Ясным августовским утром по кладбищу невидного губернского города бродила барышня лет восемнадцати-девятнадцати и с нею юноша, года на полтора моложе ее, но казавшийся совсем мальчиком перед нею.
Она была довольно высока ростом, и в ее еще не вполне налившейся тонкой фигуре сказывалась грация, зыбкость и нежность, по которым сразу можно отличить девушку от женщины. И в походке ее, и в том, как она держала слегка склоненной направо голову с пышными белокурыми волосами, принимавшими на солнце золотисто-рыжеватый оттенок — во всем сквозила благородная прелесть, свойственная натурам, еще нетронутым. Тонкий контур лица быль очерчен нежно и отличался редкой правильностью. Такой же правильностью поражали линии носа и лба, в сочетании своем напоминавшие верхнюю половину лица сфинкса. Глаза ее были голубовато-серые, безо всякого блеска, но с таким чистым хрусталиком, как будто его никогда не мутили слезы. И все же в этих глазах да в строгом очерке губ можно было, вглядевшись пристальнее, заметить что-то глубоко-затаенное, загадочное, властное и внушавшее невольно поклонение. Недаром кто-то, полушутя, назвал ее королевой, и с тех пор так ее звали все, кому разрешалась эта почтительная фамильярность.
Одета была королева просто, даже бедновато, в английского фасона кофточку, едва ли не домашней работы, мужские воротнички и длинный красный галстук. Красная же, в тон галстука, юбка слишком плотно охватывала узкие бедра и заставляла предполагать, что ей пришлось уже побывать в переделке. Но и на самый этот неизысканный костюм распространялось обаяние ее красоты и свежести.
Она тихо брела проторенной тропинкой среди могил, крестов и памятников, иногда задевая их тонкой тросточкой с серебряной загнутой ручкой, которую, по-видимому, взяла у своего спутника, только что окончившего курс реалиста Сережи Кашнева. Он то шел рядом с ней, когда позволяла тропинка, то старался попасть за нею на ее следы. Был он немного неуклюж, вернее, неловок в движениях, как подросток, еще не овладевший своими манерами, хотя довольно строен и правильно сложен. Лицо у него было веснушчатое, с пухлым ртом и немного мясистым носом, подбородок слегка раздвоенный, и глаза карие, близорукие, добрые и вглядчивые. Он шел, вертя в руках фуражку и с удовольствием чувствуя иногда, как ветер шевелит его мягкие слегка вьющиеся волосы.
Они редко обменивались фразами. Очевидно, на обоих действовала обычная кладбищенская тишина, такая всегда многозначительная и покоряющая, а в это тихое осеннее утро полная особенно ясно выраженным настроением величавой, всепримиряющей покорности и кроткой, притягательной грусти. Все здесь, начиная от примятой кое-где уже не свежей травы, редких поникших деревцов и кустарников и кончая крестами, камнями и памятниками, все как будто понимало, где оно растет и что собою украшает, и потому все было проникнуто одним и тем же настроением, — мало того, все по-своему как бы дополняло его и вносило в него свои собственные тонкие черты, заметно усложнявшие общую гармонию. Даже птицы здесь пели как будто не так, как везде, точно это были специально кладбищенские птицы, а не те, что летают на свободе, в цветущих полях и весело шумящих лесах.
— И что у вас, королева, за страсть к кладбищу? — немного испугавшись ящерицы, скользнувшей почти из-под самых ног его и принятой им за змею, сказал юноша, начав с высокой, почти детской ноты и кончая неестественно низким басом, для которого ему пришлось даже опустить подбородок.
— Паж мой, вы ничего в таком случае не понимаете, — ответила она ровным и таким же чистым, как и ее лицо, голосом и оглянулась на него.
— Да тут нечего и понимать, королева. Мертвечина, одно слово, и больше ничего.
— Паж мой, вы никогда в таком случае не будете настоящим скульптором, хотя у вас есть талант и вы едете в академию.
— Это почему, королева?
— Потому, мой паж, что вы не понимаете и не чувствуете особенной красоты этого настроения…
— Да где оно, это настроение-то?
— Как где? Да в самом воздухе, паж.
— Ну, а по-моему, королева, в воздухе только мертвецами тут пахнет. Тлением… Смертью… Здесь и самые цветы-то и растения покойниками продушились.
— Фи, какие вы гадости говорите, — не выдержала она своего насмешливо-снисходительного тона, но не могла не улыбнуться его словам, сказанным с искренним, убеждением.
Ободренный этой улыбкой, он продолжал, желая сказать нечто внушительное по своей серьезности:
— Красота только там, где жизнь, где радость… А тут печаль и смерть. Какая же тут красота?
— Во-первых, я говорю не о внешней красоте, а, во-вторых, в печали больше красоты, чем в радости, потому что печаль чаще всего благородна и возвышенна по существу, а радость, наоборот, вульгарна, и, в-третьих, смерть — понятие условное… Так-то, мой паж! — снова впадая в снисходительно-насмешливый тон, закончила королева.
— Хороша условность, смерть… Нет, уж коли зарыли человека, да камешком еще припечатали, так какая тут условность!
Она улыбнулась одним левым уголком губ на эту детскую фразу и пошла дальше, задев по пути концом тросточки истлевший от солнца, ветра, дождей и времени на деревянном кресте венок, который сразу осыпался.
— Я, как скульптор, по натуре грек, потому — жизнерадостен. Мне подавай пластические формы…
Он вытянул свои красивые руки и левой помял фуражку, а правой как бы ощупывал эти формы, но, тотчас почувствовав, что это не что иное, как фраза, и, что королевы этим не убедишь, совсем уж другим, простодушным тоном, искренно и немного как будто конфузясь чего-то, прибавил:
— А, ей Богу, не знаю почему, я вот не люблю кладбищ! Мне даже как будто-немножко жутко здесь.
Он засмеялся коротким смехом и взглянул сначала на нее, а потом оглянулся вокруг, точно сам удивляясь такому обстоятельству и ища здесь его разгадки. Направо от дорожки он увидел двух рабочих, которые рыли могилу. Землю, черную сверху и бурую и глинистую глубже, они выбрасывали, и по мере того, как могила углублялась, вырастал рядом холмик. На Сережу эта картина почему-то произвела крайне неприятное впечатление. Даже ему показалось, что он видит ее не в действительности. Он слегка побледнел от неожиданности, и захотелось поскорее уйти отсюда, оставить, не оглядываясь, кладбище.
Несмело взглянул на тихо бредущую впереди королеву точно боясь, что она догадается о его чувствах, и вместе с тем втайне желая этого. Он с нежностью охватил глазами всю ее фигуру и остановился на шее с такой нежной кожей, которая бывает только у детей. Розовые маленькие раковины ее ушей были закрыты почти совсем густыми и мягкими волосами, поднятыми кверху толстым узлом и нежно пушившимися внизу. Ему мальчишески захотелось подойти к ней и поцеловать в шею между этими золотившимися волосами, а затем без оглядки пуститься бежать домой и тотчас же уехать в Петербург, не дожидаясь завтрашнего дня. Как раз в эту минуту, может быть, почувствовав на себе его пристальный взгляд, она обернулась, и он, застигнутый врасплох на этих преступных мыслях, покраснел.
Ему показалась, что она взглянула на него и все поняла.
Он покраснел еще больше и тотчас же сам рассердился на себя за это смущение, тем более, что она, как ни в чем не бывало, обратилась к нему:
— Пойдемте к ним, мой паж.
— Зачем?
— Что за вопрос? Затем, что вас зовет королева.
Они подошли к могильщикам.
Один из могильщиков был кривой, низенький, с заячьей губой, другой — повыше, с опухшим мрачным лицом, должно быть, горький пьяница.
— Здравствуйте, господа! — приветствовала их Зоя.
— Здравствуйте! — отозвался кривой, весело мигнув своим зрячим глазом, и, отерев пот с лица, не без картинности оперся на лопату, достал из кармана табак в бумажке и принялся вертеть цигарку. Его мрачный товарищ, едва взглянув исподлобья, буркнул что-то и продолжал начатую работу.
— Могилу роете?
— Могилу-с… Так сказать, вечное прибежище. Помещичью усадьбу с землевладением…
И могильщик лукаво подмигнул глазом.
Зоя улыбнулась и взглянула на своего спутника.
— А не знаете, для кого могила?
— Надо полагать, что для упокойника. А визитной карточки своей он мне не прислал…
— Точи лясы-то! Я за тебя, что ли, буду работать? — хрипло оборвал его товарищ и, протянув свою грязную лапу за остатком его папиросы, сунул ее себе в рот, заросший волосами.
— Вы могильщики? — не оставляла своих вопросов Зоя Дмитриевна.
— Нет, — ответил тот же кривой, поплевав в руки. — Мы по найму.
— А кто же вы такие?
— Мы-то?.. — Кривой расхохотался и взглянул на товарища. — Мы люди вольные… Вольные птицы из босой станицы.
— Что ж, вы покойниками только и живете?
— Нет, зачем… — нагло расхохотался кривой. — Случается, и на счет живых пробавляемся.
Сережа, взглянул на них не без тревоги. Прежде чем кривой отрекомендовался, он уже видел, из какой ‘станицы’ эти люди, и ему было неприятно, что королева с ними разговаривает. Он даже слегка побаивался, что вот-вот они скажут или сделают что-нибудь, если не опасное, то оскорбительное для нее. Вокруг было так пустынно и хмуро… Церковь и сторожка, где жил звонарь, он же караульщик, были довольно далеко. Оборванцы могли свободно обобрать их и если они этого не делали, то, по мнению Сережи, только потому, что видели, что игра не стоит свеч, а вовсе не из чувства благородства и смирения. Но, все же немного побаиваясь их, он вместе с тем тайно желал, чтобы случилось что-нибудь подобное, чтобы на ее глазах он мог защитить ее и, если нужно, даже умереть для нее.
‘Милая! Милая!.. Люблю!’ — со страстною нежностью мысленно повторял он, любуясь ее головой и фигурой, и несмотря на то, что, стоя сзади, не видел ее лица, он угадывал каждую минуту выражение по ее голосу, по самым слабым движениям ее. И ему было приятно так любоваться ею и мысленно ласкать ее, зная, что она и не подозревает ничего подобного.
Могильщики продолжали свое дело… Зоя подошла поближе и взглянула в углубление, откуда на нее пахнуло затхлой сыростью. За ней подошел и Кашнев и тоже заглянул туда, — заглянул, и ему снова стало тяжело и чего-то страшно. Ему казалось, могила тянет его к себе.
Он быстро отвел глаза от ямы, не понимая, что с ним такое делается, и это странное чувство так охватило его, что он даже вздрогнул, когда королева, обернувшись, сказала ему как-то нерешительно и вдумчиво:
— Не странно ли? Вот в этой: яме сейчас живой человек, и роет он могилу для мертвеца, а завтра, может быть, будут рыть могилу для него самого… Но сегодня он об этом не думает, а думает о том, как получит за свою работу гроши и пропьет их. И это жизнь?.. Тут что-то не то…
Пожав как-то по-детски плечами, она взглянула задумчиво в лицо юноши и тотчас же, очнувшись от своих туманных мыслей, быстро спросила его:
— Что с вами?.. У вас такие глаза…
— Какие?
— Не ваши… Точно вы что-то увидели перед собою.
— Н-нет… Ничего…
Слабая искорка мелькнула у него в памяти и погасла, осветив что-то далекое, смутное.
— Скажите, — обратился он к барышне, — бывает с вами так, что вы что-нибудь видите перед собою, и вдруг с поразительной ясностью вам вспоминается, что вы то же самое видели когда-то давно-давно… Бог знает, где и как… Может быть, даже во сне…
Она молча на него глядела, изумленная несколько новым для нее выражением его лица.
— И не то, чтобы это было что-нибудь важное… Нет, часто какой-нибудь пустяк, мелочь… И ведь отлично знаешь, что никогда ничего подобного не видел, и тем более поражает самый факт
— Да, да… Это со мной бывает, — подтвердила она, чувствуя, что его волнение заражает и ее. — Именно так, как вы говорите. Но что вам припомнилось?
— Гм… — неестественно усмехался он. — Смешно… Мне кажется, что я уж видел вот этих могильщиков, и как они роют эту яму, и как я гляжу в нее, и все… все… даже вот эту землю!
Он ткнул ногой в выброшенную из могилы землю и слегка запачкал себе глиной сапог.
— Королева, — с напускной бодростью обратился он к барышне, как бы стыдясь того, что ему приходит в голову, и готовый на всякий случай обратить свои слова в шутку, — верите вы в предчувствия?
— Д-да… Пожалуй… Я во все верю… Ведь в сущности мы ничего не знаем, и потому я верю…
— Ах, как я рад! Или нет, не рад, а скорее мне страшно…
— Чего страшно?
— Предчувствия. Мне кажется, что я скоро должен умереть.
— Какие глупости! И давно вам такой вздор пришел в голову?
— Сегодня… Сейчас…
— Вы нервничаете… Вам, действительно, не следует ходить на кладбище. Мне вот тоже на кладбище приходят в голову разные мысли, но из-за них-то я и хожу сюда, эти мысли я люблю, как любят тех, вместе с которыми мы много думали. Меньше всего меня пугает здесь смерть, наоборот, когда у меня есть горе, я прихожу сюда, и оно кажется таким маленьким перед этим безмолвным итогом.
— Вы думаете, я боюсь смерти, и оттого мне здесь неприятно?.. Я не боюсь ее, а она мне противна, потому что некрасива. Вот если бы смерть явилась ко мне в вашем образе, — слегка покраснев, не сразу прибавил он, — тогда бы я был рад ей.
— Перестаньте болтать пустяки, паж.
— Я бы хотел вылепить вас, как вот вы есть, высечь из мрамора и исказить над моей могилой в виде памятника, — быстро выпалил он с отчаянной решимостью и до того после этого сам взволновался и сконфузился, что от прилива краски к его лицу на глазах у него выступили слезы.
— Вот вас, действительно, после этого следовало бы высечь, только не из мрамора, — с шутливой строгостью остановила его королева.
Он обиделся, но не тем, что она сказала этот плохой каламбур, а более неприятным ему обстоятельством. Ревнивое чувство зашевелилось в нем.
— Это вы повторяете Алексея Алексеевича, — пробормотал он с укором.
Алексей Алексеевич был старший брат Сережи, местный губернский архитектор. У него Сережа гостил с самого начала мая вместе со старухой матерью.
Теперь настал ее черед покраснеть, и это еще больше придало дерзости Сереже. Он с горечью, поднимавшей из груди слезы, продолжал:
— Вообще, не я один заметил, что вы часто повторяете его слова и впадаете в его тон… Курчаев то же говорит…
— Ну, что ж из того?
Сережа отвел глаза в сторону, упрямо глядя в одну точку, и ничего не ответил. Но сердце его сжималось и слезы все настойчивее поднимались к горлу.
— Если бы Курчаев был такой же умный и остроумный человек, как ваш брат, тогда бы я, вероятно, повторяла его слова, — уже с некоторою небрежностью продолжала Зоя Дмитриевна, подвигаясь вперед по тропинке к выходу и по-мужски вертя на ходу палочку в своих загорелых без перчаток пальцах.
— И вовсе это не потому, — с горьким упорством чуть слышно произнес Сережа, снова понуро следуя за нею.
Они уже порядочно отошли от могильщиков, которые оба теперь опустились в яму по плечи, и откуда на поверхность только вылетала с легким шумом земля, образуя все выше растущую насыпь, чтобы уступить место тому, кто был взят из нее.
Зоя остановилась и с гордым движением головы обернулась к Сереже.
— Почему, мой паж?
— Вы сами знаете, почему, — еще тише пробормотал он, не поднимал на нее глаз и вертя в руках фуражку. Тоска из сердца разлилась у него по всему телу, и слезы, как горькое жало, впивались еще ощутительнее в горло.
Несколько шагов они сделали молча. Могила, с уходившими все глубже и глубже в землю рабочими, скрылась за памятниками, крестами и жидкими деревьями с начинавшею уже тускнеть к осени листвою, среди которой кое-где пробивалась легкая желтизна и блеклость. Особенно это было заметно на кустах сирени, заботливыми руками посаженной возле некоторых могил.
Она хотела строго оборвать Сережу за эту дерзость, но именно потому, что Сережа был его брат, ей даже нравилось говорить о нем, поминать его имя, и потому она ограничилась только одной фразой, произнесенной медленно и печально:
— Перестаньте глупости болтать, мой милый паж.
— Нет, не глупости, — нервно вырвалось у Сережи. — Если бы мне это одному казалось, тогда так, а то, говорю вам, это и другие замечают… Курчаев, Марья Петровна… Маркевич…
В лице Зои отразилось заметное беспокойство, которого не могла скрыть даже презрительная гримаса губ.
— Какая пошлость! — сказала она и затем не сразу прибавила с высокомерным выражением лица: — Положим, мне все равно, что бы они там ни говорили. А вам я не советую передавать мне подобные сплетни.
Сережа слегка побледнел и гордо ответил:
— Я вам никаких сплетен и не передаю. Я не слышал ничего такого, что они бы говорили о вас и… и об Алексее… Алексее Алексеевиче… — Он с некоторого времени стал звать брата по имени и отчеству. — А если бы и говорили, так я бы…
— Как же, вы сами сказали, Курчаев…
— Что же я сказал? — загорячился Сережа. — Курчаев находит, что вы повторяете некоторые слова брата и впадаете в его тон… Я, буквально, не говорил ничего другого…
— Ну, положим, я знаю, Курчаев…
Она не договорила, пожала опять также по-детски плечами, но Сережа понял ее и докончил эту мысль по-своему:
— Положим, Курчаев влюблен в вас, но… Но все-таки он ничего не говорит такого…
— Так откуда же вы взяли это, если никто ничего подобного не говорил?
Сережа почувствовал себя униженным. Уж не подозревает ли она, что он сам сочиняет сплетню? Ко всей его горечи прибавилось еще новое обидное чувство оскорбленного самолюбия.
— Откуда?.. Да разве этого не видно… Это и слепой увидит.
Зоя сжала обеими руками тросточку и едва не сломала ее…
— Послушайте, милый мой паж, — внушительно обратилась она к Сереже. — Я вас прошу никогда не возбуждать подобных разговоров. Вы еще мальчик, ребенок, и потому… подобный вздор… подобный чувства… интересы… — затруднялась она выразить свою мысль, — должны быть чужды вам… То есть, вы не должны интересоваться всем этим вздором.
— Опоздали! — почти с отчаянием возразил он и хотел засмеяться саркастическим смехом, но уж слишком больно его задели за живое, и потому вместо смеха у него вырвались только какие-то неестественный междометия.
Зоя изумленно открыла на него глаза.
— Что такое?!.
— Мне семнадцать лет… Я не ребенок… — бледный и с дрожавшими от волнения сухими губами начал он, весь выпрямившись, и в эту минуту действительно показался ей сразу как будто выросшим, а голос его, похожий на голос брата, зазвучал недетскими нотами. — Я все вижу, все знаю, все понимаю и чувствую, может быть, сильнее и глубже других… Да!.. А что я еще не кончил курса академии что я еще не самостоятелен, так это не важность… и не в этом дело… Каких-нибудь три-четыре года еще ничего не значат… Вы ведь тоже немного старше меня. Мы почти ровесники! — совсем уж по-детски закончил он, дрожа всем телом и сверкая своими карими глазами.
Зоя Дмитриевна не выдержала и звонко рассмеялась после этого неожиданного заключения.
Сережа сначала опешил от ее смеха, который вонзался в его сердце, как острые иглы, и, всколыхнув в груди накипавшие слезы, поднял их к самым глазам.
Он всеми силами старался удержать их — и не мог… Плечи его шевельнулись. Тогда он быстро отвернулся, чувствуя дрожь и слабость в ногах, и, схватившись обеими руками за соседний большой деревянный крест, уронил на руки голову и зарыдал.
Она порывисто приблизилась к нему и, положив левую руку ему на плечо и стараясь заглянуть в лицо его, прильнувшее к сложенным на кресте рукам, растерянно говорила, повторяя одни и те же слова:
— Сережа… Голубчик… Милый… Что с вами?..
Но ее прикосновение, ее ласковый и испуганный голос еще более открывали дорогу слезам, и рыдания стали сильнее…
— Ах ты, Господи! И ведь воды-то близко нет… — еще более растерявшись, говорила она, озираясь вокруг и не зная, что ей делать. — Ну, успокойтесь же, успокойтесь… Я не понимаю, отчего это… Что с вами?.. Я вас обидела… Простите… Ну же, довольно… Ведь вы не ребенок — уговаривала она его, забыв, что минуту назад старалась уверить его именно в том, что он ребенок.
Она тормошила при этом его за плечо и хотела, чтобы он поднял голову и перестал плакать.
— Ну, полно же, милый мой, паж мой… Королева рассердится… Перестаньте плакать… Вот вам платок… Вытрите слезы… Или я вам сама вытру… Ну хотите?
Она достала из кармана платок, от которого отделялся аромат фиалок, и поднесла его к самому лицу Сережи.
Знакомые духи приятно пахнули на него и сразу придали ему некоторую бодрость. Но Сереже так хотелось плакать, что он не без сожаления почувствовал, что рыдания стихают в его груди и иссякают так обильно струившиеся слезы. Он был бы счастлив хоть всегда находиться в таком состоянии, только бы слышать ее ласковый голосу ощущать ее близость, нежное прикосновение руки и этот аромат, который он так привык связывать с представлением о ней.
— Вот там скамеечка. Пойдемте, сядем там, — уговаривала его она, дружески завладев его рукою.
Он повиновался и, отвернув в сторону свое лицо, чтобы она не заметила, как оно некрасиво с покрасневшими и опухшими от слез глазами и даже носом, прикладывал левой рукой к лицу тонкий душистый платок, который освежал его и нежил, как ее прикосновение. Рыдания затихали, подавляемые в груди.
Они сели на скамеечку около неогороженного памятника в виде большого довольно грубо отесанного камня, и некоторое время оба молчали.
Последняя слеза неохотно выкатилась у него из глаз. Волнение стихало, и он глубоко и тяжело вздохнул.
— Какой вы, однако, нервный! — неодобрительно покачивая головой, проговорила королева.
Он ответил ей жалкой улыбкой.
Настала неловкая пауза. Он мял в руках ее платок, смоченный слезами, а она машинально читала надпись на гробовом камне.
— Смотрите! — обрадовалась она, думая, что это развлечет его и разрушить неловкую паузу. — Вот курьезная надпись. Я ее прежде не замечала.
Она не могла не рассмеяться указывая на эпитафию.
Под титлами, обозначавшими имя и фамилию, а также год и день рождения и смерти покойника, красовались следующие строки:
От благородной супруги любимому супругу: Спи мирный, спи тихий… Сии стихи писал монах Евтихий.
Сережа машинально пробежал глазами эту эпитафию и улыбнулся.
— Ну, вот… Я очень рада, что мой паж улыбнулся. Теперь я со спокойной совестью могу отпустить его домой и даже благословить на дорогу.
— Как! Разве мы больше не увидимся?
— Но ведь вы завтра уезжаете рано утром?
— А сегодня? Я думал, что вы сегодня согласитесь в последний раз поехать на лодке? — умоляюще выговорил Сережа.
Она немного подумала.
— А кто поедет?
У Сережи была слабая надежда, что она согласится поехать с ним вдвоем, но он после только что происшедшей сцены не решился просить ее об этом и с грустью промолвил:
— По обыкновению, Курчаев, Ольга, Маркевич.
Она ощипывала сорванный ею листочек сирени и сквозь зубы, с неестественной небрежностью, спросила:
— А ваш брат?
Сережа опять изменимся в лице и не без злорадства ответил:
— Он условился сегодня ехать с другой компанией.
— С какой?
— Зорины, Парусинова, Марья Петровна и еще кто-то.
При последнем имени палка в руке Зои дрогнула и смутное облако сразу покрыло ее лицо.
Сережа с горьким чувством страдания и ревности искоса наблюдал за происшедшей переменой в ее лице.
— Вот как! — вырвалось у нее вслух восклицание, как невольная угроза кому-то. — Хорошо!
Она сама не знала, что собственно выражает ее угроза и по какому адресу она направлена: по адресу старшего Кашнева, или Марья Петровны Можаровой. Казалось какие-то не совсем чистые ключи забили у нее в сердце и мгновенно замутили целомудренную ясность ее глаз.
Однако она тотчас же спохватилась и с притворным равнодушием обратилась к Сереже, стараясь глядеть на него открытыми глазами, чтобы уничтожить всякое подозрение в искренности своих слов.
— Ах, какая жалость! А нельзя ли как-нибудь уговорить его ехать с нами? Мне так хочется досадить этой сплетнице, противной Марье Петровне. А, главное, этим я докажу всем им, как мало дорожу их мнением обо мне и какая во всех их подозрениях заключена низость.
Но она еще не докончила этой фразы, как Сереже стало стыдно за ее ложь и даже жаль ее.
И она поняла, что он понял ее ложь, и это доставило ей странное облегчение.
Тем не менее, не глядя на королеву, паж ответил:
— Вряд ли он согласится… Кажется, он дал слово той компании.
— А я не хотела бы уступать без боя… Разве написать ему письмо, чтобы он ехал с нами? — как бы вслух советуясь сама с собою и в то же время обдумывая что-то, с упорством стояла она на своем.
— Знаете что, мой паж, — принужденно обратилась она к Сереже, — я напишу ему маленькую записочку от себя… У вас ведь есть с собой бумага… записная книжка?
— Записная книжка есть.
— И карандаш есть? Отлично, — принимая у него кожаную изящную золотообрезную книжечку со вставленным в нее карандашом, продолжала Зоя. — Жаль вырывать отсюда листки…
— Ничего, — грустно вымолвил Сережа.
— Я только один листочек. Будет вполне достаточно. Писать много не придется…
Она раскрыла книжечку и невольно прочла вслух там, где открыла:
— ’13 мая 189…года…’ Это что за знаменательный день у вас, да еще так сильно подчеркнутый? Именины ваши, что ли?
Сережа густо покраснел и, кривя губы в жалкую улыбку, ответил:
— Нет, это день, когда я в первый раз встретился с вами. Прошу вас, не смотрите там ничего больше… — с усилием выговорил он. — Давайте, я вам сам вырву листки.
— О, мой милый паж! — произнесла растроганная королева, слегка дотрагиваясь до его руки своею похолодевшею рукою, и затем, вырвав листик из его книжки, озабоченно нахмурила брови и, закинув ногу на ногу и положив книжку с листком поверх ее на колени, приготовилась писать.
Сережа поднялся и отошел в сторону чтобы не мешать ей. Холодная тяжесть опускалась ему на сердце и давила его и, что всего хуже, он чувствовал, что эта тяжесть не растает слезами, а, кажется, так и будет давить сердце всегда. Он давно угадывал все, но подтверждение догадок тем не менее усиливало его безнадежность и горе. Он чувствовал себя страшно одиноким и чем-то несправедливо и жестоко оскорбленным.
Вдруг с того места, где рыли могилу, донесся сначала шум и голоса, а затем, во внезапно наступившей тишине, мягкий голос с заученной торжественностью и скорбью произнес нараспев, начиная с глубоким придыханием громко и медленно и переходя постепенно в тихий и быстрый шепот:
‘Покой, Спасе наш, с праведными рабы Твоя, и сия всели во дворы Твоя, якоже есть писано, презирая, яко благ…’
Странный трепет объял Сережу при этой молитве. Он взглянул на продолжавшую писать королеву, и она в этот миг показалось ему ужасно далекой от него.
‘Молитву пролию ко Господу, и Тому возвещу печали моя, яко зол душа моя исполнихся, и живот мой аду приближися, и молюся яко Иона: от тли, Боже, возведи мя…’ продолжали доноситься до Сережи и волновать его душу каким-то новым, неиспытанным дотоле волнением молитвенные слова… Ему почему-то вдруг вспомнилась богомольная старушка-няня, умершая тогда, когда Сереже не было еще и семи лет, и это кладбище, дотоле возбуждавшее в нем чувство неприятной тоски и даже отталкивающей жуткости, стало казаться ему близким и почти родным.
‘Со святыми упокой…’ запели певчие, священник, дьячок, пономарь и, вероятно, могильщики, так как слышно было, как подпевал хриплый голос, невидимому, принадлежащий тому волосатому оборванцу.
Зоя с досадой подняла голову и, плохо соображая, где и что такое происходит, с неподвижными глазами обернулась машинально в сторону певчих. Но Сереже томительно-сладко было слушать это пение. Оп представил себе покойника, которого с этими торжественными и трогательными словами опускают в землю в ясное солнечное осеннее утро, и подумал, что должно быть хорошо недвижно и мирно покоиться в гробу. Какой-то знакомый образ туманно и тихо проплыл в его воображении… Он хотел схватить его и увидел, покойником самого себя.
Теперь такая картина уже не испугала, а растрогала его. Он, как тихое дыхание иной, возвышенной жизни, впивал в себя доносившиеся до него в чистом и недвижном воздухе слова: ‘Земнии, убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси создавый мя и рекий ми: яко земли еси, и в землю отыдеши…’
Сережа снова готов был плакать, но уже совсем другими слезами. Особенно взволновала его мысль, как все жалели бы его, если бы он умер. ‘А она? — подумал он, взглянув на королеву, которая, по-видимому, кончила писать и перечитывала написанное все с тем же озабочено-хмурым выражением лица. — Она наверное плакала бы больше всех и раскаивалась бы в том, что не сумела при жизни оценить меня и не ответила любовью на мою первую и последнюю любовь…’
Он с глубоким укором взглянул на нее, и то же ревнивое чувство острою тоскою пронизало его сердце, отравило благоговейное настроение и снова тяжелым камнем придавило все мирные и величавые мысли, возбужденные похоронным обрядом…
— Ну, вот и готово! — сказала она с напускною бодростью. — Теперь недостает только конверта. У вас нет конверта, паж?
— Нет.
— Ну, тогда мы купим конверт по пути в первой лавочке, и это письмо, мой паж, вы вручите своему брату.
Но, заметив тень, промелькнувшую по его лицу, она поспешно прибавила:
— Я не потому забочусь о конверте, что… ну, да вы понимаете… Тут ничего нет, кроме приглашения ехать с нами! А просто потому, что не принято так посылать записки, хотя бы и своим друзьям.
Она немного смутилась, а Сережа смутился вдвойне.
— Хорошо. Я передам вашу записку, — спокойно ответил Сережа.
Они молча пошли домой и скоро очутились за воротами кладбища. Тут стояли, ругаясь между собою, извозчики, очевидно, привезшие провожатых покойника. Тощие и исстеганные Кнутами лошади с опущенными понуро головами, сонными и измученными мордами, стояли, не шевелясь, привыкшие к этой ругани и к своей горькой доле.
Пустая и хорошо укатанная пыльная дорога вела от кладбища в город, начинавшийся здесь жалкими, покривившимися лачугами, похожими на старух с подслеповатыми глазами. Дальше шли крыши более богатых и красивых зданий, возвышались колокольни церквей и полицейские каланчи. Все это в легких облаках пыли, пронизанной блестящими, но уже не знойными солнечными лучами.
II.
Конверт был куплен в первой же галантерейной лавочке на краю города. Зоя как будто скорее хотела избавиться от написанной ею записки и отдать ее в руки Сережи. Надписав не без труда скверным пером и рыжими лавочными чернилами адрес, что было уж совершенно излишне, она стала заклеивать конверт, но на нем, очевидно, было очень мало клея, и он долго не склеивался. Такая тщательность еще более убедила Сережу в том, что записка очень важная, это во-первых, а во-вторых, что королева не вполне доверяет ему, и это обстоятельство унизило Сережу в его собственных глазах. Переменить конверт из-за того, что он плохо заклеивается, она на глазах у Сережи не решилась: это было бы слишком явное недоверие, и потому так и отдала ему конверт плохо заклеенным.
— Если он будет упрямиться, вы, милый мой паж со своей стороны также просите его ехать с нами. Скажите, что вы последний день дома, что он должен уважить нашу просьбу и прочее…
Письмо это он взял в руки, как свой собственный смертный приговор, и когда опустил его в боковой карман, почувствовал такую тяжесть, точно вместе с ним положил камень в свое сердце.
Затем он пошел проводить ее до дома, но разговор у них дорогой не клеился. Обоим было не по себе, и оба внутренне желали поскорее расстаться. У самого подъезда квартиры ее они, однако, в нерешительности постояли минуты две, делая вид, что им надо что-то вспомнить и сказать друг другу. Но ничего такого не было, и, условившись встретиться у нее в три часа, о чем следовало известить и всех других, они подали друг другу руки.
— Прощайте, милый паж, — тихо сжимая Сереже руку и точно прося у него и голосом, и ласково-грустным выражением глаз прощения, сказала королева и немного задержала его руку в своей руке.
— Прощайте, королева, — глухо и печально ответил он, как будто они прощались навсегда.
И, не дождавшись даже, когда она исчезнет за дверями, он уныло и вяло побрел домой, ни на минуту не забывая о тяготившем его письме и, в свою очередь, мысленно желая поскорее передать его по принадлежности.
Пройдя несколько шагов, он оглянулся назад и, не видя уже в подъезде фигуры королевы, достал письмо и, мельком взглянув на него со смешанным чувством зависти и любопытства, переложил его в другой карман, тяжело вздохнул и несколько ускорил шаги.
Но, подходя к дому, он уже желал втайне, чтобы брата сейчас не было дома, а когда узнал, что его нет и что он будет не раньше, чем через час, чего-то напугался и тут же решил избавиться от письма немедленно, положив его на стол в его кабинете — большой, выходившей в молодой садик, комнате, с письменным столом посредине, со случайным убранством, по которому трудно было судить о вкусах и наклонностях хозяина. Кожаная кушетка и кожаное кресло были почти единственною мебелью этого кабинета, если не считать стеклянных шкапов и этажерок с книгами, где, среди специальных книг по архитектуре на русском, французском и немецкое языках, много было книг преимущественно по изящной литературе, гравюр случайного подбора и статуэтка из терракоты.
Сережа положил письмо на стол и только тогда взглянул на него, собираясь уходить. Но письмо было положено адресом вниз, и хотя на видном месте, однако Сережа опасался, что брат может не заметить его. Он подошел, чтобы перевернуть письмо на другую сторону, и заметил, что крышка конверта почти вся отстала.
Сережа недовольно нахмурился, и у него мелькнула неприятная мысль, покоробившая его натянутое самолюбие.
‘Пожалуй, еще он, узнав, что я принес письмо, заподозрит меня в том, что это я отклеил конверт… Не лучше ли заклеить его?’
Он глазами стал искать на столе гуммиарабика, но чем-то встревоженный взгляд не находил длинного пузырька с резиновой шляпкой. Да здесь и небезопасно было проделывать эту операцию: брат мог войти и тогда подозрение было бы еще основательнее.
Сережа вспомнил, что гуммиарабик есть у него наверху в мезонине, и решил взять письмо туда и без всякого опасения заклеить конверт, как следует.
Он оглянулся вокруг, быстро взял письмо со стола и дрожащей рукой сунул его в карман. Сердце его сильно билось, точно он совершил преступление. Затем, беспокойно и пристально оглянувшись снова, он постоял неподвижно на месте, точно прислушивался к чему-то… Но вокруг было тихо. Только из кухни доносился глухой стук, — видно, там рубили котлеты, — да простые часы-будильник на столе выстукивали напряженно и настойчиво: ‘Тик-так, тик-так…’
По узкой и крутой лестнице Сережа медленно стал всходить к себе в комнату, в то время, как ему хотелось бы перепрыгнуть сразу все ступеньки и очутиться там.
Ему казалось, что его все еще провожает стук рубимых котлет и настойчивое тиканье часов, но это сердце стучало в его груди.
‘Да что же это значит? — спрашивал себя Сережа, как совсем постороннего человека, — Отчего я так встревожен? Ведь я еще ничего худого не сделал’.
Он хотел сам улыбнуться своей нервности и решительно направился к письменному столу, где прежде всего увидел гуммиарабик.
‘Ну, вот сейчас заклею письмо, и конец — чувствуя, что сердце как будто перестает биться в ожидании чего-то страшного, рокового, пытался успокоить он себя и достал снова из левого бокового кармана письмо. — Ну, вот сейчас и готово… О чем же тут беспокоиться?..’ — слабо шептала мысль, а руки дрожали, и глаза невольно озирались вокруг с мучительным беспокойством, и бедному юноше казалось, что невидимые глаза со всех сторон жадно и напряженно следят за ним, в то же самое время гипнотизируя его и толкая на что-то низкое и чуждое ему.
Но, все еще не допуская мысли, что может совершиться то, чего так боится он, Сережа схватил гуммиарабик и, положив письмо на стол, стараясь не глядеть на него, пальцами ощутил, где нужно заклеивать.
Но тут волей-неволей приходилось взглянуть на конверт. Гуммиарабик едва-едва держал крышку в одном месте. Вместо того, чтобы подмазывать края, подсовывая кисточку, лучше было открыть конверт и сделать это аккуратно. Сережа, стиснув зубы, открыл конверт и увидел записку королевы, написанную убористым, мелким почерком.
‘Тебе… любишь… нельзя… умоляю…’ ударили в его глаза сразу несколько слов, помимо его воли.
‘Все пропало, — одновременно пронизала его мозг горячая мысль. — Теперь уж все равно… Ах, если бы она не заподозрила меня в том, что я способен на подобную мерзость, наверное этого бы не произошло! А теперь все равно прочел’.
И эти четыре слова, как молотки, стучали у него в голове, и оттуда глухой звон разливался по всему его телу и особенно ясно звучал в ушах. Он весь дрожал я, доставая из конверта небольшой клочок исписанной по обе стороны бумаги, своими помутневшими глазами долгое время только и видел на ней написанными эти четыре бросившихся ему в глаза слова, а все другие слова и строки сливались у него в прыгающие узоры, которые трудно сразу разобрать.
Слова панихиды донеслись ему откуда-то издали, непонятные и страшные: ‘Амо же вси человеци пойдем надгробное рыдание творяще песнь: Аллилуйа…’
Промелькнуло лицо кривого могильщика с заячьей губой, и потянуло ароматом фиалок.
А он все не сводил глаз с мучительных строк, зная, что это его смертный приговор, и все же надеясь, как преступник, найти между грозных и роковых для него слов хоть намек на помилование, на счастье. Наконец глаза стали разбирать буквы и слова, которые не сразу освещало сознание, точно им надо было стучаться в его двери и проситься войти.
‘Алексей, — читали его глаза мелкий, нервный почерк с недописанными буквами на конце, которые не трудно было угадать — Я больше не могу переносить этой пытки и не писать тебе. Я чувствую, что ты меня уже не любишь, что ты избегаешь меня… Я вся истерзана… Так продолжаться не может… Так издеваться надо мною нельзя… Поддерживая во мне искру надежды, ты топчешь мою любовь к тебе, а ведь она живая… Она просит пощады хоть бы за то счастье, которое тебе давала. Я все принесла тебе в жертву и не требую за это ничего, кроме искренности и правды теперь… Повторяю, во мне все еще тлеет надежда и ею питается моя душа, но умоляю тебя погасить ее, или… или вернуться к прошлому и сказать, что я ошиблась, что только моя ревнивая страсть ослепила меня, что ты прежний… Поедем сегодня на лодке туда, где были в первый раз… Поедем с компанией, а потом уйдем от них, как тогда… Да неужели же ты разлюбил меня?! За что? Нет, нет я жду тебя сегодня… Твое присутствие будет мне счастливым ответом. Спаси меня!..’
Сережа дочитал письмо до конца и, бледный, опустился на стул. Страшная горечь ощущалась у него во рту, точно он напился чьих-то страдальческих слез. Тело не чувствовало ни рук, ни ног, ни головы, а только одно сердце, которое, казалось, наполнило все это существо и стучало, и сжималось в каждом нерве. Тут было все: и отчаяние, и мука, и стыд за себя, за нее, даже за брата, и жалость, бесконечная жалость к ней, к этой несчастной теперь девушке. Он, как и все, только подозревал, что между королевой и его братом есть любовь, но никогда не думал, что это зашло так далеко. И кто бы мог подумать это, глядя на ее невинное лицо?.. Неужели нельзя ее спасти, броситься перед братом на колени, умолять его вернуться к ней, дать ей любовь и счастье, которого никто в мире не заслуживает больше, чем она. Пожертвовать собою, если это, может быть, на что-нибудь нужно.
Последняя мысль заставила его вернуться к себе, к своему преступлению. Что он сделал? Какую страшную, непоправимую низость он совершил! Главное — непоправимую и неизгладимую, как позорное клеймо на совести, которое никакими слезами не вытравишь, никаким раскаянием не выжжешь.
Остается только одно — умереть: не за что ухватиться, не на что опереться… Все рухнуло, все разлетелось, как дым. Искусство! Талант! Но что могут они значить без любви, без ее любви, без веры в ее чистоту, без чистой совести!
Ему, как что-то очень далекое, вспомнилась прогулка с ней, кладбище, свеже-вырываемая могила и святые слова молитв в печальной утренней кладбищенской тишине. Он вспомнил свое настроение, свое предчувствие, свои мысли и особенно это видение себя мертвецом, и сразу нашел в этом нечто предопределенное, неотвратимое, роковое и спасительное в его настоящем положении и душевном состоянии.
‘Яко земля еси и в землю отыдеши… Идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание…’
Недаром и все эти слова так глубоко запали в его память.
Остановившись на этой мысли, Сережа почти успокоился и почувствовал сразу такую усталость, точно он долгое время вносил непосильные тяжести на высокую гору, и теперь ему только хотелось отдохнуть, забыться. Лицо его, еще утром такое цветущее и юношески светлое, сразу как будто постарело, осунулось и приняло безнадежное выражение. Он сидел, опустив руки, с неподвижно устремленными вперед и ничего не видящими глазами, почти в забытье, близком ко сну или к обмороку.
Резкий звонок внизу заставил его вздрогнуть и очнуться. Несомненно, что это звонил брат. Звонок показался ему ужасно сильным и прозвеневшим почти над самым ухом. Сереже показалось, что прошло много, много времени с тех пор, как он пришел сюда, и с тех пор, как он пришел к своему неизбежному желанию умереть сегодня, через несколько часов.
Он еще не знал, как это будет. Сделает ли он все сам, или об этом позаботится судьба, но что это будет так, в этом он ни капли не сомневался. А пока что, надо было исполнить свой долг.
Он холодными, но уже переставшими дрожать руками вложил письмо в конверт и, не торопясь, заклеил его, дал ему высохнуть, а затем медленно направился с письмом в руках вниз, в кабинет к брату.
Уже на лестнице он услышал громкий голос брата и его веселый, здоровый смех.
‘И он еще может смеяться!’ — с неприятным чувством подумал Сережа, когда до него донесся другой голос, женский, и вторивший его смеху женский смех.
Сережа сразу узнал этот смех. Это смеялась Можарова, и ему стало еще больше не по себе. Он даже остановился было на мысли, стоит ли идти и отдавать при ней брату письмо, но, на мгновение задумавшись, решил, что так даже лучше, и спокойно направился в кабинет, куда дверь была открыта, ‘чтобы прислуга не подумала чего-нибудь’ по поводу пребывания Можаровой в кабинете Алексея Алексеевича, куда Можарова заходила и вместе с сестрой Кашнева, Ольгой, старообразой и некрасивой девушкой, но отличной музыкантшей, которая жила с братом и вела его хозяйство.
Теперь Ольги не было дома, и Кашнев беседовал вдвоем с гостьей, которая не хотела даже раздеться и сидела, откинувшись в кресле, в кофточке и шляпе, играя ярко-цветным зонтиком с длинной и изящной ручкой черного дерева.
Кашневу было лет тридцать пять на вид. Между братьями замечалось большое родственное сходство: те же волнисто-курчавые волосы, тот же пухлый рот, несколько мясистый нос и близорукие карие глаза, которые он щурил, когда выслушивал собеседницу и наклонялся к ней, как будто затем, чтобы лучше рассмотреть ее. Негустые черные усы и круглая бородка очень шли к нему. Он был строен, подвижен, бодр и производил впечатление человека, здорового до жизнерадостности и много занимающегося гимнастикой.
Собеседница его была миниатюрная, как куколка, и как куколка хорошенькая брюнетка, с темным пушком над верхней губою, с немного вздернутым носиком и блестящими черными глазами, которые то вспыхивали, то угасали, когда она поднимала и опускала свои длинные ресницы или, смеясь, выставляла крепкие беличьи зубы.
Брат, вероятно, рассказывал что-то очень смешное: блестящие глаза Можаровой прыгали от смеха, и зубы белели весело и жизнерадостно. Он то говорили, своим голосом, то копировал кого-то на купеческий лад, и по этому мастерскому подражанию Сережа сразу узнал купца Хижова, советовавшегося вчера с Кашневым насчет плана нового дома и очень падкого к иностранным словам, которые он немилосердно перевирал.
— Дал я ему на днях для выбора два наброска и говорю: ‘Вот вы посоветуйтесь дома с супругой: какой эскиз вам больше понравится, по тому и станем работать’. А он приходит вчера и говорит мне: ‘Вот этот зигзаг ты мне и обработай акварелью и эмалью, чтобы, значит, по трафарету вышло…’ Ха-ха-ха… Это он эскиз-то зигзагом зовет. Ха-ха-ха!..
И он залился смехом, закидывая назад свою красивую голову и выказывая здоровую, гладкую, точно только что вымытую шею.
Можарова вторила ему немного визгливым смехом и, в свою очередь, спешила рассказать, как жена Хижова рассказывала ей о какой-то операции под ‘хлоромором’…
— Чудеса, — говорит, — этот хлоромор! Меня режут, как говядину, а я ничего не чувствую!
Она едва в состоянии была от смеха договорить последние слова. Зонтик прыгал в ее руках, летняя шляпка с цветами и бантами также прыгала, и глаза наполнились от смеха слезами…
Кашнев вторил ей снова, но вдруг обернувшись, увидел в дверях Сережу и, все еще смеясь, но, очевидно, недовольный тем, что тот своим появлением перебил такую веселую беседу, спросил его:
— Что тебе?
Сережа молча поклонился Можаровой и подал брату письмо.
— Это от кого? — спросил тот, но, взглянув на конверт, узнал почерк и поморщился.