из тесаного гранита.
Остальные части стен окрашены в красноватый цвет, происхождение которого приписывалось современниками рыцарской любезности императора.
Говорили, что одна из придворных дам явилась однажды в перчатках такого цвета и император послал одну из этих перчаток в образец составителю этой краски.
После окраски замка в этот цвет, многие петербургские домовладельцы поспешили окрасить и свои дома в такой колер.
По сторонам Воскресенских ворот стояли две большие пирамиды с трофеями, вензелями и медальонами.
Сверх карниза возвышался фронтон, украшенный историческими барельефами из пудожского камня, над фронтоном мраморный аттик и императорский герб, поддерживаемый двумя фигурами Славы.
Две ниши в нижнем этаже, по обеим сторонам среднего выступа украшены двенадцатью колоннами ионического ордена.
Главный карниз и парапет из разноцветных мраморов, как и фриз, на котором бронзовыми буквами надпись:
‘Дому твоему подобает святыня Господня в долготу дней’.
Противоположный этому главному фасаду, обращен к Летнему саду, имеет большое крыльцо из сердобского мрамора, на котором размещены десять дорических колонн, поддерживающих балкон.
На самой середине фасада возвышается аттик с лепными украшениями, по сторонам спуска назначено было поставить колоссальные бронзовые статуи Венеры и Геркулеса Фарнезского.
На третьем фасаде, к Фонтанке, сделан полуциркульный выступ с шестью колоннами дорического ордена, архитравом, карнизом, фризом и баллюстрами, окружающими балкон.
Над выступом купол и сторожевая башня с древками, которая была назначена для поднятия штандарта, когда государь находился в замке.
К Большой Садовой улице четвертый фасад был с обширным высоким крыльцом из серого гранита, длиною в 14 сажен, шириною в пять, служащим для входа в церковь.
На двух углах крыльца поставлены были вазы, по бокам входа — четыре мраморные половинчатые колонны, в нишах первого этажа лепные украшения, а второго — статуи, изображающие Веру и Надежду, над окном второго этажа — барельефы четырех евангелистов из белого каррарского мрамора, а по бокам изображение святых апостолов Петра и Павла, а посредине вызолоченный крест, на карнизе лепнины ангельские головки.
Купол, четыре канделябра над колонною и шпиль были вызолочены.
Михайловский замок окружала каменная стена вышиною в сажень, к замку от Большой Садовой вели три липовые и березовые аллеи, посаженные еще при императрице Анне, каждая из них упиралась в железные ворота, украшенные императорскими вензелями.
Перед замком расстилался обширный плац, окаймленный с обеих сторон садами.
На плащу был поставлен и освящен вместе с Михайловским замком памятник Петру Великому.
Император изображен в римской тоге, с лавровым венком на голове и с фельдмаршальским жезлом в правой руке. На монументе надпись:

ПРАДЕДУ — ПРАВНУК

1800 г.

Мысль соорудить этот памятник принадлежит императрице Анне Ивановне, предполагавшей поставить его на Васильевском острове, на площади коллегии, отлит он был в царствование Елизаветы Петровны графом Растрелли, или вернее литейщиком Мартилли.
В царствование Екатерины II он лежал на берегу Невы у Николаевского моста под навесом, и только по повелению Павла Петровича поставлен на настоящее место.
На другой стороне плаца возвышаются два каменных двухэтажных павильона, предназначенных тогда для жилья дворцовых служителей.
Теперь в них помещается фехтовальная зала и гальваническое заведение.
От павильонов шла широкая кленовая аллея, разделяя с одной стороны Михайловский манеж, а с другой здание бывшей берейтерской школы.
Оба эти здания принадлежат к времени императора Павла, они тогда входили в черту решетки, отделявшей пространство, занятое садами и дворцом императорским, простиравшееся от Симеоновского моста по Караванной и Итальянской до Екатерининского канала. {М. И. Пыляев. ‘Старый Петербург’.}
Внутренняя отделка и меблировка замка вполне соответствовали его внешней отделке.
Понятно, что весь Петербург заговорил об этом чуде архитектуры и декоративного искусства.
Переезд императорской фамилии в Михайловский замок состоялся почти через три месяца после его освящения, а именно 29 января 1801 года.
Император был очень доволен новосельем, несмотря на то, что в замке было несколько мрачно и очень сыро.
На другой день, 30 января, был дан по случаю переезда большой бал, в числе приглашенных на котором был граф Казимир Нарцисович и графиня Ирена Станиславовна Свенторжецкие.
Все любовались на выдающихся красотой молодых и счастливых супругов.
На этом же балу были супруги Похвисневы, исхудавшие, состарившиеся до неузнаваемости.
Их печальные лица только и напоминали кое-кому из присутствующих о бесследно исчезнувшей более полутора года тому назад их дочери — тоже выдающейся красавицы, Зинаиды Владимировны.

XX

ПОЖАР

Горбун, вполне уверенный, что выполнил свою страшную работу в Таврическом саду с такою предусмотрительною осторожностью, которая характеризуется словами: ‘комар носа не подточит’, был совершенно покоен даже в первые дни горячих розысков так загадочно и так бесследно исчезнувшей фрейлины Похвисневой.
С полученными от графа Казимира Нарцисовича деньгами, он прямо отправился на Васильевский остров и бесцеремонно поселился в одной из комнат опустелого дома Белоярцевых.
Марья Андреевна по-прежнему занимала свои две комнаты, а остальные стояли пустыми и были не только необитаемы, но и не посещаемы молодой хозяйкой.
Афимья властовала на кухне, и не она, конечно, воспрепятствовала бы своему приятелю расположиться в доме, как у себя.
Пребывание в доме горбуна не удивило и Марью Андреевну, так как он и при жизни ее теток, как она называла сестер Белоярцевых, и после их смерти почасту и подолгу жил в доме.
Совершенно спокойный за то, что полицейские ищейки ничего не откроют в порученных им розысках исчезнувшей красавицы, горбун напряг весь свой ум на обдумывание подробностей своего плана овладеть Марьей Андреевной, которая представлялась сластолюбивому уроду тем лакомым куском, на который он смотрел, как кот на сало.
Спрятав ларец с драгоценностями и полученными от графа положенными туда же деньгами, он взял из них небольшую сумму, на которую и купил себе белья и платья.
Он оделся почти франтом, но эта франтоватость еще более резко выделяла его физическое безобразие.
Это, впрочем, не помешало Афимье искренно воскликнуть по его адресу:
— Ишь какой молодец… Хоть сейчас под венец веди… чего ей, хамскому отродью, надо… Какого рожна… Тоже барышня подзаборная…
Этот последний эпитет был сказан по адресу Марьи Андреевны, в планы относительно которой горбуна Афимья была всецело посвящена.
— Тсс… Молчать, не сметь обижать мою невесту!.. — визгливо крикнул на нее горбун.
Старуха умолкла, и направившись к своему заветному шкафику, приложилась к рюмочке, до которой была большая охотница и ежедневно к вечеру еле держалась на ногах и ворочала языком.
Марью Андреевну это не тревожило — она умела обходиться и без услуг старухи.
Ввиду такого качества прислуги, она, впрочем, была почти рада, что в доме живет горбун, все-таки мужчина, а то по ночам ей становилось жутко, так как она хорошо знала, что Афимья спит, что называется, без задних ног и ее не в состоянии разбудить даже иерихонские трубы.
Марья Андреевна, по-прежнему, мягко и ласково, обращалась с горбуном.
Последний приписывал это, со свойственным всем уродам самомнением, исключительно сильно скрасившим его, по его мнению, костюму и опрятности.
Он стал даже почти мечтать о возможной взаимности, без всяких подвохов, но решился, однако, действовать соблазном своего богатства и своих драгоценностей, на которые, он знал, так падки женщины.
— И не скучно вам, Марья Андреевна, так бобылкой жить? Все вы одна, да одна… Надо бы вам и о женишке помыслить… — начал однажды вечером горбун, прийдя в комнату Марьи Андреевны, вышивавшей в пяльцах какой-то затейливый рисунок.
— Нет, мне не скучно, я работаю, читаю и не вижу как летит время.
— Эх, молодость, молодость! Не заметите, как пройдет она, без мужа, без опоры и трудно жить станет. Ужели, кабы хороший человек нашелся, вы бы замуж за него не пошли?
— Отчего же, коли по сердцу пришелся бы, пошла, — просто ответила Марья Андреевна.
— По сердцу… Что по сердцу… Поживете, слюбитесь, был бы человек обстоятельный, богатый, любил бы да холил вас, — вот и счастье…
— Пожалуй, что и так.
— Подарки бы дарил. Засыпал бы всю камнями самоцветными… А то — по сердцу… Такой, конечно, и придется по сердцу…
— Да где же достать такого? — усмехнулась Марья Андреевна и посмотрела на горбуна своими лучистыми глазами.
Вдруг взгляд ее потускнел.
Она впервые заметила и поняла взгляд горбуна.
Он оглядывал всю ее рослую, пышную фигуру с таким нескрываемым плотским вожделением, что она невольно вздрогнула и потупилась.
— Я вам покажу, у меня есть кой-какие вещички… — проговорил горбун, не заметивший действия своего взгляда на молодую девушку.
Он вышел и через несколько минут вернулся с ларцем.
— Это что же такое?..— спросила Марья Андреевна, оправившись от смущения и даже в душе упрекнувшая себя за появившиеся в ее голове дурные мысли относительно убогого человека.
‘Это мне только так показалось…’ — решила она в своем уме.
— А вот поглядите… Может понравятся, так и ваши будут…
Горбун открыл ларец.
Свет двух свечей, горевших на, столе, к которому были прислонены пяльцы, осветил пачки ассигнаций, кучки золота и отразился и заиграл в самоцветных камнях.
Марья Андреевна даже привстала из-за пялец…
— Откуда это у тебя?.. — удивленно воскликнула она.
— Мое-с все, барышня, касаточка… мое-с… нажитое… добытое… Молви слово ласковое, все… твое будет… — почти задыхаясь, пропищал горбун.
Марья Андреевна удивленно взглянула на него.
— Как это мое?.. — строго спросила она, увидав тоже поразившее ее выражение в глазах горбуна.
— Так… твое… касатка… за любовь… Коли со мной под венец пойдешь, под честный… — прошептал горбун, пораженный строгим тоном и суровым взглядом Марьи Андреевны.
— Вот что, — продолжала уже сердито она, — убери ты эти свои сокровища, невесть откуда тобою добытые, и шутки шутить со мною тоже оставь, не то я рассержусь всерьез…
Глаза ее блеснули гневом, щеки пылали, она протянула руку.
— Иди вон!..
Горбун весь съежился перед этой рослой красавицей, достаточно сильной, чтобы взять его за шиворот и выкинуть из дому, не заставил себе повторять приказание, захлопнул ларец и выскользнул из комнаты.
— Добром не хочешь моей быть, силой возьму… — прошептал он.
Марья Андреевна не слыхала этой угрозы.
Она в волнении стала ходить взад и вперед по комнате.
Волнение, впрочем, вскоре улеглось и Марья Андреевна даже улыбнулась, вспомнив фигуру влюбленного горбуна, выскользнувшего из ее комнаты.
Эта смешная сторона происшедшей сцены вызвала более спокойные мысли.
С свойственной ей добротой она тотчас же и нашла извинение поступку горбуна. ‘Он любит, разве обиженные природой не смеют любить! Он, конечно, не повторит своего предложения!’
На этом она успокоилась и даже раскаялась, что обошлась с ним уже чересчур сурово.
Горбун не уезжал из дому, но, видимо, избегал встречи с Марьей Андреевной.
Прошло около двух недель.
Однажды, после вечернего чая, молодая девушка вдруг почувствовала какую-то странную сонливость и, приписав ее тому, что она в этот день встала ранее обыкновенного, поспешно разделась и легла в постель, позабыв даже, против своего ежедневного обыкновения, запереть дверь своей комнаты.
Ее ожидало роковое пробуждение.
Взглядом полным отчаяния, оглядела она свою комнату и этот взгляд загорелся злобным огнем, остановившись на крепко спящем на ее постели горбуне.
Она поняла все.
Как была, в одной рубашке, вскочила она с постели и стала сбрасывать все, что могло легко воспламениться, в углы комнаты и кругом постели.
Взяв несколько коробок спичек, она начала приводить в исполнение мгновенно зародившуюся в ее мозгу мысль.
Она подожгла бумагу, платье, белье, сваленное ею в кучу, затем выбежала на двор и, набрав в полуразрушенных сараях соломы и щепок, снова вернулась в дом, разбросала этот горючий материал по комнатам и тоже подожгла.
Ее усилия увенчались успехом.
Скоро пламя охватило сухой деревянный дом и перешло на надворные постройки.
Сбежавшийся народ и прибывшие пожарные стали отстаивать соседние дома.
Спасти горевшее здание не представлялось ни малейшей надежды.
Его отдали в жертву пламении.
Дом сгорел, как свеча, похоронив под своими развалинами обгоревшие трупы горбуна и пьяной Афимьи.
На дворе горевшего дома взяли Марью Андреевну, в одной рукашке, совершенно обезумевшую и с диким хохотом передававшую о своем преступлении и его причинах.
Полиция арестовала ее.
К вечеру на том месте, где стоял дом Белоярцевых, торчали одни остовы печей с трубами и лежал пласт угольев с кое-где еще дымившимися большими головнями.
Дом сгорел до тла, со всеми надворными постройками.
Среди этих обгорелых развалин были найдены два совершенно обуглившихся скелета и несколько небольших слитков золота.
Обыватели-соседи всю ночь заливали из ведер дымящееся пожарище.
Весь Васильевский остров заговорил об этом пожаре и главное о его причине.
Малейшие подробности составляли злобу дня.
Вскоре узнали, что поджигательница, посаженная в тюрьму, найдена повесившеюся в своей камере.
Ввиду того, что пожар при такой необычайной обстановке случился в то время, когда еще было жгучее известие об исчезновении красавицы-фрейлины, в умах обывателей Васильевского острова воспоминание об этих двух случаях общественной жизни Петербурга слилась как бы в одно неразрывное целое.
Мы знаем, что они были близки к истине, соединяя совершенно бессознательно эти два происшествия.

XXI

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Прошло около двух лет.
На месте, где находился дом Белоярцевых, тянулся пустырь, занесенный снегом.
Печи были разобраны соседями по кирпичу для хозяйственных надобностей.
Было 11 марта 1801 года.
Поздним вечером по Большому проспекту Васильевского острова поспешно, насколько ему позволяли лета, шел старик-странник, в рваном нагольном тулупе, шапке-треухе, с суковатой длинной палкой в руках и с котомкой за плечами.
Дойдя до места, где стоял когда-то дом Белоярцевых, он в недоумении остановился.
Этот странник был вернувшийся с богомолья в Петербург, навестить свою дочь, поглядеть на нее еще разок перед смертью — Пахомыч.
Несколько раз прошел он взад и вперед мимо места, где был дом, в котором жила его дочь, вглядываясь в местность.
Он не ошибался, именно здесь, на углу 8-й линии, стоял дом Белоярцевых, но теперь его не было и следа.
Он вошел справиться в соседние с пустырем ворота.
Словоохотливая прислуга обывателей домика, стоявшего, как и бывший дом Белоярцевых, в глубине двора, радушно приняла странника.
— А где тут, родимые, был дом Белоярцевых? — спросил он.
— Эк, хватился, был да спыл и быльем порос. А тебе кого надо-то?
— Там знакомые были барышни.
— Померли обе давно.
— А дом?
— Сгорел.
Пахомычу рассказали подробно всю историю пожара, в котором погибли горбун и старуха-стряпка. Объяснили причину и сообщили о самоубийстве несчастной опозоренной поджигательницы.
— Случилось это вскоре как пропала из Петербурга одна фрейлина-красавица. Так до сих пор и не нашли ее! — прибавили передавшие эту грустную повесть.
Они не знали, что рассказывают отцу о несчастии дочери. Пахомыч сидел, как пораженный громом.
Каждое слово этой правдивой повести острым ножем вонзалось в его сердце.
— Ишь дела какие! — подавленным голосом сказал Пахомыч, встав с лавки кухни, где сидел. — Прощенья просим за беспокойство! — поклонился он в пояс находившимся в кухни и вышел.
Ранняя зимняя ночь уже спустилась над Петербургом.
Торопливо шел Пахомыч через Исаакиевский мост по Невской перспективе, и счастливо избегнув ночного обхода, дошел до резиденции государя — Михайловского замка.
Он знал, что государь каждое утро присутствует на разводе на Коннетабльском плацу, посредине которого возвышался памятник Петру Великому.
Пахомыч решил лично принести повинную государю во всем происшедшем в Таврическом саду в ночь на 3 мая 1799 года, и указать место, где зарыта без гроба несчастная Похвиснева.
— Не одного горбуна это дело. Пусть государь-батюшка велит разыскать и других злодеев.
Добравшись до плаца, Пахомыч тяжело дышал от усталости и волнения и в изнеможении не сел, а упал на ступени памятника Петра Великого.
Он решил дождаться света и государя.
Он не дождался ни того, ни другого. Не успел он сесть, как его вдруг что-то кольнуло в сердце. Он схватился за него руками и откинулся спиной на пьедестал памятника.
Ранним утром нашли его окоченевший труп в сидячем положении. Он умер от разрыва сердца.
В эту же ночь в Михайловском замке дежурный гоф-фурьер сделал в своем журнале следующую отметку.
‘Сей ночи, в первом часу, с 11-го на 12 число, скончался скоропостижно в Михайловском замке государь император Павел Петрович’.
Скажем несколько слов о судьбе остальных главных действующих лиц нашего правдивого повествования.
Аббат Гавриил Грубер, избранный в начале царствования императора Александра I ‘генералом’ восстановленного в России ордена иезуитов, погиб в огне в ночь на 26 марта 1805 года, во время страшного пожара дома католической церкви, где он жил после изгнания из этого дома митрополита Сестренцевича, возвращенного новым государем из ссылки и снова ставшего во главе католической церкви в России.
В Петербург возвратился и граф Литта с супругой.
Владимир Сергеевич Похвиснев вышел в отставку и жил на покое с женой и неизлечимо-больной дочерью Полиной.
Иван Сергеевич Дмитревский умер вскоре после исчезновения Зинаиды Владимировны.
Граф и графиня Свенторжецкие достигли глубокой и почетной старости.
Сын Ирены Станиславовны, по ее уверению, от первого брака, умер на пятом году, от оспы.
От брака с графом Казимиром Нарцисовичем у ней было шесть человек детей: четыре сына и две дочери. Граф и графиня вырастили их, вывели на блестящую дорогу сыновей, пристроили дочерей и дождались внуков.
Словом, жизнь их потекла безмятежно и счастливо. Возмездие за их преступления, видимо, ожидало их на небесах.
Земля, как это зачастую бывает, не только терпела, но даже баловала злодеев.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека