Отличие романа от повести, хроники, мемуаров или другой прозаической формы заключается в том, что роман — композиционно замкнутое, протяженное и законченное в себе повествование о судьбе одного лица или целой группы лиц. Жития святых, при всей разработанности фабулы, не были романами, потому что в них отсутствовал светский интерес к судьбе персонажей, а иллюстрировалась общая идея. Но греческая повесть ‘Дафнис и Хлоя’ считается первым европейским романом, так как эта заинтересованность впервые в ней появляется самостоятельной движущей силой. На протяжении огромного промежутка времени форма романа совершенствовалась и крепла, как искусство заинтересовывать судьбой отдельных лиц, причем это искусство совершенствуется в двух направлениях: композиционная техника превращает биографию в фабулу, то есть диалектически осмысленное повествование. Одновременно с фабулой крепнет другая сторона романа, вспомогательная по существу, — искусство психологической мотивировки. Рассказчики кватроченто и Cent nouvelles nouvelles [‘Сто новых новелл’ или ‘Гептамерон’ (фр.) — памятник французской повествовательной прозы (1455)] в своей мотивировке ограничивались исключительно ситуацией, то есть комбинацией внешнего положения, что придавало рассказам исключительную сухость, изящную легкость и занимательность. Романисты-психологи, вроде Флобера и Гонкуров, за счет фабулы уделяли все внимание психологическому обоснованию и блестяще справлялись с этой задачей, превратив вспомогательный прием в самодовлеющее искусство.
Вплоть до последних дней роман был центральной насущной необходимостью и организованной формой европейского искусства. ‘Манон Леско’, ‘Вертер’, ‘Анна Каренина’, ‘Давид Коперфилд’, ‘Rouge et Noir’ [‘Красное и черное’ — фр.] Стендаля, ‘Шагреневая кожа’, ‘Мадам Бовари’ — были столько же художественными событиями, сколько и событиями в общественной жизни. Происходило массовое самоопознание современников, глядевших в зеркало романа, и массовое подражание, приспособление современников к типическим организмам романа. Роман воспитывал целые поколения, он был эпидемией, общественной модой, школой и религией. В эпоху наполеоновских войн вокруг биографии Наполеона образовался целый вихрь подражательных маленьких биографий, воспроизводивших судьбу центральной исторической фигуры, не доводя ее, конечно, до конца, а варьируя на разные лады. Стендаль в ‘Rouge et Noir’ рассказал одну из этих подражательных вихревых биографий.
Если первоначально действующие лица романа были люди необыкновенные, герои, или уже одаренные необычайными мыслями и чувствами, то на склоне европейского романа наблюдается обратное явление: героем романа становится обыкновенный человек, с обыкновенными чувствами и мыслями, и центр тяжести переносится на социальную мотивировку, то есть настоящим действующим лицом является уже общество, как, например, у Бальзака или у Золя.
Все это наводит на догадку о связи, которая существует между судьбой романа и положением в данное время вопроса о судьбе личностей в истории, здесь не приходится говорить о действительных колебаниях роли личности в истории, а лишь о ходячем распространенном решении этого вопроса в данную минуту, постольку, поскольку оно воспитывает и образует умы современников.
Расцвет романа в XIX веке следует поставить в прямую зависимость от Наполеоновской эпопеи, необычайно повысившей акции личности в истории, и через Бальзака и Стендаля утучнившей почву для всего французского и европейского романа. Типическая биография захватчика и удачника Бонапарта расплылась у Бальзака в десятки, так называемых ‘roman de reussite’ — ‘романов удачи’, где основной движущей темой является не любовь, а карьера, то есть стремление пробиться из низших, из средних социальных слоев в верхние. Крупнейшее событие конца XIX века — Парижская коммуна — до сих пор не нашло достаточно убедительного отражения в романе, и до сих пор книга Lessagare, простая хроника, является единственным настоящим ‘Романом парижской коммуны’.
Ясно, что, когда мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, когда борьба классов становится единственным настоящим и общепризнанным событием, акции личности в истории падают, — в сознании современников и вместе с ними падают влияние и сила романа, для которого общепризнанная роль личности в истории является как бы манометром, показывающим давление социальной атмосферы. Мера романа — человеческая биография или система биографий. С первых же шагов новый романист почувствовал, что отдельной судьбы не существует, и старался нужное ему социальное растение вырвать из почвы со всеми корнями, со всеми спутниками и атрибутами, таким образом, роман всегда предлагает нам систему явлений, управляемую биографической связью, измеряемую биографической мерой, и лишь постольку держится роман композитивно, поскольку в нем живет центробежная тяга планетной системы, поскольку, вообще, существуют в данном обществе такие системы, поскольку центростремительная тяга, тяга от центра к периферии, не возобладала окончательно над центробежной.
Последним примером центробежного биографического европейского романа можно считать ‘Жан Кристофа’ Ромен Ролана, эту лебединую песнь европейской биографии, величавой плавностью и благородством синтетических приемов приводящую на память ‘Вильгельма Мейстера’ Гете. ‘Жан Кристоф’ замыкает круг романа, при всей своей современности, это старомодное произведение, в нем собран старинный центробежный мед германской и латинской расы. Для того, чтобы создать последний роман, понадобилось две расы, сочетавшиеся в личности Ромен Ролана, но этого было мало. Все-таки ‘Жан Кристоф’ приводится в движение тем же мощным толчком наполеоновского революционного удара (роль личности в истории), как и весь европейский роман, через бетховенскую биографию Кристофа, через соприкосновение с мощной фигурой музыкального мифа, рожденного тем же наполеоновским половодьем личности в истории.
Дальнейшая судьба романа будет не чем иным, как историей распыления биографии, как формы личного существования, даже больше, чем распыления, катастрофической гибелью биографии.
Ныне, извлекая из общей связи явлений облюбованную им особь со всем, что ее непосредственно окружает, писатель-романист уже не может остановиться, а неизбежно притягивает вместе с личностью весь огромный мир общественных явлений, хочет он или не хочет, он пишет социальный роман, хронику, летопись, то есть разбивает композиционную цельность замысла, выходит из рамок романа, как системы явлений, непосредственно относящихся к личности [В рукописи — продолжение (зачеркнутое) … ‘ибо замкнутый мир личности, сфера ее деятельности, где она чувствовала себя более или менее хозяином положения, бесповоротно почиет’ (ЦГАЛИ, ф. 1893, оп. 1, ед. хр. 3, л. 7)]. Чувство времени, принадлежащего человеку для того, чтобы действовать, побеждать, гибнуть, любить, — это чувство времени составляло основной тон самочувствия европейского романа, ибо, еще раз повторяю, композиционная мера романа — человеческая биография. Простая совокупность всего, что считается человеком, еще не есть биография и не дает позвоночника роману. Человек, действующий во времени старого европейского романа, является как бы сторожем всей системы явлений, группирующихся около него: тем более велико было искусство последних европейских романистов, в качестве такого стержня избиравших людей заурядных и ничем не замечательных.
Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на бильярдном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения. Человек без биографии не может быть тематическим стержнем романа, и роман, с другой стороны, немыслим без интереса к отдельной человеческой судьбе, фабуле и всему, что ей сопутствует. Кроме того, интерес к психологической мотивировке, куда так искусно спасался упадочный роман, уже предчувствуя свою гибель, в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой [В рукописи далее (зачеркнуто): ‘самым безжалостным образом разрываю’ (л. 9.)]. Самое понятие действия для личности подменяется другим более содержательным социально понятием приспособления.
Современный роман сразу лишился и фабулы, то есть действующей в принадлежащем ей времени личности, и психологии, так как она не обосновывает уже никаких действий. Любопытно, что кризис романа, то есть фабулы, насыщенной временем, совпал с провозглашением принципа относительности Эйнштейном. Любопытно и то, что выхода из создавшегося положения писатели-романисты ищут в смещении планов, как, например, Андрей Белый и бессознательно подражающий ему Келлерман. А. Н. Толстой пишет свои романы на память и доводит их приблизительно до 1917 года, и дальше не знает, что делать. Но большинство прозаиков уже совершенно отказались от романа и, не боясь упреков и газетности и злободневности, бессознательно пишут хронику (Пильняк, серапионовцы и др.). Очевидно, силою вещей современный прозаик становится летописцем, и роман возвращается к своим источникам — к ‘Слову о полку Игореве’, к летописи, к агиографии, к ‘Четьи Минеи’. Снова мысль прозаика векшей растекается по древу истории, и не нам заманить эту векшу в ручную клетку.
1922
Примечания
Альм. ‘Паруса’. М., 1922, No 1, с. 27-32. ОЛ, с. 52-56, в измененной редакции. Список рукой Н. Я. Мандельштам— ЦГАЛИ, ф. 1893, оп. 1, ед. хр. З. Печ. по альм. ‘Паруса’.
‘Конец романа’ — одно из важных и наиболее оригинальных звеньев в системе общих рассуждений Мандельштама о литературном процессе как целостности в его соотнесенности с социально-историческим развитием. Вопрос о кризисе романа как жанра был в те годы одной из актуальных эстетических проблем. Необходимо отметить, что, верно поставив диагноз романному жанру, Мандельштам ошибался в прогнозе его будущности: личность — а с нею и роман — уцелели в социальных потрясениях века благодаря незадействованным ресурсам своего внутреннего развития (на фоне противостояния или смертельной борьбы с тоталитарным, как правило, обществом — романы М. Булгакова, В. Гроссмана, Г. Гессе, Г. Маркеса, О. Чиладзе и др.). Ср. отзыв Мандельштама о книге К. Чуковского ‘Некрасов’ (запись в дневнике К. Чуковского от 14 марта 1928 г.): ‘Он <,Манделыытам>, говорил, что теперь, когда во всех романах кризис героя — герой переплеснулся из романов в мою книгу, подлинный, страдающий и любимый герой, которого я не сужу тем губсудом, которым судят героев романисты нашей эпохи’ (Юность, 1982, No 3, с. 88, публ. Е. Ц. Чуковской).
Жития святых не были романами…— ср. запись-примечание, сделанное Мандельштамом на рукописи его перевода ‘Жизнь Святого Алексея’: ‘Один из древнейших памятников французской словесности: зачаток романа и драматического светского повествования’ ШМЛИ, ф. 225, оп. 1, ед. хр. 1, л. 19).