А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959
Жарко.
Жаром несет от сухих вывороченных камней мостовой, от обжигающих ногу рельсов, от стен домов, от железных решеток, от крыш, над которыми струится горячий воздух, от размягчившегося, оставляющего на себе следы ног асфальта. Разваренные, влажные, со стекающим потом лица, с раскрытыми, как у галок, прыгающих в жаркий полдень по жнивью, ртами. Извозчики томно глядят из-под опущенных век.
Я подымаюсь на подножку трамвая.
Из переполненного вагона пышет таким густым, удушливым воздухом, что невольно пятишься назад. Кое-как пристраиваюсь на площадке. Вагон трогается. Бегут назад верхушки церквей, монастыря, бегут столбы, дома, проволока, переулки, панель, и вместе с нами бежит вперед характерный, воющий, становящийся все выше и выше звук работающего мотора.
— Прямо?
— К Смоленскому.
— К Сухаревке.
— Ваши двадцать… Нет местов… местов нет!..
Снова воющий все подымающийся звук, бегущие проволоки, мелькающие дома, извозчики. Пронеслись и становятся все меньше лежащие с завернутыми во что попало головами на куче вывернутых из мостовой камней неподвижные тела. Это — рабочие по ремонту мостовой. Они тут работают, тут едят, тут отдыхают, спят. Дзинь-дзинь… Мостовщики пропали на повороте. И опять все утончающийся надоедливый вой, распаренные лица, и все та же бесстрастная фигура кондуктора.
Пассажиры с отчаянием глядят в раскрытые окна, из которых обжигает бегущий навстречу воздух. Кажется, вагон, который, как от стоячих, уходит от едущих в одном с ним направлении извозчиков, ползет, как черепаха. Когда же, наконец, за город! Когда же, наконец, пахнёт свежестью леса, простором полей, блеснет зелень, вздохнет измученная грудь. Скорей бы!
И напряжением воли пассажиры, злые и красные, молчаливо стараются гнать еще скорее и без того бегущий вагон.
Это — все дачники. Служба, дела загоняют их на полдня в эту огромную каменную огненную печь. И теперь, справившись с делами, они с остервенением рвутся снова на дачу. Этот кондуктор ежедневно привозит и отвозит их. А может быть, и не этот — все равно, они все на один манер — та же фигура, то же равнодушное лицо, та же форма, те же: ‘Вам прямо?.. ваши двадцать, местов нет, нет местов, местов нет, господа…’
И теперь я стою, прислонившись к дверце вагона, и гляжу, как убегают из-под него рельсы и камни мостовой.
— Урожай?.. урожай, неча бога гневить, урожай, благодарение богу, веселит…
— Дда-а… дожжи перепадают, вот оно, значит…
Говорили два какие-то бородача в армяках, загорелые и запыленные,— вероятно, недавно из деревни.
— А у нас тоже урожай нонешнее лето…— раздался чей-то голос возле меня,— в Тульской губернии.
Я поднял глаза. Это был человек в кондукторской форме, но это было совсем не то лицо, которое так примелькалось в постоянных переездах. Иное, совсем не подходящее к этой обыденной форме лицо глядело на говоривших. Глаза, смеявшиеся тихо и радостно бесчисленными мелкими морщинками, светились и глядели ласково и приветливо. И улыбка, освещавшая загорелое усталое лицо, и искрошившиеся зубы, которые она показывала, точно пелену отдернули, и из-за серой примелькавшейся кондукторской формы глянуло в одно и то же время скорбное и радостное лицо человека, у которого задрожало дремавшее чувство.
— Я ведь сам из Тульской губернии,— говорил он радостно этим незнакомым людям, с которыми он в первый раз встретился и, быть может, никогда их не увидит,— из Тульской… Оченно уж у нас земля там хороша… черноземистая… Дожди, а тут-то сказать, с весны, она, значит, промокла, отсырела, впитала в себя, ну, хлеб взялся, теперь и пошел… Э-эх!
Он снял шапку и провел по голове. Бородачи слушали его молча, одобрительно или неодобрительно — нельзя было разобрать.
— В деревне-то теперь, и-и боже мой… так бы и полетел… Хозяйства у меня там никакого, я уж годов с десять в кондукторах служу, и семья вся тут, ну, только земляки вот, тоже наши есть тут, пишут… Годов пятнадцать в деревне не был, не видал… Теперь у нас там ждут урожая, поправятся, стало быть… А уж земля там, уж земля… черноземистая! — говорил он, глядя с восхищением в глаза обоим молчавшим бородачам,— благодать!.. Ваши двадцать… местов нет… нет местов…
Опять мелькает булыжник мостовой, воет мотор, проносятся извозчики, прохожие, столбы, дома. И опять возле отбирает билеты, дает сдачу, подает звонки, размещает публику кондуктор в серой обычной форме, с серым привычным лицом. Тысячи раз он будет проезжать от Страстного до заставы и от заставы до Страстного, будет проезжать мимо одних и тех же домов, улиц, переулков, будет говорить одни и те же слова: ‘Ваши двадцать… нет местов…’ — и никогда не перейдет заставу, не перейдет предела, за которым поле, лес, ‘благодать’…