Конотопская ведьма, Квитка-Основьяненко Григорий Федорович, Год: 1839

Время на прочтение: 85 минут(ы)

Григорий Федорович Квитка-Основьяненко

Конотопская ведьма

Посвящается Михаилу Ефимовичу Бедряге

I

Смутен и невесел сидел себе на лавке, в новой светелке, что отгородил от противной хаты[187], конотопский пан сотник Никита Власович Забрёха. Хоть парень себе и опрятный был, а тут и в воскресенье не переменил сорочки и, не раздеваясь, сердечный, так и ночевал, рад-рад, что хоть заполночь, а дотащился до дому, а тут заснул ли нет ли, а уже его, еще и солнце не всходило, разбудили. Тотчас вскочивши, вызевался, вычесался, помолился Богу, раза три нюхнул крепкого роменского табаку, прослушал, что ему читали, дал порядок и, оставшись один в светелке, сел на лавке. Голова у него нечесана, чуб не подбритый, лицо не умыто, глаза заспаны, усы растрепаны, сорочка разорвана, подле него трубка и табак, чернильница, гребешок и полная фляжка еще прошлогодней грушовки, с вечера поставленной ему, чтобы, знаете, с печали ему выпить. Но как он затужил снова, то и забыл выпить, да так и лег, да и теперь, вставши, не очень бросался на ту грушовку, потому что новая беда совсем его смутила и он с печали сам себя не помнит.
Какая же там ему беда сложилася, и отчего так одолела его печаль? Але! Подождите-ка, я вам все расскажу — и откуда он так поздно приехал, и зачем не дали ему хорошенько и выспаться. Дайте-ка, у кого крепче табак, понюхать да тогда и слушайте.
Пан сотник Власович был роду честного и важного. Кто только ни помнил, сотенною старшиною всегда были Забрёхи, а деды и прадеды — Никитовы — в славном сотенном местечке Конотопе все были сотниками, так, от отца к сыну, сотничество и переходило. Вот, как и старый Влас Забрёха, сотник конотопский, умер… И как-то жалело за ним все казачество! Да-таки и все люди, и стар и мал, все плакали. А когда хоронили, так гроб его несли через все село на руках, как обыкновенно дети отца, и похоронили подле церкви, и славно во все срочные дни помянули. Как же отпили последний сороковый день, то громада и собралася на совет, кого поставить сотником? Тут все в один голос закричали:
— А кому же быть? Власовичу, Забрёшченку, какого нам лучшего и скать?
Вот так-то и поставили его сотником, и стал он из Забрёшченка сам целым Забрёхою.
Вот он, похоронивши отца, сюда-туда осмотревшися, видит, что ему есть уже лет двадцать пять, негде деться, надо жениться, надо невесту искать… Отец же его, старый Влас, был себе скупенек, и когда было Никита, как возьмет его за сердце, станет отца просить, чтоб его женили, то старик наморщит брови, глянет на него сурово да и скажет:
— Пускай-ка прояснится, видишь, как пасмурно. Какой теперь сын женится? Видишь, хлеб дорог: по пятнадцати копеек мешок муки, да и тесно нам будет, как тебе жену возьмем, только и есть, что хата с комнатою, да через сени противная хата, да и полно, где мне вас местить с детворою, что уже знаю, что так и осыпят. Пускай-ка, после подумаем.
То было Никита почешется да с таким отказом и пойдет. Теперь же, как старик умер, ему своя воля. Тотчас, взявши, противную хату перегородил — вот ему и светелка, есть и простор. После стал невесту приискивать и сел думать. Уже на какую-то он ни думал? Прежде всего задумал так, что и где! Тотчас на черниговскую протопоповну закинул да и сам испугался от неровни, у нее одного платья на два воза не уложишь, а намиста, говорят, мерками отец отсыпет, да-таки и нечего: там и семинаристы, кончившие курс, ели печеные тыквы, так нашему брату нечего туда и соваться. Вот он и спустился пониже: перебирал-перебирал, думал-думал… Далее, как заплескал в ладони, как заговорит сам себе в хате:
— Вот это так! Вот это моя!.. Хлопче! Седлай скорее коня! Собрался ли, нет ли, наш Власович сел скорее на коня… и как полетел, так только что глазом его завидишь.
Куда же то он так помчался быстро? Эге! Когда-то, где-то на ярмарке, видел он хорунжевну[188], Олену, вот что на сухой балке хутор, называется Безверхий. Он тогда, смотревши, очень удивлялся, что девочка и молоденькая, а закупает много муки ржаной, а как стал расспрашивать людей, так ему и рассказали, что у нее нет ни отца, ни матери, только один брат, что она презаботливая хозяйка: сама и около коров, сама и в поле при косцах и при жнецах, а зимою в винокурне сама досматривает и эту муку покупает для винокурни. Брат ее, хорунженко, хоть парень и молодой, но не хочет жениться, а думает идти в монахи, потому что как был болен, так обещался: ‘Когда, говорит, выздоровею, то пойду в монахи, отдавши сестру замуж’.
Вот и выздоровел, и ожидает доброго человека, чтоб ему и имение, и сестру отдать. И уже ему ни до чего дела нет, все только книги читает, а Олена за него везде по хозяйству поворачивается.
Вот туда-то потянул наш пан сотник Забрёха. Не взял же его черт на выдумки! Чует кошка, где сало лежит. Одно то, что девка здоровая, молодая, видная, чернобровая, полнолицая, а имения — имения, так батюшки! Свой хутор, лесок, винокуренка, мельничка, ветряная мельница, а скотины да овечек, так нечего и говорить!.. И все то ей достается. Затем-то так наш Власович и поспешает, даже коню не даст вздохнуть, и сам, не обедавши, тридцать семисотных верст и еще с гоном[189] не отдыхая переехал, и как добежал до того безверхого хутора и встал с лошади подле хорунженковой хаты, так он так и шатается, будто пьяный, — а я же говорю, что он и не обедал нигде.
Поздоровавшись с паном хорунженком и севши в хате, вот наши и разговорились между собою и узнали, что еще и отцы их между собою дружили, а потому и им надо не отставать один от другого. Далее хорунженко спрашивал пана сотника, что куда его бог несет и зачем? Тотчас наш Власович и стал лгать. Старые люди говорят, только что еще задумаешь свататься, то и станешь лгать, и что безо лжи ни один человек не сватался. Вот же то и сотник говорит, что будто бы ему нужно нанять в винокурне барду[190] для волов в зиму (а где еще-то та и зима? Еще только Петровки идут). Так он услышал, что у пана хорунженка в винокурне барда добрая, и хорошо скотину присматривают, так он приехал нанять и сторговаться.
— Не знаю я этого дела и ни во что не мешаюсь. Про то сестра знает, — сказал ему в ответ пан хорунженко.
— А где же Осиповна Олена? Может быть, ее позвали бы, то мы с нею и кончим дело, — сказал Забрёха.
— Але! Сестра в поле. Поехали там немного проса посеять, так она присматривает, потому что без нее никто ничего не сумеет и сделать. А вы, Власович, не скучайте, она к вечеру и будет. Пока она возвратится, девка, а принеси-ка нам сливянки, то мы по горшочку, по другому выпьем. Да уже вы, пан сотник, у нас и заночуйте, потому что уже не рано, — сказал хорунженко.
— Панская воля! — ответ дал Никита и радехонек себе.
Вот, как выцедили они по кувшину на брата сливянки, а после и терновки выпили немало, приехала с поля и наша Олена. Видит, что чужой человек, тотчас бросилась, велела поймать в пруде карасей и заказала ужин готовить, сюда-туда бросилась и дала всему порядок: что и завтра работать и кому, куда и зачем ехать, а после принарядилась-таки мило, как пристойно панночке, да еще и хорунжевой дочери: к старенькой плахте да привесила люстриновую[191] запаску, надела также шелковую юбку (корсет), да на шею на черной бархатке дукат да красные башмачки обула, а на голову хорошую ленту повязала да и вошла и поклонилась пану Власовичу низешенько.
Наш Забрёха как повидел такую панночку, что не только еще отроду не видал такой, да она ему и не снилася такая, так даже задрожал и не помнит, что ему и говорить, да уже хорунженко напомнил и говорит: ‘Вот же, пан сотник, вам и хозяйка, договаривайтесь с нею, она всему голова’.
Так что ж то наш Власович? Ни пары из уст. По сле принялся, мямлил-мямлил… да и начнет про волы, а оканчивает голубями, думает о барде, а говорит о терновке, да как сбился с толку и замолчал-замолчал, только и знает, слюнки глотает, глядя на такую кралю[192].
Олена себе девка бойкая была. Хоть пан сотник и сюда и туда загинал, а она его тотчас поняла, каков он есть и зачем приехал, да и говорит ему:
— Хорошо, паныченько! Докушивайте же на здоровье терновочку, да поужинаете, да ляжете спать, а завтра — даст бог свет, даст и совет — то и посоветуемся, что делать надо.
Забрёха, это услышавши, сам себя не вспомнил от радости! Думает: вот дело и совсем, завтра только рушники брать. Да с этою мыслию за кувшин да давай снова попивать наливку с паном хорунженком, который этого дела не оставляет да еще и любит.
Олена таки частенько к панычам входила, так, будто за каким делом, а только, чтоб больше рассмотреть Никиту Власовича — что оно такое есть? Да как войдет, как поведет глазками, что, как терн-ягодки, на пана сотника — то у него язык станет словно шерстяной и не поворотит его, а сам весь как в огне горит. Приготовивши ужин, она уже больше и не входила. Одни панычи поужинали, и, окончивши кувшин с терновкою, пан хорунженко хотел идти спать, как вот наш Забрёха выкашлялся, потер усы, да и стал говорить ту рацею[193], что ему дьячок сочинил давно уже для такого случая.
Вот и говорит:
— Вот послушайте, паныч Осипович, что я вам скажу. Несоразмерно суть человечеству единопребывание и в дому, и в господарстве. Всякое дыхание тут тщится быть в двойстве. Едино человеку на потребу — имети жену и чада. И аз нижайший возымех сию мысль и неукротимое желание… — Да и замолчал. Ни сюда ни туда.
Хорунженко совсем было дремал, но, прислушавшись к этой речи, наконец сказал:
— Что это такое, пан сотник, вы говорите? Что-то я ничего не понимаю! Не после терновки ли вы такие стали?
Вздохнул Власович, да и говорит:
— А, чтоб его писала лихая година! Ведь же говорил ему, что долгая, не выучу, так не укоротил же! Это мне такое написал наш воскресенский дьячок…
— Да что оно такое есть? — спросил Осипович. — Это вирша[194], что ли? Или заговор от змеи?
— Але! Я и сам не знаю, что оно и для чего?
— Так на что ж мне такое к ночи говорите? Меня уже из-за плеч берет!!!
— Да я бы и не говорил, так беда пришла!
— Да какая там беда? Говорите скорее: спать хочу.
— Але! Кому спать, а кому и нет… — сказал Власович, да, вздохнувши тяжело, поклонился хорунженку низехонько, да и говорит: — Отдайте за меня Олену, вашу сестрицу!
— Йо![195] — сказал хорунженко, задумался, стал почесывать затылок, и плечи, и спину, а потом и говорит: — Повижу, что сестра скажет, пускай до завтра. Ложитесь-ка спать. — Да и пошел от него.
Лег наш Забрёха спать, так ему и не спится, ждет, не дождется света, чтоб скорее ему услышать, что скажет Олена… Ну, сяк-так дождалися света, встали панычи и сошлись. Пан Власович тотчас и спрашивает:
— А что же вы мне скажете? Если наша речь к делу, так я побежал бы скорее да со старостами и явился бы сюда закон исполнить. Говорите же!..
Сопит наш хорунженко и ничего ему не сказал, только крикнул в комнату:
— А ну, сестрица! Дай нам позавтракать, что ты там приготовила? Вошла из комнаты служанка, поклонилась да и пос тавила на стол перед паном Власовичем на сковороде… запеченную тыкву!.. Как рассмотрел наш Забрёха такой гостинец, как выскочит из-за стола, как выбежит из хаты… Как вот тут батрак уже и держит его коня и уже оседланного… Он скорее на коня да уходит помимо изб… только и слышит, что люди с него хохочут!.. Ему еще больше стыдно… Еще больше коня погоняет… Да как выскакал из хутора, рассмотрел:
— Что тут болтается на шее у коня?
Когда же смотрит, веревка… Потянул ту веревку… ан и тут тыква сырая прицеплена!.. Бросил он ее далеко, а сам за нагайку — знай погоняет, знай погоняет своего коня.
Одно то, что стыд, а тут и такой девки жаль!.. Да еще и не евши, и не пивши!.. Вот уже наш Власович и домой с тыквой (с отказом) так скачет, как бежал к невесте, думая рушники брать. И самому беда, и конь выморен — так что насилу, насилу дотащился до дому уже в полночь и — как я говорил прежде, — не раздеваясь, лег скорее спать.

II

Смутен и невесел сидел в светелке на лавке конотопский пан сотник Никита Власович Забрёха. А о чем он тосковал, мы уже знаем… эге! Да не совсем. Не даст ли нам толку разве вот этот, что лезет в светелку к пану сотнику? А кто же то лезет? Что же он так хлопочет? То сунется в дверь, то и назад. Вот та хворостина, что несет в руках, та его удерживает: когда держит ее впереди себя, то только что нос в дверь покажет, а хворостина уже и уперлась в угол, когда же ее тащит за собою, то войдет совсем в светелку, а она за ним тащится и удерживает его, как та сварливая жена пьяницу-мужа, поперек же и не говори ее всунуть в светелку, потому что крепко длинна была. Лезет то не кто, как Прокоп Григорьич Пистряк, конотопский сотенный писарь и искренний приятель конотопского пана сотника, Никиты Власовича Забрёхи, потому что он без него ни чарки горелки, ни ложки борщу ко рту не поднесет. А уже на совете, как Прокоп Григорьич сказал, так оно так и есть, так и будет — и уже до ста баб не ходи, никто не переуверит в противном. Что же то он за хворостину тащит в светелку к пану сотнику? Але! Лучше всего послушаем их, и о чем они себе будут разговаривать, вот тогда все будем знать.
Да еще же и то знайте, что пан Пистряк есть писарь: двенадцать лет учился в школе у дьяка, два года учил часослов[196], три года с половиною сидел над псалтырью[197] и с молитвами совсем ее выучил, четыре года с половиною учился писать, а целый год учился на счетах выкидать, а между этим временем, ходя на клирос, понял гласы, и ирмолойные[198] догматики, и Сковородины херувимские, туда же за дьячком и подьячим окселентовал, а уже на речах так уже боек, и когда уже разговорится-разговорится, да все неспроста, все из писания, — так тогда и наш Константин, хоть и до синтаксису[199] ходил, слушает его, слушает, вздвигнет плечами да и отойдет от него, сказавши: ‘Кто тебя, человече, знает, что ты говоришь?’ Вот такой-то был у нас в Конотопе писарь, вот этот Прокоп Григорьич Пистряк. Так, когда начнет он с паном Забрёхою разговаривать, вы только слушайте, а поймете ли что, не знаю, потому что он у нас человек с ученою головою: говорит так, что и с десятью простыми головами не поймешь.
Вот же то, как пан сотник видит, что пан писарь не влезет к нему в светелку за этою длинною хворостиною, то и спрашивает:
— Да что это вы, пан писарь! Какого черта ко мне в светелку тащите?
— Это, добродею, рапорт о сотенном народосчислении, в наличности предстоящих, по мановению вашему, да пусть бы он сокрушился в прах и пепел! Невместим есть в чертог ваш! Подобает или стену прорубить, или потолок поднять, потому что не влезу к вашей вельможносте! — сказал Пистряк, да и начал снова хлопотать с тою хворостиною.
— Что же это за рапорт такой длинный? Хворостина же ему, видно, вместо хвоста, что ли?
— Хворостина сия хотя и есть хворостина, но оная не суть уже хворостина, понеже убо на ней суть вместилище душ казацких прехраброй сотни конотопской за ненахождением писательного существа и трепетанием моея десницы, а с нею купно и шуйцы.
Вот так отсыпал наш Пистряк.
— Да говорите мне попросту, пан писарь! О, уже мне это письмо надоело и опротивело, что ничего и не пойму, что вы говорите. Тут и без вас тоска одолела, и печенки, так и слышу, как к сердцу подступают… — сказал пан сотник да и склонился на руку… Да чуть ли таки что и не пустил слезок пары-другой.
— Горе мне, пан сотник! Мимошедшую седмицу[200] глумляхся с молодицами по шиночкам здешней палестины, и вечеру сущу минувшаго дне бых неподвижен, аки клада, и нем, аки рыба морская. И се внезапная весть потрясе мою внутреннюю утробу! А пане и паче, егда прочтох и уразумех повеление милостиваго начальства собиратися в поход даже до Чернигова. Сие, пан сотник, пишут, щадя души наши, да некогда страх и трепет обуяет нами, и мы, скорбные, падем на ложи наши и уснем в смерть, и того ради скрытность умыслиша, аки бы в Чернигов, а кто ведает? О горе, горе! И паки реку: горе!
— О горе, горе, Григорьич!
— О горе, горе, Власович!
Вот так-то горевали пан сотник с паном писарем оттого, что прислано им предписание идти в Чернигов со всею сотнею, и собраться со всем прибором, и взять провианту для себя и коней на две недели. Вот — как горюют пан сотник в светелке, а пан писарь за порогом — как этот и выдумал: а уже на выдумки лихой был! Вот и говорит:
— Соблаговолите, пан сотник, дать мне повеление о сокрушительном преломлении сея троекратно противной мне хворостины, яже суть ныне в ранг рапорта, потому что сами созерцаете ясными, хотя и неумытыми вашими очесами, что аз невместим есть с нею в чертог ваш.
Почесал голову пан Власович… Долго думал… После и говорит:
— Это бы по-нашему переломить хворостину? Так ты же говоришь, что это уже не хворостина, а рапорт об нашей сотне, так чтобы подчас не было нам нахлобучки от старших, что мы ломаем сотню! Ты же и сам хорошо знаешь, что пан полковой писарь что-то к нам добирается и так и подсматривает, чтоб мокрым рядном на нас напасть.
— Не убоимся, не устрашимся супостата со всею его враждебною силою! Сего ради довлеет нам против него быти мудрым и сие последнереченное предписание неупустительно исполнити, и того для повели, вельможный пан, да сокрушу сию палицу!
Так, покручивая ус и устремивши глаза в потолок, говорил пан Пистряк. А как видит, что пан Никита ему ни пары из уст не выпустил, потому что и до сих пор не понял, что ему тот говорит, да и вскрикнул:
— Так ломать?
— Да ломай, пан писарь!
Хрусь!.. Пан писарь и переломил хворостину и говорит:
— Преломися! И се ныне могу вместитися в обиталище ваше.
Да это говоря, влез в светелку и кланяется пану сотнику, и подает ему в обеих руках по обломку, и говорит:
— Подозвольте, приимите!
— Да что ты мне это, пан писарь, тычешь в глаза? Ты мне их выткнуть хочешь, что ли? — спрашивает его пан сотник, прижавшись от него к стене и от страха думаючи себе:
‘Не погнал ли Григорьич опять химер, как было после перепоя на воскресенских святках?’
Потом спросил у писаря:
— Что оно такое есть? Скажи мне попросту, без письма!
— Сие суть, пан сотник, вместо списка нашей сотни, его же не возмогох списати за дрожанием десницы моея, от глумления пиянственного с вышеизъясненными молодицами, и того ради взях хворостину и на ней на знаменах коегождо казака, и се суть верное число: в каждом десятку по десяти казаков, а всех таковых десятков суть такожде десять, следовательно, сотня вся, как стекло, предстала пред очеса ваша. Соблаговолите, пан сотник, первоначально счет ей учинить по сей хворостине, а потом лицом к лицу самую естественную сотню, собравшуюся подле хаты Кузьмихи, кривой шинкарки, очесами обозреть.
— Эге, пан писарь! Я бы, пожалуй, соблаговолил, так счету далее тридцати не знаю. Считай сам и делай, как знаешь, ты на то писарь, а я уже после подпишу, потому что я сотник не на то, чтоб считать, а только подписывать.
Вот и начал пан Пистряк считать: считает-считает, а в пятом десятке одного казака недосчитается.
— Что за притча? — даже вскрикнул он. — Сосчитах, и бяху вси, и се один не обретается. Изыду и паки учиню перепись, кто из оглашенных, не дав мне и пред очи ваши стати, беже и скрыся. Не кто, как уповательно Илько Налюшня.
Вот и вышел к казакам считать их. Пан же сотник, между тем, бросился к кружке с грушовкою, да не переводя духу, горя ради, да и высосал ее всю дочиста. Как вот и пан Григорьич со своими обломками лезет в дверь уже веселенький и скорее, чтоб утешить пана сотника, говорит:
— Не тужите, добродею! Все казачество наше вместе, ни один не улепетнул никуда, вот где они все есть.
И принялся считать… Опять в пятом десятке нет, да и нет казака!
Как застучит Григорьич ногами, как схватит себя за чуб, как начал проклинать отца, и матерь, и весь род того казака, который прячется, пока он рапорт внесет в хату к пану сотнику!.. Как на дворе считает — там все до одного, а в хате считает, то один казак, да все в пятом десятке, да и исчезнет, как будто его ‘злыдень’ слижет! Воротился пан Пистряк к сотне, пересчитал казаков, — все, воротился к пану сотнику, считает на хворостине, где каждого зарубил, — нет одного… бежал. Опять воротится к сотне, чтобы тому, кто прячется, голову побить, — так же все как раз, а в светелке по зарубкам нет одного. Да раз десять было ему такое ‘привидение!’ Уже он, сердечный, засапался, бегая то в хату, то из хаты, то к сотне, то от сотни, до того, что уже и пан Власович оделся и совсем вырядился, и уже и шапку взял, чтобы идти к сотне, — у пана писаря один казак все уходит, и кто такой? — неизвестно, потому что все в сборе, и один одного, по приказу писаря, держат за пояс, чтоб не ушел никто, пока их на хворостине пересчитают.
— Да полно тебе, Григорьич, шататься! Пойдем да вдвух со мною пересчитаем. Когда налицо все, да только на хворостине нет одного, так кат (палач) его возьми, пускай тот и пропадает, зачем уходит, лишь бы живые все были.
Сказал это пан сотник да смотрит быстро на писаря, до дела ли он это сказал и что не загремит ли на него пан писарь, как это и часто бывало, за сказанный вздор.
Долго слушал его Прокоп Григорьич, разводя пальцами… Потом как цмокнет, как подпрыгнет, как крикнет:
— Вот эта речь до дела! Утробою сожалею, что таковое мечтание изыде из главы моея и уклонися в дебри пустынныя! Да вам, пан сотник, довлеет и полковым судьею быть за такое мудрое и неграниченное решение, его же и аз не возьимех… Пойдем же, батько! Ныне возвеселися утроба моя от целости сотни — и скончавше дело, время и подкрепление чинить.
Вот и пошли. Агу! И наш пан сотник повеселел немного, что как-то, ни думая ни гадая, да придумал к ладу, да еще так, что и сам Прокоп Григорьич Пистряк, конотопский сотенный писарь, да и тот его за выдумку отроду впервое хвалит. А Григорьич идет за сотником да свое думает и гадает: ‘Это уже на беду идет, когда пан сотник да будет разумнее меня!
На что ж я писарь, когда он сам будет выдумывать и подписывать. Вот это только не видно, как и писать сам станет, да, я думаю, примется сам и на счетах выкидывать. Так не дамся же…’
Подошли к самому шинку Кузьминишны, как тут и сотня стоит, и казаки, сняв шапки, поклонилися пану сотнику.
— Здоровы были, дети! Все ли вы тут? — спросил их пан сотник и, взявшись в боки, окинул их глазом, как будто считал или присматривался каждому в лицо. А он, я же говорю, далее тридцати счету не знал, а казака ни одного в лицо не помнил и не мог сказать, кто из них Демко и кто Процько.
— Здоров, батько! — загремела ему громада. — Все мы тут — здесь до единого.
— А перечти, писарь, не прятался ли кто? — повелевал пан сотник, надувшись как сыч.
Вот писарю Григорьичу опять беда! Все казаки, а как сложил хворостину вместе, так и по зарубкам все.
— Да какой же там черт уходил, как я ходил к пану сотнику? — крикнул Пистряк с сердцем и даже ногою топнул.
— Да постой-ка, Григорьич! — сказал ему, усмехаясь, Власович. — Ведь же казаки все и с хворостины ни один не уходил. Это ты, как переломил хворостину, так она как раз на казаке треснула. Вот ты, держа ее на две половины, потому одного и не досчитывался…
А казачество, это слушая, как поднимет хохот!
— Так-таки, вельможный батько, так! — беспрестанно кричат и говорят: — Вот такой-то, видно, наш писарь! О, чтоб его…
— А чтоб вы взбесились и с казаками, и с хворостиною, и со счетом, — кричал Григорьич на всю улицу, а сам как не лопнет с сердца. Схватил ту хворостину, поломал, истрощал ее в мелкие кусочки да и кинул казакам в глаза, приговаривая:
— Цур вам, пек вам, осына вам! Пускай вам стонадцать лихорадок и полтора столько же болей, когда уже нашелся разумнее меня. На что я вам? — Да и начал опять по-письменному: — Изыду в пустыню и вселюся в горах Араратских, у последних моря! Цур вам!
Вот пан сотник его остановил и, взявши за руку, говорит:
— Полно же, Григорьич, не сердись. В какие-то годы пришлось мне подтрунить над тобою, а ты уже и сердишься. А помнишь, как мне подсунул рапорт, а я, не умея прочитать, подписал на нем кверху ногами. А пан полковник и отписал, что, говорит: — ‘Конотопский сотник, пан Никито! Ты еси дурень’. Да я за это на тебя и не сердился, хотя ты и долго мне за это насмехался в глаза и прикладки прикладывал. Полно ж, полно. Пойдем обедать…
— Пускай вам сей, да той, и с вашим обедом, кроме хлеба святого. Пускай тот подавится, кто такую хитрость под меня подвел… — Замотал руками наш Пистряк, все сердясь, да и пошел, не оглядываясь, домой, ворча сам себе: — Подавишься, как я тебе галушку поднесу. Будет в Конотопе сотник, да не Забрёха… Станут кланяться и Пистряку…
— А нам же какая порада будет? — загудели казаки, смотря, что всех их начальство перебесилось ли, или кат их знает: писарь как будто после белены потянул домой, а пан сотник повесил голову да также пошел к своей хате. Вот возвращают пана сотника и спрашивают, что им делать и для чего их собрали?
— А лысый дедко вас знает! — крикнул на них Никита Власович, ругая и отцов их, и матерей. — Цур вам, отвяжитесь от меня. Пропадайте себе, куда хотите, хотя на виселицу… Какой я порядок дам, когда писарь взбесился? У него и рапорт от начальства… (это пан Власович всякую бумагу называл рапортом, не умея выговорить ‘предписание’ или что там случалось). Пускай, — говорит, — не проспится ли, ведь он часто химеры гонит, так тогда и потолкуем, а теперь — некогда.
Да и пошел тихим шагом домой.
На него смотря, и казачество шарахнуло: кто в шинок, кто в солому спать после такого ученья, а некоторые бросились на огороды пугать девок…

III

Смутен и невесел сидел себе на лавке, да уже не в светелке, а в великой хате, конотопский пан сотник Никита Власович Забрёха, возвратясь после осмотра казацкой сотни. К той беде, что ему вчера Осиповна Олена, панна хорунжевна, поднесла, словно тертого под нос табаку, печеную тыкву, что он после вчерашнего дня не пил, не ел, — что надо ему собираться со своею сотнею в поход, даже в самый Чернигов — да, я ж говорю, после такой беды еще и новое горе сложилося ему, что рассердил своего сотенного пана писаря Прокопа Григорьича Пистряка, и он теперь, рассердившись, не подаст никакого совету, когда начальство пришлет об чем рапорт или как там его. Тогда что делать? А с таким горем, как и не быть ему смутным и невеселым? Эге! Сидит себе сердечный в великой хате, на лавке, в конце стола, голову понурил чуть не до колен. Сидит он уже не час и не два… Как вот работница спросила его:
— Чего это вы, паныченько, тоскуете и так печально сидите? Не пора ли уже готовить обедать?
— Не хочу! — сказал Власович, да и вздохнул тяжко и горестно на всю хату, и подпер голову рукою… Как он этак сидит и все про свое думает… как вот… рып!.. и кто-то вошел в хату… Пан сотник глядь, ан это не кто вошел, как наш Григорьич! Видно, отсердился? Нет, он не отсердился, а пришел к пану сотнику с хитростями. Слушайте, что тут будет. Вот, вошедши да молча и стал у двери.
Ну обрадовался же и пан Власович, как увидел задушевного приятеля своего, а более потому, что он думал, что как он теперь не сердится, так даст мне в моем горе совет. Так Григорьич же не туда гнет: как стал у двери да и стал, и молчит себе, и ни пары из уст не пустит.
— Что скажешь, Григорьич? — спрашивает пан сотник писаря. А тот ему, не сходя с места, ответ дал:
— А что повелите, пан сотник?
— Да ну себе в болото со своим сотничеством! Разве не знаешь моей натуры? Перед казаками так я сотник, а ты писарь, а когда мы вдвоем в хате, так мы себе братья. Садись же, будем обедать, — так говорил Власович.
— Благодарю, я уже обедал.
Да и кивнул Григорьич головою при этом слове.
— Вот уже и лжет, — говорит сотник, — так садися же, я буду обедать, а ты пей грушовку. Что за славная! Прошлогодняя, и только на сей неделе начата, так тут такая, что и пьешь и хочется…
— Испих тресугубую чашу бедствий! — сказал, вздохнувши, писарь. — И уже не могу вместить более суетливой грушовки, да не когда обрящется в устах моих яко пелынь…
— Да что же вы это, пан писарь, — стал к нему сотник ласково говорить, — какого черта и до сих пор вы на меня адом дышите? За что и про что? Так и сам старый цыган не разберет.
— Нелепо есть, пан сотник, совокупляти фараонитское все воинство с нами, правоверными. Тут и без цыгана можно возгробие сотворить. Егда поднесоша мне тресугубо треклятую пинфу, убо что есмь после сего? Аки конь и меск!.. Тьфу, паче и обаче!..
— Да какая ж там, пан писарь, пинфа? Вот только, что ты не понял этой проклятой хворостины…
— Да погибнет она с шумом в пещи огнепалящей! А вам было, пан сотник, глядя на мое глумление, молчание учинить и не при громаде, аки лев рыкающе, вознепщевати на мя, но особ мене появше, поведати было мне истину, да не возсмеются надо мною наши казаки и рекут мне: писарь наш суть дурень, не умел разобрать, что хворостина суть удобосокрушаемая. Я же вам добре еще в светлице поведах, пьян бых и не истрезвихся еще во оное время, и еще руце мои дрожаша, аки древесное листвие, то какова бысть глава со всеми помышлениями? Бысть, ако треволненное море! Того для подобало было вам, пан сотник, вспять зря, покрыть прегрешения брата вашего, сиречь: устами ко ушесем поведати ему, а не во все казацкое услышание.
— Вот же твоя правда, Григорьич, теперь я и сам вижу, что оно так есть. Так сказал Власович. А это было всегда так: что Пистряк ни вздумает, что ни скажет, то уже пан сотник скорее и говорит: так оно есть. Вот как и теперь поддакнул и, глядя ему в глаза, увидел, что это Григорьичу, как вареником с маслом по губам, вот и стал смелее разговаривать с ним, и зашучивать, и говорит:
— Садись же, приятель! Какого черта там, подле порога, маячишь, как та собака на веревке? Иди же, иди, садись подле меня, я буду обедать, а ты тяни грушовку.
И приказал принести наливки полную кружку.
Прокоп Григорьич думал-думал, после стал ходить по хате и поет себе под нос ‘Склонитеся веки со человеки’, а потом как брякнет шапку оземь, как вздохнет, да и подошел к пану Власовичу и, закручивая усы, стал ему говорить:
— Ей, истинно, не лгу! И да покроет меня общая матерь наша земля на сонмищи, аще солгу хотя полслова. Не довлеет ни единому начальнику угобзения творить свой десной руке, сиречь писарю, понеже и поелику всяк человек имать главу, глава имать разум, разум имать волю, а сия, рекомая воля, повелевает и десницею, и шуйцею, и всяким членом. Но сие суть приклад, а разумение ему сицевое: человек — конотопская сотня, глава — пан сотник, разум во главе — аз, мизерный писарь, аз имею волю, сиречь дарование написать бумагу так, что едва ли и сам полковой писарь утнет подобную. Аще ли человек не повинуется главе — уне есть, такожде и глава разуму: во оно время имать быти смятение и содрогание. Тако и зде: аще сотня не имать повинутися пану сотнику, а сей вопреки иметь творити мне хуждшему — и, что паче всего, не прикрывати его незнаний, но еще и глумитися? Але! Почто я и на свете пребываю? — Да наговоривши такого, сел на лавку и рукою подперся, да и тужит. А Никите Власовичу жаль его стало, и говорит:
— Когда правду, братец, сказать, то я не понял вовсе ничего, что ты мне это рассказывал. Ведь это все из писмовного? А ты знаешь, что я его не вкушу и что оно мне тяжело, как кто ко мне с ним подвернется. Сделай же дружбу, не сердись на меня и из сердцов не говори мне из писмовного, а говори просто. Тут и так, не тебе говоря, горе, да еще с бедою, к тому ж еще и в поход идти… Вот давай про это толковать, что нам по этому рапорту делать?
— Черт же знает, что вы говорите, — зашумел писарь на пана сотника, — подобает ли же от начальства к подчиненности писать рапорт, повеление? Несметное множество раз рекох вам, и се все всуе!..
— Да все же то рапорт, бумага, как бумага, не что больше. Я рад, что и рапорт называть вытвердил, а другого, как ты называешь, я и не выговорю. Но кат их бери и с рапортами. А вот давай толковаться, как собираться в поход. Ведь сотня вся, то и хорошо. Ну, говори, что далее делать?
— Гм! гм! — стал кашлять Григорьич, вспомнив, как он считал сотню. Потом начал с лукавством говорить: — Что повелит пан сотник, имею неупустительно исполнить.
— Да сделай милость, Григорьич, полно тебе мне этим надоедать! — говорил пан сотник, садясь за стол, потому что поставили обед и полную кружку наливки принесли. — Садись, — говорит, — со мною, а когда не хочешь обедать, так тяни грушовку да об делах мне не докучай.
Вот сотник молча обедает… А писарь сидел-сидел, молчал-молчал… как вдруг за ложку да в ту же миску… да и начал, по его словам, ‘сокрушать’ прежде борщ горячий со всякою мелкою рыбкою, там пшонную кашу с олеею, потом застуженный борщ с линями, а там уху с налимами да с пшеничными галушечками, да жареные караси — да больше и ничего. Хотя наш Григорьич и обедал дома не меньше того, что и теперь ел у пана сотника, так ему это ничего: он учился в школе у дьячка, там за голос, что было как на обедах поминных поднимет, так точно, как колокольчик, на всю улицу слышно, что даже в ушах трещит, так его пан дьяк бывало по обедам и водит с собою. Так с ним и наш Григорьич приучился, и ему не страшно было хоть шесть обедов обедать. Вот потому-то и с Власовичем, как увидел вкусные кушанья да еще со свежею рыбою, так и принялся уписывать, как будто с утра еще ничего не ел.
Вот как поел знатно, что даже за ушами пищало, потом схватил кружку да, не отливая в чарку, так из нее всю грушовку и высосал. Потом, вставши из-за стола, поблагодарил Богу и хозяину, сел на лавке, выкашлялся, усы разгладил и говорит:
— Добрый ради трапезы и преотменныя грушовки предаю вечному забвению прискорбие мое. Да не помянется к тому треклятая хворостина, преломлением своим похитившая было единого казака. Цур ей! Да пребудет она тресугубо проклята и да сгорит в пещи халдейской, а еще лучшее, как в геенне огненной! Давайте же дело говорить и дело творить. Да будет вам, пане добродею, ведомо, что нам невозможно в поход выступить… Вот так-то и начал крючки загинать…
— Йо! — даже вскрикнул пан Власович от радости и подбежал к нему, чтоб выспрашивать, и говорит: — Как же это можно? А рапорт?
— Але! Вы-таки все свое! Вам хоть кол на голове затесывай, то у вас все рапорт. Ну, нужды нет. Хотя бы они как ни расписывали, а нам не можно идти, нам не суть удобно, нам некогда…
— А почему же нам некогда? Сделай любовь, разжуй мне это слово: почему нам некогда?
— Гм! гм! — выкашлявшись и подумавши, говорил Григорьич: — Какая нам соприкосновенность до Чернигова и до самой полковой старшины, аще мир весь погибает!..
— Как же это? — испугавшись, спрашивал пан Никита. — Отчего мир погибает? Что же это такое? Я конотопский сотник да и не знаю, что мир погибает? Да говори же, будь ласков, отчего он погибает и не можем ли мы его как-нибудь защитить или подпереть?..
— Погибает — вздохнувши, говорит Пистряк. — Всем зрящим и удивляющимся — никто же о помощи не радит. Зрите, пан сотник Власович, и ужасайтесь: три седмицы-и-пол дождь не спаде, и земля не одождися, и небо заключися, вся претворишася в прах и пепел, вся прозябения изсхоша, и единая пыль носится в нашей вселенной! и — о горе мне грешнику! — пыль сия водворяется в непорочном доселе носе моем и действует чиханием, одобно аки бы от вдохновения нестерпимого и тре окаянного — тьфу! — табаку, от него же чист бых и непорочен от утробы матери моея до зде… О горе!..
— Так отчего же тут миру погибать, когда ты, пан писарь, чихаешь? — спрашивал его с большим удивлением пан Забрёха.
— Але! Чихаешь! — повертевши головою, говорил Григорьич. — Чихнет, и не только я, да хоть бы и сам полковой писарь, да что и говорить: чихнет и наш наияснейший и наивельможнейший пан гетман, как оный зломерзкий табак возгнездится в носу его ясновельможности, а ему, окаянному табаку, подобие суть сицевая пыль, ветром зозметаемая. И аще не сотворим внезапного одождения, все изсхнет и погибнет! Зелие и злак извяднет и не будет хлебеннего произрастания, тогда и мы, не точию возчихаем, но и умрем от глада и жажды внезапною смертию. Разумно вам реку: подобает одождити бедствующую землю нашу!
— Вот же только через десятое-пятое понял, что ты, пан писарь, мне говорил. Ведь ты говоришь, что нет у нас дождя? Так что же будем делать? Разве можем мы знать небесные силы? И можем ли сделать, чтобы шли дожди?
— Можемо! — закричал на всю хату пан Пистряк. А потом как стукнет кулаком по столу и закричал еще громче: — И паки реку, можемо!
— А говори, пан писарь, говори как? Я и конотопский сотник, а что-то и поныне не знаю этого средства.
— Внимайте, пан сотник! Да будьте ласкавы, Никита Власович, поймите, что я вам буду говорить, чтобы мне по десяти раз не толковать вам одного. Есть на свете нечестивые бабы, чаятельно, от племени ханаанского, по толкованию моему, канальского, иже вдашася Веельзевулу и его бесовскому мудрованию, и имут упражнение в ведемстве, иже ночным временем, нам возлежащим и спящим, сии нечестивыя исходят из домов своих и, воздевше на ся белую сорочку, распускают власы свои аки вельблюжии, и пришедше к соседским и других жителей пребываниям, входят в кравницу, просто рещи, хлев, и имают тамо крав и доят их, доят и кротких овечек, и быстроногих кобылиц — и что реку? — воздоят царапливых кошек, вредоносных мышей, растленных лягушек… и всякое дыхание, ползущее и скачущее, имущее млековместимыя устроения, доят — им токмо нечестивым — известным художеством! Собравше все сии млека диявольским обаянием, претворяют оное в чары, и абие производят все, по своему намерению, как-то: выкрадывают ссущих младенцев из утроб материнских и влагают в оныя лягушку, или мышь, или еще и щенка, поселяют вражду и раздор промеж супружнего пребывания, возбуждают любовное преклонение у юноши к деве и от оной к оному, и прочее зло неудоборекомое. А паче всего, затворяют хляби небесные и воспрещают дождю орошати землю, да погибнет род человеческий. Понятно ли вам теперь, добродею, отколь сия напасть постиже нашу палестину? Ну те же, не зевайте, да говорите: вразумели ли вы глаголанное мною?
— А как же? Хоть я и… зе… зева… ю, а все вразумел. Ты вот это мне рассказал, что у нас нет дождя, что ли?
— Так, так. Но чрез кого сие бысть?
— Через… через лягушек… или… через… кого, я что-то не расслушал.
— Да каких там лягушек? Через ведьм, через ведьм, реку вам.
— Да цур им! Не вспоминай их мне, пан писарь! Хотя еще до вечера и далеко, но как напугаешь меня, то я всю ночь буду пугаться и не засну от проклятых ведьм.
— Нам не подобает их устрашатися, а довлеет искоренять до третьего рода.
— Как же ты их, Григорьич, искоренишь? Ты за нее, а она превратится в клубок, кинется тебе под ноги, собьет тебя да и исчезнет. Разве же не бывает этого? Мало ли старые люди такого рассказывают, так что, заслушавшися, целую ночь дрожаки спать не дадут.
— Не точию старые люди, но и аз можу вам поведать про таковое глумление. Единожды, вечеру сущу, парубочество яша мя и поведоша на вечерницы, идеже ядохом, гуляхом довольно, а пихом без меры, елико можаху, и еще мне в твердости сущу, идох в свое местопребывание, и не доходящу мне хижины старой цимбалихи, внезапу под нозь мои верезеся нечто ся… Глава моя закружися, и аз шатахся и мотахся семо и овамо, и не могущу мне удержатися, падох аки клада и успох, и спах тамо недвижим, аки мертв, дондеже воссия утро. Сие же бысть не иное что, как наваждение преокаянной ведьмы. Подобает убо их крепко приутюжить, да излиют дождь и да оросят землю.
— Как же нам, пан Григорьич, за них взяться, чтобы они возвратили дожди и чтоб после не наделали нам какой беды?
— Не устрашимся и не убоимся! — сказал пан Пистряк. — Славы достойныя памяти покойный родитель ваш и отец, Влас Панасович, велелепный пан сотник прехраброй конотопской сотни, его же мудрость прославляется во всех концах вселенныя, и да почиет над ним земля пером, он с сими бабами египетскими, просто реши, ведьмами, управлялся благомудренно. Довлеет и вам, добродею, последуя стопам и примеру оного, неупустительно сотворение учинити.
— А что ж покойный пан отец с ними делал? Говори-ка, может, и я сумею то же сделать.
— Часто поминаемый отец ваш их восхищаще и в речке топляще. Аще кая суща ведьма та не погрязнет на дно речное, аще и камень жерновный на выи ея прицепят, аще же не причастна есть злу сему, абие погрязнет в воде. Повелите, пан сотник! Топить ли их?
— Да топить их! На что ледащо миловать? — решил Власович.
— Благо есть! — сказал писарь. — Утру сущу, повелю все устроити, яко же обычай при таком казусе бывает, и все будет благолепно. А в Чернигов уже не пойдем?
— Та нет, пан писарь, не пойдем. Нам некогда: мы ведьм топим. Только… как бы отвертеться от них?
— Да отвернемся, пан сотник! И сего ради абие немедленно пошлем гонца пешком, хромого Имка Ферлущенка, да дыблет до высшего начальства с рапортом, что нам не можно в поход идти, занеже мы обаче погружаем ведьм в бездну нашего пруда, иже тщатся погубити весь мир, сокрывше дождь…
— Славно, славно, пан писарь! Вот это мы очень премудро придумали. Идите же да пишите рапорт, а я что-то, разговаривая с вами, крепко спать захотел. Хотел было рассказать и про свою беду, так не смогу и дремлю… — Так говорил пан сотник, зевая во все рот.
Вот Прокоп Григорьич пошел порядок давать, как завтра ведьм топить, а Никита Власович лег опочивать.
Наруку ковинька нашему пану Пистряку: сделал с паном сотником, что ему надо было и чего ему давно хотелось.
‘Постриг в дураки, подвел, чтоб не слушал предписания начальства, не шел в Чернигов, может, от татар или от ляхов отбиваться. А пока хромой Ферлущенко, с одною ногою, додыблет и начальство прочитает рапорт, что пан конотопский сотник, вместо дела, принялся ведьм топить, подумает, что он то был неразумный, а то уже и совсем одурел, наверно, его сменят, а сотником наставят… уже никого больше, как меня’.
Так думает себе Григорьич, да, кашлянувши, как пан дьяк, собираясь читать полунощницу, думает…
‘И вражьим бабам и молодицам, кто мне какую пакость делал, или… тее-то… не сотвориша послушания… знаю таковских… всем отомщу, заполощу их знатно. Спасибо, что мой дурак гнет шею и лезет в беду, как вол в ярмо… Теперь, Прокоп, только погоняй!’
Потом вздохнул да сам с собою даже вслух сказал:
— Зело для нашего братчика, хитрого да разумного писаря, любезное дело есть, егда начальствующий такой же дурень, как наш приснопоминаемый пан Забрёха! Не оскудеет и десница, и шуйца угобзится, и восполняется карман и сундук. Не уменьшай, Боже, таковских!

IV

Смутно и невесело было в одно утро в славном сотенном местечке Конотопе. Хотя до восхождения солнца пока еще и месяц не совсем зашел, поднялся было по всем улицам шум, бегание, говор, крик, но и стихло, и весь народ исчез, так что ни в хатах, ни по улицам нет никого. Только и слышно, что коровы, сколько в них есть духу, ревут затем, что хозяйки не идут их доить и не думают выгонять их в поле, телята по хлевам, слыша, что их матки ревут, себе ме-е-кают и подают голос, как будто упрашивая, чтобы и их скорее выпускали, овечки мекекекают, козы, тоже себе за ними, да стучат ногами, да бегают по загороде, ищут, куда бы выскочить и за собою овечек повести, кони ржут на все село так, что эхо по заре далеко раздается, по хлевцам гуси кге-кгекают, утки кахкают, наседки куд-кудакают… потому что всякое дыхание без человеческой помощи страждет. Слыша такой шум, собаки то лаяли, а то уже начали выть. Малые дети, такие, что еще не смогут ходить, лазят вокруг своей запертой хаты да, оцепившися ручонками за призьбу, силятся подняться на ножки и, нашедши на призьбе щепочку, возьмут в рот и смокчут вместо косточки, да как станут ее в руках поворачивать, не удержатся, да… плюх!.. опять на землю да и заплачут, а тут щенок, ходя близко, подойдет и облизывает ему слезки и под носом и во рту вылижет языком, то дитя, не умея защититься от щенка, еще крепче заплачет, надеясь, что кто-нибудь прибежит его оборонить и утереть… Так что же? Хаты по всему местечку заперты, возы, плуги, бороны, рала, где были с вечера приготовлены, так себе и стоят, волы, поевши свою солому и видя, что никто не гонит их на водопой и не запрягает, сорвались и пошли себе по улицам, и где завидят калачики или ромашку и всякий бурьянчик, то там и пасутся…
Подле дьяковой школы хоть бы тебе один школяр! И пан Симеон, во ожидании их, ходит около школы, приготовляясь на похороны и вспоминая про кутью с медом, да прилежно присматривается во двор старого Кирика, что вчера уже и маслосвятие над ним служили, так не дымит ли у него из трубы, что, может, уже и обед на помины варят, когда уже он умер, так ба! И труба не дымит, и во дворе никто не шевелится…
‘Экхе, экхе! Неужели восстанет от одра болезни?’ — думает пан Симон и рассуждает, ходя по двору:
— ‘Какие-то люди теперь крепки на здоровье да долговечные стали!’ Вспомянет про холеру, как-то было им тогда прибыльно жить… да вздохнет тяжело, войдет в хату да и станет розги вязать на школяров, чтоб над кем-нибудь гнев свой выместить…
На огородах бурьян и великонек, да никто же его и не думает полоть, хоть лопатки и лежат подле него. А между грядками с капустою, бураками и прочею овощию славно управляются, хрюкая, свиньи с поросятами, и не думая, чтобы что оставить хозяйкам, все выедят и носом роют такие новые грядки, что после них хозяйка с трудом в два дня в лад все приведет, теперь же некому их и выгнать, потому что нет никого…
Да и что же? И в самых шинках пустешенько! Шинкарь дремлет себе на лавке, потому что никого не то чтоб горелку пить, да и жены с невестками нет, так потому-то никто не мешает ему и дремать. Посуда у него, как еще с вечера переполоскал да порасставлял, так она и стоит, и никто не навернется в шинок ни ногою…
Отчего же это так в славном местечке, в Конотопе? Отчего так стало тихо и смутно, что не слышно ни от кого никакого гласа? И ни на одной улице не повстречаешь ни одного человека, как будто — сохрани бог! — все люди во всем местечке повымирали, или — и то не лучше смерти! — крымские татары всех похватали? Где это они девались и отбежали от хозяйства своего и маленьких деточек? Да пусть уже женщины: им хоть целый день, собравшись в кучу, болтать и из пустого в порожнее переливать, а что мужья их и дети без обеда, так это им и нужды нет… Так не только женщин, но ниже одного мужчины нет в селе… да что еще: и такого дитяти, что уже бегает, и такого не повстречаешь! Где же это они есть?..
Эге! Ан вон-вон все собрались вокруг пруда и смотрят… А на что смотрят, так ну-ну! Такого зрелища вряд ли и самый старый, кто есть в нашем Конотопе, чтоб помнил, какое теперь будет совершаться… Да что же там такое?..
Посреди пруда вбиты четыре сваи толопенских и вверху связаны веревками, да опять как-то хитро и мудро перепутано. В каждой свае вверху дыра, и туда просунута веревка… А по пруду ездят люди в лодках, а они не рыболовы, потому что на лодках их нет ни сетей и ятеров, чтоб ловить рыбу, а только веревки… А что на берегу? Так вот там-то весь народ из славного сотенного местечка Конотопа еще собрался, как и солнце не всходило и месяц не совсем зашел…
Вот там-то и матери, что пооставляли и хаты, и маленьких деточек, и поросяток, и птиц, и коров, и в печах не топили. Вот там-то и мужчины, что оставили дома больных жен и скотину и позабыли, что нужно ехать в поле… Все, все собралися смотреть, какое тут будет зрелище…
Мало ли их тут было? И по всему берегу, и кругом на бугорках, вот как набрать в мешок зерен, так всем им там тесно было. А мальчишки да подростки, которым из-за взрослых ничего не видно, так даже на вербы послазили и покрыли их, как галки…
А крик, а говор от того народа, батюшки!
Как будто вода шумит весною, прорвавши плотину: все, все вдруг говорят, и никто никого не слушает, а уже никто, как наши женщины-щебетуньи! Вот там-то и шинкарка с невестками своими, что без них шинкарю только и выспаться: говорят, щебечут, рассказывают, кто вчера у них был в шинку, на сколько выпил за деньги, на сколько кто в долг взял, кто что заложил, кто с кем и как побранился, кого — пришла жена — да прогнала из шинка, кто жену в затылок погнал и очипок с ее головы сбил, и она волосом на всю улицу засветила, как девки, обманывая, вместо того, что будто для отца, для себя покупают горелку да по огородам тихонько с парубками пьют.
— Полно же, не все рассказывай! — зашумела шинкарка на невестку, так та и замолчала…
А там, на другом конце, подле вербы, школяры вместо того, чтоб в школу идти да кому из часослова, кому из псалтыря уроки твердить, а кому ‘мно-тло’ складывать, они, собравшись в кучку, сложили виршу на своего пана дьяка, да тихонько и распевают ее. Как же врежет их пан Симеон розгою, что из дому принес, да как погонит их в школу, а сам, гоня их, божится, что за эту песнь, кроме субботы, что по закону подобает, будет их пороть каждый день чрез весь месяц…
А там, подле мельницы, вот там что творится! Ну, ну! Тридцать казаков, кто с нагайкою, кто с надежною дубиною, кто с веревкою, а кто с колом, да все же эти храбрые казаки держатся крепко за веревки, а теми веревками связано семь баб… А что-то за бабы, так я вам расскажу.
Первая, изжившая век, Приська Чирячка. Смолоду не раз сидела в куне[201], свела на тот свет всех трех своих мужьев и все имение перевела на травы, да на коренья, да на всякие лекарства, да и лечит людей от лихорадки ли, от заушниц[202], снимает с девок и парней остуду, переполох выливает, слизывает от уроков, сонячницы заваривает… И чего-то она не знала! К ней изо всех мест, даже верст за двадцать, приезжали болящие: иному, кому жить, то и поможет, а кому умереть, то тотчас после ее воды и умрет. То Приська и говорит:
— Не так он болел, чтоб ему живым оставаться.
Раз пан Пистряк просил ее, чтобы дала ему любощей, чтобы его всякая девка ли, молодица ли, на какую он оком накинет, чтоб его и полюбила. Вот же то он выпил тех любощей да и пошел на вечерницы, да только было что развеселился… как же сделается ему дурно!.. Так и к дому не добежал. Вот с того часа и стал на нее гонитель.
Другая была Химка Рябокобылиха, стар-человек, замирала на своей жизни. Уже когда у кого что пропадет, то и не думай идти к ворожее: она самую умелую изобличит во лжи, а скажет на того, на кого хочет да на кого сердита. А ей как не верить, когда она, замирая, видела, какое на том свете есть мучение и ворягам, и табачникам, и лгунам, и потаскухам, так было кого поймавши на бакше с огурцами или в амбаре с салом, приведут к ратуше, то, когда Химка скажет, что не он украл, то его тотчас и отпустят да принимаются за того, на кого Химка скажет, хотя бы его в то время и в селе не было. Вот так сказала было раз и на пана Пистряка, что будто бы он у человека пчелу подрезал. Ему оно так и прошло, известно, как писарю. Только уже он на нее с той поры и наметил.
Третья — Явдоха Зубиха, старая и престарая! Самые старые деды, что уже насилу ноги волочат, рассказывают, что, как они были еще подпарубочими (подростками), так она уже и тогда была такая старая, как и теперь, так что, если бы не солгать, было ей лет пятьдесят от роду. И говорят про нее люди, что она как днем, то и стара, а как солнце заходит, так она и молодеет, а в самую полночь станет молоденькою девочкою, а там и станет стареться и ко всходу солнца опять станет такая старая, как была вчера. Вот она, как помолодеет, то и наденет белую сорочку и косы распустит, как девка, да и пойдет по селу доить коров, овец, коз, кобыл, сук, кошек, а в болотах лягушек, ящериц, змей… Уже такая не выдоит, кого задумает! Раз пан писарь Григорьич читал перед громадою какое-то предписание от начальства, и, хотя перед тем дней с пять пил, а тут слова складывал порядочно и уже было взялся по верхам читать, как вот и идет Зубиха, да и глянула на него — и только всего, что усмехнулася — так что ж?
Он тотчас бумагу оземь, полы подтыкал, рукава засучил, да и пустися перед громадою скакать ‘векгери’ (детская игра, скачут вприсядку с приговорами). Смех был такой, что не то что! Вот с того часу и стал пан Пистряк только хоть погуляет, то тут же и немного поженет химеры. Вот такая-то была эта Явдоха!
Четвертая, Пазька Псючиха, не так стара. Так та все тихомолком, не хвалясь, колдует. Только и видят ее, как все положатся спать: вот она и выйдет на двор, да и махнет рукою. То, куда махнула, оттуда и облака — хоть и не теперь и не скоро еще, но пойдут. А кто бы к ней ни пришел, чтоб или поворожила, или дала каких лекарств, или хоть что-нибудь такое, так что бы ей на поклон ни принес, ничего не возьмет и говорит: ‘Я ничего не знаю, идите себе прочь’. Ну, ну! Такая-то и не знает!
Пятая была Домаха Карлючкивна. Как смолоду еще была девкою, так была так хороша, что и рассказать не можно. Ростом себе невеличка, хоть в какую хату не войдет, а головою потолка достанет, сухая, на долгих ногах, волоса на голове, как волна на гребне, а когда разинет рот, так лопата войдет, носичек как у ястреба, а как смотрит глазками с Конотопа, так одним глядит в Киев, а другим в Белгород, — да и те как будто сметаною залеплены, а личком беленькая, как чумацкая сорочка, да еще к тому, словно граблями, вся рожа исцарапана. Вот с такою-то красою сидела она в девках, сидела. Прежде ждала поповича, после спустила на писарей из ратуши, потом желала бы выйти и за хлебороба, так ба! и личман (пастух) не смотрит! Нечего делать: повязала седую голову, перешла жить в пустую избу на лугу, при болоте, да и стала волшебствовать да людям пакости делать. Уже и не думай никто ее затрогать, вот только не поклонись ей учтиво, или, не приметивши, толкни, или что-нибудь, то тотчас и затрещит:
— Будешь меня, песий сын, помнить, подожди-ка!
То так и есть: или ходючи споткнешься, или за обедом подавишься, или пьяный что-нибудь потеряешь, а уже не пройдет тебе так, хоть — как говорят — не теперь, а в четверг, хоть через год, только уже ее похвалка не пройдет тебе даром… Даже страшно про нее больше и рассказывать! Цур ей!.. Еще, чтоб не приснилась…
Шестая была Векла, старого Штыри — когда знаете — невестка, а седьмая Устя Жолобиха… Так пускай уже кто другой рассказывает, а мне некогда. Чего-то конотопский народ зашумел и закопошился, и перед кем-то расступаются и дают к пруду дорогу… Так уже ведь не до поросят, когда свинью смалят…

V

Смутен и невесел, надувшись, как тот индейский петух перед своими курами, храброй конотопской сотни пан сотник Никита Власович Забрёха, важно выступая, идет к конотопскому пруду. Хотя на нем и синяя черкеска с закинутыми на спину рукавами и татарским поясом подпоясана, и нож на цепочке за пояс заложен, и лицо умыто, и борода подбрита, и на голове шапка, да как у него глаза были заспаны и обдуты, то и видно было, что он целую ночь куликал. Да и правда же была: с печали целую ночь пил наливку. Та к после такой работы, когда не выспишься, то и будешь долго чмелей слушать, я уже это знак. Так как же ему не быть смутным и невеселым? Хоть и подошел к людям, которые перед ним все шапки сняли и покланяются ему!..
А он идет, надувшись себе, и ни на кого и не смотрит, только щеки раздувает, чтобы все знали, что он тут-здесь есть старший.
Вот подошел к пруду, окинул глазом сюда-туда да и крикнул грозно:
— А что?
— Совершение уготовася! — отозвался к нему конотопской сотни писарь Прокоп Григорьич Пистряк, стоя подле караульных, которые берегли ведьм, быстро приглядываясь, чтоб которая из них не превратилась или в сороку, или в свинью да не ушла бы. Как же услышал голос своего начальника, так тотчас, снявши шапочку, и подошел к нему, и, поклонясь ему низко, сказал:
— Вожделенного умоисступления, с дневным местопребыванием вам, пан сотник, утре-усугубляем!
— Спасибо! — сказал Власович, не понявши, что ему наговорил пан Пистряк, тоже не умевший к ладу слова сказать, а так, что на ум взбредет, да при этом слове только немного приподнял шапку с головы, да скорей и наплюснул ее опять на голову, да и сказал важно, всех оглядая и ни на кого не смотря:
— Здоровы!
А это уже известно и везде так поводится, что чем кто глупее, тем он горделивее и знай надувается, как кусок кожи на огне.
— Здоров будь, батько, вельможный пан сотник! — заклекотала громада, загудели мужчины, затрещали женщины, запищали дети, да и поклонились ему все низехонько…
Вот Григорьич и шепчет пану Никите на ухо:
— Сотворяйте же делоначинание, угобзите в нашей палестине порядок…
— Цур дурня, да масла кусок! — сказал ему в ответ Власович. — Как мне укобзить или, как там ты говоришь, когда я ничего и не понимаю, что это такое и есть.
— Так не творите же мне восклонения ни во едином деле, — сказал писарь и пошел к своему делу.
Эге! Да хотя наш пан сотник Никита Власович и не имел в голове девятой клепки, но еще столько рассудку стало, чтоб разобрать, что коли чего не разумеешь, за то и не берися. Совсем не понимал дела, так и не перечил ни в чем, не так, как наш генеральный судья — царство ему! Тот было — и не думай его остановить — к делу ли, не к делу, знай подписывает, что попадет. Писарь было останавливает, так куда! ‘Не хочу, — говорит, — чтоб дело валялося. Подпишу, вот ему и конец’. То писарь было, как только увидит, что судья в коллегию идет, тотчас и прячет все бумажки, а то он их сразу все и поподписывает, а тем и испортит нужные. Раз — о смех был! — я еще служил тогда в коллегии и как был малый по девятнадцатому году, то уже учился склады писать. Писаренки взяли да и написали такую бумагу, чтоб судье отказаться от света, а его жену выдать замуж за пана обозного, что с нею частенько в лесок за грибами ходит. Ну, да и положили тот лист перед судьею, только-таки что он вошел, сел, увидел тот лист, потянул к себе, перекрестился да и говорит:
— Чтоб не долго морить! Пускай мне благодарят, что скоро дело решил, а виноватый пусть желеет на себя…
Да чирк! И подписал рукою властною. А мы все: ких, ких, ких, ких! Насилу писарь нас взашей прогнал и, растолковав судье тот лист, порвал его на куски… Ну, да нужды нет, будем свое договаривать.
Вот пан Власович стоит себе, взявшися в боки, как тот ферт, что в киевском букваре, как вот и подошел к нему Фома Калыберда, стар человек, да, снявши шапку, поклонился ему раз пять, а потом, осмелясь, говорит:
— Спасибо вам, пан Власович, что поддерживаете старину. Еще покойник дедушка ваш, Афанасий Забрёха таки — пусть над ним земля пером! — и тот не давал нас обижать. Чуть немного было засуха подхватит, то он в ту же пору за проклятых ведьм возьмется, да как трех-четырех утопит[203], так где тот дождь возьмется!.. И все было хорошо! Что-то старина! Любезное дело!
— Будет и новина не худая, — сказал важно пан Забрёха да и отступился от Калыберды, чтобы тот не очень приставал к нему и чтобы иногда не запанибратался с ним, а чтоб скорее отделаться от него, отозвался к Григорьичу й спросил:
— А что?
А тот, управившись совсем, идет к нему, покашливает и усы закручивает, — это уже была примета, что станет говорить из писания, — вот и говорит:
— Приспе время совокупление учинить и погрузить нечистоту во источники водныя. А ну-те, братие, дерзайте!
Караульное казачество, услышав писарское повеление, тотчас и отвязали от ведемской связки Веклу Штыриху, схватили ее скорее за руки и за ноги крепко, чтоб не вырвалась, да хохоча и потаскали ее к лодкам… Она кричит:
— Помогите!
Деточки бегут за нею и плачут, как будто она уже и не жива, старый Штыря туда же за ними подбегает да плачет и бранит и казаков, и сотника, а наиболее писаря… Но их никто и не уважает, и еще кое-кто с кучи кричит:
— Держи-ка, Осип, крепче, видишь, вырывается. А иной говорит:
— Попалась! А что?.. Это тебе не коров в полночь доить!..
Да и много кое-чего приговаривали, пока ее к лодкам донесли и втащили в одну из них. Тут еще крепче держали. Как же довели к сваям, тут связали ей руки и ноги славно, да веревки и протянули в петли, что на сваях, и, подтянувши ее веревками кверху, бухнули разом в воду… Так как камень, пошла на дно… Только пузырьки заклокотали!..
— Тягните назад, тягните!.. Не ведьма она, не ведьма!.. — завопила громада в один голос, а кто помоложе и ближе стоял, так бросились даже помогать тем, кто были при веревках…
— Погружайте, погружайте паче и паче тресугубо окаянную дщерь ханаанскую! — как вол, ревел Прокоп Григорьич и удерживал людей, чтоб не вытаскивали назад Веклы.
— Слушайте меня! — со всех сил кричал Власович. — Ведь я же сотник. Я повелеваю, тяните назад! Она не всплыла наверх, так она и не ведьма.
— Не ведьма, не ведьма, не всплыла… не ведьма… тяните назад! — кричал весь народ, и уже писаря никто не слушал, и вытянули Веклу совсем мертвую, отвязали от веревок и, не кладя на землю, стали на руках откачивать.
Пока это делалося, пан сотник, отдохнувши после крику да хлопот, подозвал к себе Григорьича и спрашивает:
— Скажи мне на милость, за что ты повелел ее топить? Женщина еще не старая, и богатого, честного рода, не слышно было за нею никаких шалостей.
— Сужду по правоте и без всякого уклонения действую, — сказал Григорьич. — Оная суть хотя еще и без старости жена, но имать пенязей до беса! Просих, занимах и не поверила, страхи предах и не откупалася, яко-же другия-прочия. Сего ради размыслих ю погрузити и не исторгнута оттоле, дондеже не даст мне чего и колико прошу. Живуща, тресугубо живуща. Зрю, что уже ее откачали. А воздайте сюда Устю Жолобиху! — крикнул Григорьич караульным.
Притащили Устю, и то же все было, что и с Веклою. Только Устя, как пихнули ее в воду, так тут ей и аминь! Хотя и трясли, и качали, но ничем не помогли, так и осталась.
Спрашивал пан сотник у писаря и про эту, так тихонько ему признался:
— Желах, говорит, совокупится с ея дщерию, Одариею, крепко лепообразною, а она тресугубо нечествия, вместо желаемой девицы, восклонила в карман мой тысячеклятую тыкву и покри предняя и задняя моя срамотою, аки рубищем. Так это за оное дело такова ей пинфа…
Как вот помешал им Талемон Левурда, кланяясь низко, и просит:
— Будьте ласкавы, пан сотник Власович! Может, окунули бы немного и мою жену, потому чуть ли она не ведемствует…
— Давай ее сюда! — как будто пропел, так проговорил пан Забрёха. — У нас не попадайся: тотчас проучим, а наибольше тех, кто добрых людей, вместо рушников, кормят тыквою.
И вспомнил свое дело, вздохнул тяжело и, потупив голову, стоит.
А Прокоп Григорьич, еще только услышал, о чем Левурда стал просить, так и задрожал, как цыган на морозе, глаза у него засверкали, рожа вспыхнула, губы затряслись и едва-едва мог проговорить:
— А как ты… а за что… твою жену потоплять?.. Разве же она волшебствует?
— А как же не волшебствует? — говорил Левурда Власовичу. — Вот слушайте сюда, добродею! Раз десять такое мне привидение было, что в самую глухую полночь кто-то стучит ко мне в окно. Стучит-стучит, пока моя Стеха, знаете, жена моя, проснется. Вот как проснется да и выйдет из хаты, а я и засну, да уже перед светом воротится. Вот и я спрашиваю: где ты, — говорю, — была? — А она и говорит: ходила, — говорит, — к коровам, да вот это озябла и лягу. А я говорю: ложись, а она и ляжет, да, — говорит, — озябла, а сама, как огонь. Так это видите, добродею, она не для коров вставала, а колдовать, наверно, колдовать. А то, вот на той неделе, так я уже именно видел черта, вот я как вас, пан сотник, — пускай вы здоровы будете! — вижу. Вот видите, как: поехал я на ярмарку и располагал пробыть там три дня, но как сделался нездоров, так я в тот же день поздно ночью и воротился. Стук-стук в хату, жена не отпирает и с кем-то разговаривает да хохочет, и огонь горит у них, я как рванул дверь, так крючок и отскочил. Я вошел, смотрю… ан у нея в гостях черт… да вот, как видите, точь-в-точь как Прокоп Григорьич — пускай здоров будет! — такая ему и рожа, и одежда и все такое же. Я к черту, а он от меня, я за ним, а проклятый чертище в сени, я сенную дверь задвинул. Черт видит, что беда, да в трубу… Я как испугаюсь, как вбегу в хату да в постель… и что-то! И тулупом покрылся, а сам дрожу с перепуга, что видел черта и что моя жена с ним дружит. Вот я вам и говорю: не простая моя жена, совсем не простая. Всполосните ее хоть немного, авось дождь пойдет.
— А что ж? Так и всполоснуть! Пан писарь, а ну! — так сказал сотник Григорьичу… Как же тот прикрикнет на него, так что ну!
— Или вы обуяли? Или вы так просто одурели? Вам не довлеет никакого решения испускать без потребности моей, потому что надо всякое дело угобзить и законное присовокупление соединить. А ты, аспидова Левурда! Вот что касательно тебя, закон повелевает: оного неключимого Талемона Левурду, наваждением своим приведшего сожитие, свое, сиречь жену, до дружелюбия с сатаною, не при вас, Власович, говоря, убо подобает забити нозе в кладу. Агов, хлопцы!
Поймайте его и водворите в ратушу и присовокупите нозе его до клады, поелику сам сознание учинил, что видел и осязал черта, следовательно, он есть колдун, волшебник. Воутрие киями избию сицевого грешника!
Пока это Пистряк рассказывал, а сердечного Левурду уже и потащили к ратуше. А Григорьич повел глазом, да с какою-то молодицею оглянулся, усмехнулся, закрутил ус да и крикнул на караульных казаков:
— А ну-те, водворяйте в преисподния воды Домаху Карлючкивну!
И после Карлючкивны только пузырьки вскочили… А громада, видя, что она не всплывает, зашумела:
— Нет, она не была ведьма… не была!
И Приську Чирячку, и Химку Рябокобылиху, и Пазьку Псючиху топили, и некоторых утопили вовсе, а других оттрясли. Народ же о полы руками бьет да удивляется:
— Да где ж, — говорит, — эта ведьма? Вот всех топили, и всякая тонет, а ведьма не открывается!
Никита Власович даже дремать стал, по его рассуждению, так уже пора бы и домой: будут ли дожди идти или нет, ему нужды мало, не станет своего хлеба, ему принесут, Конотоп не малое село, без ссоры, брани и позывов не обойдется, а все же прибегнут к сотнику. Так рассуждая, все знай зевает да поглядывает на своего Пистряка, что задумался и знай пальцем себе тычет то в лоб, то в нос. Думал-думал да и крикнул:
— Водвори сюда Явдоху Зубиху!
Притащили и ту, подвезли лодкою к сваям, подвязали веревками, потянули вверх… плюх!.. как об доску, так наша Явдоха об воду, и не тонет, а как рыбка сверх воды, так и лежит, и болтается связанными руками и ногами, и всем телом выворачивается и приговаривает: купочки-купуси, купочки-купоньки!
Весь народ так и ужаснулся!
— Вот ведьма, так-так! — закричали все. А Никита Власович, зевнувши, увидел этакое чудо, так рот у него разинутый и остался. А Прокоп Григорьич так даже танцует на берегу да знай на работающих кричит:
— Возтягните еще! Верзите во тьму водную!
Так что же? Как ни кричит, а Явдохе ничего не сделает. Подтянут, бухнут ее, сколько силы, в воду… так и не тонет, да и не тонет, да еще и смеется над всеми и все свое продолжает: купочки-купоньки!
— А вознесите семо камений и плинфоделания! — вздумал пан Пистряк. Так и явилась целая куча кирпичей и камней всяких, что хлопцы, услышав приказ, сразу бросились и нанесли.
— Возложите камения на нечестивую выю ея, и на руце и нозе ея, и паки потопляйте ее.
Так командовал Григорьич, подскакивая около пруда, да с сердцов даже зубами скрипит.
Проворнейшие навязали целую кучу каменьев на веревку, и, подвезши на лодках, всилу три человека подняли ту связку, да и наложили Явдохе Зубихе на шею, и думают: вот потонет. А она, вражья баба, и не думает, плавает поверх воды, да что освободили ей руку из веревки, так она ею плескается и подсмеивает:
— А что же? Намисто мне на шею навязали, а перстней и нет? Эге! Видишь, какие добрые! Дайте-ка и перстней на руки и вместо башмачков чего-нибудь на ноги.
— Сокрушайте тресугубо окаянную кощунку ханаанскую, дщерь халдейскую! — кричит как обваренный Прокоп Григорьич, да даже запенился как бешеный, видя, что ведьме ничего не сделает и что она над ним смеется.
Навязали на руки и на ноги каменьев, — божился тот человек, что мне про это рассказывал: а кто и говорил, когда знаете, Ефим Хвайда, что давно уже умер, а он слышал от своего деда — так божился, что пудов двадцать навязали ей на шею, на руки и на ноги да, освободив ее от веревок, так ее и пустили в воду… Так что же будете с бабою делать? Так и плавает сверх воды, и руками и ногами болтается, да знай приговаривает: купочки-купуси! А потом, вражья баба, отозвалася и к писарю, да и начала его кликать:
— А иди, Прокопочку, сюда! Будем вместе купаться… Иди же, не стыдись. Вот и тебе надену намисто, и перстней тебе дам…
А Григорьич даже весь чуб оборвал себе с сердцов, что и дрянная же баба да над ним насмехается… Потом бросился к Власовичу и говорит:
— Несомнительно, сия баба суть от баб египетских. Она, ехидна прелютая, похитила дождевые капли и скрыла у себе в чванце[204] или в ином месте. Повели, пан сотник, возмутить ее розанами[205], да претерпит до нестерпимости, и да распустит хляби водныя, и да оросится земля.
— Не пойму, пан писарь, что вы говорите, а скажу вам: делайте, что знаете, только скорее, потому что уже обедняя пора. Я бы уже давно улепетнул бы, так хочется смотреть на эту комедию, что на бабе целехонький воз каменья, а она не тонет, а плавает сверх воды. Делайте себе, что знаете, а я буду на готовое смотреть, я на то сотник в Конотопе.
Повелел Григорьич поймать в воде ведьму Явдоху, так куда же! Хлопцы лодками и не догонят ее, и веревками накидывают, так все ничего: так быстро плавает, как та щука, только впереди и сзади волна плещется. Известно, как ведьма плавает, уже вовсе не по-нашему! Плавала, плавала, юлила, юлила да как видит, что всех измучила, так и поддалась…
Что же? Взрадовался народ, как схватили ведьму Явдоху Зубиху! Все кричат, шумят, бегут навстречу к ней и за ней, всяк хочет туза или подзатыльника ей дать, да и есть за что: пускай не крадет с неба туч, не прячет дождей у себя в поставцах… Вот, как все бегут около нее и за нею, и ее даже несут на руках, боясь, чтобы она не вырвалась и не ушла, а она и ухом не ведет! Она поет свадебные песенки, как молодая, с дружками ходит. А наш Григорьич впереди ее, да даже бежит с радости, что таки напал на ведьму и что он ее теперь свернет в рог и вымучит из нее, чтоб отдала назад дожди те, что выкрала, да с радости такие балясы точит, что не только кто, да и сам себя не понимает, что он говорит. Потом и закричал:
— А дадите семо вербовых, и удвойте лозовых, и возглумите ее, елико силы вашей будет!
Где и розги взялись. Скрутили ведьму Зубиху Явдоху. Только чтоб класть ее, она как-то освободила руку да и повела ею кругом по народу, вот же слушайте, что из этого будет. Вот и положили ее, по два парубка сели на руки и на ноги, и два взяли пребольшие пучки розог да и начали хлестать, дже-дже, дже-дже… даже задыхались, бивши… Бьют-бьют, даже прутья летят… А что ж Явдоха? Лежа под розгами, сказку указывает:
— Был себе человек Сажка, на нем серая сермяжка, войлочная шапочка, на спине заплаточка. Хороша ли моя сказочка?
— Да бейте себе окаянную ханаанку! — заревел Пистряк. Хлопцы дерут, сколько силы, а Явдоха свое.
— И вы говорите, да бейте окаянную ханаанку! И я говорю: да бейте окаянную ханаанку. Был себе человек Сажка, на нем серая сермяжка, войлочная шапочка, на спине заплаточка. Хороша ли моя сказочка?
— Да дерите крепче! — крикнул, что есть силы, сам пан сотник конотопский Никита Власович Забрёха, что уже его крепко беспокоил тощий желудок и печенки к сердцу подступали, потому что и до сего времени не обедал.
Хлопцы переменились, взяли новые пучки и стали пороть… А Зубиха знай свое толчет.
— И вы говорите: дерите крепче! И я говорю: дерите крепче! Был себе человек Сажка, на нем серая сермяжка, войлочная шапочка, на спине заплаточка. Хороша ли моя сказочка?
— Соплетите розонацию из терния и удвойте удары! — командовал пан Пистряк, долго думавши, что бы с нею делать.
Хлопцы чешут Явдоху терновыми, и Явдоха свое…
Да и до вечера не переговоришь всего, что там было! Уже не только Григорьич Пистряк, но и сам сотник Забрёха начал сердиться, что нет конца делу: бьют, бьют бесовскую бабу, сколько рабочих переменилося, сколько розог перебрали, и вербовых, и березовых, и терновых, а ей и не досталось ничего, как будто только что легла и ни малейше не бита, и знай толкует себе ‘человека Сажку’.
Вот же, как это все делается и аспидову Явдоху бьют, пролез сквозь обступивший Явдоху народ Демко Швандюра, стар-человек и не простой. Посмотрел-посмотрел, покачал головою и говорит:
— А что это вам за игрушка досталася? Или это пану сотнику знать скучно стало, так вы его забавляете, как малое дитя, что розгами порете, как будто кого порядочного, а не больше как вербовую колоду[206]?
— Как колоду? Что он это говорит? Где там колоду бьют? — загудела громада и расспрашивает с удивлением.
— Где колода? Не видите! Смотрите же, — сказал Швандюра да и повел рукою по народу против солнца… Так что же? Удивление, да и полно!..
Тогда все увидели, что лежит толстая вербовая колода, перепутана веревками, и на ней сидят четыре пресильных хлопца и держат ее как можно, чтоб не вертелась, а четыре бьют ту колоду изо всей силы добрыми розгами как будто кого порядочного. А подле той колоды лежит сама по себе Явдоха Зубиха, и не связана, и хохочет, глядя, как хлопочут люди вместо нее над колодою. Так скажете, что и не удивление? Это она, как ее клали сечь, так она рукою повела, да на всех, кто тут был, напустила мару (обморочила), а Демко со свежими глазами пришел и увидел, что творится, и как кое-что знал и умел против чего что-нибудь сделать, то он и отвел мару от людей. Вот тогда только увидели, что били не Явдоху, а вербовую колодку…
— Ких-ких-ких-ких! — захохотал народ. Уже кто, наш пан писарь, что сердился крепко, а тут и сам расхохотался, как увидел такую комедию. А что же будешь делать? Известно, что против насланного ничего не сделаешь, когда не умеешь отвести. Ну, посмеявшись, принялись советоваться, что с Явдохою делать? Тот говорит одно, другой другое, а Демко Швандюра, тот хорошо научил:
— Таки, — говорит, — ничего не думайте, а, положивши, высеките ее порядочно, пока возвратит дожди да росы, которые, я знаю, что у нее в поставках, да на полках. Когда же наведет опять мару, то я отведу. Хоть она и ведьма, да и мы, хоть и не все, а что-нибудь таки знаем. Пускай она и природная ведьма[207], а я только ученый, да нужды нет. Увидим!
— Так восклоните же ее паки! — закричал Григорьич, — и сотворите ей школярскую секуцию, яко же во оное время и нам по субботам твориша…
Еще и не договорил, а хлопцы уже и бросились: распоясали, положили, секут… Уже нашей Явдохе не до сказок! Уже у неё и у самой на спине… Заплаток семьдесят, как у человека Сажки… Молчала-молчала, хотела оттерпеться… так еще не родился тот человек, кто бы стерпел под розгами!.. Потом как завизжит, завоет, а потом как начала кричать:
— Не буду до суду, до веку… батюшки-голубчики!.. Пустите, пустите!.. Ворочу и дожди, ворочу и росы… Буду тебе, пан сотник… и тебе, Григорьич… в великой пригоде… Только пустите!..
— Полно! — повел Никита Власович громким голосом и важно. А Пистряк все свое:
— Усугубляйте паче и паче!
Хлопцы не знают, кого слушать: половина бьет, а другая ожидает…
— А что вас, пан сотник! — так заворчал на него Григорьич. — Еще было подобало упятерить за таковое злодеяние… Это она сделала, что я после перепою химеры погнал. Вот какое злодеяние!..
— Але! Злодеяние! — сказал пан Забрёха. — Тебе бы только злодеяния и делать. Тут только трихи да мнихи (ни сё ни то), а уже обедать пора. Еще будет ли после такой жарёхи дождь или нет, кто его знает, а что мы голодуем, так это верно. А что нам баба с сердцов сделает какую пакость, так и того бояться надо. Велика оставить Явдоху, пускай отдохнет после такой бани. Мы ещё доберемся к ней. Пойдем, Прокоп Григорьич, ко мне. У меня знатный борщ. А после обеда расскажу тебе, какую мне третьего дня обиду сделали в Безверхом хуторе. Ты еще этого не знаешь.
Сказал это пан Власович и пошел домой.
Прокоп Григорьич наш остался и стоит, как обваренный. Взяли его думки, какую там обиду в Безверхом хуторе сделали пану сотнику? Думал-думал, — а Явдоху между тем знай секут, — после поднял кверху палец и говорит:
— Догадался! Э, э, э, э! Этого мне и нужно было. А оставьте, хлопцы, бедную бабу напрасно мучить. Пан сотник велел было пороть ее до вечера, но я ее помилую.
Подняли Явдоху и едва-едва живую потащили ее домой. Народ так и заклекотал за нею, все кричавши:
— Ведьма, ведьма! Покрала с неба дожди!
А Григорьич идет себе да что-то думает, а потом и говорит:
— Такой мне и нужно! Поддобрюсь к ней, она поможет его утопить, а мне вынырнуть с писарства на панство…
Да и пошел к Никите Власовичу обедать.

VI

Смутная и невеселая ходила по своей хате, проводивши кого-то от себя и затворяя дверь, конотопская ведьма, Явдоха Зубиха, после бани, что дали ей близ пруда при всей громаде за колдовство. Кто же то был у нее тогда, как всяк от нее удалялся, видя, что она есть природная ведьма, что и в воде с каменьями не утонет, и дожди с неба крадет, и мару на людей посылает? Але! Кто? Не кто, как наш Прокоп Григорьич Пистряк, конотопский пан писарь. Он-то, услышавши от пана сотника Власовича, что было ему в Безверхом хуторе от панночки Олены, он тотчас взял в мысль, как бы то ему своего сотника совсем съесть. И вот от обеда пришел к Явдохе, принес ей всяких гостинцев и помирился с нею, что будто это не он сам велел ее топить и сечь, а что это сам пан сотник выдумал, и что будто хотел он ее до вечера пороть, а он уже взял на свою голову, и стал ее пристально просить, что как бы того пана Никиту совсем в дураки пошить. Что он вот сего же вечера придет ее просить, чтоб Явдоха так сделала, чтоб Осиповна его полюбила и за него замуж пошла, а как он поддастся в колдовство, так тут его и ввести в дураки, чтоб и сотничества отрекся, а на место его пос тавить сотником его, Пистряка, и обещался, что тогда Явдохе своя воля будет колдовать, как и сколько захочет.
Лукавая Явдоха как будто и поддалася. Подарки забрала и обещала сделать все, чего желал Григорьич, — и вот это проводила его из хаты. После того долго она ходила по хате да что-то думала. Уж ей-то сесть хочется, так не может… так-то усердно ее наказали! Она лежала и на печке, и на лавке, так не может лежать долго, потому что только и можно ей животом прилечь, а на спине или боком и не думай — так ее исписали везде.
Ходит по хате, ходит, да и посматривает на свои кувшины, горшочки, баночки, в коих со всякого зверя и со всякой гадины есть молоко, которое она с них надоила, превращаясь до каждой матки в разные виды, чтоб не пугались и давалися доиться. А все те кувшины, горшки, горшочки, баночки стояли то на полке, иные в поставце, были и за печкою, и в самой печи, которое уже пос тавлено на сметану, а которое стояло еще под лавкою. Под ее примосткою для спанья лежали всякие травы и коренья: мята, зоря, терлич, папороть, собачье мыло, дурман, всякие репьи, курячья слепота да и много кое-чего. На примостке на подушках лежал серый кот да усатый, и только ему дела, что ел и спал, да когда что было надумает, так тотчас к своей хозяйке и отзовется: мяу, мяу! А она усмехнется, да и скажет:
— Так-таки, котусю, так!
А когда она что надумает, то и спрашивает его:
— Так ли, котусю?
То кот к ней: мяу, мяу! Эге! И понимали один одного, что говорили. Больше никакого хозяйства не было, да и на что ей? Чего пожелает, то ночью превратится собакою ли, мышью, или лягушкою, или рыбою, и чего ей надо, всего достанет и есть у нее.
Так она-то, тоскуя, ходила по своей хате и, поглядая на собранное ею, говорила сама с собою:
— Есть всякое, не пойду к людям занимать.
Потом глянула на дверь, что только ее затворила, проводивши кого-то, и говорит:
— Приводи только скорее проклятого сотника, я ему отплачу. Я бы и тебе, Григорьич, пустила фука, да пусть еще после, теперь ты мне прислуживай, а как съем аспидового Забрёху, тогда примусь и за тебя, Пистряк! Хорошо, что вот это ты мне рассказал про Забрёху да про Олену, вот я его женю… Достанется и тебе, что меня так отпотчивал, что и сесть не могу, и насмехались надо мною, и при парубках порвали на мне и плахту, и сорочку, и пазуху разорвали, и очипок с головы сбили, и я волосом светила… да били меня!.. О, да и били же меня!.. Ох, били же меня, били, били, били… что ни сесть, ни лечь не можно, а всему виною вот тот Швандюра, что снял с людей мару…
Вот так она и долго сама с собою разговаривала, пока в хате стало совсем темно, так, что хоть глаз выколи… Как вот на улице залаяли собаки. Она и говорит:
— А ну, котусю, открой свои глазки и посвети, не они ли это идут?
Кот как разжмурил глаза, как глянет ими, так как жар засияли, и Явдоха и видит, что идет Никита Власович Забрёха, конотопский пан сотник, а за ним писарь его, Прокоп Григорьич, пан Пистряк, и что-то в руках и под плечом что-то несут. Вот она скорее бросилась, достала каганец, поднесла к коту, потерла его против шерсти, так искры с него и посыпались, а она засветила каганец, поставила на стол и сама полезла под стол чего-то доставать.
Как вот… рып в дверь, и вошли пан с писарем, шапки с палочками поставили у дверей, а сами стали осматриваться, и пан Забрёха говорит:
— Светло горит, а ее, видно, и дома нет.
— Как-то уж нет! — отозвалася Зубиха, вылазя из-под переднего угла и таща превеличайший горшок, тряпицею завязанный. — Вот где я была, вот это доставала горшок с тучами, что было на тридевять лет запрятала их, так вот же конотопский сотник принудил меня выпустить тучи и дожди отпустить.
— Да уже, титусю, полно об этом, — поклонился пан Забрёха и стал гостинец доставать. — Вот тебе платочек, что мне поповна вышила и подарила, так вот это кланяюсь вам, а вот это еще целехонькая полтина денег. Только будь ласкава, тетушка, не сердись на меня и извини… что так… с тобою приключилось… тое-то… как-то нечаянно…
— Как нечаянно? — даже запищала, крикнувши, Явдоха, — как нечаянно? Когда б тебе кто так рожу списал, то бы не то тогда сказал. Не хочу твоих подарков. Цур тебе, пек тебе, убирайся с ними! Не мешай, иду дожди выпускать, а то опять пеня будет, и завтра меня снова так выпорют, что сегодня не смогу сидеть, а завтра уже и стоять не буду. Пустите меня, пойду дожди выпускать.
— Титочко, матиночко! — даже в ноги повалился сердечный Никита Власович, да костлявые ведемские руки целует, да просит: — Не буду тебя больше беспокоить, да и что мне за дело, что нет дождя? Вот еще! Я здесь есть сотник, голоду терпеть не буду, тот придет с хлебом, тот с булкою, тот с калачом, а иной и мешок муки принесет, лишь бы только ссорились да позывались, то для нас, старшин, и дождь не нужен. Хоть бы ты их, титусю, и по век держала у себя. Вот моей беде помоги! Извольте-ка, пожалуйте, вот штоф грушовки, вот полсотни рыбы тарани, она была свежая весною, вот и серпаночек повязывать вашу головку… Только, сделайте милость, пособите моей беде, про которую вам расскажу…
— Знаю, знаю про твою беду: какую тебе знатную печеную тыкву поднесла Осиповна Олена, что на Безверхом хуторе, и как ты после того насилу на другой день опомнился. Все знаю.
Удивился крепко пан Забрёха, что откуда это она все знает — как будто там была! — и стал еще сильнее просить, чтобы она уже не сердилась и заступилась за него.
— А что же я буду делать? — спрашивает Явдоха. — Не идет за тебя хорунжевна, так мне какое дело? Не идет, так ищи другой.
— Да где ее у аспида искать? — воздохнувши, сказал Власович. — Одно то, что не придумаю, а другое, что, право, не хочу, потому что смертельно полюбил Осиповну Олену, так хоть бы и судьивна или хотя и полковникова, так я и не посмотрю на них, потому что полюбил Олену всем телом, и душою, и сердцем, и вижу сам, что когда ее не достану, то либо утоплюсь, или удавлюсь, или пойду куда глаза!.. Помоги, пани матушечко! — да чибурах ей в ноги, и даже плачет и просит, чтоб не довела его пропасть не своею смертью да чтобы как-нибудь приворожила, чтоб она за него захотела выйти…
— Да как и пойти за тебя такой девушке? — опять говорит Явдоха. — Она — девка-козырь, убранством ли, наружностью, так совсем девка! А имения и денег пропасть! А ты что? Куда ты годишься?
— Да нужды нет, титочко, матинко, нужды нет! Пускай я и скверный, и мерзкий, и всякой, а ты таки так сделай, чтоб она меня полюбила да чтоб за меня замуж пошла. Что полтина, так полтина, вот это на столе лежит, а вот сорок алтын да еще…
— Нет! — сказала Явдоха и отодвинула от себя деньги, — мне этих камушков не надо, на что мне они? У меня все есть, а чего пожелаю, всего достану. Когда же так пристально просишь, то и смилуюсь над тобою, только сделай мне вот что…
— Что прикажешь, пани маточко, все сделаю. Велишь ли Конотоп зажечь, так сразу с четырех концов и запалю, или велишь ли всех конотопских детей, которых вы, ведьмы, не любите, так всех в один день, всех до единого и растерзаю…
— Это все хорошо, но мне теперь вот что нужно. Возьми ты вот сыча того Швандюру, что снял мару с людей, что было я наслала, как мне секуцию давали, так возьми его под арест, будто он или проворовался, или тебя бранил, или что хочешь налги на него и взведи беду, да и обери у него все имение, потому что он себе богатенек, да чтоб на тебя родня его не ворчала, так ты это все отдай пану писарю…
— Благое дело и мудрое решение, пани Зубиха. Ей, истинно! И в коллегии так бы не решили, — сказал пан Пистряк, сидя себе на лавке у окна.
А Явдоха и говорит:
— Потому что ему, сироте, негде взять, только что таким образом пользоваться, а Швандюру возьми и выгони из села, чтоб его и дух здесь не пах. Вот, когда это сделаешь, то и я тебе…
— Мурлу, мяу, мяу! — отозвался ведемский кот, а Зубиха спохватилась и говорит:
— Э, нет, еще, еще, слушай еще. Домахина невестка Фенна Зозулиха… Не можно мне подле ее хаты идти, так и попрекает мне про то полотно, что у нее с огорода пропало, да как-то… очутилось у меня в сундуке, так она меня воровкою называет и всякие прикладки прикладывает. Так нельзя ли ей, обрезавши на ней платье, из села выгнать?
— Для чего не можно? Только скажи, все сделаю, — так говорил пан Власович, став повеселее, что ведьма стала уже к нему добрее.
— Вот это все когда сделаешь, то и я…
— Мурлу, мурлу! мяу, мяу! — замурлыкал опять кот, и Зубиха стала вновь договариваться и говорит:
— Да еще вот в чем пожалуюсь. Демко Серошапка покою мне не дает: третьего дня хвалится, что моего кота убьет, как его ни буду беречь, а он таки убьет. Так его-то, пан сотник, проучи да проучи…
— Да проучу же, титусю, так, что до новых веников будет помнить, только сделай и мое дело… — так крепко просил ее пан Забрёха, и чего-то уже он ни обещевал ей сделать, лишь бы она так устроила, чтобы хорунжевна за него вышла.
— Ну, хорошо же, сынок, когда так, то и так. Будет за тобою бегать хорунжевна Олена и ночи не спать, как и ты за нею. Киц, киц, киц, киц!
— Мурлу, мяу, мурлу!
— Хорошо же, — сказала Явдоха, — а иди, пан Власович, со мною из хаты да и ступи с порога на песок левою ногою, чтоб твой след означился на песке.
Вот и вывела его из хаты и след собрала в платок и завязала, потом, воротясь в хату, посадила его на лавке у конца стола, а Григорьичу велела присвечивать, а сама, взявши пана Забрёху за левый ус, и начала отделять волоски. Зацепит ногтем волос да и считает: один, два, три… да как отберет девять волосков, да девятый вырвет совсем… Пан сотник кричит, пан писарь хохочет, Явдоха Зубиха что-то шепчет да сплевывает, а кот мяучит на всю хату…
Вот так-то у бедного Никиты Власовича ведьма вырывала девятый волос с левого уса и нарвала всех их восемь, достала лоскуток бумажки и завернула туда те волоса. А пан Забрёха, утерши слезы, что так и текли у него от дергания, стал спрашивать ведьму, что когда уже совсем поворожила, то он бы и домой пошел?
— Иди, сынок, здоров домой, да ложись спать, да и ожидай от хорунжевны известия, чтоб присылал за рушниками…
Пан Власович, это услышавши, да за шапку, да из хаты, да, не оглядываясь, домой… Побежал сердечный, не дождавшись и писаря своего, а тот остался у ведьмы и что-то долго с нею разговаривал, и кот с ними мурлыкал… А как выходил пан Пистряк с Явдохиной хаты, так слышно было, что говорил:
— И се все благонамеренно устроивши, гряду в свою палестину. Прощайте!
— Идите здоровы! — сказала Явдоха, затворяя дверь после него, и отозвалась к коту: — Киц, киц, киц, киц!
— Мурлу, мяу, мурлу!
Вот она, взявши, сняла с головы очипок, седую, как молоко, косу распустила, надела белую сорочку и без пояса и плахты не подвязала, так и стала ходить по хате да шептать всякое колдовство, да во всяком углу три раза сплюнула, после взяла бук да и положила его среди избы и начала что-то вновь по-ведемски бормотать, потом взяла из горшочка какой-то воды, да все бормоча, спрыснула тою водою себя и бук в середине… А кот, что есть духу, мяучит и даже на лапы стал, вытянулся и засветил глазами еще ярче, чем огонь в каганце пылал… Тут Явдоха скорее в бук полезла… а как вылезла, так стала девкою… Да и девка же знатная! И молода, и красива, и черноволоса.
Вот как переродилась наша ведьма, взяла лягушечьей сметаны да кобыльего сыра, головок от тарани и сложила на тарелку, поставила перед своего котика и говорит:
— Когда, котусь, захочешь без меня есть, так вот тебе лакомства. Не скучай без меня, пока я ворочусь.
А сама, взявши пять дойниц[208], потушила огонь, вышла из хаты доить кого ей нужно было.
Только-таки что другие петухи крикнули, тут Явдоха, что есть духу, вскочила в хату и упала замертво. А как отдохнула и встала… так опять стала старою бабою, как и была. Тотчас бросилась к своему коту и рассказывает, как будто человеку:
— Котуся, киценька! Не скучал ли ты без меня? Я немного замешкалась: пока пообдоила всех коров, овечек, а тут мне еще понадобилось щучьего молока на одно дело, бросилась к пруду, да пока вражью щуку остановила, пока ее заговорила, чтобы далася сдоить, как и крикнул первый петух. Хотя он нам и не страшен, но все-таки нужно было поспешать, чтоб не застал на деле другой, тогда бы так на улице и протянулась бы!..
А кот знай хвостом и машет, да усами помаргивает, да кричит изо всей мочи, так-то обрадовался, что воротилась хозяйка.
Она ему поставила еще всякого молока и сметаны и начала хлопотать, то мешает, то варит на колдовство, как во и свет!.. Тут, немного спустя, и пришла к ней женщина, вся голова обвязана, и идет, и охает, и пришла — охает, и села — все охает.
— А откуда ты, молодица? — спросила ее Явдоха.
— Я издалека, — говорит молодая, охаючи. — Когда знаете хутор, что на сухой балке, называется Безверхий… ох!..
Явдоха мигнула на кота да и говорит:
— Нет, не слышала, и отроду не была, и не знаю, кто там живет… Ты же чего ко мне пришла?
— Да не вам говоря, прикинулась бешиха (рожа), все лицо мне раздуло… ох!.. Так вот это люди наставили меня, чтобы к вам идти… Сделайте милость, титусю, делайте, что знаете, только помогите, чтоб я сегодня еще поспела к своей панночке хорунжевне, Осиповне Олене… Да это говоря, положила на стол булочку, пять яичек и грош денег.
Зубиха тотчас и бросилась: положила на полу нож и велела молодице стать на нем босою ногою, противной больной щеке, а сама достала в черепок жару и положила туда кусок восковой свечи да ладану. А молодицу так закутала, чтобы весь дым никуда более не шел, как на нее, а сама знай шепчет, да сплевывает, да дует на жар, а кот мяучит изо всей силы. Вот курит да курит, как тут молодица… гоп! и упала на пол, словно неживая. Зубиха ей помогла, привела в чувство и посадила на лавке, да и говорит:
— Не тужи теперь, присохнет, как на собаке. Это тебе сглазу, какой-то чернобровый молодец на тебя смотрел и завидовал…
— Так и есть! Это же наш паныч! — сказала молодица. — Он только и сказал: что за красивая молодица! А я так и сгорела! Да от того часа так меня и взяло…
Тут Явдоха и начала ее расспрашивать, о чем ей нужно было. А потом проводила из хаты и говорит:
— Вот теперь хорошо! Теперь все знаю, что мне нужно!..

VII

Смутная и невеселая сидела на призьбе у своей хаты панночка Осиповна Олена хорунжевна на своем Безверхом хуторе, что на сухой балке, и белыми ручками гладила голову братцу своему, панычу хорунженку. Он, сердечный, в тот день с приятелем, заезжавшим к нему, поевши за обедом знатно вареников да карасей в сметане жаренных, да запивши сывороткою после сбою масла, вытянули сами по себе по кувшину терновки, а вишневкою на дорогу запили, а перед вечером паныч уписал сам себе уже пять мандрык[209] да горшочик грибков, в масле и сметане приготовленных, которые очень любил, так его, кто знает и отчего, схватило… Вот он прилег к сестрице на колена, да как та гладила его по голове, так он и заснул. Тут пришли с поля и коровы и овечки, вот их тут подле панночки и доят, и молоко в кувшины собирают… А она и не занимается ничем: ей как будто ни до чего и дела нет! Забыла смотреть на собираемое молоко, забыла братцу голову гладить, только у нее на мысли что…
Только что хотел было рассказать, о чем наша хорунжевна думала и отчего была смутная и невеселая, как вот пришла к ней бабуся, такая старенькая, такая старенькая, что на превеликую силу идет. Вот подошла к ней, да и говорит:
— Дай Боже вам, панночка, вечер добрый! Помогай вам Бог во всем! Даже вздрогнула Осиповна, не видав, откуда она взялась и как перед ней стала. Потом, немного оправившись, и говорит:
— Здравствуй, бабуся! А откуда тебя бог принес?
— Да я так себе… Я и издалека, и не издалека, я и здешняя, я и совсем не отсюда. Я ничего не знаю и все знаю, и кто по ком тужит, я знаю и не знаю, и что сделать, я умею и не умею.
— Ах, бабуся, да ты не простая? — спрашивает Олена.
— Да простёхонькая, видишь! Не вашего, панского, рода, я простая себе старая баба, не знаю ни чьей печали, не знаю, кто, сидя на призьбе, тужит об Демьяне, что пошел в поход с казаками, я таки и того не знаю, как подле колодца всю ноченьку с ним просидела и на прощанье сняла с руки серебряный перстень и отдала с платочком, что сама всякими шелками вышивала…
— Ах, мне лихо, бабуся! Да ты все знаешь!.. Не шуми же, будь ласкава, братец проснется, услышит, то будет мне смеяться… Пускай после ужина я тебя позову, то ты у меня переночуешь, да и поговорим с тобою!..
— Под полн месяц теперь-то и делать, что надо. Пускай братец идет к себе, разбуди его, а я тебе скажу, что надобно делать да делом спешить. Я нарочно к тебе пошла из Киева после вечерни.
— Как это можно? С самого Киева? После вечерни? Да этому не можно статься! — спрашивает Олена, удивляясь. — Как таки можно от Киева?
— Конечно, дойти не можно, так мы знаем, как оно делается. Разбуди же братца скорее, пускай идет к своему делу, мне нужно скорее поспешать.
— Да братцу что-то сделалось — чуть ли не сглаз. И был здоров да как пообедал, а потом опять поел, так его и схватило: сонечницы, что ли, не дай бог!
— Это все сглаз, да не тужи, я отведу беду. Вот разбуди братца, а я на учу, что с ним делать, то и пройдет.
Олена стала братца будить, который храпел на весь двор, а бабуся приготовляла свое лекарство.
Вот пан хорунженко, проснувшись, выпил то лекарство и пошел в свою хату, а бабуся — плюх! — села подле панночки и говорит:
— Тужишь, моя кукушечка, за своим сизым голубочком, да ба! Нет его здесь, пошел далеко, в самый Чернигов.
— Да отчего ты, бабуся, все это знаешь? Кто это тебе рассказывал, что я там… печалюсь, что ли… или… что там такое… я и не знаю!.. — так говорила, стыдясь, Осиповна.
— Уж я-то не знаю! — говорит бабуся. — К чему же нам и звезды, когда на них не смотреть и по ним не знать все? Гляну с вечера, гляну и в полночь, посмотрю и перед светом, да и знаю, где что делается.
— Когда же ты знаешь все, где что делается, то скажи мне, бабуся, что делает теперь… — сказала Олена да и покраснела, как сукно, и язык стал как войлока кусок.
А бабуся прервала ее, да и говорит:
— Демьян?
— Эге, ге, ге!
— Судьенок, Халявский, Омельянович?
— Атож!
— Вот слушай, доня, что он делает: вот он был с казаками на ученье пред паном полковником, да уставши пришел домой, разделся, распоясался, да и лег, горюя об тебе, да и тужит, что думает, не скоро тебя увидит.
— И говорят-таки, что их не скоро распустят.
— Не тужи. Может, ты его и сего вечера увидишь…
— Как это можно, бабуся, мне его увидеть, да еще и сего вечера? Он не птица, чтоб ему прилететь ко мне.
— Хоть и не птица, а будет здесь перед тобою, вот как это я. Хочешь ли, чтобы прилетел?
— Как-то уже, моя голубочка, не хотеть! Все жилки дрожат, что хоть бы увидеть его… Сделай милость, пускай он прилетит ко мне… Да не будет ли ему от того какой беды?
— Вовсе ничего, он на то казак.
— Призови же его, пани маточка, хоть на часочек, хоть на минуточку! Хоть бы я взглянула на него! Что знаешь, то и делай, я ничего не пожалею: все тут мое, дам тебе всего, чего пожелаешь…
— Хорошо же, доня, хорошо. Пойдем свое делать.
Вот и вошли в большую хату, заперли двери и окна, а уже и солнышко садилось. Панночка затопила печь, сама сходила за водою, а шла, по бабушкиному приказанию, к колодцу не прямо, а обходила улицами против солнца. Пришла к колодцу, набрала ведро воды да и вышла на восход солнца, другое набрала и вышла на захождение солнца, а третье, зачерпнувши, что есть мочи, не оглядываясь, понесла и опять не прямо, а улицами по солнцу.
Вот как принесла и поставила к огню горшочек с водою, а бабуся вынула из-за пазухи травы: зорю, терличу… а больше не скажу что, чтобы кто из девушек не научился ворожить да заставлять своих любезных прилетать к себе… Этого всего вложила по щепотке в тот горшочек и начала варить, сама же взяла муки пшеничной, замесила тесто и, вынув из своей мошонки в бумажке кошачьего мозгу, отковырнула пальцем и положила в тесто. Потом достала у себя из платка, в коем был завязан след пана Забрёхи, она его разделила пополам и одну часть вложила в то же тесто, замесила и скатала лепешкою, посадила в печь — и все с приговорками: а хорунжевне велела сидеть на примостке, где она ночует, и ноги подвернуть под себя, не пугаться, и, что увидит, не бояться ничего, и все думать про своего милого.
Вот как лепешка спеклась, она и дала ее Олене съесть в три раза, запивая особо нашептанною водою. А между тем и травы в горшочке начали кипеть. Бабуся, подтвердивши Осиповне, чтобы ничего не пугалась, взяла другую часть следа Власовича, вложила в кипящий горшочек и начала мешать, а сама в печь почти влезла и изо всей мочи кричит:
— Терлич, терлич! Десятерых прикличь, из десятерых девять, из девяти восемь, из восьми семь, из семи шесть, из шести пять, из пяти четырех, из четырех трех, из троих двух, из двух одного, да доброго, — и примолвила топотом, чтобы хорунжевна не слыхала: — Пана сотника конотопского, Забрёху Власовича Никиту. А кто ждет да дожидает, так пускай себе дремает.
И дунула на Олену, а та ни с чего ни с того и стала дремать. Опять вражья баба стала горшок мешать и опять в печь кричит те же речи:
— Терлич, терлич! Десятерых прикличь… — и договорила на одного, все-таки пана Власовича, после и договорила: — А кто сидит да ждет, тот пусть себе заснет.
Тут опять дунула на хорунжевну, а она, сердечная, и заснула совсем!.. Начала бабуся в третий раз мешать травы, и уже что есть духу кричит в трубу:
— Терлич! — и как договорила до одного, так даже завизжала изо всей силы, зовя пана Власовича, а на хорунжевну дунула и сказала:
— А кто спит да сопит, так пускай и захрапит.
А от этого панна Осиповна — бух! — на подушки и захрапела на всю хату… А тут что-то из сеней в хатнюю дверь — гоп! — как камнем, и стонет, и что-то мурлычет, и охает… После увидим, что это там было…

VIII

Смутен и невесел стоял, руки сложа, храброй конотопской сотни пан сотник Власович, Никита Забрёха, в славном сотенном местечке Конотопе, на улице, подле шинка, где всегда собиралась сотня на ученье ли, или к счету казаков, что не ушел ли который казак, как бывает. Стоит он, сердечный, руки сложил, голову потупил, словно вол перед ярмом. А казаки все начисто, как стекло, перед ним стеною стоят, шапки сложивши на призьбе у шинка, чтобы, как будет какое ученье, так чтоб не спали с голов, а дети, что тут так и бегают вокруг казачества, чтоб не подобрали да не запрятали куда далеко.
Так вот-то стоят казаки и ожидают, что с ними будут делать и какой приказ будет, а до того кое-кто промежду собою балагурят, как вода на спуске шумит, даже эхо раздается, и, вынувши из-за голенищей, кто рожок с табаком, нюхают да чихают, а кто трубку, тут же зажегши, покуривают.
Пан Забрёха этим ничем не уважает, и не видит, и не слышит, что подле него делается. Ему кажется, что он все еще слушает, что читал ему пан писарь конотопской сотни Прокоп Григорьич Пистряк. А этот, давно прочитав что надобно, сложивши бумагу, кладет в карман… Как вот пан Власович вздохнул тяжело и громко, словно кузнечий мех, спрашивает писаря:
— Сделай милость, приятель Григорьич! Расскажи мне словами, что ты там в рапорте читал? Ты знаешь, что я ничего письменного не разжую, хоть и в школе учился и ‘Верую’ начал было учить, да на ‘же за ны’ как остановился и не мог далее идти, да и бросил грамоту. Так ты мне не читай, а расскажи, что это за рапорт принес казак из Чернигова? Ведь же мы послали рапорт, что в поход не пойдем, хоть они нам кол на голове пускай рубят, нам некогда, другое дело зашло, так чего же они умничают?
— Вся спирра[210] черниговская безумию вдадеся! — начал говорить, прокашлявшись, пан Пистряк. — Восписуют предписание и бранят вас, пан сотник, и меня — гм, гм! — воссозывают, извините в этом слове, ‘дурнями’, занеже мы возгнушалися их повелеванием и не направихом стопы наша до Чернигова.
— Догадался, хоть через десятое-пятое понял, что ты, пан писарь, говоришь. Так это нам все-таки собираться в Чернигов?
— Не иначе, как обаче, — сказал Григорьич, мигнув усом.
— Так лихорадка же им! Вот им кулак под нос! — Да сложивши пальцы, и стал вертеть. Вертел-вертел, да на Чернигов и тычет, и все прицмокивает, а потом как крикнет:
— Не пойду! Я им послал через хромого рапорт, что нам некогда! А пан Пистряк и говорит:
— Да наш хромой еще не дойде и до половины пути. Не возмущайтесь, пан сотник! Мы не изыдем, дондеже не получим ответствования на наше сомнительство.
— Так-таки, Григорьич, не пойдем. Видишь, как я умно выдумал? Не пойдем, да и не пойдем. Ну, хлопцы! Солнышко садится, ступайте ужинать. А завтра, чем свет, с косами косить мне. Пойдем-ка, пан писарь, ко мне ужинать. У меня будут знатные вареники и яичница… Ой беда! Ой, помогите… Ой, горе! — начал пан Власович не своим голосом ужасно кричать да за бока хвататься… Пан Пистряк и казачество бросились к нему узнать, что ему сделалось, как он… шарах!.. поднялся вверх и полетел, как птица, все-таки крича, что есть мочи!..
Как же ужаснулись все люди в славном сотенном местечке Конотопе, как увидели, что их прехраброй сотни пан сотник, Никита Власович Забрёха, поднялся под самые небеса, и без крыл, да летит, как лучшая птица! И женщины, и мужчины, и малые дети, — да что? — и старые повылазили из своих хат смотреть на такую невидальщину, и все же до единого закинули головы назад, глядят, как пан Забрёха, как птица какая заморская, летит по-под небесами: руками машет, словно крыльями, черкеска у него раздувается, ногами болтает, шаровары напужились, сам вспотел будто в горячей бане, и летит, и кричит, и где увидит на земле человека, то, сколько есть голосу, пить просит. Этакое чудо увидевши, старые люди ужасаются, женщины с перепугу голосят, а малых детей не одного до смерти перепугало. Да разве же и не страшно?..
Прокоп Григорьич, видевши такое диво, стоит, поднявши голову вверх, рот разинул, даже горлянку видно, глаза вытаращил и знай руками машет, как будто хочет поймать и удержать своего пана сотника, что полетел, как гусак. Да и все казачество, таки все до одного, удивлялися, глядя на эту комедию… Да как и не удивляться, видя, что человек в своем уме, ни с того ни с сего полетел, как птах. И когда бы это в полночь, как всякая нечистая сила по свету толчется, а то еще и солнышко только-только что зашло…
Старая Лёзниха едва от старости и от болезней вышла за ворота и, глядя на казаков, как они собирались, как между собою играли, как готовились к ученью, вздохнула и говорит:
— Слава тебе, Господи, что я не казак! Не смогу и через хату перейти, а тут бы надобно бегать, да бороться, да еще подчас и на коне ехать!.. Не хочу, не хочу казаком быть! — Да потом… глядь!.. летит над нею что-то такое страшное… Рассмотревши, побрела к казакам и рассказала им, чтобы они уже не дожидали своего пана сотника, потому что он полетел на зимовье, за море, в теплые места. — Я, — говорит, — сама видела, летит, словно ворона, только что не кракает, а знай пить просит.
Пан писарь и казаки — нечего делать! — разошлись и порассказали тем, кто не видал, как конотопский пан сотник, Никита Власович Забрёха, полетел, словно ворона… И все же, кто про это ни услышит, вздвигнет плечами, удивляется и говорит:
— Жди же добра, когда и начальство наше обведьмилось!
А наш пан сотник летит, сердечный, летит от самого Конотопа, и не знает, где он остановится и что с ним будет… как вот!.. хутор, и он чувствует, что начал опускаться все ниже, ниже… Разглядывает, присматривается… ан это хутор Безверхий, что на сухой балке… Вот летит да летит над избами, да в Оленин двор, где уже он раз был… Вот, как влетел во двор, да к хорунжевной хате, да в сени, да прямехонько в хатние двери… И как они были из середины заперты, так он в них — гоп! да долбнею, да тут и протянулся, как колода, и не дышит, и не ворохнется…
Вот этот-то стук услышала Явдоха Зубиха, колдуя над панною Осиповною.
Вот Явдоха и отозвалась к нему:
— Не стони крепко и не охай, чтобы кто не услышал, да иди скорее в хату.
Отперла ему дверь, кличет его, кличет — так нет ни гласу, ни послушания! Лежит наш пан сотник, как колода! Нечего делать Явдохе, потащила его в хату и как переволокла на другое место, так он и застонал, и глаза открыл, и не знает, где он очутился? Разглядывая везде, узнал Зубиху, тотчас, стоная, начал ругать отца и мать ее, что сделала ему такую пакость. А Явдоха знай свое толчет:
— Не знаешь своего счастья! Да не кричи же, разбудишь всю дворню. Что же станешь делать? Испугался, так испугался. На-ка, понюхай этого.
И поднесла ему под нос тертого хрену… Он как понюхал, так и чихнул три раза, а потом начал просить пить. Явдоха взяла воды, пошептала над нею, взбрызнула его тою водою, потом слизала его языком по лицу, чтобы сглазу чего не приключилось ему, да и дала ему той воды напиться. Он, в один глоток, а горшочек был порядочный, так и высушил да и говорит:
— Дай-ка, титусю, еще.
— Але! — говорит Зубиха. — Я не пить призвала тебя сюда. Оставь свои трихи да мнихи да принимайся за дело. Видишь ли, какая краля лежит?
Пан Забрёха окинул глазами, как и увидел, что панна Олена спит… Да так и задрожал, словно обваренный!.. Да и в самом же деле краля была!.. То была хороша, а как разоспалась да и раскраснелась, как красное сукно или роза в саду!.. Власович на цыпочках затанцевал около нее, разглядывает и слюнки глотает… Забыл и беспокойство свое, что столько перелетел, забыл, что и пить хотел. Не идет на ум ни еда, ни вода, как перед глазами беда! Явдоха наконец отвела его и говорит:
— Надо же дело делать. Возьми-ка вот эту лягушку, отверни ей головку прочь и еще живую, не издохшую, вбрось скорее в печь.
Вот пан сотник и сделал все, как велела ему Явдоха, и лягушка еще пищала, а он ее и швырнул в печь.
Как спеклась и иссушилась та лягушка, Явдоха достала ее, оборвала все мясо, а косточки пособирала и стала из них выбирать: вот и нашла одну, точнехонько, как вилочка, и научила Власовича, что с нею делать.
Пан Забрёха приложил ту вилочку к сердцу панны хорунжевны. Она тотчас и заговорила во сне:
— И что мне пан Халявский! Плюю на него!.. Никитушка, мой голубчик! Где ты? Явись ко мне… Хоть бы я поглядела на тебя!..
Власович с радости как захохочет… Так Явдоха взяла его за руку и, отведши, научила, что еще сделать, и дала ему косточку из лягушки же, как будто крючок, и велела Забрёхе дотронуться под сердце хорунжевны… Она после этого так и запылала и начала говорить во сне:
— Не хочу за Халявского!.. Не принуждайте меня!.. Отдайте меня за Забрёху!.. Когда не отдадите… уйду!.. Никитушка!.. Душенька Власович! Час от часу больше люблю тебя!..
Тут Явдоха отвела Власовича от панночки и говорит:
— Видишь, как я сделала, что она на Халявского плевать будет, а за тобою будет убиваться. Теперь совсем пора домой. Не тужи ни об чем и ожидай, как она будет присылать за тобой и увиваться около тебя. Ну, скорее поедем.
— Как же мы, тетушка, поедем? Когда опять лететь, то цур ему! Ей, не могу!..
— И, нет уже, сынок, и мне тебя жаль. Теперь поедем, и хоть ты дорогою дремли, хоть и спи, то не бойся ничего. Перед светом будем дома. Я завтра опять тут буду и дам панне Олене вот эту лягушечью косточку, чтоб носила при себе, пока будет носить, по тех пор будет любить тебя. Выйдем же из хаты и поедем, а то панночка уже скоро проснется.
Вот Зубиха собрала все свое, сложила, как ей надо было, взяла донце и веретено и вышла с Власовичем из хаты, говоря Забрёхе:
— Садись на донце по-казацки, как на коня, а я где-нибудь прицеплюсь, мне не впервое.
Только-таки что Власович занес ногу, Явдоха как свистнет, как цмохнет!.. Донце поднялось вверх, на нем пан сотник верхом, а сзади подсела Явдоха, да все веретеном погоняет, да цмокает, да приговаривает, как на кобылу, — и поднялись под самые небеса…
Сидит наш конотопский сотник Никита Власович на донце, словно на коне! Ноги без стремян так и болтаются, а чтоб не упасть, держится руками за то донце… А оно летит! Все летит и еще быстрее, чем Яцкова хромая приблудка. Назади сидящая Явдоха даже визжит от холоду, потому что ветерок холодный крепко ее продувал.
Не успели они хорошенько осмотреться, как уже и Конотоп недалеко. Явдоха что-то пробормотала, и вот донце все ниже, все ниже… да плюх! подле Забрёхиных ворот и упало… Пан Власович как гопнул, да и не очувствовался, и не взвидел, как Явдоха с донцем исчезла. Вошел к себе в светелку, погасил огонь и бебекнул на постель да, подумавши, сказал:
— У меня есть теперь хорунжевна! — и захрапел изо всей силы.

IX

Смутна и невесела, проснувшись, сидела на кровати панна хорунжевна Олена Осиповна в своей хате, в Безверхом хуторе, что на сухой балке. Сидит, зевает, глазки протирает, и сама себя не понимает, где она, что она, что с нею делалось, что такое снилось ей и отчего ей так грустно и тяжело.
Как вот где ни взялась конотопская ведьма Явдоха Зубиха. Вошедши в хату, и говорит:
— Добрый день тебе, панночка! Чего ты такая смутная и невеселая?
— Ах, бабуся! Теперь я все вспомнила! Что ты это со мною наделала? — так, охаючи, говорила панна хорунжевна.
— Але! Молчи да дышь! На-ка вот этот мешочек, да повесь на шнурочке на шею, то и все будет хорошо. — Да это говоря, и повесила его ей на шею: а в том мешочке лягушечья задняя правая лапка, да из нее же высушенное сердце, да лобовая косточка, да немного Никитиного следа. Только что это ей привесила, так панна Олена и повеселела, как из воды вышла. Глазки так и горят, щеки раскраснелись, а сама и на постели не усидит, бросилась к Зубихе и даже плачет да просит:
— Титусю, голубочка, пани маточка! Что хочешь делай, только отдай меня за конотопского пана сотника Забрёху, я таки хорошо и не знаю, как его зовут. Отдай, отдай скорее меня за него!
— Ведь же он тебя сватал, да ты поднесла ему печеную тыкву!
— Да то я была дура и сумасшедшая… Не рассмотрела его хорошо, не расспросила людей, не послушала брата… Теперь мне свет не мил без него!..
— Ведь же ты любишь паныча Халявского, Омельяновича, судьенка?..
— Да то я была дура и сумасшедшая!.. После вчерашнего дня и цур ему и пек ему от меня. Одно у меня на уме, что хоть лишь бы повидеть Забрёху, да наглядеться на него, да приголубить его… Да чтоб он женился на мне…
Да говоря это, чибурах с постели к ногам Зубихи, и лежит, и плачет, и просит:
— Сделай, титусю, чтоб он меня взял! Я тебя три года буду называть родною матерью[211], буду тебя и уважать, и почитать. Когда же он от меня отречется, пойду куда глаза, сама себе смерть причиню!..
— Да полно же, полно, уймись! — говорила ей Явдоха, и подняла ее с земли, и посадила на лавке. — Вот войдет твой братец, ты ему, не стыдясь, все расскажи, пускай скорее идет в Конотоп к пану Забрёхе да и скажет, чтоб присылал людей за рушниками. Вот же и братец идет к тебе, а я пойду в Конотоп, и с Забрёхою сделаю все, что нужно. Не тужи да делом поспешай.
Сказавши это, вышла из хаты, а пана хорунжевна вслед ей кричит:
— И платок, и свадебную шишку тебе дам!.. Как вот и вошел к ней брат ее, пан хорунженко.
— Что, братец, ты уже здоров? — спросила его сестра.
— Теперь уже ничего, все прошло.
— Ну, братец, не тужи. Скоро тебе можно будет идти в монахи, — стала говорить панна Олена, потупивши глазки в землю. — Я уже… выбрала… себе жениха… — сказала Олена да от стыда покраснела как рак.
— А кого?
— Пана сотника конотопского Забрёху.
— Что печеною тыквою попотчивала?
— Эге!
— Ведь же ты, кажется, что-то пристально поглядывала на пана Халявского?
— Цур ему, и не вспоминай про него, а сделай милость, поезжай в Конотоп, да скажи и попроси, чтобы завтра… или хоть сегодня присылал сватов, а в воскресенье и свадьба…
— Да что это тебе вздумалось так спешить? — спросил ее пан хорунженко. А самого взяло за живот, что ему уже недолго гулять в мире… — Еще, может, хоть немного осмотрелась бы, а то шить-белить, завтра Великдень.
— Умру, когда через неделю не выйду за пана сотника! Я его эту ночь видела во сне. Что за красивый! Как нарисованный… Сделай милость, братец, соколик, лебедик! Поспешай, как можно. Привези и его с собою, привези и сватов, чтобы скорее кому рушники подавать… Или сватов не надо, и тут насобираем, только его скорее… Его ко мне вези!..
Так вражья конотопская ведьма наделала, что бедная девка даже на стену дерется да сильно желает выйти за пана сотника Власовича Забрёху.
Нечего пану хорунженку делать! Велит завтракать подать, ест и думает, не наелся и не надумался. Пожелал обедать, обедает и думает. Потом, как пообедал, так и надумался и говорит сам себе:
— Пан Халявский в рот ничего не берет, а пан Забрёха — не взял его черт! — не проливает, чтоб и меня еще не перепил! Ну, нет нужды! Отдам сестру за него, да с молодицами поживу с год места.
Так надумавшись сам с собою, сел на возок да и катнул в Конотоп, прямехонько к пану сотнику Никите Власовичу Забрёхе.
Тут наша панночка и принялась хлопотать, и к сговору прибираться: хату моют, столы, лавки, полки смывают, птицу режут, лапшу крошат, горшки приставляют в печах, рушники приготовляют… так, что все работницы изморилися от таких приборов.

X

Смутен и невесел сидел пан судьенко Демьян Омельянович Халявский в своем хуторе, в пустой хате, откуда выгнал всех с сердцов. И знай то сердился, то тосковал, то ругал всякого, кто только на мысль ему приходил, то грустил и с печали даже похудел. Как же ему было и не тужить? Панна хорунжевна, что на Безверхом хуторе, где сухая балка, Олена Осиповна, которая побожилась и поклялась, что ни за кого не пойдет замуж, кроме него, что не один вечер он с нею до полночи просиживал под вербою близ колодца, с которою он и перстнями обменялся, которая ему Святою пятницею[212] божилась, что только лишь он воротится из походу от Чернигова да пришлет сватов, то она тотчас подаст рушники… А он, на это понадеявшись, в Чернигове даже пять полтин истряс, чтоб его отпустили жениться… Что он, вырвавшись из Чернигова, бежал как бешеный к своему хутору, бежал и ночь и день, и лошадь уморил, и, сам измученный, вскочил в хату, да скорее и пугнул Хиврю, свою работницу, чтоб бежала сзывать дядьев да троюродных братьев, чтобы скорее брали хлеб святой да калачи да ехали бы до панны хорунжевны за рушниками… Как тут Хивря и поднесла ему пинфу, что, — говорит, — панну хорунжевну уже посватали за пана сотника конотопского Никиту Власовича Забрёху, и уже и рушники подавали, и сватанье запили, так что ну! Что только тот, кто не был на сватанье, тот не был пьян, а то все наповал лежали даже до другого дня, что завтра будет свадьба, что уже панночка с распущенною косою, известно, как сирота, по улицам конотопским ходит с песнями и подружек собирает, что его, Халявского, тетки, нарядившись, пошли в Безверхий хутор каравай месить, что сам пан Забрёха приезжал и договорил слепого скрипача на свадьбе играть… Это все как выслушал пан Халявский, да как, слушая, разинул рот, так он ему так и остался… А потом как затрясется, как будто в лихорадке… Глаза даже на лоб ему выкатились и словно горят, да как сложит кулаки, как хряпнет себя по голове, так что насилу устоял, потом как начал, как будто распоясавшись, ругать и панну Осиповну, и пана хорунженка, и пана Забрёху, и дядьев, и теток, и братьев, и невесток, и дружек, и каравайниц, и слепого скрипача, и работницу Хиврю… Уж ругал-ругал, вычитывал-вычитывал им все до того, что пена у него изо рта, как у бешеного… А потом как бросится к Хивре… так бы ее и растерзал, если бы она, догадавшись, не ушла…
Вот то-то он остался сам себе в хате, да и тосковал и тужил, и с сердцов нарвал себе с головы полны горсти волос… Да как вздумает, что уже не можно ничем дела поправить, да так и зарыдает! Даже завоет, как атаманова собака, да и начнет драться на стену, как вне ума!
Уже в десятый раз колотил он себя то по голове, то в грудь, и все кулаками, и только что надумал было голову разбить об стену… как… рып!.. и вошла в хату бабуся старая да престарая, сгорбилась, через силу ноги таскает и палочкою подпирается. Вошла, поклонилась и говорит:
— Добрый день тебе, паныченьку!
А паныч молчит и, вытараща глаза, только сопит.
— Отчего это у тебя нет никаких приборов? — говорит баба, не уважая, что он смотрит на нее, словно бешеный.
— Ни птицы не режут, и муки на лапшу никто не сеет? Вот так приготовляйся! Завтра у него свадьба, а он себе и не думает!
Не знаю, где бы очутилась эта баба, и как бы затрещали косточки ее, и кто б то их после и с собакою собрал, как бы Демьян Омельянович не был уже рассержен так, что и не можно больше! Полон рот пены, языка не поворотит, только трясется да, сложив кулаки, визжит, словно собака. Думаю так, что как бы еще немного, то он бы с сердцов лопнул. Как же таки и стерпеть? Тут человеку совсем беда! Только было приготовился совсем жениться и сватов посылать с хлебом, как тут ему девка и отказала! И идет за того, над которым она и в глаза насмехалась!
Как же было тут пану судьенку стерпеть, когда еще пришла бабуся, да еще такая, что гадко щепками взять, да и та над ним смеется. Он бы, говорю, истрощил ее на мелкие куски, как старый веник, так ему от злости дух захватило, и он не может и пошевелиться. А она между тем говорит:
— Чего же ты так лютуешь? Молчи, да дышь, да слушай меня. Не я буду, когда панна хорунжевна Олена, что из Безверхого хутора, не будет за тобою завтра чем свет.
Как сказала это ему бабуся, так он с радости даже задрожал, да что-то хотел сказать — и не смог, а вытараща глаза, силясь, едва-едва проговорил: ‘йо!’
— Да будь жe я шельмовская, анафемская дочь! Чтобы мне глаза вылезли, чтоб мне руки и ноги искорчило, чтоб мне стонадцать куп лихорадок, чтоб на моем лице село семьсот двадцать пистряков, — да и всякими ведемскими проклятиями начала клястись, — когда, говорит, не сделаю так, что ты завтра с Оленою в утреню обвенчаешься. Только слушай меня, ведь ты меня уже хорошо знаешь!
Как-таки этому панычу и не знать конотопской ведьмы Явдохи Зубихи (это она была), когда она ему раз язычок поднимала, в другое остуду снимала, так уже он не мог не знать ее. Вот как услышал он это от нее, так и стало ему на душе легче. Тотчас и понял, что ему надо делать, да скорее — чибурах! — ей в ноги, да и просит:
— Титочко! Голубочко! Сделайте… как знаете, так и сделайте, чтоб Олена была моя! Целехонький год буду вас родною матерью звать, куплю плахту, очипок, серпянок, чего пожелает душа ваша и кота вашего!.. Только подумайте же: ведь Олена уже собирает дружечек, каравайницы уже до сей поры деж у по хате носили, а пан сотник конотопский Никита Власович нанял слепого скрипача свадьбу играть, так где уже!..
— Разве же я не Явдоха? Я ему сделаю свадьбу! Пускай-ка истратится, пускай протрясет для тебя отцовские рублёвики, да я и его оженю. Пускай и Олена собирает дружек, пускай они начинают припевать Никите, а я сделаю, что сведут на Демьяна. Принимайся же скорее, прикажи, чтобы в доме и пекли, и варили, и напитков приготовили. А ты беги, собирай бояр, свашку, светилку, старостов да сыщи хоть какого-нибудь отца, чтоб порядок давал.
Агу! Наш судьенко развеселился: схватил пояс и стал подпоясываться, хватает шапку, чтоб идти собирать поезд, а Явдоха, выходя из хаты, стала петь свадебную песню, да еще прискакивает:
У Демьяна отцов много,
А родного ни одного.
Все такие, чтоб напиться,
А некому пожуриться,
Все такие, чтоб пить и гулять,
А некому порядку дать.

XI

Смутная и невеселая убиралась в своей хате панна хорунжевна, Осиповна Олена, на своем Безверхом хуторе, что на сухой балке. И убирается, и не убирается, нужно бы и поспешать, потому что в селе прозвонили уже к утрене в один колокол и начали трезвонить, нужно ей поспешать к церкви, потому что вчера на ‘договорах’ (девичнике) так положили, чтоб ей тут и свенчаться с конотопским сотником, паном Забрёхою, Никитою Власовичем, а от хутора до села, где венчаться, будет верст пять или две. Вот и нужно ей поспешить, чтоб выспеть… Так руки не поднимаются! Уже она и расчесалась, уже и длинные толстые свои косы в мелкие косички поплела, стала ленты на голову накладывать… глядь! что ни лучшая лента, то ей подарил пан судьенко… Ее так и подрало морозом по спине!.. Вспомнила его, ей взгрустнулось, и она немного всплакнула. Зубиха же тут так и рассыпается! И сюда мечется, и туда бросается, и намисто навязывает Олене на шею, и голову цветами убирает, а нарядила ее совсем, то и выбежала скорее из хаты, повернулась на одной ноге против солнца, три раза пошептала что-то себе, обвела рукою в ту сторону, где село, и сказала:
— Кто думает поспешать, пускай не выйдет из хаты, и чтоб до восхода солнца не нашел ни дверей, ни оконца.
Вошедши опять в хату, стала снаряжать панночку Олену к венцу, велела ей три раза поклониться в ноги отцу и матери, коих для такого случая приискали, а потом и братцу родному.
Старшей дружке дала пару свеч пятикопеечных, венцы держать, платок — руки связать, рушник под ноги и грош под рушник пономарю за светильник. Потом тихохонько, чтоб никто не видел, дала той же дружке какую-то косточку да какой-то репеёк и научила ее, что и когда с ним сделать. Вот и пошла наша молодая со старшею дружкою в село, поспешая к заутрене, чтоб там венец принять с паном Забрёхою, конотопским сотником, Никитою Власовичем.
Что же делала Явдоха, оставшись на Безверхом хуторе? Там девствовала лет сорока девка, звали ее Солоха. Бедная да пребедная! Не было у нее ни одежи и ничего. Волос на голове мало, на щеке шрам, зубов недочет, горбата, курноса, на одну ногу хрома, а правой, искривленной руки ко рту не донесет. Вот такую-то кралю Зубиха взявши, убрала в ленты и вместо кос распустила концы лент, одела в чужую свиту, выпросила намиста и навязала ей на шею. Как уже совсем прибрала, Явдоха посадила ее верхом на палочку, сама села на другую, цмокнула, нукнула… Палочки помчались изо всей силы, только пыль столбом за ними. Прибежавши в село к церкви, Явдоха и говорит Солохе:
— Стой же ты, девка, на крыльце да держи в руке вот эту маковку[213]. Какой казак придет, да возьмет тебя за руку, да подведет венчаться, не упрямься, не церемонься, венчайся смело. Смотри же, ожидай до восходу солнца…
Солоха стала и дожидает, а Явдоха бросилась к своему делу.
Олена же со старшею дружкою знай идут да поспешают в село, чтоб застать заутреню. Олена, идучи, расхваливает Забрёху: какой-то он красивый, чернявый, полновидный, какие у него усы хватские, и какой сам весь славный и проворный. Как они идут, то где только взойдут на перекрестную дорогу, то старшая дружка косточкою, что дала Явдоха, три раза панну Олену в спину тихонько: стук, стук, стук! да и примолвит:
— Прочь, нелюбый!
То Олена ее и спрашивает:
— Что ты, сестричка, меня в спину толчешь?
— Да то я, панночка, перьецо сняла, на кунтуш[214] пристало было.
То Олена и начнет опять про пана Власовича говорить, да уже не так его похваляет: что у него глаза не такие, как у пана судьенка. На другом перекрестке и усы не так хороши, как у пана Халявского, после он уже и сякой, и такой, и стыдок, и гадок, и мерзок, и дурен. А как дошли к церкви, то старшая дружка тихонько сзади и развязала шнурочек, на котором повешен был мешочек, что привесила было Явдоха с разными снадобьями.
Вот как развязала, а тот мешочек и упал, так что Олена и не почувствовала. Она тот же миг и закричала:
— Цур же ему, пек ему, этому Забрёхе! Не хочу, да и не хочу за него замуж. Воротимся, сестра, домой!..
— Постой хоть немного в церкви. Когда же пан сотник к тебе подойдет, чтоб венчаться с тобою, то ты тут ему и откажи. Это ему еще стыднее будет, что ты при людях такую насмешку ему сделаешь.
— Вот это точно хорошо, — сказала Олена, — таки тут ему в глаза и плюну. Пойдем же в церковь.
Вошли в церковь. Панна Осиповна глядь-глядь по церкви — нет пана Власовича. Уже скоро и выйдут, а его нет. Вот она то покраснеет, как мак, то побелеет, как полотно, все боится, чтоб он не вошел, да чтоб не потянул ее к венцу. Как вот только что начали читать к концу, как… шасть в двери! свашки, светилки, бояре, дружко, поддружный, старосты, да все не простые, все с панства, в кунтушах, в черкесках, в сукнах таких, что только поцмокай!.. Еще важнее были, чем у нашего школяра, что до философии ходил, да, женясь у нас в селе, свадьбу играл. А за таким-то поездом вошел и молодой… Кто же такой? Олена так и задрожала, как увидела, что это… пан Халявский, Омельянович, кого она так верно любила. А старшая дружечка тем репейком, что ведьма дала, скорее ее в спину толк! и проговорила тихонько:
— Прицепись опять.
Олена после этого так и сгорела, да промеж народу протерлась к пану Халявскому, да его за руку дёрг! и говорит:
— Бери меня, как хочешь, а бери. Когда же у тебя есть другая, то покажи, где она? Я ей тут же глаза выцарапаю. То я было с ума сошла, а теперь умру, когда меня оставишь!
— Да я же за тем, панночка, и пришел, чтоб с тобою закон принять, — сказал пан судьенко да и потянул ее к аналою[215]. Не замедлили, пропели ‘лозу плодовитую’, обвели около налоя, сказали молодым поцеловаться, получили с молодого двадцать пять копеек и отпустили домой, а сами собирались уже свечки гасить и другое-прочее.

XII

Смутен и невесел ходит по хате пан конотопский сотник, Никита Власович Забрёха, вырядившись как можно лучше, и выбрившись чистенько, и чуб подстригши гладенько. Ходит он по хате, куда еще с вечера приехал из Конотопа в село, чтоб в заутреню венчаться с панною хорунжевною, Осиповною, как вчера договорились. Только что ударили в колокол к заутрене, он уже и вскочил, и разбудил пана писаря, Прокоп Григорьича, что просил его в старшие бояре держать венец.
Пока звонили, наше казачество брилось, обувалось, одевалось, а как уже пришла пора, то, вздевши новые крымских овчин тулупы, начали выходить…
— Да отверзайте, пан Власович, без преткновения. Приспе бо час. Ну те же, ну же. Почто над щеколдою глумляетесь? Сокрушайте ее, отверзайте врата в сени, — так командовал пан Григорьич на пана сотника, что тот возился около дверей да не отворял их.
— Але! — говорит Никита Власович, — отверзай ты, когда найдешь. Видишь, нет дверей.
— Чего ради сие бысть? Двери суть на празе, а праг на дверях. Востягните-ка щеколду.
— Да какая тут у черта щеколда? Голая стена, а дверей нет как нет. Вот сам посмотри.
Бросился пан Пистряк… Хвать-хвать! щуп-щуп! Нет дверей, да и щеколды не найдет, одна стена стала перед ним. Ищет один, ищет, даже вспотеет, ворчит другой, переменит его, станет везде ощупывать… нет, да и нет!
— Что за причина! Где у аспида девалася дверь, — визжит пан Забрёха и со злости даже зубами скрипит, потому что уже, слышит, трезвонят…
— Видех двери, отверзающиеся семо и овамо, и се не бе, — так рычал Григорьич, волосы на себе рвавши. Потом говорит: — А что сотворим, пан сотник? Разверзем объятия и приступим на прикосновение, дондеже сотворим совокупление.
— Да говори мне прямо, пан писарь! Теперь не до письма, — говорил ему, даже плачучи, пан Власович. — Я и так себя не помню, а он мне письмом в глаза тычет. Говори же просто.
— Прикосновение, осязание, сиречь, щупание. Дадите вашу десницу в мою шуйцу, да и будем разом щупание воспроизводить вокруг всей хаты, не сокрышася ли двери в оном месте? Или не некий ли враг, ненавидяй добра, похити их?
Насилу понял наш Никита, что писарь хочет делать. Вот и принялся щупать по стене. Один идет в одну сторону, а другой в другую. Щуп-щуп! хвать-хватъ!
— Есть ли, Григорьич?
— Нет, исчезоша, яко дым!
— Пойдем далее. Пошли опять.
— Обрели ли, пан Власович?
— Тьфу! Пускай бы они исчезли! А уже и ‘Достойно’ звонят… А! Мучение, да и полно…
Ощупают все стены, сойдутся опять вместе… Нет дверей, да и нет! Опять разойдутся, тот по солнцу, а другой напротив солнца… щупают… сойдутся… нет! Уже бы рады хоть бы окошко найти, так и то, кат его знает, где девалося. Даже плачут оба. Пан Власович Никита, храброй конотопской сотни пан сотник, сел на полу и принялся голосить:
— По сих пор и утреня отошла, а меня панна хорунжевна дожидалась-дожидалась да, может, уже и домой пошла. Ой лелечко… ой лелечко!..
Как вот хряп щеколда! Рып двери! Шасть Явдоха Зубиха, их приятельница, конотопская ведьма, вошла в хату. А она сама эту мару на них напустила и дверь от них спрятала. Вот и заговорила к ним:
— Или вы одурели, или взбесилися? Какого аспида вы тут делаете? Зачем не идете венчаться? Уже скоро выйдут из заутрени, а они тут из пустого в порожнее переливают.
— Ох, титусю! Тут совсем беда! — насилу проговорил пан Забрёха.
— Смущение велие учинися, — говорил Григорьич. — Сия дверь, в ню же происхождение сотворяет весь род человеческий, бысть погибшая, и се паки обретеся, но како? Не вем!
— Расскажи ты, пан Никита, мне по-людски, а его никто не поймет. Какое вам тут привидение было?
Так спрашивала Явдоха, будто и не знала ничего.
— Да тут такое было, — говорил пан Забрёха, — что как его и рассказать? Кто-то двери было у нас украл. Уж мы их искали-искали, щупали-ощупывали, пришлось было на помочь звать, а ты тут и вошла.
— Те, те, те, знаю, знаю! — говорит ведьма. — Видишь, что было наделала? Да я ее переспорю. Она еще и не такое хочет сделать с тобою, да ты не унывай. Иди-ка с боярином скорее, да и бери свою девку. Не рассматривай, Олена ли она или не Олена, а только бери ту, что стоит на крыльце у церкви, да в руках красную маковку держит. Смотри же, не очень умничай, и на Олену, хоть и повидишь ее где, не засматривайся, то не она будет, а с маковкою, так-то твоя. Видишь, прибежала из Киева тетка пана судьенка Халявского, еще злее меня, да не столько знает, как я. Она прежде всего дверь у тебя украла, а теперь на панночку Олену наслала мару, будто она и горбата, и хрома, и курноса, и будто совсем не она. Вот же ты не церемонься, чтоб тетка не посмеялась над нами. Смело венчайся, а как придете от венца, так все злое отведу и ее старую прогоню. Бегите же скорее.
Да сказавши это, взглянула на Григорьича и мигнула ему, а тот кашлянул по-дьячковски, да и сказал сам себе:
— Догадался!
Вот наши молодцы, поблагодаривши Явдохе каждый за свое, пошли скорее себе. Пока дошли до церкви, так уже все и вышли: только одни причетники остались, кое-что прибирая, да несколько людей, то свечи меняя, то другое что. А пана Халявского с молодою да и с поездом и духу не осталось. Солоха же стоит себе на крыльце, маковку в руках переминает и жениха ожидает. Пан Никита на нее — глядь!.. Так у него в животе и похолодело. Славная краля!
Смотрел, сердечный, на нее да, вздохнувши тяжело, и говорит:
— Что это за урод стоит?
— Мньо, — говорит писарь, — яко сия есть единая из седмидесяти дщерей царя Ирода, их же он, окаянный, породи пагубы ради рода христианского. Едина суть лихорадка, другая лихоманка, третья трясця, четвертая пропастница, пятая поганка и прочия, и прочия до седмидесяти, им же несть числа. Аз же мню…
— Да не мни, пан писарь, а говори дело. Это оборотень, или это она в самом деле такая?
— Ей, господин! Егда воззрю на нее умными очами, то зрю панну Олену, хорунжевну, Осиповну, превелелепную девицу. Егда же рассмотряю ее греховными, плотскими очами, то обретаю ее паче всех мерзостей всего лица земли. Аз же мню, яко сие есть обавание Явдохи велемудрой, рекше, Зубихи, еже устрой посмеяния ради тресугубо анафемски проклятой ведьмы киевской.
— Так что ж, пан писарь, брать ее?
— Да берите, добродею. Аще совесть не зазрит, берите. Сотворите совокупление, а по совокуплении всякое обавание исчезает, яко дым, и расточается, яко прах перстный.
Вот пан Власович подтянул живот, подошел к Солохе и говорит:
— Не соизволяете ли, панночка, со мною шлюб принять? А Солоха и прогнусила:
— Соизволяю.
Схватившись поспешно за руки, как голубь с голубкою, вошли в церковь.
Не замедлили и их обвенчать. Как сказали ‘поцелуйтесь’, то пан Забрёха не очень рассматривал, пригладил усы да свою красивую молодую — цмок! даже эхо раздалось, и с радости выкинул даже пять алтын, да все денежками, и пошел со своею молодою в Безверхий хутор… А старший боярин, пан Пистряк, кишки надрывает со смеху да собирает свой поезд, чтоб скорее молодых на посад посадить.

XIII

Смутен и невесел стоял, повесивши голову даже на грудь, пан конотопский сотник, Никита Власович Забрёха, в Безверхом хуторе, подле панских хат, смотря, что панна хорунжевна, Олена Осиповна, сидит на посаде с паном судьенком, Демьяном Омельяновичем Халявским. Подле него же стоит… Солоха! Девка красивая, опрятная, разодетая… Что было на ней к венцу выпрошено, плахта ли, свита или намисто, или ленты, все это люди свое поснимали, а она и осталась с голою головою, босая, сорочка грязная, дырявая, разорванная и только что куском старой плахты закрылась, да и полно. Вот весь убор на ней! Вот так-то удружила ему Явдоха Зубиха, конотопская ведьма, за то поругание, что он ей на реке и подле реки при всей громаде сделал. А и не он же: когда по правде сказать, то управлялся над нею пан Пистряк, он и пана сотника на это навел. Ну, да знаете, что на свете все так идет: что писарь сбездельничает, так ему ничего, а судья сдуру, не знавши дела, подпишет, так он и в ответе, на него все беды и обрушатся.
Стоял-стоял пан Власович долгонько, и ума не приберет, что ему теперь на свете и делать! Забежал бы на край света, так все браку не разорвать, затем что при венчаньи говорил, что не оставит ее до самой смерти. А как глянет в окно, его панна Олена сидит подле пана Халявского, как услышит, что дружечки припевают не ему, а Демьяну, а слепой скрипач, сидя в сенях, что есть мочи скрипит Дербентский марш[216], а бесовская Явдоха Зубиха, вместо матери, сидит в красных юфтовых сапогах с подковами в четверть, а на голове кибалка, что все это зять, пан Халявский, надарил, да еще она выглянет в окно и насмехается над ним — так он даже о полы бьется руками и зубами щелкает.
Пан Григорьич хотел было оставить свое бояринство и пристать к чужой свадьбе, потому что видел, что тут кушанья всякие отличные, и горелки много, и потчуют в ряд всех без разбору, кто первую пьет, а кто уже и пятую. Поткнулся было, так ему и чарки понюхать не дали и в хату не пустили.
— Иди, — говорят, — себе на свою свадьбу.
Вот он подумал: ‘Что, — говорит, — живое покину, а мертвого пойду искать’, — плюнул им через порог да и пошел к своему поезду. Вот дружко их собрал всех и говорит:
— А что ж, пан сотник! Какого пива наварили, такое станем пить, чего тут будем глядеть? Надо свое дело исполнять. Поедем-ка в Конотоп. Надо, как начали, так по закону и оканчивать, уже и не рано.
Поехали, приехали, сяк-так дали порядок, достали кое-чего у пана Власовича с вещей матери его, прикрыли грешное тело Солохи, стала хоть немного не так гадка. Посадили молодых за стол. Кушаньев же всяких было наготовлено, была и горелка, была и варенуха. Таки нечего сказать, дело было на порядке.
Пели ли дружки или нет, танцевали ли парубки с девками или нет, а скорее разделили каравай.
На другой день пану Власовичу крепко досадно было видеть, как пан Халявский со своею молодою приехал на таратайке в город покрываться. Впереди везут на предлиннейшем шесте шелковую запаску, да красную-красную, как есть самая настоящая калина, и лошадям чубы, а музыканту руки, скрипку, и чуб, и один ус красными лентами перевязали. А у пана Забрёхи этого ничего не было.
Собрались у него люди, приготовляются калач разделать, сговариваются, чем пана Забрёху дарить, сякой-такой, а он есть сотник над сотнею, старшина, безделицею не удовлетворишь его, а он потом с тебя и больше еще взыщет, придерется к чему-нибудь. Вот советуются между собою: иной хочет барашка подарить, другой поросенка, тот теленка. И пан Пистряк, известно, как писарь, взявши уголь в руки, хочет записывать на стене, кто что подарит, а дружко собирается выкрикивать всякими голосами, какую кто скотину или птицу подарит, — как вот и вбежал казак из Чернигова и подал письмо к пану сотнику от самого полковника черниговского.
Надулся наш пан Забрёха, как индейский петух, и начал шикать, чтоб все замолчали, и говорит:
— Цытьте-ка, молчите. Пан писарь! А прочитай мне этот рапорт. Видишь, мне некогда, я теперь на посаде сижу, я молодой. А читай, читай, нет ли какой новины или какой милости? Да громче читай.
Пока пан Пистряк читал по складам да зацеплялся над словотитлами, так еще ничего, как же стал по верхам читать, так ну! фить-фить! — да и только. Там было так написано, что пана Забрёху, нашего-таки Никиту Власовича, зачем не послушал пана полковника черниговского да не пришел с храброю конотопскою сотнею в Чернигов, как ему было писано, вместо того полоскал в пруде конотопских молодиц да старых баб, словно белье, да с полдесятка их на смерть утопил, а потом, как выискал между ними ведьму, так ей и поддался, и черту душу укрепил, да и летал, как птица заморская, что всю люди видели, и удивлялись, и перепугались, а кое-каким малым детям и переполох выливали, — так-то славно командовал пан сотник над своею сотнею, — так за то его с сотничества сменить…
Как это услышал народ, так и удивились и стоят, разинувши рты! А наш сердечный Забрёха сидит, словно горячим борщом поперхнулся… И говорить бы, так горло захватило, и побледнел, и посинел, и запенился, и слезы распустил. А Григорьич и говорит ему:
— Вот также, пан сот… или бишь уже, пан Никита! Так тебе и надо. Ты было уже крепко разобрался, и даже писаря не слушал, и думал быть умнее его, да, видишь, под небесами летал, да сотничество и пролетал. Это же еще на первом листе так написано, а вот перевернем на другой, что там прочтем. Может, и наш верх будет. Цытьте же все, слушайте! Кого начитаю над вами сотником, так тотчас покланяйтесь ему и идите поздравлять с гостинцами…
Да и перевернул бумагу, усы разгладил, окинул всех глазом, чтоб смотрели на него, и кашлянул три раза по-школярски, и стал читать… Как же начитал, что конотопским сотником поставили не его, как он желал и крепко надеялся, и затем и Забрёху свертел с сотничества, а взяли с другой сотни судьенка, Демьяна Омельяновича Халявского, — как прочел это Пистряк, да и письмо уронил, и голову повесил, и долго думал-думал, потом поднял голову и говорит себе:
— Нужды нет! Подобьюсь под нового, да и буду им управлять. Недолго будет пановать. И этого в дураки пошью: как его сменят, тогда, наверное, буду я. Оставайся ж, пан сот… или бишь, пан Никита, со своею Солохою, а я иду к новому пану сотнику Демьяну Омельяновичу, и тот подарок, что готовил тебе на свадьбу, понесу ему на поздравление. А кто, хлопцы, со мною?
— Я! Я! Я! Я! — заревела громада, и шарахнули из хаты, не уважая, что и чарки были налиты, и дружко калач разрезал. И что-то: все, и дружко, и поддружий, и бояре, и все разошлись, остался сам Никита с Солохою. Некому было приготовленного есть и налитого пить. Вот такая-то была свадьба у Никиты Власовича Забрёхи, что был когда-то в славном сотенном местечке Конотопе паном сотником!!!

XIV

Смутен и невесел пришел чрез несколько дней в хату к Никите Власовичу пан конотопский писарь Прокоп Григорьич Пистряк. И как вошел, так и повалился на лавку, склонился на стол и заголосил.
— Не умножай горести, Григорьич! — говорит ему Власович. — Тут и без того тошно на свет глядеть… Чего же ты воешь, как собака?
— Горе, Власович! Горе постиже мою утробу до раздражения!
— А мне что за дело? — сказал Никита, спохватившись и вспомнивши, как он отошел от него, узнав о его смене и не дав ему никакого совета, да еще и в глаза насмехался.
— Не вспомяни моих первых беззаконий, друже! Ныне и аз грешный в простоту повергохся!
— Как так? — спросил Власович. А Пистряк по-своему, по-письменному, и рассказал, как он пришел к новому сотнику прехраброй конотопской сотни, Демьяну Омельяновичу, пану Халявскому, и как тот, — говорит, — воззрел на него гордым оком и нечистым сердцем, аки на пса смердяща, и велел ему писать к вельможному пану полковнику рапорт о таких и таких делах. Григорьич захотел поумничать, и чтоб с первых пор взнуздать пана сотника по-своему, чтоб не важничал против писаря, написал по-своему. Пан сотник понял, что не так, потому что был и сам грамотный, говорит писарю:
— Не так! — а писарь ему в ответ:
— Так.
Пан сотник крику:
— Пиши по-моему! А писарь говорит:
— Я на то писарь, и знаю, как и что надобно. Как же разозлится пан сотник, как крикнет:
— Так ты уже не писарь! — и начал ругать отца и матерь сначала Забрёхиных, а потом и Пистряковых, и весь род их, а там и самого писаря бранил-бранил на все бока, да в затылок и выгнал его из хаты, и сменил его с писарства. А на место его определил подписарчука, мальчика молодого, его же, — так закончил Пистряк. — ‘Не одиножды за возлобие драх и по лядвиям поругание чинил…’
После того, что день, то и сходилися они тужить, да знай куликали, потому что нечем им было заняться. Прошло их панство!..
Что же сделалось с Явдохою Зубихою, знаменитою конотопскою ведьмою? У пана Халявского, конотопского сотника, она жила в роскоши. Был ей батрак, была и работница определены по приказу пана сотника, и в праздники на поклон с гостинцами ходили к ней люди тотчас после сотника, а прежде писаря, и никто не смел ее не только ведьмою или тому подобным назвать, но еще величали ее по отчеству: Семеновна, или пани Зубиха. Вот до чего с нею пришло! Однако она скоро зачахла, иссохла и скоро дуба дала. Однако же не сразу и умерла. Как страдала!.. Умирает и не умирает, руками и ногами не шевелит, а стонет на всю хату, так что и на улице слышно было. А тут еще кот ее расходился да мяучит за нею изо всей силы… Вот там-то страшно было!.. Потом сорвали потолок… Тут, где взялся ворон, да черный-пречерный! Влетевши в хату, надлетел над нею, крылами махнул… Тут ей и конец!.. Только зубы оскалила!.. А кот тут и лопнул, как пузырь… А ворон, кто его знает, где и девался!.. Как же ее по-людски хоронить?
Выволокли за село, зарыли ниц в яму, прибили осиновым колом, да еще и сверху заправили, чтобы, часом, с кола не сорвалась. Собаке собачья смерть!
Вот вам и конотопская ведьма!

Примечания Л. Г. Фризмана

Впервые — МП-2, в автопереводе на русский язык с криптонимом ‘В. Н. С.’ — ‘Современник’ (1839, т. XIV, кн. 2, с. 1—60) с посвящением Михаилу Яковлевичу Бедряге. Сведений об этом лице найти не удалось.

Примечания

187 Противная хата, через сени расположенная, напротив обыкновенной, великой хаты. Это означает достаточного хозяина. (Прим. автора.)
188 Хорунжевна — дочь хорунжего, прапорщика в казачьих войсках. (Прим. Л. Г. Фризмана)
189 Прежде версты считались по семя сот саженей. А ‘гон’ излишек, сколько можно коню перебежать без отдыха. (Прим. автора.)
190 Барда — гуща, остающаяся после перегонки спиртных напитков, отбросы винокурения, идущие на корм скоту. (Прим. Л. Г. Фризмана)
191 Люстриновая — сделанная из люстрина — шерстяной материи с глянцем. (Прим. Л. Г. Фризмана)
192 Краля — красавица. (Прим. Л. Г. Фризмана)
193 Рацея — назидательная речь. (Прим. Л. Г. Фризмана)
194 Вирша — искаж. укр. слово ‘вірш’. (Прим. Л. Г. Фризмана)
195 Это слово имеет значение по тому, с каким произнесется. Означает: как бы не так? и — неужели? и — вот возьмешь? — и мн. др. (Прим. автора.)
196 Часослов — книга, содержащая тексты некоторых церковных служб — часов. (Прим. Л. Г. Фризмана)
197 Псалтырь — собрание псалмов. (Прим. Л. Г. Фризмана)
198 Ирмолойные — восходящие к ирмолу — роду богослужения в песнопении. (Прим. Л. Г. Фризмана)
199 Синтаксис — третий (из семи) класс духовного училища, семинарии. (Прим. Л. Г. Фризмана)
200 Седмица — неделя. (Прим. Л. Г. Фризмана)
201 Куна, железная цепь, висевшая всегда у дверей церкви. В нее заключали на несколько часов во время служения воров явных, колдунов, развратных и т. под. Остуда, насланная на парня или девку, после чего никто ее не сватает и за него никто не идет замуж, пока колдунья не снимет остуды. Сонячницы, холера со всеми ее признаками и последствиями. Знахарки их заговаривают и славятся сим искусством. Замирать, принимают на себя старики и старухи, узнав, что во время болезни они сутки или более были в бесчувствии. Тут-то сплетают они разные нелепости: рассказывают, что видели на том свете, награждения добрым и наказания злым — и все по своим понятиям. На кого сердиты, для тех видели приготовленные мучения, а для приятелей или благодетельствующих им приготовлено место для блаженства. Распустив свои басни, пользуются уважением от всех, и мнение их решит каждое дело. (Прим. автора.)
202 Заушница — воспаление околоушной слюнной железы, то же, что свинка. (Прим. Л. Г. Фризмана)
203 Так точно бывало — и безответно. (Прим. автора.)
204 Чванец — сосуд, посудинка. (Прим. Л. Г. Фризмана)
205 Розан — роза. (Прим. Л. Г. Фризмана)
206 Колода — обрубок бревна. (Прим. Л. Г. Фризмана)
207 Природная ведьма злее и знающее ученой. (Прим. автора.)
208 Дойница — подойник. (Прим. Л. Г. Фризмана)
209 К Петрову дню приготовляют мандрыки, лепешки из творогу, сметаны и проч. (Прим. автора.)
210 Спирра — военная единица, рота. (Прим. Л. Г. Фризмана)
211 За сделанное какое большое одолжение обрекаются на урочное время звать и почитать отцом, матерью, дядею, братом и т. под. По миновании срока все приходит в прежнее отношение, и титулование прекращается. (Прим. автора.)
212 Святая пятница — Великая (Страстная) пятница — день, когда Христос умер на кресте. (Прим. Л. Г. Фризмана)
213 Маковка — плод мака, коробочка, наполненная семенами. (Прим. Л. Г. Фризмана)
214 Кунтуш — верхняя одежда состоятельного украинского и польского населения в XVI— XVIII веках. (Прим. Л. Г. Фризмана)
215 Налой — искаж. аналой — столик, на который в церкви кладут иконы и книги. (Прим. Л. Г. Фризмана)
216 Дербентский марш — марш, названный в честь города Дербент сыгравшего заметную роль в истории России. Песня пользовалась длительной популярно стью, это подтверждается уже тем, что она упомянута не менее чем в трех произведениях Квитки: в ‘Конотопской ведьме’, в ‘Козырь-девке’ и в ‘Пане Халявском’. В XX веке она неоднократно фигурирует в работах по истории музыки, но без указания имени автора. Установить его не удалось и нам. (Прим. Л. Г. Фризмана)

Сокращения, принятые в примечаниях:

МП-1 — Малороссийские повести, рассказываемые Грыцьком Основьяненком. Книжка первая. М., 1834.
МП-2 — Малороссийские повести, рассказываемые Грыцьком Основьяненком. Книжка вторая. М., 1837.
МП-3 — Малороссийские повести, рассказанные Основьяненком. Книжка третья // Отдел рукописей Института литературы им. Т. Г. Шевченко НАН Украины.
ОР — Отдел рукописей Института литературы им. Т. Г. Шевченко НАН Украины.
Письма — Квітка-Основ’яненко Г. Ф. Твори. Т. 8. К.: Дніпро, 1970. С. 101— 297.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека