В сотый раз происходил разговор на одну и ту же тему, — разговор тяжелый и нелепый.
Елена Ивановна, — все еще носившая фамилию Нарушевич, — вызвала своего бывшего мужа из Петербурга, при помощи угроз самоубийством и целого ряда хитростей, чтобы окончательно выяснить вопрос о разводе, а главное об их общих детях. Обо всем этом говорилось и писалось целых два года подряд.
Гораздо важнее было узнать, сколько Нарушевич будет давать ей денег ежемесячно и будет ли, так как он уже сошелся с другой женщиной, и сердце подсказывало, что не только сошелся, но и полюбил на самом деле.
Деньги Елене Ивановне были нужны до зарезу, чтобы хоть как-нибудь одеть и устроить ребенка, прижитого ею с Богоявленским, — господином неопределенной профессии, в темном шулерском пенсне, которого она полюбила за чисто-лакейскую красоту и за то, что товарищи мужа, художники, презирали его, а ей казалось, будто завидовали.
Чтобы не волновать Нарушевича, Елена Ивановна отнесла несчастное, захлебывающееся от крика, существо к матери, жившей на другом конце города, и теперь сидела на кровати одна с красным от недавних слез, но уже сухим лицом.
Пятьдесят рублей были получены, это давало возможность прожить целый месяц, а за месяц можно было придумать какой-нибудь выход. Бесприютная жизнь с переездами из города в город сделалась на самом деле невыносимой. Хотелось умереть, и не было воли, чтобы осуществить самоубийство. Каждый раз при встрече с Нарушевичем она говорила главным образом об этом, а он не верил, улыбался и цедил сквозь зубы:
— Вы хотите получить еще красненькую, — это я могу… — и брался за бумажник.
Теперь Нарушевич, действительно, мог подавать милостыню: совсем неожиданно он продал на весенней выставке две своих картины, которые считал неважными по замыслу и по технике, а заплатили за них восемьсот рублей. Также неожиданно пришло известие, что умерший в Иркутске его брат нотариус завещал ему около десяти тысяч рублей. После этого хорошенькая, умненькая курсистка Зина Голубева переехала к нему жить и заботилась о двух его детях не хуже матери. Поселились они в конце Каменноостровского в чистеньких трех комнатах, с паркетными полами, с электрическим освещением. Мастерская помещалась в большом доме на улицу, в пятом этаже, но с ‘лифтом’.
А Елена Ивановна жила в Киеве и нанимала комнату за десять рублей, в полуразвалившемся ломике где-то на Печерске, за лаврой, у бабы, торговавшей иконами, кипарисовыми крестиками, хоругвями, семибратною кровью, регальным маслом и всем, что спрашивают киевские богомольцы. Муж торговки был столяр. С раннего утра за стеною слышался свист рубанков и фуганков, а в темном коридор пахло вонючим клеем. В субботу, в воскресенье, и в понедельник вместо рубанков раздавалась непечатная брань и воняло уже не клеем, а водкой. И было в этой несчастной квартирке только одно хорошее: великолепный вид на Днепр.
Нарушевич старался говорить как можно меньше. Он сопел, поглядывал в окно и думал:
‘Судьба бывает невыносимо жестока, но в конце концов всегда вознаградит того, у кого хватит сил вынести все ее зверства. Погибают слабейшие… это правда страшная, но правда… Удивительно, что мстителем за все мерзости и подлости Елены Ивановны, а не за любовь к другому человеку, (в любви никто не бывает виноват), судьба сделала не меня, но того же Богоявленского, который убедил не делать аборта, а на шестом месяце беременности удрал и написал, что может дать в пользу ребенка только ‘фигу на тарелочке’. Еще бы… для профессии в коварного обольстителя’ необходимо и в Питер проехаться, и одеться получше, и в театрах побывать, и в ресторанах, на худой конец, хоть в Зоологическом саду или в Народном доме поужинать… Ну где ж тут исполнять свои ‘честные’ слова, которых, вероятно, было дано многое множество и самым разнообразнейшим самкам. Бедная Елена Ивановна!’.
Теперь Нарушевич сам удивлялся своему спокойствию. Еще два три месяца назад он чувствовал к Елене Ивановне только ненависть и не мог говорить с ней без крика, но после рождения чужого, живого ребенка, она вдруг стала уже не бывшей женой, а совсем, совсем посторонним и мало интересным человеком.
И с этого момента Нарушевич почувствовал, что его неврастения прошла, теперь уже не нужно было лечиться бромистыми препаратами и ездить в гидропатическое заведение. Успех на выставке, материальная обеспеченность и любовь Зины вылечили быстрее и вернее. И когда, по вызову Елены Ивановны, он ехал в свой родной Киев, то уже не боялся предстоящих разговоров, а рисовал себе цветущие сады и разлившийся Днепр и заранее радовался им. Представлял то нравственное удовлетворение, которое должно явиться от сознания, что он может, но не хочет ударить лежачего, не легко было только расставаться с Зиной нежной и преданной.
Нарушевич посмотрел на часы и спокойно выговорил:
— Нн-ус все сказано, денег я вам дал, а пока кланяюсь…
— Посиди еще, посиди… Мажет быть, в последний раз видимся… — торопливо выговорила Елена Ивановна и в ее глазах заблестели слезы.
Два года принадлежавшая Богоявленскому телом, а главное душой и знающая, что у Нарушевича уже есть другая настоящая жена, Елена Ивановна ни за что не хотела говорить Нарушевичу ‘вы’. Прежде это его сердило и он неизменно отвечал:
— Посторонним людям говорят ‘ты’ только продажные женщины…
Теперь ему было все равно.
К намекам на самоубийство он давно привык и внутренне смеялся над ними.
‘Женщина, не сумевшая отомстить за себя надругавшемуся над нею лакею, никогда не сможет сделать никакого решительного шага, так… болтает, чтобы возбудить жалость. А главное то, что она и до сих пор любит Богоявленского’… подумал он и сел на стул возле окна.
Солнце осветило его загоревшее за два дня дороги спокойное лицо и русую бородку, и серый пиджак, и завязанный узлом галстух.
Нарушевич поглядел на Елену Ивановну и отвернулся. Стало вдруг больно и страшно точно близкого покойника увидал.
И мелькнула мысль: ‘Господи, какой красавицей была и чем стала! Кожа да кости… Положим, еще может поправиться, только душа не выздоровеет. Где-то я читал такое четверостишие, кажется, Зинаиды Гиппиус:
Роет тихая лопата,
Роет яму не спеша,
Нет возврата, нет возврата,
Если ранена душа.
Здорово этот Богоявленский с нею разделался. Как-то уж очень по-собачьему. Оплодотворил и побежал искать другую… Нужно дать ей еще хоть двадцать пять рублей… Однако как бы не раскиснуть’…
Чтобы подбодрить себя звуком собственного голоса, он громко произнес.
— Ну что ж, вы просили меня еще посидеть, а сами молчите.
— Я хотела только сказать, что без тебя и без детей жить… понимаешь, я не ма-агу…
— Не без меня, а без моих денег, но я же вам сказал, что если окажутся лишние, я буду присылать, а нет, так и нет…
— Понимаешь, что я не могу жить в самом буквальном смысле, — я убью себя.
— В который раз? — спросил Нарушевич сквозь зубы.
— Ну вот, ты смеешься, а я говорю правду. Я люблю тебя, как свою жизнь. Нет тебя, и нет жизни.
— А его как смерть?
— А его никак. Разве можно любить палача? Ведь он даже не наемный палач, а палач из любви к искусству…
— Полно пустяки рассказывать. Слышали мы это. Пойди плюнь ему публично, в физиономию тогда поверю…
— Нет, не пустяки. Через неделю ты все узнаешь или услышишь. Я хочу только пристроить ни в чем не повинного ребенка и, когда мне это удастся, перестану существовать.
— И в этом буду виноват я, до последнего момента так или иначе о тебе заботящийся? Я? — выговорил с ненавистью в голосе Нарушевич и не заметил, что уже перешел на ты.
— Нет…
— А кто ж?
— Тот, кто обещал заботиться о ребенке, а потом посмеялся и надо мной и над своим обещанием. Я не говорю, что мне не хочется жить… И рада бы да невозможно. Я оставлю записку, в ней все скажу, всю правду…
Елена Ивановна вдруг упала на подушки и затряслась.
Нарушевичу стало жарко, и ненависть в один момент обратилась в жалость, смешанную с омерзением.
‘Ах и зачем я остался и зачем стал продолжать этот ненужный ни мне, ни ей разговор, точно мне неизвестно было, как она изломалась и изолгалась’.
Утешать ее он боялся, — боялся, что это может окончиться не искренними и потому отвратительными поцелуями. Взять шляпу и уйти было неловко, точно бросить на произвол судьбы больного.
Потом стало ещё жарче, и назойливо начало развиваться в голове бесконечно старое, но каждый раз казавшееся новым предположение:
‘А вдруг она действительно уже не любит Богоявленского, вдруг она действительно всей душой моя и моих детей?.. Пусть не на словах, а на деле это докажет, каким хочет способом. Тогда… тогда счастье с ней может быть так огромно, что не помешает и ребенок, Бог его знает, мальчик это или девочка… Тогда, ради моих детей, можно попытаться начать новую жизнь. Зина человек умный и не эгоист, она поперек дороги не станет. А я пересилю себя… Но пусть же хоть теперь, вместо этих глупых слез, Елена Ивановна скажет хоть одно слово о том, что завтра же поедет и так или иначе расквитается… Посижу еще несколько минут, если она сама об этом не заикнется, вежливо попрощаюсь и завтра же уеду’.
Нарушевич вынул часы и посмотрел. Было без пяти минут семь. Солнце уже садилось, но его не было видно, за городскими зданиями. Впереди все необъятное Заднепровье вдруг изменилось. Синие сосновые леса стали ярко лиловыми, небо над ним порозовело, а повыше сделалось бледно-зеленым. Вода в Днепре стала бесцветной, как стекло, отражения берегов казались — темно-фиолетовыми. Такими же фиолетовыми сделались и бегущий по середине реки катер и арки видневшегося слева красавца цепного моста. Еще левее выступили мраморные памятники и, точно игрушечная, церковь Аскольдовой могилы, крест на ней еще светился. Дальше золотым пятном выделился купол Никольского собора.
Через три, четыре минуты все краски с этой стороны вдруг потускнели и крест на церкви потускнел. Зато справа, на небе, неизвестно откуда и когда очутились сотни тонких, параллельных, бледно лиловых лент с золотистым отливом, длинной дорогой легли они и все ширилась и темнела эта дорога. А под ближайшими к берегу лозами, на влажной траве, легла, другая дорога сизого, полупрозрачного тумана…
Нарушевич на минуту забыл, где он, и подумал: ‘в природе везде и всегда красота и правда, а возле самых добрых людей: жестокость, грязь и ложь’…
И ему не пришло в голову, что та же самая природа зимой мучает холодом и убивает до смерти ни в чем не повинных бедняков, что в том же, теперь тихом Днепре, — погибло множество людей, что осеннее небо бывает грязное и серое, что изумрудные с виду болота кишат всякою нечистью…
Елена Ивановна уже перестала плакать, но лежала все еще в той же позе. В ее голове весь мозг точно раздвоился. Одна половина его ясно понимала, что все и до конца потеряно, что теперь ни Богоявленский, ни Нарушевич никогда не будут с ней говорить, как с человеком. Богоявленскому она не нужна, потому что не обратилась в обыкновенную легко отдающуюся, женщину, похожую на тех полу-актрис, полу-проституток, которыми кишит Петербург. Она теперь мать, мать его ребенка и потому с ней возня, да и не всегда удобно теперь сказать ей: ‘прибеги в те номера’ или ‘жди меня на набережной Мойки’. Елена Ивановна чувствовала, что если бы она завтра же повесилась, то Богоявленский обрадуется этому больше, чем кто-нибудь другой.
И не верилось Елене Ивановне, что Нарушевич на самом деле разлюбил ее так же, как два года назад она его, и что есть какая-то другая женщина готовая для него на всякие жертвы, которая лет на десять ее моложе, свободна и пользуется большим успехом в художественном мире.
Слух Елены Ивановны все ждал, не скажет ли Нарушевич:
— Едем со мною в Петербург и заживем по-старому, по-хорошему…
Но он молчал и тоже ждал… Потом отодвинул стул, поднялся и коротко произнес:
— Ну-с я пошел, нужно еще кое-где побывать…
Он кивнул головой и вышел.
Елена Ивановна насколько могла быстро поднялась, подбежала к двери, хотела взяться за ручку, но раздумала и вернулась.
Сегодняшний день был ужаснее всех предыдущих и недавние родовые боли казались пустяками в сравнении с тем, как болела теперь душа. Дрожали ноги.
Страшнее всего было то, что Нарушевич уже не кричал, как прежде, не волновался и не говорил, что она продала его и трех детей, а мирно смотрел в окно, а потом вдруг деловито заторопился и ушел без всяких угроз.
‘Значит, у него и на самом деле теперь есть какая-то другая, новая жизнь, которую он считает интересной и хорошей’, думала Елена Ивановна. ‘Но тогда мое существование уже не жизнь’… Нужно уходить, нужно перестать существовать. Еще раз напишу ему и тогда конец, уже наверное конец’…
Вдруг затрепетала правая рука и простучали зубы. Чтобы овладеть собою, Елена Ивановна умылась и выпила валериановых капель. Потом взяла листок почтовой бумаги и села за стол.
‘Дорогой Петя! Послушай, я на все согласна. Я расстанусь с ребенком, я публично оскорблю Богоявленского и сделаю это в фойе театра, так что вся публика будет видеть и смеяться над трусом и сделаю это я с удовольствием. Возвратись ко мне, я все свои силы отдам тебе и детям. Возвратись, пока не поздно. Напиши, протелеграфируй в Петербург той, которой ты принадлежишь, что с ней все кончено… Не могу больше писать. Милый, еще раз говорю, что я действительно не в силах жить без тебя, не могу и не буду. Отвечай сейчас, сию секунду.
Вся твоя, только твоя Леля.
Она запечатала письмо и надписала адрес гостиницы. От лжи, которая казалась ей правдой, от недавнего разговора и от того, что сегодня она не успела пообедать, — закружилась голова.
Пришлось лечь на диван. Когда стало легче, вдруг жгучей искрой мелькнула в голове мысль, что теперь ребенок может быть кричит, хочет есть, что искусственные соски он не берет и ее старуха мать не знает, что с ним делать.
Сейчас же вдруг новые силы и новая энергия и нервы подвинули все усталое тело.
Надевая шляпу, Елена Ивановна до крови уколола булавкой левую руку, но не заметила этого и только боялась, как бы не пришлось долго ожидать трамвая. Она взяла с собой письмо.
Выходя со двора, она задумала: ‘если сейчас покажется вагон, значит Бог захочет меня спасти, а нет, тогда все пропало’.
С соседней улицы повернул и приближался, мигая зеленой электрической звездочкой, трамвай. — Гул вагона и шуршание проволоки слились в один мощный звук, — от него и от того, что гадание вышло в ее пользу, Елене Ивановне стало чуточку веселее.
Нарушевич вернулся в гостиницу, спросил самовар и с наслаждением выпил три стакана чаю, после разговоров с любовницей Богоявленского, у него всегда чувствовалась неприятная сухость в горле. Потом он пошел в кинематограф. Темнота в зале успокаивала. Глаза почти не смотрели на экран.
В трудные минуты жизни он умел быть спокойным, но зато через несколько часов, против своей воли, начинал думать о пережитом. Было совершенно ясно, что он и Елена Ивановна чужие, навсегда отрезанные друг от друга люди. Совесть говорила, что с своей стороны он сделал и делает для нее все что может, и тем не менее хотелось спросить самого себя, не ударил ли он, сегодня, лежачего?
— Нет, — произнес он вслух.
Темная голова сидевшей впереди старой дамы обернулась.
На экране бежала жизнь: вырастали и пропадали неведомые города, никогда не виданные черные люди, широколистые пальмы, высокие горы. Потом нелепая драма: жена дала мужу яду в виде какого-то усыпительного средства, но не в достаточном количестве, а сама ‘занялась’ с любовником в той же комнате, потом куда-то ушла, в это время муж очнулся, подкрался к любовнику, задушил его и положил на свое место. А когда вернулась жена, он взял ее за шиворот и начал толочь лицом в физиономию уже настоящего мертвеца.
‘Господи, какая чепуха’, думал Нарушевич, ‘и все так бездарно, с такими грубыми эффектами’.
Стало скучно Пробираясь в темноте, он вышел из зала и, когда снова очутился на улице, радостно вздохнул. Потом еще долго бродил совсем без цели.
В этом городе он учился в гимназии и в университете, здесь и венчался. Каждый дом, каждая новая улица были полны воспоминанием. Возле церкви Скорбящей Божией Матери Нарушевич вдруг увидел гимназистку необыкновенно похожую на Маню Пужайкову, за которой он ухаживал, когда был в седьмом и восьмом классе. По-старому сладко дернулось сердце и он невольно бросился к ней.
Гимназистка испуганно подняла голову, но сейчас же потупилась, метнулась в сторону и ускорила шаги.
Такое случилось с Нарушевичем в первый раз в жизни.
Он сообразил, что с тех пор, как Маня Пужайкова была гимназисткой, прошло пятнадцать лет, что теперь уже ее дети учатся в гимназиях, а сама она давным-давно позабыла о девичьих увлечениях, ревнует мужа и думает, откуда бы взять побольше денег. И только…
Улицы начали казаться бесконечным кладбищем, на котором погребено все прошлое.
Мысленно он решил, что завтра же уедет в Петербург, а оттуда вместе с Зиной на дачу в Финляндию к новой интересной, осмысленной жизни.
Все прошлое казалось отвратительным, ужасным уродством. Радостно и гордо чувствовал он себя от того, что сумел выйти из этой грязи и думалось: ‘да, конечно, подлецы и звери те мужья, которые дерутся, а главное не умные они люди, но во сто раз подлее и мерзее те, которые подозревают своих жен, почти знают наверное, что у них есть любовники, и мирятся с этим, прикидываясь ничего не видящими’…
Ноги привели его, наконец, к гостинице. Огромные окна ресторана были еще освещены. Нарушевич подошел к стойке, выпил несколько рюмок водки, закусил зернистой икрой, потом сел за столик и спросил индейки с маринованными вишнями и большой стакан глинтвейна.
На площадке отгороженной плюшевым малиновым шнурком, помещался небольшой оркестр. Играли всем надоевшую с пошлым разухабистым мотивом песню:
Последний нынешний денечек
Гуляю с вами я, друзья…
Но под смычком первой скрипки чахоточного еврейчика простая мелодия обратилась во что-то необыкновенно печальное, почти трагическое, цепляющееся за каждый нерв, так что хотелось, чтобы мотив поскорее оборвался, как читая, иногда, Достоевского, хочется, чтобы герой уже перестал мучиться.
Нарушевич сидел и думал: ‘это какая-то плясовая панихида, какое-то отпевание, а может быть Елена Ивановна в это время веревку прилаживает и потому мне так тяжело сейчас. Скорее бы удрать из этого ресторана’.
Но потом заиграли вальс ‘Дочь моря’ — и уже можно было спокойно есть. Глинтвейн оказался необыкновенно душистым и вкусным. Захотелось спросить еще стаканчик, потом еще. Пахнувшая корицей, похожая на теплую густую кровь, жидкость успокаивала. Уже все тело просило поскорее лечь, уснуть и ничего не чувствовать
Он расплатился и не совсем твердой походкой поднялся к себе наверх. Опьянели только ноги, а голова работала хорошо, несмотря на усталость.
Швейцар сказал, что его уже давно ожидает посыльный с письмом. Нарушевич сейчас же узнал почерк Елены Ивановны, но не распечатал конверта.
Повернув у себя в номере кнопку электричества, он на секунду зажмурился, и когда открыл глаза, то увидел, что на столе лежит другое, полученное по почте письмо от Зины.
Она писала: ‘Дорогой мой, я чувствую себя совсем сиротой. Ты мне нужен. Теперь, как никогда, увидела, что ты для меня все, и дети без тебя скучают и томятся. Ради Бога поскорее кончай свои дела и приезжай. Не будь ни с кем жесток. Помни, что в любви люди никогда не бывают виноваты, а что касается подлости, то она есть следствие умственной ограниченности, обвинять в которой тоже трудно. Целую крепко. Телеграфируй, хотя вряд ли тебя это письмо застанет, пишу на авось. Зина’.
Все лицо Нарушевича улыбнулось. Он прошелся взад и вперед. Посмотрел на нераспечатанное письмо Елены Ивановны, вынул из бумажника двадцатипятирублевку, обернул ею конверт и надписал ‘Елене Ивановне’.,. Потом секунду подумал и добавил, — ‘Богоявленской’…
Он подал рыжему посыльному толстый пакет и небрежно выговорил:
— Скажите, что другого ответа не будет. Вот вам рубль. Да… и скажите еще, что я сейчас уехал на вокзал.
Потом он быстро разделся, потушил электричество и сладко вытянулся на чистой свежей простыне.
Сознание сытости, сознание, что он любим Зиной и не побежден той, которая осиротила его детей, что послезавтра он будет дома возле милой девушки и возьмется за работу, а главное, что всякие отношения с Еленой Ивановной кончены и действительно навсегда, — все это слилось в радостный покой. Сердце стало добрым и мысли потекли логично и снисходительно ко всем другим людям.
‘Как права Зина, что подлость и мошеннические приемы это следствие умственной ограниченности, в которой никто не бывает виноват, ибо она в большинстве случаев наследственна… Чем, например, виноват тот же Богоявленский, которому полуграмотные родители не сумели внушить самых элементарных сведений о честности. Это понятие у них заменилось, вероятно, словами: выгодно и не выгодно. А дальше семинария… Там что? Схоластика, пьянство, развитие физических сил и только… Ведь не виноват же он в том, что его отдали туда еще мальчиком… Ну, вырос человек глубоко убежденный, что если женщина будет жить на счет мужа, а физически будет принадлежать ему, то это ‘зело выгодно’. А если родится ребенок, так его можно в помойную яму, а то в приют. А затем нужно искать новую… Нет, он не виноват, как не виноват клоп в том, что скверно пахнет ему иначе нельзя, на то он клоп… А разве Елена Ивановна виновата, что два года подряд толчет мне о своем самоубийстве, именно мне, а не тому, кто наобещал ей заботится о явном плоде любви несчастной, а когда она приехала, — еще раз воспользовался ею как самкою, дал двадцать рублей на дорогу и выпроводил. Даже швейной машины не купил… Нет, не виновата’…
Мысли начали путаться. Среди них мелькала одна самая приятная: ‘завтра в Петербург’…
* * *
— Как вы думаете, мама, ответит он или нет? Я сказала посыльному, чтобы хоть три часа ждал, а без ответа не возвращался…
— А — ах… Да кто ж его знает. Уже двенадцатый час. И отчего ты не послала прямо из квартиры?
— Да в наших местах посыльных нет, а кроме того мне хотелось с вами посоветоваться.
— Что ж со мной советоваться, если ты не исполняешь этих советов, вот и села в лужу…
Старуха чувствовала, что теперь дочь вместе с ребенком будет крепко держаться только за нее. Усталая от жизни, родившая в свое время семерых, она уже начинала тяготиться новым, неожиданно свалившимся на нее младенцем. ее глаза смотрели не ласково. Она часто зевала и подолгу не выходила из своей комнаты. Так же, как и дочь, она еще надеялась, что все ‘образуется’, но после того, как Елена Ивановна рассказала ей о встрече и разговорах с Нарушевичем, эта надежда начала расплываться. Особенно страшно бывало старухе по ночам, когда она забывалась и, услыхав крик ребенка, вдруг вскакивала и несколько секунд не могла сообразить, что это за крик и откуда.
Худая, высокая она ходила в мягких туфлях, стараясь не смотреть на дочь.
Резко цыркнул в передней электрический звонок.
Елена Ивановна молча подала матери ребенка и быстро пошла открывать дверь.
Тот самый рыжий посыльный, которого она отправила в восемь часов, правой рукой взялся за фуражку, а левой подал конверт.
‘Слава Богу, что хоть не коротенькая записочка, подумала она, — значит много думал и много сказать хочет оттого так долго и задержал ответ.
Фамилия ‘Богоявленской’ ее не удивила и не взволновала, — она привыкла: Нарушевич уже давно писал ей так. И хотя она знала наверное, что возврата к прошлому нет, все таки мелькнула надежда на что-то лучшее. Чтобы продлить эту надежду, она не распечатала письма в передней, а понесла его к матери.
Сначала выпала двадцатипятирублевая бумажка, а затем Елена Ивановна увидала свой собственный почерк и не распечатанный конверт.
И ей показалось, что рушится с громом шестиэтажный дом, в котором она находится, в ушах сначала зазвенело, а потом загудело, поднялся огромный столб пыли и заслонил собою свет. И от всех ее надежд остался только сухой, мелкий, серый песок, из которого даже самый мудрый человек уже не сумеет построить нового здания. Только теперь стало понятно как, еще до сих пор, она любит тех детей, которых прижила с Нарушевичем и самого Нарушевича и всю оставшуюся где-то далеко жизнь, которую она продала Богоявленскому за две копейки.
Она не могла сама себе ответить, почему даже тогда, когда она узнала, что Богоявленский ординарный лгунишка, когда Нарушевич еще готов был простить ее, и еще легко было подняться из грязи посещений меблированных комнат и домов свиданий, почему она продолжала лететь вниз, точно во сне, точно скованная по рукам и ногам?..
Было ясно, что она приняла за счастье одно половое наслаждение с потрепанным Богоявленским, но оно оказалось не менее и не более острым, чем те минуты, которые переживались и с бывшим ее мужем, а теперь мужем Зины… Было ясно, что не дали счастья ни обманы, ни хитрости, ибо в итоге получилось одно неутешное горе.
Как после зубной боли, достигнувшей огромной силы, вдруг приходит облегчение, смешанное с полуобморочным состоянием, так уже не было сил кричать и вопить.
И ее заплетающийся язык выговорил:
— Мама, вы видите, оно не распечатано… почему?..
— А потому… Подними деньги. Еще и за это скажи спасибо…
Старуха тоже поняла, что с этим письмом пришел конец всяким надеждам на более или менее нормальную жизнь. Что до самой могилы ей придется нянчиться с дочерью и ее ребенком. И у нее давно не плакавшей, вдруг выкатились из глаз две крупные слезы и медленно сползли по фланелевому капоту.
— Пойди отпусти посыльного…
Совсем машинально Елена Ивановна вышла в переднюю и спросила:
— Вам заплатили?
— Чиво-с? — прохрипел посыльный и в одну секунду сообразил, что здесь, без всякого риска, можно заработать еще рубль.
— Вам заплатили?
— Никак нет, так что они уехали на вокзал… И так, что я больше трех часов времени потерял…
— Мама у вас есть два рубля?
— Есть.
Когда ушел посыльный Елена Ивановна покормила ребенка и обрадовалась тому, что он быстро уснул.
— Ложись и ты на диване, сказала мать. Ехать на квартиру уже поздно.
— Хорошо.
И больше обе не произнесли ни одного слова, но обеим казалось, что еще долго между ними происходил молчаливый, страшный разговор. Матери хотелось сказать:
— Я слишком устала, у меня самой гроши и мне надоел твой бесконечный роман, оставь меня, уезжай из нашего города.
Дочь могла ответить:
— Не беспокойтесь, я понимаю вас, я уеду навсегда и сделаю это так, что вас не будет мучить совесть, не взволнуется и тот кого я любила.
Старуха задремала первая, а Елена Ивановна хотя и лежала на мягком диване и хотела бы уснуть, но ничего не могла с собой поделать.
Мысли горели и перегоняли одна другую. Закопошилась необъятная ненависть, к Нарушевичу. Припомнилось каждое его злое слово. Припомнилось, как он сначала ласково спросил ее, какие у нее отношения с Богоявленским и когда она ответила, что никаких, засмеялся, вынул и показал ей ее же собственное письмо к Богоявленскому полное самых беззастенчивых не намеков… И теперь, через два года ее всю передернуло. Потом проснулось чувство жалости и любви к ребенку, которого она не сможет выкормить, и опять пошли слезы…
Хотелось скорее, скорее перестать и слышать, и видеть и думать. И хотелось также сильно, как и два года назад, во что бы то ни стало отдаться Богоявленскому.
Когда уже взошло солнце, проснулся и закричал ребенок, и долго не утихал. Пришлось носить его взад и вперед по комнате. Закружилась голова и стали подкашиваться ноги.
Елена Ивановна снова прилегла на диван и вдруг увидела Нарушевича с перекошенным от страдания лицом, он медленно подходил к ней и опустился перед диваном на колени.
‘Как же это он вошел в квартиру, если и кухонная и парадная двери заперты и звонка не было, и посыльный сказал, что он уехал?’, подумала Елена Ивановна.
Она хотела приподняться и не могла. Нарушевич обнял ее за шею горячими руками и стал целовать в лоб, а потом ласково, ласково провел несколько раз рукой по голове…
Стало радостно до слез.
Проснувшись Елена Ивановна увидела, что уже восемь часов. Наскоро оделась покормила ребенка и начала переменять пеленки… Чувствовалась усталости как после езды в вагоне, и тряслись руки, а голова думала:
‘Это плохой сон. Целоваться с человеком, которого долго любила, — это никогда больше не встретить. И еще значит, что теперь он меня ненавидит всей душой, а тот другой… тот, наверное, теперь забавляется с какой-нибудь гимназисткой, любуется ее грудью… Нельзя жить дальше, совсем нельзя, еще тяжелее будет. Ребенка возьмут и вырастят, если не мама, так сестра Женя. Хитрая и подлая, хотя и не злая. Когда я жила в Петербурге и ей со мною бывало интересно и весело, тогда она говорила, что всю жизнь прожила бы возле меня. А теперь когда на меня все наплевали и обрушился этот ребенок, которого я не желала, она удрала отдыхать. От чего? От кого?.. От меня удрала… Нельзя жить дальше, нельзя… Противно’…
Когда Елена Ивановна лгала лицо ее принимало всегда кроткое и задумчивое выражение. За утренним чаем она сказала матери:
— Я всю ночь думала и решила уехать в Одессу.
— Это еще зачем?
— Да видите ли, там живет присяжный поверенный Лобоцкий, он хороший знакомый Нарушевича и знает всю нашу историю. Очень добрый человек. Он обещал мне в случае чего дать работу на пишущей машине, я буду в состоянии, не выходя из дому зарабатывать тридцать, сорок рублей в месяц.
И подумала: ‘в ящике комода у меня есть пузырек с кокаином, который мне дал Богоявленский, когда у меня болели зубы и еще сказал: ‘смотри же обращайся осторожно, половины этой порции достаточно, чтобы не существовать’…
Старуха обрадовалась и передвинула очки с носа на лоб.
— Почему же ты раньше об этом ничего не говорила?
Елене Ивановне следовало бы ответить: ‘потому что, хотя и есть такой присяжный поверенный, но я видела его всего два раза в жизни’. Но она овладела собою и на распев произнесла:
— Да все как-то еще надеялась… Так вот что, мама, вы побудьте с ребенком, а я на полчаса сбегаю к Вале Данилович и узнаю у нее адрес Лобоцкого и сегодня же ему и напишу. Я скоро…
Голос ее чуть дрогнул.
— Иди, ответила старуха.
Когда Елена Ивановна одевалась, нижняя губа у нее вдруг запрыгала, и сам собой затрясся подбородок, но она быстро овладела собой, поцеловала в лобик младенца и через пол минуты была уже на улице.
Сжималось холодом сердце, но страха не было, а наступило тупое равнодушие, как у солдата, которого уже много дней и ночей везут в Манчжурию, откуда не будет возврата. А в вагоне трамвая думалось: ‘скорее бы, скорее бы’… И непонятно было теперь собственное спокойствие. Кто-то невидимый и жестокий точно шептал: ‘Теперь уже наверное, наверное’.
Потом мелькнуло в голове: ‘а ведь смертная казнь уж совсем не такая страшная вещь, ожидание страшнее’.
Хозяйка встретила ее с улыбкою.
— У мамаши ночевали?
— Да.
Елена Ивановна заперла комнату на ключ и, стараясь не думать, достала из комода маленький коричневого стекла, почти полный какой-то жидкости, флакончик. Она посмотрела его на свет и поставила на стол. Затем взяла листок почтовой бумаги и четко написала карандашом:
‘В моей смерти виновата я одна, но я бы не решилась этого сделать, если бы тот, кто был моим законным мужем, поступил иначе… Нет сил жить… Мама, простите и постарайтесь найти человека, который бы позаботился о ни в чем не повинном ребенке. Леля’.
Потом она села на кровать и откупорила пузырек, пробочка упала и покатилась. Елена Ивановна заставила свою руку поднести пузырек поближе, легла открыла рот и также заставила себя проглотить сколько могла жидкости.
Сейчас же захотелось крикнуть, но вдруг горло схватила невидимая железная рука и ноги наполнились льдом. Гулко застучало в висках. Вся комната сделалась красной, а потом зеленой…
‘Может, еще можно спастись’, пробежало в мозгах. Она снова хотела крикнуть или двинуться, но только захрипела и выронила пузырек…
Расширились зрачки, рот не закрылся. Голова откинулась назад, ударилась о стенку, как-то особенно грузно съехала на подушку и больше не шелохнулась.
Мозги точно увеличились и начинали понимать то, чего не могли себе представить, пока зависели от тела и уже не боялись огромной красивой смерти…
—————————————————-
Первая публикация: журнал ‘Пробуждение‘ No24, 1909 г.