Королева, Федоров Александр Митрофанович, Год: 1910

Время на прочтение: 85 минут(ы)

Александр Федоров

Королева

I.

Ясным августовским утром по кладбищу невидного губернского города бродила барышня лет восемнадцати-девятнадцати и с нею юноша, года на полтора моложе ее, но казавшийся совсем мальчиком перед нею.
Она была довольно высока ростом, и в ее еще не вполне налившейся тонкой фигуре сказывалась грация, зыбкость и нежность, по которым сразу можно отличить девушку от женщины. И в походке ее, и в том, как она держала слегка склоненной направо голову с пышными белокурыми волосами, принимавшими на солнце золотисто-рыжеватый оттенок — во всем сквозила благородная прелесть, свойственная натурам, еще нетронутым. Тонкий контур лица быль очерчен нежно и отличался редкой правильностью. Такой же правильностью поражали линии носа и лба, в сочетании своем напоминавшие верхнюю половину лица сфинкса. Глаза ее были голубовато-серые, безо всякого блеска, но с таким чистым хрусталиком, как будто его никогда не мутили слезы. И все же в этих глазах да в строгом очерке губ можно было, вглядевшись пристальнее, заметить что-то глубоко-затаенное, загадочное, властное и внушавшее невольно поклонение. Недаром кто-то, полушутя, назвал ее королевой, и с тех пор так ее звали все, кому разрешалась эта почтительная фамильярность.
Одета была королева просто, даже бедновато, в английского фасона кофточку, едва ли не домашней работы, мужские воротнички и длинный красный галстук. Красная же, в тон галстука, юбка слишком плотно охватывала узкие бедра и заставляла предполагать, что ей пришлось уже побывать в переделке. Но и на самый этот неизысканный костюм распространялось обаяние ее красоты и свежести.
Она тихо брела проторенной тропинкой среди могил, крестов и памятников, иногда задевая их тонкой тросточкой с серебряной загнутой ручкой, которую, по-видимому, взяла у своего спутника, только что окончившего курс реалиста Сережи Кашнева. Он то шел рядом с ней, когда позволяла тропинка, то старался попасть за нею на ее следы. Был он немного неуклюж, вернее, неловок в движениях, как подросток, еще не овладевший своими манерами, хотя довольно строен и правильно сложен. Лицо у него было веснушчатое, с пухлым ртом и немного мясистым носом, подбородок слегка раздвоенный, и глаза карие, близорукие, добрые и вглядчивые. Он шел, вертя в руках фуражку и с удовольствием чувствуя иногда, как ветер шевелит его мягкие слегка вьющиеся волосы.
Они редко обменивались фразами. Очевидно, на обоих действовала обычная кладбищенская тишина, такая всегда многозначительная и покоряющая, а в это тихое осеннее утро полная особенно ясно выраженным настроением величавой, всепримиряющей покорности и кроткой, притягательной грусти. Все здесь, начиная от примятой кое-где уже не свежей травы, редких поникших деревцов и кустарников и кончая крестами, камнями и памятниками, все как будто понимало, где оно растет и что собою украшает, и потому все было проникнуто одним и тем же настроением, — мало того, все по-своему как бы дополняло его и вносило в него свои собственные тонкие черты, заметно усложнявшие общую гармонию. Даже птицы здесь пели как будто не так, как везде, точно это были специально кладбищенские птицы, а не те, что летают на свободе, в цветущих полях и весело шумящих лесах.
— И что у вас, королева, за страсть к кладбищу? — немного испугавшись ящерицы, скользнувшей почти из-под самых ног его и принятой им за змею, сказал юноша, начав с высокой, почти детской ноты и кончая неестественно низким басом, для которого ему пришлось даже опустить подбородок.
— Паж мой, вы ничего в таком случае не понимаете, — ответила она ровным и таким же чистым, как и ее лицо, голосом и оглянулась на него.
— Да тут нечего и понимать, королева. Мертвечина, одно слово, и больше ничего.
— Паж мой, вы никогда в таком случае не будете настоящим скульптором, хотя у вас есть талант и вы едете в академию.
— Это почему, королева?
— Потому, мой паж, что вы не понимаете и не чувствуете особенной красоты этого настроения…
— Да где оно, это настроение-то?
— Как где? Да в самом воздухе, паж.
— Ну, а по-моему, королева, в воздухе только мертвецами тут пахнет. Тлением… Смертью… Здесь и самые цветы-то и растения покойниками продушились.
— Фи, какие вы гадости говорите, — не выдержала она своего насмешливо-снисходительного тона, но не могла не улыбнуться его словам, сказанным с искренним, убеждением.
Ободренный этой улыбкой, он продолжал, желая сказать нечто внушительное по своей серьезности:
— Красота только там, где жизнь, где радость… А тут печаль и смерть. Какая же тут красота?
— Во-первых, я говорю не о внешней красоте, а, во-вторых, в печали больше красоты, чем в радости, потому что печаль чаще всего благородна и возвышенна по существу, а радость, наоборот, вульгарна, и, в-третьих, смерть — понятие условное… Так-то, мой паж! — снова впадая в снисходительно-насмешливый тон, закончила королева.
— Хороша условность, смерть… Нет, уж коли зарыли человека, да камешком еще припечатали, так какая тут условность!
Она улыбнулась одним левым уголком губ на эту детскую фразу и пошла дальше, задев по пути концом тросточки истлевший от солнца, ветра, дождей и времени на деревянном кресте венок, который сразу осыпался.
— Я, как скульптор, по натуре грек, потому — жизнерадостен. Мне подавай пластические формы…
Он вытянул свои красивые руки и левой помял фуражку, а правой как бы ощупывал эти формы, но, тотчас почувствовав, что это не что иное, как фраза, и, что королевы этим не убедишь, совсем уж другим, простодушным тоном, искренно и немного как будто конфузясь чего-то, прибавил:
— А, ей Богу, не знаю почему, я вот не люблю кладбищ! Мне даже как будто-немножко жутко здесь.
Он засмеялся коротким смехом и взглянул сначала на нее, а потом оглянулся вокруг, точно сам удивляясь такому обстоятельству и ища здесь его разгадки. Направо от дорожки он увидел двух рабочих, которые рыли могилу. Землю, черную сверху и бурую и глинистую глубже, они выбрасывали, и по мере того, как могила углублялась, вырастал рядом холмик. На Сережу эта картина почему-то произвела крайне неприятное впечатление. Даже ему показалось, что он видит ее не в действительности. Он слегка побледнел от неожиданности, и захотелось поскорее уйти отсюда, оставить, не оглядываясь, кладбище.
Несмело взглянул на тихо бредущую впереди королеву точно боясь, что она догадается о его чувствах, и вместе с тем втайне желая этого. Он с нежностью охватил глазами всю ее фигуру и остановился на шее с такой нежной кожей, которая бывает только у детей. Розовые маленькие раковины ее ушей были закрыты почти совсем густыми и мягкими волосами, поднятыми кверху толстым узлом и нежно пушившимися внизу. Ему мальчишески захотелось подойти к ней и поцеловать в шею между этими золотившимися волосами, а затем без оглядки пуститься бежать домой и тотчас же уехать в Петербург, не дожидаясь завтрашнего дня. Как раз в эту минуту, может быть, почувствовав на себе его пристальный взгляд, она обернулась, и он, застигнутый врасплох на этих преступных мыслях, покраснел.
Ему показалась, что она взглянула на него и все поняла.
Он покраснел еще больше и тотчас же сам рассердился на себя за это смущение, тем более, что она, как ни в чем не бывало, обратилась к нему:
— Пойдемте к ним, мой паж.
— Зачем?
— Что за вопрос? Затем, что вас зовет королева.
Они подошли к могильщикам.
Один из могильщиков был кривой, низенький, с заячьей губой, другой — повыше, с опухшим мрачным лицом, должно быть, горький пьяница.
— Здравствуйте, господа! — приветствовала их Зоя.
— Здравствуйте! — отозвался кривой, весело мигнув своим зрячим глазом, и, отерев пот с лица, не без картинности оперся на лопату, достал из кармана табак в бумажке и принялся вертеть цигарку. Его мрачный товарищ, едва взглянув исподлобья, буркнул что-то и продолжал начатую работу.
— Могилу роете?
— Могилу-с… Так сказать, вечное прибежище. Помещичью усадьбу с землевладением…
И могильщик лукаво подмигнул глазом.
Зоя улыбнулась и взглянула на своего спутника.
— А не знаете, для кого могила?
— Надо полагать, что для упокойника. А визитной карточки своей он мне не прислал…
— Точи лясы-то! Я за тебя, что ли, буду работать? — хрипло оборвал его товарищ и, протянув свою грязную лапу за остатком его папиросы, сунул ее себе в рот, заросший волосами.
— Вы могильщики? — не оставляла своих вопросов Зоя Дмитриевна.
— Нет, — ответил тот же кривой, поплевав в руки. — Мы по найму.
— А кто же вы такие?
— Мы-то?.. — Кривой расхохотался и взглянул на товарища. — Мы люди вольные… Вольные птицы из босой станицы.
— Что ж, вы покойниками только и живете?
— Нет, зачем… — нагло расхохотался кривой. — Случается, и на счет живых пробавляемся.
Сережа, взглянул на них не без тревоги. Прежде чем кривой отрекомендовался, он уже видел, из какой ‘станицы’ эти люди, и ему было неприятно, что королева с ними разговаривает. Он даже слегка побаивался, что вот-вот они скажут или сделают что-нибудь, если не опасное, то оскорбительное для нее. Вокруг было так пустынно и хмуро… Церковь и сторожка, где жил звонарь, он же караульщик, были довольно далеко. Оборванцы могли свободно обобрать их и если они этого не делали, то, по мнению Сережи, только потому, что видели, что игра не стоит свеч, а вовсе не из чувства благородства и смирения. Но, все же немного побаиваясь их, он вместе с тем тайно желал, чтобы случилось что-нибудь подобное, чтобы на ее глазах он мог защитить ее и, если нужно, даже умереть для нее.
‘Милая! Милая!.. Люблю!’ — со страстною нежностью мысленно повторял он, любуясь ее головой и фигурой, и несмотря на то, что, стоя сзади, не видел ее лица, он угадывал каждую минуту выражение по ее голосу, по самым слабым движениям ее. И ему было приятно так любоваться ею и мысленно ласкать ее, зная, что она и не подозревает ничего подобного.
Могильщики продолжали свое дело… Зоя подошла поближе и взглянула в углубление, откуда на нее пахнуло затхлой сыростью. За ней подошел и Кашнев и тоже заглянул туда, — заглянул, и ему снова стало тяжело и чего-то страшно. Ему казалось, могила тянет его к себе.
Он быстро отвел глаза от ямы, не понимая, что с ним такое делается, и это странное чувство так охватило его, что он даже вздрогнул, когда королева, обернувшись, сказала ему как-то нерешительно и вдумчиво:
— Не странно ли? Вот в этой: яме сейчас живой человек, и роет он могилу для мертвеца, а завтра, может быть, будут рыть могилу для него самого… Но сегодня он об этом не думает, а думает о том, как получит за свою работу гроши и пропьет их. И это жизнь?.. Тут что-то не то…
Пожав как-то по-детски плечами, она взглянула задумчиво в лицо юноши и тотчас же, очнувшись от своих туманных мыслей, быстро спросила его:
— Что с вами?.. У вас такие глаза…
— Какие?
— Не ваши… Точно вы что-то увидели перед собою.
— Н-нет… Ничего…
Слабая искорка мелькнула у него в памяти и погасла, осветив что-то далекое, смутное.
— Скажите, — обратился он к барышне, — бывает с вами так, что вы что-нибудь видите перед собою, и вдруг с поразительной ясностью вам вспоминается, что вы то же самое видели когда-то давно-давно… Бог знает, где и как… Может быть, даже во сне…
Она молча на него глядела, изумленная несколько новым для нее выражением его лица.
— И не то, чтобы это было что-нибудь важное… Нет, часто какой-нибудь пустяк, мелочь… И ведь отлично знаешь, что никогда ничего подобного не видел, и тем более поражает самый факт
— Да, да… Это со мной бывает, — подтвердила она, чувствуя, что его волнение заражает и ее. — Именно так, как вы говорите. Но что вам припомнилось?
— Гм… — неестественно усмехался он. — Смешно… Мне кажется, что я уж видел вот этих могильщиков, и как они роют эту яму, и как я гляжу в нее, и все… все… даже вот эту землю!
Он ткнул ногой в выброшенную из могилы землю и слегка запачкал себе глиной сапог.
— Королева, — с напускной бодростью обратился он к барышне, как бы стыдясь того, что ему приходит в голову, и готовый на всякий случай обратить свои слова в шутку, — верите вы в предчувствия?
— Д-да… Пожалуй… Я во все верю… Ведь в сущности мы ничего не знаем, и потому я верю…
— Ах, как я рад! Или нет, не рад, а скорее мне страшно…
— Чего страшно?
— Предчувствия. Мне кажется, что я скоро должен умереть.
— Какие глупости! И давно вам такой вздор пришел в голову?
— Сегодня… Сейчас…
— Вы нервничаете… Вам, действительно, не следует ходить на кладбище. Мне вот тоже на кладбище приходят в голову разные мысли, но из-за них-то я и хожу сюда, эти мысли я люблю, как любят тех, вместе с которыми мы много думали. Меньше всего меня пугает здесь смерть, наоборот, когда у меня есть горе, я прихожу сюда, и оно кажется таким маленьким перед этим безмолвным итогом.
— Вы думаете, я боюсь смерти, и оттого мне здесь неприятно?.. Я не боюсь ее, а она мне противна, потому что некрасива. Вот если бы смерть явилась ко мне в вашем образе, — слегка покраснев, не сразу прибавил он, — тогда бы я был рад ей.
— Перестаньте болтать пустяки, паж.
— Я бы хотел вылепить вас, как вот вы есть, высечь из мрамора и исказить над моей могилой в виде памятника, — быстро выпалил он с отчаянной решимостью и до того после этого сам взволновался и сконфузился, что от прилива краски к его лицу на глазах у него выступили слезы.
— Вот вас, действительно, после этого следовало бы высечь, только не из мрамора, — с шутливой строгостью остановила его королева.
Он обиделся, но не тем, что она сказала этот плохой каламбур, а более неприятным ему обстоятельством. Ревнивое чувство зашевелилось в нем.
— Это вы повторяете Алексея Алексеевича, — пробормотал он с укором.
Алексей Алексеевич был старший брат Сережи, местный губернский архитектор. У него Сережа гостил с самого начала мая вместе со старухой матерью.
Теперь настал ее черед покраснеть, и это еще больше придало дерзости Сереже. Он с горечью, поднимавшей из груди слезы, продолжал:
— Вообще, не я один заметил, что вы часто повторяете его слова и впадаете в его тон… Курчаев то же говорит…
— Ну, что ж из того?
Сережа отвел глаза в сторону, упрямо глядя в одну точку, и ничего не ответил. Но сердце его сжималось и слезы все настойчивее поднимались к горлу.
— Если бы Курчаев был такой же умный и остроумный человек, как ваш брат, тогда бы я, вероятно, повторяла его слова, — уже с некоторою небрежностью продолжала Зоя Дмитриевна, подвигаясь вперед по тропинке к выходу и по-мужски вертя на ходу палочку в своих загорелых без перчаток пальцах.
— И вовсе это не потому, — с горьким упорством чуть слышно произнес Сережа, снова понуро следуя за нею.
Они уже порядочно отошли от могильщиков, которые оба теперь опустились в яму по плечи, и откуда на поверхность только вылетала с легким шумом земля, образуя все выше растущую насыпь, чтобы уступить место тому, кто был взят из нее.
Зоя остановилась и с гордым движением головы обернулась к Сереже.
— Почему, мой паж?
— Вы сами знаете, почему, — еще тише пробормотал он, не поднимал на нее глаз и вертя в руках фуражку. Тоска из сердца разлилась у него по всему телу, и слезы, как горькое жало, впивались еще ощутительнее в горло.
Несколько шагов они сделали молча. Могила, с уходившими все глубже и глубже в землю рабочими, скрылась за памятниками, крестами и жидкими деревьями с начинавшею уже тускнеть к осени листвою, среди которой кое-где пробивалась легкая желтизна и блеклость. Особенно это было заметно на кустах сирени, заботливыми руками посаженной возле некоторых могил.
Она хотела строго оборвать Сережу за эту дерзость, но именно потому, что Сережа был его брат, ей даже нравилось говорить о нем, поминать его имя, и потому она ограничилась только одной фразой, произнесенной медленно и печально:
— Перестаньте глупости болтать, мой милый паж.
— Нет, не глупости, — нервно вырвалось у Сережи. — Если бы мне это одному казалось, тогда так, а то, говорю вам, это и другие замечают… Курчаев, Марья Петровна… Маркевич…
В лице Зои отразилось заметное беспокойство, которого не могла скрыть даже презрительная гримаса губ.
— Какая пошлость! — сказала она и затем не сразу прибавила с высокомерным выражением лица: — Положим, мне все равно, что бы они там ни говорили. А вам я не советую передавать мне подобные сплетни.
Сережа слегка побледнел и гордо ответил:
— Я вам никаких сплетен и не передаю. Я не слышал ничего такого, что они бы говорили о вас и… и об Алексее… Алексее Алексеевиче… — Он с некоторого времени стал звать брата по имени и отчеству. — А если бы и говорили, так я бы…
— Как же, вы сами сказали, Курчаев…
— Что же я сказал? — загорячился Сережа. — Курчаев находит, что вы повторяете некоторые слова брата и впадаете в его тон… Я, буквально, не говорил ничего другого…
— Ну, положим, я знаю, Курчаев…
Она не договорила, пожала опять также по-детски плечами, но Сережа понял ее и докончил эту мысль по-своему:
— Положим, Курчаев влюблен в вас, но… Но все-таки он ничего не говорит такого…
— Так откуда же вы взяли это, если никто ничего подобного не говорил?
Сережа почувствовал себя униженным. Уж не подозревает ли она, что он сам сочиняет сплетню? Ко всей его горечи прибавилось еще новое обидное чувство оскорбленного самолюбия.
— Откуда?.. Да разве этого не видно… Это и слепой увидит.
Зоя сжала обеими руками тросточку и едва не сломала ее…
— Послушайте, милый мой паж, — внушительно обратилась она к Сереже. — Я вас прошу никогда не возбуждать подобных разговоров. Вы еще мальчик, ребенок, и потому… подобный вздор… подобный чувства… интересы… — затруднялась она выразить свою мысль, — должны быть чужды вам… То есть, вы не должны интересоваться всем этим вздором.
— Опоздали! — почти с отчаянием возразил он и хотел засмеяться саркастическим смехом, но уж слишком больно его задели за живое, и потому вместо смеха у него вырвались только какие-то неестественный междометия.
Зоя изумленно открыла на него глаза.
— Что такое?!.
— Мне семнадцать лет… Я не ребенок… — бледный и с дрожавшими от волнения сухими губами начал он, весь выпрямившись, и в эту минуту действительно показался ей сразу как будто выросшим, а голос его, похожий на голос брата, зазвучал недетскими нотами. — Я все вижу, все знаю, все понимаю и чувствую, может быть, сильнее и глубже других… Да!.. А что я еще не кончил курса академии что я еще не самостоятелен, так это не важность… и не в этом дело… Каких-нибудь три-четыре года еще ничего не значат… Вы ведь тоже немного старше меня. Мы почти ровесники! — совсем уж по-детски закончил он, дрожа всем телом и сверкая своими карими глазами.
Зоя Дмитриевна не выдержала и звонко рассмеялась после этого неожиданного заключения.
Сережа сначала опешил от ее смеха, который вонзался в его сердце, как острые иглы, и, всколыхнув в груди накипавшие слезы, поднял их к самым глазам.
Он всеми силами старался удержать их — и не мог… Плечи его шевельнулись. Тогда он быстро отвернулся, чувствуя дрожь и слабость в ногах, и, схватившись обеими руками за соседний большой деревянный крест, уронил на руки голову и зарыдал.
Она порывисто приблизилась к нему и, положив левую руку ему на плечо и стараясь заглянуть в лицо его, прильнувшее к сложенным на кресте рукам, растерянно говорила, повторяя одни и те же слова:
— Сережа… Голубчик… Милый… Что с вами?..
Но ее прикосновение, ее ласковый и испуганный голос еще более открывали дорогу слезам, и рыдания стали сильнее…
— Ах ты, Господи! И ведь воды-то близко нет… — еще более растерявшись, говорила она, озираясь вокруг и не зная, что ей делать. — Ну, успокойтесь же, успокойтесь… Я не понимаю, отчего это… Что с вами?.. Я вас обидела… Простите… Ну же, довольно… Ведь вы не ребенок — уговаривала она его, забыв, что минуту назад старалась уверить его именно в том, что он ребенок.
Она тормошила при этом его за плечо и хотела, чтобы он поднял голову и перестал плакать.
— Ну, полно же, милый мой, паж мой… Королева рассердится… Перестаньте плакать… Вот вам платок… Вытрите слезы… Или я вам сама вытру… Ну хотите?
Она достала из кармана платок, от которого отделялся аромат фиалок, и поднесла его к самому лицу Сережи.
Знакомые духи приятно пахнули на него и сразу придали ему некоторую бодрость. Но Сереже так хотелось плакать, что он не без сожаления почувствовал, что рыдания стихают в его груди и иссякают так обильно струившиеся слезы. Он был бы счастлив хоть всегда находиться в таком состоянии, только бы слышать ее ласковый голосу ощущать ее близость, нежное прикосновение руки и этот аромат, который он так привык связывать с представлением о ней.
— Вот там скамеечка. Пойдемте, сядем там, — уговаривала его она, дружески завладев его рукою.
Он повиновался и, отвернув в сторону свое лицо, чтобы она не заметила, как оно некрасиво с покрасневшими и опухшими от слез глазами и даже носом, прикладывал левой рукой к лицу тонкий душистый платок, который освежал его и нежил, как ее прикосновение. Рыдания затихали, подавляемые в груди.
Они сели на скамеечку около неогороженного памятника в виде большого довольно грубо отесанного камня, и некоторое время оба молчали.
Последняя слеза неохотно выкатилась у него из глаз. Волнение стихало, и он глубоко и тяжело вздохнул.
— Какой вы, однако, нервный! — неодобрительно покачивая головой, проговорила королева.
Он ответил ей жалкой улыбкой.
Настала неловкая пауза. Он мял в руках ее платок, смоченный слезами, а она машинально читала надпись на гробовом камне.
— Смотрите! — обрадовалась она, думая, что это развлечет его и разрушить неловкую паузу. — Вот курьезная надпись. Я ее прежде не замечала.
Она не могла не рассмеяться указывая на эпитафию.
Под титлами, обозначавшими имя и фамилию, а также год и день рождения и смерти покойника, красовались следующие строки:
От благородной супруги любимому супругу:
Спи мирный, спи тихий…
Сии стихи писал монах Евтихий.
Сережа машинально пробежал глазами эту эпитафию и улыбнулся.
— Ну, вот… Я очень рада, что мой паж улыбнулся. Теперь я со спокойной совестью могу отпустить его домой и даже благословить на дорогу.
— Как! Разве мы больше не увидимся?
— Но ведь вы завтра уезжаете рано утром?
— А сегодня? Я думал, что вы сегодня согласитесь в последний раз поехать на лодке? — умоляюще выговорил Сережа.
Она немного подумала.
— А кто поедет?
У Сережи была слабая надежда, что она согласится поехать с ним вдвоем, но он после только что происшедшей сцены не решился просить ее об этом и с грустью промолвил:
— По обыкновению, Курчаев, Ольга, Маркевич.
Она ощипывала сорванный ею листочек сирени и сквозь зубы, с неестественной небрежностью, спросила:
— А ваш брат?
Сережа опять изменимся в лице и не без злорадства ответил:
— Он условился сегодня ехать с другой компанией.
— С какой?
— Зорины, Парусинова, Марья Петровна и еще кто-то.
При последнем имени палка в руке Зои дрогнула и смутное облако сразу покрыло ее лицо.
Сережа с горьким чувством страдания и ревности искоса наблюдал за происшедшей переменой в ее лице.
— Вот как! — вырвалось у нее вслух восклицание, как невольная угроза кому-то. — Хорошо!
Она сама не знала, что собственно выражает ее угроза и по какому адресу она направлена: по адресу старшего Кашнева, или Марья Петровны Можаровой. Казалось какие-то не совсем чистые ключи забили у нее в сердце и мгновенно замутили целомудренную ясность ее глаз.
Однако она тотчас же спохватилась и с притворным равнодушием обратилась к Сереже, стараясь глядеть на него открытыми глазами, чтобы уничтожить всякое подозрение в искренности своих слов.
— Ах, какая жалость! А нельзя ли как-нибудь уговорить его ехать с нами? Мне так хочется досадить этой сплетнице, противной Марье Петровне. А, главное, этим я докажу всем им, как мало дорожу их мнением обо мне и какая во всех их подозрениях заключена низость.
Но она еще не докончила этой фразы, как Сереже стало стыдно за ее ложь и даже жаль ее.
И она поняла, что он понял ее ложь, и это доставило ей странное облегчение.
Тем не менее, не глядя на королеву, паж ответил:
— Вряд ли он согласится… Кажется, он дал слово той компании.
— А я не хотела бы уступать без боя… Разве написать ему письмо, чтобы он ехал с нами? — как бы вслух советуясь сама с собою и в то же время обдумывая что-то, с упорством стояла она на своем.
— Знаете что, мой паж, — принужденно обратилась она к Сереже, — я напишу ему маленькую записочку от себя… У вас ведь есть с собой бумага… записная книжка?
— Записная книжка есть.
— И карандаш есть? Отлично, — принимая у него кожаную изящную золотообрезную книжечку со вставленным в нее карандашом, продолжала Зоя. — Жаль вырывать отсюда листки…
— Ничего, — грустно вымолвил Сережа.
— Я только один листочек. Будет вполне достаточно. Писать много не придется…
Она раскрыла книжечку и невольно прочла вслух там, где открыла:
— ’13 мая 189…года…’ Это что за знаменательный день у вас, да еще так сильно подчеркнутый? Именины ваши, что ли?
Сережа густо покраснел и, кривя губы в жалкую улыбку, ответил:
— Нет, это день, когда я в первый раз встретился с вами. Прошу вас, не смотрите там ничего больше… — с усилием выговорил он. — Давайте, я вам сам вырву листки.
— О, мой милый паж! — произнесла растроганная королева, слегка дотрагиваясь до его руки своею похолодевшею рукою, и затем, вырвав листик из его книжки, озабоченно нахмурила брови и, закинув ногу на ногу и положив книжку с листком поверх ее на колени, приготовилась писать.
Сережа поднялся и отошел в сторону чтобы не мешать ей. Холодная тяжесть опускалась ему на сердце и давила его и, что всего хуже, он чувствовал, что эта тяжесть не растает слезами, а, кажется, так и будет давить сердце всегда. Он давно угадывал все, но подтверждение догадок тем не менее усиливало его безнадежность и горе. Он чувствовал себя страшно одиноким и чем-то несправедливо и жестоко оскорбленным.
Вдруг с того места, где рыли могилу, донесся сначала шум и голоса, а затем, во внезапно наступившей тишине, мягкий голос с заученной торжественностью и скорбью произнес нараспев, начиная с глубоким придыханием громко и медленно и переходя постепенно в тихий и быстрый шепот:
‘Покой, Спасе наш, с праведными рабы Твоя, и сия всели во дворы Твоя, якоже есть писано, презирая, яко благ…’
Странный трепет объял Сережу при этой молитве. Он взглянул на продолжавшую писать королеву, и она в этот миг показалось ему ужасно далекой от него.
‘Молитву пролию ко Господу, и Тому возвещу печали моя, яко зол душа моя исполнихся, и живот мой аду приближися, и молюся яко Иона: от тли, Боже, возведи мя…’ продолжали доноситься до Сережи и волновать его душу каким-то новым, неиспытанным дотоле волнением молитвенные слова… Ему почему-то вдруг вспомнилась богомольная старушка-няня, умершая тогда, когда Сереже не было еще и семи лет, и это кладбище, дотоле возбуждавшее в нем чувство неприятной тоски и даже отталкивающей жуткости, стало казаться ему близким и почти родным.
‘Со святыми упокой…’ запели певчие, священник, дьячок, пономарь и, вероятно, могильщики, так как слышно было, как подпевал хриплый голос, невидимому, принадлежащий тому волосатому оборванцу.
Зоя с досадой подняла голову и, плохо соображая, где и что такое происходит, с неподвижными глазами обернулась машинально в сторону певчих. Но Сереже томительно-сладко было слушать это пение. Оп представил себе покойника, которого с этими торжественными и трогательными словами опускают в землю в ясное солнечное осеннее утро, и подумал, что должно быть хорошо недвижно и мирно покоиться в гробу. Какой-то знакомый образ туманно и тихо проплыл в его воображении… Он хотел схватить его и увидел, покойником самого себя.
Теперь такая картина уже не испугала, а растрогала его. Он, как тихое дыхание иной, возвышенной жизни, впивал в себя доносившиеся до него в чистом и недвижном воздухе слова: ‘Земнии, убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси создавый мя и рекий ми: яко земли еси, и в землю отыдеши…’
Сережа снова готов был плакать, но уже совсем другими слезами. Особенно взволновала его мысль, как все жалели бы его, если бы он умер. ‘А она? — подумал он, взглянув на королеву, которая, по-видимому, кончила писать и перечитывала написанное все с тем же озабочено-хмурым выражением лица. — Она наверное плакала бы больше всех и раскаивалась бы в том, что не сумела при жизни оценить меня и не ответила любовью на мою первую и последнюю любовь…’
Он с глубоким укором взглянул на нее, и то же ревнивое чувство острою тоскою пронизало его сердце, отравило благоговейное настроение и снова тяжелым камнем придавило все мирные и величавые мысли, возбужденные похоронным обрядом…
— Ну, вот и готово! — сказала она с напускною бодростью. — Теперь недостает только конверта. У вас нет конверта, паж?
— Нет.
— Ну, тогда мы купим конверт по пути в первой лавочке, и это письмо, мой паж, вы вручите своему брату.
Но, заметив тень, промелькнувшую по его лицу, она поспешно прибавила:
— Я не потому забочусь о конверте, что… ну, да вы понимаете… Тут ничего нет, кроме приглашения ехать с нами! А просто потому, что не принято так посылать записки, хотя бы и своим друзьям.
Она немного смутилась, а Сережа смутился вдвойне.
— Хорошо. Я передам вашу записку, — спокойно ответил Сережа.
Они молча пошли домой и скоро очутились за воротами кладбища. Тут стояли, ругаясь между собою, извозчики, очевидно, привезшие провожатых покойника. Тощие и исстеганные Кнутами лошади с опущенными понуро головами, сонными и измученными мордами, стояли, не шевелясь, привыкшие к этой ругани и к своей горькой доле.
Пустая и хорошо укатанная пыльная дорога вела от кладбища в город, начинавшийся здесь жалкими, покривившимися лачугами, похожими на старух с подслеповатыми глазами. Дальше шли крыши более богатых и красивых зданий, возвышались колокольни церквей и полицейские каланчи. Все это в легких облаках пыли, пронизанной блестящими, но уже не знойными солнечными лучами.

II.

Конверт был куплен в первой же галантерейной лавочке на краю города. Зоя как будто скорее хотела избавиться от написанной ею записки и отдать ее в руки Сережи. Надписав не без труда скверным пером и рыжими лавочными чернилами адрес, что было уж совершенно излишне, она стала заклеивать конверт, но на нем, очевидно, было очень мало клея, и он долго не склеивался. Такая тщательность еще более убедила Сережу в том, что записка очень важная, это во-первых, а во-вторых, что королева не вполне доверяет ему, и это обстоятельство унизило Сережу в его собственных глазах. Переменить конверт из-за того, что он плохо заклеивается, она на глазах у Сережи не решилась: это было бы слишком явное недоверие, и потому так и отдала ему конверт плохо заклеенным.
— Если он будет упрямиться, вы, милый мой паж со своей стороны также просите его ехать с нами. Скажите, что вы последний день дома, что он должен уважить нашу просьбу и прочее…
Письмо это он взял в руки, как свой собственный смертный приговор, и когда опустил его в боковой карман, почувствовал такую тяжесть, точно вместе с ним положил камень в свое сердце.
Затем он пошел проводить ее до дома, но разговор у них дорогой не клеился. Обоим было не по себе, и оба внутренне желали поскорее расстаться. У самого подъезда квартиры ее они, однако, в нерешительности постояли минуты две, делая вид, что им надо что-то вспомнить и сказать друг другу. Но ничего такого не было, и, условившись встретиться у нее в три часа, о чем следовало известить и всех других, они подали друг другу руки.
— Прощайте, милый паж, — тихо сжимая Сереже руку и точно прося у него и голосом, и ласково-грустным выражением глаз прощения, сказала королева и немного задержала его руку в своей руке.
— Прощайте, королева, — глухо и печально ответил он, как будто они прощались навсегда.
И, не дождавшись даже, когда она исчезнет за дверями, он уныло и вяло побрел домой, ни на минуту не забывая о тяготившем его письме и, в свою очередь, мысленно желая поскорее передать его по принадлежности.
Пройдя несколько шагов, он оглянулся назад и, не видя уже в подъезде фигуры королевы, достал письмо и, мельком взглянув на него со смешанным чувством зависти и любопытства, переложил его в другой карман, тяжело вздохнул и несколько ускорил шаги.
Но, подходя к дому, он уже желал втайне, чтобы брата сейчас не было дома, а когда узнал, что его нет и что он будет не раньше, чем через час, чего-то напугался и тут же решил избавиться от письма немедленно, положив его на стол в его кабинете — большой, выходившей в молодой садик, комнате, с письменным столом посредине, со случайным убранством, по которому трудно было судить о вкусах и наклонностях хозяина. Кожаная кушетка и кожаное кресло были почти единственною мебелью этого кабинета, если не считать стеклянных шкапов и этажерок с книгами, где, среди специальных книг по архитектуре на русском, французском и немецкое языках, много было книг преимущественно по изящной литературе, гравюр случайного подбора и статуэтка из терракоты.
Сережа положил письмо на стол и только тогда взглянул на него, собираясь уходить. Но письмо было положено адресом вниз, и хотя на видном месте, однако Сережа опасался, что брат может не заметить его. Он подошел, чтобы перевернуть письмо на другую сторону, и заметил, что крышка конверта почти вся отстала.
Сережа недовольно нахмурился, и у него мелькнула неприятная мысль, покоробившая его натянутое самолюбие.
‘Пожалуй, еще он, узнав, что я принес письмо, заподозрит меня в том, что это я отклеил конверт… Не лучше ли заклеить его?’
Он глазами стал искать на столе гуммиарабика, но чем-то встревоженный взгляд не находил длинного пузырька с резиновой шляпкой. Да здесь и небезопасно было проделывать эту операцию: брат мог войти и тогда подозрение было бы еще основательнее.
Сережа вспомнил, что гуммиарабик есть у него наверху в мезонине, и решил взять письмо туда и без всякого опасения заклеить конверт, как следует.
Он оглянулся вокруг, быстро взял письмо со стола и дрожащей рукой сунул его в карман. Сердце его сильно билось, точно он совершил преступление. Затем, беспокойно и пристально оглянувшись снова, он постоял неподвижно на месте, точно прислушивался к чему-то… Но вокруг было тихо. Только из кухни доносился глухой стук, — видно, там рубили котлеты, — да простые часы-будильник на столе выстукивали напряженно и настойчиво: ‘Тик-так, тик-так…’
По узкой и крутой лестнице Сережа медленно стал всходить к себе в комнату, в то время, как ему хотелось бы перепрыгнуть сразу все ступеньки и очутиться там.
Ему казалось, что его все еще провожает стук рубимых котлет и настойчивое тиканье часов, но это сердце стучало в его груди.
‘Да что же это значит? — спрашивал себя Сережа, как совсем постороннего человека, — Отчего я так встревожен? Ведь я еще ничего худого не сделал’.
Он хотел сам улыбнуться своей нервности и решительно направился к письменному столу, где прежде всего увидел гуммиарабик.
‘Ну, вот сейчас заклею письмо, и конец — чувствуя, что сердце как будто перестает биться в ожидании чего-то страшного, рокового, пытался успокоить он себя и достал снова из левого бокового кармана письмо. — Ну, вот сейчас и готово… О чем же тут беспокоиться?..’ — слабо шептала мысль, а руки дрожали, и глаза невольно озирались вокруг с мучительным беспокойством, и бедному юноше казалось, что невидимые глаза со всех сторон жадно и напряженно следят за ним, в то же самое время гипнотизируя его и толкая на что-то низкое и чуждое ему.
Но, все еще не допуская мысли, что может совершиться то, чего так боится он, Сережа схватил гуммиарабик и, положив письмо на стол, стараясь не глядеть на него, пальцами ощутил, где нужно заклеивать.
Но тут волей-неволей приходилось взглянуть на конверт. Гуммиарабик едва-едва держал крышку в одном месте. Вместо того, чтобы подмазывать края, подсовывая кисточку, лучше было открыть конверт и сделать это аккуратно. Сережа, стиснув зубы, открыл конверт и увидел записку королевы, написанную убористым, мелким почерком.
‘Тебе… любишь… нельзя… умоляю…’ ударили в его глаза сразу несколько слов, помимо его воли.
‘Все пропало, — одновременно пронизала его мозг горячая мысль. — Теперь уж все равно… Ах, если бы она не заподозрила меня в том, что я способен на подобную мерзость, наверное этого бы не произошло! А теперь все равно прочел’.
И эти четыре слова, как молотки, стучали у него в голове, и оттуда глухой звон разливался по всему его телу и особенно ясно звучал в ушах. Он весь дрожал я, доставая из конверта небольшой клочок исписанной по обе стороны бумаги, своими помутневшими глазами долгое время только и видел на ней написанными эти четыре бросившихся ему в глаза слова, а все другие слова и строки сливались у него в прыгающие узоры, которые трудно сразу разобрать.
Слова панихиды донеслись ему откуда-то издали, непонятные и страшные: ‘Амо же вси человеци пойдем надгробное рыдание творяще песнь: Аллилуйа…’
Промелькнуло лицо кривого могильщика с заячьей губой, и потянуло ароматом фиалок.
А он все не сводил глаз с мучительных строк, зная, что это его смертный приговор, и все же надеясь, как преступник, найти между грозных и роковых для него слов хоть намек на помилование, на счастье. Наконец глаза стали разбирать буквы и слова, которые не сразу освещало сознание, точно им надо было стучаться в его двери и проситься войти.
‘Алексей, — читали его глаза мелкий, нервный почерк с недописанными буквами на конце, которые не трудно было угадать — Я больше не могу переносить этой пытки и не писать тебе. Я чувствую, что ты меня уже не любишь, что ты избегаешь меня… Я вся истерзана… Так продолжаться не может… Так издеваться надо мною нельзя… Поддерживая во мне искру надежды, ты топчешь мою любовь к тебе, а ведь она живая… Она просит пощады хоть бы за то счастье, которое тебе давала. Я все принесла тебе в жертву и не требую за это ничего, кроме искренности и правды теперь… Повторяю, во мне все еще тлеет надежда и ею питается моя душа, но умоляю тебя погасить ее, или… или вернуться к прошлому и сказать, что я ошиблась, что только моя ревнивая страсть ослепила меня, что ты прежний… Поедем сегодня на лодке туда, где были в первый раз… Поедем с компанией, а потом уйдем от них, как тогда… Да неужели же ты разлюбил меня?! За что? Нет, нет я жду тебя сегодня… Твое присутствие будет мне счастливым ответом. Спаси меня!..’
Сережа дочитал письмо до конца и, бледный, опустился на стул. Страшная горечь ощущалась у него во рту, точно он напился чьих-то страдальческих слез. Тело не чувствовало ни рук, ни ног, ни головы, а только одно сердце, которое, казалось, наполнило все это существо и стучало, и сжималось в каждом нерве. Тут было все: и отчаяние, и мука, и стыд за себя, за нее, даже за брата, и жалость, бесконечная жалость к ней, к этой несчастной теперь девушке. Он, как и все, только подозревал, что между королевой и его братом есть любовь, но никогда не думал, что это зашло так далеко. И кто бы мог подумать это, глядя на ее невинное лицо?.. Неужели нельзя ее спасти, броситься перед братом на колени, умолять его вернуться к ней, дать ей любовь и счастье, которого никто в мире не заслуживает больше, чем она. Пожертвовать собою, если это, может быть, на что-нибудь нужно.
Последняя мысль заставила его вернуться к себе, к своему преступлению. Что он сделал? Какую страшную, непоправимую низость он совершил! Главное — непоправимую и неизгладимую, как позорное клеймо на совести, которое никакими слезами не вытравишь, никаким раскаянием не выжжешь.
Остается только одно — умереть: не за что ухватиться, не на что опереться… Все рухнуло, все разлетелось, как дым. Искусство! Талант! Но что могут они значить без любви, без ее любви, без веры в ее чистоту, без чистой совести!
Ему, как что-то очень далекое, вспомнилась прогулка с ней, кладбище, свеже-вырываемая могила и святые слова молитв в печальной утренней кладбищенской тишине. Он вспомнил свое настроение, свое предчувствие, свои мысли и особенно это видение себя мертвецом, и сразу нашел в этом нечто предопределенное, неотвратимое, роковое и спасительное в его настоящем положении и душевном состоянии.
‘Яко земля еси и в землю отыдеши… Идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание…’
Недаром и все эти слова так глубоко запали в его память.
Остановившись на этой мысли, Сережа почти успокоился и почувствовал сразу такую усталость, точно он долгое время вносил непосильные тяжести на высокую гору, и теперь ему только хотелось отдохнуть, забыться. Лицо его, еще утром такое цветущее и юношески светлое, сразу как будто постарело, осунулось и приняло безнадежное выражение. Он сидел, опустив руки, с неподвижно устремленными вперед и ничего не видящими глазами, почти в забытье, близком ко сну или к обмороку.
Резкий звонок внизу заставил его вздрогнуть и очнуться. Несомненно, что это звонил брат. Звонок показался ему ужасно сильным и прозвеневшим почти над самым ухом. Сереже показалось, что прошло много, много времени с тех пор, как он пришел сюда, и с тех пор, как он пришел к своему неизбежному желанию умереть сегодня, через несколько часов.
Он еще не знал, как это будет. Сделает ли он все сам, или об этом позаботится судьба, но что это будет так, в этом он ни капли не сомневался. А пока что, надо было исполнить свой долг.
Он холодными, но уже переставшими дрожать руками вложил письмо в конверт и, не торопясь, заклеил его, дал ему высохнуть, а затем медленно направился с письмом в руках вниз, в кабинет к брату.
Уже на лестнице он услышал громкий голос брата и его веселый, здоровый смех.
‘И он еще может смеяться!’ — с неприятным чувством подумал Сережа, когда до него донесся другой голос, женский, и вторивший его смеху женский смех.
Сережа сразу узнал этот смех. Это смеялась Можарова, и ему стало еще больше не по себе. Он даже остановился было на мысли, стоит ли идти и отдавать при ней брату письмо, но, на мгновение задумавшись, решил, что так даже лучше, и спокойно направился в кабинет, куда дверь была открыта, ‘чтобы прислуга не подумала чего-нибудь’ по поводу пребывания Можаровой в кабинете Алексея Алексеевича, куда Можарова заходила и вместе с сестрой Кашнева, Ольгой, старообразой и некрасивой девушкой, но отличной музыкантшей, которая жила с братом и вела его хозяйство.
Теперь Ольги не было дома, и Кашнев беседовал вдвоем с гостьей, которая не хотела даже раздеться и сидела, откинувшись в кресле, в кофточке и шляпе, играя ярко-цветным зонтиком с длинной и изящной ручкой черного дерева.
Кашневу было лет тридцать пять на вид. Между братьями замечалось большое родственное сходство: те же волнисто-курчавые волосы, тот же пухлый рот, несколько мясистый нос и близорукие карие глаза, которые он щурил, когда выслушивал собеседницу и наклонялся к ней, как будто затем, чтобы лучше рассмотреть ее. Негустые черные усы и круглая бородка очень шли к нему. Он был строен, подвижен, бодр и производил впечатление человека, здорового до жизнерадостности и много занимающегося гимнастикой.
Собеседница его была миниатюрная, как куколка, и как куколка хорошенькая брюнетка, с темным пушком над верхней губою, с немного вздернутым носиком и блестящими черными глазами, которые то вспыхивали, то угасали, когда она поднимала и опускала свои длинные ресницы или, смеясь, выставляла крепкие беличьи зубы.
Брат, вероятно, рассказывал что-то очень смешное: блестящие глаза Можаровой прыгали от смеха, и зубы белели весело и жизнерадостно. Он то говорили, своим голосом, то копировал кого-то на купеческий лад, и по этому мастерскому подражанию Сережа сразу узнал купца Хижова, советовавшегося вчера с Кашневым насчет плана нового дома и очень падкого к иностранным словам, которые он немилосердно перевирал.
— Дал я ему на днях для выбора два наброска и говорю: ‘Вот вы посоветуйтесь дома с супругой: какой эскиз вам больше понравится, по тому и станем работать’. А он приходит вчера и говорит мне: ‘Вот этот зигзаг ты мне и обработай акварелью и эмалью, чтобы, значит, по трафарету вышло…’ Ха-ха-ха… Это он эскиз-то зигзагом зовет. Ха-ха-ха!..
И он залился смехом, закидывая назад свою красивую голову и выказывая здоровую, гладкую, точно только что вымытую шею.
Можарова вторила ему немного визгливым смехом и, в свою очередь, спешила рассказать, как жена Хижова рассказывала ей о какой-то операции под ‘хлоромором’…
— Чудеса, — говорит, — этот хлоромор! Меня режут, как говядину, а я ничего не чувствую!
Она едва в состоянии была от смеха договорить последние слова. Зонтик прыгал в ее руках, летняя шляпка с цветами и бантами также прыгала, и глаза наполнились от смеха слезами…
Кашнев вторил ей снова, но вдруг обернувшись, увидел в дверях Сережу и, все еще смеясь, но, очевидно, недовольный тем, что тот своим появлением перебил такую веселую беседу, спросил его:
— Что тебе?
Сережа молча поклонился Можаровой и подал брату письмо.
— Это от кого? — спросил тот, но, взглянув на конверт, узнал почерк и поморщился.
— Тебя просили передать?
— Да!
— Пожалуйста, в другой раз прошу тебя не принимать почтальонских обязанностей на себя. На это есть почта и прислуга.
Но, спохватившись, что тут гостья, он извинился и хотел положить письмо в карман.
— Нет, нет, пожалуйста, читайте… Может быть, что-нибудь экстренное! — поднимаясь из кожаного кресла, в котором она сидела, как в гнездышке, прощебетала Можарова, переставши смеяться и поправляя немного сбившуюся шляпу на взбитых волосах.
— Нет, нет, ничего экстренного, пустяки, уверяю вас… — удерживал он ее, в то же самое время глядя на Сережу и удивляясь, что тот не уходит, а молча стоит у книжного шкапа.
Но Можарова собралась уходить.
— Мне пора, а то супруг прогневается, что меня нет к завтраку: он у меня ведь любит порядок, — насмешливо прибавила она, протягивая маленькую облитую перчаткой руку Кашневу и его брату. — Передайте мой привет и ноты Ольге Алексеевне. Очень жаль, что я ее не застала… До свиданья… Так в пять часов… Вы, конечно, тоже с нами? — обратилась она к Сереже.
— Нет, благодарю вас… У нас своя компания.
— Вздор! Он с нами поедет! — решительно заявил за него старший брат, провожая гостью в переднюю и сам отпирая ей дверь. — Поклон вашему мужу, — прибавил он на прощанье.
— Merci, — слишком уж серьезно поблагодарила она, но Сережа заметил, что дверь из передней что-то долго не захлопывалась за Можаровой, он покраснел от мелькнувшей у него догадки и хотел уйти, как в дверях его остановил брат, с несколько взволнованным, но не лишенным торжества лицом, поправляя своей красивой большой рукой волосы.
Он был, очевидно, хорошо настроен, и по лицу его, как мысленно определил Сережа, еще ‘бегали зайчики’, вызванные, вероятно, приятной беседой и последними минутами прощания в передней. Он чувствовал себя несколько виноватым перед Сережей, приписав только что замеченную им бледность его лица своему выговору при гостье, и, снисходительно потрепав его по плечу, произнес добродушно и мягко:
— Ты, брат, извини, что я сделал тебе при Можаровой это замечание… Сорвалось… Ну, с какой стати, в самом деле, изображать из себя почтальона!
— Я не находил в этом ничего дурного, — холодно ответил Сережа.
— Да я не говорю, что тут есть что-нибудь дурное, а это лишнее, — заметил он и достал из кармана небрежно сунутое туда письмо королевы. Сережа с невероятным волнением наблюдал, как брат разорвал конверт и прежде всего с удивлением посмотрел на клочок бумаги и затем близко поднес его к глазам и, щурясь, стал читать письмо, быстро и нетерпеливо поводя черными зрачками.
Сереже казалось, что он читает со страшною медленностью. Он пытался узнать по его лицу, что он чувствует, что думает, но лицо брата оставалось таким же, как при начале чтения — недовольным и раздраженным, и когда он кончил читать, лицо это с минуту сохраняло то же выражение, и даже глаза оставались сощуренными. Затем раздражение и недовольство сошли с этого лица, и оно стало задумчивым и грустным. Когда-то Сережа любил это выражение в лице брата, но теперь и оно не предвещало ему ничего доброго. Он как будто забыл о присутствии Сережи и едва не произнес что-то вслух, но вовремя очнулся и ограничился только тем, что пожал плечами, положил снова письмо в карман и отошел к окну.
Но, зная содержание письма, Сереже нетрудно было угадать и смысл пожатия плеч, которое говорило яснее всяких слов: ‘Ну, что же делать? Разве я виноват, что так случилось?’ Сердце Сережа сжалось за судьбу девушки, но против брата у него не было злобы. Ему хотелось счастья для них обоих, и счастье это представлялось ему возможным. Надо было только для этого ему самому что-то сделать, чем-то пожертвовать… Что именно сделать и чем пожертвовать, он не знал, но это что-то должно было тронуть сердце его брата, объяснить ему все, пробудить в нем не только сожаление, но и любовь к ней.
Сережа стоял, прислонясь к стеклянному шкапу и, не сводя глаз с брата, старался проникнуть в тайну этого счастья, найти ключ его. Сам он не только не перестал любить королеву после своего вероломного и жестокого открытия, но полюбил ее еще сильнее, хотя эта любовь уже очистилась глубоким сожалением к ней и освободилась от личных, еще полусознательных юношеских вожделений. Сережа твердо помнил и не забывал ни на одну минуту, что о его личных притязаниях теперь не может быть и речи, так как скоро должен настать неотвратимый для него, предопределенный конец.
Но что же делать? Что? Достигнет ли он своей цели, если умолить брата ехать на лодке с королевой?
— Брат!
Тот быстро обернулся, не сразу очнувшись от задумчивости, и удивился, что Сережа здесь.
— Я хотел тебя просить…
— Ну?
— Поедем с нами.
Он твердо выдерживал взгляд брата, открыто глядя в его глаза.
Но этот-то чересчур уж открытый взгляд и смутил Алексея. Он отвернулся и недовольно проговорил:
— Ты сам знаешь, что я не могу ехать, потому что дал слово другой компании, да и тебе советую ехать с нами.
— Я не могу, потому что тоже дал слово другой компании.
И тот и другой избегали имен Можаровой и королевы, точно дело было совсем не в этом.
— Очень жаль. Мама будет недовольна, что ты едешь не со мною. Ты знаешь, как она всегда боится пускать тебя одного на воду, тем более, что ты не умеешь плавать.
— С нами поедет Оля.
— Ах, вот как, и она поедет с вами?
— Да. Ведь ты знаешь, как они дружны! Может быть, вашу поездку можно отложить на завтра, — робко прибавил Сережа, — а сегодня ты поедешь с нами. Ведь нам так недолго видеться, — прибавил он с такой глубокой тоской, что Алексей не мог не ответить:
— Ты так это говоришь, точно мы навек расстаемся.
Сережа ничего не возразил, и Алексей продолжал:
— Я не понимаю твоей настойчивости. Конечно, если бы уж так необходимо было ехать именно с вами, я бы мог отказаться от той прогулки, но никакой необходимости тут нет: и здесь, и там — пустая забава, и больше ничего.
Сережа не успел еще прийти ни к какому решению после возражения брата, как в передней послышался новый звонок, и затем в кабинета вошла Оля Кашнева, высокая, некрасивая девушка, с болезненным цветом лица, большим ртом и еще больше чем, у братьев, мясистым носом. Только волосы да глаза и красили ее. Глаза были большие, немного навыкате, кроткие и застенчивые, и в них светились грусть и нежность многое понимающей и привязчивой натуры. Еще хороша в этом лице была улыбка, которой Ольга точно стеснялась сама.
Алексей обрадовался ее появлению. Они еще сегодня не виделись, так как он встал на работу рано утром, и когда пил чай, Ольга была на базаре. Поцеловав ее в щеку, Алексей сказал:
— А у тебя сейчас была Можарова.
— Можарова? — переспросила Ольга, несколько удивленная.
— Да.
— Мне Даша не сказала. Зачем же она приходила?
Алексей недовольно поморщился.
— Что за вопрос? Кажется, вы знакомы. Впрочем, она принесла тебе ноты, которые брала.
— Мне Даша не говорила об этом…
— Да что ты все: ‘Даша не говорила, да Даша не сказала’. Вот ноты твои.
Он взял со стула ноты и передал их сестре.
Она ничего не ответила, но по ее лицу не трудно было прочесть, что она думает: ‘Зачем же говорить, что Можарова была у меня, когда она была не у меня и не для меня’.
Захватив ноты, она хотела уйти, но Алексей остановил ее.
— Еще Можарова поручила мне пригласить тебя ехать с нами на лодке.
Сережа испугался, что не успел предупредить Ольгу, и что она даст ему свое согласие, но Ольга отказалась.
— Нет, благодарю. Я сейчас зашла к королеве… к Зое Дмитриевне, — почему-то нахмурясь, поправилась она, — и обещала с нею поехать. Ты ведь тоже с нами? — обратилась она к Сереже.
— Да.
— Я думала, и ты поедешь с нами. Ведь сегодня последний день Сережин, — подняв на брата глаза и тотчас же покраснев и опустив их, сказала Алексею сестра, и уж почти про себя пробормотала: — Зоя Дмитриевна просила…
— Передай, что я никак не могу сегодня, — уже зло отрезал брат. — Я дал слово. Вы можете присоединиться к нашей компании.
Сказал и отвернулся, делая вид, что ищет на столе какие-то бумаги. Его начинало раздражать одно и то же.
Ольга мельком взглянула на Сережу и ничего не сказала. И Алексей был доволен тем, что она едет не с ним, сегодня ее присутствие стесняло бы его, да и мать будет спокойнее за Сережу, которого она все еще считала ребенком.
Сережа и Ольга вместе двинулись к выходу.
— Вы куда же едете? — чтобы не отпускать их так сухо, спросил Алексей. — Может быть, встретимся?
— На Кармасан.
— Значит, нет: мы на Светлую.

III.

По случаю прогулки обедали рано.
Ольга и Сережа тотчас же после обеда собрались к королеве, куда, по уговору, должны были прийти также Курчаев и Маркевич.
Мать Сережи, старуха лет пятидесяти, купеческой складки, добрая и необыкновенно чувствительная, была очень недовольна, что братья едут не вместе и не посидят последний день дома.
— Завтра с Сергеем в Питер поедем, так хоть бы нынче-то всей семьей дома посидели, честь-честью.
Ее успокоили тем, что вернутся рано домой.
— Где уж рано, не знаю я… Ты только присматривай за Сергеем-то, — наказывала она дочери. — Купаться его не пускай. Вода-то, она злая, злей огня, потому что с виду-то не так страшна, смирная да ласковая. Я ее всегда опасалась. Долго ли утонуть, спаси Господи, али простудиться…
— Полно, мама, — остановила ее Ольга, — не беспокойся. Разве в первый раз?
— Ну, ну, Бог с вами, поезжайте.
Сережа подошел к матери и с непонятною, невыразимою грустью поцеловал ее в сухую, морщинистую щеку.
Она заботливо его перекрестила и, взглянув в его лицо, сказала:
— Что ты сегодня такой бледный?
— Да я тоже нахожу, что у тебя нездоровый вид, — подхватила Ольга.
Сереже захотелось разрыдаться, броситься к матери на шею и сказать, что он останется с нею, что он никуда не поедет, но как раз в эту минуту Алексей насмешливо перебил сестру:
— Ну вот, пошли пугать его. Я не помню, чтобы мама когда-нибудь нашла у него цветущий вид: ей всегда кажется, что он нездоров или готовится к нездоровью. А тут ты еще. Совсем девчонку из него сделали дамским воспитанием. Не слушай их, брат, будь самостоятельнее и смелее, — по-товарищески обратился он к Сереже. — Я и то замечаю, что ты начинаешь распускать себя, чересчур много живешь фантазией и чувством. Для жизни это не годится.
Он допил последний глоток черного кофе и расправил свои мягкие красивые усы, всегда чем-то нежно пахнувшие.
— Вот своих наживи, тогда и учи, — ворчливо остановила его мать. — Худо ли, хорошо ли, я вас вырастила, а у тебя вон на висках седина белеет, а ты еще только сам с собою и возишься.
— Н-да… — потрогав виски, согласился Алексей. — Седина вещь неприятная. Кажется, Мюссе сказал, что это нити, из которых смерть ткет нам саван. А все же не хочется жениться
— Мало ли что не хочется. Непорядок это.
— Свободы жалко, — откровенно сознался он.
— Да и на какую жену нападешь, — добавила от себя Ольга, задетая за свое больное место. — Иные женятся, а глядь — не столько для себя, сколько для других… — намекнула она на Можарова.
— Ну, ты в этом что смыслишь? Не пристало тебе об этом говорить! — остановила ее строго мать, считая, что девушка не должна ничего понимать в таких вещах, хотя бы ей, как Ольге, было под тридцать лет.
Алексей недовольно поморщился.
— Ну, не все, чай, такие вертушки, — продолжала однако, при ней, мать на тему, очень всегда ее интересовавшую и даже служившую предметом для бесконечных пасьянсов. — Есть и хорошие девушки. Да вот хоть та… как ее по имени-то?.. Королевой вы ее зовете… Зоя Дмитриевна!.. По обличью-то и точно королева. Вот приданого только нет. А то всякому принцу под пару.
Все присутствующие сразу смутились, но боялись глядел друг на друга.
Настала неловкая пауза, которую нарушил Алексей, обращаясь к Сереже:
— Что это у тебя сапоги в глине?
— Это я на кладбище запачкал. Могилу там рыли.
— А ты что же делал на кладбище?
— Гулял.
— Веселое место для прогулок, нечего сказать.
— А для кого могилу-то рыли? — заинтересовалась старуха, любившая читать о покойниках в столичных газетах, которые получал Алексей.
— Не знаю.
— Как же это ты не узнал? Да видно из немудрящих, потому что по городу-то было бы известно. Нынче и покойники-то все ледащие какие-то…
Алексей и Ольга, по привычке, укоренившейся с детства, также поцеловали после обеда мать в щеку и разошлись из столовой в разные стороны.
Старуха пошла подремать в спальню, Алексей — в свой кабинет, а Сережа с Ольгой отправились к королеве. Сердце Сережи тосковало и ныло все под той же холодной тяжестью, и образ матери, ее ласковый голос и взгляд провожали его всю дорогу.
Королева, по-видимому, нетерпеливо ждала их, потому что, увидев сестру и брата из окна, сама отворила им дверь в передней и вопросительно взглянула сначала на одного, потом на другую. Ей нечего было спрашивать ответа на мучивший ее вопрос: поедет ли он? Она его угадала сразу и вся похолодела от муки, и в глазах ее помутилось. Но она переборола свою слабость и с напускным спокойствием произнесла:
— Здесь уж ждут Курчаев и Маркевич.
— Так я не буду скидать кофточки, — заявила Ольга. — Алексей просил меня передать, что он страшно жалеет, что не может ехать с нами. С него взяла слово Можарова. Она приходила вчера приглашать его ехать на Светлую, затем была сегодня с тем же… Если бы мы его предупредили раньше, он бы ни за что не согласился ехать с ними, — не умея лгать, бормотала Ольга, глядя своими добрыми глазами на подругу с одним желанием успокоить ее.
— Ну, и без него обойдемся, — с гордым мужеством воскликнула королева, но в ее голосе звучало с трудом переломленное отчаяние. И Сережа чувствовал это, и ему хотелось, как брату, как другу, сказать ей, чтобы она не беспокоилась и не приходила в отчаяние, что все устроится как нельзя лучше.
— Что вы так грустны, мой паж? — обратилась к Сереже королева, когда они двинулись в комнату, с тихою ласковостью касаясь его руки, и, не дожидаясь ответа, закончила горько: — Не надо. Наша жизнь — это, как вы когда-нибудь узнаете, кладбище: когда вы увидите хоть одну дорогую могилу, своя собственная вам уже не покажется так страшна. Всем только и приходится делать, что хоронить себя по частям.
— Господа! — вдруг переменила она тон, обращаясь к Курчаеву и Маркевичу. — Не будем терять времени. Поедемте.
Курчаев, учитель словесности в гимназии, где окончила курс Зоя, белобрысый, в очках, с широкой бородой и расчесанными косым пробором волосами, был влюблен в королеву еще с того времени, когда она училась в гимназии, и, не смущаясь ее холодностью, настойчиво ухаживал за нею уже года три, без ревности и особых претензий. Маркевич был сын местного директора банка, последнего курса филолог, тонкий и гибкий, как хлыст, с длинной шеей, с длинным носом и ртом таким маленьким, точно он был проткнут на лице пальцем. Маркевич тоже был влюблен в королеву и писал ей стихи с несколько декадентским пошибом.
Через минуту все пятеро, захватив корзинку с чайником, посудою и кое-какими припасами, расселись на извозчиков и поехали к реке, где у Маркевича была собственная небольшая и очень легкая лодка.
— Усядемся ли мы все? — спросила обстоятельная, как всегда, Ольга.
— Без гребцов отлично усядемся.
— На что же нам гребцы, — басом отозвался Курчаев. — Я берусь один довезти вас хоть на край света этими руками.
И он показал огромные волосатые ручищи которыми мог бы, кажется, вывезти целую барку.
— Зачем же так далеко? — затыкая свой крошечный рот папиросой произнес Маркевич. — Поедемте на Кармасан, на наше излюбленное место.
Кармасан называлась река, впадающая в Светлую, и попасть туда можно было, только спустившись по Светлой вниз.
Лодка быстро понеслась по течению, подгоняемая еще неуклюжими, но сильными ударами весел в руках Курчаева, от которых она вздрагивала и судорожно бросалась вперед, разрезая всхлипывавшую воду, которая в журчащим шумом, как развевающийся хвост, разбегалась за кормою, а на месте, куда вонзались весла, долго оставался крутящейся воронкой след и слегка пенилась вода.
О одной стороны убегал город, круто поднимавшийся в гору, монастырь с белыми стенами, за которыми зеленел старый сад, каменные и деревянные здания на горе, духовная семинария, какие-то амбары, а внизу — рыбачьи лачужки, лепившиеся чудом над оврагами по уступам, затем бойни, а там — дикие скалы и ущелья, покрытия мелким кустарником.
Другой берег был пологий, густо заросший лесом, сначала мелким, а чем дальше, тем крупнее. Река подходила под самые деревья, обрывала их и сносила вниз, или трепала цепко державшиеся корнями за землю, но уронившие вершины к воде.
Около этого берега стояли бесконечные плоты, на которых кое-где шевелились люди. Светлая — река очень широкая, но плотовщики звонко перекликались с теми, которые были против них на берегу, готовясь переправляться к ним на лодке, и по воде скользили и разливались их сильные, свежие голоса с вятским выговором.
— Ого-го-го-го-го — кричал с плота молодой парень в красной рубахе, без шапки и босой, приставив рупором руки ко рту. — Земляцки… Водцонку-то захватили… ли… и… и… и?..
Река ловила звуки и буйно, и весело хотела умчать их вниз, но, видно, там поймали их, потому что ответили также зычно:
— Захватили… и… и… и…
— А калацика-то купили… ли… и… и?.. — радостно неслось по реке.
— Купили… и… и… — как эхо, неслось по реке…
После чего парень, сделав радостное антраша, загнул по воздуху крепкое словцо и по бревнам, прыгая, как жеребенок, к берегу где другие ‘земляцки’ что-то варили в котелке, понесся, чтобы поделиться с ними радостною вестью, хотя надо было от природы жестоко оглохнуть, чтобы рядом не слышать того, что было слышно чуть не за версту. Скоро и плоты остались позади. Прямо высоко над Светлой, как ажурный пояс, висел железный мост, стойко державшийся на восьми быках. Налево, не доезжая моста, впадал Кармасан, быстрая и узкая речка, в красивых высоких берегах извивавшаяся, как арабская надпись.
Прямо при впадении Кармасана вода была страшно стремительная, о чем ясно говорили и зацепившиеся здесь огромные деревья, кое-где поднимавшие вверх со дна корявые корни или обломки вершин. Курчаев однако справился, хотя пот смочил его густые волосы, и они прилипали к большому, упрямому лбу. Лодка подвигалась против течения довольно бойко, но гребец был недоволен тем, что Маркевич все учил его, как надо грести по правилам спорта.
— Да на какой черт мне ваш спорт! — басил Курчаев… — Вы вот попробуйте-ка, погребите сами, а то уж у меня мозоли вздулись. Ага, не хотите, это, верно, не то, что декадентские стихи писать… Я довольно вез, везите.
— Да ведь вы говорили на край света.
— И свез бы, если бы королева приказала. Паж, что это вы, точно в рот воды набрали? Давайте-ка, споем что-нибудь. Ольга Алексеевна, затягивайте ‘Вниз по Волге-реке…’
— Нет, что-то не поется, — отозвалась Ольга.
— Эх, вы, господа! Все вы сегодня точно в воду опущенные… И королева тоже. Отчего и почему?
Королева поспешила ответить:
— Нет, что вы… Я как всегда.
Но Маркевич бросил на нее ревнивый взгляд, а затем обменялся многозначительным взглядом с Курчаевым: влюбленные неудачники поняли друг друга. Курчаев вздохнул всею своею богатырскою грудью и еще сильнее заработал веслами, а Маркевич меланхолическим взглядом глядел на королеву.
— Хоть бы вы стихи, что ли, какие-нибудь прочли… — не умея долго молчать, опять забасил Курчаев, отлично зная, что произведения музы одинаково несчастного соперника вполне безопасны для сердца королевы.
— Пожалуй! — охотно согласился поэт. Он уже давно горел желанием довести до сердца королевы или, по крайней мере, до ее слуха новый плод вдохновения, но все не представлялось удобного случая. — Я готов, если только присутствующим не скучно будет слушать.
— Нет… пожалуйста… пожалуйста…
Поэт придал своему лицу по возможности задумчивое выражение, и из его крошечного рта, как булькающая влага из графинчика, освобожденного от пробки, полились стихи, явно обращенные к королеве:
Заря любви тебе сияет,
Сияет,
Струна души моей рыдает,
Рыдает,
О чем рыдает я не знаю,
Не знаю,
Не весть ли то земному раю,
О раю!
С тобою мы, хоть ты не с нами,
Не с нами…
Твой дух во сне, но полн не снами,
Не снами.
О, отзовись… Сердца волнами,
Волнами,
Сольются в рай, звуча струнами,
Струнами…
Королева обыкновенно всегда подсмеивалась над декадентскими стихами своего поклонника, но на этот раз она вряд ли даже слышала их. Она смотрела туда, вниз по Светлой, куда должен был поехать Алексей с Можаровой, и душа ее болела оскорбленною любовью, ревностью и отчаянием.
Королева по какому-то непонятному побуждение взглянула на Сережу.
С тобою мы, хоть ты не с нами,
Не с нами,
коснулись ее слуха стихи декадента.
Сережа поразил ее своим неподвижным, будто окаменелым лицом, так мало имеющим общего с его постоянным выражением. Такое же точно выражение лица она заметила у него, когда он стоял, забывшись, перед могилой.
Королеве стало жутко и захотелось приласкать мальчика, согнать с его лица эту глубокую и внушающую жуткое чувство тень. В то же самое время на него глядела Ольга с неопределившимся еще чувством любопытства, недоумения и любовной заботы. Глаза Ольги встретились с глазами королевы, как будто спрашивая ее, что значит настроение ее брата, и королева невольно смутилась и молча опустила глаза.
А он смотрел на воду, и эта вода казалась ему живою, на что-то намекавшей и что-то обещавшей ему. Он видел там струящееся отражение своего лица и свои же глаза, притягивающими его странною тайною. Он чувствовал на себе взгляды Ольги и королевы, но ему казалось, что эти взгляды тоже как будто смотрят на него из воды.
Вода о чем-то шепталась и с лодкой, и с берегом, и с деревьями, еще чаще, чем на Светлой, на половину оторванными от родной почвы и купающими свои ветки в ее струях. Порою с высокого обрыва осыпалась земля и с печальным шорохом скатывалась в воду, напоминая ему знакомый шорох земли на кладбище.
Но вода не похожа на могилу. Она вся — жизнь и движение, и все вокруг живет дружно и заодно с нею.
Мелькают острокрылые стрижи, цепляясь за обрывы, истыканные их гнездами, и звонко и хлопотливо щебеча. Вот один из них погнался за бабочкой, но не поймал, а только ударил над самой водою, и она упала на ее поверхность и поплыла по течению, трепеща беспомощными крылышками, а затем вдруг исчезла.
‘Вот и вся жизнь’, — подумал Сережа, и эта мысль доставила ему смутное удовольствие.
В это время поэт кончил читать, и Курчаев проговорил:
— А, право, в декадентских стихах что-то такое есть: ничего не понимаешь иной раз, а мурашки бегают по телу.
В его глазах, маленьких и умных, бегали лукавые искорки, но поэт не слышал иронии и ответил:
— Это высшая похвала мне…А вам, Ольга Алексеевна, нравятся эти стихи? Я вас спрашиваю, как музыкантшу. Чувствуется ли в них та внутренняя музыка, которая сильнее всяких слов говорит о настроении автора?
Ольга не слышала ни слов, ни их внутренней музыки, но, готовая лучше солгать, чем доставить человеку неудовольствие, в замешательстве ответила:
— Да, мне кажется, чувствуется,
Ольга застенчиво взяла руку королевы и, положив ее к себе на колени, стала тихо гладить с таким виноватым лицом, точно причина ее тяжелого настроения лежала в ней. Королева улыбнулась ей в ответ на эту ласку и молча нежно пожала ее руку.
Лодка обогнула песчаную отмель, по которой на длинных ножках бегали, посвистывая, точно играя в забавную игру, кулички, быстро снявшиеся при шуме весел, и пристала к ней с другой стороны, где берег был немного покруче.
Тут и было место стоянки. Славное место!
Песок наносный, золотистый и мелкий, как на подбор, у берега, а немного дальше густой пахучий тальник, за зеленой стеной которого целый лес дубов, вязов, осокорей, старых и молодых, цветущих и поломанных бурями и грозами, и поваленных буйною в половодье водою. Там целыми кучами валялся и гнил бурелом, великолепная пища для огня, и стояла такая тишина, что доносился явственный шорох воды, подмывавшей глинистые берега, сливавшийся с гудением несметных в летнее время комаров и мошек.
Река около этого места была узкая и стремительная. Она делала неподалеку, выше, крутой поворот, течение било прямо в обрыв, от обрыва также с силой отбивалось под таким же углом к противоположному берегу, очень высокому и крутому, покрытому огромным старым лесом, впереди которого как-то неожиданно возвышалось большое кряжистое, совсем голое, расщепленное молнией, старое дерево: точно оно завело сюда все это полчище зеленых великанов, и они с обрушившимся на него проклятием, омертвившим его некогда могучий стан, толпясь, остановились здесь и замерли навеки, слушая тихий шум и плеск живой и стремительной реки. Отсюда река бежала дальше, образуя налево от того места, где остановилась компания, глубокий омут, где вода всегда казалась почему-то мутнее, чем рядом, может быть, оттого, что над омутом свесила густые и печальные ветви ива.
— Искупаемся, господа, — предложил Курчаев, зачерпывая чайником воду. — Вода теплая. Перед чаем освежиться приятно. Дамы ошую, а кавалеры одесную.
Песчаная отмель шла далеко вниз и пряталась за непроницаемою стеною деревьев. Все приняли предложение Курчаева и, быстро разведя костер и повесив над ним на козелках, сохранившихся от рыбаков, большой чайник, разошлись: дамы — направо, а мужчины — налево.
— Сережа, ради Бога, будь осторожнее! — обернувшись крикнула ему сестра.
Сережа обернулся и улыбнулся ей спокойной и нежной улыбкой, затем перевел глаза на лицо королевы, которая также оглянулась назад, и в уме у него блеснула мысль:
Открыться ей, или не открыться, что я прочел письмо? Или сейчас, или никогда!.. Но какой в этом смысл? Это только увеличит ее без того унижающее горе.
Ему самому это не представлялось уже теперь столь важным, и он вспомнил слова королевы: ‘Наша жизнь, — это кладбище. Когда вы увидите хоть одну дорогую могилу, своя собственная вам уже не покажется так страшна. Всем только и приходится хоронить себя по частям’.
Для Сережи этой дорогой могилой было ее счастье, которое заживо схоронил его брат. Надо воскресить его. Второй могилой — была его собственная чистая первая и последняя любовь. Этого уж не воскресишь.
Но зачем же хоронить себя по частям, когда можно сразу? Только как это сделать? А надо сделать скорее, иначе пройдет это светлое и тихое отношение к всеисцеляющей смерти, которая теперь уж не казалась ему противной. Наоборот, у нее были глаза королевы, и она глядела на него этими глазами из воды.
Сережа стал медленно раздеваться.
Снимая сапоги, он коснулся руками могильной глины и вдруг с поразительною ясностью увидел могилу и по пояс работающих в ней могильщиков.
Также они и мне скоро будут рыть могилу, а кто-нибудь, так же, как я, придет и будет заглядывать туда, и ему также покажется, что его должны туда столкнуть.
И Сережа улыбнулся чему-то, и когда взглянул на своих спутников, также разоблачавшихся на песке и о чем-то споривших между собою, они показались ему маленькими-маленькими, точно это были не живые люди, а хорошо сделанные говорящие куклы.
Он встал и, не отряхая глину с руки, направился к воде, ощущая странную пустоту во всем теле. Сердце его как будто опустилось куда-то вниз и вместо сердца также была пустота.
Курчаев и Маркевич перестали спорить и совсем голые разлеглись на песке. Перед самою водою Сережа остановился, и ему захотелось также голым, как они, полежать на песке, ничего не чувствуя, ни о чем не думая и только глядя на небо да слушая мягкий шорох воды у берега. Он лег и устремил глаза в небо.
Время близилось к закату, солнце уже скрылось за сплошной стеной деревьев, и синева неба стала просвечивать золотыми тонами. Ни одного облака не было над ними и свежий воздух, пахнувший лесной крапивой, древесными корнями и сырою зеленью, был мягок и нежен.
И вода тихо лепетала между ветвями склоненной к ней ивы и ласково дышала, ластясь к берегу.
Сереже совсем не было жаль покидать все, что его окружало, но не хотелось и шевелиться. Он бы пролежал, вероятно, долго, если бы бас Курчаева не нарушил этой тишины.
— Ну, однако, пора, а то они прежде нас выкупаются.
Тогда Сережа встал и пошел в воду по привычке лицом к берегу, как учил его брат: отойти несколько шагов, по грудь, а потом плыть к берегу.
Маркевич спросил его, холодная ли вода, но Сережа ничего ему не ответил: он не слышал вопроса и не ощущал воды.
Он глядел вниз и видел там свои глаза, а за спиною — глаза королевы, притягивающие и глубокие…
Тогда Маркевич сам склонился к воде и стал щупать ее ногою, в то время как Курчаев присел на корточки и, ежась и отдуваясь, освежал водою волосатую грудь, плечи и под мышками.
Когда же оба они, точно по команде, оглянулись в воду, туда, где стоял Сережа, его там не оказалось.
И на воде не виднелось никакого следа, даже обыкновенных кругов или волнения, она плавно катилась вдаль, такая же веселая и спокойная, как за минуту перед тем: точно в ней был не живой человек, а призрак.
— А где же Сережа? — спросил несколько удивленный его внезапным исчезновением Курчаев.
— Он сейчас был здесь, — указал Маркевич место, где видел мальчика.
— Ну, да, я и сам его видел тут, а где же он теперь?
— Вероятно, нырнул.
— Но он не умеет нырять. Он и плавает-то плохо.
— Ну, значит, вышел и спрятался в кусты.
Тогда оба, в один голос, они крикнули: ‘Сережа!’ и насторожились.
Им никто не ответил. Только вода залепетала и засмеялась между ветвями ивы.
Оба встревоженно переглянулись.
— Сережа! — еще настойчивее крикнул Курчаев.
И опять молчание.
— Он прячется от нас, — успокоительно заметил Маркевич. — Это довольно глупая шутка.
— Сережа! В самом деле глупо так шутить, — строго заявил Курчаев, глядя в кусты такими глазами, точно он отлично видел там Сережу. — Вылезайте-ка оттуда…
Опять то же молчание… Только по-прежнему тихо смеялась вода, шевеля ветками и листьями ивы и еще ближе прижимаясь к берегам.
Оба побледнели, и, казалось, все побледнело, как они, и насторожилось, ожидая ответа.
— Да отзовитесь же, черт возьми! Что за идиотство! — истерически вырвалось у Маркевича, и он, похолодев, вскочил на ноги. Курчаев вскочил также, и волосы от ужаса зашевелились у него на голове.
Они снова посмотрели друг на друга неподвижными, широко открытыми глазами и бросились к воде.
Вода молчала, точно вор, спрятавший свою добычу и уверенный, что у него ее не найдут и не отымут.
Ни слова не говоря, Курчаев полез в воду. Маркевич бросился за ним. Но ни тот, ни другой не умели плавать. С отчаянным видом пошарив руками и ногами, возле себя, они испуганно и сконфуженно вылезли на берег.
Маркевич, как наименее потерявшийся, схватил весло и, погрузившись снова по пояс в воду, стал шарить веслом впереди. Но и это занятие оказалось бесплодным.
— Утонул! — пробормотал Курчаев, едва шевеля сухим и одеревеневшим языком.
— Утонул! — повторил Маркевич.
В это время сзади их послышались тревожные голоса:
— Что такое? Что случилось?
— Почему вы кричите Сережу?
Курчаев и Маркевич едва успели натянуть на себя белье и часть платья, как появились королева с распущенными волосами и Ольга.
— Ради Бога… Что случилось? Сережа…
— Утонул!.. — выпалил Маркевич, разводя руками. Страшный крик вырвался у Ольги. Она рванулась куда-то вперед, потом зашаталась и без чувств грохнулась на песок.
Все бросились к ней. Королева с помутившимся взглядом глядела то на Ольгу, то на воду.
Она была бледна и со своими распущенными по плечам и спине волосами сама напоминала ангела смерти.
Пока Курчаев и Маркевич приводили в чувство Ольгу, королева опомнилась и стала быстро расстегивать лиф.
— В каком месте он утонул? Как это было? — сухими и мертвенно-бледными губами спрашивала она у мужчин.
Те передали ей, что знали, продолжая брызгать в лицо Ольги водою.
Приказав им отойти в сторону, королева быстро сняла с себя всю одежду и бросилась в воду.
Она хорошо плавала и ныряла и с отчаянной решимостью погружалась на самое дно, разыскивая утопленника.
Она на минуту только показывалась над водою, чтобы запастись воздухом и снова исчезнуть в глубине.
Ольга стала приходить в себя и почти безумными глазами оглядывалась кругом, спрашивая, не кошмар ли так напугал ее. Ее охватила такая слабость, что она не могла пошевелиться. В это время королева опустилась еще раз на довольно глубоком месте. Несколько мгновений ее не было видно, и вдруг она с лицом, посиневшим от ужаса, вынырнула с криком на поверхность и рванулась прямо к берегу.
Все думали, что она наткнулась на утопленника, но это было не то: она задела на дне ногою за корягу и едва могла выбраться наружу, осадив себе до крови кожу на ноге.
— Это безумие! — бросился к ней бледный и трясущийся Курчаев — Так нельзя… Вы утонете сами…
Он совсем забыл, что она не одета, но она махнула ему рукою, стоя по горло в воде, и он опомнился и отошел обратно. Тогда, обессиленная, отчаявшаяся, она вышла из воды и наскоро оделась, повторяя посинелыми губами:
— Господи, да что же это такое? Господи, да что же это такое?..
— Утонул? — как-то машинально спросила ее Ольга.
Королева ничего не сказала и закрыла лицо руками.
— Утонул… утонул… — безумно повторяла, сидя на песке Ольга.
Рыбачья лодка появилась у поворота.
— Сюда! Сюда! — закричал Курчаев.
Рыбак послушно направился к берегу.
Было еще не поздно. Прошло не больше пяти минут с тех пор, как Сережа утонул.
Курчаев быстро объяснил ему, в чем дело, но рыбак вынул трубочку и вовсе не собирался лезть в воду разыскивать утопленника.
— Ищи! — заревел на него Курчаев, и если бы тот не стал мгновенно раздеваться, он со всем, с трубкой, несомненно швырнул бы его в воду.
Рыбак, с испуганным лицом, для вида, проболтался в воде и, трясясь перед Курчаевым, не то от страха, не то от холода, так как становилось уже свежо, заявил:
— Нет, ваше благородие. Тут надо сетями действовать. Дозвольте, я неподалечку за рыбаками съезжу: у них сети есть, а окромя того промежду них есть один парень, Окунем прозывается, он беспременно утопленника найдет.
У Курчаева опустились руки.
— Ладно, — согласился он. — Пусть приедет Окунь и рыбаки с сетями. Я им за это заплачу.
Но не все ли равно теперь, кто бы ни приехал. Если бы утопленника и нашли, его нельзя было бы вернуть к жизни.
Занятый разговорами с рыбаком, Курчаев не видел, что творилось с Ольгой, и только теперь оглянулся, слыша встревоженные голоса.
— Пустите… Пустите… — хрипло настаивала Ольга вне себя, порываясь броситься в воду за Сережей. — Я найду его… Пустите… Пустите…
Ее с трудом удерживали королева и Маркевич.
— Пустите… Пустите… — повторяла она и, оттолкнув обоих, очутилась у воды.
Курчаев бросился к ней и вовремя удержал ее сильными руками.
Она снова забилась, стараясь вырваться и все повторяя одно и то же слово ‘пустите’ и, обессилев, вдруг истерически беспомощно зарыдала.

IV.

Прибывшие вскоре вместе с Окунем рыбаки напрасно искали утопленника сетями и баграми. Напрасно и Окунь показывал свое искусство, ныряя, как дельфин, и даже для чего-то кувыркаясь в воде. Утопленника не было.
— Надо полагать, его вниз снесло. Экая быстрина-то! — говорили рыбаки.
— Сила!
— А то под корягой застрял. Вся река в корягах: вон сеть-то, как порвали. Заплатит ли еще? — сомневался тот же рыбак, искоса поглядывая на Курчаева.
— Заплатит… Богатый, слышь… Архитекторов брат…
— Через три дня выплывет.
— Как пузырь в животе лопнет, так беспременно выплывет.
— Лови его… А может, он во-о где отседова будет через три дня-то! — неопределенно махнул он рукою вдаль… — на Светлой…
— А то еще дальше.
— Не… Беспременно за корягу заденет. Этак же летось было… — начал рассказывать Окунь, но его перебили…
— Айда вентеря ставить! Время.
Пылающий закат обнял небо и деревья, и воздух и реку. Все вокруг приняло золотисто-розовый отсвет, точно оделось в праздничную воздушную ризу для вечерней молитвы. Река бережно и нежно хранила отражения розового неба и точно впитавших в себя этот волшебный и чарующий блеск деревьев. Казалось, она перестала струиться, замерла, боясь шевельнуться, чтобы не нарушить этого очарования… Бог весть откуда взявшиеся перистые облачка, точно наваленные грудой лепестки роз, рассыпались и таяли высоко в небе.
Вечерняя тишина была полна кротости и мира, и ее неприятно нарушали сдержанно-встревоженные голоса и движение на песчаной косе, где среди шевелившихся людей все еще горел костер и кипела в чайнике вода, с болтливым бульканьем поднимая его крышку и падая из носика пузырчатыми капельками на горящие головни.
Окунь давно уже посматривал на чайник и наконец не выдержал.
— Не вредно бы чайку горяченького… Продрог я больно! — ежась для пущей убедительности, деликатно заявил он своим.
— Н-ну!.. — строго прикрикнул на него отец, указывая глазами на пораженную горем сестру утопленника. — Собирайся-ка лучше.
Курчаев дал свой адрес рыбакам, и они уехали на работу, посоветовав ему на всякий случай обратиться на спасательную станцию, если желательно найти утопленника.
— Это дело не наше, а спасатели на то и приставлены, чтобы утопленников вытаскивать.
Они снялись и уплыли, и на песке сразу стало еще пустыннее и печальнее.
— Мама… Бедная мама! — вырвалось из помертвелых губ Ольги. — Утонул, и тела не нашли…
— Я могу сейчас съездить за спасателями, — предложил Курчаев. — Не хотите ли поехать со мною?
— Нет, я не уйду отсюда до тех пор, пока его не найдут, — ответила Ольга. — Вот надо бы как-нибудь предупредить брата.
Ее умоляющий взгляд обратился к королеве.
Та поняла ее и, как ей ни было тяжело, согласилась и стала завязывать жгутом свои сильные распущенные и все еще влажные волосы.
— И вы уезжайте с ними, — сказала Ольга Маркевичу. — Я здесь посижу одна, пока приедут спасатели.
— Нет, нет, как можно? Я вас не оставлю одну.
— Конечно… Конечно… — поддержал его Курчаев. — Я вот только отвезу Зою Дмитриевну, позову спасателей и, самое позднее, через три четверти часа буду здесь.
Ольга покорилась, хотя ей очень бы хотелось остаться совсем одной и так неподвижно сидеть у холодной и движущейся могилы брата.
Курчаев с королевой сели в лодку, и лодка, покачиваясь, отошла от берега.
— Скорее возвращайтесь! — крикнул на прощанье Маркевич, которому немного жутко было оставаться здесь вдвоем с Ольгой, но об этом лишнее было напоминать Курчаеву.
Он взмахнул веслами раз, другой, и лодка скрылась за поворотом реки. Только всплески весел доносились еще долго в вечерней тишине, но чем дальше, тем глуше. Наконец их совсем не стало слышно, и тишина кротко стояла на реке, начинавшей терять свой золотистый румянец, также как небо, деревья и облака, казавшиеся теперь фиолетовым дымом.
Королева успела в город засветло. Хотя она была убеждена почти, что Алексей не возвращался еще с прогулки, тем не менее она прежде всего решила отправиться на дом.
Вечерело, когда она входила во двор их квартиры. Окна были не освещены. В сероватом сумраке у одного из открытых окон она увидала старуху Кашневу.
Мать сидела, подперев руками свою крупную седую голову, и ждала своих детей.
Сердце королевы так мучительно сжалось, что она должна была остановиться в нескольких шагах от нее.
Но старуха уже заметила барышню и, оживившись, ласково подозвала ее к себе.
— Здравствуй, красавица… Что давно к нам не жалуешь? Соскучилась по тебе… А где же наши-то? — несколько встревоженная, обратилась она к королеве, напрасно ожидая появления с нею знакомых фигур. — Где же Сережа-то с Ольгой? Разве ты не с ними поехала?
— Нет, — солгала королева, чувствуя, что вот-вот разрыдается. — А Алексей Алексеевич еще не возвратился? — поспешила она задать свой вопрос.
— Нет еще, не возвратился, хоть обещал рано вернуться. Ну, да этот что… Сам себе барин, а вот Сережа-то… Ох, уж мне эти лодки! Все сердце изноет, пока дождешься его. А тебе на что Алексей-то нужен? О-о-хо-хо-хо!.. — вздохнула она о Сереже.
Королева не приготовилась к подобному вопросу и, пробормотав что-то о деле, поспешила проститься со старухой, боясь, что не выдержит этой пытки.
— О-о-хо-хо-хо-хо!.. — провожал ее печальный вздох матери, и королева все представляла себе ее озабоченно-грустное лицо.
Она стиснула на минуту зубы и закрыла глаза, стараясь отогнать приходившие ей в голову страшные мысли. Сидя на извозчике, она обдумывала, как предупредить старшего брата.
Прежде всего она решила заехать домой, предупредить отца не беспокоиться, если ее долго не будет, а потом на Светлую, откуда, она знала, компания Алексея отправилась на другой берег.
Дома ей сказали, что отец обходит палаты, и она пошла было его разыскивать.
Но лишь только она вышла на больничный двор, как ей стало жутко. В последнее время ей как-то стыдно было показаться на глаза отцу, а в эту минуту, особенно. В ее глазах он был подвижником, пожертвовавшим собою для людей более несчастных. Год тому назад она тоже дала ему обет идти по его стопам, но любовь остановила ее на распутье и довела до этой страшной катастрофы. Дикий вой сумасшедших, крики, песни и голоса вырывались из тускло освещенных окон, забитых железными решетками, за которыми виднелись искаженные безумием лица и бритые головы.
Она никогда не могла вполне привыкнуть к этой картине, а теперь все это особенно поразило ее, и, приказав прислуге передать отцу, что надо, она поехала на Светлую, где стоял перевоз. Это было довольно далеко за городом, в противоположной стороне от места, где садились они.
Настала ночь, безлунная, темная, хоть и звездная. На пристани было мрачно и глухо. Пахло рыбой, смолой, нефтью и рекой.
Нигде не виднелось ни одного огня. Все спало, и черные силуэты лодок и барж неподвижно и уродливо рисовались во мраке. Дальше чернела река широко и пустынно, а за нею, на другом берегу, горел костер, они должны быть там. Сама она не раз ездила туда с Кашневыми. Королеве стало еще более жутко.
Что делать! Где найти лодку?
Ей попался хороший извозчик, старик, и она обратилась к нему со своим вопросом.
— Какая теперь лодка, барышня. Все спят, а кто не спит, пьянствует, чай, в трактире… Народ тут балованный! Пристань, одно слово… Да вам зачем это лодка-то об эту пору? — помолчав, подозрительно спросил извозчик.
— Вот туда мне надо ехать, — указала она на другой берег реки по направлению горевшего костра, свет которого по временам мигал: очевидно, его закрывали со стороны реки двигавшиеся там фигуры людей.
— А-a… К своим, верное гуляют? — догадался извозчик.
Она ничего не ответила и в нерешительности стояла около экипажа.
— Тоже погулять хочется, — продолжал старик, и видно было по тону, что он улыбался.
— Нет… Человека там мне одного нужно… Беда случилась, — вырвалось у барышни, и ей захотелось рассказать извозчику об этой беде.
— Б-е-е-да-а?.. — протянул старик.
— Да. Человек на Кармасане утонул… Парень лет семнадцати. Так вот его брата нужно, а он там, — объясняла королева, без подделки впадая в тон своего собеседника.
— Царство ему небесное… Божья воля… — снявши шапку и перекрестясь, отозвался извозчик… — Купался, видно, да плавать не умел?
— Да, — машинально ответила королева, и только тут перед ней вырос тревожный вопрос: нечаянно утонул Сережа, или… Но она со страхом отогнала от себя последнюю мысль, смутно напрашивавшуюся к ней и раньше, отогнала потому, что эта мысль вела за собою много других мыслей, еще более сложных и мрачных.
— Из господ, видно, парень-то?
— Из господ.
— Здешний?
— Здешний.
— Из чьих будет?
— Кашнев его фамилия. Младший брат архитектора.
— Лексея Лексеича?
— Да. А ты его знаешь? — живо спросила королева, и сама неприятно смутилась за эту живость.
— Лексея Лексеича-то? Еще бы! Как не знать! Хороший господин! Ежели бы таких господ побольше, жить бы можно. Шагу не ступит пешком. Настоящий господин.
— Вот его-то мне и надо известить.
— Так подождите… Они скоро, чай, будут. Какое теперь время-то?
Королева взглянула на часы и не без труда нашла стрелку.
Но стрелка показывала что-то совсем несообразное: половину шестого.
Это приблизительно был час, когда утонул Сережа.
Она поднесла часы к уху: они стояли.
— У меня часы остановились, — заявила она. — Думаю, часов девять.
— Больше будет.
— Так делать нечего… Придется подождать.
Она взглянула на костер. Он все еще пылал, но как будто несколько слабее.
— Я Лексей Лексеича-то давно знаю, — вернулся старик к прежней беседе, видимо, желая поддержать приятный ему разговор с пассажиркой. — Когда еще он сюда только что приехал. Лошадей было сначала-то завел, да все кучера-то к нему пьяницы попадались, что ни кучер, то пьяница, и лошадей портили. Ну, вот он и расстался с лошадьми. Да и то сказать, на что холостому человеку лошадей держать. Женатый — другая статья. А он, вон, все еще не женится… боится, видно, что как в песне поется: ‘Женишься, переменишься, потеряешь свою молодость’.
Старик еще продолжал что-то говорить дальше, но королеве стало неприятно слышать его дребезжащую болтовню. Ей хотелось полного одиночества, спокойствия и тишины.
Невдалеке от нее чернела огромная барка, на высокой мачте которой горел фонарь. Мачты не было видно, и фонарь казался звездой висящей в воздухе. На барку вели дощатые мостки, без перил, круто поднимавшиеся от земли прямо на палубу, где было безмолвно и пусто.
— Как думаешь, можно мне будет посидеть там на барке? — перебила она болтовню старика.
— Отчего же, чай, не можно! Курить только нельзя, может пожар загореться.
— Так я пойду туда, а ты подожди.
И она направилась по крутым и сгибавшимся под ее ногами доскам вверх на палубу, размышляя о том, как странно отнесся старик к этому ужасному происшествию.
‘Божья воля’, — говорит, и больше ничего, в то время, как о ‘хорошем господине’, его живом браге, готов говорить, сколько угодно. Говорит: ‘Хороший господин, шагу пешком не ступит’. Как мало нужно, чтобы проплыть ‘хорошим господином’, не без злорадства подумала королева. Впрочем, со своей точки зрения он прав. Все со своих точек зрения правы! Ах, да не все ли это равно?!
Она тут же устыдилась, что ее занимают подобные мелочи, и вступила на палубу, заваленную мочалой, канатами, пустыми бочонками, издававшими неприятный запах рыбы, и мешками.
Несколько раз споткнувшись об эти предметы, королева перешла на другую сторону палубы и отыскала местечко на корме, где и села у самого борта.
Внизу чернела вода. Над нею сверкало звездное небо. Эти звезды сияли так гордо и холодно, точно презирали землю со всеми ее превратностями.
Отражения наиболее крупных звезд золотыми змеями трепетали на воде и уходили в глубину, но река была тоже темная, неприветливая и тоже чуждая и земле, и звездам.
Она текла холодно и угрюмо, как будто проклятая кем-то и бессильная остановиться в своем вечном движении.
Иногда вся она казалась бесконечно-длинною, широкою, темною лентою, которую тянет издали чья-то невидимая рука, и эта лента опоясывает всю землю.
От нее веяло одиночеством и могилой.
Шум ее внушал королеве невольный трепет. Стремительная здесь, вода разрезалась о барку с легким ропотом и плеском, похожим на бормотанье безумных, и неслась дальше, шурша о борта, точно шелковый шлейф траурного платья.
Королеве казалось даже, что в напряженной ночной тишине она слышит, как течет река и дальше, где ее течению дан полный простор, слышит ее дыхание, — дыхание существа, удрученного тяжким горем, которому нет спасения.
Королева стала пристально всматриваться в воду, точно стараясь найти в ней разгадку ее тайны, и вдруг едва не вскрикнула и закрыла глаза от ужаса: ей показалось, что мимо барки, почти касаясь ее, проплыло что-то белое и длинное, похожее на труп.
Ей смутно вспомнилось то, что говорили рыбаки, то есть, что труп из Кармасана течением может вынести на Светлую, а потом сообразила, что покуда еще он не может подняться на поверхность со дна.
Но, рассеяв этот нелепый страх, она уже не могла остановить мыслей о Сереже, с которыми боролась все время, как со своими врагами. Все вокруг как будто сговорилось напоминать ей о нем, и она покорилась этим мыслям.
Сначала они были бессвязны и хаотичны. Это были скорее образы, а не мысли. Ей представилось кладбище… лицо Сережи… могильщики… камень с курьезной надписью, и опять он, с рыданием обхвативший деревянный крест.
Лодка… река… остановившиеся часы… безумные лица за решетками, и опять он, с ее письмом в руках, с сапогом, испачканным глиной. Еще какие-то клочки, по-видимому, не идущих сюда впечатлений: лицо Алексея, каким она видела его в последний раз в парке, когда он был там с Можаровой и смутился, неожиданно встретив королеву в одной из глухих аллей… Рыбак с трубкой… Старуха-мать у окна и многое другое.
Все в общем отрывочное, смутное, но полное какой-то, покуда еще неуловимой, внутренней связи.
Затем в эти картины стали вплетаться отрывки разговоров, слова, мысли, ощущения, которые вспыхивали в памяти, озаряли беспорядочные образы и открывали между ними сверхъестественную связь.
‘Что же это такое?’ — задала она себе вслух вопрос, когда в уме одно за другим стали всплывать сами собою напрашивавшиеся заключения и вместе с тем жуткий страх проникал все ее существо… ‘Что же это такое?’
Ей совершенно ясно вспомнились его разговоры о предчувствии и смерти…
Свеже-вырываемая могила и его неожиданная вспышка на кладбище, и слезы.
Возмездие, пришло ей на память слово, которое было у нее на уме нынче днем в минуту озлобления, но от которого она тотчас же тогда отреклась.
Возмездие кому? За что? Возмездие ли это за нее, за ее оскорбленную любовь, или возмездие ей за ее преступление, за ее грех, за ее порочность и бессердечие?
Разве не была порочной ее любовь к Алексею? Разве эта любовь не довела ее до такого унижения, что она написала ему письмо, полное отвратительных слов, одно воспоминание о которых теперь оскорбляло ее, как прикосновение рук с прилипчивою болезнью? В эту минуту она сама себе казалась покрытой грехом и преступлением.
И в каждой мелочи она находила новые доказательства своего унижения, новые поводы к тому, чтобы очинить себя.
— О, я низкая! Низкая! — вырвалось у нее вслух. — Так мне и надо! Так мне и надо!
Горькое чувство презрения к себе и раскаяния в своем эгоизме, как едкий дым, клубилось в груди и вызывало на глаза скудные слезы, которые оставались там, уплывали куда-то и появлялись снова, чуть-чуть смачивая веки. Она чувствовала себя одинокой в своем несчастье и всеми отверженной. У нее остался только отец, перед которым она могла бы излить свои муки, но она согласилась бы скорей умереть, чем покаяться отцу в своей низости.
И ей стало завидно Сереже, который остался таким чистым и теперь уже не чувствует ничего, что так загрязняет и мутит жизнь. Его любовь была благословением смерти, а что такое ее любовь, любовь всех, кого она знает? Это только порок, зло и отвращение.
И ей стало жаль себя, жаль за то, что ее любовь, когда-то бывшая такой же чистой, как любовь Сережи, замутилась и загрязнилась ласками, которые все считают высшею радостью любви, но которые составляют, на самом деле, ее нечистое зло. Этих ласк желал он, человек, которого она любила, он уверял ее, что эти ласки — венец любви, и она поверила ему и погубила свою любовь.
Она взглянула на воду, и тот холод, которым вода дохнула на нее, испугал ее, как холод могилы. Да, она теперь боялась умереть, и если утром уверяла Сережу, что любит кладбище, то только потому, что сильнее сознавала на кладбище трепет и силу своей собственной жизни. Что же касается всех ее рассуждений о том, что на кладбище кажутся ничтожными все личные горести, так это только слова, в которые она сама верила единственно потому, что у нее еще не было до последнего момента таких горестей, настоящих, для которых надо созреть и возвыситься, иначе она не написала бы на кладбище своего низкого письма.
И этим письмом, кроме гордости, теперь возмущалось ее нравственное чувство, видевшее в нем доказательство глубокого падения.
Но если королева не могла любить, как прежде любил Сережа, то и так любить, как она любила, когда писала это письмо, она уже теперь не станет и не может.
Она взглянула туда, где все еще горел, хотя уже значительно слабее, костер, и, представив себе Алексея вместе с Можаровой, скорбно улыбнулась. Теперь это представление уже не возбуждало в ней ни острой ревности, ни зависти, ни ненависти к своей сопернице. Ей скорее было жаль ее и жаль Алексея, и вместе с тем то, что они считали счастьем, возбуждало в ней почти брезгливость.
Горечь ее не ослабела, но уж теперь не было и той ошеломляющей смятенности чувств, которая ломала ее, как болезнь и вырывала невольные стоны из души.
Ее покорила ночная тишина и усталость, начинавшая овладевать ею после страшного нервного подъема.
Она сняла шляпу с головы. Свежесть ночи охватила ее голову с волосами, все еще продолжавшими носить в себе влагу.
Тишина и одиночество были теперь приятны ей, и она уже не пугалась их и не искала в каждом звуке вокруг, в каждой черте суеверных ужасов и намеков на происшедшее несчастье.
Она могла бы просидеть так всю ночь, и ей не хотелось, чтобы они поскорей приехали: надо будет разговаривать, отвечать…
Она вся отдалась печальным, но тихим думам. Вдруг по воде донеслись к ней издали глухие звуки человеческих голосов и как будто плеск весел.
Она, напрягая зрение, стала всматриваться вперед, туда, откуда доносились эти звуки, но ничего не могла увидеть, взглянула на костер: он погасал.
Несомненно, они уехали.
Потом все как будто затихло, точно ожидая чего-то, и вдруг в этой тишине, уже гораздо явственнее, зазвучали два голоса: сначала мужской, затем женский.
Она сразу узнала невысокий, симпатичный: баритон Алексея. Женский голосу несомненно, принадлежал Можаровой.
Мужской голос начинал solo модный романс:
Dammi ch’ioli bi l’alito Che dal tuo labbro spira.
Затем слова сливались с мотивом, и сопрано сильно схватывало последние ноты и продолжало:
E nel bla to amplesso saro felice appien…
Река подхватывала эти стройные возбужденные голоса и несла их вдаль, как две обнявшихся, звучащих страстью души.
Чем ближе, тем пение становилось все отчетливее, но и эти дружные звуки нисколько не взволновали королевы.
‘Saro feice’, — страстно повторял баритон и вдруг оборвался на не особенно высокой ноте… Послышался громкий смех, и громче всех смеялся он сам.
Голоса, перебивая друг друга, кричали ‘bravo’ и еще что-то, чего уже совсем нельзя было разобрать. Чей-то женский голос вскрикнул: ‘Ай! Не качайте лодку, опрокинемся…’ — подхватил другой голос, мужской. ‘Видите, какая здесь быстрина!’ ‘Ой, кто это брызнул на меня водой?..’ ‘Давайте перегоняться…’
И снова слышались смех и шутки, вместе с плеском весел, который становился все слышнее и отчетливее.
Смущенная этим веселым шумом, река хватала голоса и звуки и несла их, подобно ветру, вдаль, как будто для того, чтобы они не успели потревожить спящих во мраке берегов.
Скоро темные силуэты лодок можно было разглядеть с берега. Они мчались наперерез течению гораздо выше того места, где сидела королева, но течение сносило их вниз. Наконец в обеих лодках можно было разглядеть силуэты фигур и даже огонек папиросы, который описывал по временам дугу, когда курящий брал изо рта папиросу или подносил ее ко рту.
Лодки стали приставать саженях в десяти от королевы, причем снова слышались преувеличенно-испуганные и веселые крики и восклицания. Кто-то из мужчин попал в воду и вызвал новый взрыв смеха. Но среди всех этих голосов королева только и разбирала голос Кашнева, немного охрипший после бравурного пения на сыром и посвежевшем воздухе.
Тогда она, с бьющимся сердцем, снова пробралась между остропахучих бочонков, мочала и канатов по мосткам, сошла на берег и пошла навстречу компании, шумной гурьбой поднимавшейся по косогору.
Впереди шел Кашнев под руку с Можаровой. В его губах красноватой точкой светилась папироса, и когда он затягивался ею, огонь папиросы освещал его усы, рот и кончик носа.
— Ура! Извозчик есть, — заметив экипаж и лошадь, возгласил Кашнев, но не успел он еще крикнуть его, как заметил идущую навстречу королеву.
— Зоя Дмитриевна, — пробормотал он, пораженный, не веря своим глазам.
— Мне вас нужно по очень важному делу, — с волнением выговорила она, стараясь придать своему лицу внушительную суровость.
Он пробормотал извинение, машинально оставил руку Можаровой и сделал два шага к королеве.
Можарова хихикнула, оставшись одна, и, соединившись с толпой, стала шептаться. Все были также изумлены неожиданным появлением девушки.
— Смело! — донеслось до Кашнева чье-то слово. Кашнев быстро обернулся назад и одним своим взглядом оборвал возбужденный шепот и смешки.
Но королеву это даже не возмутило. Она слишком была занята мыслью о том, как поосторожнее предупредить его о несчастье.
— Я вас ждала. Поедемте со мною, — сказала она с волнением.
— К вашим услугам, — ответил он.
Пошлое подозрение, что ее привела сюда ревность — подозрение, невольно явившееся у него, как и у всех, сразу уступило место иной тревоге. Он еще раз извинился перед опешившей компанией и пошел за королевой к извозчику.
Извозчик спал, его не сразу удалось растолкать.
— Что случилось? — обратился Кашнев к королеве, когда они сели в экипаж, и на нее пахнуло коньяком, к которому он всегда чувствовал пристрастие.
Она не знала, как сразу ответить, и, тяжело дыша, все еще собиралась с мыслями.
Вдруг он схватил ее за руку и изменившимся голосом произнес только одно слово:
— Сережа?!.
Она обернулась к нему и увидела ужас ожидания к его широко-открытых глазах. Ей стало его жаль. Она молчала.
— Утонул? — глухо договорил он, нагибаясь к ней, и заранее зная ответ.
— Да.
Пальцы его, сжимавшие ее руку, разомкнулись и мгновенно похолодели.Он как-то вдруг весь опустился, и у него вырвался не то вздох, не то стон.
— Когда это случилось?
— В половине шестого.
— Он купался?
— Да.
— Один?
— Нет, с Курчаевым и Маркевичем.
— Как же они могли допустите чтоб он утонул?
— Они не видели. К тому же они не умеют плавать.
— Как не видели? Но ведь он кричал?
— Нет… Даже пузырей не было.
— Что же это значит?
— Не знаю.
— Труп вытащили?
— Нет. Не нашли. Сейчас поехали туда спасатели.
— Боже мой! Боже мой! Мама! Бедная мама! — простонал он, закрывая лицо руками. — Она с ума сойдет. Ведь он только один и был у нее! Нас она считала уже отрезанными ломтями, а он был ее ребенок. Она с ним никогда не расставалась… Бедная мама! Она не перенесет этого.
В его голосе дрожали сухие рыдания. Он был подавлен этим несчастьем и страдал ужасно.
— Сережа мой! Бедный мой мальчик! Как это ужасно! Зачем он не поехал с нами? Зачем я сам… — упавшим голосом добавил он и не докончил этой фразы, чувствуя, как больно она пронизала сердце.
— Это ужасно! Это ужасно! — вырвалось у него. — Во всем виноват я, я один… Боже мой! Боже мой! Мама! Бедная мама!
Сухие, запекшиеся губы его вздрагивали, и он качал головой, как при невыносимой зубной боли.
— Успокойтесь, не вы один виноваты, — тихо возразила она, чтобы успокоить его.
— Что ты хочешь этим сказать? — сразу переходя с ней на ‘ты’, поднял он в подозрительной тревоге голос, прямо глядя в ее глаза.
Но у нее не хватило духу высказать то, что за несколько минут перед тем, когда она одна сидела на барже, приходило ей в голову. Мало того, она сама опять готова была сомневаться в этом и, отведя в сторону свои глаза, прошептала:
— Ну, да… Нельзя было допускать его без присмотра купаться.
Но уже смутное подозрение запало ему в душу.
— Как это случилось? — возобновил он расспросы.
— Что?
— Что он утонул?
Она рассказала ему все, что знала, со всеми подробностями.
— Странно… — нахмурясь, пробормотал он. — Никакой борьбы… даже пузырей на поверхности… Странно…
Она ничего не сказала, но неотвязная и мучительная мысль сверлила его мозг, и вдруг, вспомнив, Бог весть почему, о письме, он еще больше нахмурился. Одновременно с этим ему вспомнилось лицо Сережи и разговоры матери и сестры о его бледности.
Он ощутил холодное нытье в суставах и не сразу обратился к ней с расспросами.
— А каков он был перед этим? Печален или весел? Молчалив или разговорчив?
— Молчалив, особенно вначале, — не сомневаясь в его подозрениях, ответила она, как отвечают обвиняемые. Но зачем же он хотел мучить и себя, и ее этими расспросами? Ведь он сам был не обвинитель, а сообщник ее, если все произошло так, как можно подозревать.
— Утром он гулял с тобою… по кладбищу?
— Да.
— Не намекал он ничего такого?.. — решился Кашнев еще яснее высказать свои подозрения.
— Ах, зачем ты все это спрашиваешь? Не все ли равно… Поздно! — не выдержала королева, тоже переходя незаметно на ‘ты’, хотя ни на одну минуту не чувствуя уже прежней близости с ним, даже при таком тесном соседстве.
— Зачем? — почти со злобой переспросил он. — Зачем?.. Разве ты не понимаешь, зачем?
Ясно и определено ответить на этот вопрос он, однако, не мог бы и сам. Горю помочь все равно было уже нельзя.
И все же непонятное чувство удержало ее от того, чтобы рассказать ему все, что она могла рассказать: и о прогулке на кладбище, и о их беседе о смерти и предчувствии, и о его слезах, и обо всем. Может быть, она бессознательно щадила Алексея, так как подобное открытие принесло бы ему такое же страдание, как и ей самой, но он не мог уже оставить этот вопрос не разрешенным, как не может не плыть к берегу человек, упавший в воду, хотя бы на этом берегу его грозили поглотить чудовища.
Ее уклончивость только подтвердила ему его подозрения, но он не стал больше ни о чем расспрашивать ее, также, может быть, из пощады, бессознательно, однако заранее выгораживая ее и во всем обвиняя себя.
— Мама еще ничего не знает? — неожиданно перешел он к другому вопросу.
— Вероятно, еще нет.
— А где же Оля?
— Там.
— Мы куда же сейчас едем?
— На спасательную станцию, узнать, нашли ли труп.
— О, его необходимо найти, иначе мама сойдет с ума! Ах какое горе! Какое горе! — снова вырвалось у него, и он опять в изнеможении закачал головой.

V.

Было часов около одиннадцати ночи, когда они приехали на спасательную станцию.
Там уже все спали, но их встретил Маркевич, усталый и измученный.
— Нет, не нашли, — возвестил он мрачно. — Положим, спасатели приехали туда, довольно поздно, но все же искали, кажется, добросовестно.
— Надо найти, во что бы то ни стало! — выкрикнул Кашнев. — И я найду его завтра!
— А, может быть, и в самом деле снесло?.. — нерешительно возразил Маркевич.
— Я найду его! — упорно повторил Кашнев. — Иначе мать сойдет с ума.
— А Ольга? — спросила королева Маркевича, вспомнив, что Ольга оставалась с ним там.
— Мы уговорили ее уехать оттуда. Едва-едва удалось… будто окаменела. Не хочет ехать, пока не найдут труп, и конец: точно боялась, что кто-нибудь найдет его и утащит. Мы уж воздействовали таким образом, что она, дескать, дома нужнее для матери.
— Одна она поехала домой? — встревоженно спросил Кашнев.
— Нет с Курчаевым.
— Значит, мать все знает! Что с ней теперь?! Я должен ехать домой.
— Не могу ли я быть чем-нибудь вам полезен? — спросил его студент.
— Нет, благодарю вас, — поблагодарил Кашнев. — Вы, вероятно, и без того устали, а у нас я, наверное, найду Курчаева.
— Да и вы тоже. Вам сегодня особенно много пришлось пережить, — с заметным оттенком заботы и нежного внимания, мягко, обратился он к королеве, задержав ее руку в своей руке, точно безмолвно прося у нее извинения за что-то.
— Хотите, я довезу вас домой. Ведь это по пути?
— Нет, благодарю вас, поезжайте. Мы доедем вместе с Александром Леопольдовичем. Вот, кстати, и другой извозчик, — ответила она, устало направляясь к своему, успевшему снова задремать, вознице.
— Ну, до свиданья. Благодарю вас, — раздалось из мрака.
Он крикнул извозчика, и, успев прежде их сесть в экипаж, приказал ему ехать как можно скорее домой.
По заплаканному и испуганному лицу горничной он понял, что дома уже все известно, и бросился в комнату матери.
Дверь туда была затворена, и за дверью было тихо, точно комната опустела.
Алексей остановился перед дверью. Сердце его сжималось с такой мучительной болью, что ему самому хотелось упасть и сжаться в комок: его испугала и поразила эта тишина.
Но, может быть, мать была в другой комнате?
Он постучал и услышал голос матери:
— Войди.
‘Не знает!’ — решил он про себя и отворил дверь.
Первое впечатление могло только подтвердить эту мысль: мать его сидела в кресле, сестра — на кровати, а у стола — Курчаев, все в таком положении, как это бывает в час отъезда, когда по обычаю и отъезжающие, и провожающие их на одну минуту присаживаются на чем попало.
Но это впечатление тотчас же разрушилось, когда он взглянул пристальнее на мать, она грузно сидела в кожаном кресле со свесившеюся на грудь головою, с руками, как деревяшки, упавшими по обе стороны кресла.
Глаза ее были неподвижны и окаменелы. Нижняя челюсть дрожала, чего прежде никогда не замечалось в ее лице, и углы губ страдальчески-некрасиво опустились книзу.
Лицо Ольги и даже поза ее поразительно напоминали в эту минуту мать. Курчаев сидел, положив свои огромные руки на колени, ладонями вверх и с сосредоточенным видом кусал нижнюю губу, отчего мускулы левого глаза его шевелились и от него расходились морщины.
В комнате, кроме лампы, горела лампадка перед образом Николая Чудотворца. Не поднимая головы, старуха повела помутневшими глазами на сына и, видя по лицу его, что он все знает, спросила глухо:
— Не нашли?
— Нет, не нашли, — растерянно ответил он. — Я, как станет рассветать, сам поеду и даю тебе слово, мама, что найду его.
— Найди, Алеша. То — дело Божье. Бог дал, Бог и взял, — со страшным спокойствием и покорностью выговорила старуха. — На то Его святая воля. Он взял, Он и найти тебе поможет. Ведь надо же старухе-матери дать проститься-то с сыном!
Последняя фраза вырвалась у нее каким-то глухим стоном. Нижняя челюсть задрожала еще сильнее, но, подавив подымавшийся в ее душе отчаянный протест против чьей-то неумолимой воли, отнявшей у нее сына, она с тем же глухим спокойствием прибавила:
— Да и похоронить-то надо бы по православному… хоть и утопленник он.
— Хорошо, мама… я найду. Даю тебе слово, я найду, — повторял Алексей.
— Ну, слова не давай, а лучше Бога попроси, чтобы Он помог тебе в этом. А то не переживу я, коли не увижу его.
Но, вероятно, мать плохо надеялась на религиозность сына.
— Я и сама помолюсь об этом Николаю Чудотворцу. Тот услышит материнскую мольбу, — мрачно взглянув в передний угол, произнесла она. — Ну, а теперь идите с Богом. Время-то уж позднее… Долго ли до рассвета-то?
Алексей взглянул на часы.
— Теперь половина первого. Часа два еще. Я, пожалуй, поеду сейчас, чтобы к рассвету быть там.
— Нет, ты лучше бы отдохнул эти два часа-то. Все равно ночью не станешь искать.
— Какой уж тут отдых!
— Ну, как хочешь, Бог с тобою. А ты, — обратилась она к дочери, — беспременно иди и усни.
— Нет, мама, позволь мне остаться с тобою.
— Помолиться хочешь с матерью? Ну, что ж, оставайся, помолимся вместе.
Алексей поцеловался с матерью. Курчаев поклонился ей, готовясь уходить. Она с усилием протянула ему руку.
— Прощай, родной.
— Зайдемте на минутку ко мне, — обратился к Курчаеву Кашнев, когда они вышли из комнаты старухи.
— Может быть, и мне поехать с вами? — предложил Курчаев Кашневу, думая предупредить просьбу того.
— Нет, я не о том хотел просить вас. Вы, прежде всего, точно обозначьте мне место, где утонул Сережа.
Курчаев стал было рассказывать, но, оказывается, Кашнев хорошо знал это место сам.
— Теперь… как это произошло? Со всеми подробностями…
Курчаев рассказал и это, причем даже наглядно показал, как Сережа пятился в воду от берега.
— Ну, а потом?..
— Потом черт меня дернул заняться у воды своей особой! — сокрушался он. — Взглянул, а его уж нет.
— И пузырей даже не было на этом месте?
— Ничего. Словно в воду канул… Ну, то есть, я хотел сказать, словно его и не было совсем, — поправился он. — Верно, как шел, да оступился в яр, так со страху лишился чувств, а, может быть, сразу захлебнулся.
Алексей простонал, заломил руки над головою и хрустнул пальцами. Затем он зашагал из угла в угол, продолжая расспрашивать Курчаева о том, в каком настроении был его брат, когда они ехали на лодке и приготовлялись купаться.
Тот с некоторым недоумением отвечал на эти расспросы.
— Так, так… Спасибо вам, — поблагодарил его Кашнев. — Сейчас я поеду туда и уверен, что найду его труп. Вероятно, его искали только на этом месте и вниз по течению, и никому не пришло в голову, что там течение отбивается от двух берегов и заворачивает назад.
— Так я, если угодно…
— Нет, нет, спасибо. Зачем вам беспокоиться.
Курчаев и сам знал, что никакой существенной пользы он принести не может, а усталость давала себя знать: он чувствовал себя совершенно разбитым, и ему хотелось поскорее лечь в постель и забыться.
По уходе его Кашнев тотчас же схватился за письмо Зои Дмитриевны. Оно так и лежало, вложенным в конверт, оборванный сбоку.
Оставив в покое письмо, он подошел к столу и стал тщательно разглядывать конверт около самой лампы. Конверта, был крепко заклеен, и притом на нем были заметны ниже краев свежие следы гуммиарабика.
У Кашнева опустились руки.
Он поднялся наверх в комнату Сережи, зажег там свечу и прежде всего, как новое подтверждение своего открытия, увидел на столе гуммиарабик, но того, что он надеялся найти, то есть, какой-нибудь записки Сережи или дневника, он не нашел, хотя тщательно осмотрел все ящики стола и даже пошарил в карманах его платья.
Кашневу тяжело было оставаться в комнате Сережи, такой всегда чистой и прибранной, точно это была спальня девушки. Живая душа отлетела отсюда, и два окна ее, в которые глядела ночь, казались мертвыми, холодными глазами.
Кашнев поспешил сойти к себе, лег вниз лицом на свою кушетку и долго так лежал неподвижно, закрыв лицо руками. Но в эту минуту у него как будто не было ни души, ни чувств, а было какое-то нытье во всем теле и такая тяжесть, точно он был палить свинцом.
Постепенно, однако, эта тяжесть уходила куда-то вместе с нытьем, испарялась, и вместо этого душа обливалась слезами, которые наконец хлынули у него из глаз, сопровождаемые сильными и глубокими рыданиями.
Он рыдал долго, не поднимаясь и не отирая лица, мокрого от слез. Слезы его лились на руки и по щекам, смачивали усы и бороду и попадали в рот.
Он не только не хотел остановить их, а наоборот, давал им полную волю, и ему были приятны они и даже та дрожь, которую вызывали в его теле рыдания.
Когда же он выплакался, мысли и душа его как будто прозрели, но он еще лежал совершенно неподвижно, точно боялся, что когда встанет, опять почувствует ту же тяжесть и то же нытье в теле. Его заставила подняться мысль, что пора ехать. Он медленно приподнял голову и сел на диван.
Свет лампы ударил в его заплаканные глаза и заставил их сощуриться.
Затем он снова открыл их, и весь его кабинет и все вещи как будто предстали ему в новом свете.
Он намочил полотенце холодной водой и вытер себе лицо: это его освежило, он ощущал некоторое облегчение, хотя все тело его было точно в легкой лихорадке. Самая смерть Сережи ему не представлялась уже теперь столь мрачной, как за час перед тем. В его душе еще жили следы этой великой веры, которая помогает с необычайною покорностью переносить самые ужасные удары судьбы и самую мучительную и душевную, и телесную пытку, которая помогла его матери вынести свое безмерное горе.
‘Божья воля!’ Да, тут действительно была Божья воля, и Кашнев ощущал ее на себе. Еще он не сознавал ясно, что она принесла ему, но он уже чувствовал ее могущество. Эта воля со смертью Сережи должна была научить его чему-то такому, чего не могли внушить ни жизнь, ни книги, ни даже религия, от которой он, впрочем, давно уже отстал, хотя и был воспитан в религиозной купеческой семье.
Перед ним, правда, еще туманно и смутно, уже открывались новые горизонты, и новые голоса, правдивые и смелые, заговаривали с сердцем. Может быть, всему этому скоро суждено исчезнуть, но бесследно исчезнуть оно не могло. По крайней мере он знал, что сделает теперь же… завтра… послезавтра…
С отвращением вспомнилась нынешняя поездка и Можарова.
‘Ах, если бы этого не было. Как я мог! — прошептал, он про себя. — Как я мог…’
В его воображении промелькнула королева, но он уже не старался отогнать от себя ее образ, как в последние дни, когда чистота ее, несмотря на близость их отношений, начала смущать и пугать его до того, что ему становилось неловко в ее присутствии, и он стал избегать ее, находя гораздо больше удовольствия в обществе Можаровой и подобных ей, как пьяница избегает и боится общества трезвых людей.
Он взглянул на часы: было два часа.
Проходя мимо комнаты матери, он заметил, что дверь немного открыта, и ему захотелось поцеловать и мать, и сестру.
Он тихо приотворил дверь и увидел обеих перед иконами.
Горела только одна лампада перед образом, переливаясь по тисненой серебряной ризе. Когда дверь отворилась свет лампады метнулся, как испуганный, но, точно видя, что пришел свой человек, снова успокоился и стал сиять слегка колеблющимся пламенем.
Мать и дочь были так заняты молитвой, что даже не обернулись к нему.
Он видел их спины и головы, то поднимающиеся, то опускающиеся вниз, и слышал шепот матери, глубокими вздохами вырывающийся у нее из груди. В этом шепоте чаще всего слышалось слово ‘Господь’, повторяемое протяжно и с мучительными придыханиями, и в то время, как она повторяла это слово, рука ее двумя длинными сухими пальцами так крепко прижималась ко лбу, что третий, большой палец отставал. После этого она касалась лбом пола, долго не поднимала головы и будто замирала, а потом с трудом выпрямлялась снова и долго внушительно читала молитву со страстною настойчивостью и верою.
Сестра молилась как будто без слов, тихо и неуверенно совершая крестное знамение. Но та же сила молитвы светилась у нее в лице, когда она смотрела на икону широко открытыми глазами, в которых двумя огненными точками отражалось пламя лампадки. И потускневшая икона Николая Чудотворца казалось оживала при этой молитве. После этого голова молящейся в изнеможении откидывалась назад, глаза закрывались, и с теми же закрытыми глазами она касалась затем пола челом.
Кашнева также охватила эта трогательная атмосфера молитвенного настроения. Ему также захотелось молиться, и он опустился на колени позади молившихся рядом женщин.
Первые молитвенные слова, пришедшие ему в голову, были: ‘Боже, милостив буди ми, грешному’.
Он произнес их с давно незнакомою искренностью и затем стал повторять их все с большею и большею страстностью, когда же поднялся на ноги, сестра обернулась к нему, а за нею обернулась и мать.
Молитва сына, видимо, растрогала ее, хотя лицо ее продолжало выражать то же окаменелое горе, и нижняя челюсть дрожала по-прежнему.
— Спасибо тебе за это, — проговорила мать, когда Алексей подошел к ней и помог встать на ноги. — Спасибо.
Она поцеловала его в лоб и перекрестила. Он поднес ее сухую, пахнувшую деревянным маслом, старчески-жилистую руку к своим губам и прильнул к ней долгим поцелуем, потом быстро выпрямился и, поцеловав сестру, сказал:
— Ну, теперь я еду туда.
— С Богом. Помоги тебе святые угодники, — напутствовала его старуха.
И, умиленный всей этой картиной и настроением, с такой силой охватившим его, он вышел на воздух.
Ночь встретила его свежим дыханием и блеском звезд, которые перед рассветом горели особенно ярко и торжественно, точно неисчислимый лампады, пламя которых, казалось, тоже колебалось и вздрагивало.
Город спал, и только где-то вдали усталой дробью трещала колотушка. Ни огней, ни стука экипажей. Даже уличные керосиновые фонари начинали уже погасать, не дождавшись рассвета.
Кашнев крикнул извозчика. Крик его как-то дико отозвался в сонном воздухе. Вторично ему кричать не хотелось, да это было и бесполезно. Несколько извозчиков спали теперь во всем городе только около клуба, а другие все предпочитали почивать дома, так как город был хотя и губернский, но очень патриархальный. Кроме того, большинство обывателей держало своих лошадей.
Он пешком дошел до спасательной станции и приказал разбудить дежурного. Но тот был так недоволен тем, что его потревожили во время самого сладкого предутреннего сна, что наотрез отказался ехать или снарядить кого-нибудь из матросов. Кроме того, вчера, по случаю неожиданного щедрого заработка, спасатели здорово выпили.
— Это дело не наше. Вот если бы на Светлой утопление, тогда дело двенадцатого рода, потому как Светлая в губернии, а Кармасан — это уезд. Нам, пожалуй, еще от уездной полиции нагореть может, что не в свое дело суемся.
— Но ведь вы ездили же?
— Мало ли что ездили… сгоряча. Приехала барышня. Поезжайте, да доезжайте, ну, мы и поехали.
— Но ведь я за это заплачу.
— Покорнейше благодарим… все едино. Да и что ж даром деньги-то от вас брать. Ведь искали, не нашли, значит, снесло его вниз. Вот через три дня вынырнет, где ни на есть.
Он последние слова договорил с такой немилосердной зевотой и так сонно, что Кашнев махнул на него рукой и приказал, по крайней мере, дать лодку.
Тот, хоть и не особенно охотно, продолжая все так же зевать и крестить во время зевоты рот, чтобы не влетел черт, захватив весла, сошел к берегу и стал отвязывать для Кашнева лодку.
— Вот вам однопарная, легкая, — рекомендовал он, бросая в лодку весла. — Там и веревка есть. Может, пригодится.
— Ай, батюшки! — неожиданно раздалось оттуда, и чья-то фигура быстро вскочила на ноги.
— С нами крестная сила! — испугался спасатель. — Кто это?
— Я, дяденька, — отозвался хриплый спросонья голос мальчишки лет четырнадцати.
— Да кто ты-то?
— Митька, который вчера вам все за водкой бегал.
— А-а… Леший тебя побери, напугал! Ты что же это в лодке расположился, заместо того, чтобы дома спать?
— Да у меня никакого и дома-то нет. Я сирота.
— Ну, сирота, что отворяет ворота… Хочешь с барином на Кармасан за утопленником ехать? На водку получишь!
— Хочу. Я в лучшем виде вас на Кармасан доставлю.
Кашнев подумал и решил взять с собою мальчишку. Если он и не принесет пользы, то все же живой человек.
— Ладно. Едем. Только набери штук десять камней, вот таких, — указал он на валявшиеся на берегу камни. — На всякий случай.
Мальчишка набрал камней в лодку и хотел сесть на весла, но Кашнев взялся за весла сам.
— А что же я-то барином буду сидеть? — иронически спросил мальчишка.
Кашнев, вместо ответа, погрузили, весла в воду и, сразу почувствовав в мускулах и в груди силу, выпал лодку вперед.
Тут ее подхватила река и наискось понесла вниз, точно стараясь предупредить каждое новое усилие гребца.
Но весла почти без шума и плеска впивались в воду и сверлили реку ценящимися раковинами. Кашневу хотелось физической работы, и он, захватывая грудью полные легкие влажного и чистого воздуха, греб с такою силою, что весла гнулись, и лодка как будто пыталась сделать прыжок по воде.
Вода шумела и журчала, возмущенная тем, что так дерзко нарушают ее покой, но уступала и смирялась, сглаживая позади резкие и грубые морщины.
От этого воздуха и от этой работы, отвлекавшей его от печальных и угнетающих мыслей, он как будто опьянел и не переставал работать, хотя ему хотелось сбросить с головы фуражку, под которой вспотели волосы, а губы начинали сохнуть от жажды.
— Ну, и летим. Чисто локомотив, — воскликнул Митька. — Ветер даже навстречу… Хорошо бы теперь папиросочку, — помолчав, совершенно неожиданно прибавил он.
Кашнев опустил весла, и лодка понеслась по течению сама.
Темная широкая река, со вздрагивавшими кое-где отражениями звезд, сильно и гордо шла в своих безмолвных берегах, смутно выступавших из предрассветного мрака. Кое-где на том и другом берегу слабо маячили огни. Кашнев снял фуражку и отер пот со лба, затем слегка склонился с борта и опустил руки в воду, чтобы напиться горстями.
Вода показалась ему страшно холодной, и это ощущение заставило Кашнева вздрогнуть всем телом. Там, на дне реки, в такой же холодной и темной воде лежал его брат.
Он глотнул воду, но она показалась ему противной, и он не стал пить ее дальше, а чтобы уничтожить этот неприятный вкус во рту, закурил папиросу, давши папиросу также и мальчишке.
Им вдруг овладела усталость, и он передал ему весла, а сам сел на его место.
Ночь, стойко боровшаяся с рассветом, дышавшим с востока золотистым пламенем, дрогнула и стала уступать. И небо, и воздух, и вода — все сразу заметно побледнело, и звезды сверкали уже не с прежнею яркостью.
Стало прохладнее, и река задымилась легким туманом у берегов.
А когда лодка подошла к Кармасану, воздух уже был серым, предметы бледно и призрачно рисовались в нем, алели небо и вода, и звезды стояли в вышине, уже не отражаясь в речном зеркале.
С берегов пахло росистыми травами и землей. Черные безобразные коряги выступали из воды, точно речные чудовища, и рыбы начинали плескаться то там, то здесь, оставляя на поверхности легкие расходящиеся круги.
— Вам кто утопленник-то приходится? — спросил Митька.
Кашнев, как во сне, взглянул на него и только теперь разглядел его лицо, старообразное и бледное, с оловянными косыми глазами, с плутоватым выражением, лицо мальчишки, родившегося в нищете и пороке и рано окунувшегося в мерзость жизни.
— Брат.
— Так… Мать есть?
— Есть.
— А у меня вот никого нет, кроме марухи.
— Какой марухи?
— Какой марухи? — рассмеялся нагло мальчишка наивности Кашнева. — Любовница, значит.
— А у тебя есть любовница?
— А то как же. Да еще какая! — хвастнул он. — Иной раз в шляпке ходит. Тальма у ней была, да мы ее пропили.
— Кто же она такая, твоя маруха?..
— Кто? — Он с удивлением посмотрел своими косыми глазами в лицо Кашиева и, опять нагло рассмеявшись, ответил: — Знамо, кто!
— А сколько ей лет?
— Кто ее знает… Чай, она не лошадь, но зубам не угадаешь. Лет тридцать, чай, будет.
— Вот как! А где же живет твоя маруха?
Мальчишка подозрительно взглянул в лицо Кашнева, но потом ответил:
— Знамо где, в ночлежном. У нас там целый угол. Не хуже других живем… Не смотрите, что я так одет. Это я на биллиарде проигрался, да сменку взял, а то я чисто одеваюсь. Да она меня завтра же оденет. Только бы гость хороший попался.
— А за что же она тебя одевает?
— За любовь. Чай, я не даром ее люблю!
‘Тоже любовь’, — с отвращением подумал Кашнев, пораженный этим тупым и грязным цинизмом.
— А сколько тебе лет?
— Четырнадцать.
‘Он и Сережа!’ — сравнял Кашнев, и после этого сравнения ему стало жаль мальчишку. Виноват ли тот, что его не научили ничему хорошему? Там, где он живет, такое поведение никого не коробит, никому не кажется мерзким и противоестественным, точно так же как в обществе, в котором жил Кашнев, не считались мерзкими и противоестественными поступки, которые, в сущности, были также почти грязны и достойны осуждения.
Рассвет все сильнее и сильнее овладевал небом, в котором сквозь розовые тона пробивался серебристо-матовый свет. Из звезд только одна крупная звезда светилась хрустальным блеском, но и этот блеск начинал таять и бледнеть, уступая другому свету. Вода точно впитывала в себя этот новый серебристо-розовый свет, пронизывавший и легкий туман, курившийся по реке, и зелень деревьев, освеженных росистою влагою.
По мере приближения к месту катастрофы Кашневым стало овладевать напряженно-жуткое настроение. Вот и песчаная коса, и обрыв против и ее, под которым еще темны отражения сухого огромного дуба, предводителя лесного полчища, в то время как возле песка вода струится розовая и нежная…
На песке видны были следы лодок и ног, а неподалеку от воды чернели остатки костра, обгорелый бурелом и палки для котелка.
Лодка, шурша о песок, въехала носом на берег, и Кашнев выпрыгнул из нее.
За ним выпрыгнул и мальчишка.
Кашнев осмотрелся и остановил свой взгляд на том месте, где больше всего виднелось следов.
По описанию Курчаева, тут и было то место, откуда пошел в воду Сережа.
Он посмотрел на реку, точно стараясь проникнуть в нее взглядом, и вспомнил слова матери: ‘вода злая’.
Она, действительно, показалась ему злой, бездушной и коварной, хотя и старалась прикрыть свою злобу вкрадчивым шепотом, нежностью и тишиною. Кашнев стоял, прислушиваясь к шороху и лепету воды между ветвями склоненной к ней ивы. Огромная щука метнулась в омуте, и он видел ее несколько мгновений почти на поверхности реки. Затем она метнулась снова и, оставив по себе разбегающийся след, исчезла в глубине.
‘Тут и лежит Сережа’, — думал Кашнев, и эти слова обдавали его холодом.
Он стал медленно раздеваться. Мальчишка с любопытством глядел на эту процедуру.
Раздевшись, Кашнев слегка съежился от утреннего холода и от охватившей его жуткости и ступил в воду так же точно, как, по рассказу Курчаева, делал это Сережа, то есть, лицом к берегу.
Затем он также пошел дальше, с дрожью ощущая, как вода обнимает его все выше и выше… Вот уже он по грудь в ней… Еще одно движение, и он сразу скрылся с головой.
Первое инстинктивное стремление было вынырнуть на поверхность, но он переборол себя. Ведь этого-то он и желал, и, не делая ни одного движения, удерживая замиравшее дыхание в груди, он отдал себя на волю воды. Он чувствовал, что сейчас найдет тело Сережи и вынесет его на своих руках со дна.
Широко открытыми глазами глядел он на дно сквозь застилавшую ему глаза воду, которая казалась зеленовато-мутной и непроницаемой, как стекло.
Вдруг правая нога его натолкнулась на что-то скользкое и упругое, и не успел он еще, как следует, сообразить, что это такое, как в один миг очутился на поверхности с искаженным от ужаса и помертвевшим лицом.
Не было никакого сомнения, что он натолкнулся на Сережу, и прикосновение к его телу ощущалось в ноге, как что-то прилипшее к ней и навсегда оставившее свой неизгладимый след. Не помня себя, он сделал два-три отчаянных усилия и очутился на берегу.
Мальчишка, вытаращив глаза, глядел на него, догадываясь о том, что Кашнев испугался утопленника.
Кашневу стало стыдно за свое малодушие, но он долго не мог прийти в себя.
— Нашли? — спросил мальчишка.
— Нашел, — ответил Кашнев и, дрожа мелкой дрожью и тяжело дыша, стал одеваться.
Мальчишка ничего не понимал.
— Навязывай на веревку камни, на аршин один от другого.
Мальчишка молча стал, исполнять его приказание, и, когда Кашнев оделся, почти все камни были ловко привязаны к ней. Тогда Кашнев сел в лодку и, приказав ему крепко держать за конец веревки, отъехал на лодке с другим концом к противоположному берегу, немного повыше того места, где он, приблизительно, наткнулся на тело брата.
Там он опустил веревку с камнями на дно. Лодка пошла по течению, веревка в его руках натянулась, и камни медленно поволоклись по дну.
Вдруг, он почувствовал, что веревка задела за что-то. Лодка на мгновение остановилась, а потом тихо двинулась вперед снова. На веревке к тяжести камней прибавилась еще какая-то новая тяжесть. Это могло быть или старое дерево, намокшее до того, что уже не может подняться со дна, или это труп.
Он, побледнев, привязал веревку к доске сидения и стал грести к берегу, вниз от того места, где стоял мальчишка, все с теми же вытаращенными глазами и разинутым ртом, крепко держась за веревку.
Когда лодка пристала к песку, Кашнев выскочил из нее и стал тихо тянуть веревку, приказав тоже самое делать своему помощнику.
Теперь уже не было никакого сомнения, что они тянули утопленника, и действительно скоро под водою блеснуло что-то белое… яснее… ближе…
И около берега закачался, лицом вниз, чистый и нежный труп юноши, со слегка подогнутыми коленками, опущенной на грудь головой и стиснутыми ладонь в ладонь руками.
Веревка задела его под мышки, и он продолжал слегка покачиваться на воде, головой к земле, как будто кланяясь ей и приветствуя ее молчаливыми и страшными кивками.
Лицо его, его лоб, закрытый прядями спустившихся волос, касались песка в воде, и вода тихо колыхалась под ним, точно лелея и баюкая свою жертву.
Кашнев, пораженный, не сводил с него глаз, точно ожидая, что вот-вот утопленник поднимет голову, и он увидит взгляд Сережи, его лицо, таким, как он видел его в последний раз вчера.
Чувство жуткости и вместе с тем невыразимого сожаления сковало его, и он все глядел и глядел, как тихо колышется и кланяется земле этот дорогой ему труп.
Мальчишка сначала смотрел на труп издали, а потом с жутким любопытством подошел к нему и громко сказал:
— Ишь ты, ведь какой белый да нежный, точно девушка.
Этот голос вывел Кашнева из оцепенения.
Он закрыл лицо руками, тяжело перевел дыхание и произнес:
— Ну, надо наломать ивовых ветвей и наложить их в лодку.
— Жалко, — пробормотал мальчишка и, с лениво шевелившейся в его голове мыслью прибавил: — тяжело, чай, матери-то будет.
Он сам не знал матери, но слышал, что никто так не жалеет и не любит во всем мире, как мать.
По его испитому, с выдавшимися скулами и острым носом лицу, промелькнула трогательная тень, и затем он, вздохнув, пошел ломать ветки зеленых и еще росистых ив и начал устилать ими грязное дно лодки.
Когда все дно было покрыто толстым слоем этих ветвей, Кашнев обратился к мальчишке с просьбою помочь ему положить труп в лодку.
Но тот с испугом наотрез отказался от этого.
— Хоть убейте, не могу!
— Полно вздор говорить! — строго прикрикнул на него Кашнев. — Иди сейчас же.
— Ни за какие коврижки!
— Да почему же?
— Примета такая есть, что ежели до утопленника коснешься, бабы любить не будут. И потом… боюсь!
— Какое идиотство! — рассердился Кашнев. — Иди, когда я тебе приказываю.
— Не могу. Убей Бог мою душу, не могу! — бормотал мальчишка, пятясь от Кашнева и косясь на труп.
— Но я ведь заплачу тебе… Вот, на! — швырнул он ему рублевую бумажку.
Мальчишка проворно подхватил ее, но отошел еще дальше.
Видя, что уговоры и деньги не помогают, Кашнев вздумал пригрозить ему:
— Иди, говорят тебе, а то я заставлю тебя сделать это!
И он шагнул к нему, но тогда мальчишка шмыгнул в кусты. Слышно было, как трещали под его ногами сучки и шелестели кусты, сквозь которые он пробирался все дальше и дальше.
Наконец все затихло, и Кашнев остался на песке один с утопленником, которого ему надо было положить в лодку.
Он постоял с минуту в нерешительности, потом посмотрел на тело и пожал плечами, удивившись тому, что так настаивал, чтобы Митька помог положить тело в лодку. Это было не трудно сделать и самому.
Он приблизился к трупу, но долго почему-то не мог заставить себя коснуться утопленника руками. Наконец, надо же было приступить.
Сердце его мучительно сжималось, когда он наклонился к нему и коснулся его плеч.
Упругое нежное тело было холодно, и этот холод сразу охватил Кашнева.
Он потянул за плечи тело из воды, чтобы удобнее было поднять его. Вода струилась у утопленника с волос и мочила платье и ботинки Кашнева.
Когда почти весь труп был на песке, Кашнев заметил на правом боку у него довольно сильную свежую ссадину. Может быть, это вчера задели его багром, а, может быть, оцарапал нынче один из камней.
Бережно положив под утопленника руки, Кашнев поднял его. Тело показалось ему страшно тяжелым. Он слегка прижал его к себе и тихо положил в лодку, на мягкую постель из зеленых ивовых ветвей.
Но положил он его не вниз лицом, а вверх, стараясь не заглянуть ему в лицо, которое странно тянуло к себе взгляд. Кашнев поспешил отвернуться и пошел опять ломать ивовые ветки, чтобы прикрыть ими утопленника.
Он наломал их целую охапку и понес к лодке, вдыхая их сырой и мягкий аромат. Но когда он наклонился, чтобы закрыть ими труп, не выдержал и взглянул на него, точно желая убедиться, что это именно Сережа, а не кто другой.
Да, это был он. На слегка ощеренных губах застыла пена, и в широко открытых стеклянных глазах замер какой-то глубокий вопрос.
Кашнев невольно закрыл свои глаза и покрыл тело ивовою зеленью. Голова закружилась, дрожали ноги, он едва не упал в обморок, но, и переборов эту слабость, долго не мог принудить себя сесть в лодку.

VI.

В такое же ясное и чистое утро, как три дня тому назад, хоронили Сережу.
Из церкви до самой могилы гроб несли на руках Курчаев, Маркевич, брат и один малознакомый чиновник особых поручений при губернаторе, большой любитель всяких церемоний, а особенно брачных и похоронных, белокурый и плешивый молодой человек по фамилии Золотоношенский.
Кажется, не было в городе свадьбы, в которой он не держал бы, в качестве шафера, венца, и похорон, где бы он не нес гроба.
Он знал до тонкости все формальности при тех и других обрядах и исполнял их с таким достоинством, точно ничего важнее этого в мире не было. И тут Золотоношенский распоряжался, суетился, шептался озабоченно и деловито с родственниками покойника, церковными служителями и даже с извозчиками. Словом, хлопотал неустанно.
Присутствовали еще кое-кто из знакомых и, между прочим, королева и Можарова в глубоком трауре, который ей едва успела сделать портниха в эти три дня. Траур очень шел к ней, и воздушный креп красиво падал чуть не до полу с черной шляпы.
Лицо ее было торжественно-грустно, она даже искренно поплакала, когда запели ‘Со святыми упокой’, но отчаянное рыдание и причитание старухи-матери вынудили ее забыть о своих собственных слезах и поспешить к той, для ее утешения.
Старуху поддерживали дочь и сын, но и сами они плакали, так что не им было утешать ее.
Зато Золотоношенский, имевший всегда на свадьбах про запас духи, булавки и шпильки, а на похоронах — нашатырный спирт и валериановы капли, уже пустил в ход два последних пузырька, давал нюхать старухе спирт и пить в воде капли.
— Это вас успокоит, это вас успокоит… — уверял он, пытаясь угодить ей под самый нос пузырьком, а стаканом — в рот. — Понюхайте… Выпейте…
Но старуха не замечала его стараний и, беспомощно тряся своей седой головой, рыдая, причитала надрывающим душу голосом:
— Сереженька ты мой… Сыночек родной… На кого ты меня покидаешь!..
С тех пор, как утром Алексей привез домой труп Сережи, она плакала, не осушая слез, но это были спасительные для нее слезы. Не будь их, Бог знает, чем завершился бы для нее этот страшный удар. Но то, что она увидела труп, который в бесконечном отчаянии уже готова была считать навсегда пропавшим, значительно облегчило ей душу, воспитанную в христианской покорности воле Божией.
Он будет похоронен по православному обряду, и мать и ‘вси любящии’ проводят его ‘последним целованием’.
Страшно ее беспокоило, что Сережу, как умершего ‘не своей смертью’, будут резать, но Алексею удалось устранить и эту излишнюю формальность, так что старуха была удовлетворена. Она, не переставая плакать, сама хлопотала со странною мелочностью, чтобы весь обряд был исполнен в точности.
Ольга, глухая скорбь которой при виде трупа Сережи также разрешилась рыданиями, сама пожелала читать над усопшим псалтырь. К ней присоединилась и Зоя Дмитриевна, и обе девушки двое суток безостановочно читали невыразимо трогательные, глубокие и печальные стихи.
В церкви королева, молчаливая и бледная, стояла в стороне и ее лицо приобрело что-то новое, одухотворяющее и, вместе с тем, возвышенно-мирное, выстраданное… Она старалась быть незамеченной и вышла из церкви вместе с толпой, из любопытства наполнившей храм.
После прохладного полумрака церкви, запаха ладана и воска, ей в глаза ударило солнце веселыми лучами, и в лицо пахнул воздух, в котором аромат зелени церковного сада смешался с ароматом сосновых ветвей, устилавших дорогу из церкви на кладбище.
По выходе из церкви, за гробом шли только родные покойника, знакомые да несколько нищих старух и стариков.
Солнце блестело на белой глазетовой крышке гроба, которую нес впереди помощник Кашнева, и старалось заглянуть в лицо покойника, закрытое пологом, как будто не верило, что это то самое лицо, которое оно видело всего три дня тому назад живым и полным чувства. Курчаев нес тело, не переменяясь, хотя пот падал с него крупными каплями, но другие его сотрудники то и дело просили кого-нибудь на смену и, отдохнув, снова брались за полотенца.
Золотоношенский долго крепился, но наконец не вытерпел и попросил на свое место Алексея Алексеевича, который успел уже отдохнуть. Тот заменил его, и он поспешил к старухе и немедленно правой рукой взял ее под руку, а левой, эффектно оттопырив ее, но опять-таки не так, как на свадьбах, держал свою шляпу, прижав ее к боку.
Дорогою королева несколько раз замечала, как Алексей, несмотря на все свое горе, с пытливым любопытством взглядывал на нее. Ей были неприятны эти взгляды, и она, невольно хмурясь, опускала глаза.
Наконец шествие приблизилось к кладбищенским воротам, и пока около кладбищенской церкви совершалась молитва об усопшем, королева отделялась от толпы и пошла той тропинкой, где так недавно она бродила с Сережей.
Она смотрела на памятники, перед которыми они оба останавливались, и читала знакомые надписи на могильных плитах и крестах, и также, как в ней самой, ей казалось, что в этих надписях прибавилось что-то новое, и что памятники и все кладбище теперь совсем иные. Она сама не могла бы сказать, в чем состоит вся эта разница, но глаза ее проникали как будто глубже в смысл вещей.
Глубокая печаль прозрачным тающим теплом разливалась по всему ее телу, и эта печаль была приятна ей и вызывала заволакивавшие как туман, слезы.
Ей было невыразимо жаль Сережу, себя, что-то навсегда утраченное и невозвратное, как молодость и свежесть, и завидно всем тем, кто покоится, здесь, в земле, ‘иде же несть болезни, печали и воздыхания’…
Тихий, едва уловимый аромат земли, травы и тления, напоминающего запах увядших цветов, поднимался оттуда, как вздохи, которые посылали усопшие, напоминая о том, что со временем, и она будет с ними, но пока бьется в груди сердце и солнечные лучи проникают в кровь надо жить, жить так, чтобы, когда придется умирать, не бояться смерти.
Вот Сережа не боялся ее, потому что его жизнь была чиста и прекрасна. Он только хотел, чтобы смерть предстала ему не в виде безобразного скелета, а в образе ее, королевы.
При этом воспоминании она почувствовала странную гордость в душе и уверенность, что такою именно и предстала ему смерть.
Но как проверить это? До сих пор она не решалась заглянуть ему в лицо, но теперь у нее явилось это желание, и она захотела исполнить его. Его лицо выдаст ей эту тайну, и, если только она прочтет утвердительный ответ, постарается быть достойною его святого представления о себе.
Она пошла дальше, и все будило в ней мысли, чувства и воспоминания.
Вот крест, около которого Сережа плакал. Вот место, где она писала письмо. Проклятое письмо! Вся чистая гордость ее поднималась из глубины души и возмущалась унижением, до которого она себя допустила. И ради чего же все это?
Кладбище молчало. Деревья стояли, не шевеля листьями, точно это были тоже мертвые деревья. Парочка зябликов, задумчиво пощебетывая между собою, перепрыгивала с ветки на ветку по березе. Ворона торопливо и низко пролетела над головой и скрылась за верхушками деревьев.
Королева направилась туда, где три дня тому назад рыли могилу оборванцы. На этом месте был уже холмик с водруженным белым крестом, где черная надпись обозначала год и день рождения и смерти покойника, а также чин и звание его. Последнее было изображено в стихах:
Здесь лежит околоточный надзиратель
Иван Парфенович Щегольков,
Упокой его Создатель
В селеньи праведных отцов.
Под этими стихами череп на сложенных крестом костях, с другой стороны змея, кусающая свой хвост, и под змеей новая надпись в стихах:
Прохожий, остановись,
Подумай, да помолись,
Что наша жизнь, увы и ах!
Я дома здесь, а ты — в гостях.
Внизу был изображен филин, клюющий сердце: очевидно, сам околоточный надзиратель Щегольков, если это по его воле, а, может быть, и его собственного сочинения, красуются такие надписи, был большой пессимист. Но и это зловещее напоминание о смерти в безобразных стихах и устрашающих рисунках не испугало королевы и не вызывало в ней отвращения к смерти. Ее не покидала эта глубокая и кроткая грусть.
Она стала искать глазами могилу, приготовленную для Сережи, и в эту минуту услышала издали, справа, шум.
Она обернулась и увидала сквозь деревья процессию, приближавшуюся к могиле.
Впереди шел священник, блестя на солнце золотом своей расшитой ризы, за ним дьякон и певчие, а там несли гроб и за гробом следовали провожатые.
Прежде всего ей бросилось в глаза лицо Алексея, поддерживавшего под руку мать. Он заметно оглядывался по сторонам и искал кого-то глазами. Королева сразу почувствовала, что он ищет ее. В груди ее что-то слабо вспыхнуло и вызвало краску на лицо, но она тотчас же подавила засыпанное траурным пеплом чувство и со спокойным лицом направилась к процессии. По другую сторону матери, также поддерживая ее, шла Ольга с заплаканным лицом и красными пятнами на своих выдававшихся скулах. Рядом с нею шла Можарова, то и дело откидывая эффектными жестами креп, падавший ей на лицо.
Те же самые оборванцы, которых они видели здесь накануне, и теперь стояли с лопатами около свежевырытой могилы, к которой и направилось шествие.
Опустили гроб рядом с могилою, куда каждый бросал тревожно любопытный взгляд и откуда пахло затхлой сыростью. Все почему-то затомились на месте, и у всех было на уме одно: скорее бы, скорее бы окончились эти тяжелые минуты!
В воздухе снова запахло кадильным дымом. Он синей струйкой поднимался вверх из кадильницы, которую раздувал церковный служитель, и запах ладана был родной и запаху могилы, и аромату кладбищенской зелени.
— Благословен Бог наш, — прозвучал голос священника во внезапно наступившей тишине, и этот голос, и весь кладбищенский воздух так овладели королевой, что она стояла, как в чаду, опустив глаза, без дум и чувств. Если бы она могла молиться и плакать, как другие! Но ни слез, ни молитвы у нее не было, и она, как во сне, слышала панихиду.
‘О избавитеся нам от всякия скорби, гнева и нужды’, — доносились до нее слова, и тогда, когда эти слова отвечали ее собственному настроению, она ловила их с какою-то жадностью, как изнемогающий от жажды человек ловит капли влаги.
‘Кая житейская сладость пребывает печали непричастна’, — как голос ее собственного сердца, прозвучали великие слова, и, пораженная страшной правдой этих слов, она открыла глаза, как будто в них внезапно ударил ослепительный свет. ‘Кая ли слава стоит на земли непреложно? Вся сени немощнейша, вся сонний прелестнейша: единем мгновением, и вся сия смерть приемлет’.
‘Так, так!’ — с внезапно охватившей ее радостью повторяла королева. ‘Так!.. И я давно знала это… — с волнением повторяла она. — Хотя с такой поразительной ясностью никогда не могла бы выразить того, что знала. О Боже! Какое могущество в этих словах!’
И в то время, как панихида продолжалась дальше, она с тайной отрадой повторяла эти врезавшиеся в ее память слова:
‘Кая житейская сладость пребывает печали непричастна… Вся сени немощнеишиа, вся сонний прелестнейша: единем мгновением и вся сия смерть приемлет’.
О да! Она теперь всем своим существом проникла в смысл этих слов. Неужели же другие этого не понимают, не верят этому?
Она взглянула вокруг себя и опять встретила взгляд Кашнева, любопытствующий и в то же время молящий. Но теперь она уже не опустила своих глаз и открыто и прямо встретилась с его глазами, так что он сам невольно почувствовал смущение. Это смущение еще более увеличилось, когда отвернувшись, он встретился с ревнивым взглядом Можаровой, наблюдавшей за этой безмолвной сценой.
‘И все это у открытой могилы, с невысохшими еще от слез глазами!’ — подумала она, ощущая в душе что-то вроде страха за этих людей, которые уже, конечно, не постигают того, что открылось ей так ясно. Но, Боже мой! Если это так, как же тогда уйти? За что же тогда ухватиться?
Этот вопрос испугал ее только на одно мгновение. Лицо отца, всю свою жизнь бескорыстно отдавшего служению людям и внушавшего те же стремления и ей, промелькнуло перед ней и пробудило в ней начинавшие было глохнуть в последнее время порывы.
‘Жизнь — не наслаждение, жизнь — подвиг!’ — прозвучали в ее сердце любимые слова отца, и эти слова как-то близко и дружно сплелись со словами священных стихов. Да, жизнь подвиг, тот самый подвиг, о котором она, под влиянием отца, мечтала со школьной скамьи и о котором едва не забыла теперь, охваченная жаждою своего собственного счастья и наслаждения, которое есть ложь и грех.
Смерть мальчика, ставшего за других невольной жертвой этого греха и этой лжи, открыла ей глаза сердца, и теперь уж ничто не ослепит их.
И вся охваченная тихим экстазом, она не завидовала теперь Сереже и всем, кто покоился здесь, вокруг нее, под могильными плитами и крестами. Ей хотелось жить, чтобы жизнью своей победить самую смерть, смело встретив ее, когда она откроет ей свои двери. Она не заметила, как кончилась панихида, и только раздирающий душу крик матери заставил ее очнуться.
Она увидела, как мать прильнула к гробу сына, умоляя помедлить, не заколачивать крышку гроба. Слезы из ее глаз падали на его лицо крупными каплями… Ее почти без чувств оторвали от покойника, и все стали подходить к нему прощаться.
Королева подошла последней и только тут взглянула в лицо мертвеца. Лицо было бледное, с синевой под глазами, с заострившимся носом и полураскрытыми посинелыми губами, между которыми просвечивали белые передние зубы.
Но необыкновенно торжественная важность застыла на этом лице, как будто он разгадал то, что целые тысячелетия пытаются разгадать все люди, и это запечатлелось в его чертах глубоким нравственным удовлетворением.
Она не нашла в этом лице прямого ответа на тот вопрос, который несколько минут тому назад так интересовал ее, но теперь ей это и не было нужно. Она уже знала себя и знала, в чем правда жизни. И, приложившись к его гладкому, детски чистому лбу, она отошла в сторону и скоро услышала глухие звуки молотка о дерево: заколачивали крышку гроба.
— Не угодно ли вам бросить горсточку земли? — услышала она с боку любезную фразу и, удивленная этим как-то особенно нелепо для нее прозвучавшим предложением, оглянулась.
Перед нею, склонив голову на бок, стоял Золотоношенский и на маленьком совочке подавал ей землю.
— Этого требует обычай, — пояснил он со внушительною любезностью.
Она машинально взяла немного земли и подошла к могиле, куда уже сыпалась земля, с печальным шумом ударяясь о крышку гроба.
— Крест-накрест, крест-накрест бросайте землю… — командовал Золотоношенский, и она послушно бросила на гроб горсть своей земли. Исполнен был последний долг, и могильщики, взявшись за лопаты, стали забрасывать яму землею с такой поспешностью, как будто опасались, что покойник очнется и вылезет из могилы.
Старуха пришла в себя, когда уже могила была засыпана землею почти до верху и кривой могильщик притаптывал на ней землю.
— Зарыли? — тихо прошептала она.
— Зарыли.
Она покачала обессилевшей от горя головой и, как будто выплакав все свои слезы и примирясь с неизбежностью, обратилась к присутствующим с просьбою прийти помянуть покойника, ‘чем Бог послал’.
Почти все выразили свое согласие и двинулись с кладбища. Старуху снова вели под руки сын и дочь, а по выходе за ворота усадили ее в карету с Ольгой, которая на прощанье также просила всех, и королеву особенно, зайти к ним на поминки.
— Все же маме легче будет, когда до конца обряд выполнится, как следует.
Но не хотелось идти туда: она представляла себе чисто вымытые комнаты, где на полу еще не просохла вода, завешанные зеркала и на всем печаль тяжелой утраты, а главное — близость Алексея и Можаровой.
— Нет, я после приду к тебе, — ответила она Ольге. — Я слишком устала теперь.
— Как! Вы не хотите заехать к нам? — обратился к ней Алексей, почти испуганный ее отказом. — Нет-нет, и не думайте отказываться.
— Благодарю вас, но я не могу… Я слишком устала и пойду домой.
— Тут есть маленькое противоречие, — заметил Золотоношенский, — устали и пойдете… Если устали, значит, идти уж нельзя.
— Позвольте, если так, я провожу вас, — неловко предложил свои услуги Курчаев.
— Я довезу вас до дома, — поспешно заявил Маркевич.
— Нет, благодарю вас, я пройдусь одна.
— Вот что, господа, вы поезжайте к нам, а я уговорю Зою Дмитриевну, — неловко прервал Кашнев.
Можарова, сидя в своей коляске, нетерпеливо вертела в руках зонтик, бросая нетерпеливые взгляды в сторону Кашнева. Золотоношенский бросился к ней, что-то бормоча с любезною улыбкой.
Можарова покраснела, потом засмеялась и, усадив около себя Золотоношенского, концом зонтика тронула кучера.
Коляска Можаровой была уже далеко впереди, оставляя за собою золотившуюся на солнце пыль. Все остальные также следовали за нею, гремя и пыля.
Они остались вдвоем у ворот кладбища, оба смущенные и взволнованные.
Кашнев чувствовал, как сердце его, непривычно для него самого, бьется, как у мальчика, и дыхание доходит как будто только до половины груди.
Она стояла пред ним, выпрямившись, но слегка склонив свою красивую голову, в ожидании его объяснения. Он почти не узнавал этого изменившегося лица, не знал, с чего ему начать, но когда она, удивленная его молчанием, тихо подняла на него глаза, он заговорил внезапно осевшим голосом, как будто возражая ей:
— Я знаю, что выбрал совсем неподходящее время для объяснений… что я поступил бестактно… даже по отношению к вам, но я не мог иначе… Я должен был сейчас же все высказать… Я страшно виноват перед вами! — почти выкрикнул он последнюю фразу, и в глазах его блеснули слезы.
Королева давно заметила, что слезы у него не редки: он сам вызывал их у себя своим голосом и порывами, но на этот раз они тронули ее, и она просто и мягко сказала:
— Прежде всего, зачем ты мне говоришь ‘вы’, а затем, ты ни в чем не виноват… Виноваты мы оба…
Он не понял ее и, обрадованный ее задушевным тоном, горячо продолжал:
— Я знал, что ты простишь меня и дашь настоящую цену моему проступку… Ты великодушна и умна, и добра, и я теперь еще больше ценю тебя… преклоняюсь и благоговею пред тобою! Смерть Сережи открыла мне глаза на самого себя и на мое отношение к тебе… и это ужасное несчастье должно навсегда связать нас с тобою.
— Нет! — в испуге сорвалось с ее губ. Она как будто боялась, что то, с чем боролась и что успела побороть, пересилит под влиянием этих полных соблазна речей. — Нет!..
Она даже подняла руку, точно защищаясь от невидимого нападения, но тотчас же опустила ее, и глаза ее, в которых блеснул прорвавшийся огонь, снова погасли.
Он, пораженный, отступил и, не веря себе, не сразу выговорил медленно и беспокойно:
— Как, нет? Что ты сказала? Опомнись!.. В тебе говорит твоя чистая гордость… Я оскорбил тебя своим вероломством… Но ведь говорю тебе, я теперь прозрел и умоляю тебя простить меня… Ведь это гордость!.. Только гордость!..
— Нет!.. — твердо ответила она и на этот раз ясно и прямо взглянула на него так, как она взглянула на него на кладбище.
Он ничего не понимал, но лицо его побледнело: он видел, что это не то, что ему казалось, и он не понимал ее спокойного отказа. Лицо его приняло растерянное выражение, и он с трудом заговорил, подбирая слова, чтобы как можно мягче и, вместе с тем, определеннее выразить свою мысль:
— Подумай, что ты говоришь?.. Ведь после того… после тех отношений… той близости…
— Не надо… не надо напоминать мне об этом! — остановила его королева.
— Но подумай… подумай… на что ты идешь?.. Ведь уж о нас говорят…
Тогда, с внезапно вспыхнувшей в ее лице краской и твердостью в голосе и глазах, она остановила его гордо и спокойно:
— Я знаю, на что я иду… И на том пути, куда я иду, мне не могут помешать ни ошибка прошлого, ни то, что говорят обо мне.
— Но… моя любовь!.. Разве она может помешать тебе?.. — робко спросил он, чувствуя, что вся она проникнута какою-то новою силою, которая заставляет его робеть перед нею.
— Да… — не задумываясь, ответила она. — Мы с тобою слишком различные люди: ты сказал, что смерть Сережи заставила прозреть тебя. Прозреть!.. И сейчас, около его могилы, ты говоришь о своей личной любви… Да разве личное счастье может быть без зла, без лжи и фальши перед собою и другими? Если бы ты слушал, что говорилось над могилой, ты бы понял, что около могилы Сережи, после того, как только зарыли его, преступно и низко говорить о личном счастье и о том, что зовется любовью. ‘Кая житейская сладость пребывает печали непричастна!..’ Есть только одна сладость в жизни, непричастная этой низкой печали… Сладость труда на благо ближнего, одна любовь, любовь к страдающим… Вот что мне открыла смерть Сережи. И только во имя этой последней любви я хочу и останусь жить!
Голос ее все сильнее и сильнее звенел пронизывающею сердце искренностью, от которой Кашневу становилось жутко, и с каждым словом ее он чувствовал, как поток какой-то относит его все дальше и дальше от нее, и он не в силах с ним бороться, хотя ему мучительно жаль сознавать свое отдаление от нее, так мучительно, что, кажется, само сердце бледнеет в груди от тоски и отчаяния. Ему хочется упасть перед нею на колени, просить пощады, умолять снизойти до него и протянуть ему руку, но голос ее звенит еще сильнее и тверже, а в глазах светится кроткий, но неумолимый, как истина, свет.
— Если бы ты чувствовал то же, что чувствую я, если бы ты мог отрешиться от личных вожделений, тогда бы я, как с братом, пошла с тобою рука об руку. Но ты настолько честен, что не захочешь еще раз обмануть меня и себя, — поспешила прибавить она и, остановив на его бледном и жалком в этот миг лице свой ясный и светлый взгляд, слегка потускневшим голосом сказала:
— Прощай.
И медленно, не оборачиваясь, пошла прямо через степь, своей красивой и гордой походкой королевы, вся освещенная северным осенним солнцем, которое сделало свое дело с весны и удалялось отсюда, подготовив обширную жатву в полях, садах и лесах.

—————————————————-

Источник текста: Сборник рассказов ‘Королева’. 1910 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека