Концы и начала. Хроника 1880-1910 гг. Восьмидесятники, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1911

Время на прочтение: 348 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 6. Концы и начала. Хроника 1880-1910 годов. Восьмидесятники: Роман. Книга вторая. Крах души. Литературные портреты. Памфлеты
М: НПК ‘Интелвак’, ГНПК ‘Вакуум машприбор’, 2002.

КОНЦЫ И НАЧАЛА

Хроника 1880-1910 гг.

ВОСЬМИДЕСЯТНИКИ

Книга вторая
Крах души

СОДЕРЖАНИЕ

Восьмидесятники

Книга 2. Крах души

Медовый месяц
Письмо
Университетская история
Старое старится — молодое гнет
Система Лефоше
Наша симпатичная самоубийца
Власть тела
Под тучами
Medicamenta non sanant
Компатриоты
К ликвидации
Агафьино дело
Борисов день
Фетюк
Ликвидация
Солнце заходит
Три эпилога
I. 1891
II. 1898
III. 1901

АЛЕКСАНДРУ ИВАНОВИЧУ
ЧУПРОВУ —
дяде, учителю, другу —
с любовью посвящаю этот свой труд.

А. Амфитеатров
1907. V. 31
Sestri Levante

Книга вторая
КРАХ ДУШИ

МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ
XXXII

Когда в Венеции идет дождь, то более противного города нет на свете. Евлалия Александровна Брагина даже ставень не позволила открыть в спальне, так не хотелось ей разочаровываться в прекрасном итальянском небе, — увы! уже третий день сером, как мокрый кот, и с неугомонною булькотнею капающем в каналы мелкими, ситными дождями Трещали дрова в камине, по цветным сводам комнаты плясали огненные отблески, придавая им грозный и таинственный, будто адский, колорит Брагины остановились во второстепенном отеле ‘San Marco’, занимающем уголок старинных присутственных мест венецианской республики и до известной степени сохранившем их древнюю оригинальность, неожиданные, неправильные формы комнат, — то узких, то квадратных, то треугольных, то в несколько углов, — высокие странные окна, извилистые путаные коридоры, да, кстати, и запах в них чуть ли еще не эпохи ‘Cinquecento’ {‘Чинквеченто’ (ит.).}. Георгий Николаевич с утра исчез, увлеченный соседом по отелю, знаменитым русским романистом и путешественником, встретить которого в Венеции — для русского столь же обязательно, как видеть крылатого льва и св. Теодора с крокодилом на колоннах Пьяцетты. Пошли осматривать какую-то церковь на краю города, замечательную тем, что ее никто никогда не осматривает, — и такое счастье везет ей тоже едва ли не с эпохи ‘Cinquecento’. Это была всего еще третья или четвертая ‘разлука’ молодых. Но, к удивлению своему, втайне Евлалия уже не чувствовала себя ни немножко обиженною, когда муж ушел от нее с чужим человеком, ни обеспокоенною, как была обижена и беспокоилась она в первые две отлучки, — в Вене и Вероне, — слишком гордая, однако, тогда, чтобы показать Георгию Николаевичу и свою обиду, и свое беспокойство. Теперь она была почти довольна, что остается одна и достаточно надолго, чтобы хорошо и внимательно подумать о себе. Только что начался второй месяц ее замужества, и вот — тридцать дней прошло в вихре поезда, наслаждений, удовольствий, новых мест, красивых зрелищ, новых людей и впечатлений, влюбленных взглядов, любовных слов, восторгов страсти, — без мыслей о себе, без воспоминаний о том, как живут другие люди. Почты получались и едва просматривались — не до них! Телеграммы и письма отправлялись спешные, формальные, наскоро, — те письма и телеграммы, от которых глупые родители приходят в отчаяние, что дети их разлюбили и забыли, а умные, помня, что сами были молоды и любили, усмехаются: не до нас! Почта, которую теперь принес Евлалии комиссионер, была первая, что молодая женщина приняла с истинным удовольствием и прочитала внимательно. Были письма от матери, от сестры Ольги, от Любочки Кристальцевой и толстое письмо незнакомой руки, — судя по штемпелям, порядочно-таки погулявшее по Европе, прежде чем попасть в руки Брагиной. Это письмо Евлалия Александровна с недоумением осмотрела, нашла, что оно пахнет какими-то странными, будто индийскими, духами, и отложила в сторону — ‘на после’. Сперва тянули к себе письма своих. Писали пустяки. Мать шутила над краткостью ответов Евлалии:
‘Вижу что время тебе жаловаться на Жоржа, а ему бояться сердитой тещи для вас еще не наступило’.
‘Боже мой!— восклицала Ольга, — уже целый месяц прошел после твоей свадьбы… Неужели вы все еще целуетесь и ни разу не поссорились?’
Евлалия засмеялась, положила письма в сумочку и задумалась. Не ссорились? О нет, конечно, нет: за что? А маленькая вспышка была, — и не то даже чтобы вспышка, а жгучая острая искорка уже сверкнула было однажды в сердце Евлалии против молодого мужа, — и случилось это всего на третий день после свадьбы… Так дело было. Подъезжали они к Варшаве. Евлалию укачало ходом поезда, и она уснула в купе. Проснулась — Георгия Николаевича нет. Выглянула в коридор: стоит и читает какую-то бумажку. Окликнула, — он вздрогнул, как испуганный, поспешно сунул, что читал, в карман и оглянулся на жену странными глазами, совсем неласковыми, с подозрением, страхом и гневом в глубине…
— Что ты, Жорж? — изумилась она.
Но Жорж уже пришел в себя, стал веселый, нежный, милый. А Евлалия наблюдала за ним исподтишка и чувствовала, что он думает о чем-то постороннем и продолжает быть очень не в духе.
— Ты что читал сейчас, Жорж?
— Когда? — удивился Брагин, высоко поднимая по белому лбу свои тонкие, красиво нарисованные брови.
— А когда я позвала тебя из коридора?
— Ах это!..— и улыбнулся, и нахмурился он, глядя в окно на скучный, вялый, плоский пейзаж тираспольской дороги.— От скуки, что ты спишь, просматривал газетные вырезки в своем бумажнике… знаешь, я ведь говорил тебе: у меня есть привычка — когда я вижу в газете факт, годный для темы или просто как бытовая иллюстрация, я сейчас же — чик его ножницами и в бумажник…
— А отчего же ты стал такой грустный? — спросила она, взяв его руку и приложив к своей щеке.
Он все продолжал глядеть в окно и отвечал голосом глухим и разбитым:
— Да уж очень острый факт подвернулся… какое хочешь веселье отравит…
Она с отуманенными глазами протянула руку:
— Покажи и мне.
Он взглянул опять, как будто с испугом, и сейчас же отвел глаза.
— Зачем?
— Если ты огорчен, пусть и мне будет грустно.
— О добрый ты мой зверек!
Он схватил ее пушистую голову в обе руки и целовал долго-долго… Но когда выпустил на свободу, молодая женщина все-таки протянула к нему свои пальчики и повторила:
— А вырезку мне покажи.
Тогда у него сделалось довольное лицо. Он вынул бумажник, порылся в нем и вытянул длинный газетный лоскут. Евлалия прочитала про себя темную и горькую историю о девушке, загубленной обманом и насилием, о ее позоре, голоде, конечном падении… ребенок… самоубийство…
— Действительно ужасно!— содрогаясь, сказала она, когда возвращала лоскут мужу.
Тот спрятал лоскут с таким выражением лица, будто ему неожиданно полегчало от острого припадка астмы.
— На меня подобные истории всегда страшно тяжело действуют, — сказал он.
— Еще бы!— отозвалась Евлалия, прижимаясь к нему, с гордою радостью за его впечатлительную отзывчивость.
А он смотрел вдаль и декламировал:
Кто же, имеющий душу,
Мог это вынести? Кто?
— Еще бы! еще бы!— повторяла она, растроганная, и взяла руку, лежавшую на ее талии, и подняла, и поцеловала.
И он знал, за что она целует руку, и позволил поцеловать.
А вечером в Варшаве, ночуя в Саксонской гостинице, Евлалия схватилась искать тех газет, что преподнес молодым на дорогу Антон Арсеньев. До сих пор ни муж, ни жена не заглянули в них, но туг, на сон грядущий, возник спор: когда приходит в Москву курьерский поезд из Варшавы, и, следовательно, когда ‘наши’ получат брошенные в почтовый вагон письма. Георгий Николаевич предлагал позвать кельнера.
— Вот! Я уже почти раздета… И поздно: стоит ли беспокоить людей, когда можно найти в ‘Передовых известиях’?
Евлалия быстро, — прежде чем Георгий Николаевич успел возразить, — взяла Антонову пачку и распустила розовую ленту, которою Арсеньев перевязал свой странный дар.
— Э! да ты уже рылся тут без меня, голубчик? — весело заговорила она, — газеты развернуты и помяты…
Брагин из глубины комнаты отвечал непринужденно:
— Да, под Варшавою, покуда ты спала в купе. Из двух номеров даже вырезки сделал.
— Вижу, вижу… Поезд приходит в десять часов сорок минут утра по петербургскому времени, значит, в десять минут одиннадцатого по московскому… А что ты взял из ‘Допотопных ведомостей’? Разве там встречается что-нибудь дельное?
Брагин, все издали, отвечал:
— Курьез какой-то… уж и не помню… Однако, madame Braguine, это непозволительно! Нашла о чем спрашивать! Мы в первый раз вдвоем ‘у себя’, а она роется в газетах… Ты маленький синий чулок! Я тебя накажу…
И, когда он подошел ближе, стало не до газет и расспросов.
Потом… Да что же потом? Собственно говоря, пустяки, мелочи… Купили в магазине на Краковском предместье перчатки для Евлалии. Дома она еще раз тщательно завернула сверток в первые попавшие под руку газеты. В Вене, разбирая чемодан, она заметила на этой обертке — в содержании номера ‘Допотопных ведомостей’ — объявленную статью: ‘Похвальная перемена’. По поводу повести Г.Н. Брагина ‘Степан Калька’, — Боярина Орши. Заинтересовалась прочитать: ан, статьи нет, вырезана, и это тот самый номер, о котором она спрашивала мужа в Варшаве.
В ‘Передовых известиях’ завернуты ботинки, и тоже — прореха длинной вырезки… Не отрываясь от чемодана, Ев-лалия окликнула Георгия Николаевича:
— Что же ты не показал мне, что пишут о тебе ‘Допотопные ведомости’?
Она услыхала, что муж быстро и резко встал с качалки, на которой нежился.
— Откуда ты знаешь?
— Да вот…
Евлалия подала смятую газету.
Брагин схватил бумагу, скомкал и сердито швырнул под стол, проклиная свою беспечность и неосторожность. А Евлалия вдруг стала смотреть на него серьезно-серьезно.
— Пожалуйста, покажи мне, что о тебе пишут?
— Откуда же я возьму? — неловко улыбнулся он.— Ты видишь: я вырезал эту статью.
— Но ты же сохраняешь вырезки?
Брагин почти гневно замотал головою.
— Да, но эту я уничтожил. Я затем и вырезал статью, чтобы она не попалась тебе на глаза.
— Значит, страшная ругань?
— Невозможная! Неприличная!— говорил Брагин, кусая губы, красный-красный.
Евлалия смотрела на него с маленькою складкою между бровями. Что-то в муже было ей сейчас очень неприятно, — но что, — она сама не знала…
— Пожалуйста, Жорж, — сказала она наконец с тою мягкою решительностью, которая была ей так свойственна и так в ней очаровательна, — пожалуйста, давай условимся, что вперед мы не будем так… Я не девочка, знаю тебе цену, и никакие ‘Допотопные ведомости’ не разубедят меня в твоем таланте и достоинстве. Что узнаешь про себя ты, могу знать и я: мы давали друг другу слово быть вместе и в горе, и в радости…
— Ах да ведь пустяки же, Лаля!— возразил он, глядя мимо нее.
— Пустяки? пустяки? — отвечала она с легким упреком.— Однако из-за этих пустяков тебе пришлось сказать мне неправду… Разве это хорошо? Совсем не пустяки, чтобы между нами с первых же дней брака завелась неискренность и ложь.
— Ну не всякое лыко в строку!— смущенно засмеялся он, пытаясь обнять ее, но она отстранилась, хотя тоже улыбалась.
— Нет, всякое, всякое!.. Это ненавистно мне — ложь! У нас в доме никогда не лгали… мама, Алиса Ивановна… один Володька подвирал по временам, да и то больше фантазируя: замки воздушные сочинял, а не так, чтобы о житейском, в своем быту… Ложь близкого человека вызывает во мне нравственную тошноту. И чем она мелче и бесцельнее, тем, конечно, хуже. Что же делать? я не могу иначе. Я тебе заранее говорю: ты будешь всегда знать обо мне, что захочешь, — позволь же и мне всегда знать все о тебе…
— Ого? — смеялся он.— А если нельзя сказать?
— Такого, чего нельзя друг другу сказать, между мужем и женою не должно быть вовсе.
— Да ты деспот, Лаличка!
— Нет, я-то не деспот, а вот кто выговаривает себе для жизни привилегию маленьких лжей, тот уже сеет зернышко будущего супружеского деспотизма. Начнется с маленьких лжей, кончится большою и всеобщею: громадным отчуждением, как у всех супругов.
— Уж и у всех?
— Ну почти у всех… Ты прислушайся. Никто ни в каких других житейских отношениях не говорит другому человеку ‘не твое дело’ чаще, чем мужья женам.
— Положим, и наоборот, Лаличка!
— Да, но нам, женам, и отвечать так не о чем: у нас почти никакого своего — ‘не твоего’ — дела нет… по крайней мере, вас, мужчин, настолько интересующего, чтобы спрашивали…
Георгий Николаевич смотрел на жену глазами, в которых светилось глубокое хорошее чувство, готовое сказаться сильным порывом искренности. Но он мялся, кусал губы…
— Уж если говорить всю правду, — признался он, опуская глаза на узоры ковра и румяный, как маленький ребенок, — то надо каяться до конца: я, Лаля, и сейчас тебе все налгал… Бранить меня действительно бранят, — только не в ‘Допотопных ведомостях’, но в ‘Передовых известиях’, а ‘Допотопные’-то восхваляют, и это мне горше первого… Я именно эти вырезки и читал потихоньку, когда ты поймала меня в вагоне…
— Поймала? Хорошее словечко для взрослого мужчины! А, впрочем, поделом: не прячься от жены с такими пустяками, как мальчишка!
— И я…— продолжал Брагин, сумрачный и унылый, — оказываюсь виноват пред тобою кое в чем похуже лжи… Когда ты спросила у меня вырезку, я тебе вместо настоящей другую подсунул… Это уже маленьким подлогом называется.
Евлалия вспыхнула заревом.
— Ну вот видишь, Георгий! вот видишь!.. Разве же это хорошо? Разве можно? И какая цель? зачем? зачем?
Писатель сокрушенно вздохнул.
— Уж очень стыдно стало, что меня и так гнусно ругают, и так подло хвалят… Боялся, что ты прочтешь — и станешь дурно думать обо мне…
— Нет, знаешь ли, ты просто невероятный человек! Да неужели же я вышла бы за тебя замуж, если бы мое мнение о тебе могло пошатнуться под впечатлением каких-то случайных, Бог знает чьих, статей?
— Я и не говорю, что навсегда станешь дурно думать, но — на минутку… Ах, Лаличка, когда кого любишь, то ужасно неприятно подозревать, что этот человек хоть на минутку принижает тебя в мыслях своих. Ну вот, чтобы этого не испытывать…
Евлалия перебила:
— Чтобы не испытывать воображаемого принижения на минутку, ты поспешил сделать то, что действительно может принизить человека в глазах любимой женщины — и надолго: солгал и наплутовал… Что же, тебе теперь легче?
— Да кто же знал, что оно выплывет наружу? Рассеянность проклятая! Я в Варшаве думал, что все концы в воду, а тут эти перчатки и ботинки… чтоб им сегодня же лопнуть!
Евлалия глядела на мужа во все глаза, пораженная и детским тоном его, и капризным лицом, и наивными словами.
— Фу! какой же ты, однако… гимназист!— вырвалось у нее неожиданным, искренним звуком, рассмешившим и ее самое, и Георгия Николаевича.
В смехе и разошлась первая семейная тучка… Но осадок от нее как будто остался, и теперь, сидя одна в номере гостиницы, Евлалия ловила себя на мысли, уже не однажды случавшейся в ее молодую голову: ‘Георгию двадцать восемь лет, он талантливый, знаменитый, умный, образованный, а — оказывается, как будто не взрослый… В нем тогда что-то ребяческое было: как ребенок нашалил и налгал, как ребенок, был уличен и сознался, как ребенок, получил нотацию — и, как у ребенка, вся вина сейчас же с плеч долой, точно с гуся вода, и памяти о ней не осталось…’
А наказать Евлалия все-таки наказала мужа, — когда же дети у хороших гувернанток шалят безнаказанно? — и наказала тем, что тогда же в Вене заставила-таки его показать обе статьи — и ту, которою возвеличивал Брагина Боярин Орша, и ту, которою уничтожал его Лайон. Георгий Николаевич corpus delicti {Состав преступления (лат.).} жене выдал, но зрелище, как она будет читать его позор, оказалось выше его сил. Он оставил жену в номере и ушел вниз, в пивной зал отеля, где и сидел, нервный, как перепуганный заяц, за кружкою пива и номером ‘Fliegende Blatter’ {‘Летучие листки’ (нем.).}, покуда Евлалия не прислала за ним.
— Послушай, — встретила она мужа, с негодованием, бросая вырезки на туалетный столик.— Что хочешь, — я готова пари держать: это писал один и тот же автор!
— Ты думаешь? — обрадовался он.— Представь себе, что и мне приходила в голову та же мысль… Чувствуются некоторые общие приемы, даже выражения… Но это немыслимо: ‘Передовые известия’ и ‘Допотопные ведомости’ несовместимы… А уж как было бы хорошо!
— Почему, Жорж?
— Да потому уже, что — я должен тебе сознаться: в обеих статьях многое задело меня за живое, и если бы оно было справедливо и написано искренними авторами, то мне были бы очень неприятны эти указания… Но если они исходят от господина, способного писать единовременно в двух направлениях, то, разумеется, всем его словам — грош цена. Это — уже не критика, но просто враждебная выходка чьей-то подлой зависти, нарочный пасквиль…
— Ты, конечно, совершенно прав, — согласилась Евлалия.— Но писал это человек острого чутья и, несомненно, умный. Со мною было то же, что с тобою: многие замечания резали меня как ножом, потому что казались очень справедливыми… Оттого и такая страшная вышла статья ‘Передовых известий’: он все твои недостатки не преувеличил ведь, но только уж слишком подробно подметил, изучил и на первый план выставил, а достоинства замолчал… А в ‘Допотопных ведомостях’ недостатки в достоинства возвел, — и вот, когда сопоставить две статьи рядом, то ирония получается убийственная…
— Уж и убийственная!— немножко обиделся Георгий Николаевич.— Брагина не так-то легко убить, Лаля: проживем еще!
— Ну да, еще бы! конечно! Кто же от Лайонов погибал? Я немножко сильно выразилась, но во всяком случае статьи эти — большая неприятность… Я понимаю, что они отравили тебе поездку, и почти готова извинить тебе, что ты не хотел мне их показать.
Брагин приосанился.
— Ага! Вот видишь!
— Да. Но…— она погрозила ему пальцем, — но лгать и подсовывать жене другую вырезку все-таки не следовало! Ты вспомни, что я за вырезку эту, которую ты мне дал, — что я тебе сделала?
Георгий Николаевич не помнил с совершенною искренностью. Евлалия смотрела на него серьезно и говорила с важною медленностью:
— Я тебе руку поцеловала, — вот что! Не как мужу, но за то, что ты такой хороший, что так волнует тебя человеческое зло и ты следишь за ним и ищешь его, чтобы сражаться с ним всюду, где и когда ни встретишь. А ты в этот самый момент, когда так рванулось к тебе мое сердце, взял да и обманул меня! За что же пропал мой хороший поцелуй? Впустую! впустую! Такое теплое, ясное чувство споткнулось на встречную, пошлую, ненужную ложь… Некрасиво, Жоржик!.. И как тебе самому-то не было совестно, когда я целовала твою руку?
— Положим, что было ужасно совестно!— буркнул Брагин.
— И все-таки позволил поцеловать? Ах, Жоржик!
— Лаличка! Но посуди сама: как же я мог открыться, когда уже наврал? Ну что бы я тебе сказал?
— Как — ‘что’? Ты должен был прямо сказать: ‘Лаля, обо мне напечатаны гадости! Не читай!’
Георгий Николаевич вздохнул жалобно:
— Да! Ты думаешь, это легко писателю признаться, что про него напечатаны гадости?
Он рассмешил и обезоружил Евлалию. Она положила руки ему на плечи и сказала, нежно и твердо глядя в глаза:
— А кое-что из ‘гадостей’ надо нам с тобою все-таки принять к сведению… Человек-то писал талантливый и понимающий. Умный враг, говорят, учит лучше глупого друга.
— Д-д-да, конечно…— угрюмо протянул, глядя исподлобья, Георгий Николаевич.
— Он подлый и злобный, он негодование уже одним тоном своим возбуждает, но во многом он тебя злою правдою бьет… Оттого-то и оскорбительно, что — правдою!
— Ты находишь?..
Евлалия слышала в голосе мужа обидчивые ноты, но выдержала характер — ответить ему твердым, ясным взглядом, — и сказала:
— Нахожу… Да и ты — не будь мелочен, одолей досаду: и ты найдешь… И в том, что этот Лайон справедливо сказал, мы с тобою не заставим упрекать себя еще раз? не правда ли?
— Конечно…— протянул Брагин.— Ты же знаешь, как я благодарен за каждое дельное замечание. Но этот господин так зол, так меня ненавидит… Знаешь ли, я ломаю голову, чтобы придумать, кто бы мог быть, и решительно никого из моих обычных уязвителей не в состоянии представить себе на его месте… Все такие неповоротливые умы, шаблонные идиоты… И, притом, если, как ты думаешь, Лайон и Боярин Орша — одно лицо… ну кто же у нас есть такой ловкий пародист? кто способен так умело и бессовестно фехтовать мыслью и словом с одинаковою удачею на два фронта?
Евлалия отвечала задумчиво:
— Одного такого человека я знаю, и это было бы очень похоже на него… только он не литератор и даже связей никаких в журналистике не имеет, кажется… Я об Антоне Арсеньеве говорю… Это совсем в его характере.
Георгий Николаевич отрицательно затряс головою.
— Нет, где же! Нет!— заговорил он, улыбнувшись свысока.— Нет, куда же? Антон — он, конечно, не глупая голова, и ум у него настроен, действительно, этак двусмысленно… злобно… плутовато… и парадоксально… Но — тут большой опыт виден, рука, набитая дьявольски, каждое слово шипит и яд льет… Нет! дилетант и дебютант так не могут! Это — другой!
— Пожалуй, ты прав…— подумав, согласилась Евлалия.— Да! конечно! С Антона Валерьяновича достаточно уже и той подлости, что он подкинул тебе эти газеты в свадебную поездку.
— Ты полагаешь, он нарочно?
— Не сомневаюсь. Хотел пустить между нами хоть маленькую черную кошечку… Что же? Можете торжествовать: почти было удалось.
Оба примолкли.
Георгий Николаевич, по свойственной ему привычке, прошелся по комнате, руки в карман, и остановился пред туалетным столом, где лежали вырезки. И вдруг — лицо его стало ясное и веселое под озарением внезапной приятной мысли.
— А знаешь, Лаля? — сказал он.— Нет худа без добра.
— Ты думаешь?
— Конечно. Я сейчас сообразил: в один день — две огромные статьи обо мне в руководящих газетах… Да еще прибавь городскую молву о нашей свадьбе… ведь это значит, — в тот день вся Москва обо мне только и говорила!.. Господствующий интерес!..
— Так что же? — недоумевала Евлалия.
— Да то, милая ты моя женщина, да то: хотел человек меня утопить, а вместо того сделал предметом всеобщего внимания!
— Хорошо сделал: бранью и клеветою!
— Да… конечно, скверно… а все-таки, знаешь ли, хорошо, что так много… Разумеется, лучше было бы, чтобы ‘Передовые известия’ хвалили, а не бранились. Но пусть уж хоть ругаются, только побольше пишут… лишь бы не молчали!
— Не понимаю!
— Потому что, когда человек делает карьеру, нужно, чтобы он занимал собою общество, нужен шум, крик… ну а здесь, у Лайона и Орши этих, столько крика, что и глухие услышат!
— Крик — хотя бы и бранный? Извини меня, Жорж, но это геростратово что-то…
Но он даже потирал руки, совсем уже утешенный.
— А! Ты не понимаешь! Тоже извини меня, но ты не понимаешь! Это профессиональное! Не можешь понять!
— Действительно, не могу!
— Не можешь! Не можешь!— весело восклицал писатель, маршируя из салона в спальню…
Жена следила за ним и размышляла: ‘Такой большой — и такое дитя! Да, он дитя, большое дитя! Больше дитя, чем я ждала даже после этих вырезок… Рослое, тщеславное, доброе, мягкое, смешное, милое дитя! Ах, Жорж, Жорж! Да неужели ты окажешься у меня не взрослый Жорж, но маленький гениальный Жоржик? И придется мне, самой еще маленькой, — быть взрослою и за тебя, и за себя?’

ПИСЬМО
XXXIII

В ту ночь, когда горничную Агашу и Тихона Постелькина удивил яркий свет в кабинете Антона Арсеньева, Антон сидел до утра и строчил то самое толстое письмо, которое получила в Венеции Евлалия Александровна Брагина. Вот что он писал.
Многоуважаемая Евлалия Александровна!
Писать к вам я не имею ни малейшего права, но право заменяет охота пуще неволи, — желание, непреодолимое и настойчивое, как живая необходимость. Чувствую, что если не напишу, то будет скверно, а кому — мне ли, вам ли, третьим ли лицам скверно,— не знаю. Что-то таинственное и злое бродит во мне и в воздухе вокруг меня, и я сажусь писать вам с теми же намерениями, как открывают клапан в паровой машине или ставят громоотводы на крыше в местностях, где часты и опасны грозы. Я так долго рисовался ролью кандидата в сумасшедшие, что совершенно привык к ней и был уверен, что, когда наступит время повыситься из кандидатов в действительные сумасшедшие, я не испугаюсь, приму недуг по-домашнему, с комфортом. Время наступило. Я очень болен, Евлалия Александровна, и сознаю свою болезнь — конечно, в светлые минуты, как теперь, когда я сам за себя думаю и говорю. К сожалению, способность эта не всегда при мне, последнее время я начал лишаться ее все чаще и чаще и чувствую, что скоро она меня совсем оставит. Все чаще и чаще я вижу то, чего нет, слышу то, что не звучит, все чаще и чаще мое тело представляется мне чужим, все чаще и чаще мозгом моим распоряжается кто-то внешний, засевший в меня с ветра, — он тогда и думает за меня, и говорит, и пишет, и действует. Не думайте, что я верю в реальное бытие какого-либо одержащего меня существа. Я не суеверен, не спирит, не мистик. Я только характеризую вам то ощущение, которое переживаю тогда и которое вскоре буду осужден терпеть постоянно.
Ну-с, все это так, но — с какой стати я это вам пишу, чужой человек — молодой женщине, едва успевшей снять с себя венчальные цветы? По правилу подобных романических излияний, вы можете опасаться, что последует трагически запоздалое объяснение в любви. На это нелестное для моих умственных способностей ожидание дает вам, к сожалению, право мое бестактнейшее и несуразное предложение руки и сердца, которое я имел дерзость сделать вам четыре года тому назад. Но, ради Бога, не бойтесь: ничего подобного не будет — и извините меня, пожалуйста, что я все это говорю и о всем вас предупреждаю. Мои предупреждения — не риторический прием, но результат опасения, что вы бросите читать мое письмо — по уверенности, какие пошлости будут дальше. Пошлости, может быть, и будут, но, ей-Богу, не те и не в том направлении, как вы вправе ожидать. К вам пишет не несчастный вздыхатель, готовый застрелиться под свадебную музыку, как в полонезе Огинского. И — сказать вам правду, — чем больше я думаю о вас, тем больше прихожу к убеждению, что я никогда не ‘любил’ вас — даже и тогда, когда ошеломил вас своим предложением, и вы мне с таким очевидным испугом отказали.
Я не любил вас… о несчастие! Я боюсь, что, дочитав до этих дурацких слов, вы сложите губки в презрительную гримасу и подумаете: что же он не договаривает — ‘Офелия’? Да, вот оно проклятие-то, вот они — загроможденные чужою мебелью мозги, в которых мысль шага ступить не в состоянии без того, чтобы не провалиться в цитату… Столько надумано, начувствовано, наговорено в этом старом мире, что в своей душе, кажется, скоро и потребности не останется у человека… оттого-то, может быть, душа и стала банкрот, и умирает в самоубийствах по несостоятельности.
Я не любил вас, Офелия! Но у меня было и остается какое-то глубокое и благоговейное суеверие к вам… да! лучше суеверия я не могу выбрать слова… И суеверие это не случайный каприз, не привычный предрассудок, в нем есть что-то органическое. Мистик сказал бы: роковое. Но я не мистик. Говорю вам — не мистик. Ах, если бы мистик! Тогда я легко нашел бы лазейку какого-либо красивого самообмана, куда укрыться от съедающего меня отчаяния. Настоящее сознательное отчаяние без надежд и самоутешений выносят из жизни только те, кто, как я, согласны познавать ее лишь пятью чувствами и тремя измерениями.
В фантастическом романе старого американского поэта Эдгара Поэ, которого у нас плохо знают теперь, но лет через десять все будут знать наизусть, есть глубокая аллегория — о людях черной земли и таинственных людях белой земли. Нет большего ужаса и отвращения для человека черной земли, как белый человек и все, что бело, потому что от прикосновения к белому человек черной земли умирает, раздавленный какою-то незримою силою: мистическою антипатией организма высшего и светлого к твари низшей и темной. И в то же время люди черной земли понимают всю божественность таинственной и столь несвойственной им белизны и боготворят белое, как высшее себя, хотя, когда можно, и бунтуют против него, и стараются его уничтожить. Так землерожденные титаны стремились уничтожить неборожденных олимпийских богов. Мое отношение к вам всегда было именно отношением человека черной земли к существу с земли белой. Вблизи вас я всегда испытывал ужас и благоговение. Ужас — упреков себе, благоговение — к идеалу, которого я стал живым отрицанием, но, к сожалению, не разучился его понимать.
О если бы померкло во мне сознание самоотчета и угасла укоряющая память! Но я вижу себя, как в зеркале, всегда, везде, и понимаю, что делаю, даже тогда, когда делаю то, чего не хочу, но чего хочет и что заставляет меня делать то странное, злое, чужое, вошедшее в меня начало, которое — и я, и не я… Если я не ошибаюсь в себе самом и действительно схожу с ума, я буду самым несчастным из сумасшедших, потому что безумие не заглушает во мне сознания моей искривленной воли и неестественности ее внушений. Жить в перелетах от тьмы к свету, от света к тьме и, когда во тьме, угрызаться воспоминаниями совести, что есть свет, а когда в свете, томиться жадною, чувственною тоскою по грехопадениям тьмы,— это ужасно и грозно своим безысходным бессмыслием. А такова вся моя жизнь. Таково мое безумие.
Теперь вошел в моду и повсюду в ходу термин ‘вырождение’, повторяют его при каждом сомнительном психическом случае и суют кстати и некстати в объяснение каждой нравственной аномалии. Когда с человеком творится нечто, что он тяжело чувствует, но чего не в состоянии понять, есть у него неудержимая потребность отделаться от незнания, хотя бы условным и ничего, по существу, не говорящим словом. Сказал ‘вырождение’, и легче стало. Ничего не объясняет, а легче. И вина за свои благоглупости и сквернопакости как будто свалена с собственных плеч на чьи-то другие. И я тоже, как все, созерцая себя в зеркале своей совести, иногда вижу в себе жертву вырождения, и кого-то за что-то упрекаю, чтобы не обвинять себя… Порода-то, правда, и впрямь неважная. Пятьсот лет идем на убыль, из поколения в поколение! Отца моего вы знаете. Умный по природе и, по-своему, даже талантливый человек, но пустоцвет и неудачник, исстрадавшийся от сознания собственной бесхарактерности и нравственного ничтожества. Он человек намученный, и вряд ли уже и у него ‘в голове все дома’. Мать была существом диким, я ее не помню, а семейные легенды рисуют ее каким-то стихийным демоном властного, острого сладострастия. Говорят, это ее хаос душевный живет и бурлит во мне.
Не знаю, был ли я когда-нибудь таким, как представляюсь я себе в мечтах воспоминания. Именно в мечтах, потому что я забыл себя такого, и часто мне сдается, что этот идеальный ‘я’ — есть поэтическое сочинение ‘от противного’, возникшее в моем воображении, которое, недовольное настоящим, пытается утешать себя прошлым. Но если воображение и память мои не лгут, прелестный я был ребенок на заре дней своих. И тысяча, тысяча проклятий поганым жабам, слопавшим ароматные розы моего расцвета. И тысяча, тысяча проклятий тем, кто не уберег розы от жаб, кто прозевал меня, когда я стоял на распутье между добром и злом, кто равнодушно и бездейственно смотрел, как я обращал жизнь свою в лужу, — а когда увяз в ней, в луже-то, все они, эти зеваки и потатчики, взаахались, отреклись от меня и причислили меня к свиному стаду… Тысяча, тысяча проклятий!
Знакомо ли вам учение, что талант есть оборотная сторона помешательства? Что гений и безумие тождественны по существу, как аномалия человеческого духа, и разница между ними лишь в направлении их деятельности? Когда-то я считал себя гением и умел убедить в своей гениальности многих других. Из них иные, вопреки всем моим безобразиям, не разочаровались во мне до сих пор. Это было давно. И хотя вы знаете меня немного, однако все же достаточно, чтобы понимать и верить, что претензий на гениальность я не таю в себе ни малейших. Но я ‘способен’, как умная и хитрая обезьяна, и — право — не могу я вообразить себе профессии или специальности, в которых при желании я не сумел бы освоиться, схватив верхушки в несколько недель! И, схватив верхушки, буду, быть может, понимать и чувствовать, — чутьем, — дна, устои и основы лучше многих, изучающих их всю жизнь наукою и опытом. И это опять-таки не гений, не талант, не ум даже, — это инстинкт, только инстинкт, — кожная способность приспособления, к которой все острее и опаснее сводится интеллект нашего брата, российского ‘интеллигента’. Хамелеон с величайшим совершенством воспринимает на теле своем цвета предметов, среди которых он скользит. А мы — формы и цвета идей, мимо нас проходящих. В кругу хамелеонов, вероятно, считается гениальным тот, который усваивает кожей своей окраску листьев, цветов, плодов, камней с наиболее совершенною изумрудностью, сапфирностью, жемчужностью и пр. Российский интеллигент взвешивается в достоинствах своих по быстроте и энергии, с какою реагирует он на течения века. В России похвальное слово интеллигенту — ‘передовой’. Знаете ли, что оно обозначает? Не более того, что, когда другие хамелеоны успели воспроизвести только шесть цветов радуги, передовой хамелеон сверкает уже седьмым. И если он долго застревает на этом благоприобретенном седьмом цвете, то он уже не только передовой хамелеон, но и — марка высшего давления!— хамелеон доказанных, постоянных и твердых убеждений…
Вы, может быть, подумаете, что я злюсь и о муже вашем это говорю. Нет, уверяю вас, что нет,— по крайней мере, ‘специально’ — нет. Начал не с тем, чтобы говорить о нем, и сейчас не до него мне совсем, сказать вам откровенно. Георгий Николаевич — мужчина весьма типический и в своем роде даже единственный, но все же не до такой совершенной степени, чтобы, когда стоишь на границе сумасшествия, отдавать ему свои последние здравые мысли. Парень он способный и, как все мы, способные русские люди, подобен пустому месту, на нем с равным удобством могут произрастать и чертополох, и пшеница Уважения к нему я не питаю ни малейшего,— дурных чувств, помимо сего, тоже не питал бы никаких, если бы не достались ему вы. С ним я покончил, то есть разделался — отделался от навязчивых злых мыслей о нем. Он, конечно, не утерпит — покажет вам обе статьи, появившиеся о нем в московских газетах — и за него, и против него, и обе — справедливые. Я уверен, что если вы их читали, то и без моего признания поняли: что обе они — мои. И хуже всего для г. Брагина то обстоятельство, что обе они приходятся ему как раз по мерке — по Сеньке шапка. И единственная злость, которую я себе позволил, — это, что статью в защиту г. Брагина я напечатал в журнале консервативном, тогда как он ярый либерал, а статью против — в газете либеральной. Но можно и наоборот. И — так ли, иначе ли — ничего от того никому в России не приключится: ни добра, ни худа. Г. Брагин должен быть сейчас очень огорчен и обижен мною. Утешьте его: настанет время, когда он будет гордиться теми похвалами, которые теперь его бесят, и выставлять как житейский аттестат благонамеренности ту брань, которая теперь ему — нож острый. Ибо красному в петербургских туманах свойственно линять в бледно-розовое, а розовому — в мутно-серое. Drapeau rouge {Красное знамя (фр.).} на Руси с удивительною приспособляемостью перекрашивается и перекраивается на шинели Свистунова и Держиморды. А на серых полицейских шинелях, бывает, остаются красные лацканы.
Я дрянь и знаю, что я дрянь. Единственное мое преимущество пред другими российскими дрянями, что я понимаю свою дрянность и, не умея одолеть ее в себе, не боюсь жить дрянь-дрянью, хотя стыжусь себя — когда приходится стыдиться — до безумия, до ужаса, до страшных дел. Хорошо, что сравнительно редко приходится. Грязь на скале высокой и грязь на болотистой дороге — все грязь. Но если бы грязь чувствовала и умела выражать свои чувства, то грязь на скале, наверное, почитала бы себя грязью возвышенною и презирала бы нижележащие грязи. Ну так вот и я, Евлалия Александровна, — грязь на скале. Прилип к горе жизни высоко и смотрю на прочие, ниже меня осевшие, глупые, мелкие грязи с презрительного высока. Порок имеет свою аристократию и свою чернь. Я грязь, но я не чернь. И не умею ни бояться, ни стыдиться черни. Сколько бы ее ни было, и какова бы она ни была! Для меня не существует буржуазных стыдов и страхов, и нет суда человеческого, который бы меня уязвил и смутил. Стыдно и страшно не то, что против меня, — вне меня, но то, что восстает на меня ужасом и воплем протеста во мне самом.
Было время, когда я имел наивную детскую веру, без которой, сказано, нельзя войти в Царство Небесное, ни, должно быть, чувствовать отблески его на земле. Странно, что я отлично помню эти мальчишеские годы, когда я начинал и кончал дни свои ‘во имя Отца, Сына и Св. Духа’. А может быть, и совсем не так хорошо помню, а только хорошо присочиняю к смутным действительным воспоминаниям. Да, я и веровал, и благоговел, и молился. А потом пришла гимназия с ‘второстепенным’ предметом закона Божия, с схематическою сушью Филаретова катехизиса, с долбежкою текстов, с зевающим и равнодушным батькою, который задавал и спрашивал уроки ‘от сих до сих’ и огорошивал учеников вопросами вроде пресловутого: ‘Почему сие важно в-пятых?’
А когда вся эта великая скука выпустошила из нас поэзию детской веры, то годам к четырнадцати постучался в души наши великий, страстный, вкрадчивый, насмешливый, певучий чародей, по имени Гейнрих Гейне, и рассказал нам религию совсем иначе, чем велят ее понимать Филаретов катехизис и священная история Рудакова, и показал нам могучих ‘рыцарей духа’, нисколько не похожих не только на нашего злосчастного батьку, но даже и на того передового учителя истории, который впервые обмолвился нам в классе именем Гейне и посоветовал прочитать ‘Горную идиллию’.
О какое это мощное, хорошее, святое время! Если бы можно было вернуться к нему и застыть в нем на всю жизнь! Прелесть и силу его понимаешь и ценишь во всю величину только, когда оно уже далеко позади, и смотришь на него, как на пройденную гору-красавицу, снизу вверх, из топкого болота! Никому я не завидовал и не завидую в жизни моей — ни богачам, ни властным людям, ни талантам выше моего уровня, ни обладателям прекрасных женщин. Единственная зависть, которою я болен мучительно, — это к тем избранным счастливцам, что затянули свой период ‘рыцарства духа’ далеко-далеко в жизнь, не говорю уже — донесли его до могилы! Наполнить молодость ‘рыцарством духа’ — величайшее счастье, какое может выпасть на долю человека. Завидовать — не всегда враждебное чувство. Можно завидовать, любя, жалея, горя всем сердцем к тому, что влечет на зависть: завидовать в ‘жаре невольном умиленья’. Таково мое чувство и ко всем молодым ‘рыцарям духа’ — настоящим, живым, прочным, без игры, поз, без ‘аплике’. Таково мое чувство, например, к брату моему Борису, который в свои двадцать три года таков, как я умел остаться только несколько месяцев на пятнадцатом году. Таково в особенности мое чувство к вам, Евлалия Александровна, потому что вы сейчас вся цветете ‘рыцарством духа’ в самой изящной и благоуханной красоте его, и вы, быть может, даже сами не сознаете, сколько в вас этой святой, неотразимой силы, как она в вас инстинктивна, а следовательно, и неистребима. Борис и вы — две едва ли не единственные мои симпатии в нашем обществе. Только в присутствии вас двоих я чувствую прелесть человеческой породы, и это хорошо и страшно, восхищает и уязвляет, и сладко, и горько, как мысль приниженного человека с черной земли о светлых существах с земли белой. Это возвышает и… убивает. Вблизи вас обоих я всегда чувствую себя вблизи неба и вблизи смерти. ‘Я видел ангела и должен умереть, не кончив дня’. Потому что не выдерживает сердце человека с черной земли великого восторга, который есть — великое пробуждение совести.
Вы теперь женщина, и с вами можно говорить о многом, что наше общественное лицемерие условилось скрывать от девичьих ушей. Репутация моя безнадежна. И она справедлива. Я человек погибший: пьяница, чувственник, развратник. И без красоты развратник, без эффектов, вызывающих симпатию чувствительных сердец: не Дон Жуан… ни даже Карамазов или Свидригайлов! Я существо, отравленное до мозга костей своих чувственностью, которая сильнее меня самого, и я сознаю свое ничтожество перед нею, и живу в ужасе от нее, а расстаться с ее погаными восторгами, с черною радостью унижать в себе и в других человеческую породу на уровень самого дикого, пошлого и жестокого скотства — я уже не в состоянии. ‘Как дошел я до жизни такой’ — рассказывать излишне. Ворвался в отрочество мое случайным соблазном и скверным влиянием злой и распутной женщины смерч грубой, плотской страсти и стал сперва грязною привычкою, потом второю натурою, ищущею капризного и неистового разнообразия. Да! На заре жизни я мечтал о ‘рыцарстве духа’, а потонул в холопстве у тела. Однажды я видел бабочку у дороги после дождя: воз, таща мимо, через лужу, тяжелые, мокрые колеса, брызнул на крылья бабочки жидкою глиною, и она обессилела лететь и сидела на подорожнике, обреченная погибнуть от грязи, придавившей ее к земле, отнявшей у нее силу и смелость полета. А воз проезжал за возом, колесо за колесом шлепало по луже, и минута за минутою бабочка превращалась в бесформенный комок такой же грязи, как брызгала на нее. И, что хуже всего, не переставала быть бабочкой… топорщилась, шевелила крыльями и усиками, покуда вовсе не занесло ее глиною, покуда не околела. Вот это самое сталось и с тем Антоном Арсеньевым, которого я помню, а может быть, и не помню, который был, а может быть, и не был.
Грязь так она грязь и есть, но бабочка, обреченная стать грязью, топорщится… Поймите же теперь меня, поймите, что мое постоянное нравственное состояние — это ужас пред самим собою, как одержимым силою, которую сознательно я презираю и ненавижу, а бессознательно — весь в ее власти и не могу ни на минуту поручиться, что вот — сейчас она затмит мой разум, и для меня станет высшим наслаждением — острым, жгучим, одуряющим — совершить такой позор, такую скверну и злобу разнузданной плоти, что потом пятна этого не смыть с себя ароматами обеих Индий.
Я не любил вас, Офелия, а между тем преследовал вас, как влюбленный, сделал вам предложение, и потом, когда вы мне отказали, долгое время напрягал все усилия, чтобы не допустить вашего брака с Брагиным. Старался о том с такою упрямою страстью, что еще недавно не остановился бы даже перед преступлением, даже перед убийством, и уже выбрал было и начал дрессировать человека, который должен был сделаться моим Спарафучиле. И хотя субъект этот, к удивлению, оказался умнее, чем я о нем думал, и понял мой план, и восстал против меня, но я, как упрямый Риголетто, все-таки и выдрессировал бы его, и направил бы на нашего ‘Мантуанского герцога’. Потому, что тот человек, Спарафучиле-то мой предполагаемый, любит вас огромною и тяжелою страстью, а характер у него угрюмый и железный, а ум узкий и коротенький. Хорошо вбитая ловкою рукою навязчивая идея заседает в нем гвоздем, повелительная, как команда воинской дисциплины. Он солдат — и опасный солдат, без рефлексий, со слепою верою в знамя, которому решил служить, воплощенное, фантастическое ‘рад стараться’. Имени называть не надо: вы понимаете, о ком я говорю, и, конечно, сознаете, что, если бы мне удалось овладеть волею этого человека, — а далось бы, это уж смею вас уверить, непременно!— то расчет мой был совершенно верен. Я отказался от него сам — и не по каким-либо сомнениям или угрызениям совести, но холодно и сознательно, как пасуют при очевидно невыгодной сдаче карт с надеждою на следующую. Зрело обдумав, — какой смысл, какая польза были мне — устранять нашего ‘Мантуанского герцога’ со сцены не только в том геройском освещении, как сияет он сейчас вашим влюбленным глазам, но еще прибавляя ему ореол мученичества? Я знаю вас и знаю, что у натур, вам подобных, мертвец может стать идейным божеством, сильнее живого. А я не хочу, чтобы вы остались на всю жизнь прикованы к пьедесталу ложного божка, дутого из звонкой меди. Пребывайте же с вашим ‘Мантуанским герцогом’ — до тех пор, пока не разоблачится он в глазах ваших от всех мишурных костюмов благородного хамелеонства, взятых им напрокат сознательно и бессознательно. Оставайтесь, покуда не увидите, что он вовсе не герой, не рыцарь духа, не вождь, не проповедник и, более всего, не мученик, а просто наивный, способный, самолюбивый и самовлюбленный… да, именно, выряженный студентом, ‘герцог Мантуанский’, — с веселою философией красивой жизни-улыбки, жизни-наслаждения! Вы скоро убедитесь сами в том, что поместили огромный капитал любви своей в весьма несостоятельный банк, и будет это открытие, конечно, вам страшно тяжело, но, в конце концов, пожалуй, даже и вам на пользу. Чтобы войти в священный и таинственный орден ‘рыцарства духа’, вам недоставало до сих пор только одного условия: пережитых личных страданий — опытности терпеть большое горе своего сердца, не позволяя ему заглушать своими стонами воплей других горюющих сердец. Ваша девическая юность прошла как сплошная улыбка спокойных радостей. Вы вся — прекрасный задаток, еще не проверенный жизнью. Теперь жизнь зовет вас на экзамен — страшный, требовательный, неожиданный, обидный. Я уверен, что вы его выдержите, какуверен и в том, что брак ваш с Брагиным не будет продолжителен, что он — лишь роковое орудие, брошенное на вашу дорогу, чтобы завершить ваш нравственный облик, как последние тяжкие удары резца, круша мрамор, оживляют прекрасную статую пламенем духа, цельностью физиономии. Очень может быть, что эти последние удары резца проведут морщины на вашем нежном лице, погасят пламя жизнерадости в ваших синих глазах и превратят ваши золотые кудри в серебряные. Если бы в чувстве, которое я имею к вам, о прекраснейшая женщина, была хоть искра плотской страсти, то мысль о страдании, способном уничтожить вашу телесную красоту, привела бы меня в негодование и ужас. Но вы для меня — идея, а прекрасные идеи не стареют от лет, не дурнеют от страданий. Вероятно, мне остается недолго жить вообще, а в здравом уме и твердой памяти — уж и совсем мало, так что вряд ли мы когда-либо увидимся. Но я уверен и чувствую всем существом моим, что если бы суждено мне было встретить вас даже десятки лет спустя, седою, изнеможденною, израненною, изломанною в битвах житейских, то и тогда вы явитесь мне такою же прекрасною, как теперь, и даже, может быть, еще прекраснее, потому что вокруг строгой красоты вашей будет сиять ореол победоносного мученичества. Страдайте! Не бойтесь страдать, потому что идеи требуют страданий, и ‘рыцарство духа’ неполно без них. Будьте обмануты, будьте растоптаны в своей личной жизни! Идите по терниям разочарований! Терпите неожиданности насмешек и глумлений там, где вы ждете и имеете право ожидать любви, поддержки и участия! Должна быть оскорбляема идея, чтобы оторваться от одного человеческого ‘я’ и уйти — вся — в человечество. Христос был бы не полон без Иуды, Сократ — без цикуты, и Дон Кихот победил и завоевал себе вечность в ту самую минуту, когда лежал — повергнутый на землю, и копье переодетого плута, поддельного противника, было на горле его, а он твердил слабым голосом: ‘Убивайте меня, рыцарь, вы сильнее меня, но истина на моей стороне, и на свете нет Дамы прекраснее Дульцинеи Тобосской!’
Я погибший, развратный, чувственный, пьяный, сумасшедший. Я не владею собою и способен на всякий порок и на всякое преступление. Я бесноватое чудище из Вальпургиевой ночи, которое скучает без ведьм, таких же распутных, как оно само, и увлекает в грязный шабаш всех, с кем сближается. Когда демон извращенности охватывает меня жаждою грязи, мне нет удержа в достижении, и, чем глубже грязь, тем лучше, чем зловоннее порок, тем слаще, чем подлее падение, тем больше удовольствие. Я прошел страшную школу разврата, и мне от нее не отделаться, потому что, говорю вам: уже не я в ней, а она во мне, не я пользуюсь ею по своей воле, а она распоряжается мною. Иногда мне кажется, и тут-то я боюсь безумия, что она — нечто конкретное, живое, наплывающее на меня, как спрут какой-нибудь скользкий, и у нее есть тело, и есть лицо, насмешливое, бесстыдное, похожее одновременно и на меня, и на ту негодную тварь, которая некогда впервые затащила меня в омут разврата. И это — и ужасно, и соблазнительно. Это нечто, от чего отказаться выше сил моих, но чему подчиняться нельзя, не пропив совести, как я ее пропиваю.
Я не любил вас, Офелия, если любить женщину нераздельно с вожделением к ней, потому что этого не было никогда! Я, привыкший оценивать всякую женщину прежде всего, да и после всего, только в самочьих достоинствах, никогда не мог вообразить себе обладания вами и — не хотел его, оно представлялось мне как кощунство, как святотатство. Ваш девичий венок казался мне святынею неприкосновенною, и было время, Офелия, когда я искренно желал вам: ‘Ступай в монастырь!’ Однако я сватался к вам: помните? Трудно мне изъяснить вам, как и почему это случилось. Боюсь, что прежде всего — по инстинкту самосохранения. Потому что вблизи вас мой демон извращенности всегда молчит, как испуганная собака, забившись в конуру и поджав хвост, — и я, чутьем самозащиты, искал в вас постоянного противоядия отраве самим собою.
Я, Евлалия Александровна, не из тех, кто легко переносит отказы и отступается от своих желаний, прихотей и капризов. Однако ваш отказ я принял без борьбы, как должное. Как должное принимал и ту явную антипатию, которую выражали вы мне в последующие годы. Я понял тогда по одному взгляду вашему, что антипатия эта — неизбежная и неизбываемая, что это не ваша антипатия ко мне, не антипатия личностей, но антипатия органическая — женщины с белой земли к мужчине с земли черной… И сразу стало мне ясно, в какой глубокой яме я сижу и как безнадежно возвращение ‘к дверям Эдема’, каким бы ‘невольным жаром умиленья’ ни дарили меня ваши встречи.
Самое лучшее и честное в жизни моей, что я сделал, это — что я подчинился вашему отказу, не добиваясь вас далее. Обмануть вас такому опытному актеру и любовных дел мастеру, как я, было бы при желании не так-то трудно. Вы неопытны, доверчивы, верите словам и поверхностям. Показался же вам ‘рыцарем духа’ Георгий Николаевич Брагин! Говорить хорошие слова я умею лучше его, а — писать… у вас в руках печатное доказательство, что я ‘переблагородил’ его победоносно и в образе мыслей, и в подборе фраз, да еще, вдобавок, — всюду, куца ни поверни, на два фронта! Внешними средствами обольщения и опытностью в науке страсти нежной меня судьба тоже не обделила: многие умные дамы одобряли! Следовательно, справиться с сопротивлением такого, — простите за выражение жаргонное!— ‘пискаря’, каким являетесь вы по классификации нашего брата, развратника, я сумел бы. Заставлял же я вас слушать меня и верить мне — впоследствии, когда подрывал в вас восторги к Рудиным вообще, к господину Брагину в особенности. Да, наконец, ведь я вас знаю: уже одним искренним — ‘спасите меня!’ — я вызвал бы вас на мысли о жертве и в конце концов даже, может быть, на самую жертву… И был он у меня, такой момент, был порыв — закричать вам: ‘Спасите меня!’ И удержаться было страшно трудно. Но все же удержался.
А удержался потому, что убоялся — себя не спасти, а вас погубить напрасною жертвою. Убоялся именно органической антипатией, какою вы тогда на меня сверкнули. Говорю вам, только тем взглядом вашим осветилась мне бездна, нас разделяющая. И я убоялся и устыдился перескочить бездну. Потому что после вашего отказа демон извращенности хохотал во мне, надо мною с такою злобою и силою, что я начал радоваться своей недеаче у вас — радоваться и за вас, и за себя. Я понял, что слишком отравлен, и постоянным противоядием вы мне быть не можете, — скорей же исковеркаю вашу жизнь своим неисцелимым ядом. Я понял, что, как ни сильно ваше обаяние, демон извращенности все-таки сильнее вас и что боится он вас только потому, что вы чужая, и только до тех пор, пока вы чужая. Я понял, что, когда приобрету вас как женщину, потеряю вас как дорогую идею, — и в чувственной привычке к вам погаснет единственная светлая искра, имевшая дар согревать мою черную душу и отпугивать от нее, хоть по временам, глумливые чудища Вальпургиевой ночи. Я захотел сохранить вас для себя как чистый, целомудренный образ неприкосновенной красоты, — и покорился вашей воле, и отстранился. И цель моя достигнута: я потерял женщину, но сохранил талисман, которого искал, — вашу идею. И она поддерживает меня, сколько еще в силах я вообще сопротивляться чудищам Вальпургиевой ночи, и светит сквозь мрак и… вот, когда погаснет, тут-то я и жду, что будет уже безумие.
Я ‘интриговал’, как говорится, против других претендентов на вашу руку, и в особенности против Брагина, и было это, конечно, очень дико с моей стороны, ибо — ‘я не любил вас, Офелия!’ — и выходило вроде собаки на сене, которая сама не ест и другим не дает… Но вот видите ли:
На дне глубокого моря
Лежит бесценный кристалл.
Его не достать мне, — я знаю, не споря,
Но — сколько бы мне было горя,
Когда бы другой кто кристалл мой достал!
Стихи очень плохие, но — от души и мои собственные. Ваш романтический братец Владимир Александрович написал бы складнее, но — Бог с ним, со складом: теперь главное — искренность. Литературы-то вокруг вас — непочатый угол, — ну а истины, которая выходит из колодца нагая, вам еще надо подождать.
Это письмо не ждет ответа, да — быть может, если бы вы захотели ответить мне, то я уже не в состоянии буду ни прочитать, ни даже получить ваших строк. Не перечитываю того, что написал, — пусть идет, как вылилось из-под пера, а то ведь — прочитаешь, устыдишься ложным стыдом, да, пожалуй, и не пошлешь… Хотя — кажется — ничего себе: тоже в своем роде довольно ‘литературно’, не без писательства и даже, пожалуй, не без писарства: вон как — все по комплекту, — даже и стишок злодейский ввернул…
Так вот, Евлалия Александровна, теперь шестой час утра, и лампа моя гаснет, и в окно смотрит с кислою улыбкою серый-серый рассвет… Так вот — прощайте. И простите мне, пожалуйста, все неприятные минуты, которые я заставлял вас переживать вольно и невольно. Я уверен, что вы простите, потому что теперь вы знаете, отчего я заставлял, а ‘понять — простить…’ А мне, не сегодня-завтра уходящему от мира сего, приятно будет сознавать, что мы объяснились и что на дне бездны, нас разделяющей, зажурчала некая примирительная струя. Прощайте, прекрасная женщина с белой земли! Черный черт, наделав много скверных гримас, проваливается в трап и без всякого успеха исчезает со сцены… На прощание сказать вам: будьте счастливы? Но вы уже счастливы, — сколько можете быть счастливыми, потому что счастье свое носите в самой себе. А — что от других людей зависит — счастья вам не будет. Да и не нужно вам обыденного счастья по штампованным образцам… Пальма в руке, окровавленный венец над головою и пылающие глаза васнецовских ликов: таким придет к вам ужасный и великолепный ангел вашего счастья… И, когда вы встретите его на пути своем, вспомните без ненависти и презрения того, кто предсказывал вам эту встречу и желал ее для вас назло всем, черт бы их побрал, мещанским благополучиям, любвям и раям с милым в шалаше! Пророк сей в то время буцет уже лежать в склепе отцов своих желтым скелетом, в куче такой же смрадной грязи, в какой копошился он в недолгий, но безобразный свой век. В куче смрадной грязи, какою вы понимали его, да и, скажем правду, в самом деле, был он уже и тогда, когда еще ходил молодец-молодцом на двух ногах и занимал своею особою любопытную московскую публику… Прощайте и простите! И больше ничего.

Ваш Антон Арсеньев

УНИВЕРСИТЕТСКАЯ ИСТОРИЯ
XXXIV

Знаменитый в своем роде ‘суб’ московского университета, д-р Богословский, был в великом и совершенно необычном для него волнении.
Но сперва два слова о субинспекгоре Богословском. Было бы жаль, если бы сия не токмо историческая, но даже археологическая фигура исчезла из памяти человеческой без поминальной свечи.
Как ни полна старая коллекция замоскворецких типов в комедиях Островского, некоторых фигур в ней все-таки недостает. Любопытно, что среди не менее чем пятисот действующих лиц, выведенных Островским, нет ни одного врача. Правда, что преобладание врачебного сословия в столичной интеллигенции, созданное шестидесятыми и семидесятыми годами, развилось уже после того, как Островский заключил свой бытовой цикл. Но он оставил в покое и дореформенного ‘дохтура’ — врача-фельдшера, врача-знахаря, целителя мощных телес купеческих в тех редких случаях, когда недуг, постигавший Кит Китыча Брускова или Самсона Силыча Большова, не поддавался усилиям домашней медицины: бане, перцовке, нашептыванию, спрыскиванию с уголька.
Доктор Богословский был последним могиканом этого удивительного врачебного типа, — по крайней мере, последнею в нем знаменитостью. Не знаю, имел ли он ученую степень, — кажется, да. Но, во всяком случае, если и имел, то сам давно забыл, за что она ему досталась. Бурсак, прошедший смолоду все огни и воды военно-фельдшерской дисциплины, он уже самою наружностью своею был необычайно типичен для обеих половин своего прошлого: и беспримесный кутейник, и ‘фершал’ вместе, — словно протодьякон, переодетый в вицмундир. ‘Рожу’, с позволения вашего сказать: нельзя же сие заходящее солнце назвать лицом!— имел юмористическую и ужаснейшую: более совершенного грима веселого и убежденного пьяницы не создавал ни один комический актер… разве покойный Живокини — счастливый обладатель такой же природной маски. Если бы Богословский жил при Петре Великом, он, наверное, сделал бы большую карьеру во Всепьянейшем Соборе и, пожалуй, даже мог бы олицетворять в последнем самого непобедимого ‘Ивашку Хмельницкого’. Более багровой и угреватой образины, более сизого носа не писали ни Иорданс, ни Теньер. Прибавьте к тому глас трубный и сиплый, — настоящий ‘пропойный бас’, которому позавидовал бы любой жандармский вахмистр. Фигура нелепая и устрашительная: клад для обращения в сером купечестве, где ‘сурьезная’ внешность — первая рекомендация: по ней встречают, а по уму провожают.
Богословский был несомненно умен — тем тяжелым, мутным, заплывшим водкою, но находчивым практически и не лишенным грубого остроумия циническим умом, что свойствен именно русским полуинтеллигентным алкоголикам, особенно из бывших семинаристов. Забытую науку он свою глубоко презирал, заменив ее совершеннейшим и детальнейшим знанием ‘темного царства’, в котором практиковал, — чувствовал себя в некотором роде ветеринаром для двуногих и лечил воистину ветеринарными приемами и средствами. Нравы и натуры купеческие изучил насквозь и, кажется, сам был серьезно уверен, что пациенты его — какая-то особенная человеческая порода, даже и болеющая-то не в пример прочим. По крайней мере — факт: от визитации вне Замоскворечья этот оригинальный врач старательно уклонялся, заявляя с откровенным цинизмом:
— Приношу пользу только купцам и духовенству — да-с. Пациент прочего телосложения от моих лекарств должен помереть. Вот что…
Но купечество и духовенство Богословского обожали, потому что профессор, а ‘не гордый’. Другого врача пригласи полечить от ‘дурного глаза’ или ‘выгонять утен’, — он обидится или на смех подымет. А Богословскому можно было даже сообщить, что больному ‘сполох выливали’: ничего, примет с самою серьезною рожею, — поймет и еще похвалит. Один раз его выписали в Нижегородскую губернию к рыбнику Хромову, которого скрючило острым мышечным ревматизмом.
Родня просит:
— Дозвольте, господин доктор, положить батюшку под медведя, — авось медведь ему кости расправит?
Богословский и этой ортопедической операции не воспрепятствовал. Сплетни о том дошли до Москвы — тем скорее, что выздоровевший Хромов на радостях заплатил Богословскому какой-то бешеный гонорар. Товарищи врачи возмутились. Спрашивают Богословского:
— Правда?
— Правда.
— Как же это вы?
— А что?
— Да ведь медведь мог его сломать?
— Хромова-то? Вы бы его посмотрели… Да-с. Это бабушка надвое говорила, кто кого сломает: медведь его или он медведя. Вот что.
На Таганке, Якиманке, Пятницкой имя Богословского гремело прочнее Захарьина, Черинова, Остроумова. Он слыл великим диагностом, и держалась почти суеверная легенда, что — чем ‘профессор’ пьянее, тем лучше он распознает болезнь. Известен анекдот о враче, который, будучи приглашен к заболевшему грудному ребенку, объявил его мертво-пьяным. Так как врач при диагнозе сам едва держался на ногах, то родители сперва пришли в негодование, но потом убедились, что диагноз был прав: ребенок насосался молока от пьяной кормилицы. Случай этот приписывают многим знаменитым диагностам, которые были не дураки выпить, — между прочим, чаще всего казанскому Виноградову, — но в действительности он приключился именно с Богословским в доме московского городского головы Лямина. Как в уважение легенды, так и по природному расположению, Богословский пил мертвую и — уж кто кого больше спаивал, пациенты ли его, он ли пациентов, — разобрать было трудно: ‘оба лучше’. Но головы никогда не терял, а в белогорячечных казусах оказывался, действительно, знатоком вне конкуренции.
Не знаю, как досталось Богословскому его университетское субинспекторство, — в первой половине восьмидесятых годов синекура в полном смысле слова. Но званием своим он очень гордился и дорожил, — тем более, что по званию-то он и слыл в своем Замоскворечье за ‘профессора’, получал чины и ордена, — умер к девяностым годам, кажется, статским генералом. Со студентами был в великолепнейших товарищеских отношениях и настолько широко помогал беднякам из учащейся молодежи, что, несмотря на весьма крупные доходы с своей огромной практики и очень скромный образ жизни, капитал по себе оставил малый, да и тот завещал какому-то из новых учреждений только что возникшего тогда на Девичьем поле ‘клинического городка’.
У этого Бахуса от медицины, скептика, равнодушного ко всему, кроме водки Петра Смирнова No 32, были, однако, свои общественные ненависти. Приятель студентов, он, наоборот, терпеть не мог, — до идиосинкразии какой-то, — курсисток, педагогичек, вообще учащихся девушек. Достаточно добродушный или умный, чтобы во имя своей идиосинкразии не пакостить предметам своей ненависти делом, — Богословский вознаграждал себя, лаясь против ‘мокроподолок’ и в глаза, и за глаза, и придумал для злополучных девиц еще одну кличку, которая, не заключая в себе ничего нецензурного по существу, звучала, однако, сталь некрасиво, что лучше уж ее не воскрешать, даже для исторической точности. Кличку эту пьяный Богословский не усумнился однажды пустить вслед двум лубянским курсисткам на университетском балу, за что его потом в мертвецкой студиозы поколотили ‘за милую душу’… После того ‘профессор’ стал осторожнее, но ненависти своей не изменил.
И вот, к глубочайшему своему ужасу и негодованию, сей мизогин в один ноябрьский день уже по окончании лекций в тяжелых зимних сумерках, — случайно заглянув в Большую словесную аудиторию, — увидел печальный свет нескольких стеариновых огарков и в нем несколько десятков черных силуэтов, между которыми достаточное количество — ненавистных ему женских фигур.
‘Гм… сходка?..— поразился Богословский.— Однако… закуска! Да-с. Ах, черт их побери, и мокроподолки тут?.. Подлецы сторожа! Да-с. Хоть бы один предупредил… всех надо в шею гнать, анафемов! Вот что’.
Сходка — маленькая групповая, если даже не кружковая — сперва не обратила на ‘суба’ никакого внимания. Постояв несколько минут в темноте, Богословский сообразил, что он все-таки в некотором роде власть предержащая и как будто обязан, по крайней мере официально, осведомиться, что собственно здесь происходит. Он густо кашлянул и выдвинулся из мрака к свету… Несколько голов обернулись к нему с вопросительным ожцданием. Стоявший на кафедре оратор — высокий, чуть сутуловатый студент, умолк и тоже уставился на Богословского блестящими темными глазами, по которым ‘суб’ сразу признал Бориса Арсеньева.
— Вам что угодно?
Между группою сходки и Богословским выросла с самым решительным и ‘непроходимым’ видом хрупкая, маленькая, черная фигура курсистки. Даже в полумраке Богословский не мог не разглядеть, что девушка — куцрявая, как болонка — очень хороша собою, а по акценту слышал, что она — еврейка: раса, которой замоскворецкий эскулап тоже недолюбливал. Он рассердился.
— Это не вы меня, сударыня, а я вас должен спросить: зачем вы здесь и что вам угодно? Да-с. Я субинспектор, а вы — кто? Вот что.
Курсистка вспыхнула. Ближайшие к ней товарищи глухо заворчали и двинулись к Богословскому с недобрыми лицами.
— Лангзаммер! оставьте!— крикнул с кафедры Борис Арсеньев.— Доктора нечего бояться… доктор — друг студентов, не доносчик и не шпион.
Враждебные фигуры отступили от порядком-таки струсившего субинспектора, а Лангзаммер, вглядевшись в его комическое, почти фиолетовое, в крупных потных каплях лицо, которому испуг — нельзя сказать, чтобы придал много красоты, прыснула со смеха. Богословский бросил на нее свирепый взгляд, но — ободрился.
— Друг-то я друг, — с важностью пробасил он, приближаясь к кафедре, руки в боки, — но я, господа студенты, должностное лицо… Да-с. И это мое право знать, для чего вы тут собрались… Да-с. Даже, можно сказать, обязанность… вот что.
Послышались голоса:
— Совсем вас не касается!
— Знайте свое Замоскворечье!
— Не ваше дело!
— Это еще что за гусь?
— Проваливайте!
— Долой сбиров!
— Порядок не будет нарушен, — ну и довольно с вас.
— Сидите и не рыпайтесь!
— К черту!
— Тише, товарищи, тише!— кричал с кафедры Борис Арсеньев.— Доктор, вы бы ушли, в самом деле. Мы говорим о наших студенческих нуждах. Вы нам лишний. Вы меня знаете. Я ручаюсь вам за порядок сходки.
— Господин Арсеньев!— возопил Богословский, — как вы можете ручаться за порядок, когда порядок уже нарушен? Да-с. Разве вам неизвестно, что сходки строжайше запрещены новым уставом? Да-с. А вы еще ввели в здание университета посторонних лиц…
Он с ненавистью покосился на Лангзаммер и чуть не хватил своего любимого словца, но удержался и сухо окончил:
— Дам… вот что!
Лангзаммер фыркнула. Кругом засмеялись: отвращение субинспектора к учащимся женщинам было известно всем студентам.
Борис возразил твердо и кротко:
— Вот именно для того, чтобы обсудить, как мы можем протестовать против навязанного нам безобразного устава, мы и собрались здесь, доктор… Вы видите: мы не нуждаемся в тайне. Теперь вы знаете цель нашей сходки. За порядок ее, повторяю, принимаю ответственность я.
— И я, как председатель, — выдвинулся из сумерек старый юрист Кузовкин.
— Эх…— замялся уже почти дымящийся Богословский, выискивая себе хоть сколько-нибудь приличное отступление.— Вам-то, господин Кузовкин, как будто уж и не к лицу бунтовать… Да-с. Не молоденький… краса факультета, при университете должны остаться, не нынче-завтра — магистрант… вот что.
— Что делать, доктор? — комически вздохнул Кузовкин, — пословица говорит: назвался грибом, полезай в кузов,— а у меня, наоборот: назвался кузовом, собирай грибы.
Грянул хохот. Богословский нашел момент удобным, — сам засмеялся, махнул рукою и, юркнув за двери, раскаленною бомбою покатился вниз по чугунным лестницам к перепуганным, трепещущим сторожам.
— Там сходка, да-с, а из вас, скотов, ни у кого языка нет меня предупредить? Вот что!— рявкнул он, простирая длани.
Оробелые сторожа вытягивались, безмолвствуя либо издавая нечленораздельные звуки:
— Ва… ва… бла… ра… ста… ва… ва…
— Ва… ва… ра… ста!— с бешенством передразнил Богословский.— Это — какие свечи у них там горят, да-с? Видел я свечи: наши университетские… Вот что!.. И помещение, и освещение!.. У-у! дьяволы… да-с!.. А ежели они сожгут университет?
Младший из сторожей кашлянул, укоризненно взглянул на соседа своего, мрачного бакенбардиста в медалях, и сказал тоненьким голосом:
— Говорил я вам, Ефим Иванович, что лампу лучше.
— Понял, голубчик! Хорош! Умница, да-с!— ужаснулся субинспектор, воздымая к потолку огромные красные ладони с толстыми пальцами-растопырками.— Ах, дьяволы вы дьяволы! Вот что!
Сторожа безмолвствовали, стоя руки по швам, с видом глубоко равнодушным, — хоть кол на голове теши.
— Мне, главное, дознаться бы, — свирепствовал ‘суб’, — какой дурак из вас изволил мокроподолок пропустить в аудиторию? Да-с?
Мрачный бакенбардист густо кашлянул и произнес басом:
— Так что, ваше высокоблагородие, как теперича форма господам студентам еще не введена до совершенной обязательности, то очинно затруднительно теперича нам отличать, которые суть чужие, которые свои.
— Здравствуйте!— освирепел ‘суб’, — он уже бабу, да-с, от мужчины, да-с, без формы отличить не умеет… Вот что!
Бакенбардист обиделся.
— Помилуйте! как можно?
— А ежели умеешь, зачем пропускал баб? Да-с? Дозволено бабам в университете быть? а? дозволено? Отвечай… кустарник ты можжевеловый! Вот что!
Сконфуженный ‘кустарник можжевеловый’ прогудел с унылостью из глуши своих бакенбард:
— Виноват, ваше высокоблагородие… Как служивши с шестидесятого года… полагая, что по прежним примерам…
Богословский вдруг утих.
— Полагая… полагая… шестидесятник тоже! да-с!— мрачно ворчал он себе под нос, надевая енотовую шинель. Никому больше не сказал ни слова, ни на кого не взглянул и вышел… Направился было к ректорской квартире, но — посмотрел в сизый сумрак зимнего вечера, прорезанный желтыми огнями фонарей, посмотрел на небо, проступавшее изумрудною сыпью частых звезд…
— Да ну их всех к черту, да-с!— почти громко выругался он.— Хоть гори все… мне какое дело? Вляпался тоже… да-с! Извозчик! К Николе в Барашах… двугривенный. Вот что!
Сходка студентов в Большой словесной аудитории была умышленно малолюдна, так как представляла собою организационное собрание к беспорядкам, которые назревали и должны были разразиться несколько дней спустя. Гроза надвигалась неминучая и дружная, но тучи двоились резкими отливами. Было два протестующих течения. Огромное большинство студенчества, с Кузовкиным как лидером во главе, крепко стояло на том, чтобы ограничить протест рамками чисто академических вопросов, непосредственных университетских нужд. Требовать отмены нового устава и возвращения к уставу 1864 года, уничтожения государственных экзаменов, добиваться свободы сходок и земляческих союзов, представительства старост, организаций касс взаимопомощи и т.п. Меньшинство, руководимое Борисом Арсеньевым, смотрело на университетское брожение лишь как на предлог и средство политического выступления, как на сигнал к первому петушиному крику революционного рассвета. На предварительных организационных сходках — в том числе и на той, в которую ‘вляпался’ Богословский, — безусловно побеждала партия реформистов, то есть узкоакадемическая. После долгих и ожесточенных дебатов принята была резолюция Кузовкина, совершенно исключавшая из петиции, которую готовило студенчество, ряд требований общеполитического характера, проводимых кружком Бориса. Последнему удалось настоять лишь на одном пункте своей программы: на требовании возвратить кафедры профессорам, официально удаленным или вынужденным добровольно удалиться из университета по подозрениям в политической неблагонадежности. Особенно разбит и изувечен был юридический факультет, — еще недавно главная гордость и слава московской Aima mater. В короткое время у юристов отняли Муромцева, Ковалевского, Гольцева, на волоске висел Чупров, либеральные докторанты, как Джаншиев, махнув рукою, зачеркивали свою мечту о кафедре и профессорской карьере.
Победитель и побежденный — Кузовкин и Борис Арсеньев — вышли из университета вместе. Победитель смотрел кисло, побежденный был весел, как молодой козленок.
— Чему вы радуетесь, Борис? — картавила, поднимаясь к нему на цыпочках, повиснувшая у него на локте хорошенькая Лангзаммер.— Мы разбиты по всему фронту, провалились по всем пунктам. Мне плакать хочется, я готова от горя и злости ругаться, как пьяный сапожник, а он хохочет и чуть не прыгает от радости. Ну уж и студенчество ваше! От-то быдло буржуйное. Только техники да петровцы годятся на что-нибудь, а уж университетские ваши — сплошь паиньки, кисляи, лойялисты… А все вы! все вы!
Она погрозила Кузовкину маленьким озябшим кулачком.
— Дорогая Рахиль Львовна, — шагая, отозвался Кузовкин голосом ленивым и усталым, — успокойтесь, не волнуйтесь и не бранитесь понапрасну… Пора бы вам уметь разбираться в сходках, что есть мираж и что действительность… Борис совершенно прав, торжествуя: ваша взяла, а наша увяла.
— При такой-то дурацкой резолюции? — взвизгнула Лангзаммер, — да вы смеетесь надо мною, Кузовкин.
Борис улыбнулся.
Кузовкин продолжал все так же спокойно и вяло:
— Что резолюция наша неумна, я, пожалуй, не буду спорить с вами. И самое глупое в ней, что она вообще существует. Горох — сам по себе весьма полезная штука, но бросать горохом в стену — весьма нелепое занятие. Ну а мы, собственно говоря, именно то и постановили: будем как можно серьезнее бросать в начальственную стену горохом совершенно безнадежной петиции.
— Если вы сами считаете ее безнадежною, зачем же вы ее поддерживали и проводили? — горячилась Рахиль.
Кузовкин холодно возразил:
— Потому что все дороги ведут в Рим, а я постепеновец и терпеть не могу сальто-мортале и диких прыжков. Вы вот воображаете нас победителями и злитесь, а я вижу завтрашний день как на ладони. Завтра вся Москва будет с вами… и Борисом… По всей вероятности, я первый.
— Вот как? Удивительно.
— Кузовкин прав, — перебил Борис.— Рахиль, неужели вы не предчувствуете, что из петиции ничего не выйдет? Она рассчитана на разумное внимание живых людей, а встретится со стеною. Стена есть стена: глухая масса бессмысленной инерции. Всем этим Капнистам, Высоцким е tutti quanti {И им подобным (ит.).} прямой расчет принять петицию как студенческий бунт и как о бунте донести министру. Такой ветер дует из Петербурга. Я убежден, что Манеж уже занят войсками и в Охотный ряд мясникам дан пароль к ‘Народной Немезиде’. А ‘Московские ведомости’? Нет, вы почитайте ‘Московские ведомости’. Громовержец уже сыплет свои перуны. Нас не пожалеют. Эта смиренная, тихая, благоразумная петиция — верная дорога к разгрому студенчества. Над университетом надругаются. Нас разнесут.
— Что за петицию, что за политическую декларацию все равно терпеть разнос-то, я полагаю? — огрызнулась Лангзаммер.— Так уж, по крайней мере, перед смертью-то не скупитесь: чем благовестить в будничный колокол, хватите красным звоном во все колокола.
Кузовкин усмехнулся.
— Свободу печати? Амнистию? Возвращение Чернышевского? Выборное представительство? Ответственных министров? Земельный передел? Женское равноправие? Эмансипацию евреев? Восьмичасовой рабочий день? Однопалатную конституцию?
— Совсем не над чем издеваться, Кузовкин. Наша декларация составлена самим Берцовым и, по-моему, превосходна. Всякий порядочный и мыслящий человек должен подписаться под нею обеими руками.
— Я и подписываюсь, Рахиль Львовна. Только вот беда: мы-то с вами подпишемся, а, пожалуй, мой папенька, и ваш папенька, и вот его, Бориса Арсеньева, папенька, судебный генерал — при всем своем шестидесятном благородстве — откажутся не только обе, но и одну руку приложить…
— А на что вам они? Долой старичье!
— На то, Рахиль Львовна, — серьезно возразил Кузовкин, — чтобы, когда казаки будут нас дуть нагайками, было кому сказать: стой! не смей! за что! это — наши дети. Если их, то и нас. Мы с ними.
Борис смеялся.
— Вот, Рахиль, какой он иезуит! Вы понимаете теперь, какой он иезуит? Я предсказываю: быть тебе, Кузовкин, президентом российского парламента.
— Или министром внутренних дел, — уязвила Рахиль.
Кузовкин ухмыльнулся:
— Конституционным? Принимаю.
— Слушайте, Рахиль, — возбужденно говорил Борис Арсеньев, — как же вы не понимаете? Если бы студенчество выступило с нашей программою, против нас оказалась бы вся эта умеренно-либеральная буржуазная Москва, — все эти красноречивые господа с убеждениями цвета saumon {Цвета лосося (фр.).}, как выражается братец мой Антон Валерьянович… Ведь все же требования, выставляемые нами, — прямо по их департаменту… С шестидесятых годов за довершение реформ пьют — кто водку, кто шампанское — по состоянию. Шепчутся по безопасным углам, провозглашают тосты за ‘Незнакомку’, делают обеды четырнадцатого декабря и девятнадцатого февраля и потом недели по две трепещут, не забрали бы их за такую гражданскую продерзость жандармы… Неужели вы не предвидите, что, если мы поднимем красные флаги и рявкнем ‘конституцию’, вся эта милая мизерия не только попрячется в перепуге по норам своим, но втайне даже будет аплодировать казакам и охотнорядцам, которые бросятся нас избивать?.. Ведь это же платонические миражники, а не ‘в самом деле’. Хорошими словами еще с Герцена облопались, а — когда Варвару на расправу требуют — они вопят о преждевременности, о политической бестактности и ругают мальчишек, что ‘испортили дело’. Пойдут орать, что мы ‘точим ножи на головах молодежи’, ‘мостим путь к Сибири трупами товарищей’ и тому подобные милые благоглупости. Ну а время еще такое, что их надо заставить во что бы то ни стало быть с нами, а не против нас. Кузовкин прав: надо, чтобы общество почувствовало сквозь толстую шкуру свою в нашем поругании свое поругание, чтобы оно видело нас оскорбленными в минимуме наших законных образовательных прав, преследуемыми за наши справедливейшие академические требования, за невиннейшие корпоративные заявления, которые, как ты ни повертывай, не скажешь, что ‘не ваше дело’. Потому что и слепому ясно, что — именно наше студенчество, такое наше, что, кроме нас, оно больше никого и не касается. И вот — когда почтенные буржуа убедятся, что власть дует нагайками и ссылает детей их совсем не за политику и не за конституцию, но за ‘наше дело’, тут, пожалуй, и шестидесятная подоплека заговорит, и совесть крикнет, что так дальше жить нельзя. По крайней мере, ежели не предъявляешь кандидатуры в кузены царя Ирода.
— Боже мой! Боже мой!— вздохнула Лангзаммер, — какая хитрая механика… и как мало в нас энтузиазма!
— Здравствуйте! Это у Бориса-то Арсеньева энтузиазма мало? — засмеялся Кузовкин.
— Я понимаю вас, Рахиль, — задумчиво произнес Борис, — вам на площадь хочется — под красное знамя… Не выгорит это дело, милая… Горстью моря не зачерпнуть… рано мы с вами живем… Союзник наш еще в пеленках лежит, едва лапками барахтается… Без рабочих открытые выступления — бессмыслица. Ну а рабочие покуда еще темное стадо, ‘сила пододонная’. Это — актив будущего, а в настоящем у нас — кроме готового претерпевать пассива, то есть собственных боков, — иного оружия нет.
— Сим победиши!— смеялся Кузовкин.
— Мне противно, что в вас нет доверия к здравому смыслу и сердцу народа!— восклицала Лангзаммер, — вы не хотите положиться на естественное политическое воспитание, которое он выносил в себе горьким бесправием и нуждою. Вы мало надеетесь на правоту своих убеждений. Нужен вопль, нужен крик, нужен темперамент. Вы не решаетесь увлечь толпу смелым, ярким призывом. И не умеете… Семидесятники не политиковали бы, как вы… нет… нет… нет… Они не воевали бы пассивом!
— Казанскую площадь, что ли, желаете повторить? — сухо перебил Кузовкин.— Нет, товарищ… Пора перестать идеальничать… Покуда народ еще не с нами, а против нас, — правда Бориса: у нас одно оружие — избиваемые бока и общественное негодование к синякам и кровоподтекам нашим. Ну-с, до свидания. Мне направо.
— А нам налево, — расхохоталась Лангзаммер.— Скажите, какая выразительная случайность!
— А победа, Борис, за вами, за вами…— повторил Кузовкин, пожал им руки и скрылся в сумраке Патриарших прудов.
— Рахиль, — сказал Борис Арсеньев, когда остался вдвоем с девушкою, — зачем вы с ним спорили? Ведь дело ясно как день. Стоит их петиции провалиться, а провалится она непременно, и весь университет ринется за нами, как один человек. Когда безжалостно и напрасно отказывают в минимальном праве, негодование снимает с себя напускные смирения и вытягивается во весь свой грозный рост, с справедливыми воплями уже о всей полноте прав… И общество поддержит нас, потому что — зрелище слишком выразительно. Помилуйте! в студенчестве взяла верх партия благоразумия, с мирною академическою программою. И вот за это благоразумие студентов — что же? приняли в нагайки! Если после того студенчество доведено до необходимости схватиться за политическую программу отвергнутого меньшинства, кто виноват? Это — акт отчаяния, акт самозащиты: нас гонят к нему не корпоративная воля, не внешняя пропаганда, но тупое, нерассуждающее, солдафонское насилие, от которого — доказано фактами!— добром ждать больше нечего. Сотни товарищей, которые сегодня не с нами, завтра придут к нам и скажут: вы были правы, а мы сломали дураков! Кузовкин умница, он хорошо предвидит свой крах. И, когда Катковы с компаний завопят, что мы бунтовщики, девять десятых общества грянет дружным ответом: ‘А что же им еще делать, как не бунтовать? Кто отбивает их от мирной науки и толкает их в революции? Вы! Вы! Вы!.. От вашего презрительного меднолобия пешка шахматная за красный флаг схватится, не то что живой человек…
Лангзаммер молчала.
— Все-таки, — сказала она наконец, — я предпочла бы — перерезать хотя бы вот этот самый переулок баррикадою и стоять на ней с револьвером в руках…
— Говорю вам: подождите четверть века. И это будет,
— Я тогда буду уже старуха, а вы старик.
— Ничего. И под снегом иногда бежит кипучая вода, — продекламировал Борис.— Я ждать согласен.
— Эка в вас веры-то!
— Ну вот — ваша последовательность: только что бранила, что нет веры, а теперь слишком много…
— Да если она у вас какая-то растяжимая на сто верст и еще с запасом? Точно бесконечная лента на телеграфном аппарате.
Они прошли несколько шагов молча.
— Ну а туда пойдете? — нерешительно и вполголоса спросила Лангзаммер.
— Туда? — быстро переспросил Борис.— Конечно, пойду. Там я не студент, а просто революционер, член партии, товарищ. Я свои студенческие обязанности как товарищ покончил, а туда призывает меня политический долг. Конечно, пойду. И Федос идет. А вот вам не советовал бы…
— Ну уж это вы, Боренька, — ах, оставьте!
— Маленькая вы, слабая… сомнут вас.
— Ну и ‘пущай’ сомнут… мое дело!.. А пойти — и не отговаривайте — пойду! пойду! пойду!

XXXV

От Курского вокзала по Маросейке к ‘городу’ двигалась странная процессия. Медленно катилась черная тюремная карета Колымажного двора, окруженная пешим конвоем. За каретою и по обеим сторонам — в ряд с конвойными — бодро вышагивали маленькие группы молодых людей, возбужденных, веселых и бледных. Всего — человек пятьдесят. Они что-то пели, махали платками. Из решетчатых оконец кареты выглядывали на них, чередуясь, испитые лица с глазами любопытными, но скорее смущенными и недоумевающими, чем радостными. Конвойные растерянно косились на странных провожатых, но не гнали их прочь. Молодежь, с своей стороны, не трогала конвойных. У командующего офицера, очевидно, не было инструкции на случай мирной демонстрации, — и он недоумевал, что ему с этою толпою делать. Никаких насилий она не производила, попыткою освобождения пленников, заключенных в карете, не угрожала, а нынешнего обычая палить в толпу только за то, что она — толпа, в те времена еще не было и в помине. Процессия проходила переулок за переулком, улицу за улицею, — ей никто не препятствовал. Околоточные на перекрестках и городовые с своих постов как-то искусственно спокойно окидывали ее равнодушными взглядами, а иные даже — не то сдуру, не то иронически — брали под козырек. Зевак на панелях выросли целые шпалеры. Смотрели молча и — ничего не понимая. Политическая манифестация была еще неслыханною редкостью. Некоторые принимали процессию за еврейские похороны, другие — за свадьбу, третьи — несколько ближе к истине — уверяли, что, должно быть, начальство опять восстановило торговую казнь и кого-то везут наказывать на Болото, где объявлялись в старину приговоры. У Армянского переулка поперек Маросейки протянулся обоз ломовых дрог. Процессия скучилась, улица запрудилась народом.
Волнующийся и смущенный конвойный офицер стал было командовать:
— Разойтись… не тесниться… Господа, я честью прошу…
Ему ответили кратко, кротко, но внушительно:
— Мы вам, господин офицер, не мешаем, вы нам не мешайте.
Любопытствующие примыкали к хвосту процессии и следовали за нею, сами не зная, зачем и куда они идут. Кое-кто из демонстрантов обращался к публике, разъяснял, но — по новости дела и от волнения — сбивчиво, темно и плохо, а по необходимости успевать за движением кареты — торопно и невнятно. Понятным оказывалось одно, — что в карете препровождаются на Колымажный двор какие-то важные ‘политические’, привезенные с далекого юга, и ‘партия’ почтила их торжественною встречею, к которой присоединяться приглашает всех желающих. Черная карета с ее странною свитою гипнотизировала воображение и тянула за собою. Толпа значительно выросла. Девушки трудового или учащегося типа, одетые строго и бедно, откровенно раздавали прокламации. Их принимали охотно — с молчаливым любопытством — и даже без испуга: впечатление было настолько ново и непривычно, что обыватель не успел еще струсить пред ним, обмыслив затаенную в нем опасность. Полиция, по-прежнему, оставалась безучастною.
— Скверный знак, — сказал Борису Арсеньеву, шагавшему в первом ряду демонстрантов, сосед его, рыжебородый, с холодными стальными глазами широкоплечий господин,— Берцов, руководитель и заправила манифестации. Они приготовили нам ловушку…
— Ну вот… Не думаю… Просто — растерялись… Ведь — впервые видят… И приказа нет… Не знают, как поступить…
— Нет, у них рожи такие… себе на уме. И любопытства мало в глазах. Очевидно, зрелище не невзначай: предвидели и ждали. И есть приказ — не трогать до времени. Иначе какой-нибудь горяченький не выдержал бы, прорвался… А они вон даже еще козыряют. Скверный знак.
— Что же из всего этого следует? — спросил Борис с недоверчивым и даже задорным несколько неудовольствием.
— То, что мы свое дело сделали, эффект достигнут, а теперь — sauve qui peut… {Беспорядочное бегство, паника… (фр.).} Надо рассыпаться.
Борис нахмурился и покраснел. Неожиданный успех беспрепятственной демонстрации опьянял и дурманил его победною радостью.
— Вы ошибаетесь, Берцов, — возразил он почти жалобно, — я уверяю вас: они просто не смеют нас тронуть… струсили, потому что видят, как охотно примыкает к нам народ.
— Народ!
Берцов презрительно пожал плечами.
— Какой вы оптимист и… еще ребенок, милый Арсеньев!
— Однако посмотрите: на вокзале нас было вряд ли тридцать человек, а сейчас, по крайней мере, двести… Я, конечно, понимаю, что большинство — не из сочувствия, но — так… Но — кто не против нас, тот уже за нас…
Берцов холодно возразил:
— Ни за нас, ни против нас, а идут, потому что надеются, что в конце концов скандал выйдет.
— Однако Лангзаммер раздала все свои прокламации — разбирают превосходно, — ни одного протеста…
— Ну и тем лучше. Хорошенького понемножку. Исполнила свою службу, — и удирай, покуда цела… Где она?
— Ее Бурст охраняет. За ним не видно.
Громадная фигура быкообразного техника двигалась за каретою, как башня какая-нибудь или стенобитная машина. Лангзаммер, миниатюрная, как куколка, живая как ртуть, бледная и прелестная с своими лихорадочно-яркими глазами, быстро тараторила, точно горохом сыпала в толпу.
— Возьмите, прочтите… Вы увидите, что мы не худые люди… Мы ищем только справедливости и добра для народа… Мы хотим, чтобы богатые поделились с бедными своим избытком. Чтобы господа не могли и начальство не смело притеснять трудящиеся классы, за счет которых они живут… Никто в России не должен умирать с голода, и все обязаны выступить на защиту своих человеческих прав… Возьмите, прочтите…
И она протягивала последние оставшиеся у нее листки. Если не брали, она роняла их на мостовую, и кто-нибудь из толпы подбирал. Читали тупо, с диким и пугливым недоумением. Но были уже и весело удивленные улыбки, и радостно недоверчивые глаза, и широко осклабленные рты…
— Одначе… ловко!..
— В самую точку!
А демонстранты кричали:
— Долой правительство! Да здравствует конституция!
— Да здравствует народ!
Бледные лица в окнах кареты расцветали сомневающеюся радостью. Крики усилились. Грянула нестройная ‘Марсельеза’. Голосили больше мелодию, слов почти никто не знал дальше первых двух стихов:
Allons, enfants de la patrie,
Le jour de gloire est arriv1!..
1 Вперед, сыны отечества,
День славы настал!.. (фр.).
Из кареты мелькнуло чудное лицо в русых косах и обворожительная улыбка той, которую впоследствии звали ‘Шлиссельбургскою мадонною’, той, беззаветно влюбленными товарищескими мечтами о которой ‘живые мертвецы’ Шлиссельбурга скрашивали свои одинокие могильные дни.
Некоторые из получивших прокламации раскусили, в чем штука, трусливо бросали их и спешили уйти. Чем ближе к ‘городу’, тем больше встречалось лиц мрачных и недоброжелательных. У Ильинских ворот какой-то приказный с шакальей мордой в допотопной лисьей шинели плюнул на листок и обругал Лангзаммер шлюхою. Кругом в толпе недружно, но все-таки захохотали… Федос Бурст обратил в ту сторону свое колоссальное туловище и грозно выпучил голубые тевтонские глаза. Приказный мгновенно исчез в народе, расточился, как бес пред заутреней. Народ расхохотался дружно — всем огулом.
— Не любишь? Ах, сукин сын!
— А это кто же будет? Бравый какой. Генерал, что ли, ихний?
Студент Рафаилов, маленький, тощий, искривленный рахитическим недоразвитием обиделся и объяснил:
— У нас нет генералов. Мы все равны. И вы должны быть все равны. И люди в карете, которых мы чествуем, страдают за идею всеобщего равенства.
В толпе ели яблоки, грызли подсолнухи… Бурст понравился.
— Ежели этот звизданет…
— Должон садить — аж и дух вон.
— По покойнику на удар.
А Борис Арсеньев тем временем умолял Берцова:
— Ну еще немножко… Ну хоть до Театральной площади…
Ему жаль было расстаться с миражом победы, с пьяным чувством толпы, слепо следующей за знаменем его протеста. Хотелось идти улицу за улицей — торжествовать, кричать и петь.
— Нет, Арсеньев, я дам сигнал. Не зарывайтесь.
И, когда процессия поравнялась с Лубянскими воротами, Берцов снял с головы свою высокую, под бобра, седую шапку и, махнув ею в оконце кареты, крикнул громовым голосом:
— До свидания, товарищи. До свидания — в свободной России!
И — быстро растолкав ближний народ, исчез в Никольскую улицу. Здесь он вмешался в толпу богомольцев у часовни Пантелеймона и, став на колени, добрые полчаса оставался без шапки, покуда не убедился, что за ним как будто не следят… А тогда осторожно сунул приметную шапку свою под пальто и вынул из кармана старый мягкий меховой дорожный картуз… Нахлобучив его, на улице Берцов сделался почти неузнаваем. В глухом уголке Старой площади у запертых амбаров мучного лабаза он остановился как бы за естественною надобностью, и… когда повернулся от амбара лицом к улице, великолепной рыжей бороды его — как не бывало. Теперь Берцова родная мать не признала бы. Он взял извозчика и поехал куда было надо.
Крик Берцова и его исчезновение были условленным знаком, что демонстрация кончена и участники ее должны понемногу расходиться по домам. Лубянская площадь с семью выходящими на нее улицами, с Толкучим проломом на Старую площадь, с проходными пассажами и дворами давала к тому все удобства и полный простор. Ближайшие к карете группы молодежи начали таять покорно и быстро. Каждый, раньше чем исчезнуть, кричал:
— До свидания, товарищи. Не падайте духом. До свидания в свободной России!
Крик подхватывался демонстрантами и откликался глухим ответом внутри кареты.
— Ах, черт, — ворчал Федос Бурст, уже взявший было руку Лангзаммер, чтобы вместе с девушкою поворотить к Старому Никольскому пролому.— Смотрите, Рахиль… Борька-то будто и не слыхал. Шагает знай своими длинными арсеньевскими ножищами… жираф этакий!.. Никакой дисциплины, как всегда… ах, дьявол!..
Быстро протолкавшись вперед, он и Лангзаммер очутились подле Бориса. Процессия, уже значительно поредевшая, в это время опять затормозилась встречею с ломовыми. Рослый и на редкость представительный — с длинными-длинными седыми бакенбардами — помощник участкового пристава повелительно махал руками и свирепо кричал в пространство. Лицо у него было бледное, но красноносое, пьяное, а в голубых глазах светился огонь скорбного безумия. И — в полный голос свой — полицейский орал хриплым старческим баритоном:
— Не загораживать улицы. Не толпиться… Степанов, возьми этого… Федорчук, тресни вон ту скотину… Иващенко, запиши номер ломовика…
А в четверть голоса быстрым шепотом отрывисто диктовал, не глядя на Бориса и Бурста:
— Господа… воздержитесь… Как искренний доброжелатель… За Театральною площадью… нехорошо…
И — опять во все горло:
— Иващенко! Чего мнешься, эфиоп? Не в очередь на часы тебя, волчий огрызок…
И бисерная ругань в три этажа. Студенты и Рахиль переглянулись…
— Я не понимаю вашего вмешательства, — тихо сказал Борис.
— Охотнорядцы у Параскевы Пятницы четвертый молебен служат… Ждут вас… А в университете неспокойно… вытребован наряд…
— Послушайте, господин полициант, — бесцеремонно остановил его грубоватый Бурст, — вы, может быть, очки нам втираете?
— Понимайте как угодно-с, мое дело было предупредить…
И — фронтом к конвойному офицеру:
— Сию минуту, поручик, успокойтесь, готов проезд, будет проезд… Федорчук! Двинь того краснорылого рукояткою в зубы.
— Да вам-то что? Вы разве из наших? — защебетала Лангзаммер.
Полицейский ответил ей взглядом глубоким и многозначительным.
— Нет, я не из ваших. Я государю моему слуга. Но только я, по своей совести, ненавижу, чтобы из хороших людей делали окрошку. Если не ошибаюсь, госпожа Лангзаммер?
— Вы меня знаете? — вспыхнула удивленная Рахиль.— Ну что же? Да, я Лангзаммер. Не намерена скрываться.
— И вас знаю, и господин Бурст мне известен, а Бориса Валерьяновича я когда-то на руках носил. Потому и осмелился предупредить вас. Преступаю служебный долг, но уверен, что вами предан не буду… Готово, поручик. Счастливый путь… Не будьте в претензии, сами видите: наша ли вина? Никакой возможности, валом прут, несносно сволочная публика… Господа! Не толпиться, расходиться… Ничего нет интересного. Со всяким может случиться. Степанов! Осади дурака — с шишкой… Куда полез, борода?
— Теперь я вас узнал, — тихо сказал Борис, — вы господин Мутузов… отец Лиды Мутузовой, не правда ли?
— Так точно-с. Вашей сестрицы подружка, дочка моя, вместе учились в гимназии… Но — откровенно вам скажу — не потому-с… А другую дочь имею — старшенькую… Клавдию… Пропала на этих ваших делах… Ныне в Нерчинском-с… Хотя служу в полиции и нахожусь в несчастии, — отец-с… могу понимать… Ради нее-с… Извините… что мог…
И, как волчок вертящийся, господин Мутузов откатился и, ругаясь, очутился уже по другую сторону улицы. А карета затарахтела в очищенный между двумя подводами раздвинутого обоза проезд, тяжело катясь вниз с мощеной горы на низменный плац, обставленный великолепными зданиями трех театров, двух шикарных гостиниц, длинною белою стеною Китай-города и пресловутым Тестовским трактиром, без коего в деловой Москве ничто же бысть, еже бысть.
— Ну-с, друзья мои… дело нешуточное… Мы за этого благодетельного бурбона должны нашим угодникам по хорошей свече поставить, — говорил Федос Бурст, присев на колесо неподвижно выжидающей подводы, тогда как мимо его валил за каретою муравьиный поток вольных и невольных демонстрантов.— Командую вам allegro udirato! {Аллегро удирато!— быстрое удирание (ит.).} Отсюда, как из-за баррикады… ловко отступление… Ты, Борька, жарь на Неглинную, я с Лангзаммер в Никольский пролом.
Но Борис, быстрым мельком взглянул на приятеля, двинулся за толпою.
— Борька!
— Ты — как хочешь, — услыхал он ответ, — я пойду вперед.
— И я с вами, Борис, и я!..— крикнула восторженная Лангзаммер.
— Борька! Но ведь это же нелепо. Никакой дисциплины! Нас раздавят. Мы повторим семьдесят восьмой год…
Борис оглянулся на Бурста почти злобно:
— А в состоянии мы удержать теперь этих? вот всех этих?
Он кивал и показывал пальцем на толпу демонстрации, опережавшей их с каждою минутою… С горы вниз было видно, что черная карета уже поравнялась с Большим театром. До поворота в Охотный ряд ей оставалось сделать всего лишь несколько саженей.
Бурст угрюмо потупился.
— Нет… поздно… не остановить… Докатятся по инерции…
— Так чего же ты хочешь? Чтобы подготовленная нам засада сделала, как говорит этот полицейский, окрошку из невинных людей?
— Гм…
— Они шли за нами, — попали в поставленный нам капкан, — и мы оставим их одних погибать в капкане, — а сами убежим, как хитрые, проказливые обезьяны?
— Борис, не забывай, что партийное решение было, чтобы демонстрация осталась мирной во что бы то ни стало.
Борис сухо возразил:
— Демонстрация кончилась. Теперь мы не демонстрируем, но просто идем под охотнорядские кулаки. А что касается мирности, ты хорошо знаешь, что ни у кого из нас нет оружия…
— То-то и есть, — что — как овцы на заклание… тьфу!
— Ничего нельзя сделать, Бурст, — говорила Лангзаммер, — нельзя, чтобы народ остался с впечатлением, что политические заводят в ловушку и удирают… Ободритесь. Не робейте… Надо принести себя в жертву.
— Я не трус, Рахиль милая, и бодрости у меня на десятерых достанет. Разве я за себя боюсь? Я своими кулачищами — сквозь какую хотите толпу дорогу прочищу… с крючниками в Рыбинске дирался и с босяками в Одесском порту… Но вы… но вот этот кривобокий Рафаилов… вон тот горбатенький Хаим Майзель… Сделайте вы мне милость: уйдите, покуда не поздно. Ведь только руки свяжете… Юркните — вон хоть в Малый театр… касса открыта… будто билет покупаете… Рахиль!..
Лангзаммер молчала. Она понимала, что Бурст говорит дело, но…
— Нет, — решительно сказала она, сверкая черными глазами и упрямо тряся кудрявою головкою под барашковою шапочкою.— Нет, Бурст. Вы, может быть, и правы. Но я не могу. Оставаться в безопасности, когда знаешь, что там — в двух шагах — увечат и убивают моих товарищей… нет, Бурст, — я предпочитаю — лучше пусть и меня изувечат!.. Это легче… Пусть уж как судьба укажет… Я пойду с вами… Возьмите меня с собою!.. Не сердитесь, Бурст!
— Э-эх, чертик вы упрямый!— воскликнул растроганный техник с нежною досадою и полным сожаления гневом.— Никакой дисциплины! По крайней мере, Рахиль, милая, хоть держитесь около меня, не отбивайтесь в толпу… Авось… Ну шабаш! Все равно… Поздно… Слышите? Пошла писать губерния… Уже орут… бегут… около карет уже свалка… О, дьяволы!.. Ну в кулаки так в кулаки… Погибни, душа моя, с филистимлянами!
Борис Арсеньев стоял на тумбе против Дворянского собрания, длинный, тонкий, яростный, и кричал страшным, пронзительным голосом:
— Товарищи, нам подстроена ловушка… Товарищи, сплотитесь теснее, иначе нас всех перебьют поодиночке… Господа, кто нам сочувствует, держитесь с нами — за правое дело… Кто не наш, спешите удалиться, чтобы не пострадать вместе с нами… Потому что нас будут бить и, может быть, даже убивать…
Толпа, гудящая, как несчетный рой железных пчел, всколыхнулась встречными течениями бегущих трусов и остающихся любопытных и образовала что-то вроде омута человеческого — крутящийся толкун картузов и шапок над лицами бледными и красными, испуганными или освирепелыми… Часть демонстрантов бросились, как стадо овец, вверх по Дмитровке… спеша рассыпаться по переулкам. Речь Бориса имела ту неожиданную пользу, что, задержав толпу, отделила ее от кареты и ослабила ее встречу с мясниками, устремившимися на нее от красной и красивой, как гигантски оснащенный, парусный корабль, Параскевы Пятницы. Мясники с ревом ‘ура!’ окружили карету в полной уверенности, что распотрошат ее беспрепятственно в полное свое удовольствие. Конвой — ничего не понимающий, взволнованный, нервный, измученный уже добрым часом недоумения среди окружавшей его толпы, — положительно обрадовался этому нападению, которое выводило его из двусмысленной позиции, и — верный инструкции — ощетинил штыки… Дикий натиск в испуге рассыпался прахом, первоначальная энергия нападения сразу ослабла в трусливых недоумениях пред нечаянною вооруженною силою.
— Выдавай нам царевых изменников!— вопили горланы, — чего их по тюрьмам возить? Мы своим судом справимся. Подавай, — мы их в клочки разорвем!
Но вопль был уж неискренний и неуверенный, — из задних рядов… Передние безмолвствовали и не напирали… Кони прибавили шагу. Карета легко покатилась под гору, на Моховую. Подготовленная охотнорядская бойня сорвалась сама собою. Повторить 1878 год не удалось. На отдельных лиц набрасываться не решились, не надеясь разобрать, кто участник демонстрации, кто — просто случайный прохожий. Объявить войну всей встречной интеллигенции без разбора полиция не посмела или не захотела. Публику велено было не обижать. Ограничились криком в пространство. Молодым людям, похожим на студентов, курсисткам — особенно евреям и еврейкам — грозили кулаками и даже мясничьими ножами, рассыпая похабную ругань. Бурст вел Лангзаммер, как сквозь строй отвратительных слов, подлых взглядов и жестов. У него глаза налились кровью, и даже затылок стал красный, как кумач, но он понимал, что надо выдержать эту позорную муку, что достаточно одного ответного удара, даже слова, и злобное настроение толпы прорвется в звериную ярость.
— Только бы дойти до университета… только бы до университета…— ворчал техник себе под нос.— Там — наплевать… будем — как в крепости.
Остатки демонстрации растаяли в кучку человек в пятнадцать, сплотившуюся около Бориса Арсеньева. Он — бледный, но с гордо поднятою головою — привлекал враждебное и опасное внимание.
— Вон этому непременно следует кости переломать… Он у них главный… Речь говорил…
— Энтот?
Детина, к которому переодетый агент обращал эти науськивания, — дюжий молодой парень, в суровом переднике с черными пятнами непромытой крови, — хвастливо и нагло заглянул в лицо Бориса, встретил его взгляд и — замялся.
— Поди, с левольвертом ходит…— в конфузе пробормотал он.— Убьет — недорого возьмет…
Группа Бориса, сжавшаяся, настороженная, напоминала ямщицкую тройку, на которую в глубокоснежной степи напала и по следам за нею идет волчья стая. Кусать и рвать еще не смеют, но уже щелкают острые зубы, и, как свечи, горят жадные глаза. А ямщик не решается погнать коней во весь опор, потому что — все равно не ускакать от волков по спотыкливым сугробам, только дашь зверям сигнал освирепеть и броситься. Бурст оглянулся на своих и нахмурился.
— Малорослые и слабосильные все, — пробормотал он, — черт!.. Этаких — и нехотя, из озорства одного, поколотят… Один Борька да Работников на людей похожи… Подождите, Рахиль… Надо усилить наш арьергард… Я там теперь нужнее.
Он подоспел вовремя, потому что волки уже начинали ‘играться’ с обреченною жертвою: кривобокого Рафаилова, будто не нарочно, пребольно поталкивали, нагло переговариваясь через его голову, словно и не замечали его два молодца из мучной лавки. Майзеля задел локтем в лицо огромный чернобородый зеленщик… С появлением колоссального Бурста в ‘арьергарде’ стало повеселее… Волки укротили свою прыть и даже отстали на несколько шагов, как бы рассматривая и изучая нового врага, с которой бы стороны на него прыгнуть.
— Уф! Ныне отпущаеши!— тяжело вздохнул Бурст: Охотный ряд был пройден, и группа демонстрантов вошла в узкую Моховую, — до университетских зданий оставалось не более тридцати саженей. Молодежь встрепенулась и прибавила шага. Волки взволновались, сообразив, что добыча от них ускользает… Заторопились… Насели… Ругань посыпалась с оживленною силою… Возбужденные гневом неудачи, потные, красные лица и злые глаза надвигались на ‘арьергард’ тесным полукругом… Из углового магазина Калганова выбежал молодец без шапки и с руками в рыбьей чешуе. Вмешавшись в толпу, он очутился как раз позади Лангзаммер и, кривляясь, шел за нею, произнося скверные слова и делая похабные жесты, от которых волчья стая помирала со смеха.
— Не обращайте внимания… молчите… молчите…— бурчал Бурст, все ускоряя шаг.— Только бы до университета… ну погоди ты у меня, красный черт… будет тебе ужо!.. Только бы до университета…
Но, ободренный безответностью девушки и хохотом толпы, рыбник наглел с каждым шагом. И вдруг — Рахиль не выдержала: прежде чем Бурст мог ее остановить, девушка вырвала у него свою руку, обернулась на одной ноге, как волчок, и плюнула нахалу прямо в лицо… Рыбник остолбенел… Толпа остолбенела… А затем, как водится, грянул залп хохота над неожиданно побежденным победителем…
— Ловко!..
— Ай да барышня! Не из робких.
— Протри глаза-то, а то бельма вырастут.
— Теперича тебе, дураку, и умываться не надо: на трое суток тебя барышня вымыла.
— Супротив ячменей оно хорошо, говорят, коли в глаза плюнут…
Взбешенный рыбник бросился вперед.
— Что? Плеваться? Жидовская лахудра! Смеешь православному человеку в лик плевать?
И, догнав Рахиль, схватил ее за волосы. Но тут же покатился на мостовую от страшного удара: Бурст сверху опустил на него кулак свой, точно кузнечный молот.
— Теперь пойдет катавасия, — рычал он, увлекая истерически рыдающую Рахиль.— Прочь с дороги, кому жизнь дорога!.. Никакой дисциплины!
Рыбник сидел среди улицы и охал. Настроение толпы мгновенно изменилось.
— Наших бить! Наших? Ах вы…
Но демонстранты уже входили в двор Старого университета. Предупровденные сторожа быстро заперли за ними железные ворога. Бедняга Рафаилов по близорукой мешкотности своей ухитрился как-то опоздать и остался на тротуаре. Его схватили и начали бить, а он визжал диким заячьим криком, которому вторили в университетском дворе истерические вопли Лангзаммер.
— Эх!— с яростью воскликнул Бурст, блуждая вокруг себя побелевшими глазами, — Борис, Работников, Живилкин, кто поздоровее… держите, что ли, калитку!
И — ринулся на улицу. Толпа встретила его бешеным ревом, и на мгновение он исчез в лесе поднятых рук, но его ужасные тевтонские кулаки сделали свое: минуты через три Бурст вломился обратно в калитку, окровавленный, запыхавшийся, измятый, но — победителем и волоча в виде приза почти бесчувственного Рафаилова, которому он не удержался-таки дать легкого подзатыльника:
— Ворона… Нашел время зевать!.. Никакой дисциплины!
— Подлецы этакие, сзаду бьют, всю спину отломили…— задыхаясь, жаловался он, утирая платком кровь, лившуюся из разбитого носа.— Но вашему рыбнику, Рахиль, решительно не везет… Он все ловил меня за ноги, уронить думал… Но я его — как наподдал каблуком под вздох… уж не знаю, много ли от него теперь осталось…
Огромное высокое университетское крыльцо почернело от студенчества, высыпавшего из аудиторий и с большой сходки в актовом зале. Неслись грозные, ободряющие крики. Уцелевшие демонстранты сразу потонули в товарищеской волне. Их обнимали, целовали, жали им руки… На крыльце грянуло ‘Gaudeamus’. Кузовкин, завидя Бориса, быстро сбежал к нему навстречу.
— Что у вас?
— Ты видишь.
Борис указал на толпу, бесновавшуюся на улице, как стадо рассвирепевших горилл. Они потрясали неподатливыми воротами, лезли на фундамент решетки. Рыбник, опять успевший оправиться, прыгал за железными прутьями, точно черт какой-нибудь, и диким сиплым голосом выл на Бурста какую-то уже нечленораздельную ругань. Гвалт и вой стояли невообразимые.
— Отворяй ворота! Не то разнесем решетку!
— Камня на камне не оставим в вашем окаянном гнезде!
— В ножи вас!..
Но студенчество все прибывало и прибывало, и его внушительная масса произвела впечатление. Меньше напирали на ворота, среди прыгающих силуэтов на решетке появились уже спокойные фигуры простых зевак.
— Отворяй ворота, — шебаршили еще профессиональные горланы, — всех прикончим, духа вашего не останется!
Со студенческой стороны тоже задирали:
— Выйдем на улицу, — разбежитесь, как зайцы, только хвосты сверкнут…
— В ножи вас! Камнями зашвыряем!
— У нас против ваших ножей револьверы найдутся, — пробасил огромного роста студент-математик в черных кудрях и красавец собою, только какого-то шулерского типа, вызывающе позируя перед решеткою.
Кузовкин услыхал и сурово окликнул:
— Нисшественский, что за пошлости вы говорите?
Студент сконфузился.
— Помилуйте, Кузовкин… нахалы… Надо же их осадить.
— Вам угодно, чтобы полиция сплела сказку, будто мы угрожали расстрелять толпу из револьверов?
— Господин Кузовкин, вы должны понимать, что подобные возможности мне, как студенту, не могут быть угодны.
— Ну, следовательно, и не делайте глупостей, чтобы ‘подобные возможности’ не обратились в действительность.
Красавец неловко осекся и отступил за спины товарищей, недовольно бормоча:
— Удивляюсь… кажется, каждый имеет свободу действия… Замечания… И каким начальническим тоном… Генералы у нас завелись… самозванные генералы…
Кузовкин проводил его глазами…
— Препротивный господин, — с убеждением сказал он Борису.— Ужасно мне подозрителен. Сейчас сходку смутил… такую красноту и левость загибал ни к селу ни к городу, что я едва удержался, чтобы не назвать его провокатором. Теперь за револьверы взяться желает… Ты слышал? Какое-то непременное стремление подвести университет под обух.
— Да ведь ты и меня в том же самом обвиняешь, — улыбнулся Борис.
— Ну, Борис Валерьянович, такие вещи — даже и в приятельскую шутку говорить не следует… Et modus in rebus!.. {Всему есть мера!.. (лат.).} Ты — Борис Арсеньев, за тобою — партия, а этого франта я начинаю серьезно подозревать, не правительственный ли агент…
— Черт его знает… Не люблю записывать людей в шпионы — зря, без доказательств. Может быть, просто выскочка, надеется выйти в вожаки для беспартийных… А что дурак и отвратителен, в этом я совершенно с тобою согласен… Но надеюсь, что мы встретились не для того, чтобы беседовать о достоинствах господина Нисшественского? Рассказывай, что у вас.
— У нас…— протяжно начал Кузовкин…— Ах, вот это нехорошо, вот это сейчас совсем: некстати и очень нехорошо!— оборвался он, указывая на Рахиль, Бурста и еще нескольких, посторонних университету пришельцев.— Сходка постановила, чтобы провести протест строго легально и исключительно своими студенческими силами. Чтобы не было даже тени чего-либо похожего на заговор с другими учебными заведениями. Чужие сейчас нам совершенно лишние.
— Куда же прикажешь их девать? — вспыхнул Борис.— Ты видишь: мы в осаде… Не выбросить же нам товарищей в звериное море это.
— Кто говорит… Но надо их спрятать. В арку — к служащим или по профессорским квартирам. Они не могут ни участвовать, ни даже присутствовать на сходке… мы дали слово совету…
— Напрасно давали. Слово нелепое… неизвестно, зачем сами дробите силы свои.
— Может быть, но — давши слово — крепись… А университет, брат, закроют… Ректор — прямо от попечителя — проговорился впрямую… Там пойдут на все…
— Ну что ж? — равнодушно возразил Борис, — мы плакать не станем…
— Что вам плакать? Вода на вашу мельницу. Но мы станем. И потому, брат, поставлено сходкою: на петиции стоять крепко, а если начальство будет грозить закрытием университета, то мы закрыть не позволим.
— То есть как не позволите? — насторожился Борис.— Какими же средствами?
— Просто решили не признавать университет закрытым, от кого бы такое распоряжение не исходило, и не расходиться из университетского здания, покуда петиция наша не будет удовлетворена. Пускай расшвыряют нас силою или арестуют всех оптом, — но мы у себя дома и по доброй воле никуда из своего дома не пойдем.
— Да ну? — встрепенулся Борис с радостно зазвездившимися глазами.— Вот это здорово… это молодецки… Даже не похоже на вас, не в обиду тебе будь сказано.
— Ничего, мы к вашей любезности привыкли… В другое время я сильно побранился бы с тобою за это, — Кузовкин кивнул на толпу, бушующую на Моховой, — все-таки втравили вы нас в политику, сумасшедшие!.. но… все к лучшему в этом лучшем из миров: сейчас оно удивительно кстати.
— Улица в нашем деле всегда кстати.
— Ну это — de gustibus non est disputandum… {О вкусах не спорят… (лат.).} A вот — что сейчас студенчеству некуда податься из университета, как в страшную толпу эту, и что благодаря тому мы не будем иметь дезертиров, — твоя правда.
— Держаться долго все равно не сможете.
— Мы об активном сопротивлении и не мечтаем. Тут вопрос только в том, что мы заявляем себя господами: своего права хозяйства в своем университете не уступаем никому. Если совести хватит, берите нас, вяжите, бейте, разбойничайте, но университет наш. Ну и все-таки это я еще посмотрю, как они введут полицию в стены университета… Полтораста лет стоит наша Alma mater, но — таких примеров не видывала.
Борис перебил:
— А между тем… ого!.. Смотри-ка, смотри: легки на помине, наконец — спохватились, что в городе бунт: полиция. Фараоны, честное слово, целая туча фараонов.
— Посейдон, взбушевавший море бурею, является его укрощать!— с отвращением сказал Кузовкин.
В самом деле, за решеткою показался многочисленный полицейский наряд. Кто-то на московском верху решил, что проектированное сражение морально проиграно — охотнорядцы не оправдали себя и вместо ‘Народной Немезиды’ устроили лишь безобразный и пошлый уличный скандал. О нем уже летели по Москве крылатые слухи, пугая и возмущая общество раздутыми вестями. На Пречистенке, Собачьей площадке, на внешних бульварах — в квартирах интеллигентного барства — уже чуть не клялись, что университет взят приступом и разгромлен охотнорядцами хуже, чем Иерусалим — Титом. Пострадавших студентов считали сотнями, называли убитых и раненых будто бы профессоров… На Пятницких, Ордынках, Софийских набережных зарычало испуганное за детей своих именитое и образованное новое купечество:
— Этак, ежели ныне дозволено всякое разбойное безобразие, то лучше пассажи на замок запереть и фабрики распустить…
Власть струсила.
Полицейский наряд, приготовленный, чтобы поддержать в случае надобности охотнорядскую расправу, теперь был выдвинут из Манежа, где скрывался с утра, — с приказанием оттеснить от университета нападающий погромный хаос. Толпа, уверенная, что полиция — на ее стороне, ровно ничего не понимала. Она думала бить, вместо того — теперь ее били. Городовые сдергивали за ноги буянов, раскачивавших решетку, и, работая ножнами и рукоятками тесаков, быстро очистили тротуар перед университетом. Охотный ряд отступил, недоумевающий и недовольный…
— Пес разберет их, это начальство наше премудрое, — громко ворчал пожилой бородач, старший приказчик крупной мясной лавки.— Две недели сыщик ходил к нам в магазин, шептался, увещал, чтобы собрались с духом — задать скубентам взвошку за ихнюю крамолу… Даже так обещал, что из Питера пришлют нам медали за верность… А на место того, когда дело дошло до состава драки, то, между прочим, высылают на нас макарок с селедками, чтобы — осади народ!.. Не иначе, что господа дали обер-полицеймейстеру большую взятку на отступное, потому что в наверситете обучается много господских детей…
— Взятки ли, нет ли, — отозвался ему мрачный и чернобородый гигант, хозяин зеленной лавки, — но только я подобных шутков не терплю, и с меня довольно. Зови не зови, шепчи не шепчи, — шабаш, больше не пойду… Не мальчишки мы им достались, чтобы рядить нас в дураки… Никаких медалей не возьму за такую насмешку. Я человек смирный и до драки не охочий. Но ежели ты поднял меня в задор, будто изменники, то, стало быть, бить — так бить. А ежели бить не дозволено и даже околоточный самого меня в морду тычет, то ясно из того следует, что никаких изменников нету, а только один их полицейский камуфлет к получению новогодней награды. Слава Богу, еще, что так — пустом — разошлись и никакого греха на душу не взяли. Но только я оченно зол. И теперича так духом своим воспламенился, что ежели бы соседи меня поддержали, то не скубентов, а вот макарок этих обманных я с удовольствием бы пошел колотить.
Студенты, с появлением полицейских хлынувшие обратно в университет, с любопытством смотрели на вытянувшийся вдоль решетки наряд с крыльца или из-под университетской арки. Полицейские молча и апатично смотрели на студентов сквозь решетку. ‘Gaudeamus’ звучало раскатами.
По Моховой, как туча, двигалась казачья сотня.

XXXVI

Университет стоял на своем крепко. Увещания к покорности и компромиссам кончились печально.
Ректора, полуживого от испуга старичка-филолога, освистали всем актовым залом. Он расплакался, раскашлялся и был уведен сеидами своими в недра казенной квартиры, где бдительная и верная супруга едва-едва отпоила его от переполоха жидким чаем.
Советской депутации, составленной из самых любимых и передовых профессоров, не свистали, но выслушали ее мрачно и холодно.
— Профессор, оставьте. Мы понимаем ваши добрые намерения и благодарим вас за любовь к нам… Мы вас тоже любим и уважаем… Но не надо! Вы не можете ни верить в то, что обещаете, ни уважать благоразумие, которое нам советуете!— горячо крикнул одному из ораторов этой депутации Борис Арсеньев, — и крик его был покрыт громом аплодисментов.
Приехал попечитель учебного округа — граф Капнист. В лице этого бюрократа, не связанного с просвещением решительно никакими узами, министерство впервые накладывало руку на вольнолюбивую московскую Alma mater как на силу подчиненную. Прежние попечители: спокойный и ленивый старый барин князь Ширинский-Шихматов и даже князь Н.П. Мещерский, прославленный своею глупостью, абсолютным невежеством вообще, а в особенности в классических красотах, которые он призван был насаждать, пролезший в попечители лакейским угодничеством Каткову, чей он был ставленник и эхо, — никогда не дерзали вмешиваться в университетские дела, иначе как совещательно, и в здании университета показывались также, не иначе как приглашенными гостями, по высокоторжественным академическим дням. Тесная профессорская коллегия ‘золотого века’ московской Alma mater умела отстоять себя от бюрократических посягательств. Еще живо было предание шестидесятых годов, как кто-то из попечителей, вздумал посетить экзамены на юридическом факультете и оказал честь непрошенного ассистентства знаменитому профессору римского права, полулегендарному Никите Крылову. Тот на неожиданный контроль этот взбесился внутренно, как Вельзевул, но не показал вида и встретил знатного гостя с таким низкопоклонным почетом, что аудитория, привычная к чудачествам старого ‘юса’, помирала со смеха. А экзаменовать принялся в таком приблизительно духе:
— Здравствуйте… давно не видались… папенька ваш здоров?
— Слава Богу, Никита Иванович.
— И маменька здорова?
— Благодарю вас, тоже здорова, Никита Иванович.
Крылов с удовольствием нюхал табак и говорил:
— Вот и прекрасно, что оба здоровы. Кланяйтесь от меня вашим добрым родителям и скажите им, что Никита Крылов поставил вам пять.
Таким образом он в каких-нибудь десять минут обработал добрую половину курса. Попечитель возмутился.
— Я не понимаю, Никита Иванович… Так нельзя… Вы их совершенно не спрашиваете…
Профессор, только того и ждавший, ощетинился, как еж.
— Мы с аудиторий, ваше превосходительство, друг друга знаем, нам друг друга спрашивать не о чем…
— Но все же — экзамен… Хоть несколько бы вопросов?..
— Ах, несколько вопросов? С удовольствием… Господин студент! господин студент!— позвал он последнего экзаменованного.— Пожалуйте-ка сюда… Вот его превосходительство желают задать вам несколько вопросов… О чем вам угодно спросить его, ваше превосходительство? Извольте спрашивать, ваше превосходительство!..
Его превосходительство сконфузилось, сознавая с похвальною скромностью, что курс наук, когда-то пройденный им в ‘Лошадиной академии’, не слишком-то надежный ценз для экзаменатора по римскому праву.
— Я, собственно, желал бы, чтобы вы, Никита Иванович, его спросили…
— А я уже имел честь докладывать вашему превосходительству, что мне господина студента спрашивать не о чем… Но он весь — к услугам вашего превосходительства… Извольте спрашивать, ваше превосходительство!
Но его превосходительство, сконфуженное, перепуганное, разобиженное, вспотелое, красное, уже пустилось наутек и, выходя, имело удовольствие слышать, как за его спиной аудитория грохнула гомерическим смехом.
А Крылов набил нос табаком и гнусил с хладнокровием:
— Вот тоже есть русская сказка… а?.. Жили-были старик со старухой… а?.. И было у них три сына… а?.. Два сына умных, а третий — попечитель учебного округа.
И вот этакий-то ‘третий сын’ изволил теперь явиться к студенчеству в качестве отца-командира, посланного ‘подтянутъ Москву’, как Апухтин подтягивал Варшаву, а Сергиевский — Вильну. Ограниченный, самодовольный, весь — воплощенное ‘себе на уме’, отборный перл бюрократического мещанства, Капнист показался студентам каким-то Чичиковым, приехавшим покупать мертвые души. Даже и щеки у него были такие, будто он их моет особым мылом, сохранившимся от службы в таможне.
— Здравствуйте, господа.
Ему не ответили. Он заговорил — при всем своем апломбе — с большою натугою: нелегкое дело чувствовать против себя немую вражду глядящих на тебя в упор восьмисот человек… Сходка слушала довольно спокойно, покуда речь Капниста не выяснила, что министерство не хочет знать никаких петиций, замкнуло уши для всех академических требований и приказывает студентам безусловную покорность и немедленное возвращение к занятиям, без рассуждений — под страхом в противном случае самых суровых мер и наказаний. В громадном актовом зале было тихо, как в склепе погребальном… И вдруг — в паузе переводящего дух Капниста — ясно, спокойно и отчетливо прозвучало, вспыхнув, как далекая молния, одно лишь короткое слово Кузовкина:
— Мерзавцы.
И тучу прорвало. Со всех сторон поднялся гам, грохот и топот. Во всех углах залились трелями протяжные и пронзительные свистки.
Капнист багровел, бледнел, — у него не было ни голоса, ни умения укротить бурю.
— Господа, я пришел сюда говорить с благоразумными людьми. Но если взамен того встречаю лишь нестерпимое упорство и готовность к бунту…
— Ого?!
— Вон!
— Долой!
— Министерский холоп!
— Полицейский от просвещения!
Присутствующие профессора беспомощно метались от попечителя к студентам, от студентов к попечителю, — толклись, как потерявшие упругость и спасительную силу сопротивления испорченные буфера. Их положение было тяжкое и жалкое. Студенчеству они вдруг стали как-то совсем не нужны, и оно равнодушно отстраняло их с своей дороги, словно некстати поставленную мебель. А в глазах и тоне рассвирепевшего и струсившего Капниста они читали совершенно определенную министерскую угрозу: это все ваше дело, ваша закваска и подготовка, голубчики! это — все вы!
— Господа, мне остается лишь сожалеть, что я не обладаю достаточным даром красноречия, чтобы вас убедить…
— Помолитесь в своей Козельщине: авось прибавится!— крикнул Борис Арсеньев.
Залп хохота и торжествующих свистков!.. Этого намека Капнист уже совершенно не вынес. ‘Козельщина’ с будто бы чудотворною иконою Божьей Матери, которую захудалые графы Капнисты заставили ‘явиться’, мечтая поправить за ее счет свои расстроенные дела, была в то время новейшею притчею во языцех. Попечитель быстро повернул к выходу.
— Мне здесь делать больше нечего, — раздраженно бросил он на ходу сопровождавшим его безмолвным членам совета.— Слишком ясно, что среди студентов свила гнездо злонамеренная агитация, и правительству известно, чья в том вина…
— Долой! Тю!
— В Козельщину!..
— ‘Помолись, милый друг, за меня!’
— Теперь пеняйте на себя. Ведомство не может оставить на себе ответственность. Я умываю руки. С этой минуты вопрос о беспорядках — достояние администрации. И не наша вина, если в университет будут введены полиция и войска. Весьма прискорбно, весьма прискорбно!
Один из профессоров не вытерпел: министерская комедия велась слишком нагло.
— Ваше сиятельство, нам несколько странно, что вы говорите о передаче дела в руки администрации и о призыве войск только в будущем времени… Университет уже третий день окружен полицейским нарядом, а — что касается войск…
Он показал в окно на казачью сотню, расположенную во дворе университета.
Капнист ничего не возразил, только смерил дерзкого профессора ненавистным взглядом — и уехал.
Впоследствии он открыто признавался, что никак не ожидал — выбраться из университета непобитым… Наоборот, студенчество торжествовало и гордилось своею выдержкою — именно, что победитель отбыл, как прибыл, ‘девственным’ — без пощечины…
Спасительный страх студенческой пощечины (они тогда были-таки в моде) вдруг легендарно как-то повис в воздухе и создал довольно водевильное недоразумение между осажденным студенчеством и осаждающим начальством.
Угроза Капниста, что войска войдут в университет, была фальшивая. На эту меру никогда не согласился бы ни генерал-губернатор В.А. Долгоруков, ни командующий войсками московского округа Бреверн-Делагарди, — оба большие баре, связанные с Москвою множеством дружественных нитей и совсем не расположенные компрометировать себя в университетской истории, потерять в городе давние симпатии и кредит… увы! не только нравственный: князь В.А. Долгоруков был у москвичей в долгу как в шелку.
С другой стороны, студенты совсем не затевали активного сопротивления. О револьверах и тому подобных эффектах кричало несколько подозрительных господ, вроде красавца Нисшественского, но товарищество быстро их уняло. С отъездом попечителя все поняли, что теперь, собственно говоря, пьеса кончена и наступает развязка: администрации предстоит очистить университет огульным арестом упорствующей сходки, а студенчеству — огульно сдаться.
Вот тут-то и начался водевиль: среди высшей администрации московской не находилось охотников объявить студентам их арест. Все были почему-то уверены, что на долю такого объявителя студенчеством подготовлена коллективная ‘плюха’, и решительно никто из властей предержащих не стремился пожертвовать для искоренения крамолы и спасения отечества неприкосновенностью своих ланит. Администратор XX века из ‘бывых прохвостов’ подобными перспективами вряд ли смутился бы, но в восьмидесятых годах Москвою управляли еще бояре — люди хороших дворянских фамилий и с дворянскими points d’hon-neur {Чувствами чести (фр.).}. Князь В.А. Долгоруков, губернатор Перфильев, с которого, говорят, Лев Толстой написал Стиву Облонского, губернатор Красовский, обер-полицеймейстер Козлов, полицеймейстер Огарев, даже жандарм Слезкин были еще птенцы дворянских гнезд, люди из общества, — каковы ни есть, но все-таки воспитанники и выученники эпохи Александра II, — следовательно, не без интеллигентных привычек и традиций. Все эти люди доживали у власти свое последнее время, обреченные отстранению именно за ‘слабость’ и ‘популярничанье’, то есть за неумение или нежелание угодить Петербургу истинным бюрократическим зверонравием, во всеоружии бичей и скорпионов. На смену им шли уже Держиморды наголо: выскочки и карьеристы из непомнящих родства, выдрессированные исключительно на резвость и злобность по петербургскому манию, — фрукты гатчинских садов и оранжерей села Ильинского. Особенно ненавидели в восьмидесятных петербургских сферах В.А. Долгорукова. Придворные льстецы и шуты говорили о нем с язвительностью как о московском ‘удельном князе’ и только что не обвиняли его в намерениях ‘отложиться’. Популярность этого сановника, хотя он далеко не блистал талантами и звезд с неба не хватал, — была очень велика. И купил он ее вовсе не либерализмом каким-либо, — его в Долгорукове, старом барине-крепостнике, дряхлом селадоне во вкусе ancien rgime {Старого (отжившего) порядка (фр.).}, — понятное дело, — даже тени быть не могло!— но просто личным джентльменством: постоянною приветливостью, человечностью в обращении со всеми и природною доброжелательностью характера, органически не способного к ‘административному восторгу’ и зверству для зверства. Кажется, Долгоруков был и остается единственным русским генерал-губернатором, прославленным далеко за пределами своего генерал-губернаторства, испытавшим поистине всероссийскую популярность. Когда после отставки своей Долгоруков предпринял путешествие по России, его всюду принимали, в самом деле, чуть не с царскими почестями, и поездку — телеграммою из Гатчины — велено было прекратить. Самую отставку свою Долгоруков получил в отсутствие из Москвы, с приказом в нее уже не возвращаться: настолько тверда была петербургская уверенность, что устранить из Москвы этого патриархального ‘хозяина’, добродушно управлявшего ею чуть не тридцать лет, невозможно без манифестаций, сочувственных ему и враждебных его преемнику. Опала и ревность распространились со временем даже на мертвое тело Долгорукова: гроб его, вопреки завещанию, не нашел могилы в Москве и был перевезен в родовое имение почти тайно,— все из опасения манифестаций, способных бурным чествованием порядочного прошлого прочитать выразительную мораль скверному настоящему.
Итак, начальство ждало с нетерпением, чтобы студенчество прислало парламентеров, что сдается.
Студенчество ждало с терпением, чтобы начальство явилось взять его в плен.
У студентов было весело и бодро: большой и живой юношеский подъем. Без конца лились речи и пение. Ждали всего скверного, но смотрели в глаза будущему с гордым вызовом — без страха и боязни… На людях и смерть красна, а людей было много. И все молодые — с целою жизнью впереди.
Обер-полицеймейстер А.А. Козлов уже три раза налетал на лихой своей парочке в русской упряжке — наведываться, как идут дела. И теперь он ходил в университетском дворе злой-презлой, перекоряясь с полицеймейстером Огаревым — старым и недалеким бонвиваном, который сам себя рекомендовал:
— Человек с большими усами и с малыми способностями!
Фразу эту Островский в свое время записал у Огарева для Паратова в ‘Бесприданнице’. Усы, в самом деле, были настолько великолепно густы и длинны, что Огарев мог завязывать их узлом на затылке. Взяточник был жесточайший, но — добродушно-патриархального типа, и запанибрата со всем городом, — вроде гоголевского полицеймейстера, о котором обираемые им купцы, однако, хором твердили:
— Алексей Иванович — хороший человек.
Николай Ильич был тоже ‘хороший человек’. Настолько, что даже на студенческих балах самым добросовестным образом напивался в ‘мертвецкой’ и подтягивал ‘Gaudeamus’… Всякую политику искреннейше ненавидел, ничего в ней не понимал и не смыслил, а о студентах выражался:
— Для меня после гусара студент — первый человек.
Ввиду всех этих прецедентов идти под студенческую ‘плюху’ Огареву казалось особенно кисло. И Николай Ильич любезно предоставлял честь ареста Александру Александровичу, а Александр Александрович старался начальственно спихнуть ее на Николая Ильича.
В конце концов взялся выручить начальство из затруднения и отправился к студентам участковый пристав Замайский, тоже, в своем роде, московская знаменитость: блестящий сыщик по уголовным делам, игрок, шулер, вечно подсудимый за взяточничество и разные преступления по должности, но вечно же спасаемый полицией от суда и верной Сибири за сыскной свой талант. Замайскому пощечин опасаться было нечего: на бурном поприще житейском он принял их на пухлые ланиты свои — несть числа и о чести был одного мнения с Фальстафом.
Этот веселый и жуликоватый циник явился к сходке — шут-шутом и тотчас же возбудил улыбки. В актовый зал он не вошел, — остался в курилке, с расчетом, чтобы не раздражить студентов зрелищем полицейского мундира.
— Дозвольте папиросочки воскурить? — интимно обратился он к Кузовкину, нюхом почуяв в нем ‘шишку’.— Честь имею рекомендоваться: пристав Замайский… Мерси… Что ж, господа? Побунтовали, — и будет… Пришел забирать вас в полон!.. Ха-ха-ха… Вас — вон сколько, а я один… Ха-ха-ха. Пойдемте, что ли? а?
— А если не пойдем? — засмеялся Кузовкин.
— Ну вот, не пойдем? Чего вам здесь ждать-то? Всем давно ко щам пора… Эх, господа! Давайте-ка, кончим это дело по любви до сумерек? А? Надо же и нас, полицию, пожалеть: издрогли, попусту во двор стоя…
— Сходка еще не вынесла своего постановления.
— Да, — что постановление? Постановление теперь одно, — вам честью выходить, а нам вас честью забирать. Право, сдавайтесь-ка, господа, — что казаками-то университетский пейзаж портить? Не охотник я, грешный человек, до этой кавалерии…
Рыжеусый полицейский комик курил и балагурил минут десять, шныряя рысьими глазами по группам молодежи, запоминая физиономию и одежду. Козлов на морозе выходил из себя от нетерпения, что он там мешкает. Наконец Замайский показался, сияющий.
— Сдаются. Сейчас выходят. Однако на условии…
— Никаких условий!— перебил Козлов.— Мне предписано, чтобы сдача была безусловная.
— Осмелюсь доложить вашему превосходительству: только на условии, что против них не будет употреблено физического насилия.
— А, это другое дело, — сказал Козлов голосом успокоенным и уважительным, — это — конечно… вернитесь к ним, скажите, что могут быть совершенно спокойны: драться я не позволю… никому!.. Не варвары!
Длинною черною змеею потянулось шествие арестованных студентов, знаменитое в московских летописях ‘хождение на Бутырки’. Густо оцепленное казаками, оно медленно выкатывалось с университетского двора, чтобы следовать в Бутырскую тюрьму. Распоряжался тот же рыжеусый Замайский. Молодежь шагала бодро, весело, с гордо поднятыми головами, с лихими песнями. ‘Народная Немезида’, обжегшись на давнишнем приключении с каретою, разочарованно бездействовала и безмолствовала. Искусственно возбужденная и обманутая провокацией, страсть погасла. Охотный ряд смотрел на шествие пленных студентов с полным равнодушием, как на пустое место: нас-де не касается! По панелям бежали, маша фуражками, студенты, не попавшие на сходку и потому уцелевшие от ареста. Некоторые требовали, чтобы забрали и их.
— Сделайте ваше одолжение, — отвечал любезный пристав, — в тюрьме много места: достанет для всех.
Арестованные встречали присоединяющихся громом аплодисментов, радостными криками, пением ‘Gaudeamus’. Когда миновали квартиру ректора, загудели и завыли свистки. Шествие то и дело нагоняли и обгоняли санки с встревоженными родителями и родными арестованных. Бледнолицые, они вставали в санках на ноги, искали испуганными глазами своих близких, кричали, махали руками и ссорились с конвойными, что не пускают ближе и не дают говорить. На углу Тверской Борис Арсеньев увидал издали черную фигуру брата Антона и послал ему рукою поцелуй. Антон сейчас же пришагал длинными ногами своими к казацкой цепи и пошел рядом, переговариваясь с братом. Он был оживлен, заинтересован, в духе…
— Господин Арсеньев, виноват-с, но этого никак нельзя, — что вы изволите говорить с арестантом…— поспешил к нему Замайский, козыряя с заметною почтительностью.
— Хорошо… Не буду, — вяло отстранился Антон.— Почему вы меня знаете?
— Помилуйте, Антон Валерьянович, вас ли не знать? Такая, можно сказать, звезда общества!
Антон усмехнулся.
— Протокол о каком-нибудь моем скандале составляли, должно быть, когда-нибудь?
Замайский подтвердил с удовольствием:
— И это было… Так точно. Как же-с! Не без того… Годов шесть тому назад — у Матильды Карловны на Цветном бульваре большой дебош учинили… Хе-хе-хе! Люди молодые… Любите веселенько пожить!.. И опять же Нимфодоры Артемьевны Балабоневской домик — в моем участке-с. Превосходнейшая оне дама-с, Нимфодора Артемьевна, только, извините за выражение, насчет санитарии с дезинфекци? ей скупятся и непокорны. Каждую весну приходится на них акт составлять.
Антон, сразу хмурый, отвернулся к брату.
— Ты, Боря, не робей, — сказал он дружелюбно.— Долго держать не станут: выпустят… Быть может, сегодня же или завтра… ну послезавтра.
— Да я и не робею, — улыбнулся Борис.— Я, брат, в таком раже, что — хоть под турку!
— Папаша уже ринулся во все прибежища… Вероятно, преуспеет… Выскочишь из огня без особенно лютых обжогов…
— Что товарищам, то и мне, — сурово сказал Борис.— Милости я не приму. Напрасно хлопочет…
— Ну, брат, этого нам с тобою ему не внушить, его дело родительское.
— Господин Арсеньев!— взмолился Замайский.
— Ухожу, господин пристав… ухожу… не плачьте… До свидания, Борис!
— Прощай, Антон. Скажи папаше… Соне… чтобы не очень беспокоились… и сердились… А как ты думаешь, Антон, из университета-то все-таки попрут?
Антон сделал неопределенную гримасу.
— А на кой он тебе черт?.. Милый друг, учителя истории по Иловайскому из тебя все равно не выйдет…
Он скрылся за углом.
Бутырки от университета далеко, верст пять по тяжелой дороге. Студенты скоро притомились месить ногами грязный снег, шествие замедлилось. Песни еще звучали, но уже начались жалобы на усталость. Кое-кто попробовал улизнуть… Двоим удалось. Замайский сделал конвойному офицеру замечание, офицер надулся и обругал команду, команда озлилась и начала смотреть на студентов зверем. Юрист Работников совсем было приноровился юркнуть из шествия — под лошадиною мордою — в проходной двор на Тверской-Ямской. Но ближайший казак с размаху хватил его нагайкою. Удар пришелся по плечу. Работников, мужчина здоровый и сильный, однако зашатался как пьяный. Нагайка разрезала бывшее на нем драповое пальто, как ножом. Впечатление получилось отвратительное. Работников, темно-красный от крови, прихлынувшей к лицу, с бешеною пляскою искр пред незрячими глазами качался, ошеломленный, близкий к обмороку или даже к апоплексическому удару. Раздалось несколько негодующих криков, но в них звучала боязнь. В шествии развивалась паника. А конвой посмеивался.
Тогда Борис Арсеньев, не говоря ни слова, спокойно сел среди улицы на мостовую. Следующий за ним Кузовкин споткнулся на него, понял и — тоже сел. Пример заразителен. Начали садиться и другие.
— Молодчина! Браво, Арсеньев!
Улица покрылась сидящими фигурами. Конвой недоумевал.
— Господа… господа…— бросился к студентам пристав.
Борис возвысил голос:
— Господин пристав, вы нарушили условия сдачи. Нам гарантирована физическая неприкосновенность. Никто из нас шага не сделает дальше прежде, чем казак, ударивший нашего товарища, не будет удален из конвоя, и конвойный офицер должен извиниться пред нами.
Кругом уже собиралась толпа. Узнали, в чем дело, и сочувствовали студентам. Положение пристава было щекотливое. При других условиях он не поцеремонился бы пустить в ход нагайки, но ему была дана инструкция — довести студентов до тюрьмы во что бы то ни стало мирно. Нечего делать — и офицеру пришлось извиниться, и казака убрали. Тогда студенты тоже прекратили ‘сидячую обструкцию’, и шествие продолжалось. Работникова Замайский даже повез как пострадавшего в собственных санях.
Так как шпионами было донесено в охранку, что в университете скрываются политические агитаторы, которые-де и вызывали студенческую смуту, то по выводе арестованных из университетского здания полиция произвела в нем обыск всех жилых помещений. Обыск не дал никаких результатов. Да и скоро увяла его энергия, потому что неслыханное полицейское вторжение в неприкосновенный университетский городок встретило со стороны свободолюбивых аборигенов жестокие отпоры. Профессор Морковников — химик, человек не только не либеральный, но за несколько лет пред тем в ‘зерновскую историю’ освистанный и бойкотированный студенчеством как крутой недоброжелательный экзаменатор и систематически ‘правый’ в университетском совете, — встретил полицию на пороге своей лаборатории решительным заявлением, что никого чужого не впустит, а от вторжения готов защищаться хоть вооруженною силою. Он так кричал, бранился, топал ногами, что сыскная комиссия отступила с поспешными, самыми униженными извинениями.
— Пьян он, что ли? — недоумевал сконфуженный чиновник охранки.
Но жандарм возразил с задумчивою наставительностью:
— Не пьян, а — человек с характером и права свои понимает.
Рахиль Лангзаммер отсиделась от обыска в одной из мелких квартирок служительского подвала под университетскою аркою, спрятанная в бельевом шкафу. А Федос Бурст облек атлетические члены свои в мундир университетского сторожа и в таком воинственном виде даже удостоился сопровождать обыск, или, — как, стараясь смягчить впечатление, выражалась полиция, — ‘осмотр’ анатомического театра.
Студенты, оставшиеся на свободе, волновались страшно. Буря перекинулась в Техническое училище, в Петровскую академию. Закрытый университет осаждался студентами с утра до вечера. В Долгоруковском переулке были стычки с казаками и полицией. Власти распространяли слух, будто на крыше университета изловлено несколько таинственных злоумышленников. Москва недоумевала и не верила:
— Какая же нелегкая — и зачем — занесла их на крышу?
‘Московские ведомости’ неистовствовали, призывая правительственные громы на университет и интеллигенцию, обвиняя профессоров в государственной измене, а местные власти — в слабости, трусости, либеральничающем попустительстве. Доносы сыпались нагло, звучали властно. Всего противнее было, что выходили эти гадости в свет по силе пресловутой катковской привилегии, под университетскою фирмою, из университетской типографии. Молодежь рассвирепела. Все высшие учебные заведения слились в брожении. Общество всколыхнулось и вторило им негодованием с верхушек до низов.
Вечером Страстной бульвар наполнился учащейся молодежью. Сгруппировались и — с пением и криками — двинулись к типографии Каткова. Завыли: ‘Pereat!’ {‘Да сгинет!’ (лат.)} — даже не кошачьим — волчьим концертом. В редакции ‘Московских ведомостей’ зазвенели выбитые стекла. Говорят, будто намерение демонстрантов было — ворваться в реакционную типографию и смешать шрифты. Но полиция была уже предупреждена шпионами, и молодежь поджидали опытные ловцы. Со двора типографии показался и развернул фронт свой полицейский наряд, в тылу демонстрации, на бульваре, выдвинулся другой, — они соединились, и молодежь очутилась в железном кольце, которое, сдвигаясь, требовало сдачи. Сдаваться не было расчета: среди окруженных демонстрантов имелось несколько сильно компрометированных политических. Бурст, сам-четверт с товарищами-техниками, прорвал было кольцо, но немедленно был охвачен другим. Городовые не насильничали, но из очарованного круга своего не выпускали никого. Молодежь тянула время, бросаясь массою по бульвару — то к монастырю, то от монастыря, в расчете расстроить полицейскую цепь. Но городовые следовали за этими порывистыми передвижениями неуклонно, точно приклеенные. Настроение мрачнело, никло. А полиция громко, грозила, что — если не сдадутся миром, то на демонстрацию будет брошена кулачная расправа обозленных катковских рабочих.
И вдруг — в темноте от площади показался кто-то бегущий, маленький, прыткий… Он спотыкался, махал шапкою и вопил пронзительным, высоким голосом, полным звонов волнения и восторга:
— Братцы, подождите!.. Товарищи, не сдавайтесь!.. Помощь!.. Наши идут на выручку!.. не сдавайтесь!
И в ту же минуту на площади, светя фонарями, остановились два вагона конки, и с них молчаливым роем посыпались темные фигуры… то подоспели из Петровско-Разумовского запоздавшие студенты земледельческой академии, — самые здоровенные физически и самые отчаянные революционно ребята среди московской учащейся молодежи! Молча перебежали они площадь и с ревом бросились в тыл городовым. Пошли работать их тяжелые сучковатые дубины… Били, что называется, смертным боем… Полицию охватила паника. Вереща жалобными свистками, городовые бежали и прятались кто куда горазд… Обер-полицеймейстер, мгновенно осведомленный о происшествии, поспешил послать подкрепление и сам бросился на поле внезапной битвы. Но он застал бульвар уже тихим и спокойным… только охало несколько помятых городовых… Петровцы и освобожденная ими молодежь уже успели безопасно рассеяться по Тверской, Дмитровке, Петровке.
Увы! Кажется, эта минутная и неожиданная боевая победа была единственною, одержанною в ‘студенческой революции’!

СТАРОЕ СТАРИТСЯ — МОЛОДОЕ ГНИЕТ
XXXVII

Старая яблоня отцвела, яблоки на ней вызрели, сняты с ветки и пошли по людским рукам, — старая яблоня, свершив свое назначение, роняет листья, засыпает, умирает — до новой весны… Да! Вот в том-то и штука, что — до новой весны! В том-то и счастье старой яблони пред старыми людьми: для них новой весны не бывает!
Проводив Евлалию за границу, Маргарита Георгиевна Ратомская заскучала ужасно, и в тоске ее именно сказывалось то унылое, тайное сознание своей дальнейшей ненужности на свете, которое инстинктивно присуще почти всем старым людям, покончившим свои обязанности к семье, то есть выделившим из своей семьи новые семьи.
— Что же? Дочери устроены, а сын — мужчина!— вздыхала она, словно бы уж и недовольна была, что так скоро устроились дочери и устройством своим отставили ее от жизни.— Сын — мужчина! Уже совершеннолетний даже… Свой ум имеет, своим умом должен жить… Дочерей я понимала и держала их в руках до тех пор, покуда мужьям на руки не сдала, а в Володину жизнь мешаться — сохрани меня Бог! Как минуло ему восемнадцать лет, так я и руки умыла: немаленький теперь, батюшка, — покуда ходил на помочах, вела тебя своим бабьим разумом, а мужского наживай сам… Состояние у него прекрасное, о службах, покуда в университете, рано еще думать. Что хочет, то из себя и сделает: вольный казак. Я ему не нужна.
Постоянный и верный собеседник ее, Валерьян Никитич Арсеньев, сочувственно вздыхал, тер лоб и виски ладонями, кивал головою.
— Э, Маргарита Георгиевна! что об этом задумываться? Избалованы вы, сударыня моя! Грустите, что троих детей воспитали, и когда подошел возраст, то одному из них чувствуете себя ненужною. Вы в мою шкуру влезьте: я троих воспитывал, ни одного не воспитал и для всех трех сознаю себя ненужным…
— Ну как, батюшка? — умягчала его жалостливая Ратомская.
Но старик упрямо качал лысиною.
— Для всех! И для Софьи-дуры, и для Антона сумасшедшего, и для Борьки, который несчастнее, чем сумасшедший, потому что он фанатик…
— Ан, вон и наврал на себя, — с торжеством уличала Маргарита Георгиевна — говорите, никому не нужны, а если бы не вы, где бы теперь Борису быть? Спас сына, батюшка, — из пещеры львиной спас!
— Ну где там спас! Только и выкланял, чтобы из Москвы не выслали, оставили нам его, дурака… А университет — тю-тю! Исключен навсегда — без права поступления в какое-либо высшее учебное заведение.
— Все-таки спасли: мог и в Сибирь улететь…
Валерьян Никитич насупил ужасные морщины со лба на переносицу и возразил мрачным басом:
— Да надо ли спасать-то было?
Старуха даже обиделась.
— Что это вы, право, Валерьян Никитич? Такие неожиданные слова произносите, что слышать досадно… Сам всю жизнь, думаю, по детям, как пеликан какой, болеет, а говорите, будто им первый враг.
— А что в моей боли, если из нее никогда не выходило для них никакой пользы?
— Болеете, значит, любите.
Он задумчиво смотрел на потолок и бормотал.
— Может, значит, а может, и не значит… Может, люблю, а может, и не люблю… Может, вся эта боль — насильственная: только от сознания неисполненного долга и стыда людей?
— Ну, батюшка…
— А насчет Бориса…
Он взглянул на старуху глазами, полными дикого вдохновения, на какое иногда бывал способен.
— Маргарита Георгиевна! Надолго ли? А если не надолго, то надо ли? Мотылек летит на свечу и сгорает на ней… Жалостливая рука отбрасывает его от пламени, стряхивая с крыльев пыльцу, без которой мотылек и безобразен, и жить не может… Разве это называется — спасти мотылька? Где-нибудь впотьмах он корчится изуродованным, обожженным телом, страдает, проклинает и весь горит одним инстинктом, если только крылья поднимут, опять лететь на роковую свечу. И так — раз за разом, десятки, сотни раз, пока не погибнет… Не спаси я Бориса — погиб бы сразу, легко, здоровый, восторженный, счастливый своей гибелью… ну а после нескольких спасений, придет к гибели измученным калекою… только и всего! только и всего! Скорый и блестящий конец разменяется на долгую и тягучую пытку… Знаете, как англичанин жалея отрубить своему догу хвост одним ударом, резал его еженедельно по кусочку…
— Да как же быть-то иначе? что же делать-то, отец родной?
Арсеньев только губы сложил трубочкою и руками развел.
— Вот-с!
— Я недавно, — в покаянном порыве заговорил он после недолгого молчания, — с Антоном моим разоткровенничался… Горе жизни моей объясняю, как я растерял их всех, потому что воспитать не умел… А он, — ну вы знаете его, Антона… Он улыбнулся этак на меня и говорит: ‘Есть о чем горевать! Разве вы исключение? Утешьтесь, почтенный родитель: во всемирной истории только один педагог воспитывал детей по правильной системе, чтобы делать их счастливыми…’ И был это по его, Антона, просвещенному мнению, — Ирод, царь Иудейский, истребивший сорок тысяч младенцев в Вифлееме…
— Я бы этого вашего Антона..— с негодованием заговорила Маргарита Георгиевна, но Валерьян Никитич не дал ей излиться в восклицаниях, поспешно продолжая свои размышления и свой рассказ.
— Он шутит, он всегда шутит, и от шуток его всегда пахнет тленом… Я спрашиваю у него совета, как удержать Бориса, чтобы мальчик не губил себя, не лез в политику. Отвечает: ‘Самое лучшее и простое средство — отравить его синильною кислотою…’ Я, конечно, понимаю, что он хочет сказать: он Бориса любит по-своему, да, наконец, как ни плох Антон, а все-таки не Каин же он, братоубийца какой-то… Я понимаю, что он хочет сказать, но… этот тон… эта беспощадная резкость и прямолинейность…
— Просто сердца нет!— гневно перебила Маргарита Георгиевна.
Арсеньев опять затряс унылою головою.
— Не разберу… Не то — вы правы: нет у них сердца, не то — наоборот: вместо одного — два сердца каждому отпущено, и сердце на сердце войною идет…
Ратомская участливо рассматривала его морщины и седые волосы.
— А и постарели же вы, голубчик, за последнее время, — сказала она, — не прошла вам даром Борисова история, не прошла…
Он отмахнулся с досадою.
— Э, матушка Маргарита Георгиевна, у вас, слава Богу, никаких историй нет, а вы думаете, вы помолодели?
— Дурно себя чувствую: мигрени…
— Я еще, как только вы вернулись из Звенигородского монастыря, обратил внимание: вот тебе раз, — поехала наша Маргарита Георгиевна провожать дочь как grande dame {Знатная дама (фр.).} во всех статьях, а назад приехала старушкой.
— Ну уж и старушкою!— улыбнулась Ратомская, — уменьшительные-то мне словно бы и не к лицу… Если, даст Бог, до лета доживу, собираюсь в Мариенбад проехать, а то нехорошо.
— Бренное тело одолевает?
— Да… вот мигрени эти… и потом, знаете, часто как-то свет в глазах тмится… А то еще бывает: иду я, и вдруг мне начинает казаться, что вот весь пол покатый и стены дрожат .. вот — ступлю и либо упаду, либо провалюсь…
— Ого!
— Нехорошо?
Валерьян Никитич подмигнул с странным удовольствием.
— Что же хорошего? Кондрашкою пахнет…
Маргарита Георгиевна с сердцем отвернулась от него.
— Ну, батюшка: видно, яблочко от яблоньки недалеко падает! Ты тоже успокаивать мастер, — не лучше Антона своего…
Арсеньев значительно вглядывался в нее и говорил:
— Пуще всего на свете опасайтесь сердиться и волноваться! Нервные возбуждения вам — смертельный яд.
— Да, уж это, конечно, так, и все доктора то же говорят, и сама я знаю. Не то чтобы серьезное какое раздражение, но просто — стоит мне с Алисою Ивановною поспорить, и потом от головной боли хоть на крик кричи, и целый день перед глазами круги и пятна эти…
— Берегитесь!
— Ах да не каркай, батюшка!
— Скоро и спорить-то станет не с кем, — продолжала она, помолчав, — уезжает моя Алиса Ивановна, покидает меня… чай, слышали?
— Да… удивительный народ эти француженки! Я почитал ее совсем обрусевшею…
— А теперь — как безумная сделалась, так вся и горит: ‘В Париж, в Париж… я старая, я скоро умру, — в Париж!..’ Убеждала, просила, молила ее… Помилуйте, Валерьян Никитич! Ведь жаль же старуху, помимо всего прочего: Фавары эти, ее родные — которые померли, которые повыехали в иные страны, которые совсем чужие, новое поколение… Очутится в Париже своем одна как перст… хуже, чем на чужой стороне… это под семьдесят-то лет, с больными-то руками, ногами…
Маргарита Георгиевна смахнула платком выступившие слезы.
— И ничего слышать не хочет… ‘В Париж! в Париж!.. О, я отдала всю жизнь чужой стране, пусть хоть mes cendres успокоится dans les sables de ma patrie…’ {Мой прах успокоится в песках отчизны… (фр.).} Вот и извольте на нее радоваться! Я ей дело говорю, а она мне ‘сандр’ да ‘сабль’… {‘Прах’… ‘песок’… (фр.).} и всю жизнь перевертывает! Разве так можно?
Валерьян Никитич смотрел значительно и бормотал:
— Родные липы… родные липы… а у них, у детей, нет родных лип! Горе, горе тому, у кого нет родных лип. А мы продавали на сруб их, наши родные липы… Горе, горе нам, продавшим на сруб наши родные липы! Это мы не липы продали, — мы продали детей… да-да, детей… горе нам! горе!
— Уедет, а я останусь одна… да, одна!..— уже плакала старуха.
Валерьян Никитич посмотрел на нее, как очнувшийся от сна или обморока, и сказал отрывисто:
— Вам скучать вредно… не годится… развлекайтесь.
Ратомская осушила глаза.
— Развлекайтесь!.. Легко сказать, батюшка!.. Что мне в танцклассы, что ли, прикажете, ходить?
— Ну уж и в танцклассы!
— Да если не весело, нигде не весело? Дом опустел, а в чужих людях мне нигде не весело…
— К Ольге чаще ездите, к Каролеевой…
— Ну уж, что старухе молодым своею старостью свет застить! У меня деликатность чувств есть: разве я не понимаю, что я старомодная там, лишняя, мешаю… Да, признаться…
Она столь выразительно покрутила носом, что Арсеньев захохотал.
— Га, га, га… я понимаю вас… га, га, га… да, это так! Вы там ни к чему, мы ни к чему…
— Тон этого нового шика ихнего какой-то странный. Не то цыганский табор, не то… как это — когда мы были молоды — этот писал… Иван Чернокнижников, что ли? Или другой?
Арсеньев с удовольствием тер ладонями свои виски.
— Да-да, Иван Чернокнижников… Дружинин… Кафешантан, сиречь кофий пьющий… да-да!.. Дружинин… да!
— Мне нечем упрекнуть Ольгу и, вообще, я понимаю, что это — так, мода, новый тон… Но — претит… И не подхожу я к нему: сама чувствую, что и стесняюсь, и стесняю других… А… скучно!
— Скучно!— радостно согласился Арсеньев.
— Скучно!— задумчиво повторила Маргарита Георгиевна.
— Польке-то в особенности, — поддразнил старик, — ух, общественный вы народ… не годитесь для одиночества!
Ратомская возразила — обычным двойственным тоном своим в таких случаях, и как будто польщенная, и как будто недовольная:
— Ну уж какая я полька!
Огромная квартира Ратомских теперь удручала Маргариту Георгиевну жестоко. После отъезда Евлалии она казалась меблированною пустынею. Один рояль Евлалии отправлен был в Петербург, другой, старинный, Вирта, теперь молчаливый по целым дням, Маргарита Георгиевна не могла видеть без слез. Володя редко открывал его, чтобы подобрать на слух какой-нибудь случайный мотив, пойманный в опере, и только раздражал своим неряшливым дилетантским бренчанием слух матери, избалованной множественною игрою Евлалии. Вообще сын с матерью — прежде дружные — теперь не ссвсем ладили. В свадебных хлопотах сперва об одной дочери, потом о другой, Маргарита Георгиевна отвыкла от сына, ‘запустила’ его, что называется, и теперь, оставшись с ним вдвоем и осужденная разглядывать его изо дня в день, раздражалась, находя Володю не таким, как помнила его в восемнадцать лет, за три года назад.
— Наш Володя странный какой-то!— жаловалась она Ольге Каролеевой, — все молчит, скрытничает, сидит дома, в университет не ходит, лекций не слушает… Пишет довольно много, и печатают его вещи охотно — прелестные вещи!— но это меня не радует: взглянешь на него — неглуп, талантлив, но совсем опустился малый. А отчего? Ума не приложу. Начнешь расспрашивать — удивляется, даже сердится: ‘Помилуйте, мама! с чего вы взяли, что мне нехорошо? Я всем доволен!’ Хоть бы влюбился он, что ли! Я бы, право, была рада: в его годы несчастная страстишка — иногда дело полезное, — она волнует человека, встряхивает его, выравнивает. Но ведь он стал совсем бирюком каким-то: на женщин не глядит. Нравилась ему какая-то из Кристальцевых… может быть, обе — не знаю… и с теми почти раззнакомился: никогда у них не бывает. Прежде к нему ходили товарищи — теперь никого! И дом — как могила. И — что его интересует, желала бы я знать? Газет он не читает, политикой не занимается, любопытства — никогда ни к чему, словно для него вся жизнь погасла. Начнешь ему рассказывать что-нибудь новое, что сама слышала на стороне, — слушает из вежливости как будто и внимательно, а у самого лицо скучное-прескучное. Так и видишь: если бы не мать говорила, давно оборвал бы, — перестаньте, мол! какое мне дело?.. Ну и какое же удовольствие говорить?
Маргарита Георгиевна не была бы матерью, если бы от глаз ее ускользнула связь Володи с Агашею. Она давно угадала отношения молодых людей, но большого зла в них не видела. К подобным делам разные матери разно относятся. Есть матери — суровые и ревнивые пуританки, которых добрачная любовь сына приводит в негодование почти бешеное, но таких — меньшинство. Большинство — потатчицы. А из потатчиц иным мамашам безразличны шашни их любимцев-сынков на стороне, но кажется возмутительным скандалом даже самый невинный флирт у домашнего очага. Есть, наоборот, такие, что рады смотреть сквозь пальцы именно на домашние шалости, находя в них ту выгоду, что молодые люди больше сидят дома, не расшвыривают денег, не пропадают невесть где, не знаются с подозрительными женщинами, не заражаются дурными болезнями и не так легко женятся в ранних летах на первой встречной кокетливой девчонке. Маргарита Георгиевна — женщина польской крови, с юго-запада, где по бытовым пережиткам старой панщины на половые увлечения смотрят проще и любовные капризы панычей не налагают на них серьезных обязательств к обольщаемым Кристям и Горпинам, — была из добрых мамаш второго разряда. Она видела все — и притворялась слепою, под условием, чтобы все осталось шито-крыто, приличие не было нарушено, не получилось бы ни огласки, ни заметной компрометирующей фамильярности. В этих целях она, никогда не дав понять сыну, что знает о его связи с горничной, считала полезным время от времени смущать Володю моральными беседами ‘вообще’ — неожиданными намеками и полными обиняков наставлениями о святости домашнего очага и — сколь гнусно ведут себя те несчастные молодые люди, которые его не чтят, срамят и делают предметом сплетен.
Володя принимал эти туманные речи к сведению, волновался, трусил и с ужасом сообщал Агаше:
— Знаешь? Мама догадывается…
Но та только насмешливо улыбалась: она-то Маргариту Георгиевну раскусила хорошо…
Не укрылись любовники и от тонкого французского нюха m-me Фавар. Но на представления старой гувернантки Маргарита Георгиевна беспечно отвечала:
— Э, мой друг! Что будешь делать с молодыми людьми? Теперь, когда в доме нет барышень, это не может создать скандала… раньше я не потерпела бы, но теперь… знаете ли, это все-таки лучше, чем что-либо другое! Ведь ему двадцать один год…
— Но, madame, вы не боитесь, что эта женщина может захватить молодого человека в свои сети? Подобное увлечение дурно отзовется на всей его будущности.
— Алиса, да что же может быть тут серьезного и — для будущности? Это — случай… и, если хотите, даже сравнительно счастливый случай. Она некрасива, безграмотна, скромна, без претензий, почтительна и с тактом… В случае последствий таким дают на прощанье сто, двести, ну триста рублей, и они уходят с благодарностью на все четыре стороны.
M-me Фавар подумала, пожала плечами…
— A la fin des fins, c’est votre affaire! Soit! {В конце концов, это ваше дело! Пусть будет так! (фр.).}
— Soit!— с улыбкой повторила Маргарита Георгиевна.
По задним дворам, людским и черным крыльцам приключения Агаши и Володи, конечно, уже давно трепались всеми досужими языками как любимая и пикантная тема. ‘Бабий клуб’ арсеньевского двора был полон сплетнею. В одни темные сумерки в комнате Сони Арсеньевой Лидия Мутузова, лежа на старом Сонином диване, с обычным наслаждением впитывала в себя миазмы этого скандала… А они лились, лились, лились рекою, — по крайней мере, с шести языков, потому что, кроме Лидии, Сони и Варвары Постелькиной, были тут и красивая Даша с растоптанными губами, и толстая Глафира, и лицемерно-смиренная пожилая Феклуша, и безмолвная девчонка-подросток Груня, посыльная служка Марины Пантелеймовны… Было много хохота, злорадства, острот. Смеялись над Ратомскими, смеялись над Варварою Постелькиною.
— Не повезло Вареньке, — насмешливо гнусила Феклуша.— Бывает так, что у вас товар, у нас купец, а у нее все — как есть, наоборот: купец есть, а товар из рук уплыл… Ау, Варюха! Плачет небось теперь Тихон-то? Невесту живьем отняли…
— Невесту, невесту!— с азартом огрызалась Варвара.— Язык без костей, мелет про всех гостей… Кто ее в невесты-то жаловал? Вот уж никогда!.. Чтобы я ее брату прочила, — вот уж никогда!.. Да разрази меня гром!.. Этаких невест на Цветном бульваре искать — сколько хочешь…
— Ой, не ври, Гордевна! Сама за нею все дорожки исходила, — хотела с Тихоном окрутить… Ой, не хитри, Гордевна!
— Лопни глаза мои, ежели вру!.. Может, и было что промеж них, — этого я, девка, мое дело сторона, знать не могу, но, чтобы я… да что вы, очумели, девушки? Словно я эту Агафью первый год знаю, какова она есть! Этакую невесту брату желать? Да я лучше задавлю его своими руками…
Женщины хохотали, потому что, как ни крепилась Варвара, скрытая досада за разрушенный план выходила наружу и в словах, и в звуках голоса. А она, ободряя себя и пришпоривая, трещала звонко и люто:
— Нет, уж покорно вам благодарим: мы себе поищем, что почище и благороднее, — а ежели каким ошалелым господам пришлись по вкусу Тихоновы объедки, так и мы не в обиде: на здоровье!
Из темного угла, где предполагалась садящею в креслах Соня Арсеньева, послышался короткий странный звук, будто она не то кашлянула, не то фыркнула.
Лидия Мутузова залепетала…
— Слушайте, Варя: а это все-таки правда, что она жила с вашим братом? И давно? долго? Ну полно вам! Что — между своими? Ну расскажите же, расскажите…
Она схватила руку Варвары и усадила девушку ближе к себе на диван.
— И почему мы сидим впотьмах? Друг друга не видим… Как глупо!.. Софья! Лампа около тебя, зажги поскорее…
В короткой паузе затем чиркнула по стене, оставив светлый след, серная спичка… и вдруг красный огонек, не переходя на свечку, упал, как маленькая молния, на пол, а по комнате зашумел никому до сих пор не знакомый женский голос, громкий, жесткий, властный, дрожащий бешеною злобою:
— Прежде всего, я тебе не Софья!
Женщины замерли, кто, где и как были, пораженные, оглушенные, пришибленные неожиданностью, точно на них упала бомба, готовая взорваться. Лидия Мутузова, изумленная больше всех, привстала на диване.
— Сонька?! Это ты? Сонька?! Ты с ума сошла?
— Я запрещаю тебе говорить со мною в таком тоне!
— Соня?!
— Довольно, наконец: надоела! Не такая уж я дура, чтобы мною командовать, как прачкою!
И в темноте мимо Лидии Соня промчалась, как черное облако стремительной бури, и слышно было, как пошла она из комнаты через весь дом тяжелыми, спешными шагами, и хлопала вслед ей дверь за дверью, гневно ею затворяемые… Лампа, торопливо зажженная Варварою, озарила ряд лиц, любопытных, смущенных, испуганных… Лидия, больше всех сбитая с толку и чувствовала себя, и выглядела глупее всех…
— Что с нею? Я ничего… Что она вздумала?.. Точно в первый раз?.. Я ничего… Вот глупо!..— бормотала она, водя глазами по женщинам, ища объяснения и сочувствия.
Женщины, оправясь от первого удивления, ухмылялись и хихикали, втайне злорадно довольные, что ‘нарвалась’ сама Лидия Юрьевна, — всегда первенствовавшая и повелевавшая в арсеньевском доме как некое всевластное божество…
Варвара испытывала искреннее недоумение.
— Я не знаю, что…— сказала она.— И впрямь, взбесилась, что ли? Впервые вижу такою… Никогда не бывало…
— Вы, Лвдия Юрьевна, в самом деле, на нее уж очень…— со скромною язвительностью прогнусила Феклуша.
Лидия нахмурилась и покраснела.
— Вот глупости! Что мы — первый год разве друг друга знаем? Какие могут быть церемонии между нами?..
— Оно, конечно, подружки… да все-таки!..
Мутузова оглядела всех еще раз и инстинктом внезапно побежденной поняла, что все вдруг ни за что ни про что ‘перебежали’ на сторону случайно вспыхнувшей новой силы, и стали против нее, и подло радуются нравственной пощечине, которую дала ей Соня, — дала тоже ни за что ни про что, необъяснимо, потому что обидеть подругу Лидия, действительно, и в мыслях не имела. Многолетняя привычка — одной безусловно господствовать, другой беспрекословно покоряться, — так крепко вросла и пустила корни в их отношения, что дико, невероятно было чувствовать себя между собою иначе…
— Бог знает что… черт знает что…— и думала, и повторяла вслух Лидия.
Женщины молчали. Толстая Глафира под каким-то предлогом ушла. За нею с визгом, точно что забыла, бросилась догонять ее Грунька.
‘Эка им не терпится: спешат разнести по-всему двору, как Соня меня ‘отделала», — подумала Лидия и, кусая бледные губы и устроив насмешливое лицо, обратилась к Варваре голосом, сколько могла, спокойным и беспечным:
— Надо пойти, взглянуть, что эта бешеная там делает…
— Подите, — протяжно отвечала Варвара тоном странным — равнодушным и глумливым.
Когда Лидия вышла, она слышала, как Варвара что-то быстро сказала вслед ей, и женщины дружно захохотали — несомненно, на ее счет…
— Фу, как подло! Фу, как пошло!
Она нашла Соню в кабинете Валерьяна Никитича. Девушка стояла у окна, заслоняя амбразуру его своею широкою спиною, и плечи ее ходили тяжелым, гневным движением.
— Соня!
Девушка обернулась. Лицо ее с огромными сверкающими глазами, обезображенное красными пятнами, показалось Лидии новым, чуждым, — и знакомым, и незнакомым…
Быстрою мыслью мелькнуло впечатление: ‘Фу! Как, однако, она на Антона похожа!’
— Соня!
Покуда девушки смотрели одна на другую, пятна понемногу сбегали с лица Сони, глаза потеряли жесткий блеск, губы перестали дрожать, грудь — волноваться… Она быстро пошла навстречу Лидии, и тауслыхала обычный мягкий и тихий голос подруги:
— Извини меня, пожалуйста, Лида: я чувствую себя ужасно скверно… Мне очень жаль, что я тебе так зло сказала… Я сама не знаю, как это случилось… и вообще не знаю, что делается со мною… Это, должно быть, от скуки… Ах, Лида! Мне так скучно, так несносно скучно…
Затем они и обнялись, и поцеловались, и поплакали вместе, и посмеялись над собою, и, когда возвратились в комнату Сони, то имели вид нежнейших приятельниц с вполне восстановленною и нерушимою дружбою. И не только имели вид, но и сознательно старались быть такими. Но было что-то, словно застряло между ними, от недавней сцены, отчего неглупая и чуткая Лидия то и дело ловила себя на мысли: ‘А эта дружба кончена… Мы уже не любим друг друга… эта дружба кончена!’
Почему кончена, она не знала, не понимала, не могла объяснить, но чувствовала, что кончена. И то же самое чувствовали все, кто их видел.
В тот же вечер, оставшись наедине, Соня сказала Лидии с обычным своим тупым видом, но не в обычай, глядя куда-то поверх ее головы, в стену:
— Лида… Я хотела тебя попросить… Знаешь… Помнишь… там, у тебя в альбоме… рисунки эти… ну карикатуры… помнишь?
— Где я тебя изобразила во образе будущей madame Постелькиной?
— Да… Отдай мне их, пожалуйста… Неловко… Надо их уничтожить.
— Ты думаешь? Но я своего альбома никому в руки не даю… не бойся!
— Я не боюсь, что ты покажешь… Но — мало ли что может случиться? Сама же ты рассказывала, что Антон видел однажды твои рисунки… Неловко…
Лидия подумала…
— Пожалуй, ты права… Все возможно. Возьми, мне не жаль. Погоди, я сейчас же…
Она взяла альбом из неразлучной своей папки ‘Musique’ {‘Музыка’ (фр.).} и выдрала насмешливые листки.
— Вот!.. Прикажешь разорвать или желаешь — сама?
— Дай… я завтра утром сожгу в печке.
— Ого, какая осторожность! Соня! Ты ли это? Я не узнаю тебя!
— Нет, что же, в самом деле? — оправдывалась та, — надо совсем уничтожить… а клочки будут валяться… можно подобрать…
— Благоразумию твоему нет пределов, удивлению моему — также!
Соня, не отвечая, взяла рисунки и спрятала их в шкатулку, а ключ от шкатулки положила к себе в карман.
А женщины ‘бабьего клуба’ уже метались по кварталу, сплетничая и толкуя на десятки ладов никем не чаянный скандал. Маленькая Грунька снесла его в мезонин к Марине Пантелеймоновне. Та ужасно развеселилась, заинтересовалась, приказала позвать к себе Варвару и ее заставила повторить все, как было, и не один, а много раз, и все подробно, подробно. Так что та даже изумилась и заподозрила, что тут кроется нечто неспроста, хотя — что именно — не умела догадаться. А Марина Пантелеймоновна щелкала языком и хохотала. И когда отпустила Варвару, то, и оставшись одна, долго соображала и бормотала про себя вслух, и гримасничала всею оранжевою луною своего искаженного лица, и хохотала над своими мыслями, и пугливо прислушивалась к своему одинокому хохоту, и, убедившись, что хохочет она же, а не кто другой, опять хохотала…

СИСТЕМА ЛЕФОШЕ
XXXVIII

Антон Арсеньев получил по почте странную записку. Аня Балабоневская, старшая дочь Нимфодоры Артемьевны Балабоневской, — гордая, бледная барышня-подросток, ненавидевшая и презиравшая любовника своей матери настолько явно и ярко, что сам Антон говорил о ней:
— Даже лестно: так вкусно она меня не любит!
Эта самая серьезная, задумчивая, мрачная Аня Балабоневская теперь писала ему страстные строки, как Татьяна Онегину, и назначала свидание в Кремле, на Тайницком бульваре…
— Вздор!
Антон перечитал записку от слова до слова, вгляделся в почерк, в подпись, в адрес на конверте.
В записке было и искусное раскаяние в прошлой неприязни, и романтически подчеркнутый намек на ревность ‘к близкой мне женщине, которая любит’, и сантиментальные самоукоризны, что ‘я так долго боролась с собою и насильно заставляла ненавидеть вас и не хотела вас понять…’
— Вздор! вздор! вздор!.. Лжет девочка! Лжет! лжет! лжет!.. В каждом слове лжет, — ив строках лжет, и между строками…
Но, чувствуя ложь, фальшь и мистификацию, Антон был все же заинтересован и, когда наступило урочное время, собрался на свидание с педантическою аккуратностью, за четверть часа до срока, чтобы быть на месте минута в минуту.
‘Мне кажется, — рассуждал он про себя, — что я угадываю, зачем она затеяла эту комедию… Ну что же? Курьезно… Надо пережить… Испытаем и это… Курьезно…’
Еще с высокого кремлевского холма он заметил бродящую глубоко внизу, между белым снегом, желтыми буграми песка, заготовленного для посыпки дорожек, и темно-красными кирпичными стенами Тайницкой башни маленькую черную фигурку — хрупкую, стройную, детскую, с муфтою в руках. Антон усмехнулся и вдруг, — непроизвольно, инстинктивно остановясь вверху дорожки, — припал к холодной чугунной решетке и надолго загляделся через реку в широкое Замоскворечье с белою стрелкою Софии, с далеким красным Климентом…
— Странно, что будет время, когда все это останется сиять в таком же золотом закате, как сегодня, а мне уже — не видать, не видать…
На этой мысли поймал он свою задумчивость против воли, вспомнил, где он и зачем, спохватился и стал быстро спускаться к бульвару… Маленькая черная фигурка порывисто двинулась к нему навстречу.
— Виноват,— издали заговорил Антон, приближаясь и с изысканною учтивостью приподняв свою котиковую шапку, — виноват, Анна Владимировна, я заставил вас ждать…
— Вы знаете, что нет, — вон Спасские часы бьют пять… Зачем же вы говорите слова без надобности и извиняетесь, когда не виноваты?
Девушка сказала все это сквозь зубы, а зубы у нее постукивали, и челюсти ходили, и лицо было синее, как у жестоко перезябшей. Антон внимательно смотрел на нее и продолжал с тою же спокойною и отдаляющею вежливостью.
— Вы совершенно правы, но это я, чтобы сломать лед… Обстоятельства, при которых мы встречаемся, не совсем обыкновенны, и я по опыту знаю, что мужчине в подобных случаях лучше говорить хоть бессмыслицу какую-нибудь, издавать хоть звуки нечленораздельные, чем молчать и ждать, пока заговорит прекрасный пол… Это сберегает время и сокращает предисловия. Ну-с, Анна Владимировна, давайте — будем откровенны: зачем я вам понадобился? В чем дело? Видите, — я спрашиваю вас, спрашиваю усиленно и серьезно. Отсюда вы можете заключить вполне справедливо и уверенно, что письму вашему, сколько ни желали вы польстить им моему самолюбию и заставить меня принять ваше объяснение всерьез, я не придал никакого значения. А просто и только — убедился лишний раз, что вы обо мне прескверного мнения… пожалуй, что заслуженного. Настолько скверного, что, когда Анне Владимировне необходимо сказать Антону Арсеньеву что-то серьезное и тайное, то она даже унизила себя до любовного письма: иначе, дескать, этого распутного негодяя не заманишь, он без соблазна развратом не придет… А я, хоть и чувствовал, что вы обманываете меня своим billet doux {Любовная записка (фр.).} и взводите на себя небывальщину, я все-таки — видите, — взял да и пришел… Письмо ваше, будьте любезны, получите обратно, и смею вас уверить, что я ни фотографической копии, ни простой, с него не снимал… А затем, если у вас имеется что сообщить мне, я весь к вашим услугам, слушаю.
Только что синее, лицо Ани было теперь бело как снег, к которому оно было потуплено, как бумага, которую, выхватив из рук Антона, девушка поспешно комкала и прятала в карман…
— Здесь невозможно говорить, — бормотала она.— Я ошиблась… поминутно ходят мимо люди… что, если кто знакомый?.. я спутала все свои мысли… только оглядываюсь, не видят ли нас…
— Да, при моей милой репутации, приятного для вас, конечно, немного, — согласился Антон.— Но… tu l’as voulu, tu voulu, Georges Dandin! {Ты этого хотел, ты хотел, Жорж Данден! (фр.).} Итак, у вас, в самом деле, приготовлена некоторая предика ко мне? В самом деле?
Девушка, не глядя, с судорогою в лице кивнула головою. Антон, несколько удивленный, пожал плечами.
— Я помогу вам ее произнести, — сказал он.— Здесь, действительно, мы рискуем собрать вокруг себя слишком широкую аудиторию… Но будьте любезны перейти сквозь Тайницкую башню на ту сторону кремлевской стены. Башня — прелесть, историческая! В ней, говорят, был застенок Ивана Грозного. А один из моих предков записан в синодике Ивана Грозного… Так что тень его в некотором роде реет около нас… Не оступитесь — темно… Ну вот мы и на месте. Видите здание вроде оранжереи? Это еще с политехнической выставки разрушается павильон машинного отдела. Между ним и набережною — пустыня, никогда живой души не бывает… тем более, в такое время, к вечеру… Вот видите, я был прав: чисто… И вот эти рельсовые балки под навесом очень удобны, чтобы присесть на них и — вы позволите? — закурить папироску… Что? что?! что??!
Он быстро отпрыгнул, изогнулся в сторону, так же быстро бросился на Аню и схватил ее за руки… Девушка слабо пискнула… По ржавым железным балкам металлическим стуком прокатился и в заревом свете красно блеснул ясным никелем небольшой дешевый револьвер. Антон посадил обомлевшую Аню на балки, поднял револьвер, осмотрел его и положил в карман. А потом они молчали долго-долго. Наконец Антон заговорил, и голос его дрожал глубокою жалостью, и печально-печально глядели сквозь опускающийся розовый сумрак глубокие мучительные глаза.
— Я так и думал, что вы именно за чем-нибудь таким меня вызываете…
Девушка молчала. Антон чувствовал, что балка, на которой она сидит, трясется и трепещет, — так бьет Аню лихорадка истерики, сдержанной, молчаливой истерики стыда, злобы и страха.
— Это… за мать? — тихо сказал Антон.
— Что… еще… спрашивать?
Он поник головою.
— Что же? Это дело. Это вы правы. Это дело.
Аня ответила ему пламенным взором глубокой, уничтожающей ненависти. Антон выдержал этот молчаливый натиск, который самый воздух вокруг него наполнил бессильным проклятием.
Аня отвела глаза первая, но и Антон стал бледен, как мертвый, точно захлебнулся волною ненависти, хлынувшей на него. Он снял шапку, чтобы остудить и осушить платком разгоряченный, мокрый лоб.
— Любезная Анна Владимировна, — начал он, стараясь найти свои обычные иронические интонации, но голосом, против воли более прочувствованным и теплым, чем ему нравилось.— Дальнейшие объяснения между нами, я полагаю, совершенно излишни. Нового мы друг другу ничего не скажем: вы понимаете меня, я понимаю вас, — слова бесполезны, когда назрела необходимость в подобных жестах!
Он похлопал рукою по карману, где лежал отнятый у девушки револьвер.
— Поступок ваш при всей его неудаче великолепен в своем роде, и к характеру вашему я не могу относиться, иначе как с величайшим уважением. Поступок — римский! Так сказать: достойно хрестоматии! Но, добрейшая Анна Владимировна! Ребенок вы! Кто же так делает эти дела? На морозе, — руки в теплых перчатках,— револьверишко — русский Лефоше, хуже чего не бывает, — держу пари, что вы его купили на Сухаревке! И этак вы идете убивать человека в драповом пальто на хорьковом меху?.. Чудная вы! Ну как же не подумать, что из такого предприятия у вас, — вы ведь и пристрелять-то револьвер, разумеется, раньше не позаботились, — ничего не выйдет, кроме скандала? Злодей ваш останется жив и благополучен, а вы осрамите и себя, и мамашу на всю Москву, — добродетель будет наказана, а порок восторжествует…
— Мне все равно теперь, мне все равно!— твердила сухими губами мрачная Аня.— Мне все равно… Вы мне слишком противны… Мне на вас плюнуть хочется!
— А нет! Вот этого нельзя!— возразил Антон странным тоном какой-то отвлеченной, особенно рассудительной серьезности.— Этого я никак не позволю, у меня есть свои предрассудки… Чтобы человек плевал на другого человека, этого нельзя. Вреда для здоровья нет ни малейшего, но… нельзя! А убить… Послушайте, дитя мое: зачем вы вместо того, чтобы затевать все это приключение, просто не сказали мне, что желаете вычеркнуть меня из жизни? Знаете, вроде неаполитанца, который нанялся убить английского лорда, но пришел его просить: ‘Эччеленца, сделайте милость бедному человеку, — зарежьтесь сами, потому что я дал обет не убивать людей под праздник, — не вводите же меня во искушение смертного греха нарушить обет мой!’ Поверьте, что я достаточно джентльмен, чтобы избавить вас от необходимости впасть в смертный грех. Тем более, что желания ваши совпадают с моими собственными… и — не спешите, Аня, даю вам честное слово, не стоит спешить! Несколько дней, ну, может быть, недель, — дайте уж мне, так и быть, льготу — недель, — и от интересной особы моей освободитесь не только вы и Нимфодора Артемьевна, но и вся вселенная… Я исчезаю, Аня, — скоро исчезну совсем, и… и все, что было во мне приятного, исчезнет вместе со мною!
Аня слушала его дикую, полушутовскую речь гневно и холодно.
— Мне совсем не надо, чтобы вы умирали, — сказала она.— Мне надо, чтобы вы оставили в покое нашу семью и перестали срамить мою мать…
— Друг мой, да разве этого револьверными выстрелами достигают?
— А! Разве вы отстанете иначе?
— Не отстану, — спокойно сказал Антон.— То есть я и отстал бы, пожалуй, но… боюсь, что не отстану.
Аня даже зубами заскрипела. Он продолжал:
— А как вы думаете, Анна Владимировна, если бы вам удалось сегодня повергнуть меня во прах с свинцом в груди и… ну положим, просто с свинцом в груди, без жажды мести, — простила бы вам родительница ваша этот семейный подвиг или возненавидела бы вас за него всею силою своей души? А сила у нее в душе есть. Женщина она ума не дальнего, характера не имеет, но страсти в ней конца нет, темпераментом она кипит, и преданность любви — ее вторая натура, до самозабвения, до самоотвержения… А вы думали погасить наши отношения, прострелив мне печенку или легкое! Нет, вы благодарите своего Бога, что вам не удалось. Спасая свою мамашу от меня, вы готовили и ей, и себе такой ужас житейский, что все, теперь тяготящее вас как фамильный позор, побледнело бы пред будущим, созданным вашими руками… С такою страстью не шутят, и опек над собою она не признает!
— Хвалитесь, хвалитесь!— прервала его Аня с злобным стоном, — хвастайтесь, что одурманили слабую женщину до того, что она всякий стыд потеряла, что у нее, кроме вас, уж и глаз ни на что не осталось… Нашли кого победить! Как вам не совестно? Ведь она уже пожилая: мне восемнадцатый год… А вы молодой! На что она вам? Добро бы еще красавица была какая-нибудь необыкновенная! Или богачка… Или умница, ученая, талант сверхъестественный. Что же? Скажите: любите вы ее? Нравится она вам так беспредельно?
— А уж это мое дело и моя тайна: что я люблю, чего не люблю, что мне нравится, что не нравится…
— Жить без нее не можете? — с злобною, недоверчивою иронией настаивала Аня.
Антон спокойно возразил.
— Может быть, и не могу… почем я знаю?
Аня стукнула кулачком по балкам…
— Так будьте порядочны!.. Женитесь на ней, по крайней мере!
Антон засмеялся.
— Да, вот только этого между нами не доставало! Нет, Аня, глупо… бессмысленно… не хочу!
Аня вся тряслась, вися на пуговицах его пальто.
— Не хочу, не хочу, не хочу! Весь вы из ‘хочу’ и ‘не хочу’… Вся эта связь проклятая — каприз ваш, самодурство ваше! И, ради каприза, вы всех нас — меня, маму, Зою — в грязь втоптали! Вы нас капризною прихотью своею из общества выгнали! Нам показаться никуда нельзя: мы в позоре тонем… Улыбки… намеки… сожаления… пальцами показывают! Мама — как слепая: ведь не может же она не чувствовать, как ее презирают, пренебрегают ею… за вас, дрянной вы человек!.. Сегодня ей на визит не отвечают, завтра — не кланяются… Бараницыны, Кристальцевы, Ратомские… мы всех потеряли, никто нас знать не хочет .. никто!.. Только ваши какие-то друзья трактирные в дом вхожи… противные, наглые… мало что ног на столы не кладут… Господи! И все из-за вас одного! Все из-за вас!.. Мы с сестрою забыты, словно нас и на свете нет… Все для вас, кумир великолепный! Вся она — для вас!.. Один страх у нее остался — не состариться бы так, что вы от нее отвернетесь… Дикая, ревнивая… Я вот хоть длинные платья отвоевала себе, а Зою она до сих пор младенцем водит: страшно ей, как это вы будете видеть, что у нее две взрослые дочери…
— Если хотите, — вяло сказал Антон, — я попрошу Нимфодору Артемьевну, чтобы она позволила и Зое Владимировне шить длинные платья…
— А, не издевайтесь вы… несчастный!
— Я не издеваюсь, и… что же я еще могу?
— Нам не длинные платья нужны, а надо, чтобы вы нашу семью отпустили на волю! Потому что крепостная у вас наша семья! Вот что! Закрепостила вам нас наша мама…
Он с любопытством посмотрел на девушку и медленно произнес:
— А меня кто отпустит на волю?
— Откуда? — грубо возразила Аня.— Кто вас удержит там, где вы сами не захотите быть?
— Черт, — спокойно сказал он.
— Не понимаю…
— И не понимайте: не надо… А только попробуйте мне поверить… И знаете ли что? Пойдемте-ка, я провожу вас до извозчика, и поезжайте домой… А то я слышу, как черт, у которого я в такой же крепости, как, по вашему мнению, в крепости у меня родительница ваша, издали хохочет мне в уши, издеваясь над нашею беседою и нашептывая мне жажду большой, сладострастной, глумливой злости… И, если его оранжевая харя начнет плясать перед моими глазами, и мигать мне глазами без ресниц, и дразнить меня своим поганым красным языком… Я, знаете, умею оскорблять — подло, неизгладимо, незабываемо!.. Стойте! куда же вы? Я недоговорил… Этого нет, этого не будет… я… я… я вас уважаю… Мне надо условиться с вами… Я вам все-таки очень благодарен… хотя… с свинцом в груди… Вы славная девушка, да… Фу, черт! как у меня голова устала… Да, так о чем бишь я? Да… слушайте-ка…
Он рассеянно задержал в своей руке пальцы испуганно шарахнувшейся от него Ани и продолжал печально и тихо:
— Вы хотели меня застрелить, чтобы освободить мать свою… Что меня убивать? Вы вот лучше черта бы застрелили, у которого мы все в крепости… и я, и Нимфодора, и вы — все… Мы все страдаем. Я, может быть, больше других… Да! Не спорьте! Мучить больно, а я мучу… Он велит, и я мучу… Мы все страдаем! Через меня, — правда! Я не смею отрицать! Но не от меня. Через меня! Только через меня, потому что я его медиум. Медиум черта, понимаете? Скверного, сладострастного черта с оранжевым лицом? Он сидит во мне, и я творю его волю… Вы это очень хорошо надумали — убить меня, это с вашей стороны очень благородная идея, она доказывает, что вы смелая и чистая девушка… Но непрактично, бесполезно! Не достигает цели, — понимаете? Что — я? Форма, преходящее, квартира с мебелью. Я умру, и очень рад, что умру, — а он переменит квартиру и будет хохотать над людьми в новом месте, в новом теле, с новыми силами… Надо убить не меня, но его, понимаете? Его, с оранжевою мордою… развратителя детей… Чтобы освободить просвещенное отечество, которое — excusez du peu!.. {Не взыщите! Извините!.. (фр.).} Но это — знаете ли — штука серьезная… Нельзя на морозе и в перчатках… против хорькового пальто! Где же вам убить черта? Вы не сумели убить меня, а черта во мне — вы его только выпустите на волю… voil tout! {Только и всего! (фр.).} Черт — во мне, и убить его должен я… И убью, и убью, и убью — клянусь вам, Аня, всем, что есть святого — не у меня святого, а у вас, — что убью, убью, убью поганого черта с оранжевою мордою… И освобожу всех!.. Один я умею! Один я могу!.. Убью! убью! убью!
И вдруг — лицо ему обожгло мокрым холодом, и рот остался раскрытый на оборвавшемся крике, машинально глотая морозную мягкую массу… Аня, плача в три ручья, прыгала вокруг него, как потерявшийся черный козленок, и теребила его за руки, и совала ему снег в лицо, в рот, за воротник пальто…
— Антон Валерьянович! Голубчик! Антон Валерьянович! Успокойтесь! Пожалейте! Мне страшно… перестаньте! Не надо так, не надо… Глотайте снег, вам будет легче… Антон Валерьянович! голубчик!
Он стих, обессиленный, изумленный, раздавленный…
— О как голова болит…— вырвался из груди его жалобный детский стон.
— Глотайте снег, глотайте снег, — суетилась Аня, — и виски… дайте я потру вам виски снегом…
— Что же это? — бессильно улыбался он девушке, — после револьвера-то… сестрою милосердия?..
Она сурово возразила:
— Да если у вас припадок?
— Вздор! Пройдет… Проходит… Уже прошло… Пойдемте… Темно… Ближе Каменного моста не будет извозчика: здесь скверное место, глухое место, жулики, дурные женщины… Нет, болит еще голова, черт побери!
— Я не оставлю вас таким! Мы заедем в аптеку… Примите брома… нельзя же!
— Хорошо, хорошо… сестра милосердия с Лефоше в кармане!
Они шли молча мимо огромного водочного завода вдовы Поповой, через Ленивку, вверху по подъему к платформе храма Спасителя.
— Ну-с, вот вам и возница.
Голос Антона звучал уже совсем здоровым звуком.
— Садитесь, Анна Владимировна… Лошадь, правда, пегая, — ну да довезет… Номер я запомню… И — до свиданья. Простите, что напугал.
— Вы простите…— тихо возразила Аня.
— Эту штучку, — Антон дотронулся до кармана, — я возвращу вам когда-нибудь в другой раз… Неудобно теперь — на улице… Или, может быть, вы вовсе подарите ее мне? А? На память о встрече?
— Как хотите, — еще тише сказала Аня.
— Я отдарю вас, будьте уверены, что отдарю… Пуд конфет, воз цветов…
Девушка строго остановила его.
— Ничего я от вас не приму, и ничего мне не надо… Вы вот в аптеку зайдите!— прибавила она, запнувшись и мягче.
— О это — всенепременно! Не беспокойтесь! Всенепременно… Кто своему здоровью враг?.. А штучку я — в фамильный музей… Знаете: я решил основать такой специальный домашний музей сюрпризов и бессмыслиц славного рода столбовых дворян Арсеньевых… Благодарю вас за приятно проведенное время и… имею честь кланяться!
Извозчик тронул лошадь. Аня задержала его.
— Антон Валерьянович!
— Я?
— С вами… часто… так бывает?
— Достаточно…— протяжно отвечал Антон.
— Но это же…
Она не договорила, потому что он наклонился к ее уху и сказал тихо и внушительно:
— Вы видите, — говорил же я вам!— что спешить на мой счет с системою Лефоше не стоит… А что касается Нимфодоры Артемьевны, то желания ваши я, поскольку могу, постараюсь исполнить… Ну и… et caetera, et caetera! {И так далее, и так далее! (лат.).} Погоняй, извозчик!
Он отцепился от саней и пропал в темном сквере храма Спасителя. Аня ехала, плакала впотьмах и, утирая слезы муфтою, лепетала про себя: ‘Бедная мама!.. Бедная мама!..’
А Антон Арсеньев шагал быстро-быстро неровным, спотыкливым шагом вверх по Пречистенке. Из окон аптеки Лемана упали перед ним на тротуар красивые полосы красного и синего огня. Он взглянул, и вспомнил, и засмеялся.
— Да? Бром?.. Я обещал в аптеку зайти и брому принять… Ну что же? Зайдем в нашу аптеку…
Он перешел улицу и повернул — на Остоженку, к ‘Голубятне’.
— Ой? болен ты, что ли? какой сегодня зеленый? — встретил его в ‘лицейском клубе’ Авкт Рутинцев.
— Здоров, как хамелеон… Напротив, нахожу, что это — на тебе лица нет… да и все вы, — Антон оглядел компанию, сидевшую за обычным столом, — что у вас тут случилось?.. все вы какие-то перетревоженные…
— У нас, Антон Валерьянович, такая передряга…
Квятковский с жалостливым, перекошенным лицом встал из-за стола, отвел Арсеньева в уголок и сказал ему шепотом:
— Лидия Юрьевна отравилась.
— Ого?!
— Нашатырным спиртом. Насилу отходили… Теперь-то вне опасности… Хорошо, что Авкт Рутинцев случайно заехал за нею — приглашать ее участвовать в спектакле одном… А то — она в корчах, отец лежит пьяный, а мать кудахчет как курица, и так растерялась, что не догадалась даже послать за врачом… Мы там битых три часа пробыли…
— Причины?
— Боюсь, что…
Квятковский сделал неопределенный жест по своей талии.
— Мауэрштейн?
— По-видимому… Федос Бурст поехал его искать… На стену лезет.
— Этому-то что? Он Лидию Мутузову всегда терпеть не мог…
— Тевтонское рыцарство. Наших не замай!
— Ну да жива-то будет? — перебил Антон.
— Жива-то будет…
— Ну а будет жива, так и… черт с нею! Стоит беспокоиться? Ведь это — проба пера, первый дебют, больше ничего…
— То есть — как?
— Да так: сегодня — Мауэрштейн и нашатырь, завтра Бауэрштейн и опиум, послезавтра Трауэрштейн и серные спички… Маленькое сладострастие и маленькие отравления, маленькие отравления и маленькое сладострастие… Полулюбовь и полусмерть… Perpetuum mobile {Вечный двигатель (лат.).} своего рода!.. Уж поверьте мне, — такой тип… У меня есть одна: травится аккуратно четыре раза в год по сезонам. И — хоть бы хронический катар желудка себе нажила, что ли… А то — выздоровеет и ест за четверых — впредь до следующего отравления… Так что — ну просто выходит вроде горьких капель для аппетита!

НАША СИМПАТИЧНАЯ САМОУБИЙЦА
XXXIX

В вечер самоубийства Лидии Мутузовой Федос Бурст не нашел Мауэрштейна, сколько ни рыскал за ним по Москве. Но назавтра, задолго до полдня, он в компании с Квятковским уже был в гостинице, где квартировал молодой пианист. Намерения Федос питал определенные и настроением кипел воинственным.
— Или — пусть женится на этой несчастной, или — вот возьму его, переверну вверх ногами и буду тюкать теменем о половицу, покуда не запросит пардона. Подлостей спускать нельзя… Я Лидию Юрьевну Мутузову не уважаю ни на грош медный, она вертушка, хвастунья, кокетка, пустельга самовлюбленная, но — она из нашего общества. Если бы мы оставили негодяя безнаказанным, это значило бы принять корпоративно всем кружком нашим плевок в лицо.
— Слушай, слушай, слушай, — отдергивал Бурста Квятковский, очень неохотно сопровождавший его в качестве ‘благородного свидетеля’, — ну а если он все-таки откажется?
— Вверх ногами — и тюкать!
— Ну а если — невзирая на тюканье?
— О, черт! почем я знаю, что тогда… Да нет! Это — дудки… Коли я прижму, соки закаплют! Не то что на Лидии, на родном дяде женится, только бы я отстал…
— А, кстати, женится — хорошо, но ведь надо иметь право жениться… Разве Мауэрштейн — крещеный?
Федор Бурст остановился среди лестницы, будто его что хлопнуло прямо в его упорный, по-бычьему склоненный немецкий лоб.
— Не знаю… Ты прав: вот еще осложнение… Не знаю, крещен ли он… скорее что нет… Э! да пустяки! Не крещен, так окрестим!
Непоколебимый Федос, подобно мистеру Подснапу у Диккенса, перешвырнул встреченное затруднение правою рукою через левое плечо и возвратил себе обычное самодовольство.
Но Квятковский не унимался.
— А если он не пожелает креститься?
— Тюкать!
— А если он заявит, что менять религию, — против его убеждения?
— Тюк…
Бурст не договорил, осекся и взялся за затылок с видом не столько уже тевтонского рыцаря без страха и упрека, сколько смущенного окриком начальства калужского мужика. Квятковский дразнил.
— Что?! Ах ты, великий инквизитор?! Где же либерализм и уважение к свободе совести?
Бурст ответил мрачно:
— Ну как там это выйдет, потом будем судить… А теперь я знаю одно: если мужчина отнял у девушки честь, он обязан восстановить ее… А иначе у него совести нет, а следовательно, и свободы совести он недостоин.
— Ах, — шутовски вздохнул Квятковский, — ты силен в силлогизмах, как дьявол, и проповедуешь, как ангел. Твои целомудренные убеждения делают тебе честь, благородный тевтон, но помилуй, не съешь нас, грешников, доблестный Анджело! Да, ты Анджело, суровый Шекспиров Анджело, а я — я только Люцио, беспутный пустослов, которого в конце пьесы женят на проститутке, чтобы восстановить ее честь. Тем паче госпожи Мутузовой. Зови меня вандалом, но — на месте Мауэрштейна — я уперся бы! И — хоть ты меня тюкай, хоть растюкай…
Бурст холодно возразил:
— Если он очень подлецом себя выкажет, то — дьявол с ним! нечего и очень стараться: что же девушку с подлецом на всю жизнь связывать? Обойдемся и без него… Избить изобью, осрамить осрамлю, — и — пошел к черту! Обойдемся и без него…
— Любопытен был бы я знать…— осклабился Квятковский, но Бурст не дал договорить ему.
— Такая история была в третьем году в кружке ‘Рабочая заря’… Там девушка одна тоже свихнулась… Победитель ее оказался ужасная дрянь и трусишка, богатенький маменькин сынок… Мы к нему за объяснениями, а его и след простыл: удрал за границу… Ну мы и того… устроились сами.
— Сэр! Не терзайте меня неизвестностью: при всей моей догадливости, недоумеваю…
— Очень просто: сколько было холостых товарищей в кружке, бросили жребий, кто предложит ей руку… Ну один… nomina sunt odiosa! {Имен называть не будем! (лат.).} — вытянул себе ‘да’… Обвенчали их честь честью, и инцидент был исчерпан…
— Ты — серьезно?
— Совершенно.
— Не врешь?
— Когда же я вру?
— Я думал, что ты это из водевиля ‘Наузелки’… И девица знала, что вы ее разыграли в лотерее великодушия?
— Зачем? Достаточно было дать понять ей, что все мы равно уважаем ее, как и прежде, и каждый из нас готов для нее на какую угодно товарищескую услугу.
— Жениться ни с того ни с сего на девице в интересном положении — это он называет ‘товарищескою услугою’… Бурст! Да неужели и ты тянул жребий?
— А чем я лучше других?
— Но ты же от брака — как черт от ладана?
— Мало ли что! То личная инициатива, а то долг товарищества… Борис Арсеньев брал жребий, не то что я.
— Час от часу не легче! А если бы ты вытянул ‘да’?
— Женился бы.
— Здравствуйте, женившись, дурак и дура! Вот еще тога и одна фигура!— запел Квятковский.— О бессмертный Тредьяковский! Ты предвидел друга моего Федоса Бурста полтораста лет тому назад…
— Да совсем не так глупо, как ты думаешь. Ну женился бы… К чему обязывает?
— Бурст! твой вопрос — из Поль де Кока!
— Ведь это же было условлено заранее, что брак фиктивный: вопрос фамилии, общей квартиры… вообще, спасение аппарансов в глазах господ буржуа. Родитель был кругонравный. Вопил, что дочь убьет, и под замок грозил запереть, и чуть не желтый билет, ив смирительный дом, и всякие глупости… А как окрутили мы их, старику-то и нос: жена да боится своего мужа!.. Само собою разумеется, она — прямо из-под венца — получила от мужа отдельный вид на жительство… А живут вместе — только, конечно, не мужем и женою, но как добрые друзья… ну брат и сестра, что ли… Отличные лкди. Я их очень люблю и часто у них бываю.
— Бурст! Если ты собираешься по этому же рецепту реабилитировать Лилию Мутузову, помни, друг мой, что я не в счет: я в кукушку не играю!
— В кукушку?
— Ну да. Это в Владивостоке был такой клуб — ‘ланцепупов’, — ив нем наши скучающие цивилизаторы игру выдумали. Запрутся в комнате, свечи погасят, ставни закроют… Потом — кто-нибудь один: ‘Ку-ку!..’ А другие в сторону кукушки — бац, бац, бац! из револьверов… Азарта и сильных ощущений пропасть, но… нет! нет! нет! я в кукушку не играю… Фиктивные супружества выдумали… Хорошенькая штучка! Соединитесь-ка таким манером с тою же Лидочкою Мутузовою, она из тебя сок высосет…
— Это по какому же праву?
— По церковному, мой ангел: по самому что ни есть документальному, по юсу юридическому!
— Очень ты нужен будешь ей, если у нее есть свой фактический муж, которого она любит.
— А вдруг — разлюбит?.. Либо фактический муж лататы задал?.. Либо у фактического мужа в кармане свищут северные ветры, и фактическая жена принуждена сесть на пищу святого Антония? Да хорошо если еще одна, а вдруг — с фактическими младенцами? Либо наконец просто фактическая жена фактически состарилась, и тут все мужчины начинают предлагать ей фиктивную любовь, но фактически любить ее никто не хочет? Вот тут-то, брат, и вспоминают о фиктивных мужьях и о связующих с оными документах… А закон — чудак: он тоже вроде тебя на фикции уповает, — тому, что написано в документах, верит, а до фактов ему дела нет… Свою фактическую жену каждый гражданин Российской империи имеет возможность оставить околевать на улице, когда ему угодно, но фиктивной, с документом, — врешь, брат! обяжут выдавать содержание…
— Я ведь рассказал тебе, что было в честном, организованном кружке, где все и каждый верили друг другу, как самому себе… Само собою понятно, что такие вещи невозможны в случайной компании…
— А! Компанья! C’est le mot! {Здорово сказано! (фр.).} Это прелестно! Напоминает оперетку ‘Жирофле-Жирофля’:
Car je suis le Marasquin,
Fils de Marasquin et Compagnie,
Car je suis Marasquin, —
Fils de Marasquin, de Marasquin, de Marasquin
Et Compagnie! *
* Так как я Мараскен,
Сын Мараскена и Компании,
Так как я Мараскен,
Сын Мараскена, Мараскена, Мараскена
И Компании! (фр.).
Ах, компания — великое дело! Для компании — я иду с тобою на объяснение, которое, между нами будь сказано, считаю образцово бездельным и заведомо глупым. О компания! компания, богиня компания! Сколько жертв приносится на ее алтарь! Говорят даже, будто для компании жид удавился. Однако чтобы жениться для компании — о таком самоотверженном жиде я не слыхал. И полагаю, что и Мауэрштейн оным не окажется… Ну всползли… вот его номер… Ишь, музицирует… Стучи! ‘Звуки рокочут, звуки гремят…’ Этакий у человека талант в пальцах, и они воображают женить его на Лидии Мутузовой!.. Ох, Федос, при всем благородстве наших чувств, каких мы дураков с тобой ломаем… Да уж ладно, ладно! Взялись за гуж… Нечего делать, стучи!
Пианист встал из-за рояля навстречу гостям, угрюмый, бледный, с следами мучительно бессонной и нервной ночи на лице, но спокойный и вежливый.
— Господа, — заговорил он первый, — я предчувствую, что привело вас ко мне… И, во избежание лишних разговоров, сразу заявляю вам: я готов на все виды удовлетворения, которые потребует от меня Лидия Юрьевна.
Торжествующий Бурст гордо взглянул на Квятковского.
— Я очень рад, Мауэрштейн, — что вы так прямо и по совести, — заговорил он с обычною своею веселою грубостью.— Ну вот, значит, мы можем и дружески… Давайте, милый человек, лапку. А то, правду сказать, нехорошо было: и талант вы первоклассный, и человеком порядочным вас все считали, и вдруг этакая гнусность… Очень это неприятно идти к человеку, которого еще вчера уважал, с кулачною расправою, как к прохвосту какому-нибудь.
— Бурст, — остановил его Мауэрштейн с прежнею тихою вежливостью, — то, что я сказал, я готов повторить хоть тысячу раз, однако, поверьте, не потому, чтобы я испугался ваших кулаков, но только потому, что я люблю Лидию Юрьевну… да, имею это несчастье: люблю… и сделаю все, решительно все с своей стороны, чтобы сделать ее спокойною и счастливою.
— Ну да! ну да! Конечно!— орал ликующий Бурст.— О кулаках — это я только так, к слову… Можно и забыть! Не стоит разговаривать!.. Конечно! Вы великолепны, Мауэрштейн! Трясу вашу композиторскую лапу… Ну что же, в самом деле? С кем греха не бывает? Ну сорвался с крюка, наглупил, напакостил, — ничего не поделаешь: пиши ‘лабет’! А теперь надо поправлять дело, Мауэрштейн, надо поправлять…
— Вот я и жду, что вы укажете мне, как я могу его поправить, — холодно и кротко сказал пианист.
Бурст уставил на него глаза трудно соображающего буйвола, а Квятковский, напротив, встрепенулся и, в свою очередь, послал Бурсту взгляд насмешливый и плутоватый: вот-де тебе и первая зацепка, — раскуси-ка, брат!
— Я не понимаю вас, Мауэрштейн, — с неудовольствием возразил Бурст.— Вы же сами только что сказали, что готовы на всякое удовлетворение… Что же мне вас учить? Вы не маленький: должны сами понимать, что от вас теперь требуется.
— Вы о женитьбе? — спросил Мауэрштейн.
— Ну… разумеется, не о похоронах!.. Что вы еврей, это, — вот мы сейчас говорили с Квятковским, — по-моему, препятствием служить не может… Кто из образованных евреев стесняется теперь своею религиею? Вы, конечно, человек свободомыслящий, не фанатик какой-нибудь. Что оставаться евреем, что сделаться христианином, — не все ли вам равно? Это — для стариков важно, там, в лапсердаках каких-нибудь и пейсах, а вы человек молодой, нового века…
— Притом в паспортном отношении… magnifique!!! {Великолепно!!! (фр.).} — ввернул словцо Квятковский.
Ему Мауэрштейн не ответил, а Бурста остановил строго и решительно.
— Ну уж это вы мне — молодому еврею нового века — и оставьте судить, все равно мне или не все равно зачеркнуть свое еврейство и сделаться христианином. Тут вы, Бурст, ничего не знаете, не понимаете, да и не в состоянии понять: вы — иной расы человек… это наше, расовое, это мое… и… не надо больше говорить об этом.
Он в большом волнении вынул сигару, обрезал ее дрожащими руками и с трудом раскурил… Бурст и Квятковский ждали — один полный досадливого нетерпения, другой — с большим любопытством.
— Итак, господа, — заговорил Мауэрштейн, тяжело глотая слюну нервного удушья, — в этом вы очень ошибаетесь… Переменить религию, порвать с родным домом и народом совсем не так легко и безразлично, как переехать из одной гостиницы в другую… И, если я иду для Лидии Юрьевны даже на такой страшный перелом, на весь риск его, чего бы он мне ни стоил, полагаю, господа, это достаточное свидетельство, что любовь моя к ней не пустая прихоть, и не праздный я развратник какой-нибудь, не подлец…
— Кто же считает вас подлецом? — успокаивая, остановил его Квятковский.
Мауэрштейн указал дрожащим пальцем:
— А вон — Бурст сейчас первый… Я, господа, в таком глупом положении, что вся видимость — против меня… Но совращением невинностей Мауэрштейн не занимается… нет-с!
— Позвольте, Иосиф Федорович, позвольте, батенька!— остановил его Бурст.— Вы на меня чересчур-то не гневайтесь: сами же говорите, что видимость против вас… ну что было, то прошло, я извиняюсь, что поверил видимости, — и покончим с этим, и шабаш!.. Итак, вы согласны и креститься, и жениться?
Мауэрштейн кивнул головою.
— Тогда за чем же дело стало?
— За согласием невесты, — отвечал пианист с злобною, насмешливою тоскою.
Бурст и Квятковский опять переглянулись дикими глазами.
— Батюшка, это мистификация!— рассердился Федос.
— Виноват, — холодно возразил Мауэрштейн, — вы когда изволили видеть Лидию Юрьевну?
— Вчера вечером.
— И она выразила вам желание, чтобы я женился на ней?
— Словами она, конечно, ничего не требовала, но… все ее жалобы… отчаяние… наконец самый факт отравления…
— Это было часов в девять вечера или раньше?
— В одиннадцатом.
Мауэрштейн горько улыбнулся.
— Господа, я узнал о… поступке Лидии Юрьевны в семь часов вечера. Бросился туда, к ней, нашел целую кучу незнакомого народа… ну что же мне было делать — даровой спектакль, что ли, давать всей этой публике? Я не вошел, только вызвал прислугу, расспросил о здоровье больной. Прислуга говорит: ничего, первоначально действительно сильно нас перепугала, а теперь оправилась, и доктора уже уехали, сказали, что больше не надобны… Я — к доктору. Говорит: ‘Пустяки, нервный аффект, этаких отравлений у нас по дюжине на неделе… Правда, по неопытности барышня перехватила немножко нашатырю…’ Не делайте жестов, Бурст: это не я говорю, это доктор говорит, — я-то и сам на него вчера озлился совершенно так же, как вы сейчас на меня негодуете… ‘С начинающими, — говорит, — это бывает, вперед будет осторожнее, а опасности для жизни — ни малейшей!..’ Ну вы можете сами вообразить, как я обрадовался! Плясать хотел… И сейчас же написал Лвдии письмо, в котором просил ее выйти за меня замуж… И просил я ее об этом, господа, — торжественно возвысил голос Мауэрштейн, — не в первый раз, а может быть в сто первый…
— Как? Раньше самоубийства? — с сомнением спросил Бурст.
— Раньше самоубийства?! Раньше, чем между нами возникли какие-либо серьезные отношения!.. Я полюбил ее с первого знакомства нашего, и она заметила, что я люблю ее, тоже с первого знакомства… Вы, Бурст, собирались заставить меня креститься силою, а я при всем моем ужасе к этому переходу… при всей неизвестности, что я в нем найду… может быть, и с ума сойду, и самоубийством кончу… из выкрестов так много сумасшедших и самоубийц! Так вот, при всем том я давно уже доброю волею решил, что не миновать мне этого шага… Потому что я знаю, чувствую я себя!— он ударил себя кулаком в грудь.— Да, я знаю себя, и я семит!.. Над нами, евреями, редко берет власть любовное обаяние женщины, но, когда случилось такое счастье или несчастье, называйте как хотите, оно заполняет нас целиком и навсегда. Любовь, сильная, как смерть, — наша семитическая любовь, семит изобрел и самую пословицу-то эту о любви-смерти… Мы разделяем чувственность от любви. Мы ‘влюбляемся’ — по вашим арийским понятиям — трудно, но, когда влюблены… что вы знаете о влюбленности, вы, славяне, немцы, дети остывшей европейской расы?.. Поймите вы чувство человека, в котором все сожжено одним страшным пламенем, и он тянется к пламени, тянется точно загипнотизированная жертва в брюхо раскаленного Молоха!.. Поймите, что есть момент, когда вам становится безразлично уже, какая эта женщина, которую вы любите: красивая, безобразная, умная, глупая, молодая, старая, толстая, тощая, добрая, злая… все равно уже: критика любви умерла… все равно, какая она, лишь бы она была — она! Она, она, она, — та самая она: одна, которую я люблю, которая мне нужна, с которою я должен спать, от которой должен рождать детей, в которой я люблю каждый кусок тела, ноготь, сорочку, каблук башмака, которая может драть с меня кожу полосами, и я буду умирать от наслаждения, которой если нет со мною, то пусть хоть запах ее окружает меня, я буду сходить с ума от ее духов, от ее тряпки, от клочка ее волос… Ну вот, ну вот, ну вот, — это для меня Лидия… И я знаю, что этого мне не избыть… Мы страшимся, суеверно избегаем любви, потому что, — когда настоящая, — она — великая гроза, землетрясение, пропасть!.. Она — Астарта!.. Все — в нее: талант, ум, религия, отечество, народность, совесть, идеал… Я гибну! Разве я не понимаю, что гибну? Завтра на меня будут плевать мои одноплеменники, от меня отвернется мой родной отец… А вы хотели пугать меня кулаками!.. Что мне ваши кулаки? Я в смертном ужасе живу: я люблю… Ах, не напрасно из всех народов мира только наш один создал религиозную заповедь против любви к женщине! О, Моисей был пророк, — он знал, что будет время, когда еврей лишится права любить женщину так, как он может и должен любить… Да! Потому что теперь не времена Соломона и Суламиты, когда любили под смоковницами, но времена рассеяния и унижения… Душа, отданная евреем женщине, отнята им у своего народа… у народа, униженного, угнетенного, загнанного, заплеванного, которому гордость каждым хоть сколько-нибудь талантливым сыном своим нужна как кусок хлеба голодному, как живительный луч солнца!.. Не смейтесь надо мною, что я заношусь: вы сами признаете, что есть же кое-что недюжинное в этих пальцах и в этой голове… И оно принадлежит не мне одному, оно принадлежит моему народу, моей расе, ее вековому страданию, изливающемуся нашими песнями… И я знаю, что, любя Лидию, я отнимаю себя у народа, я выдергиваю с нивы его хороший и красивый колос, я граблю свой народ! И все-таки люблю, не могу не любить, буду любить!.. Бурст над верою смеялся… А если я — верю? если для меня совсем не шутка громы Синая? Если я понимаю, что, любя эту запретную женщину, я не приложусь к народу моему и проклинаю сам себя на жизнь здешнюю и будущую?.. И все-таки люблю… Э! да что, впрочем, объяснять вам и толковать? Разве вы поймете? Арийцы! Вы не то что любить, вы и воображать-то любовь бедны. У вас только и слов о ней, что научили семиты: арабы да мы, жиды: старик Соломон и Гейнрих Гейне…
— Все это весьма красноречиво, — перебил Мауэрштейна Бурст, — но какое отношение к нашему случаю?
Пианист жестко сверкнул на него глазами.
— То отношение, что, когда Лидия Юрьевна говорила с вами вчера, письмо, в котором я умолял ее стать моею женою, лежало, быть может, у нее под подушкою… А она все-таки играла пред вами трагедию обольщенной, брошенной, заставила вас считать меня мерзавцем!.. Да разве бы я позволил себе сойтись с нею, с девушкою, если бы не считал ее уже своею женою? Она десятки раз играла вопросом о нашем браке, десятки раз обнадеживала, десятки раз брала слово назад… она треплет меня, как шлейф своего платья, по грязи и пыли, и я бессильно тащусь за нею, как истрепанный шлейф… Насильно женить меня на Лидии?! Да нате: устройте мне, чтобы она вышла за меня замуж, создайте мне это унижение, это рабство, этот позор на всю жизнь, — и я закабалю вам всего себя: весь мой талант, все мои концерты, все мои композиции… Вы взялись меня женить! Так вот же: читайте, читайте, что пишет моя ‘оскорбленная невеста’…
Милый Жозь, — прочел Квятковский на голубой с серебряными звездами бумаге, пропитанной острыми духами, — пожалуйста, не глупи. Шутка, хотя бы и трагическая, всегда шутка, и серьезные последствия для нее необязательны. Благодарю тебя (в который раз) за честь и отказываюсь от нее решительно. Ну какой ты ‘законный супруг’, сам подумай. Закрепощать тебя не имею ни малейшего желания, равным образом и самой мне ничуть не улыбается перспектива целую жизнь цепляться за тебя и купаться в блеске твоего таланта как ‘жене знаменитости’. У каждого из нас своя дорога, по ней и пойдем. За минуту слабости и за нашатырь прошу извинения и, с своей стороны, не имею к тебе никаких обид и претензий, — тем более, что предположение о некотором существе в проекте оказалось плодом моей мнительности… Итак, расстанемся друзьями, а когда-нибудь друзьями и встретимся? Sans rancune, monsieur? {Забудем прошлое, месье? (фр.).}

Твоя Л.

— Дай мне!— Бурст, — красный как свекла, — вырвал листок из рук Квятковского.
— Да, ее рука…
— Подлогами я тоже не занимаюсь, — сухо возразил Мауэрштейн.
— Тогда… для какого же черта…
— Истеричка!— печально сказал пианист.
Квятковский ухмыльнулся.
— Да… это, конечно… извинение…— сказал он.— Ну и шум…
— Шум?!
— Вы вот, господа, запутались, а я только теперь начинаю разбираться… Шум понадобился нашей Лидии Юрьевне, крик, гвалт и бенгальский огонь романического скандала… Ведь она, я слышал, вышла из школы и подписала контракт куда-то в поездку по провинции?
— Да, — сказал Мауэрштейн, — и я должен был с нею встретиться в своем турне… Нарочно заставил своего импрессарио включить ее город в мой маршрут… Пришлось даже сделать этому плуту кое-какие уступки в условиях… понял, что меня туда тянет каким-то магнитом…
— Шум!..— продолжал Квятковский.— Поверьте, что шум и — ничего, кроме шума… ну, пожалуй, немножко истерики… Наплывает в общество новая женская порода — влюбленных в шум вокруг своего имени, геростратиц, что ли, или алкивиадов женского пола… Дебютирует госпожа Мутузова. Ну что такое, кто такая, кому нужна просто госпожа Мутузова? кто говорит о госпоже Мутузовой? кто пойдет смотреть госпожу Мутузову, о которой никто не говорит? Стало быть, надо сделать, чтобы заговорили, — и, молодчина!— сделала… Сегодня ведь вся Москва, конечно, кричит уже о молодой талантливой ученице драматических курсов, которая отравилась, потому что ее обольстил знаменитый Мауэрштейн… Вот, выздоровеет она, покажется в публике, — ну две три prud’ки {Зд.: ханжи (фр.).}, может быть, не поклонятся ей при встречах, падшая!.. Зато — сколько участливых, любопытных, жадных взглядов: ‘Мутузова? Ах, это та, что травилась?.. с которою Мауэрштейн?.. А ведь преинтересная, действительно: неудивительно, что Мауэрштейн наделал глупостей… Что-то роковое, печать страдания и таланта…’ Ха-ха-ха! Я уверен, что Лидочкин антрепренер уже получил телеграмму о приключении и прыгает козлом от радости, что заполучил этакую благодать — ingenue dramatique {Юная простушка, инженю (фр.).}, обольщенную самим Мауэрштейном! Какая она актриса, — это еще бабушка надвое говорила, зато выйдет на сцену сразу в нашатырном ореоле… Нет, Лидочка не глупа! Она у нас с расчетцем! Весьма не глупа!..
Он встал, потянулся и обратился к мрачно молчавшему Бурсту:
— Полагаю, Федос, что глупейшую задачу нашу мы можем считать оконченною. Я говорил тебе, что реабилитировать добродетель — неблагодарная импреза… Извинимся же пред Иосифом Федоровичем за напрасное беспокойство и оставим его одного, потому что он очень загрустил… Вы, Мауэрштейн, не вешайте очень носа-то! Утешайте себя хоть с практической точки зрения: если публике интересна актриса, которая отравилась из-за пианиста, то растет и новый интерес к пианисту, из-за которого травятся молодые актрисы… Погодите! Будет время, — предсказываю вам, как пророк!— мы столь преуспеваем в науке геростратова шума и скандальных реклам, что самоубийц по любви можно будет нанимать на разовые в театральных бюро… а может быть, дорастем и до ангажемента коварных обольстителей!.. Так — не обижайтесь на нас очень-то… И — до приятнейшего свидания.
— Бурст! Бурст! И сплясали же мы медведей!..— продолжал Квятковский уже на улице в летучих санках своего неразлучного кредитора Матвея.— Есть за что поблагодарить Лидию Юрьевну! Еще добрый этот Иоська Мауэрштейн: другой бы просто приказал вытолкать нас в шею.
Бурст, не отвечая, рассуждал:
— Опомниться не могу… Все спутала… Хорошо! Предположим, что ты прав. Шум ей нужен был, отравилась для скандала… Но нас-то, нас-то зачем она вмешала? Нам-то зачем представлялась жертвою, плакала и лгала?
— А надо полагать, друг мой, что для сценической практики. Школу она покинула, до сезона далеко, — вот и играет в жизни, чтобы не потерять удара…
— Уж это чересчур: ты злишься!
— Злюсь, — откровенно сознался Квятковский.— Я редко злюсь серьезно, но сейчас злюсь. Не люблю становиться в дураках даже у Господа Бога моего, не токмо что у Лидии Юрьевны Мутузовой.
Бурст уныло добавил:
— Тебе — что? Сидел скромным наблюдателем. А ведь меня она так натравила, что я и впрямь мог избить этого Иосифа… мог вышвырнуть из окна, заставить драться на дуэли…
— Только этого и недоставало!.. Ах, милый тевтон! Ты такой старательный парень, что если всю нашу Лидию заложить и продать, перетряхнуть и вывернуть наизнанку, то и тогда у нее не хватит средств расплатиться с тобою по театральному курсу за твои рекламы… А ты — gratis {Даром, бесплатно (фр.).}. И это трогательнее всего.
— Впрочем, — продолжал он, кутая нос в воротник, — я уже умягчил дух свой: не будем слишком дурно думать о человеческой натуре. Могло быть и так, что просто Лидочке стало совестно за комедию, которую она сыграла для всех, — ну а назвалась груздем, полезай в кузов: уже не посмела прекратить спектакля и для нас, — будь, мол, что будет… Ну и, конечно, прав Мауэрштейн: истеричка! Оне всегда так — очертя голову и без малейшей логики… Черт их разберет! Может быть, она, когда мы были у нее, в самом деле мечтала еще выйти за Мауэрштейна и воображала себя и беременною, и обольщенною, и брошенною. А к утру — передумала и все взяла назад, да кстати позабыла и то, что говорила нам и как тебя натравила…
— А мы отдувайся?
— А мы отдувайся.
— Скажи, Макс, отчего это?
— Что?
— Фокусницы какие-то народились… вот хоть бы Лидия эта?
Квятковский пожал плечами.
— От мужского свинства и женского безделия, милый друг! Поставили мы женщину своего общества так умно и справедливо, что она — либо сытая раба, либо подвижница и мученица полуголодная, либо торжествующая кокотка. Ну а кокотке ничто кокоточное не чуждо. И прежде всего — выставка. Выставляются, — потому и фокусничают… Нельзя без фокусов: конодзенция велика. Без фокусов теперь не то что гнилой, а и хороший товар с рук не идет… А знаешь что? Не заехать ли нам сейчас проведать Лидочку? Любопытно-с!
— Мне и видеть-то ее противно… еще брякну что-нибудь…
— И брякни: ничего! Имеешь свое полное римское право! Позиция или, как у них по-театральному говорится, ситуация позволяет.
— Да кабы она здоровая была… А то ведь корчи какие-нибудь сделаются…
— Ну как знаешь… А я заеду… Довезу тебя на Немецкую улицу: прокатиться хочется, — и к ней. Давай держать пари: примет или не примет?
— Почему же не принять?
— Нет, если она вчера сознательно нас дурачила, то не должна принять, и любовались мы ее великолепием в последний раз в нашем знакомстве… Этаких штук не прощают и не забывают с обеих сторон!.. А впрочем, пределы наглости человеческой еще не исследованы, и наши дамочки на этот счет — народ пренаивный…
Квятковский ошибся: едва горничная доложила Лидии Мутузовой об его приходе, как та приказала звать его скорее, скорее. Больная лежала бледная и интересная в пышных подушках, и на светло-розовом одеяле белели листки телеграмм и распечатанные конверты писем…
— Смотрите, сколько!— улыбнулась она Квягковскому.— Почти от всех знакомых… Право, я даже не ожидала, что меня так помнят и любят… И что народу перебывало сегодня узнавать о здоровье! Но я никого не принимала: устаю… Только вас велела впустить. Садитесь, милый Максим Андреевич. И, пожалуйста, близко, близко, потому что я должна надрать вам уши… да! вам и медведю Бурсту! Что это, право? Словно дети! Пошли и чуть не натворили глупостей… За рыцарство, благодарю, но… Я вчера нервничала от боли, была сумасшедшая, злая… Нельзя же принимать серьезно все капризы и слова нервной, больной женщины.
— Лвдия Юрьевна! Что выдрать уши нам следует — я согласен: сам давеча Бурсту говорил, и даже еще хуже… Но, путаница вы моя очаровательнейшая! Откуда вам подвиги наши известны? Кто успел сказать?
— Как кто? Но он же… Жозь!
— Мауэрштейн?!
— Ну да, мой Жозь.
— Он был у вас?
— И сейчас здесь.
— Здесь?!
— Ну да. Чему же вы удивляетесь: где же ему и быть, как не у меня, если я больна?..
— Лидия Юрьевна! Позвольте позвонить горничную: пусть обольет меня холодною водою… я, кажется, в бреду.
— Он только не очень рад с вами встретиться… Я отправила его покуда к своей почтенной родительнице: пусть раскладывают пасьянсы…
— Пусть, пусть… Следовательно… имеем честь поздравить? Исайя ликует?
Она слабо шевельнула головою.
— Ни за что… Связываться?!
Указала глазами на телеграммы.
— Это он мне распечатывал и вслух читал.
Квятковский взял одну:
Всем сердцем сочувствую бедной жертве, возмущена гнусным поступком, злодея накажет Бог!

Ольга Каролеева

— Ну конечно: наш пострел везде поспел!.. И эту телеграмму тоже читал вам вслух Иосиф Федорович?
— И эту, — лениво протянула Лидия, закрывая глаза.— Затем целуйте ручку и ступайте прочь: изнемогаю… И скажите моим, что буду спать, чтобы ко мне не входили.
Проходя мимо комнаты старухи Мутузовой, Квятковский заметил Мауэрштейна. Он, сгорбленный, как под тяжелым мешком, сидел на диване и бросал на стол карты, точно автомат, похожий головою и мертвенным лицом на фигуру из слоновой кости… Квятковский чуть-чуть не крикнул было ему злой шутки, но успел вглядеться и сдержался, стал серьезен, и был рад, что сдержался…
‘Что напомнил мне он? — с жалостью размышлял бесшабашный молодой человек, покуда Матвеев рысак мчал его Москвою, ужасая прохожих, озлобляя городовых и восхищая рысью скучающих сидельцев в открытых лавках.— На кого он похож? Да! Помню: в иллюстрированном издании поэмы Кольриджа ‘Старый моряк’ Смерть играет в кости с Жизнью, и вот у Смерти такое же лицо… Любовь сильна, как смерть. И, кажется, иногда — похожа на смерть…’

ВЛАСТЬ ТЕЛА
XL

Маргарита Георгиевна Ратомская слишком легко брала значение Агаши в жизни сына. Обманутая смирением и тактом девушки, а еще более — собственным высокомерным, хотя и всегда ласковым, панским отношением старой польской дворянки к ‘хамке’, как к существу иной и бесконечно низшей породы, которая пред господами провиденциально поставлена безропотною, бессловесною и безответною, — старуха не разобрала, с кем имеет дело. Агаша не напрасно хвалилась своею властью над Володею в ночь, когда гостевала у Тихона Постелькина. Своим сильным, скрытным характером она крепко надавливала на мягкую, податливую, как воск, душу Володи. Нерешительный охотник советоваться, он, подобно многим экспансивным людям, как скоро завелась у него тайна, должен был роковым образом очутиться в рабском подчинении у той, с которою тайна его связывала и с которою единственною он мог свободно говорить о тайне, как с соучастницею. Чувственная привычка росла с страшною быстротою и силою, исподволь перерождаясь в привычку нравственной зависимости. Прошел месяц, другой, третий, и Володя, сам того не замечая, выучился смотреть на все в окружающем быту глазами своей любовницы. Агаше не нравилось, что Володя много ходит по гостям и пропадает ‘в чужих людях’ до вторых петухов, и как-то само собою, даже без ревнивых просьб и громких сцен, вышло, что Володя перестал выходить куда-либо, кроме Каролеевых и театра. С театром Агаша не решилась и не находила нужным бороться: уж очень горел душою к нему молодой человек! Агаше не по вкусу были Володины товарищи: часто ходили, много курили, поздно сидели, требовали долгой услуги,— словом, утомляли ее и оказывались не с руки ей, как горничной. Опять-таки без ссор, дутья и резких требований она сумела устроить, что Володя к одному охладел, на другого надулся, третьего приревновал, четвертого перестал приглашать, при пятом сидел такой небрежный и скучный, что тот сам обиделся и уже больше к Ратомскому ни ногой. Самонадеянная, испытанная в своем грубом женском обаянии, Агаша не была ревнива от природы, не любила и не старалась ревновать. Володя не сразу отстал от своих платонических увлечений. Агаша понаблюдала эти его романы, пригляделась…
‘Книжки читают и из книжек друг с другом говорят, а больше ничего, — спокойно решила она.— Мне же лучше! С ними выболтается, мозги проветрит, а ко мне, врешь, придет…’
К тому же единственная сколько-нибудь серьезная привязанность Володи ‘для чтения книжек и разговоров из книжек’ — Любочка Кристальцева благополучно вышла замуж за Адриана Ивановича Бараницына и сразу проявила столь стремительную готовность продолжать род дворян Бараницыных, что даже сконфузила всех родных и знакомых. А Володя по случаю этих плачевных слухов дня три ходил не в духе и мурлыкал себе под нос фразы Расам из ‘Гугенотов’:
Нет, не любовь, презренье к ней!
Нет, не любовь, презренье к ней.
Потом сочинил стихи во вкусе лермонтовского ‘К ребенку’, — очень развеселился, что вышло удачно, — и… как рукою сняло! Любочка Кристальцева скатилась с горизонта его жизни, точно потухший метеор… А за нею начали гаснуть и остальные Лидочки, Серафимы и tutti quanti, дарившие минутными вспышками его юношеское сердце и мгновенными вдохновениями его способную голову, полную красивых звуков и звонких образов… пустых и радужных, как мыльные пузыри!
Он никогда не сознался бы не только другому кому, но и себе самому, что боится Агаши, но уже боялся ее. Первою же ссорою, — тогда, в самом начале их связи, — Агаша показала, что не намерена быть игрушкой барских капризов, и заставила высоко ценить свои ласки. Володя внимательно следил за ее настроением и трусил, когда она дулась. Он волновался, как при первом свидании, если Агаша хоть получасом опаздывала прийти к нему. А та, быстро приспособившись к его тревожному, подозрительному характеру, к мечтательной привычке чувствовать себя виновным и искупать вину, принимала его волнения как должное и умела вовремя приласкатъ, вовремя обидеться. Она усвоила себе тон некоторого превосходства над молодым барином, но Володя дорого платился за каждое небрежное или неосторожное слово. Для всех в доме Агаша оставалась по-прежнему молчаливою, покорною, почтительною горничною, готовою беспрекословно исполнять все, что прикажут. Но его, Володю, отучила видеть в ней служанку быстро, резко и решительно.
Последняя ссора их вышла из-за визита молодых Бараницыных, то есть Любочки Кристальцевой с мужем, по возвращении их из свадебного путешествия. Случай был слишком соблазнителен, чтобы Володя не ‘пустил Байрона’, как выражался о нем в таких случаях Макс Квятковский. Он употребил все средства своего таланта, чтобы растерзать угрызениями совести сердце коварной изменницы. Но надо сознаться, что трагические усилия пропали даром: коварная изменница в качестве счастливой новобрачной была до глупости влюблена в своего молодого мужа и, кроме его русых бакенбард, длинного белого носа и молочно-голубых глаз навыкате, ничего не хотела видеть, кроме его горлового баритона с важными, дворянскими переливами, ничего не желала слышать… Маргарита Георгиевна уговорила Бараницыных остаться обедать, а там подъехали Ольга Каролеева с мужем и бессменным своим адъютантом Илиодором Рутинцевым, послали записки Лидочке Кристальцевой, сестрам Бараницына, — и сложилась сразу молодая веселая вечеринка.
К несчастью для Володи, байронический спектакль, пропавший для влюбленной Любочки, был хорошо замечен, понят и оценен по достоинству Агашею. Скользя по комнатам за услугами, она ни на минуту не теряла из глаз Володю с его бывшею ‘пассией’. Сперва она насмешливо улыбалась про себя, потом нашла, что представления уже довольно, — заходит слишком далеко!— осердилась и нахмурилась. А Володя ничего не видел и, увлеченный новою драматическою ситуацией, пел перед Любочкою слова, полные скрытого яда и прежестоких намеков, пел, пел, пел, как умирающий соловей над бездушною розою. Он пел, а Любочка смотрела через комнату на мужа и жевала конфеты, уничтожая их с жадным проворством беременной женщины, которая еще не знает о своем положении… И до того дожевалась, что даже побледнела.
— Вам нехорошо? — не без злорадства спросил заметивший Володя: внезапную слабость Любочки он не усомнился отнести насчет своего трагического красноречия.
Любочка оправилась.
— Нет, ничего, с головою что-то… Уже прошло… Я бы попросила у вас стакан воды.
Агаша в эту минуту проходила мимо них.
— Агаша.. воды!— бросил ей приказание Володя, не гладя на нее, через плечо и как-то уж чрезвычайно свысока — таким барским тоном, что и с прислугою-то этак разговаривают только на театре, в высокой комедии.
Агаша принесла Любочке стакан воды на подносе, подождала, покуда та пила, и ушла с лицом столько же бесстрастным и каменным, как пришла. Но нечто в ее походке, когда она уходила, заставило сердце Володи екнуть. Он вдруг оборвался петь сладкозвучным соловьем, поскучнел и, благо подошел Илиодор Рутинцев, откачнулся от Любочки и — когда на него никто не обращал внимания, в общем шуме и суете молодого оживления, — незаметно вышел из гостиной. У лестницы в свою комнату он нашел Агашу с знакомым и страшным ему черным лицом в припадке молчаливой злобы.
— Что с тобой?
— Ничего-с!
— Как ничего? Ты обиделась на меня?
— Не за что мне обижаться: невелика барыня!.. Горничная. Стало быть, кому господа велят, тому и должна служить… от звания своего не отказываюсь.
— Пошли слова! Пошли жалкие слова!— попробовал засмеяться Володя.
Но девушка посмотрела на него такими глазами, что смех застрял у него в горле и язык прилип к нёбу.
— Вот что, Владимир Александрович, — сказала Агаша жестко и спокойно, — кабы вы не вышли сюда ко мне, вам бы больше и не видать меня никогда. Ищите себе другую Агашу!.. Ну а раз вышли, — вот вам теперь мое решительное слово. Ежели вы сейчас пойдете туда, в гостиную… к барыне этой… так я завтра же возьму расчет! Ищите себе другую Агашу!
— Помилуй, Агаша, меня ждут…
— Пускай ждут!
— Там Ольга танцы затеяла… как же мне не выйти?
— Потанцуют и без вас. Кавалеров довольно.
— Подумай сама, прилично ли это? Что мама скажет?
— Как вам будет угодно… Вся ваша воля… Ищите себе другую Агашу… Вся ваша воля…— твердила горничная, все злобнее и злобнее омрачая свои глаза, все крепче и крепче стискивая губы.— А вы скажите, что нездоровы! Зубы разболелись. У вас ведь часто зубы болят.
— Воля ваша, Агаша: это ужасно глупо!
— Пускай глупо — да я так хочу!
— Ведь скучно же наконец сидеть одному, когда внизу веселятся!
— Как вам угодно… Вы себе господин… Ищите другую Агашу!
Володя махнул рукой и пошел в свой мезонин. Через минуту ему самому казалось, будто у него страшно заныли коренные зубы… В утешение себе он уселся вычитывать корректуру своей новой поэмы ‘Царица фиалок’: с действием во времена короля Артура, с героем — рыцарем ‘Круглого стола’ и с такою эфирною героинею, что сквозь ее опаловое тело просвечивала изумрудная душа, когда же она ступала по Млечному пути, — великому ковру небес — по земным коврам она ступать не удостаивала, — то под ногами ее вырастали фиалки, на каждом лепестке которых сияли плачущими бриллиантами семь звезд Большой Медведицы… ‘Медведица’ была набрана через » в первом случае и через ‘е’ во втором. Володя свирепо поправил… А внизу кто-то — должно быть Евграф Каролеев, обычный тапер своей супруги, мягко играл вальс ‘An der schnen blauen Donau’ {‘На прекрасном голубом Дунае’ (нем.).}, глухо доходивший к Володе сквозь потолки и мягкий толстый ковер… Агаша — у лестницы — ворчала на верную и безответную рабу свою Аниську, и Володе казалось, что он узнает в ее голосе следы неукрощенной бури…
‘Как, однако, любит меня эта женщина!..— с самодовольством думал он.— И как ревнует, оказывается… Тигрица!.. Прав Квятковский: Кармен, совершенная Кармен… Право, я рад, что ее послушался… Приятно чувствовать себя так любимым… Вот любит! Вот любит!.. Кармен!..’

* * *

В своем кругу Агаша, с тех пор как прошли слухи об ее отношениях к Володе, была как бы окружена ореолом и восторга, и ненависти… И завидовали ей страшно, и надеялись, что — авось скоро Агаша споткнется, ‘сковырнется’ и выпроводят ее от Ратомских в три шеи, и настанет время — после зависти ее презирать.
Однажды под Смоленским рынком она столкнулась носом к носу с Варварою Постелькиною, но та осыпала ее злобными искрами из глаз и, не ответив на поклон, побежала мимо скоро-скоро. Агаша не смутилась и окликнула подругу вслед.
— Напрасно так спесивы — не хотите здороваться, Варвара Гордеевна. Не за что вам на меня гневаться, вины на мне против вас никакой нет. Что планы ваши не сошлись, на том не взыщите, не моя, значит, судьба, а вы хотите — ссорьтесь, хотите — давайте дружить, но мое к вам расположение, как было, так остается прежнее. И к Тихону Гордеичу тоже. Я вам завсегда преданная и желаю добра.
— Оно и видно, — буркнула Варвара, нехотя подавая руку.
— Ничего не поделаешь, ангел ты мой, — говорила ей между тем Агаша.— Нет такого человека на свете, чтобы оставался довольный положением, как ему Бог дал. Всякому хочется хоть на вершок поднять самого себя от земли за волосы… Ну иным и удается. Вот и я… И, что ты на меня серчаешь, в том ты неправая. Что на морозе стынуть? Пойдем-ка, пойдем-ка со мною — я тебя чаем напою. Да и поговорить надо… Да! Хочу, чтобы ты знала мое добро, — хочу тебе глаза расслепить и секрет один открыть… пойдем, не бойсь, потом в ножки поклонишься, спасибо скажешь…
— Секрет? Да ты — о чем? Какой секрет? — пытала, машинально следуя за нею, заинтересованная Варвара.
Агаша, усмехаясь, отвечала:
— А вот как раз о том, как это надо делать, чтобы человек мог сам себя за волосы от земли поднять… Пойдем, пойдем… О брате твоем хочу говорить. Глазаста ты, мать, только глазищами своими плохо видишь.
И сидели они за самоваром в тихой и темной буфетной квартире Ратомских вдвоем долго-долго и шушукались тихо-тихо, с оживленными лицами и блестящими глазами. И, когда расстались, то, — всегда живая, как ртуть, и подвижная, точно в нее игла впущена, — Варвара возвращалась домой не в обычай медленным шагом, и глаза ее сосредоточивались в глубокой, новой думе, и сухой лоб покрылся тонкими морщинками. ‘Путает Агафья, — размышляла она, — широко раскинулась, всех очень в дураки ставит, возвышается мечтою… А хорошо бы, как она советует… Чем лукавый не шутит?.. У нее голова на плечах есть, не с бухты же барахты брякает, — что-нибудь да заметила… Любовь-то она, правда, — преглупая: прихотью горы опрокидывает… А уж хорошо бы! Так-то ли бы хорошо!’
И с тех пор она ходила день за днем, нося и растя в себе заброшенную думу, сгорая к ней и желанием, и страхом. И, полная тайною, стала чрезвычайно осторожна и молчалива со всеми — особенно же с барышнею Сонею. С нею Варвара избегала теперь даже встречаться глазами, как человек с совестью, нечистою против другого человека, — и взгляд ее, которым она никак не умела управить, привыкнув целыми годами к полной откровенности с Сонею, сделался престранный. Когда Соня не замечала, Варвара смотрела на нее, как очарованная, не отрывая глаз, и было в созерцании этом что-то и ласковое, и враждебное, и умильное, и хитрое-хитрое, с грубым и жадным ‘себе на уме’. Так большая и опытная крыса смотрит на кусок сыра в проволочной ловушке: как его выхватить, не тронув пружины, чтобы не захлопнуло западнею?
Уже несколько недель Соня жила почти в одиночестве. Скандал Мауэрштейна и Лидии Мутузовой, громко огласившийся по Москве, — сверх ожидания и совсем не в обычай, — возмутил Валерьяна Никитича страшно, и он даже вне всех своих правил проявил ‘родительский деспотизм’: запретил Соне навестить больную Лидию и выразил положительное желание, чтобы эта девица более не посещала его дома. В другое время Соня, может быть, и заспорила бы, но теперь — после той странной ссоры — между нею и Мутузовою уже легла полоса беспричинного охлаждения, и оно — беспричинно же — росло и росло. Что касается Лидии, ей, охваченной общественным вниманием и участием, было совсем не до Сони.
— Наша интересная самоубийца!— острил Квятковский.
Скучающая Москва носилась и возилась с ‘интересною самоубийцею’ как с пикантною новинкою добрый месяц. Салоны отходящей в вечность железнодорожной и нарождающейся коммерческой аристократии соперничали: где Лидия раньше появится? У Ольги Каролеевой она была теперь свой человек. Великим постом Лидия уехала со своим антрепренером в артистическую поездку и настолько забыла о Соне, что даже не уведомила ее, когда отбывает… И жила Соня одна-одна. И ходила вокруг нее задумчивая Варвара, и смотрела глазами, полными загадочного замысла.
Снаружи все как буцю оставалось по-прежнему. Ни барышня, ни горничная не говорили одна другой ничего, выходящего из круга их постоянного, каждодневного обихода. Однако смутный инсганкг подозрения работал между ними, прокладывая незримые, отчуждающие черты. Чувствовалось вторжение в жизнь чего-то нового, необыкновенного, зреющего, что может перевернуть вверх дном и самую жизнь. Чувствовалось нарастание тайны. И сознание, что в ней ищут каюй-то тайны, отражалось на Соне тяжелым и тоскливым настроением. Если Варвара напоминала собою крысу, которая видит лакомый кусок, но боится его схватить, то у Сони появилось растерянное выражение доброй собаки, которая знает, что хозяин на нее сердит, а не понимает, за что, — но во всяком случае готова быть и без вины виноватою и принять наказание, хота боится наказания страшно — всею дрожащею своею шкурою и робкими, ласковыми глазами.
Уроки, которые давала Соня брату Варвары, Тихону Постелькину, прекратились очень вскоре после того свидания, что в вечер свадьбы Евлалии Ратомской с Георгием Николаевичем Брагиным устроили себе Тихон и Агаша. Оборвались уроки по вине Тихона. Он вдруг словно отупел. Заниматься стал отвратительно, объяснения слушал рассеянно, понимал туго, а отвечая, нес такую чепуху, обнаруживал такую путаницу в мыслях и памяти, будю кто его дурманом опоил, и он позабыл все, чему его учили. Потом не пришел на один урок, на другой, на третий. Это бывало и прежде, когда у Тихона накоплялось много работы по лавке, так что манкировку прилежного ученика и Соня, и Варвара приняли за случайность. Но когда Тихон ‘не показал носа’ в течение двух недель, Соня начала удивляться и даже как будто обиделась, а Варвара озлилась и обычным вихрем полетела к брату — хорошенько обругать его и выпытать, что на него нашло. Объяснение они имели долгое, бурное, горячее. И после разговора этого то ласково-жадное, выжидательное и укоризненное выражение, что положили на лицо Варвары советы Агаши, сделалось еще явственнее, приняло большую уверенность, — теперь оно хотело быть заметным, подчеркивало тайну и вызывало на объяснения.
— Что же? — спросила Варвару Соня.— Разве Тихон Гордеич не будет больше учиться?
Варвара, не глядя, пробормотала:
— Ну что уж!
И прозвучало в ее голосе нечто, от чего Соня испуганно вспыхнула и была рада, что разговор происходит в сумерках и не видно Варваре ее сконфуженного, пламенного лица.
А Варвара, помолчав, продолжала:
— Просит извинить… Не приходит, потому что хозяин приставил его сортировать товар к Фоминой неделе для дешевки… Вот оно, ученье-то наше каково!.. Как кончит переборку, опять будет ходить.
Так говорила она, но Соня отчетливо слышала в ее тоне: ‘Не приходит, потому что имел несчастье влюбиться в тебя по уши, понимает, как это глупо и безнадежно, и не хочет мучить себя, а тебя ставить в неловкое положение… Вот оно — каково нашему брату, простаку, приближаться к вам, господам!.. Когда победит он свое сердце и спадет с него блажь, может опять прийти, если прикажешь’.
И Соня обмирала, чувствуя себя грешницею — кругом, бессовестно, неизвинимо виноватою.
И не было дня, чтобы у Варвары не вырывалось при Соне как бы нечаянных, прозрачных намеков о брате:
— Погубили парня господские бредни! Ни в тих, ни в сих… От наших отстал, ваши не принимают! Был на своем месте человек как человек, а теперь — дурак ошалелый… И что ему в мысли засело, желала бы я знать? Уж это нет хуже несчастья для человека, как ежели он не по себе дерево рубит…
Соня слушала, молчала, ужасалась и чувствовала себя все более и более виноватою.
А Варвара мрачно трубила:
— Вот разбили добрые люди, когда я хотела Тихона женить… А надо, надо обзаконить парня, покуда вовсе с пахвей не соскочил… Запутали малого барские фантазии! Намедни толковала я с ним: у него такие дури в голове, что — ну!.. не хочу его пред вами конфузить: смех и говорить!
Соня не спрашивала.
Ночью возвратившийся из всегдашних таинственных бегов своих Борис, проходя коридором, услышал из комнаты сестры слезливое сморкание и всхлипывания.
— Соня!
— Ну?
— Это ты плачешь?
— Я.
— О чем ты?
— Так.
— Нездорова?
— Нет… так!
— Дико!
— Скучно мне… ну и плачу…
— Да-да-а-а…
Борис задумался и вошел к сестре. Соня сидела на подоконнике, поставив ноги на кресло и уронив на колена тяжелые белые руки. Лицо ее было красно, красивые карие глаза влажны. При появлении брата Соня без испуга и медленно спрятала в карман какие-то белые клочки бумаги, рассыпанные пред тем на ее коленях.
— Письма читаешь? — спросил Борис, садясь к столу.
— От Лиды…
— А? Ну что она?
— Ничего… играет… пожинает лавры… веселится… очень большой успех… Всего два слова пишет — так только, чтобы отделаться от обязанности… Скучно!
— Письмо от Лиды скучно?
— Нет, все скучно… так… вообще…
— Скучно? Зачем же тебе скучно? — заговорил Борис.— Кстати: давно не спрашивал, — что твой ученик?
Соня ответила медленно и как-то глуповато.
— Редко ходит… Занят он чем-то…
— Этакой лентяище! Ну погоди, дай срок, будет мне время посвободнее, — уж я его, голубчика, проэкзаменую!
Соня молчала. Борис соображал:
— Это от безделья на тебя наплывает. Займись, делай что-нибудь, не будет скучно.
— А… что мне делать? Я ничего не умею.
— Если хочешь, я тебе сейчас же дам работу — переписку одну… спешную… сделай к утру, спасибо скажу.
— Если тебе надо, давай, — согласилась Соня без всякого оживления.
— Да, мне-то надо… Мне всегда надо. Я всегда занят, и мне никогда не скучно. И если ты хочешь быть мне товарищем, то у меня всегда найдется для тебя что-нибудь такое, рабочее, спешное. Я оригинал на две половины разорву: одна — тебе, другая — мне… В два-три часа все до конца отработаем. Пиши косым почерком, клади буквы справа налево… понимаешь? — чтобы личности писца в манускрипте не оставалось, такие почерки все похожи один на другой…
Часам к пяти утра Соня с кипою написанных листков тихо постучала в комнату Бориса. Он за конторкою тоже дописывал последнюю копию.
— Молодчина, Софья! Ну а нервы как? Повеселела?
Соня с лицом спокойным, но усталым промолчала, зевала и сказала:
— Спать хочу.
— Ступай, ступай… вались в постель, сестричка!.. Спасибо тебе: помогла!.. Эка работа-то: лучше литографии! Золотой у тебя почерк, Соня!
— Я в гимназии за чистописание двенадцать имела…— с гордостью сказала она, но тут же улыбнулась с так ей свойственною добродушною откровенностью.— Только за чистописание мне и ставили хорошие отметки…
— Соня!— окликнул ее Борис, когда она уже выходила.
— Что, Боря?
— А ты понимала, что писала?
Соня очень нерешительно протянула:
— Да-а-а…
— Нравится?
— Да-а-а… Что все люди равны, и имущество у всех должно быть равное… Только ты, Боря, не заставляй меня рассказывать!— поспешила защититься она, — я, во-первых, спать хочу, а во-вторых, я все поняла и чувствую, но — ты знаешь, у меня никогда слов нет, и язык ужасно тугой. Покойной ночи.
— Скажи: покойного утра, — засмеялся Борис.
— Бедная Соня!— вздохнул он, проводив сестру, — должно быть, ей действительно ужасно скучно жить с такою тяжелою головою… и без дела… и еще в нашем пустыре… И фразу эту ее, что все понимаю, только не спрашивай — рассказать нету слов, я слышал уже от кого-то… Только никак не могу вспомнить, от кого… А надо вспомнить: это наводит… тут — единство недоразвитого интеллекта, обобщающая нить…

XLI

Но Борис не вспомнил, а назавтра, умчавшись в город, и вовсе позабыл ночные Сонины слезы. Все позабыли Соню: и — с каждым днем опускающийся все глубже и глубже в полоумное чудачество — старый отец, и Антон — совсем одичалый в своем отравленном, молчаливом одиночестве, заключившийся в мучительное смотрение внутрь себя, полный почти суеверного ужаса пред карикатурными галлюцинациями извращенной чувственности и самоубийственно заливающий их коньяком, и Борис — весь озаренный и поглощенный фанатическими трепетами молодой алой зари… Все думали — каждый о своих умностях и безумиях, но никто не думал о Соне, никому не было дела до нее — молодой, красивой, созревшей, огромной, толстой, глупой. И только оранжевая луна, царящая на антресолях, что-то слишком часто стала призывать к себе то самоё Соню, то Варвару и вела с ними свои дикие, лукавые, наглые разговоры.
— Красавица из тебя выровнялась, Софья, — говорила она, — если бы прибавить хоть один золотник ума тебе в голову краше тебя невесты не было бы по всей Москве. А, впрочем, что удивительного, если у тебя слабая голова? Иной по природе не умен, так от людей ума наберется. А тебе откуда умнеть? Никого не ввдишь, слов хороших не слышишь… Прежде хоть Лидия Юрьевна тебя не оставляла, а теперь ты совсем осиротела… живешь, как в монастыре. Только роденька шальная вокруг тебя полоумные рожи свои строит… Я еще удивляюсь на тебя, как ты сама-то еще терпишь это, — не сбесилась? А сбесишься… нельзя тебе не сбеситься! Вижу я, вижу твой скорый предел… Тебе который годок-то пошел? Никак уже семнадцатый?
— Помилуйте, Марина Пантелеймоновна? Восемнадцать было… девятнадцатый…
— Ну скажите пожалуйста, как время летит!— притворно изумилась лицемерная старуха.— Ведь и впрямь девятнадцатый… Ай-ай-ай! Жалости достойно, куда твоя молодость уходит… Замуж тебе, сударыня, пора, давно пора замуж. Маменька твоя, Наталья Борисовна, в твои годы уже два брюха сносила, а ты — мало-мало в куклы не играешь еще… девкам письма пишешь… чулки вяжешь… Куда отец-то, дурак, смотрит? Беспременно пора выдавать тебя замуж.
— Кто меня возьмет? — отнекивалась краснеющая, смущенная Соня.
Марина Пантелеймоновна посмотрела на нее глазами снисходительного презрения.
— Вот мать твоя, Наталья Борисовна, никогда бы таких глупых слов не сказала, потому что она — орел-дама была! огонь!.. ‘Кто возьмет…’ И что это, право, за девки ныне пошли? Никакого в вас самолюбия нету… Что ты — вещь бездушная или живая тварь? Это — дивану или комоду вот этому надо дожидаться, кто его возьмет да с места на место передвинет, а женщина должна сама устроить движение своей жизни… ‘Кто возьмет…’ Тот возьмет, кому ты захочешь отдать себя, — вот как рассуждать надо! вот кто возьмет!.. Наталью Борисовну, покойницу, родители прочили совсем не за папеньку твоего, — почитай, что уж сговорена была с князем Буй-Тур-Всеволодовым, да не было на то ее девичьей воли, — ну и распорядилась собою по-своему, утерла нос родителям-то… Только глазами похлопали, как в одно прекрасное утро подкатила к крыльцу карета, и — входит дочка великолепная, под руку с нашим Валерьяном Никитичем: позвольте, папа, мама, рекомендовать вам моего законного супруга… только что повенчались, прошу любить да жаловать. Мать кричит: ‘Что? как? когда? Невозможно! Я же вчера вечером сама видела тебя в постельке твоей и крестом перекрестила на сон грядущий?..’ А Наталья Борисовна: ‘Ах, мама, уж будто я настолько неуклюжая, что не сумею при случае в форточку вылезть?..’ Вот какова орлица была твоя родительница. А ты — ‘кто возьмет’!
Марина Пантелеймоновна так долго грохотала своим железным смехом, что даже раскашлялась.
— А смешнее всего, — продолжала она, немного успокоясь, но багровая от судорожных напряжений, — всего смешнее, душа моя, что и Валерьяна Никитича-то она окрутила — так, по капризу своему, и сверх всякого его ожидания… Он тогда тоже целил совсем в другую паву — по Маргарите Жерновской вздыхал… вот, что теперь Ратомская, вдова, старуха… а Наталья Борисовна с Маргаритою Георгиевной смолоду всегда и во всем соперницы были, — та красотою побеждала и характер имела приятнейший, а наша брала удалью… Подметила она, стало быть, что у Маргариты Георгиевны с Валерьяном Никитичем дело как будто налаживается к предложению руки и сердца, — и вскипела: ‘Не потерплю, — говорит, — чтобы Маргаритка выскочила замуж раньше меня, да еще за Валерьяна Арсеньева! Мой кусок!..’ Ну и налетела коршуном, закрутила вихрем, захватила, отбила, обезумила, сердце сожгла… сам не опомнился, как женился!.. Да, значительная женщина была твоя маменька, дружок мой. Таких удалых ныне больше нет уже… перевелись…
Соня слушала старые, давно ей знакомые фамильные предания кошмарного дома, молча, ничего не выражая своим большим прекрасным лицом. А Марина Пантелеймоновна зорко вглядывалась в нее и продолжала:
— Удивительное это дело, как молодой человек способен меняться в своей наружности. Смотрю я на тебя… большая в тебе перемена. Чертами лица ты, конечно, всегда на маменьку походила, но глаза у тебя были, с позволения твоего сказать, овечьи глаза… сразу видать, что Борисова сестра! кислятина бесстрастная! А теперь ты иной раз взглянешь — вылитая Наталья Борисовна… только тебе надо привилегию отдать: против маменьки ты вперед ушла — много красивее…
Соня краснела как маков цвет.
— Что во мне хорошего, Марина Пантелеймоновна? Большая… Толстая… точно деревенская девка… Я собою стесняюсь даже, вы хвалите… Мне всегда кажется, что надо мною все смеются…
— Дурак посмеется, а умный без памяти влюбится… Уж будто, Сонюшка, никто в тебя не влюблен?
— Я не знаю… откуда мне знать, Марина Пантелеймоновна? — терялась Соня под коварными глазами старухи.
А та, жуя губами, впивалась в нее испытующим взглядом, проницательным до дна души, и говорила:
— Сдается мне, Сонюшка, что лукавишь ты — младенец Божий! И тебя любит кто-то, и сама ты влюблена… оттого и настала такая в тебе перемена… Не спорь, не спорь: нет в тебе твоего прежнего ангельского покоя. В тебе черти прыгают… Натальи Борисовны дочка!.. Антошки безумного сестра!..
Однажды, когда Марина Пангелеймоновна разводила свои хитрые рацеи, Соня с головою, низко потупленною над вышиванием, отозвалась глухим и будто угрожающим голосом:
— Если бы и влюблена… вам-то что?
— Как — что, Сонюшка? — подхватила старуха, — порадовалась бы на тебя. По крайней мере, видела бы, что ты из пеленок вышла, разум свой находишь, женщиною становишься.
Соня возразила все так же глухо и мрачно:
— Не на всякую любовь обрадуетесь.
В глазах старухи мелькнула веселая молния.
— Не знаю… Я, девушка, и сама в старину любила много, и видала, как любят… И вот тебе мой старушечий завет: когда полюбится тебе кто-нибудь и почувствуешь ты, что в том человеке — твоя судьба, отваживайся: люби без оглядки… ни с кем не советуйся, ничьего запрета не слушай… как натура твоя приказывает, так и люби!.. Любовь дана человеку для него самого, только сам он — и судья ей… Ты говоришь: ‘На иную любовь не обрадуетесь…’ Может быть, и не обрадуюсь… Я не обрадуюсь, отец твой, братья… А что тебе до всех нас, если тебе самой будет радостно? Разве ты подряжалась радовать нас твоею любовью? Любовь приходит не для того, чтобы радовать других… она — твоя радость! Ты ею радуйся, а на прочих плюнь… Считаться в любви с чужими радостями или досадами — это значит убыточить свое счастье, понапрасну обувать жизнь свою в тесные сапоги. А счастья-то людям отпускается в жизнь порция маленькая. А жизнь-то и без тесных сапог узенькая и коротенькая… Наталья Борисовна, маменька твоя, бывало, так меня учила: ‘Помни, Марина, ежели плывет тебе в руки наслаждение, бери целиком, как оно есть, — надбавки спрашивай, но сдачи не давай’.
Марина Пантелеймоновна так воодушевилась, что даже приподнялась немного с подушек своих.
— Да!— хрипло выкликивала она, блистая на красном лице округленными безбровыми глазами, точно сыпались искры из раскаленного горна.— Да, Сонюшка! Главное это дело, чтобы женщине быть счастливою: твори в любви свою волю и сдачи не давай… Людишки-то завистливы… натуришки-то робкие, мелкие, жидкие, куцые: развернуться широко им не под силу… ну вот и страшен, и противен им каждый человек, который не боится быть самим собою и брать жизнь свою полностью, без сдачи. Напридумали разных жалких слов и перегородок, чтобы любовь ограничить и подчинить всяким посторонним спросам и законам, словно гимназистку какую-нибудь… Но только человек настоящий, натурный, должен на все эти преграды и экзамены именно наплевать, как мы с твоею маменькою плевали… да! Одна жизнь-то, другой не будет… а старых девок, сказывают, на том свете заставляют козлов пасти!.. Одна жизнь, — в себя, стало быть, и прожить ее надо… свой простор вокруг себя размахнуть, а не запираться промеж чужих перегородок. Ведь только попусти себя кэтому, — сейчас же и лишился всякой воли и счастья… Куда ни повернись — перегородка: знай лишь — лбом стукайся да стони оттого, что шишку набила. Насочинили стыдов, страхов, грехов… каждому человеку посадили в душу попа, городового и гувернантку…
Соня молчала, но слушала с любопытством. Глаза ее горели огнем необычной задней мысли.
— Ты брата Антона любишь? уважаешь? — внезапно спросила старуха отрывисто и повелительно.
Соня ответила не сразу.
— Конечно, люблю и уважаю, только… боюсь я его… мне с Борисом легче…
— Борис твой — юродивый, — презрительно заметила Марина Пантелеймоновна,— только что неверующий он, а то давно бы пора Богу взять его за юродство живьем на небо… пущай бы сидел себе в раю между блаженными и делил им яблочки поровну. Нешто это человек? Совесть на двух ногах… уж именно, что окружился чужими перегородками со всех сторон. Свободы ищет, а сам целый день только и делает, что сажает себя из тюрьмы в тюрьму: это — совестно, то — нечестно, здесь — я обязан, там — права не имею… Тьфу!
— Для меня не ново, что вы не любите Бориса, — возразила Соня, — ваш любимец Антон.
По широкому лицу оранжевой луны медленно проползла улыбка, почти испугавшая Соню, — настолько она была ужасна…
— Вам нехорошо? — вскинулась Соня. Старуха взглянула на нее с удивлением.
— Напротив, отлично… а что?
— Вы такую больную гримасу сделали…
Марина Пантелеймоновна рассердилась.
— Ты дура! Я смеюсь…
Но тут же задумалась. ‘А хороша, должно быть, душка я стала, если улыбкою своею людей пугаю… Ох, Софья, Софья! Береги красоту, пользуйся красотою… Самое это горькое дело для красивой женщины, — изжить свою красоту, изболеть и состариться в киевскую ведьму… нет в этом горе утешения… нет…’
Она долго молчала, печальная, хмурая, злая. Потом заговорила:
— Антона я всегда любила больше Бориса и тебя за то, что он больше вас обоих — сын своей матери… Крепко я любила твою маменьку, Софья, в восторге перед нею весь век свой прожила… Вот теперь и ты становишься похожа на нее лицом — и уж как ты мне этим приятна бываешь… Да, подобной дружбы, как была у нас с Натальею Борисовною, в нынешнем веке уже не случается… ни госпож таких нет, ни служанок… нет! Эх, кабы ошибся, соврал Антошка, да нашелся бы назло ему за могилою какой-нибудь тот свет! Вот тебе честное слово даю, я согласилась бы и в котле кипеть, и на сковороде жариться, только бы — рядышком с госпожою моею любезною, свет Натальей Борисовной… Мы с нею и чертей-то всех скружили бы и самого главного дьявола до отчаяния бы довели… Ах, Софья! Подурачились мы в свое время, повертели людишками в свое удовольствие… И хохотали же, бывало, вдвоем над глупостью и слабостью человеческою!.. В Антошке много от нее, от Натальи Борисовны, засело: недаром первый сын! Только и папенька тоже наградил его вашею арсеньевскою прокисыо… На жизнь он безудержный, на все, что люди грехом почитают, дерзкий и смелый, — когда каприз свой выполняет или достигает страсть какую-нибудь, могучий он, грозный тогда бывает… Но характера выдержать не может: взлетит орлом под облака, а под облаками-то, глядь, арсеньевская прокись застонала… запели стыды да совести… ну и — камнем в грязь! Не умеет грешить, не оглядываясь: мастер сотворить свою волю и взять свое наслаждение, да много сдачи дает…
С Варварою Марина Пантелеймоновна не пускалась в отвлеченности, но коротко замечала ей время от времени:
— А Софья-то у тебя — ничего… выезживается.
И было в вылупленных глазах и дребезжащем голосе больной старухи столько безжалостного, цинического проникновения, столько холодного, застылого разврата, что даже не весьма чувствительную и совестливую Варвару коробило.
— Я, тетенька, не понимаю.
— Зато я тебя, племянница, очень хорошо понимаю… Ха-ха-ха… Объезжай, объезжай, — надо полагать, что объездишь… Когда надо будет, скажи: помогу… Ха-ха-ха… Я люблю посмеяться, а ты смешное химостишь…
— Ей-Богу, тетенька…
Марина Пантелеймоновна перебивала:
— Деньги-то есть ли?.. Смотри, девка, считай аккуратно: попы в таких случаях бывают придирчивые, жадные, алчные… много дерут!.. Да и полиция овчинку снимет.
Несмотря на видимую благосклонность проницательной старухи, Варвара после подобных бесед с Мариною Пантелеймоновною становилась не в духе, исполняясь чувствами, совсем ей нежелательными, потому что очень похожими на угрызения совести перед готовым совершиться преступлением. И на короткое время Варвара ослабевала, полная хмурой нерешительности и злости, в которой соблазн плана и задор действия боролись с раскаянием и жалостью. Сочувствие и поощрение Марины Пантелеймоновны и льстили Варваре, и были ей жутки. Так чувствовал бы себя человек, который, хотя и знал о себе, что он далеко не ангел, но не ожидал — внезапно заслужить профессиональную похвалу от самого дьявола: недурно, мол, очень недурно работаете, товарищ! Поэтому при всем искушении пользоваться руководством и советами Марины Пантелеймоновны Варвара тоскливо тяготилась ее расспросами и, когда тетка требовала ее к себе, племянница шла на зов, как на пытку, зеленая от волнения. Мертвенная ирония этого бесстыдного, заживо разлагающегося полутрупа заставляла ее холодеть.
Зато к Агаше Варвара шныряла теперь каждую свободную минуту, стараясь выбирать такие промежутки, когда Маргариты Георгиевны наверное не бывало дома. И опять, и опять сидели две помирившиеся подруги в буфетной за самоваром и вели свой темный заговор. Варвара, бледная, задумчивая, сомневающаяся, порывисто и много шептала, точно исповедовалась. Агаша, с смугло-красным лицом и спокойно смеющимися презрительными глазами, уверенно бросала в редкий ответ свои контральтовые реплики:
— Брось ерундить… сомневальщица… Глупо слушать, право… Жаль? Чего жаль?.. Соблюдай свою пользу… На весь свет не нажалуешься… Я тебе говорю: влюблена, как кошка. Из влюбленной девки веревки можно вить. Не зевай, Варвара Гордеевна. Да что ты, в самом деле? Словно я ей злодейка какая-нибудь? Кабы я к баловству советовала, чтобы — поиграйся да брось, — вот это действительно совестно. А мы к хорошему делу ведем. Не губишь ты ее, а ейное благополучие на всю жизнь составляешь. До конца дней своих оба они будут благодарить тебя пуще родной матери. Глупости… Порода ихняя мне довольно известная… Коли по-настоящему закрутится, то и на отца не поглядит, и братьям в глаза наплюет. Разумеется, на сухой любви энтой каши не сваришь… Должен к тому довести, чтобы стала обязанная… Боится? Ах, дурень несчастный! С нашею сестрою — куда храбер, а как в барышню врезался, то святого труса празднует?.. Ну, девка, когда человек ловит свое счастье за хвост, ему эту глупую манеру, чтобы совеститься и бояться, надо бросить. Не сорвется… враки! У меня глаз верный. Пришла ее пора. Когда кровь горит, — не любя любят!
Восклицая эти отрывистые сентенции, Агаша нисколько не заботилась о том, что ее красивый носовой контральто разносится громким резонансом по пустой квартире, залетая и в мезонин к Володе, пишущему свои стихи или читающему чужие. Он услыхал, почувствовал заговор, тайну, заинтересовался.
— А, пропади ты пропадом!— отшучивалась от его допросов улыбающаяся, но немножко сконфуженная и раздосадованная Агаша.— Вот нажила грех. Ишь какой чуткий да ушастый. Много знать будешь — скоро состаришься.
— Нет, нет, ты не уклоняйся: вы затеваете что-то важное.
— И все — одно твое воображение, и ничего важного нет…
— Как нет? Я слышал. Ты должна мне рассказать, я хочу знать, я требую, я имею право.
— И совсем это не господское дело — подслушивать бабьи разговоры.
— Я не подслушивал, а нельзя не слышать: вы кричали на все комнаты.
— А если кричали, то, стало быть, нет и никакого секрета. О секретах не кричат, а шепотком разговаривают.
Но в конце концов Агаше пришлось признаться, потому что Володя серьезно обиделся на нее, заревновал, забеспокоился. По участию в заговоре Варвары он основательно заподозрил, что в тайне двух женщин замешан так или иначе и брат Варвары, Тихон Постелькин, а его Володя давно уже терпеть не мог. Молодой приказчик оставался — покуда — единственным мужчиною, к которому Володя ревновал свою Агашу. Он очень хорошо помнил, как еще задолго до начала их связи он застал Агашу с Тихоном в последний вечер пасхального гулянья на сумеречной Остоженке под воротами в любовном разговоре. Тихон звал девушку к себе на квартиру: пить чай, Агаша отнекивалась, но в конце концов, явилась с праздника домой лишь поздно ночью, так что на другое утро даже получила строгий выговор от m-me Фавар. Володя знал, что Варвара Постелькина сватала брата к Агаше и что брак этот не состоялся совсем не потому, чтобы жених был неприятен Агаше, но потому, что как раз в это время увлекся ею он, Володя, и новая любовь вытеснила из ее мыслей прежний каприз. Совершенно ли рассеялся этот каприз? Володя не то чтобы сомневался, но — злился, что не чувствует в себе настоящей уверенности. И, злясь, ненавидел нисколько не подозревавшего о том Тихона Постелькина от всей души. Вообще с тех пор, как вся жизнь Володи — как-то незаметно по процессу, но очень ощутительно по результатам, — стала фильтроваться, словно жидкость сквозь пропускную бумагу, чрез его отношения к Агаше, молодой человек успел обзавестись почти непроизвольно несколькими ненавистями, мелочными, нелепыми, отчуждавшими его от прежних друзей и опасно сузившими круг его обращения. Особенно возненавидел Володя в последнее время Антона Арсеньева — после одной встречи и разговора в ‘Голубятне’, когда мнительному юноше почудилось, будто Антон какими-то судьбами проник в секрет его связи с Агашею, и мефистофельски издевается над нею, и глубочайше презирает его за нее. Никогда ненависть не рождалась более случайно и незаслуженно. Антон не только не знал ничего о демократическом романе юного Ратомского, но, если бы и узнал, то пропустил бы мимо ушей, не обратив внимания. Тихон Постелькин говорил о нем правду Агаше, что ‘до нас ли ему? он скоро самого себя узнавать не будет…’ А дело просто вышло так, что в тот плачевный вечер Володя прочитал Антону вслух свою только что оконченную ‘Царицу фиалок’ с опаловым телом и изумрудною душою. Антон терпеливо выслушал и положил суд.
— Стихи блестящие… только уж очень душисты. Словно вы их три дня в цветочном одеколоне купали.
— Вам не нравится?
— Отчего — нет? Для любителей словесной парфюмерии — лучше не надо.
— Вы смеетесь?.. Это обидно.
— Совсем не смеюсь. И, пожалуйста, не считайтесь вы с моими эстетическими капризами. Я — одинокой старовер, а вы пишете для публики. Публика сейчас обожает искусственные ароматы, которые вы разливаете с таким совершенным и щедрым мастерством. Ваша поэма должна иметь огромный успех.
— Вы все-таки иронизируете… Согласитесь, однако, что — если поэту надо выбирать между ароматом и вонью…
— То победит аромат. Совершенно с вами согласен, хотя — о, Бодлер!— за одну строку его ‘Charogne’ {‘Падаль’ (фр.).} можно отдать все ароматы Индии, которыми леди Макбет смывала с своих прекрасных белых ручек кровь Дункана и Банко… Что поделаешь, Владимир Александрович? Таков уже у меня круговорот мозгов, как выражается какой-то купец у Лейкина. В вонь жизни верю, в аромат — нет. И согласен со стариком Марциалом, что — довольно верная примета: ‘Нехорошо пахнет тот, от кого хорошо слишком пахнет…’
Володя надулся. Присутствовавший Квятковский вступился за него. Завязался спор об искусстве, о красоте, о только что проникшем в читающее русское общество Поле Верлене, о только что вновь запевших после двадцатилетнего робкого молчания старых соловьях чистой поэзии — Фете, Майкове, Полонском, о первых, чуть нащупывающих тропу свою декадентах… И вот в этой-то пылкой беседе Антон обмолвился случайным парадоксом, который обжег Володю, как кипяток.
— Странная вещь, — сказал он, — очень странная вещь — наш российский эстетизм! Сколько ни знавал я русских эстетов, — всенепременно либо он прерасчетливо норовит жениться на богатой купеческой дочери и зацапать в лапу хорошее приданое тысяч этак в пятьсот-шестьсот… вероятно, на предмет застрахования своей свободы zu irren und zu trumen! {Заблуждаться и мечтать! (нем.).} Либо — если уж, в самом деле, очень идеалист, — его дома держит под башмаком собственная его кухарка или горничная. И — чем у фей его воображения изумруднее души и жемчужнее тела, тем тяжелее башмак у кухарки или горничной. Я знал покойного П. Отличный был стихотворец. Но как, бывало, нарифмует фей и атласных аллей, — так мы и знаем: значит, сегодня утром была у нашего поэта жестокая домашняя битва с верною Феклою, и верная Фекла, по обыкновению, отхлестала беднягу по щекам… А была эта Фекла, кстати вам сказать, истинная маримонда лицом, прихрамывала, грамоты не знала, пила водку и пиво, как пожарный, и характер во хмелю имела буйственный… И, тем не менее, длилось сие поэтическое сожительство лет двадцать с лишком… Фекла и глаза умирающему поэту закрыла, и в могилу его погребла… Странная, очень странная вещь — российский эстетизм!
Володя обомлел. Равнодушная тирада Антона попала ему не в бровь, а прямо в глаз. Он не сомневался, что Антон рассказал свою притчу с намерением — имея в виду именно его. Возражать, спорить было невозможно: значило бы обличить себя не только при Антоне, но и перед посторонними. Володя смолчал, задушив вскипевший было гнев. Но с тех пор он не мог вспоминать об Антоне иначе как с мстительною дрожью. ‘Из тварей на земле мне всегда противнее всех была кошка, теперь этот человек для меня кошка’, — говорил Отелло о Кассио. Едва ли не кошкою для взбешенного Володи сделался, также совсем не подозревая того, и без вины виноватый Антон.
Смущенный, ревнивый подозрениями, обуянный подавленною ненавистью к Тихону, оскорбленный своим унизительным положением, раздосадованный таинственностями Агаши, Володя устроил своей возлюбленной бешеную сцену — в первый же раз, как опять побывала у Агаши Варвара.
— Я знаю, зачем она шляется, — орал он, бегая по мезонину и топая ногами.— Очень хорошо понимаю, о чем вы шушукаетесь… Она тебя со своим братом сводничает… Я вижу… А ты рада?.. Ты жила с ним… может быть, и теперь живешь!.. Дрянь… Изобью… Убью!..
Он бушевал так ново и настолько свирепо, что Агаша впервые за их сожительство почувствовала, что и у Володи есть — если не характер, то блажь, облеченная неистовым упрямством, способная сгоряча на дикие жесты и капризы, и потому лучше ей уступить. Успокоив Володю словами и ласками, она открыла ему свою тайну, — однако взяв с него слово, что он никому не проговорится.
— Мы не дурное что-нибудь затеваем, — шептала она на ухо Володе, лежа с ним на его широком турецком диване, — просто свадьбу налаживаем.
— Свадьбу? Чью свадьбу?
— А вот — хотим женить этого самого Тихона, которым ты меня попрекаешь. Видишь, глупый, как много я в него влюблена: сама ему невесту нашла и свадьбу свожу.
— На ком он женится? — спросил уже спокойно умягченный и умиротворенный Володя.
Агаша помолчала в некоторой нерешимости.
— Ох, уж женится ли, нет ли — не знаю еще, как дело выйдет… Похоже, что женится… А ладим мы… Да ты, ей-Богу, в самом деле, язык за зубами держать будешь?
— Я уже дал слово!— сердито и сухо бросил Володя нетерпеливый ответ.
— Ну… ладим мы так, чтобы… только, Володя, вот тебе мое истинное слово: если ты проболтаешься да выдашь нас и дело сорвешь, — я тебя тогда и знать не хочу… расчет возьму и со двора сойду… Понял?
— Это скучно, наконец! Сколько же раз надо божиться?
— Ну с арсеньевскою барышнею хотим мы его окрутить… вот с кем.
— Что-о-о?
Володя поднялся на локте и устремил в невозмутимое лицо Агаши дикие, испытующие глаза.
— Что такое?.. Софья Валерьяновна Арсеньева — невеста Тихона Постелькина?.. Ты с ума сошла?
— Нет, ничего, — последовал мирный ответ.
— Ты бредишь или морочишь меня? Разве это возможно?
— Кабы невозможно, я и труда не взяла бы хлопотать.
— Кто она — и кто он?!
— А кто она? — с искусственным и неискренним равнодушием отозвалась Агаша.— По-моему, не великая птица. Дура, — вот и весь ее чин.
— Я не об уме Сони говорю, но Арсеньевы — старый дворянский род…
— Лет пятьсот как сумасшедшие!— вскользь вставила словцо Агаша.
— Валерьян Никитич — одно из первых лиц в городе…
— Бормотун старый. Людей судит, а самому давно пора сидеть на цепи. Нашел ты кем пугать! Его всю жизнь бабы за нос водили да помыкали им как башмаком изношенным. Шестьдесят лет дураку, а он до сих пор пред Мариною Пантелеймоновною как осиновый лист трясется, — слова не смеет пикнуть ей наперекор. Да и содержанку его я знаю. Другой бы на экую ведьму киевскую плюнуть не захотел, а она его калошею по голове лупит… Мужчина тоже! Отец! Хозяин дома! Родитель!
— Это, Агаша, его частные отношения, они к делу не относятся. Как бы то ни было, Софья Валерьяновна остается барышнею из хорошего общества, получила образование.
— Ну уж!— насмешливо протянула Агаша.— Только что по-французскому ковыляет с грехом пополам, а то, — какое образование возможно ей при ее беспамятных мозгах? Дай мне французский разговор, так я окажусь во сто раз образованнее, даром что я не барышня и в гимназии не училась… Потому что у меня — мозги легкие, продувные. А у нее — ровно их насморком заложило: не ворочаются… так студнем в голове и лежат… Она только тогда и не очень дура бывает, когда ведет компанию по себе: с нашею братией — черными человеками. Вот еще — письма горазда сочинять для деревенщины всякой, с нами, горничными да кухарками, о делах наших антиресуется, уборку комнатную понимает, по хозяйству присмотреть в состоянии… Что ей в хорошем обществе, коли она от общества твоего в людскую прячется? Видала я ее в обществе — хотя бы и у сестриц твоих в гостях: и с нею всем тяжко, и ей не по себе. Варвара-то, бедная, исстрадается вся каждый раз, когда Софья Валерьяновна выезжает куда-нибудь в люди.
— А ей — что?
— Обидно небось ждать да думать, что беспременно, мол, моя дура как-нибудь так отличится, что все подымут ее на смех… Ну и кипит.
— Скажите какая преданность!
— Совсем не над чем тут смеяться, — почти сердито остановила его Агаша.— Ты этих чувств понимать не можешь. Ты — барин. А это совсем особое, наше. Прислуга господ своих либо ненавидит, либо — это даже описать тебе не сумею, как к хорошим господам иные из нашей сестры привязываются. Любит очень Варвара Софью Валерьяновну, крепко у сердца держит. А который человек другого любит, ему завсегда неприятно, чтобы тот человек ходил в дурацком колпаке.
— Любит, а подличает против нее — и собирается сделать ее несчастною на всю жизнь?
— Это сейчас она несчастная, — еще сердитее огрызнулась Агаша, — а мы, напротив, хотим составить ее счастье… Пора ей от полоумных-то своих избавиться. За Тихоном да при Варваре она проживет жизнь как за каменною стеною. А в родительском дому… вам-то, господам, оно, может быть, и слепо, а как мы, прислуга, все подноготные знаем, то достаточно хорошо в том уверены. У них, у Арсеньевых, что ни комната, то уголовщина назревает. Каждый глядит либо в острог, либо в сумасшедший дом. Попомни мое слово: года не пройдет, как все они рассыплются аредом. И останется Софья эта — одна… дура-девка… беспомощная неумель… с деньгами… Налетят на нее черные вороны и расклюют ее железными носами.
— Напрасно ты замешалась в это дело, — строго сказал Володя.— Я вполне уверен, что из всех ваших глупых планов ничего не выйдет, и очень тому рад. Но тут легко может разыграться скандал. Ты попадешь в некрасивую историю. Они тебя дурачат.
— Кто дурачит меня? — сразу развеселилась Агаша: так забавна показалась ей самая мысль, что ее кто-нибудь может ‘дурачить’.
— Они: эта Варвара и ее ничтожнейший брат. Какая там любовь и преданность? Враки! Просто к арсеньевским деньгам подбираются, именно — как вороны, железные носы. Хотят пощипать капитал.
— Без капитала нельзя, — решительно возразила Агаша.— Тоже с чем-нибудь начало жизни положить надо. Тихон от хозяина своего отходит, думает свое дело поднять. Как же без капитала?
— Ну так и есть. Я говорил, что — грабеж.
— Кабы грабить хотели, то нашли бы невесту побогаче, — равнодушно возразила Агаша.— Тихон по своему торговому кругу очень хороший жених. За него любая хозяйская дочь пойдет. И сейчас к Варваре сваха ходит: вдову предлагает. Конечно, баба темная, но лавка у нее мелочная, дом у Дорогомилова моста, дача на Филях… А у Софьи своего капиталу — всего-навсего десять тысяч, да и то, чтобы получить их, надо ждать совершеннолетия, потому что они под опекою находятся, — наследственные по маменькиному завещанию.
— На папенькину щедрость, следовательно, не рассчитываете? — ядовито усмехнулся Володя.— Это благоразумно. И впрямь дурак будет Валерьян Никитич, если даст дочери хоть грош один… на разврат!
— А это уже его родительская воля, — спокойно согласилась Агаша.— Волен простить и приданым наградить, волен на глаза к себе не пустить и без грошика оставить. В своем праве. Когда девку жених уводом берет, с приданым не считаются. В чем взял, в том и твоя. Истинно говорю тебе, что корысти тут для Тихона не предвидится никакой. Вдова ему много подходящее. А единственно, что — как Варвара замечает, что оченно они друг в друга влюблены.
— Влюбиться в Тихона Постелькина!
Агаша возразила сухо и невинно:
— Есть, дружок, пословица: не по хорошу мил, а по милу хорош.
А Володя продолжал:
— Конечно, ты права, что Соня очень неумна, и скучно с нею ужасно, но ведь она уже одною красотою своею могла бы составить себе партию…
— Что же ты зевал, если нравится? — насмешливо улыбнулась Агаша.— Посватался бы… еще не поздно.
Володя против воли расхохотался.
— Бог с нею… На что мне такой монумент? По ярмаркам, что ли, ее возить и показывать в качестве ‘самого толстого и большого дитя в мире’?
— Вот видишь: красоту хвалишь, а сам издеваешься. И все вы к ней так-то относитесь, господа женихи, которые из образованных. Красота, красота, а, между прочим, одни смешки вам с той красоты. Не подходит она к вам, не та модель. Тихон небось не спросит: на что мне такой монумент?
— Однако сватался же к ней Илиодор Рутинцев? Да и другие женихи были…
— Вот уж эти, точно, интересанами себя оказывали. За приданым охотились да за папенькиным кальером… Спасибо надо сказать Антону Валерьяновичу, что разбил сватовства эти. Долго ли, в самом деле, этакую беспомощь сделать несчастною на всю жизнь? Нет, уж надо начисто говорить, по совести, по правде, — из вас, благородных, образованных, этакое полудурье — без корысти и расчета — разве старичишка какой-нибудь возьмет, вдовый и развратный, польстится на девичьи телеса. Экая благодать подумаешь — быть стариковскою утехою!.. А с Тихоном Софья — как есть вровень. Самая настоящая пара. Он парень смышленый, с характером, но примеров образованности не получил, — она примеры образованности получила, но царя в голове не имеет и характером слаба. Друг над другом не превозвышены, два сапога — пара, в отличном равновесии век проживут.
— Видишь ли, — продолжала Агаша, помолчав, — что затея наша не совсем обнаковенная, это ты, пожалуй, прав, в том я тебе уступаю. Не тебе одному так сдается. Вот ты Варвару разными худыми словами обзываешь, а она — совсем твоих мнений: ужас, как робеет, каждый день — в новых нерешительностях, — если бы не я, давно бы все дело бросила… Тоже ей дико и странно, как это ее барышня станет столь влюблена в ее брата, что семью и природную барственность кинет и замуж за него пойдет.
— Я думаю, что дико и странно!
— А мне ничего не странно, потому что и от природы дура, а теперь еще дура влюбленная. Мы все разнюхали. Она у Варвары его, Тихонов, портретик потихоньку украла и держит под подушкою… Какова? Барышня Мутузова нарисовала в насмешку картинки какие-то про нее и про Тихона, что — будто они муж и жена… так Софья эти картинки припрятала, и Варвара три раза заставала: когда она вынет их из шкатулки и рассматривает… ха-ха-ха! Ну чего же ейную фантазию мучить? Чем вприглядку любить, — пусть лучше в самом деле идет замуж.
Агаша резко смеялась, Володя недоумевал.
— Нет, как хочешь… я этого совместить не могу. Пусть даже дура, как ты говоришь, но… Арсеньева и Тихон Постелькин!.. Какой-то жалкий проходимец… нищий, мещанинишка… приказчик из рядов… брат ее горничной… невероятно! черт знает что! Фи!
— Да я-то кто? — вдруг, перестав смеяться, серьезно спросила Агаша.
Володя удивился.
— Ты?
— Я, милый, я, — вот эта самая Агаша, которую ты в любовь сманул?
— Ты?
— Не из великих принцесс — такая же горничная, как Варвара. Еще, если роды наши разбирать, она будет на ноготок повыше: все-таки мещанского звания, городская, фабричная, а мои родители — тверские мужики. Как же ты со мною, горничною, слюбился?
— Это совсем другое дело, — опешил Володя.
— Нашел чем позорить: брат горничной! Нешто горничная не человек?
— Ты не так понимаешь…
— Понимаю, что довольно стыдно тебе. Сам с горничною живешь, а братом горничной ругаешься.
— Я нисколько не ругаюсь, но — должна же ты сознаться, что для Арсеньевых этот брак — ужаснейшее несчастие… позор всего рода… Я, право, не знаю, как они перенесут… Случись что-нибудь подобное в нашей семье, я просто страшно подумать, что сделал бы… Это дело кровью пахнет.
— Уж и кровью?
— Конечно… За честь сестры-то? Убью — и рука не дрогнет… Ты погоди еще, чего Антон натворит, когда узнает.
— Вот то-то вы, баре!— возразила Агаша, с задумчивою, но незлою насмешкою.— Нашу сестру портить — куда горазды, а когда наш брат до барышни из ваших достиг, так у вас от обиды и фанаберии ум за разум заходит… Ты мне сколько разов говорил, что — кабы не супротив мамашиной воли — то беспременно бы на мне женился? Нет, нет, ты не конфузься, личика не вороти. Я не со зла говорю, не для напоминания какого-нибудь, а только для примера. Я свое место знаю и своим положением довольная. Замуж за тебя я и сама не пойду, — летай, сокол, крылья не связаны. Но — хотел ты на мне жениться? обещал?
— Разве я отрекаюсь?
— Ага!— так почему же это, если я, горничная, тебе невеста, то барышне Арсеньевой брат ее горничной — не жених?
— Огромная разница. Если я женюсь на тебе, я дам тебе сословное и общественное положение гораздо выше того, в котором ты родилась и жила до сих пор, — я возвышаю тебя, — понимаешь? Ты поднимаешься по классовой лестнице. Наоборот, брак с Тихоном Постелькиным принизит Соню и в сословии, и в общественных отношениях, и в самой породе, наконец… Если я на тебе женюсь и у нас будут дети, они будут дворяне, как я, получат все мои права и привилегии, как законные продолжатели рода Ратомских. Понимаешь? Тогда как потомство Сони уже выходит из рода: это мещане, чернь, податное сословие. Понимаешь? Тут все рушится — семейная честь, историческое родословие, благородная наследственность… Нечего сказать: стоило родиться дворянкою по бархатной книге, чтобы затем плодить мещан Постелькиных! Это обращение истории вспять! Это деклассировка! Это удар по культуре!
— Я ученых слов не могу вникать. А вот Борис Валерьянович однажды при мне у Тихона на именинах как раз об этом самом говорил. Так он совсем наоборот — был моих мнений. То есть — что, ежели вам, мужчинам, позволено, то не за что и девушку обижать, если она избирает себе неровню.
— Борис — теоретик, сантиментальный фразер. Вот я посмотрю, что он запоет, когда дело коснется собственной шкуры… В отвлечении-то рассуждать легко, а когда вопрос о сестре… тут никаким социализмом не отыграешься.
— Мне и самой это любопытно!— засмеялась Агаша.— Но только я так думаю, что ты ошибаешься: сердцем он, может быть, заскрипит, но вида не покажет и экзамен свой выдержит… Потому что он у них — такой… блажной… вроде как бы юродивый… Я больше того другого сокола побаиваюсь… долговязого Антошки…
При имени Антона Володею овладело обычное ему в последнее время неприязненное, злое чувство, и из чувства этого родились быстрые и нехорошие мысли: ‘А, собственно говоря, какое мне дело до того, что станется с этой Софьей? Я ей не жених, не брат, не друг, не любовник. Даже знакомства близкого между нами не осталось: в последние годы мы с Арсеньевыми как-то взаимно охладели и почти разошлись. Из-за чего же я распинаюсь? Агаша права. Эта Соня — красивая, но глупая и неинтересная самка, которой пришло время найти своего самца. Не все ли мне равно, кто им будет — Аполлон Бельведерский, Тихон Постелькин или первый прохожий офицер, чиновник, мастеровой? В самом деле, может быть, брак с Тихоном, раз они друг друга любят, еще сравнительно лучший исход. Пожалуй, немножко жаль Бориса. Следовало бы предупредить его по старой дружбе. Но… он же социалист… стоит за равенство, за слияние классов, проповедует бессословность… следовательно, огорчение ему не так уже большое, — только решительный случай проверить наличность и твердость своих убеждений. И, наконец, сам же он во всем виноват: столько носился с этим Тихоном Постелькиным, столько навязывал всем нам своего ‘Ломоносова’… вот тебе и Ломоносов!.. Что касается Антона, — так ему и надо, этой надменной скотине… ‘Вы любите других в шуты рядить, угодно ль на себе примерить?’ В свое время я тоже сумею рассказать ему побасенку… Как же! Мудрый психолог! Крафт-Эбинга за пояс заткнул и Ломброзо за флагом оставил!.. А у себя под носом не видит, что взрослая сестра-невеста одурела от одинокой скуки и, как животное, увлекается к падению первым мужчиною, который ее за собою поманил?.. Антон посмел издеваться надо мною, что я сошелся с Агашею… но сотни молодых людей моего круга живут с простыми девушками, и быль молодцу не укор. А вот — как сей великий и аристократический интеллект воспримет и переварит совершенно необычайную перспективу иметь бо-фрером Тихона Постелькина, — это, как Квятковский выражается, любопытен был бы я посмотреть…’
— Скажи, пожалуйста, — медленно и раздумчиво спросил он Агашу, — только всю правду скажи… почему ты-то так усердно хлопочешь в этом… приключении? какой тебе интерес?
Агаша отвечала с полною готовностью.
— Если хочешь знать всю правду, у меня тут разное… Во-первых, ты очень уж надоел мне ревностью своею к Тихону этому… Авось, когда женится на этакой красавице-барышне да уедут они из Москвы, то и ты перестанешь мучить меня глупостями…
Володя промолчал. Ему было совестно сознавать, что Соня в некотором роде приносится неповинною жертвою на алтарь его мнительных капризов, но он только вздохнул — и подумал: ‘А в самом деле, так куда спокойнее… было бы очень недурно’.
— Во-вторых…— Агаша засмеялась, — все мы, бабы, вчуже охочи свадьбы ладить и любовникам помогать… А тут еще — пара-то этакая… необыкновенная. Ну — как же не помочь? Любопытно, поди… Вона мы — сколько с тобою спорили, прежде чем я тебя убедила.
— Положим, ни в чем ты меня не убедила.
— Да ведь молчать-то будешь? поперек дороги нам с Варварой не станешь? Ты слово дал.
— М-м-м… Если дал слово, надо его держать… Буду молчать.
— А мне больше ничего и не надо.
— Но не изволь воображать, что это по убеждению. Именно только потому, что заранее слово дал.
— Мне все равно почему, лишь бы не мешал.
— Я человек современный, либеральный, не ретроград и не крепостник какой-нибудь, но сословием своим дорожу. Если бы я был на месте старика Арсеньева, я посадил бы Софью в сумасшедший дом, а вас, всех троих, выслал бы чрез генерал-губернатора из Москвы.
— Что больно строго?
— А! Не забывай своего происхождения, не позорь рода, не унижай семьи!
— А мне-то и лестно, — вдруг возразила Агаша с особою, странною, будто пьяною улыбкою, слабо осветившею смуглое тюркское лицо ее, как недобрым блуждающим огоньком.— Да… чрезвычайно как забавно! Грешный человек, зла я, девка, на вас — дворянов и вообще превозвышенных… Вы нашу сестру, походя, без счета губите, как какую-нибудь бессловесную скотину… Ну — вот в кои-то веки и вам — невестка на отместку…

XLII

Понукаемая, ободряемая, поощряемая двумя советчицами, Варвара одолела свои сомнения и принялась ‘объезжать’ Соню с утра до вечера и — со дня на день — откровеннее, прямее, нахальнее. Когда она убедилась в том, что тысячами намеков и обиняков своих успела втолковать Соне, что Тихон влюблен в нее, и Соня на эту дерзновенную любовь не рассердилась, но приняла ее с смущенным безмолвием, будто испугалась за самое себя, — у Варвары выросли крылья. Она почувствовала, что половина ее дела сделана. Барышня не вспыхнула, не оборвала, не забранилась, —молчит, робеет, краснеет, недоумелые глаза наливаются красивыми слезами, — значит, права Агафья: сама не равнодушна. Значит, осталось только подвести удобный случай, чтобы скрытая влюбленность нашла исход и русло и ответная страсть хлынула навстречу страсти вопрошающей.
Варвара давно сообразила, что каковы бы ни были чувства Сони к Тихону, но так вот просто — взять да и обвенчать их, честным пирком да за свадебку, — ей не удастся. При всей простоте Сони она воспитана в круге семейных привязанностей, в привычках, боязнях и правилах образованного общества, в сословных предрассудках. Все это бросит на пути ее к браку с неровнею ряд трудных порогов, проходимых лишь при том условии, если сама Соня будет сознавать брак с Тихоном для себя обязательным и неизбежным. Влюбленность — молодая блажь, преходящая игра крови, а брак — цепи на всю жизнь. Мечтательно увлечься неровнею и поиграть в сухую любовь — одно дело, выйти за неровню замуж — совсем другое. Когда приходится законно закрепостить себя столькими жертвами и самоотречениями, то перед обрядом — невольно призадумается о будущей судьбе своей даже самая слабая и беззаботная голова, самый безрасчетный ум прикинет на все свои выгоды и проигрыши. И тогда в настолько щекотливом колебании достаточно самого робкого предлога, самой ничтожной и случайной зацепки, чтобы разрушить марево блажи и восстановить власть стыда, сословной гордости, жалости к родным и прочих рассудочных страхов. И вот — совсем, казалось бы, слаженный брак неожиданно расплывается жидким туманом, хотя бы и после жестокой борьбы, хотя бы и с насилием над совестью и любовью. Свертеть свадьбу, столь необычно затеянную, скорым пыхом нельзя. Дельце тонкое, а известно: где тонко, там и рвется. И денег надо много, а их нет, — и с попами не мало намучишься, прежде чем согласятся повенчать без родительского разрешения несовершеннолетнюю дочь такой крупной московской особы, как Валерьян Никитич Арсеньев, с мещанином Постелькиным. Тут только зазевайся, — мало, что на пустяке проиграешь всю игру, а еще и в самом деле столицы лишишься. Чтобы обладить подобный сложный фокус, нужны даже не недели, но месяцы. А Варвара боялась не только месяцев, но и недель. Даже убежденная, что Тихон занял в сердце Сони прочное место, горничная втайне продолжала считать увлечение барышни неестественным, а, следовательно, хрупким и ненадежным. Выищется у Арсеньевых новый знакомый, ровня Соне, понравится, влюбится, влюбит, — ну и прощай Тихоново счастье. Пронюхают завистники либо какая-нибудь прежняя полюбовница Тихонова, напишут Валерьяну Никитичу донос или кинут подметное письмо… Варвара достаточно знала страдательно-покорную натуру Сони, чтобы понимать, до какой малой степени противодействия способна она защищать свое увлечение, если ополчатся на него отец и братья, и не разделяла уверенности Агаши, что для арсеньевской крови свой каприз — выше всего. У детей Арсеньевых было не принято ‘спрашивать позволения’ у Валерьяна Никитича, если дело не касалось непосредственно и лично его самого. Все были уверены, что домашний строй и быт детей ему — ‘все равно’. Пока не обезножела Марина Пантелеймоновна, домашняя полиция была в ее руках. Когда же она слегла, в семье замолкла последняя власть предержащая, и утвердилось самое широкое безначалие. Никто не считался друг с другом, общего порядка дня не было, все жили вразброд. Любой из Арсеньевых очень затруднился бы припомнить, когда, например, они обедали — не где кому случилось, но вместе, всею семьею, за общим столом. Казвдый устраивал жизнь по своему усмотрению: Валерьян Никитич, Антон, Борис — как им было удобнее и нравилось, Соня — как живой манекен в руках своей вернопреданной и властной Варвары и, отчасти, поскольку последняя терпела вмешательство в свою компетенцию, Лидии Мутузовой. Но Варвара десятки раз была свидетельницею, что достаточно отцу или братьям, случайно вмешавшись в быт Сони, даже не запретить ей что-либо, но просто попросить ее, — не делай того, не езди туда, не водись с такою-то, — чтобы Соня повиновалась беспрекословно, жертвуя своим запретным желанием почти с удовольствием, как исполняющая приятный долг. И взбунтовать в таких случаях волю Сони оказывалась бессильна даже привычная вертеть ею, как куклою, Варвара. Так что довести Соню до столь пылкого брачного стремления, чтобы она, как Агаша уверяла, ‘отцу не уважила и братьям в глаза наплевала’, представлялось Варваре задачею нелегкою — по крайней мере, в условиях тех семейных отношений и той личной беспечности, как оставалась Соня До сих пор. Она может быть влюблена в Тихона, даже очень, — но стоит Антону либо Борису попросить, — и Соня, хоть среди венчального обряда, венец с себя снимет и из церкви уйдет. И, стало быть, опять-таки — прощай Тихоново счастье…
Поэтому из всех советов и внушений Агаши особенно острым впечатлением врезалось в память Варвары: ‘На сухой любви этой каши не сваришь. Должон довести, чтобы стала обязанная’.
Нужен сейчас не брак, а обеспечение, что брак непременно состоится, тогда можно и надо будет сыграть свадьбу, нужно заручить Соню Тихону настолько прочно, чтобы потребность брака с Тихоном сделалась для нее сильнее всех гордостей, жалостей, запретов, выше родства, дружбы, общества и даже, пожалуй, собственной воли.
Заговорщицы, сплетавшие вокруг Сони брачную сеть, взаимно соглашались, что таким несокрушимо обязательным обеспечением может быть только добрачное падение Сони.
— Ее характер такой, — шептала Варвара, — кто ее возьмет, тот всю жизнь ею владеть будет… Верная… безызменная… привязчивая… покорная…
— Виноватую легче в руках держать будет, — внушала Агаша.— Как ни глупа, а должна рассудить, что после того один ей честный исход к жизни — покрыть грех венцом.
— А ежели родня спохватится беду поправлять, за другого отдавать?
— Сама же ты говоришь: верная, безызменная… Да с этаким козырем в руках можно наделать по Москве того скандала, что всех женихов — как чума разгонит… Еще кланяться должен будет старик Тихону: только возьми нашу дуру замуж — сними срам с головы… Средство, девка, верное, испробованное. Оно потому смутительно тебе, что в дворянском дому. А по купечеству либо в крестьянстве богатом — самая обыкновенная пружина. Сколько девушек так устраиваются, чтобы выйти замуж, когда суженый им по сердцу, а родители чванливы, гордыбачат…
Главным противником плана заговорщиц, к ужасу Варвары и к изумлению и злейшим насмешкам Агаши, оказался тот, кому они устрояли благополучие и кто должен был явиться в нем главным действующим лицом: сам Тихон Гордеич Постелькин! Этот Дон Жуан кухонь и девичьих совершенно растерялся, когда капризом суцьбы приблизилась к нему столь неожиданная благодать, как возможность получить в законные супруги барышню Софью Валерьяновну Арсеньеву. Первые намеки и слухи, будто Соня к нему неравнодушна, нашептанные Агашею, Тихон принял хотя не без самодовольства, но не серьезно — просто как игривую сплетню, выработанную праздным воображением невежественных баб, для которых нет большего удовольствия, чем сочинять и распространять любовные романы о господах: это своего рода их изустная беллетристика, поэзия заднего двора.
Тем не менее семя, брошенное беллетристикою этою, не пропало для Тихона бесследно. С детства товарищески вхожий к младшим Арсеньевым, дружески обласканный Борисом, со всегдашнею мягкою участливостью, вровнях принимаемый Сонею, обязанный им обоим скудными крупицами своего полуобразования, Тихон — по природе парень не без души — платил благодарностью, почти до боготворения, до восторга, в котором пол безмолвствует, исчезает самая память о нем. Тихон был человек грубо-темпераментный, чувственный, что называется бабник, испорченный податливостью женщин своей среды и потому привычный относиться к женщине легко, презрительно, животно. Однако бывал он у сестры своей, в дому Арсеньевых, раза по три, по четыре в неделю вот уже шестой год, постоянно видал Соню запросто, брал у нее уроки, оставаясь с нею наедине по часу и более, — и никогда ни одной нечистой мысли не рождала в нем эта близость. Он знал толк в женской красоте и понимал, что Соня очень хороша собою, даже иной раз, побывав в театре или на концерте каком-нибудь, гордился и хвастался потом, что наша, мол, Софья Валерьяновна была лучше всех. Но ему никогда и в голову не приходило взглянуть на Соню по-мужски, как на женщину, — мысль, что можно влюбиться в Соню, была ему настолько же далека, как — ухаживать за иконою какою-нибудь, искать взаимности от красивого портрета или мраморной статуи. И даже дальше. Потому что все-таки женская красота в статуе или картине именно малоразвитых людей часто наводит на страстные мысли, потому что не редки мистики, втихомолку окружающие свои святыни чувственным восторгом. Тихон же в отношении к Софье Арсеньевой был совершенно чужд вожделеющих любований. Между ними лежала незримая пропасть бесстрастия, через которую пол не слышал голоса.
Тупой к науке, почти лишенный познавательных способностей, Тихон Постелькин был далеко не глуп в своем практическом обиходе. Он хорошо понимал себя и знал свои силы. Вырваться из темноты-сероты и выбраться в люди ему очень хотелось, но он уже давно не обманывал себя, что если суждено ему достигнуть такого счастливого результата, то, конечно, не путем запоздалого самообразования, которое предлагали ему Борис и Соня и которое упорно отскакивало от его неподатливых мозгов. От урока до урока Тихон забывал все, пройденное им раньше — как два года тому назад, так и сейчас ловил коэффициент в ‘Балтицком’ море и склонение смешивал с спряжением. Борис, увлеченный политикою, давно забросил занятия со своим третьим ‘Ломоносовым’, чему тот был, в сущности, рад, — не по лености, а просто потому, что обезнадежился: только трата времени… ни к чему! Но коммерческие способности Тихон имел превосходные, артистически играл в шашки и, читая газету, разбирался в думских отчетах и управских делишках с редким знанием и чутьем всех подноготных городского хозяйства.
— Черт тебя знает, как ты всю эту чушь помнишь и понимаешь!— изумлялся Борис.
Тихон Постелькин ухмылялся почти виновато, но про себя думал: ‘Почему же — чушь?’
— Простых уравнений усвоить не можешь третий год, а — кто сколько украл на вырубке Сокольницкой рощи, так и режешь, точно по таблице. Водопровод какой-то… бойни… свалки… Черт знает что. Какой тебе интерес?..
К Антону Арсеньеву Тихон Постелькин относился с тем же отчужденным чувством суеверного почтения и страха пред неизвестным, как и весь дом, и все близкие к дому. Антон, много старший брата и сестры, не замечал их сверстника, почти его не зная. При редких встречах вежливо раскланивался, подавал руку, — чем Тихон втайне бывал каждый раз столько же горд, как если бы ему пожаловали крупный орден, но в общем смотрел на Постелькина безынтересно и безразлично, как на своего рода живую вещь домашнего инвентаря.
Зато Тихона хорошо знал Квятковский, с которым Антон если и не был приятелем, то все-таки водил компанию. Квятковский одно время по просьбе Бориса Арсеньева давал молодому приказчику уроки русского языка с такою же — увы — безнадежностью, как и другие профессора бедного ‘Ломоносова’. Весьма вскоре веселый московский Мефистофель настолько заскучал бездарным учеником своим, что под предлогом ‘зрительного диктанта’ усаживал бедного Тихона переписывать с книги в тетрадь избранные стихотворения Баркова, а сам удирал из дома, куда глаза глядели. Наконец Тихон обиделся, Борис задал сокрушенному Квятковскому изрядную головомойку, а уроки прекратились. Как-то раз Квятковский в присутствии Антона Арсеньева заспорил в ‘Голубятне’ с Илиодором Рутинцевым о порядке выкупа старых городских рядов, подлежавших тогда сломке, чтобы расчистить место нынешним новым.
— Позвольте, — воскликнул он, — и вы ничего не знаете, и я спорю наобум… довольно отсебятины!.. Вранье наше велико и обильно, а порядка в нем нет. Я сейчас призову вам варяга с демократической половины: авторитет, который во всех этих канителях разбирается не хуже Рихтера и Наумова…
И привел Тихона Постелькина. Тот, очень польщенный, не ударил лицом в грязь и изложил вопрос настолько подробно и толково, что заинтересовал Антона, который от своего соседнего столика прислушивался одним ухом. Когда Тихон кончил свои изъяснения и хотел отойти, Антон остановил его:
— Присядьте ко мне… Так вы того мнения, что нынешним лавковладельцам нет расчета авансировать свои будущие помещения, занимая их теперь же по плану?
Очутившись лицом к лицу с Антоном, Тихон струсил, аж поджилки у него дрогнули. Но Антон, — в сущности, интересовавшийся городскими рядами столько же, как прошлогодним снегом, и смысливший в подобных делах не более чем в китайской грамоте, — сумел развязать ему язык. Попав на свои излюбленные темы, Тихон говорил минут сорок очень умно, дельно и, по-своему, даже красноречиво. Антон отпустил его пророческим напутствием:
— А вы-таки свою часть знаете. Это хорошо. Но, помнится, брат Боря готовил вас в сельские учителя?
— Я и теперь готовлюсь, Антон Валерьянович, — виновато пробормотал Тихон, — только, признаться…
— Не выходит? а?
— Способностей не имею…
Антон улыбнулся.
— А охота есть?
Тихон помялся.
— Если позволите со всею откровенностью… я свою коммерческую часть как-то того… лучше усваиваю…
— Да, это сразу видно, что вы смыслите… Ну что же? Нашли свое призвание,— и подвизайтесь. Предсказываю вам, что вы будете богатым человеком и когда-нибудь мы увидим вас председателем управы, а то и городским головой.
Тихон Постелькин остался восхищенный как человек, удостоенный свидания с Богом, — Моисей, сходя с Синая, не мог сиять восторгом ярче его.
— Да… Антон Валерьянович… они сразу в самый центр… они понимают!
И вот в душевный мирок человека, настроенного так благоговейно, ворвалась как новая, буйная мысль, как победительное откровение сплетня Агаши, что — барышня Соня влюблена в тебя… не зевай!.. Тихон не поверил тогда, нет. Но он смог представить себе свое счастье, если бы барышня Соня в самом деле влюбилась в него, смог вообразить себя во взаимности с нею, себя — ее мужем, ее — своею женою… И с этих пор кончено: пропасть бесстрастия, разделявшая его от Сони, как бы затянулась дерном, по которому бежали тысячи тропинок, протоптанных постоянными грешными мыслями проснувшегося пола. Тихон разглядел в Соне прекрасную женщину, — труднодостижимую, потому что ‘не пара’ — но все-таки прежде всего женщину, которой он, мужчина, волен желать, о которой мечтать его право, обладания которою он властен достигать, как и всякою другою… Если люди, хотя и врут, но допускают, что барышня Соня в него, Тихона Постелькина, влюблена, если она остановила на нем как на мужчине свой избирающий взор, — то почему же ему, Тихону Постелькину, не влюбиться в барышню Соню? почему не осмелиться — видеть в ней свою избранную женщину? почему не надеяться? Почему не стремиться к ней, как к своей вожделенной невесте… жене… любовнице?..
Немного часов надо было, чтобы Тихон влюбился в Соню всею упрямою страстностью своей скрытной натуры. Что Соня любит его, он не верил, не хотел и боялся верить, но сам-то полюбил. И любовь — наивная, цельная, грубая, чувственная, — захватила все его существо мечтою обладания, которое он принимал невозможным. Он расстался с приятельскими компаниями, оборвал все свои маленькие страстишки и романчики, перестал пить пиво и показываться в ‘Голубятне’, зажил угрюмо и одиноко, деля свое время между магазином и подвальною мурьею, заполняя весь свой досуг мысленным любованием, устремленным к красавице Соне: если бы да кабы!..— условными помыслами любовного счастья, страстью в сослагательном наклонении!.. Характер у Тихона был крепкий, сдерживать себя в узде и молчать он умел. Резкую перемену в нем замечали все друзья и знакомые, но угадать настоящую причину ее сумели только ‘продувные мозги’ проницательной и искренно дружелюбной к Тихону Агаши. Тогда-то она и помирилась с Варварою, и открыла ей глаза. Тогда-то и сложился их свадебный план и заговор.
Вначале посреднические старания обеих женщин столкнулись, как с волнорезом каким-нибудь, с почти болезненным страхом Тихона перевести любовь свою из мечтательного загадывания в житейское достижение. Напрасно Варвара доказывала брату уже не сплетнями и предположениями какими-нибудь, но своими постоянными наблюдениями изо дня в день, что Соня в него влюблена, что пришла ее пора, что стоит ему лишь осмелиться и протянуть руку, чтобы забрать себе эту брачную жемчужину на всю жизнь. Тихон и верил сестре, потому что нельзя было не верить фактам, и не верил, потому что рассудок его спорил против случайной очевидности во имя общей невероятности. Тихон слишком привык мысленно принижать себя сравнительно с Арсеньевыми, чтобы вместить идею любовного равенства с Соней в житейской возможности, в действительном осуществлении. Человек простой и темный, воспитанный тычками в хозяйском магазине и товарищескими разговорами в портерных, чувственный по природе, развращенный чуть не с детства связями с женщинами фабрики, кухни и тротуара, Тихон не умел отстранить от своей фантазии животной стороны любовных отношений красивыми иллюзиями, которые так счастливо выручают в подобных случаях интеллигентов. И — днями и ночами влюбленно лелея в отравленном воображении фантастические картины своего предположительного брака с Сонею, — он в то же время настолько не доверял возможности спустить их из воздуха на землю, сгустить их из призраков в кровь и плоть, что, к огорчению сестры своей, не шевелил и пальцем, чтобы помочь ей в хитрой механике, построенной осуществить это неосуществимое и несбыточному навязать бытие. Покуда Тихон мечтал и воображал, он окружал великолепную красоту Сони роем призрачных наслаждений. Но чтобы барышня Соня, дочь Валерьяна Никитича, сестра Антона и Бориса Арсеньевых, в самом деле согласилась быть женою его, ничтожного Тихона Постелькина, чтобы она в самом деле жила с ним в одной квартире, в самом, деле спала с ним в одной постели, отдавалась ему по его воле, беременела, носила, рожала и кормила его, Тихона Постелькина, детей — таких безумно счастливых возможностей он не умел согласовать с жалкою действительностью своего настоящего положения. Не умел — рассуждая снизу, по привычке низкорожденного идолопоклонствовать и подчиняться, — столько же, если не больше, как, рассуждая сверху, не понял тех же возможностей и вчуже возмутился ими Владимир Ратомский по дворянской гордости и брезгливому эстетизму.
Но время шло, страсть росла, накопляя привычку чувственного воображения, поднимая в организме буйства и крики, пред которыми начинала слабеть и пятиться молчаливая воля.
В присутствии Сони Тихон чувствовал себя настолько тяжело и неловко, что предпочел махнуть рукою на свой французский язык и перестал являться на уроки. И причину объяснил сестре Варваре напрямик — злобно и тоскливо.
— Из-за тебя с Агашкою. Вы, проклятые, отравили мне голову ядом. Какое может быть ученье, когда в человека вошло зверство? Не желаю я более оставаться наедине с Софьей Валерьяновной. Не под силу мне. Инокам в пустынях в пору подобные искушения выдерживать, а я не монах. Я всего себя изломал, крепя свой характер. Какие там глаголы, артикли и прочая грамматика Марго? Я в книгу смотрю — строк не вижу. Красота ее вступила мне в голову. Этак дразня себя, недолго и с ума сойти либо в забвении схватить ее в охапку…
— Так что же? — огрызнулась обозленная, нервная Варвара.— И схвати. Преотлично бы. По крайности, сразу ясно станет, быть или не быть делу. Один конец.
— Ага! Так я и знал это, — что ты скандала добиваешься… Нет, врешь: дудки. Я имею свой характер и свою совесть. Ежели ты теперь посадила в меня черта, то я не забыл еще человеческих чувств. Я лучше вовсе откажусь видеть Софью Валерьяновну, чем посягну на подобный риск, потому что — сколь я ни обуян ею, но уважение свое питаю и помню, и совести у меня даже очень достаточно… да!
— Дурак!— кипела Варвара.— Я ему — о пользе, а он — о совести. К чему пристало? Что мне из твоей совести дурацкой? суп варить?
— Варвара, — в свою очередь, орал Тихон Постелькин, — истинным Богом прошу тебя: прекрати свою прокламацию, оставь меня в покое и уходи. Или вопреки всем параграфам гуманности я должен позабыть, что ты мне старшая сестра, и произведу кораблекрушение твоим ребрам.
— Тишенька, миленький, да ведь я тебе добра желаю!
— Ты доведешь меня до такого добра, что в Сибирь меня упрятать — будет мало.
— Только сам понапрасну мучишься и девку мучишь… Что же ей? Самой, что ли, тебе на шею повеситься? Так не дождешься. Потому что — вот этого уже точно, что никогда на свете не бывает.
— Врешь ты это! Врешь! Фантазии твои! Очки втираешь! Не верю! Не можете этого быть, чтобы она мною мучилась.
— Не веришь мне, не веришь людям, — сам испытаешь. Вот — придешь завтра, возьми на себя смелость объяснись начистоту. Так, мол, и так, Софья Валерьяновна, чувствую к вам сердечное расположение, осчастливьте принятием руки и сердца в соображение законного брака… Авось язык не отвалится!
— Нет, отвалится. Потому что, ежели на такое мое предложение она обидится, сохрани Бог, заплачет либо, еще того хуже, засмеется, то я подобного позора своей глупости не перенесу, и судьба моя будет гнить на Ваганьковом кладбище, вне разрядов, где хоронят посягающих на себя револьверных самоубийц.
— Тьфу! Противно слушать тебя! Из-за девки руки на себя он наложит! Какую беду на себя накликаешь!— до дна души своей рассвирепела Варвара.
— Нет, не из-за девки, а из-за Софьи Валерьяновны. И это ты накликаешь на меня беду, а не я. Я судьбы своей испытывать не хочу. Я человек маленький, и коль скоро чувства мои больше меня, это для меня большая опасность. Я себя понимаю, свое место знаю и чувства свои затаил. Но в тебе кипит несносное честолюбие, чрез которое черный ворон будет клевать прах твоего брата. Варвара! Или ты меня не знаешь?
Варвара молчала и хмурилась. Знать-то она знала. Смирный и робкий на вид, братец ее, когда считал самолюбие свое задетым, становился черт-чертом, не дорожа тогда никем и ничем, а менее всего самим собою. Она живо помнила, как еще пятнадцатилетним мальчишкою Тихон однажды на молодцовской маевке бултыхнул в Москва-реку с Сабуровского железнодорожного моста, — как был, в одеже и сапогах. И даже не на пари какое-нибудь, а просто назло товарищам-приказчикам, которые додразнили его до белого каления, будто он трус и боится воды. Плавать Тихон не умел и утонул бы, наверное, если бы его, беспомощно барахтающегося на воде, не подхватили баграми мужики с набежавших по течению плотов.
— Удивляюсь тебе, Тиша, — заговорила Варвара уже мягче.— Неужели ты меня считаешь дурою бесприметною? Неужели я, любя тебя, стала бы подводить тебя под срам?
— Ты не дура, но Агаша ослепила тебя своим враньем, и ты слишком высоко обо мне понимаешь.
— А вот ты так уж слишком низко: не можешь осилить фантазией собственного счастья. И с чего бы такая скромность напала? Кажется, не мало любили тебя девки, и товар этот — тебе достаточно знакомый. Чему так удивился? Что особенного? Пора бы знать, что нравишься ты нашей сестре…
— То — ‘нашей сестре’, а то — Софье Валерьяновне.
— Тихон! не враг я тебе: я голову свою прозакладаю, — что только объяснись с барышнею, — безотказно твоя будет! Ну да, хорошо. Пускай ты прав, а я дура. Пусть даже и откажет. Все-таки не вижу, из-за чего ты беснуешься и даже намерен взять билет на тот свет? Слиняешь ты, что ли, от ее отказа? И впрямь ведь — не за первою же девушкою ты ухаживаешь. Конечно, везло тебе, не одну дуру улестил, но нарывался, поди, и на таких, что и прочь тебя гнали, и ругали ругательски, — и в шею туряли… ничего, не истратился же, живешь — как с гуся вода.
— Опять совершенно другой состав предмета, — возразил мрачный Тихон.— Даже не понимаю, как ты позволяешь себе сравнивать. Если какая-нибудь Агафья или Глафира меня — коромыслом, то я ее наотмашь — ведром, — только и всего. Подобная тварь никогда не в состоянии меня оскорбить, если даже и рожи коснется, потому что игра эта между своими — свободная, по душам и вровнях. Я не обнаруживаю тут никакой превосходящей меня претензии, чтобы уши росли выше лба, и остаюсь при своей амбиции. Но изъяснить любовь свою Софье Валерьяновне — это есть претензия превозвышения, которая указывает, каких я высоких надежд о своем успехе в карьерах моей цивилизации… И, ежели в таком роде последует плюха от ее нежной ручки, это обозначает разбитую лампу упований и жизнь, в которой погасла мечта…
— Ничего я не понимаю, Тихон, когда ты так говоришь: одно знаю, — трус ты!.. Ладно… Если у самого тебя язык прилипает к гортани, мне развяжи руки — мне позволь сватать, я поговорю за тебя…
— Варвара! Если ты посмеешь… убью… право, убью!
— За что убивать-то хочешь, оглашенный?
— Потому что подобное поведение — как шило: в мешке не утаишь… Если ты доведешь меня до срама, и выйду я всем людям посмешище, и перед Софьею Валерьяновною — дурак, и перед Борисом — предательский прохвост, — что же еще остается мне в свое оправдание, как не умертвить тебя в наказание коварства и себя в обличение невинности?
Варвара плакалась Агаше на упорство Тихона чуть не со слезами. Та усмехалась и возражала:
— Не робей… Может быть, так оно даже лучше… Это он еще ‘не дошел’… Завсегда щи в печи бурлят, покуда дойдут, а когда дошли, — хлебай большою ложкою, — куда вкусны бывают. Ты свою дуру не спускай с линии, о Тихоне не заботься: к своему пределу — дойдет…
Соню Варвара именно не спускала с линии. Она как бы пропитала атмосферу вокруг своей барышни именем и тенью брата своего. Не было часа, не было минуты, чтобы Соня не чувствовала себя оплетенною волокнами подспудной любви, о которой ей не говорилось ни слова прямо, но которая светилась перед ней, будто в туманном транспаранте с назойливою, почти грубою настойчивостью, заставляя ее чуть не ежеминутно соприкасаться мыслями с запретною страстью, что, трепеща желаниями, устремляется к ней из затаенного далека. Сватать Соню за брата после его прямого и почти бешеного запрета Варвара не посмела. Но зато теперь она уж без всяких обиняков говорила барышне прямо в глаза, что Тихон сходит по ней с ума, и с наглою невинностью спрашивала советов, как ей, Варваре, поступить в таком горе, чтобы вылечить беднягу от несбыточной и опасной мечты? Фантастические свадьбы с лавочницами, вдовами-экономками и другими выгодными невестами-ровнями, которые Варвара будто бы проектировала, прошлые романы и интрижки Тихона, о которых Варвара не уставала рассказывать, охватывали Соню любопытством — обидным, угрюмым и ревнивым. И, когда она слушала, где-то на дне души ее опять трепетал тот буйный, чувственный, арсеньевский гнев, который однажды так неожиданно обрушился на без вины виноватую Лидию Мутузову. Варвара, сперва не понявшая было той странной, ревнивой вспышки, только теперь при помощи Марины Пантелеймоновны догадалась, за что ее кроткая барышня так грозно оборвала свою возлюбленную и повелительную подругу. И, догадавшись, уже не переставала ловко, умело, с рассчитанною и уверенною осторожностью, дергать Соню за ту же задирающую, злую струнку. Соня, слушая, по обыкновению, молчала, но Варвара знала наизусть лицо ее и умела читать молчание.
‘Крепись, крепись… ночью в постели реветь будешь…’ — не то с злорадством, не то с угрызением совести думала она.
Действительно, оставшись одна, в особенности ночью, в постели Соня теперь часто плакала горькими, тихими слезами — почти бессмысленными, полусознательными, теми слезами физического тоскования, которых, однажды застав их, не понял и не сумел утешить Борис. Или — мучилась сухою, жаркою, душною бессонницею и, устремляя в темноту комнаты мрачные глаза, размышляла о своем тоскливом одиночестве, о напрасном расцвете своей, обреченной увяданию, пышной красоты, о быстром полете юности, о замужестве, о тайнах любви. Пикантные рассказы, анекдоты и рисунки Лидии Мутузовой, пряные сплетни ‘бабьего клуба’, неуклюжие страсти писем, которые Соня строчила для безграмотных служанок, слезы обид и ревностей, в которых она их утешала, — весь наплыв любовной пены, механически и бесцветно скользивший по слабым мозгам Сони в течение последних лет, — теперь, когда девушка почувствовала созревшее тело свое, хлынул в память ее ярким потоком и заполнил ее примерами грубых, но манящих соблазнов. И, когда Соня засыпала, над подушками ее наклонялись лукавые видения, воспоминания о которых потом заставляли ее краснеть, но забыть их она уже не желала. Так молодые средневековые ведьмы бережно хранили преступною памятью образы их посещавших инкубов.
Начиная с того дикого кошмара, которым после вороньей вечеринки ознаменовалось в Соне позднее пробуждение женщины, девушка суеверно чувствовала между собою и Тихоном Постелькиным незримую нить таинственного и рокового взаимовлияния — как бы тепловой луч, несущий от человека к человеку обмен взаимного притяжения. Нить крепла, утолщалась, сокращалась — по мере того как Лидия Мутузова острила над Сонею в качестве будущей ‘madame de Postelkine’, по мере того как воздух Сониной комнаты наполнялся сводническими шепотами Варвары, по мере того как Марина Пантелеймоновна вливала в голову Сони проповеди своей языческой чувственной веры. И, если Тихон заполнял теперь дни свои, безмолвно воображая свою страсть к Соне, то воображение молчаливой Сони не меньше работало в направлении к Тихону. Насколько мужчина мечтал обладать, настолько девушка мечтала принадлежать. Но была большая разница: грезы, которые Тихон в своей робости низкорожденного, в совестливом сознании своей нищеты и ничтожества считал недостижимым бредом, для Сони Арсеньевой казались возможными, исполнимыми, как дело ее произвола. В ней бессознательно поднялась волна чувственного своенравия, посланного в проклятие всему ее роду, — закипел безудержно страстный яд ее матери, яд безумия Антона. Недаром же Марина Пантелеймоновна находила теперь, будто Соня даже лицом стала походить на мать и старшего брата. Соня стремилась к союзу с Тихоном Постелькиным с тою упрямою, мрачною страстью, как в Швейцарии англичанин-меланхолик, будущий самоубийца от сплина, выбирает пропасть, чтобы в нее кинуться, — и, раз выбрав, непременно исчезнет когда-нибудь именно в ней, хотя бы для того надо было приехать с другого конца света. Соня уже не рассуждала, хорош или дурен Тихон, с которым связывал ее таинственный магнетический ток, умен или глуп, зол или добр, достоин ее или недостоин, будет она с ним счастлива или несчастна, богато или бедно придется им жить, простят или отвергнут их родные. Все равно: это был ее ‘суженый’, — тот мужчина, которого избрала себе первая воля начавшего сознавать себя тела. И, — когда вкрадчивые советчицы внушали Соне, что если выходить замуж, то для счастья и согласия ей лучше было выбрать жениха не из круга светских и образованных кавалеров, а взять мужа посерее и попроще, — то Соня с радостью ловила эту мысль как оправдание своего тайного влечения, как совпадение рассудка с инстинктом. Чуть не в сотый раз повествовала Соне Варвара любимый свой рассказ о баронессе Траух, как та вышла замуж за управляющего, и какой счастливый получился у них брак, — и Соня слушала с одинаковым вниманием и удовольствием. Она действительно держала под подушкою фотографию Тихона Постелькина, тайком взятую у Варвары, и, сберегая карикатуры, набросанные Лидией Мутузовой, любила рассматривать ту из них, где бойкая барышня так смешно изобразила ‘Monsieur et madame de Postelkine’ у мирного семейного очага, за самоваром, среди многочисленного потомства. И тогда влажные арсеньевские глаза Сони туманились бессмыслием — таким темным и жарким, что, если бы видела ее в минуты эти Агаша, то непременно воскликнула бы на образном и лаконическом языке своем:
— ‘Дошла’!..
В унылый, темный, серый, скучный, без красок, московский мартовский день Варвара, утром перетирая чашки за чайным столом, сказала Соне:
— Вчерась видела я Тихона… Приказывал мне спросить вас, не уйдете ли сегодня куда из дома, — можно ли ему прийти учиться или нет? Потому что он теперь стал опять свободный и сортировку свою окончил.
Говоря это, она почему-то , а сказав, оглянулась, как заговорщица, не слышал ли кто-нибудь, точно не об уроке спрашивала, но уговаривала барышню на преступление. Но Соня чувствовала себя тоже не лучше преступницы, когда, краснея и с шибко бьющимся сердцем, отвечала — наоборот, преувеличенно громко и словно умышленно подчеркивая, что за ее словами не значится никакого заднего смысла, и пусть слушает кто хочет:
— Да почему же нет? Я очень рада. Разумеется, пусть приходит, когда хочет. Я сегодня весь день дома и буду ждать.

ПОД ТУЧАМИ
XLIII

Времена стояли грозные. Над кружком Берцова повисли тучи. Сам он скрылся из Москвы, — таинственно предупрежденный кем-то, — как раз за три часа до обыска в его квартире. Полиция рылась у Берцова усердно, даже обои со стен были сняты, половицы подняты, даже выкачали помойные ямы и приемники во всем доме. Искали тайной типографии, но ничего не нашли. Решительно все, кто посещал Берцова, были поставлены под тайный надзор, и у домов, где они жили, равно как и у тех домов, где в последнее время бывал Берцов, денно и нощно сновали сыщики, не спускавшие глаз с подъездов, ворот, крыш и окон. Из всего кружка оставались вне подозрений покуца только Борис Арсеньев, Федос Бурст и Рахиль Лангзаммер, счастливым случаем не посещавшие Берцова в последнем его убежище, за которым полиция следила, как потом оказалось, уже с месяц. Федоса Бурста спасла трагикомическая история Лвдии Мутузовой и Мауэрштейна: улаживая этот инцидент, бравый немец временно — и как раз к счастью для себя!— отвлекся от политики…
— Бог не оставляет младенцев своих!— вздыхал он впоследствии.— Так вознаграждаются добрые дела и участие к ближнему.
С Борисом Арсеньевым у Берцова был давно условлено никогда не бывать друг у друга и встречаться только в совершенно нейтральных местах, свободных от полицейских сомнений.
Лангзаммер лежала уже несколько недель больная: у нее ‘расшалились’ верхушки легкого.
Сейчас эта троица была сильно озабочена. Исчезая из Москвы и заметая следы свои, Берцов сдал на попечение Лангзаммер заботу важную: остатки типографского шрифта. Сдал — потому что уж слишком спешил: в первые надежные руки, которые вспомнил и были близко. Хранить это сокровище у Лангзаммер долго — было невозможно: курсистка знала, что с последних студенческих беспорядков она стоит у властей на самом дурном счету, и, хотя берцовская история ее не коснулась, она может ежедневно ожидать полицейского визита. ‘Хозяин Москвы’ кн. В.А. Долгоруков был не охотник до политических дел. Известно, что он принципиально избегал пользоваться полномочиями административного воздействия, предоставленными генерал-губернаторам в 1871 году. Но из Петербурга пришел в Москву жесткий, язвительный окрик гр. Д.А. Толстого, и первопрестольная столица подтянулась и усердствовала. Обыски так и вспыхивали по городу, наводя панику на молодежь. Печи спутенческих квартир пылали нелегальщиною. Люди, мало-мальски скомпрометированные, спешили уехать в провинцию либо держали ухо востро, являя себя образцами монашеского поведения. При таких условиях Лангзаммер было очень трудно избавиться от обузы, навязанной ей Берцовым. И о том-то позвала она к себе совещаться Бориса Арсеньева и Федоса Бурста. Чтобы сдать шрифт кому-нибудь из них двоих — нечего было и думать: оба чувствовали себя не лучше самой Лангзаммер, под дамокловым мечом.
— Просто беда, братики, просто беда!— картавила взволнованная курсистка, сверкая из подушки впалыми глазами и лихорадочным румянцем на исхудавших щеках.— Самые верные люди потерялись… уклоняются… отказываются… Даже Работников и Рафаилов… Просто беда!.. Я уже и не знаю… Может быть, признать force majeure {Форсмажор, непреодолимое обстоятельство (фр.).} и сдаться на капитуляцию?
— То есть?
— Да — зарыть, что ли, это сокровище до лучших времен где-нибудь за городом или просто — где наши деньги не пропадали? — спустить его в прорубь, на дно Москвы-реки?
Борис остановил ее суровым взглядом.
— Если бы Берцов желал, чтобы шрифт был истреблен, — сказал он, — то, поверьте, он сумел бы сам его уничтожить… Вещь доверена нам, — потому что вам, Рахиль, это значит троим нам, — на хранение, а не для уничтожения.
— Да я и сама так думаю… Что же вы сердитесь, Борис?.. Разве я виновата?.. Я опасаюсь не за себя, но за других, за дело… Не на кого положиться… А ведь вы сами понимаете, что такое шрифт как вещественное доказательство: нитка Ариадны!— он всех погубит… Если нельзя хорошо спрятать, надо утопить.
Борис глубоко задумался. Лангзаммер нервно моргала глазами с слезинками на ресницах и жевала ртом, точно хотела съесть свои собственные губы. Бурст бушевал.
— Жертвовать шрифтом? Да ни за что! Как можно? Обезоруживать себя как раз в то время, когда растет нападение? Подумаешь, это легкая штука раздобыться шрифтом! Говорят столь неглиже с отвагою, точно у каждого из них спрятано в кармане по типографии: когда хотят, тогда и вынут…
Лангзаммер ломала свои длинные, тонкие, хрупкие пальцы.
— Что же делать? Что же делать? Поймите, Бурст, не осуждайте меня, не поняв: все имеют основание бояться, что они уже на замечании…
— Э! Глупости! У страха глаза велики. Струсили, как зайцы, и мерещится всем невесть что… Никакой дисциплины!.. Знаем мы этот бред жандармами! Надо владеть собою. К черту!
Лангзаммер строго посмотрела в глаза ему.
— Бурст! Не клевещите, — нехорошо. Рафаилов не трус, Работников не трус. Никто не боится за себя, — боятся брать на себя ответственность, боятся подвести партию. Вы — человек доказанного мужества, вне сомнений, вне подозрений, вы и дело — это одно. Ну а возьмете вы на себя прятать шрифт? Улыбается вам это?
Федос тяжело стукнул кулаком по столу и поднялся во весь свой огромный рост, широко расставив вилами крепкие немецкие ноги.
— Рахиль! Это нечестно! Ваш пример — нелепый. Разве я допустил бы кого-либо другого к шрифту, если бы не жил чуть не на ярмарке — при таких условиях, что — не только шрифта, иголки не могу спрятать от посторонних глаз?
— Ага! Вот и всякий так думает!
— Да, только у меня — это в самом деле, а остальные воображают.
— Тем более оснований не доверять им шрифта. Человек, как вы, не потеряется и в действительной опасности, а мнительный, как Рафаилов, погубит и себя, и всех, и дело, едва ему почудятся какие-нибудь призраки!
Борис Арсеньев поднял голову. Под шум спора он обдумал, как надо поступить.
— Погодите, — сказал он, совсем по-отцовски сжимая ладонями виски.— Погодите! Не шумите, не ссорьтесь, не спорьте. И вы правы, Рахиль, и Бурст прав. Я нашел! Уничтожать шрифт бессмыслица, прятать в партии — почти такая же ерунда. Надо скрыть его у человека, на которого не может быть даже тени подозрения, что он имеет сношения с партией. У меня такой человек есть. Идеальный для нас, потому что этого еще мало, что его никто подозревать не станет, но он и сам-то не подозревает, что есть партия и он близок к ее людям.
— Следовательно, чужой? — быстро прервала Лангзаммер.— Это не подходит, это нельзя…
Борис остановил ее нетерпеливым жестом.
— Не ‘наш’, но свой, — сказал он, — совсем чужого разве я позволил бы себе рекомендовать? Я не вводил его в наше общество потому, что думал — рано, не считал достаточно интеллигентным, надеялся сперва подготовить его, развить…
— Ага!— радостно замычал Бурст.
— Я о Тихоне Постелькине говорю, — кивнул ему Борис.
— Это идея!.. Борис! Я согласен: это идея!
— Я не вводил его, но случайно, с краешка, сбоку припекою, он трется около нас давно… Его и Берцов знает… Он поручения кой-какие исполнял… конечно, невинные и — почти сам не подозревая зачем… Парень крепкий: неумен, но характер железный. Верит мне больше, чем Евангелию, и предан, как абиссинский раб. Это решено, друзья мои! Сколько ни искать, лучше ничего не выдумаем. Я развязываю вам руки: беру шрифт на свою ответственность и вручаю на хранение Тихону Постелькину. Это такой малый, такой удивительный малый… я уверен, что он даже не посмотрит, какой я ему сверток дам, и не будет знать, что у него лежит в квартире…
— Лучше не найти!— твердил Бурст.— Это идея! Тихон Постелькин — не фигура для сыска, ничтожество, пятно, миф… Это блестящая идея!
Лангзаммер пожала плечами.
— Я не знаю этого человека, но если вы оба за него ручаетесь… Делайте как хотите. Вы мужчины — вам лучше знать друг друга. Мне все равно, только бы спасти вещь и не подвести товарищей. Сама погибать я согласна, но подводить под обух других… б-р-р!..
Был десятый час ночи, когда Борис прошел в ворота огромного дома на Остоженке, где в подвале квартировал Тихон Постелькин. Он шел смело, не боясь дворницкого дозора, — слишком уж свой человек был он в околотке и примелькался всем глазам. Да и так посчастливилось Борису на этот раз, что дворник вовсе не видал его: закутанный в тулуп, парень безмятежно спал на вешнем морозце в каменной нише у ворот.
‘Вывози, собачье счастье!’ — радостно подумал Борис, стрелою, как рыба, ныряя в темную глубину двора, где тусклым красным пятном чуть светилось над землею окно Тихона Постелькина. Блок едва взвизгнул… черная лестница выпустила на молодого человека седой клуб душного, отравленного жильем пара и проглотила его, точно сама повлекла вниз по скользким, обломанным, своим ступеням.
— О свинство какое! Живет же человек!— ворчал Борис, нащупывая в кромешной темноте хорошо знакомую дверь, обитую рогожею, и брезгливо отдергивая руку всякий раз, когда вместо мочалы пальцы его попадали на мокрую, скользкую стену.— Мокрицам и жабам здесь гнездиться, а не разумному существу…
— Кто там?
Тихон отозвался на стук не скоро, и голос его был хриплый, недовольный.
— Отвори, это я…
Борис дергал и тряс скобку: теперь, стоя у самой цели, ему страстно хотелось как можно скорее покончить все счеты с переживаемою опасностью, войти и сбыть с рук свою тяжелую ношу… Но Тихон не спешил отпирать.
— Кто-о-о?
В голосе его послышались испуг и недоумение.
— Да я же! я же! Борис Арсеньев…
— Борис?!
Восклицание Тихона было полно уже не только страха, в нем прозвучал ужас, но Борис слишком горел нетерпением, чтобы заметить.
— А, Боже мой! Нуда, Борис! Проснись наконец, очнись! Долго ли ты будешь держать меня пред дверью? Отпирай: большое дело… не ждет…
Тихон не сказал ни слова. Он как-то мялся за дверью, топтался, вздыхал.
— Тихон!
— Сейчас, сейчас…
— Да что ты возишься?
— Лампочку зажигаю.
— Но у тебя свет в окне?
Тихон помолчал.
— Это лампадка.
Он щелкнул задвижкою и отворил дверь узкою щелью, которую поспешил загородить всем своим телом, так что Борис, шагнув вперед, столкнулся с ним грудь к груди.
— Ко мне, брат Боря, нельзя…— сказал Тихон, удерживая приятеля за руку громким шепотом, и губы его дрожали, и глаза бегали, и голос срывался. Он был в одной рубашке, и его тощие руки покрылись гусиною кожею — то ли от холода, то ли от страха.
— Это почему?
Борис отступил как от удара.
Тихон, — в свете лампочки, которую держал в руке, красный с лица и с потными волосами на лбу, — улыбался насильственно, полный глупого, жалобного, робкого конфуза.
— Да уж нельзя… говорю, что нельзя… Сказывай, что надо, здесь, а к себе не пущу… нельзя.
Холодный пот жег ему босые ступни, и он переступал с ноги на ногу, постукивая узлистыми коленами.
— А, понимаю.
Весь вспыхнувший Борис отдернул руку и с отвращением оглядел Постелькина.
— Я и позабыл, с кем дело имею!— отрывисто и быстро бросал он уничтоженному Тихону побранку за побранкой.— У тебя там женщина? Ну, конечно! еще бы! Разве мы можем иначе? О бабник! павиан! сатир! фавн! леший нескладный!
— Борис!
— И я хорош: надеялся на тебя… На что ты годишься? Кроме баб у тебя в голове мыслей нету, душа ничего чувствовать не умеет…
Тихон просил с опасливою и хитрою ужимкою:
— Да тише ты, тише… нехорошо… услышит, — нехорошо…
— А очень мне надо! Прощай!
— Да что же прощай? — заторопился, удерживая его за рукав, Тихон.— Ничего не сказал, только накричал и — прощай! Небось не попусту, а за делом явился… Ну хорошо, хорошо, так уж и быть, входи… Давай здесь, в кухоньке, поговорим, — все теплее, чем в коридоре. Да и от людей бережнее. В горницу — извини, — хоть убей, не впущу!.. А что надо, сказывай: твои слова — мое дело!
— А! На какое дело ты способен! Бабник!
— Да уж ладно, слышали! Одно другому не мешает… ты говори, говори!..
Он судорожно смеялся, застывая от холода, желая угодить другу и бросая тревожные взгляды через плечо назад в темную свою квартиру. Борис испытал его долгим-долгим взглядом.
— Я, брат Тихон, уж и боюсь, — сказал он угрюмо.— Одну вещь тут… спрятать надо… Но теперь… черт тебя знает!.. Бабы всякие к тебе шляются…
Тихон перебил его весело и смело:
— Это не касающее… Б-р-р! У, черт! И холодно же… ровно на льду… Давай, — что там у тебя?.. Ух, и застудил же ты меня, Боря!..
Борис, все пронизывая его глазами, распахнул пальто. Тихон наклонился к тюку с лампочкою.
— Нелегальщина? — сказал он вполголоса, и с ужасом, и с благоговением, и с хвастовством привычного к лихим переделкам человека.
— Серьезнее. Что — тебе знать не надо. Помни одно: тут весь я. Всего себя тебе поручаю. Не спрячешь, погиб! И не один я… понимаешь?
По лицу Тихона забегали тени… Он вздохнул и протянул руку.
— Давай.
— Спрячешь?
— Чего нет? Не впервой.
— А…
Глаза Бориса сказали: ‘Эта, которая там спит у тебя, не выдаст?’
— Э!!!
Глаза Тихона сказали: ‘Что бабы понимают? Не бабье дело!’
— Давай!
— Тихон, смотри: не шутка… тут десятки жизней!
— Не маленький: смыслю.
— Найдут у тебя, — и сам угодишь на каторгу, и десятки других пойдут…
Тихон заплясал на застывших пятках.
— Не стращай, а то испугаюсь.
— Черт тебя разберет!— воскликнул Борис, растроганный и смущенный…— И дрянь ты ужасная, и молодчина. И побить мне тебя хочется, и расцеловать! Если бы не бабы твои, мог бы из тебя человек выйти…
Тихон зашевелился, засуетился.
— Я, Борис Валерьянович, я ведь ничего… Я многого — чего прочего — не вмещаю, но для тебя — все… Что бабами меня попрекаешь, я не в обиде, потому что, ежели у человека которая слабость… Един Бог без греха!.. А только, что для тебя, ежели кожу надо, — сымай кожу… прямо тебе говорю! Верь, Борис Валерьянович! Вот — пустить тебя к себе сейчас не могу, а — если прикажешь мне палец промеж дверей раздавить, — изволь, с моим удовольствием… Потому, что я тебя уважаю больше родного брата… Верь!.. И что касающее женского естества, — ты пренебреги… Пренебреги!.. Потому что — которые мои чувства… И которое понимание… Ступай себе домой, спокойно спи и ни о чем не тревожься! Укрою тючок твой так, что и колдун не найдет… Да кто на меня и подумает-то? Кто у меня искать станет? Давай!.. Ну, — продолжал он, с осторожностью поставив тюк под кухонную печь, — ну это дело теперича сделано… А затем уходи, Борис Валерьянович, сделай такое твое одолжение, уходи, потому что, правду тебе говорю: не до тебя мне сейчас… Да и зазнобил ты меня, хорошо, если завтра лихорадки не будет… Прощай.
— До сви…
Но Тихон уже хлопнул дверью и защелкнул задвижкою. Борис — опять ощупью — выбрался вверх по лестнице и, очутившись под звездным небом, долго вдыхал полною грудью морозный воздух, вознаграждая свои легкие и за смрад подвала, и за удушья пережитых волнений. Мимо все того же спящего дворника спокойно вышел он на улицу и готов был перейти в свой переулок, когда на него стремительно налетела — под самым фонарем — спешившая из переулка женщина.
— Что? — вскрикнул он, невольно подпрыгнув на ушибленной ноге.— Что? Варвара? Это вы? Так поздно? Вы? Куда вы? Зачем?
— Батюшки… Борис Валерьянович… Борис Валерьянович…
И тут Борис увидел, что бледное лицо горничной искажено животным ужасом, и глаза померкли, и челюсти ходят непроизвольно и выбивают дробь зубами… Бежала по улице Варвара — простоволосая, с смешною жидкою косичкою, растрепанною по затылку, и с плеча у нее падал и тянулся по панели шерстяной платок, который она забывала подбирать.
— Батюшка… Борис Валерьянович… Я… Батюшка, у нас в дому неблагополучно… Я… Барин молодой…
— Антон?!— закричал Борис, прислонясь к фонарному столбу, потому что почувствовал, как колени у него задрожали, и вся кровь захолодела, и улица заплясала пестрым кругом в глазах.
— Застрелили себя… лежат на ковре в кабинете!..
Борис так и осел у столба.
— Умер?!
— Нет, Бог милостив, дышат, смотрят… только, наверное, живым не быть: уж очень им хуцо… Крови, крови что вышло… Доктора там теперича… в полицию дали знать… фершал…
Борис приложился лбом к столбу: ледяной обжог крашеного железа унял головокружение, возвратил молодому человеку чувство самого себя.
— Фу, черт… ноги — как из ваты…— беспомощно лепетал он, стараясь выпрямиться и сделать три шага.— Фу… стой! Варвара! Но куда же вы бежите?..
Женщина теперь, наоборот, как будто совсем оправилась от первого испуга, стала бойкая и вся — точно настороже.
— Я к Тихону шла.
Борис остановился.
— К Тихону?!
— Вас искать…
— Меня? у Тихона?
Борис уставил на нее мрачные глаза, полные недоумения.
— Вы шли искать меня у Тихона? Кто же вам сказал, что я у Тихона? Почему вы думали, что я у него?
Варвара, все более и более овладевая собою, мысленно посылала себе тысячу ‘дур’.
— Я не то чтобы надеялась найти вас у Тихона, — поправилась она, — а рассчитывала так, что, быть может, он как при вас состоящий знает, где вас лучше искать. Помилуйте! Этакое несчастье в семействе, а дома никого нет…
— Как никого? А Соня?
Варвара снова вся покоробилась, как береста на огне.
— Ну… барышня!..— возразила она таким тоном, точно хотела сказать: ‘Разве это человек?’
Подъезд квартиры Арсеньевых с широко распахнутыми дверями, точно к выносу покойника, светился ярко, зловеще, — и черные силуэты чужих, любопытных людей всходили и нисходили в унылом сиянии, будто тени на лестнице в ад…
Варвара у подъезда отстала от Бориса:
— Я, барин, черным ходом пройду, — сказала она вопросительно, и скромный голос ее прозвучал лживо и вкрадчиво.
Борис, взлетая по ступенькам, только головою кивнул. А она, едва юноша повернулся к ней спиною, ринулась, как призовая лошадь, прежним бегом, по-прежнему задыхаясь, назад по переулку — в том же направлении, как мчалась, когда остановил ее Борис.
А он шел по родным покоям — и не узнавал их: так много незнакомых лиц глядело на него со всех сторон, — и красное лицо отца с седыми кудрявыми висками по сторонам лысины тоже показалось ему незнакомым, — и полицейские мундиры, которых он никогда не мог видеть без враждебного опасения в глубине сердца, а теперь имел все причины пугаться их больше, чем когда-либо, сейчас ничуть не были странны и страшны. Ворвалось в дом нечто такое грозное и дикое, что перевернуло вверх дном все его условия — приблизило чужих, отдалило своих.
Антон был в памяти. С ковра его уже подняли. Он лежал, до пояса обнаженный докторскими руками, на огромном своем диване, врач тампонировал сквозную рану на левом боку и мыл губкою тело: желтая белизна длинного худого торса, испещренного черными кляксами крови, странно, будто наклейным рисунком каким-нибудь или резьбою из кости, выделялась на темно-зеленом трипе. Чьи-то незнакомые Борису красные руки поддерживали голову Антона — огромную, тяжело закинутую назад, и на меловом лице медленно ворочались глубокие черные глаза, полные ужаса и жажды жизни. И было это жалко и страшно… И Борис задрожал под этим жутким взглядом, когда глаза брата остановились на нем, и закрыл лицо руками, и всхлипнул… И тут — ему казалось, что тут же — вспомнил, что так нельзя, что распускаться и ‘бабою’ быть не время, и, овладев собою, закусив губы, чтобы не поддаться слабости от жалости и от органического отвращения к крови, пошел помогать доктору и фельдшеру перенести Антона с дивана на кровать. Антон, бессильно качая головою, мерно терся о локоть брата голым худым плечом, а когда Борис опускал глаза, то встречал тот же недоумевающий тяжелый взгляд. Антон вряд ли узнал его… Переносили Антона не больше двух минут, но Борису показалось, что время это никогда не кончится. И, когда можно стало отделить руки свои от опущенного на белые подушки тяжелого, липкого тела и разогнуться от груза, молодой человек вздохнул с таким облегчением, словно от сердца оторвалась и упала пудовая гиря.
Только теперь, обводя глазами присутствующих, — лишних и посторонних доктор выпроводил из комнаты, — Борис увидал в дверях и узнал сестру Соню. Она заглядывала на раненого, не решаясь войти к нему, и делала Борису знаки испуганными, заплаканными глазами… За плечами ее выглядывали бледные, с расширенными глазами лица вставших на цыпочки Варвары, Груньки и длинный, козлиный профиль неизвестно откуда взявшегося в доме Квятковского.
Борис вышел к сестре.
— Ничего, — сказал он голосом, неожиданно для всех и себя самого, решительным и громким.— Не плачь, не надо бояться. Рана навылет, сердце не тронуто. Кни говорит, что, конечно, опасно, но, вероятно, выживет… будет жить… Позволь, позволь…
Он взялся за виски, пораженный внезапною мыслью.
— Позволь! Откуда же я знаю, что говорил об Антоне Кни? И почему я знаю, что этот доктор у брата — доктор Кни? Однако это так: я не свое выдумал о брате…. и говорил именно доктор Кни…
Квятковский ответил Борису изумленным взглядом.
— Но, Борис, конечно же, это доктор Кни… И, когда ты вошел, он представился тебе и долго говорил с тобою.
— Я не помню.
— После того ты и пошел помогать ему, — он пригласил…
— Я не помню!
— Смею тебя уверить. Я здесь уже давно. Вот эта благоразумная бацилла, — Квятковский кивнул на Груньку, — имела находчивость известить меня в ‘Голубятню’…
— Не помню, ничего не помню…
— Однако!.. Это называется взволноваться!
— Не помню, а знаю… дико!
Квятковский пожал плечами.
— Самодеятельность мозга, механическое восприятие идей… Расскажи Антону, когда выздоровеет: он интересуется этими вещами.
Борис, до сих пор смотревший на сестру совершенно машинально, точно перед ним не человек, но стена стояла, теперь с удивлением, разглядел, что Соня одета в какой-то странной, изрядно поношенной драповой тальме, и голова ее в сбитой, мятой, небрежной, наспех сделанной прическе мокра от растаявшего снега, и на плечи сполз большой серый платок.
— Ты выходила?
Соня вспыхнула пятнами, как всегда, когдатерялась, и отвечала с взглядом в сторону, быстрым и мутным:
— Да…
— Мы, когда этот грех случился, все разбежались, — подхватила Варвара.
А Соня оправилась и докончила уже спокойно:
— Я в аптеку бросилась — спросить доктора, кто ближе…
— Ах, молодчина! Так это ты привела Кни?
Соня опять разгорелась заревом.
— Н-нет… я — другого… Кни сам приехал… не знаю, кто уведомил…
— Их тут, докторов, спервоначала, никак, четверо налетело, — поддержала Варвара.
А Грунька пискнула, указывая пальцем на Квятковского:
— За господином Кни Максим Андреевич скатали на своем лихаче.
— Вот умница, Макс! Вот спасибо, что догадался!
Квятковский состроил шутовскую гримасу:
— Я всегда говорил тебе, что имеет свои выгоды — находиться в рабстве у хорошего извозчика! Если бы не Матвей! Мы с ним облетели в двадцать минут весь центр города… Валерьяна-то Никитича ведь тоже я извлек из английского клуба.
Борис продолжал рассматривать сестру. Соня, — он не мог дать себе отчета, почему, — казалась ему какою-то новою, незнакомою.
— В чем ты одета, мать моя? Это не твое платье… И — без шляпы?.. Платок какой-то чудаковатый…
Соня проверила костюм свой, пылая пожаром от стыда, испуга, досады.
— Время ли было хорошо одеваться? Схватила первое, что под руку попало… Это Варины тальма и платок!.. Я — смотри — без калош даже…
Соня показала брату ногу в плохо застегнутом башмаке. Рысьи глаза Квятковского успели подхватить налету эту маленькую подробность…
‘Гм…— отметил про себя молодой человек.— Что в переполохе убежала без калош, это возможно, это так… Но почему же она в расстегнутых башмаках?.. В постели быть не могла. Еще и сейчас только половина одиннадцатого… Неужели до того обленилась, что шлепает дома босиком?’
А Борису стало уже не до Сони. В числе все наплывающих знакомых лиц он со страхом встретил — в самой глубине коридора, на узкой черной лестнице от кухни — еще новые встревоженные глаза, которые мигали ему из-под клеенчатой фуражки и манили его к себе. То был Федос Бурст.
— Борис, — говорил он, увлекая молодого человека в первую отворенную дверь, в Сонину комнату.— Борис, я случайно… То есть не случайно, а нарочно… а, черт! не те слова говорю, слова врут… Я, Боря, не ждал, что у вас тут приключилось… Это ужасно!.. Ты извини меня, что я в такую минуту… Но, видишь ли… М-м-м… время не терпит… Одна беда, говорят, не ходит, — понимаешь?.. Ну, словом, того… Работникова взяли… и… и… Рахиль Лангзаммер тоже… увезли…

MEDICAMENTA NON SANANT *
XLIV

* Лекарства не лечат (лат.).

Антон Арсеньев выздоравливал трудно и медленно. Жизнь и смерть боролись за него долго-долго, и смерть отступила, только получив от арсеньевского дома, взамен Антона, другую жертву. Ранним утром после тяжкой ночи кризиса, когда Кни весело поздравил Валерьяна Никитича с началом выздоровления своего пациента, старик Арсеньев лично поднялся в мезонин Марины Пантелеймоновны — сообщить ей счастливую новость, — и нашел ее в смертной агонии. Тяжелое, конвульсивное умирание старухи длилось с лишком два дня. Антону с часа на час делалось лучше, Марине Пантелеймоновне — с часа на час все хуже. Одним из первых впечатлений возвращенного к жизни Антона были аккорды далекого пения…
— Что это? — спросил он больше глазами, чем словами. Соня, дежурившая при нем в этот день, объяснила.
— Выносят Марину Пантелеймоновну… скончалась…
В тяжелых глазах Антона впервые за все время болезни сверкнула искра — не то большого испуга, не то большой радости… Он опустил веки. Пение звучало…
— Что же ты, Соня, здесь, при мне? — сказал он слабым голосом.— Поди, проводи… ты, вероятно, желаешь… я могу побыть несколько минут один… ничего не случится…
Нимфодора Артемьевна Балабоневская чуть не на коленях вымолила у Валерьяна Никитича позволение ходить за больным Антоном, чередуясь у его постели с Сонею и Варварою. Когда Антон узнал ее, лицо его выразило неудовольствие и страх. Но тогда он был еще слишком слаб, чтобы протестовать, а Балабоневская была слишком готова заранее к протесту и решила, что — хоть бей ее Антон, а она при нем останется и прочь не пойдет. В доме у Арсеньевых полюбили ее очень. Мягкий, тихий, глупый характер доброй женщины как-то хорошо пришелся по этому дому, столько лет жившему без лучей ласки, в взаимном равнодушном отчуждении всех членов семьи.
— Ежели Антону Валерьяновичу поможет Бог стать на ноги, — уверяла Соню Варвара, — беспременно следует ему жениться на Нимфодоре Артемьевне. Что женщина из-за него срама на себя берет! И какая прекраснейшая госпожа: слова от нее дурного никто не услышит… Ходи по ней, как по ковру персидскому, только будет стараться — чтобы ногам было мягче…
Самоубийство Антона Арсеньева далеко не вызвало в Москве такой сенсации, как нашатырная история Лидии Мутузовой. Квятковский, один из немногих часто навещавших больного, уверял, что ‘публика разочарована’.
— Помилуйте! Антон Валерьянович столько лет состоял в звании рокового человека города Москвы, так давно ожидали от него чего-нибудь этакого — из трагедии в пяти действиях, с прологом и эпилогом…
Иди, душе, во ад и буди вечно пленна!
Ах, если бы со мной погибла вся вселенна!
И вот — свершилось! И вдруг — не токмо вселенная не погибла, но и сам Антон Валерьянович остался жив и, — как презрительно выражается Ольга Каролеева: ‘Не дострелился…’ Скандал! скандал!.. Антон Валерьянович погубил свою репутацию. Уж и не знаю, какой фортель надо ему теперь выкинуть, чтобы ее поправить… Публика разочарована, пьеса провалилась, первый актер освистан… Chute compl&egrave,te! {Полное падение! (фр.).}
Самым тяжелым и острым впечатлением поступок Антона отозвался на Ане Балабоневской. Когда тот же Квятковский привез грозное известие в дом к ним, Аня словно окаменела над матерью, метавшейся по дивану в истерическом припадке… А потом на нее самое нашло безумие какого-то высшего, почти сверхъестественного ужаса, так что все покинули ослабевшую в припадке Нимфодору Артемьевну и уже старались только успокоить дикое волнение Ани.
— Это я, я, я виновата!— кричала она, ударяя себя в грудь, — я!.. Я желала ему зла… Я молилась, чтобы он умер… Это он от меня умирает!.. Ах, Господи! Господи! Если он умрет, я не перенесу: я теперь останусь на всю жизнь с угрызениями совести, будто убийца… Мама! голубушка! прости!.. Я виновата!.. Он давно хочет себя убить, я знала, никому не сказала… Я допустила его убить себя! Мама, мама, прости!.. Я, я, я…
Нимфодора Артемьевна ничего не понимала в странном экстазе своей дочери, изумленная тем больше, что слишком хорошо знала, какая острая антипатия живет между Анею и Антоном Арсеньевым. Всего больше волновалась Аня вопросом: из какого револьвера стрелял в себя Антон Валерьянович?
— Не Лефоше? — пытала она Квятковского.— Вы уверены, что не Лефоше? Знаете, бывает такой русский Лефоше…
— Помилуйте, Анна Владимировна, — удивлялся на нее беспечальный Макс, — с какой стати ему стреляться из русского Лефоше? Превосходнейший американский бульдог… Я же говорю серьезно… разве русским Лефоше может серьезно повредить себя порядочный человек? Это уж надо совсем быть идиотом, чтобы стрелять в себя из русского Лефоше!
Отчаянье Ани Балабоневской имело то последствие, что девушка не сделала ни одного упрека, ни одного замечания своей матери, когда Нимфодора Артемьевна заявила твердое свое решение — ходить за больным… Меньшая дочь, Зоя, была очень возмущена, но — по привычке во всех своих чувствах и словах следовать за Анею и не высказываться раньше сестры — смолчала. Но наедине сестры поспорили.
— Я не понимаю, Аня, как ты позволила… Это новый позор, новый скандал…
Аня с горящими глазами твердила:
— Пусть!.. Мы не имеем права препятствовать… Пусть!.. Он умирает… Если он умрет, я никогда себе не прощу, я уйду в монастырь замаливать… Ты, Зоя, не можешь представить себе, что это за ужасная тяжесть — чувствовать на своей совести смерть человека… Ведь это я навела его на мысль убить себя… Он дал мне слово, что застрелится, и вот — застрелился…
— ‘Не дострелился’!— язвительно поправила Зоя. Но Аня даже перекрестилась набожно.
— Слава Богу, что нет! Слава Богу!
Антон поднялся с одра болезни шесть недель спустя после несчастного своего выстрела. Жажда жизни, необычайно сильная, покуда он был опасен, погасала в нем по мере того, как он выздоравливал. Кни потребовал, чтобы он ехал в Крым.
— Очень хорошо, — вяло согласился Антон, — ив Крыму люди околевают, поедем хоть и в Крым.
Молчал он теперь по целым дням, не размыкая губ и глядя пред собою в одну далекую воображаемую точку. Что бы ни говорили около него, он слушал все с неизменно каменным, отвлеченным лицом, — так что и Соня, и Балабоневская долго принимали, что он не слышит. Но на вопросы, к нему обращенные, Антон отвечал удовлетворительно, хотя и страшно медленно, будто с рассчитанною осторожностью, двигая слова, как попорченный механизм. Живое любопытство вспыхивало в нем очень редко. Так ужасно всполошился и взволновался он, когда Соня рассказала ему о странном совпадении, что он начал поправляться, когда безнадежно заболела Марина Пантелеймоновна, и час перелома к его выздоровлению почти встретился с часом ее смерти. Тяжелое, замкнутое молчание Антона удручало всех, к нему приближавшихся, но никого не давило больнее, чем Валерьяна Никитича. На него в комнате сына жаль было смотреть: так суетился он в желании угодить, развлечь, оживить, быть полезным, и так ничего не выходило у него, так ничего он не умел. А тот, бесстрастно безмолвный, смотрел и смотрел мрачными, загадочно устремленными внутрь себя глазами… Старик уходил со слезами на глазах.
— Он ненавидит меня! Клянусь вам, он всех ненавидит!— плакался он пред Маргаритою Георгиевною Ратомскою.
Та неуверенно возражала:
— Ну вот!..
Когда Антон был вне опасности, Валерьян Никитич попытался с осторожностью выспросить сына о причинах, побудивших его к самоубийству. Антон долго молчал, потом сказал холодно и равнодушно:
— Какие же особые причины… Я — Антон Арсеньев… Разве мало?.. Вот и все причины…
Старика передернуло.
— Болезнь не отучила тебя обижать людей, — сказал он с жалкою, насильственною улыбкою.— Ну да уж хорошо, хорошо… Наша фамилия у тебя не в милости, — твое дело… Считаешь нас нравственно прокаженными…
— C’est le mot, mon p&egrave,re {Здорово сказано, отец (фр.).}.
— Об этом мы, может быть, когда-нибудь поспорим, когда ты будешь более здоров. Но каковы бы ни были мы, Ар-сеньевы, однако не стреляемся же от того, что Арсеньевы… ни я, ни Борис, ни Соня…
— Погодите, — с усмешкою перебил больной, — не надо давать зароков! Может быть, очередь не дошла.
— Антон! Антон! Антон!— Валерьян Никитич беспомощно поднял руки к потолку.
Антон молчал.
— Вот что, — начал старик, овладев своим волнением, — давай попробуем — без общих фраз и отвлеченностей… а?.. Твои причины — пусть при тебе и останутся, но ведь ты всегда был логик…
— Как дьявол, — вставил Антон.— Tu non credesti, Santissimo Padre, che anch’io sono logico! {Ты не верь, святой отец, что я тоже отзвук конца! (фр.).}
— Остри, остри!.. Я рад, что ты шутишь: это доказывает, что ты уже здоров… Слушай: прах побери твои причины, но — повод? Дай мне повод! Где? какой повод?
Антон возразил, с медленностью водя по обоям безразличными глазами:
— А именно повода-то я, mein allerliebster Vater {Мой всеми любимый отец {нем.).}, как раз и не помню…
Помолчав, он прибавил:
— Не помню!.. Очень может быть, что никакого повода не было…
— Эх, Антон! Грех тебе!
Антон продолжал, не слушая:
— А может быть, не было и самоубийства.
— Что-о-о-о?!
— Может быть, я совсем не в себя и стрелял…
— Антон! не своди с ума!
— Папаша, кто бережет свой ум, тому лучший совет — не испытывать сумасшедших в их сумасшествии.
Старик дрогнул, но опять сдержался.
— Некоторые друзья наши, — сказал он, — высказывали предположение, что тут несчастная любовь…
— И Силин, — спокойно докончил Антон.
— Какой Силин?!— вытаращился Валерьян Никитич.
— Есть такая глупая пародия — ‘Любовь и Силин’… Козьмы Пруткова — что ли?.. Ну так вот этот таинственный Силин столько же виноват в моем самоубийстве, как несчастная любовь…
Валерьян Никитич вышел от сына в свой кабинет и только молча за волосы схватился. Антон расспрашивал Варвару:
— Что теперь в комнате Марины Пантелеймоновны?
— А ничего, барин… Потолок перебелили, обои новые поклеили… Мебель, которая была, в сарай снесена, — тоже новую барин Валерьян Никитич поставить велели… Мы вдвоем с барышнею и покупали на Смоленском рынке… Шкап, два стола, шесть стульев, диван, кровать, комод… все, как было, только что новое…
— Зачем это?
— Барин Валерьян Никитич говорит, что — пусть будет комната для гостей… Иногда у Бориса Валерьяновича засиживаются товарищи, — чтобы ночевать было где оставить… Теперь вот, как вы больны, Нимфодора Артемьевна иногда заночевывают, если опозднятся…
— Балабоневская?! Там в мезонине? Где жила Марина Пантелеймоновна?!
Взор Антона оживился странным любопытством.
— Так точно… Что ж? Они смелые… не боятся…
— А чего бояться, Варвара?
— Ну как же… все-таки давно ли человек в тех самых стенах помер?.. Да и Бог с нею, Антон Валерьянович, — конечно, царство ей небесное, и тем более — теткою мне приходилась, — но нехорошо помирала…
— Нехорошо?
— Даже чрезвычайно как нехорошо… Трудно очень… Шутка сказать: шестьдесят часов мучилась… Случись в деревне, давно бы над нею потолок разобрали по глухой мужицкой глупости… У нас, Антон Валерьянович, ежели кто очень трудно помирает, тех почитают за колдунов. И муки их, извольте понимать, происходят от того, что не может из них душа выйти прежде, чем не отцепилась от нее колдовская наука. И, ежели такой колдун или колдунья, что ли, очень мучится своим смертным часом, тут только два средства помочь: либо чтобы какой-нибудь из родни взял на себя колдовство, принял от умирающего науку его, либо разобрать над постелью потолок, чтобы душеньке было просторно улететь… А то — дьяволы ее, душеньку-то, стерегут: она и боится выйти из тела… У дверей, у окошек — всюду стерегут.
— А насчет разобранного потолка недогадливы? — мрачно улыбнулся Антон.
— Насчет потолка недогадливы…
— Кто при ней был тогда?
— Я да старый барин часто заходили, Валерьян Никитич…
— А Соня? Борис?
— Софья Валерьяновна больше занимались при вас. А Бориса Валерьяновича она, тетенька покойная, сами не пожелали… Никогда ведь его не любили… ‘Уходи, — говорят, — уходи, — ты не мой, ты чужой!..’ Вас очень звали, — договорила она, помолчав.
Блеск таинственного любопытства опять загорелся в глазах больного.
— Да? Очень?
— Ужас как тосковала, что не увидит вас. Все звала: ‘Антона покличьте… Антона хочу… где Антон?..’ О вас, стало быть… Ну где же было! Вы без памяти лежали, градусник до сорок одного поднимался… Так и отошла. За священником барин послал… Она посмотрела, притворилась, будто без памяти, и отвернулась. Так без покаяния и отошла.
— Быть может, и в самом деле была уже без памяти?
Варвара покачала головою.
— Нет, Антон Валерьянович, я ее манеры все знала: что у нее — в самом деле, что — ролю изображает… Притворилась! Не захотела принять отца духовного, а дом и барина конфузить своим отказом тоже не пожелала… Притворилась! Уж такая была — неверующая… Которая фармазонка — так она фармазонка и есть!
— Можно войти?
В дверь постучала Балабоневская.
— Варвара сообщила мне сейчас, — обратился к ней Антон, — что вы ночуете в комнате Марины Пантелеймоновны… Смотрите, это может принести вам несчастье. По мнению Варвары, тетенька ее была едва ли не ведьма…
Нимфодора Артемьевна покраснела всем своим круглым с ямочками лицом.
— Я знаю только одно несчастье, — вполголоса сказала она, когда догадливая Варвара скромно вышла, — для меня опасно только одно несчастье: потерять вас.
Антон, мрачный и недовольный, откинулся головою на спинку своих кресел.
— Я еще слишком болен, чтобы любить, быть любимым и прочее, и прочее в том же чувствительном роде…— сухо и уныло возразил он.— Слишком болен и боюсь, что никогда не буду здоров… Садитесь, мой друг. В шашки могу в пикет могу, а в любовь и в шахматы — пасую: сложно!.. Вот тоже бирюльки очень хорошая вещь, — только надо, чтобы из соломы, а не из слоновой кости… Привезите мне бирюльки, милая моя Нимфа, и будем мы с вами таскать, таскать эти бирюльки по целым вечерам — до тех пор, пока я не уеду в Крым…
— А я? — бледно и криво улыбнулась Балабоневская.
— А вы останетесь в Москве, и во всей Москве никто не будет играть в бирюльки лучше вас…
— Спасибо и на том.
На горький звук ее голоса больной поморщился и промолчал.
— Что ваши дочери, Нимфодора? — начал он после долгой, тоскливой паузы.
Балабоневская встрепенулась и насторожилась.
— А что вам до моих дочерей? — спросила она с пугливою, сухою враждебностью.
— Отличные девушки… больше ничего!.. Аня усиленно рекомендует мне, Нимфодора Артемьевна, жениться на вас… вы что на это скажете? Стойте! Стойте! что вы делаете?
Она вдруг сползла пред ним с кресла на ковер всем своим грузным, округлым телом и, охватив его ногу трепещущими руками, припала к ней губами, жар которых он почувствовал сквозь туфлю свою.
— Антон!— шептала она, — Антон, не надо так шутить… Вы знаете: я раба ваша… То, что вы говорите, было бы для меня не только счастьем, а блаженством, Антон, блаженством, от которого умирают… Но я знаю, что вы никогда… что это невозможно… зачем же дразнить и мучить? Жестоко, Антон!
Он глядел упорно и старательно мимо ее головы.
— Я, Нимфодора Артемьевна, того же мнения, что это совершенно невозможно… да встаньте же вы, наконец! встаньте!.. И… и вот почему — вы, повторяю вам… о, да глупо это! встаньте!.. вот почему вы напрасно выбрали для ночлегов комнату Марины Пантелеймоновны… Друг мой! Мы с вами повеселились сами, посмешили собою почтеннейшую публику в первопрестольном граде Москве… Хорошенького понемножку! Пожмем друг другу руки как добрые приятели и…
Балабоневская вскочила на ноги.
— Ты… ты гонишь меня?!
Антон, хмурый, искусно избегая ее взглядов, повторил холодно и мрачно:
— Расстанемся друзьями… Нам надо расстаться.
Она опрокинулась на стену круглыми, мягкими плечами и стояла, оцепенев в нелепой позе, точно живая подпорка к стене, с торчащею столбиком головою, с косо улыбающимся лицом, с круглыми вертящимися глазами.
— Ты меня гонишь… ты меня гонишь…— лепетала она.— Как же это? Я выходила тебя от смерти, а ты меня гонишь!
— А вы думаете, — я очень счастлив тем, что вы выходили меня от смерти?
Балабоневская молчала, хотя губы ее шевелились. Она, кажется, и не слыхала ответа Антона, и продолжала лепетать про себя:
— Ты меня гонишь!
Антон продолжал:
— Худшей услуги, чем спасти меня, вы не могли оказать ни мне, ни себе, ни всем, кто нам близок… Если бы вы знали, кого вы спасли и зачем спасли, то я уверен, что даже вы, со всею вашею привязанностью ко мне, предпочли бы оставить меня в ту ночь, чтобы я истек кровью… Смерть от своей руки — лучшее, чем я мог кончить… И мне жаль, что я не кончил… Потому что — повторить, не знаю, найду ли я в себе силы… Смерть — страшное чуцовище, Нимфодора Артемьевна. Кто видел ее близко, как я теперь, тому позвать ее к себе еще раз очень трудно… Я думал, что умирать гораздо легче. И боюсь, что я теперь останусь жить — захочу жить, вопреки самому себе. Потому что во мне все — и рассудок, и чувство, и знание, и опыт — кричит, что жить мне не следует, преступно, подло мне жить… Но — организм слишком напуган… Я не в силах… Какой бы ужас ни сулила мне жизнь, — а я знаю как дважды два четыре, что сулит наверное, — нет у меня сил снова посягнуть на себя… Буду жить! Хочу жить! Жить буду!.. И — что бы ни вышло… чем бы ни кончилось… только уж — нет! не сам…
— Антон, — заговорила Балабоневская, с усилием оторвавшись от стены, — душечка Антон, милый мой, бог вы мой, слушайте… Ой, голова моя! Глупая моя голова! Зачем Бог дал мне такую слабую голову, что я никогда не могу собрать своих мыслей и найти хорошие, ясные слова?..
Антон твердил мрачно и твердо:
— Нам нельзя оставаться вместе… Передо мною — пропасть… Я хотел перескочить ее… Вы не дали, спасли… Для нового прыжка я слишком слаб. Я опять такой же и там же, где был, — и предо мною пропасть…
Нимфодора Артемьевна осторожно дотронулась до его руки.
— Антон…— голос ее дрожал, — Антон… быть может… у вас… на душе… преступление?..
Антон горько улыбнулся.
— Тысячи против совести и ни одного против уложения о наказаниях!
— Я потому сказала, — простодушно возразила Балабоневская, — что если бы вас в Сибирь засудили, так я — ничего… мне не стыдно и не страшно… я пойду за вами в Сибирь!
— А если я человека убью? — резко и круто повернулся к ней Антон.— И это не страшно?
Лицо Балабоневской все исказилось и затрепетало.
— Нет, это страшно… только… зачем же вам… ох, это страшно!..
— Ну? — почти крикнул на нее Антон.
Она с болезненною, глупою улыбкою уставила в лицо ему восторженные глаза.
— Если вам надо…— пробормотала она с огромным усилием над собою.— Об этом трудно говорить… Антон…
— Ну?
Она поднесла его руку к губам.
— Убивайте кого хотите… Я стерплю… Только не оставляйте меня, не оставляйте, Антон! Я и стыд, и страх — все стерплю… буду молчать… потому что я ужасно люблю вас, Антон, и не могу жить без вас.
Антон сухо отвечал:
— Надо выучиться. Я говорю вам без всяких шуток: с моим отъездом в Крым между нами — все кончено.
Она ломала руки.
— За что, Антон? за что? за что? за что?
— За то, что я хочу жить и хочу, чтобы вы тоже жили. Мы не можем быть вместе, — поймите! Близ меня вы — всегда близ смерти.
— Я не понимаю вас, Антон.
— Ну и тем лучше…
Легло и потянулось тяжелое молчание. Что-то незримо умирало в воздухе и дышало отравою на обе души — обидящую и обиженную…
— Ты нашел себе другую женщину? — заговорила Балабоневская с мучительною улыбкою.— К другой женщине едешь? Лучше меня нашел, моложе?.. Я понимаю… что же? разве я не знаю, что не стою тебя, что это только так, капризом твоим, сумасшедшее счастье мне выпало… в награду за молодость мою, пропавшую без радости… Я понимаю… Но, Антон! Зачем же бросать? Зачем гнать? Разве я стесняю? Разве я стесняла? Любишь… ну люби, люби… я не ревную, молчу… Но — бросать… за что?
— Оставьте это, пожалуйста, — с нетерпением возразил Арсеньев.— Не надо… Никого я не полюбил, никакой другой женщины не находил и ни к кому не еду… К себе еду, к самому себе — понимаете? Хочу остаться один, совсем один… как Робинзон на острове или как схимник в келье… Если бы я имел хоть сколько-нибудь веры, я бы охотно теперь в монахи ушел, в затвор пещерный… ну а без веры — совестно: пожалуй, при моем теперешнем настроении, я способен на такие самоубийственные чудеса аскетизма, что народ сдуру меня еще святым мужем почитать станет… что же мошенничать-то?.. Бог с ним, с затвором!.. Вы слыхали про систему одиночного заклютения? Ну вот. Это мне больше подходит. Я нахожу себя достойным одиночного заключения и скрываюсь в него. Больше ничего. И не удерживайте меня. И не цепляйтесь за меня. Я знаю, что делаю, — слишком хорошо знаю! И готов повторить вам сто раз, что поступаю так для безопасности вашей, своей, всех… Дайте же мне хоть однажды в жизни вести себя и чувствовать себя порядочным человеком!
— О, Антон!.. Что вы говорите… Зачем вам?.. Лучше вас нет никого на свете…
— С чем себя и поздравляю.
— Для меня… никого! никого!
— Да, это, конечно, большое ограничение…
Он с усилием встал с кресла и сейчас же опустился на близ стоящий стул.
— Слушайте! Будет!— сказал он с холодным отвращением.— Говорю вам: тяжело, довольно… Надо опомниться… обоим… и мне, и вам… У вас дочери взрослые… займитесь ими… пора…
Она мотала головою с глупою, жалкою улыбкою непоколебимого упрямства.
— А что мне в дочерях? Вы мне нужны, а не дочери! Что мне в дочерях?!
Антон молчал, глядя в землю. Балабоневская с судорогами в лице долго вглядывалась в него плачущими, безумными глазами.
— Антон!
— Я.
— Слушайте, Антон…
Голос ее звучал диким отчаянием.
— Слушайте, Антон… Вы все о дочерях моих говорите… Я знаю вас: вы прихотник… Слушайте, Антон… вы не сердитесь, только слушайте, не сердитесь… Вы, может быть… вам Аня понравилась? да?..
— Нимфодора Артемьевна!!!
Но она ловила его руки и твердила:
— Только не сердитесь, не надо сердиться… Аня? Зоя? которая из двух?.. Или обе?.. О, я вас знаю, знаю… Хорошо! Будь по-вашему! Берите их, они ваши… Но не оставляйте меня, позвольте мне быть при вас… не оставляйте, не оставляйте!
— Нимфодора Артемьевна! Да что же это наконец? Что вы думаете? Что вы говорите? За кого вы меня принимаете? О черт возьми!
Она — оглупевшая, отчаянная, сладострастная — лепетала:
— За кого принимаю?! Вы — Антон Арсеньев. Антон… что же нам — вам и мне — стесняться наедине между собою?..
— Да… действительно!— бешено вскрикнул он, и зубы его заскрипели.
— Антон… Я вас знаю… Если вы бросаете меня, значит во мне самой нет уже ничего для вашего разврата… нечем мне больше вас удержать! Антон! не могу я вас отпустить от себя, не могу — это смерти подобно! Антон! я унижаюсь, я на позор, на преступление согласна, я… Антон! Я покупаю вас себе! Нате вам их, нате… Они ненавидят вас, но я умолю, застращаю, силою заставлю, опиумом опою… Антон! не покидайте меня! Берите все, но покидать… нет… нельзя… не покидайте, Антон!
Антон смотрел на нее в упор, и в глазах его светился почти суеверный ужас.
— Нет, ты страшнее, чем я думал…— произнес он вполголоса со странным спокойствием, как бы про себя и как будто кому-то другому, а не ей, не Балабоневской.
По коридору послышались легкие шаги.
— Оправьтесь же, — сухо сказал Антон рыдающей Балабоневской.— Варвара несет мне мой эмс с молоком… Совсем напрасно давать трагические спектакли пред горничною.
— Спектакли! Спектакли!— бормотала Балабоневская, глотая слезы и стараясь облагообразить красное, расплывшееся от волнения лицо.— Он называет это спектаклями… О, Антон! Антон! Если есть Бог в мире, вы будете наказаны…
— Утешьтесь, — холодно возразил Арсеньев, — я слишком хорошо знаю, что буду наказан, даже если Его и нет в мире… Входите же, Варвара! Ведь я слышу вас… Что за дурацкая манера топтаться у дверей?
Умная девка сообразила, что барин ищет ее помощи, чтобы прекратить тяжелое объяснение.
— У нас там в гостиной, — доложила она, ставя на стол поднос с минеральною водою и дымящимся стаканом молока, — сидят господа Квятковский и Рутинцев. Спрашивают, можно ли к вам?
— Разумеется, зовите… почему же нет?.. Я здоров… Нимфодора Артемьевна, — обратился Антон к Балабоневской, когда Варвара закрыла за собою дверь.— Вы видите, ко мне люди пришли. Отложим наш разговор на другое время.
— Слушаю…— прошептала Балабоневская, покорно поднимаясь с места.— Антон Валерьянович!
— Ну?
— Скажите мне, что это еще не конец?
— Разумеется, не конец, раз я вам говорю, что — в другое время. Идите же!.. Нехорошо, если эти господа застанут вас у меня такою… посмотрите в зеркало, на что вы похожи… красная, глаза распухли… Идите! Я слышу их голоса..
— Иду, иду… Я, Антон, еще не в отчаянии, я не теряю надежды…
— Хорошо, хорошо!
— Я, Антон, буду думать, что вы сегодня были просто очень не в духе и сорвали на мне злость.
— Очень может быть. Думайте, как хотите. Очень может быть.
В скороговорках Антона звучало что-то посильнее и поглубже отвращения. Смотреть на Балабоневскую он решительно избегал и, когда она заставила-таки его глаза встретиться с своими, он побледнел, и губы его нехорошо, опасно задергались и гневом, и страхом. Наконец, десятки раз повторив, что он сегодня не в духе и потому сам не знает, зачем мучит людей, Нимфодора Артемьевна собралась с духом оставить своего угрюмого друга. Взгляд, которым проводил ее Антон, был бессмыслен и страшен…
— А говорили, что умерла!— произнес он вполголоса, вслух и с тихою, хитрою, жестокою усмешкою.— Нет, оно не так-то легко…
Квятковский и Рутинцев просидели у Антона недолго. Нашли его усталым, рассеянным, молчаливым и помчались к Каролеевым на grand diner {Парадный обед (фр.).} по случаю рождения Ольги Александровны. А Антон, отпустив их, немедленно позвонил.
— Нимфодора Артемьевна еще у нас?
— Уехали…— протяжно отвечала Варвара.— Обещали быть завтра к одиннадцати часам. Если прикажете, можно Груню спосылать за ними: недалеко…
— Не надо. Кто из наших дома?
— А никого нету… Софья Валерьяновна до последнего времени все в своей комнате сидели, думали, что вы позовете, а сейчас — одели шляпу, разгуляться пошли…
— На ночь глядя!
— Они любят в сумерки.
— Варвара, слушайте. Соберите мне в чемодан белье, платье, вещи с письменного стола, приготовьте шубу, подушки, плед и пошлите Груню на Никитский бульвар — взять карету на Курский вокзал. Я уезжаю. До поезда остается два часа: обделайте все попроворнее, чтобы мне не опоздать…
Варвара потеряла с худого лица своего все обычное ей умное выражение и смотрела дура-дурою… Даже рот у нее открылся…
— Батюшки мои! Да как же? — воскликнула она наконец.— Барин! Что вы это? Куда вам ехать? Вы едва на ногах стоите…
— А уж это не ваше дело. Идите и — живо у меня! живо!
Двадцать минут спустя, Антон позвонил снова: Варвара не пришла. А минут через пять еще в комнату влетела красная, запыхавшаяся Соня.
— Антон! Что это значит? Ты едешь? Куда? Разве можно? Ты совсем больной?
— Еду, еду, еду еду…— скороговоркою отвечал Антон.— В Крым еду. Велено в Крым. Ну и нечего мешкать: еду в Крым. Укладывает Варвара вещи? Пошла Груня за каретою?
— Но как же папаша? Господи! я не знаю даже, где искать…
— И совершенно незачем. Дальние проводы — лишние слезы. Не навек еду… увидимся!.. Борису кланяйся… всем… Прощай!.. Вот и Варвара…
— Карета меньше трех рублей не везет, — угрюмо возвестила горничная: в спешном отъезде Антона ей чудилось опасное и недоброе.
— Неужели?! Ну как-нибудь осилим: авось не разорюсь… Прощай, Соня! Давай руку…
Соня серьезно удержала его.
— Если ты действительно уезжаешь, поцелуемся, Антон… Ты никогда меня не целуешь.
— О, с удовольствием!..
Он прикоснулся губами к ее пылающей щеке, и на всю жизнь остался памятен Соне этот прощальный поцелуй и странный, долгий взгляд, которым потом окинул ее брат.
— Откуда ты сейчас? — спросил Антон небрежно, влезая длинными ослабевшими руками в хорьковую шубу, принесенную Варварою.
Соня отвечала с расстановкою:
— Гуляла в сквере у Спасителя…
— У тебя волосы пахнут дешевым табаком и какими-то глупейшими духами… Умойся, Офелия! Вот тебе последний и единственный совет отъезжающего Лаэрта…
Когда двери подъезда закрылись за Антоном и грохот отъехавшей кареты замолк, Соня и Варвара переглянулись дикими глазами.
— Что это он… какой?
— А кто ж его разберет? — с азартом воскликнула девица Постелькина.— Оглашенный… Кто вас всех-то разберет? Один другого полоумнее! Вот взять бы вас всех сразу да до единого так гуртом и свезти в безумный дом… Самое настоящее место…
— Папаша вне себя будет.
— Кто у вас в себе-то?.. А умыться — это он вам хорошо посоветовал… Вы умойтесь!
— Да я — что ж? я умоюсь…
Ничего не подозревавший Валерьян Никитич спокойно скушал свой клубный обед и сел за винт с тремя ему подобными действительными статскими советниками, когда официант подал ему срочную телеграмму:
Не беспокойтесь обо мне, уехал выздоравливать, поправлюсь, приеду, адрес, когда устроюсь, сообщу.
Антон
Телеграмма была из Серпухова.
— Что? Неприятности? — спросил один из партнеров побагровевшего старика.
Тот едва поднялся с места.
— Я… вы меня извините… играть не могу… домой должен ехать… такое известие…
— Поезжайте, поезжайте… Вы на себя не похожи… Мы за вас Петра Максимовича посадим… Петр Максимович!.. Да что случилось-то, Валерьян Никитич? Что у вас там опять?
— Ничего, решительно ничего особенного…— уверял Арсеньев, болезненно морщась от уколовшего его неосторожного ‘опять’.— Ничего, недоразумение… с Антоном… Извините, господа, я должен спешить…
— Старик Валерьяша наш уехал, как нехорош!— говорили чиновные партнеры по отъезде Арсеньева.— Совсем разваливается и — больной, больной…
— Детьми, батюшка, болен!— басил, козыряя, заместивший Арсеньева в игре Петр Максимович.— Ничем другим не болен, но детьми! А эта болезнь — неизлечимая.
А больной детьми Валерьян Никитич ехал и рыдал в извозчичьих санях:
— Они меня убьют когда-нибудь этак! Они меня убьют своими внезапностями… Ну куда он поехал? Умирать поехал… Так уж и меня-то, старого дурака, хоть бы захватил с собою.

КОМПАТРИОТЫ
XLV

Брагины истощили свой круговой билет по Италии и опять были в Венеции. И опять шел дождь, и опять Евлалия сидела в отеле одна, и опять питалась вестями с родины. Наконец бухнула полуденная пушка. Голуби святого Марка сделали свой обычный, звенящий, торжественный полет вокруг площади. Георгий Николаевич и знаменитый романист, его приятель, возвратились вымокшие, усталые, с проклятиями на устах всем старинным архитекторам, живописцам и скульпторам, из-за которых добрые люди обязаны скитаться под дождем по сырым, туманным, грязным, вонючим окраинам и закоулкам…
— Да вы бы гондолу взяли!
— В такую погоду? Б-р-р! Точно в гробу, и дождь плачет, и лагуна булькает — будто поет реквием.
— Ничего что пробежались: будем лучше есть за завтраком.
— А есть-то хо-о-очется!
— Теперь уже скоро, Лаличка, ты бы занялась своим туалетом: мы сегодня завтракаем у Квадри.
— Так аристократично? Почему?
— Русских встретили. Знатных иностранцев — di primo cartello! {Самых знаменитых! (ит.).} Граф Буй-Тур-Всеволодов, юный князь Раскорячинский и еще два каких-то субъекта, фамилий не расслышал. Условились завтракать вместе.
— Ой, на что они нам?
— Да, конечно, ни на что не нужны, но за эту честь благодари уже нашу знаменитость: конечно, не на нас с тобою, маленьких людей, польстились знатные иностранцы, а на его литературное высокопревосходительство.
Знаменитость защищалась.
— Не верьте, не верьте, Евлалия Александровна: все — из-за него! Узнали, что Брагин — и с молодою красавицею-женою, и оседлали меня просьбами, чтобы завтракать вместе. Впрочем, сегодня у Квадри будет действительно всего удобнее, по крайней мере, пройдете в ресторан под галерею, не нужно зонта и не промочите ножек…
— Скучно там ужасно и чопорно… англичан множество… Да и ваши знатные иностранцы меня ничуть не привлекают: старого графа я не знаю, но репутация у него неумная, а Раскорячинский этот… м-м-м… м-м-м… товарищи Володи такие вещи про него рассказывали!..
— Ничего!— ободрял Брагин.— Ручаюсь тебе: потом будешь смеяться… Типы увидишь! Пойдем! Ну, пожалуйста, пойдем…
Когда они втроем вошли в раззолоченный, зеркальный общий зал Квадри, знатные иностранцы были уже там, за почетным угловым столом, и молодой Раскорячинский, почтительно изогнувшись на своем стуле, елейно лепетал в ухо седого, в бородке Буланже, краснолицего, пучеглазого, апоплексического графа:
— Я, дядюшка, искренно говорю: если я не добьюсь разрешения приложиться к блаженным останкам святого Марка, Венеция для меня потеряна, потому что я приехал единственно с мечтою удостоиться…
Граф кивал головою и повторял:
— Так… так…
— А если удостоитесь, куда вы потом? — спросил густым басом один из ‘субъектов’, чернобородый молодой парень с веселыми искрами в насмешливых хохлацких глазах.
Раскорячинский даже вскинулся на него, как обиженный:
— Как куда, monsieur Бурлаков? Конечно, на юг, где покоятся великие апостолы… В Рим — к Петру и Павлу, в Амальфи — к святителю Андрею, в Салерно — к святителю Матфею.
— Так… так..— кивал головой граф.
— Эка вы, князь, ‘Бедекера’-то здорово вызубрили!— захохотал чернобородый Бурлаков.
Князь посмотрел с неудовольствием, но смолчал: Бурлаков этот был человек, графу нужный, и имел при нем, что называется, droit d’insolence {Право наглости (фр.).}. Граф, впрочем, перестал кивать головою и слабо усмехнулся:
— Не обижайся, Миша, Бурлаков — всегда так… известный безбожник! А намерение твое похвально… да!.. Тем более, что не по казенной командировке, но на собственный счет… Это особенно… богоугодно. Тоже вот — в Бари… следует тебе побывать: там покоится великий чудотворец Николай, наш русский национальный святой… Нам давно следовало бы владеть его мощами и перенести их в Россию… Я подавал проект… еще в тысяча восемьсот семьдесят пятом… но… у нас тогда мало думали об истинно важных вещах! Напрасно, напрасно. Между нами будь сказано: я убежден, что если бы мой проект был принят, то Россия не испытала бы вскоре потом стольких несчастий… Берлинский конгресс… ну и там прочее… на Екатерининском канале… В наказание было! да!..
Другой ‘субъект’ был рыженький, маленький, мохнатенький, с огромным лбом, с умными и беспокойными серыми глазами под золотыми очками. Он походил на Достоевского и говорил на ‘о’. По серенькому дешевому костюму видать было, что человек небогатый, так что Евлалии он показался — и по лицу, и по платью — странным в свите святошествующего сановника-самодура: персонаж как будт совсем из другой оперы. Представился он Евлалии просто:
— Кроликов.
— Одобряя составленный князем Михаилом Константиновичем маршрут, — сказал этот Кроликов слабым, дребезжащим, семинарским тенорком, — я лишь хотел бы предупредить его, как в некотором роде специалист по исторической части, против поездки в Рим. Ибо по исследованиям германских теологов можно ныне считать доказанным неопровержимо, что Петр и Павел не только не погребены в Риме, но даже, по всей вероятности, Петр в Риме никогда и не был…
— Ну уж эта ваша тюбингенская школа!— с неудовольствием возразил граф.
Между ними завязался спор. Бурлаков, с приятностью и не без наглости созерцавший красивую Брагину, перегнулся к ней через стол и сказал:
— Оставим мертвым хоронить мертвецов, поговорим о живых… В Венеции сейчас находится одна юная девица, немножко вам знакомая. Она больна и хотела бы вас видеть… Зовут ее Рахиль Львовна Лангзаммер.
— Рахиль Лангзаммер? — радостно изумилась Евлалия.— О да! Я помню ее и очень ее люблю… Где же она?.. И какими судьбами здесь?
— Вы найдете ее в гостинице ‘Capello Nero’ {‘Черная шляпа’ (ит.).}… Это сейчас здесь налево, к рынку за углом. А судьбы простые: легочный процесс… пробирается к dolce Napoli {Любимый Неаполь (ит.).}, да вот ослабла немножко — остановилась отдохнуть. А тут, как нарочно, сырь и мзга, не лучше, чем у нас в Северной Пальмире. Ее Кроликов, — он кивнул на соседа, — в Берлине полуживую встретил и довез сюда.
Бурлаков наклонился к Евлалии еще ближе и шепнул интимно:
— Она ведь того, Рахиль Львовна-то: из узилища… понимаете? Аллегро удирато!.. Ну-с, и, кажется, капут кранкен {Смертельно больная (нем.).}: скоротечная…
— Боже мой! какая жалость!— горевала Евлалия.— Я вспоминаю ее такою бодрою, веселою всего четыре месяца тому назад… Откуда быть у нее чахотке?
— Схватила воспаление легких еще в узилище, говорят, а потом подбавила во время бегства: их целая группа границу тайком переходила, еврейчики-контрабандисты руководствовали… по пояс в воде шли, — ну в Берлине и протянулась… Хорошо еще, что Кроликов на нее наткнулся: пропала бы одна, как собачонка, — температура, кашель… кувырк!
— Непременно зайду к ней сегодня же! непременно!— с жаром твердила Евлалия.
Кроликов оторвался от спора и посмотрел на нее внимательными глазами.
— Вы о Лангзаммер? — спросил он.— Да, бедная девушка совсем плоха… Если хотите ее видеть, то я вот сейчас же, после завтрака, могу проводить вас к ней… Она будет очень рада вам, — одна, скучает, народ кругом чужой… языка не знает… скверно…
— Пожалуйста…
— С удовольствием, с удовольствием… Так вот-с, ваше сиятельство, Барнес этот самый, на которого вы изволите ссылаться, есть суевер и враль, а вы почитайте о сем предмете Адольфа Гарнака, а ежели угодно популярнее, Газенклевера…
— Кто этот Кроликов? — тихо спросила Евлалия Бурлакова.
Тот ухмыльнулся.
— А что?
— Странный тип какой-то: с петербургским сановником о мощах спорит, а между тем…
— Нелегальную девицу в Италию привез, — докончил за нее Бурлаков.— Смешение двух ремесел! Не смущайтесь: у нас, русских, оно зауряд… На том стоим.
— А какое ему ближе?
— Думаю, что второе. Вы не смущайтесь, говорю, что он с нашим графом. Это случайность. Он не из нашей компании. А, впрочем, если полную правду вам говорить, то и наша компания — не такой уж страшный черт, как его малюют. Старик — чудак, но человек недурной. То есть, по крайней мере, не бюрократ и бюрократического отродья вокруг себя не терпит. Вы, например, думаете обо мне, что я чиновник? Как бы не так!
Бурлаков захохотал.
— Я светлые пуговицы ношу по утрам, а по вечерам пою басом в частной опере… Да-с! Мефистофеля там, Бертрана всякого… И все наше ведомство такое: кто в опере поет, кто на балалайке играет, кто духовную музыку сочинять горазд, кто русскую присядку отколоть мастер… Ничего не поделаешь: любит старик! эстетическая душа! Он и сам-то в молодости русскими песнями карьеру сделал — Елене Павловне перед эмансипацией пел ‘Не шуми ты, мать зеленая дубравушка!..’ Превосходнейший, говорят, тенор был и с славянофилами водился… А с Кроликовым у графа просто давнее знакомство по какому-то археологическому обществу. Ведь Кроликов некоторое время профессором был — в Харькове или в Киеве, не помню.
— А теперь?
— А теперь поселился у себя в деревеньке и учит ребят грамоте в сельской школе.
— Лишили кафедры?
— Нет, сам ушел, отказался по убеждению.
— Зачем?
— Говорит: желаю быть полезным — ребятам грамота нужнее… До высшего образования, по его мнению, Россия еще не доросла!..
— Вы серьезно?
— Нет, я не серьезно, а вот Кроликов — тот серьезно.
— Толстовец?
— Нет, кажется, весьма напротив, — чуть ли даже не в полемике с Львом Николаевичем обретаться изволит… Да познакомитесь, — увидите сами, какая птица… Он не из скрытных и поговорить охоч.— Иван Алексеевич, я вас тут молодой даме рекомендую!— крикнул Бурлаков Кроликову, когда глаза того, почувствовавшего, что разговор идет о нем, обратились к ним.
Кроликов усмехнулся вежливо и внимательно.
— Что же меня рекомендовать? Я сам отрекомендуюсь, когда надо.
— Может быть, начнете сейчас? — улыбнулась Евлалия.
— Нет… я гласной исповеди не сторонник. Да и притом — ну графа-то я своими конфессиями не сконфужу: он меня, старого грешника, давно знает и, как видите, терпит…
— Вы, однако, на мое долготерпение не очень-то рассчитывайте!— ухмыльнулся сановник.— Все терпится, покуца терпимо.
— А вот при князе молодом, — продолжал Кроликов, искусно пропуская замечание мимо ушей, — при Михаиле Константиновиче, не рискую… Ибо сказано есть: горе тому, кто соблазнит единого из малых сих!
— О, не беспокойтесь, я не так шаток в своих убеждениях!— с надменным вызовом отозвался Раскорячинский.
Кроликов съежился, и глубоко в глазах его что-то сверкнуло.
— Я, князь, не столь за вас, сколь за самого себя беспокоюсь, — вставая, сказал он.
И опять в жидких нотах его надорванного голоса прозвучала та неопределенная, но убийственная язвительность, которая заставила Евлалию уже и в первый раз прислушаться с вниманием — что это за странный, некрасивый и даже как будто неприятный, несомненно, дурно воспитанный, а интересный и, должно быть, серьезно крепкий человек.
— Если вам не покажется очень скучным мое общество, — Заговорил Кроликов, когда вдвоем с Евлалией оставил ресторан Квадри, — то я позволю себе предложить вам: не пройдемся ли мы с вами — благо дождь перестал — хоть до Риальто? Рахиль Львовна сейчас еще спит, я уверен, и мешать ей не следует, ей силы нужны, — так что у нас есть свободных верных двадцать минут. А я, говоря правду, действительно имею потребность и сам вам представиться, и вас себе представить… О вас мне много хорошего говорили!
— В каком отношении?
— Что материал вы прекрасный из себя представляете, и будто есть воля кое-что из себя вылепить…
— Немного же!
— Нет, — серьезно возразил Кроликов, по нашим временам очень много… О времена наши тяжкие, бедные, скудные наши времена!
— Мне Бурлаков сказал, — помолчав, начала Евлалия, — будто вы презираете высшее образование… правда это?
— Нет, неправда, — сказал Кроликов очень спокойно.
— Однако вы бросили кафедру?
— Я историю средневековой литературы читал, — отвечал Кроликов после недолгой паузы.— Как вы думаете, милая барыня, сколько в России граждан, которым нужна история средневековой литературы?
— Немного, должно быть…— улыбнулась Евлалия.
— По моей статистике, — спокойно продолжал Кроликов, — их сто тридцать шесть… по одному на миллион населения! Очевидно, что девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять человек в каждом миллионе имеют нужды и интересы гораздо более важные для них, чем средневековая литература… К этим нуждам и интересам я и ушел. Вот и весь мой подвиг, как называют мои друзья, и вся моя глупость или даже преступление, как аттестуют мои враги. Есть хорошая русская пословица, что семеро одного не ждут. Ну а если ждать одного приходится миллиону? Вы подумайте! А в том и все горе нашей постановки у высшего образования, что именно по такой формуле оно слагается: один куда-то идет, а миллион чего-то ждет. Аристократичны мы в нем очень! Ну… оно против совести… я и не поладил.
— Я всегда смотрела на наши высшие учебные заведения как на самую передовую силу в русской жизни, — нерешительно возразила Евлалия.— Разве вы иного взгляда?
Кроликов кивнул головою.
— Нет, вы правы, кафедры наши не ахти какие, зато аудитории хороши. Спасибо молодежи: толкает, будит. Без нее общество совсем бы заболотилось. Но я сегодня в ударе говорить пословицами, как Санчо Панса. Знаете — хохол один спрашивал: ‘Уси дивчата ангелы, видкиля ж злые жинки берутся?’ Так вот и с русским высшим образованием… Наша учащаяся молодежь, как ни стараемся мы ее сгноить, очень хорошая молодежь, а интеллигенция выходит из нее никуда не годная. Стоячая, безвольная… Обыватели! Теперь вот молодой писатель один появился: Чехов Антон… не читали? Советую. Он пишет ‘в смешном роде’, только от смеха этого и у него, и у читателя горькие слезы льются… Прочтите, прочтите… Он вас лучше моих… разглагольствований научит, что такое представляют собою теперь наши так называемые образованные классы… как они живут… зачем живут… боюсь, что даже по настоящему-то приходится сказать иначе: как они низачем живут, да и — живут ли еще? Жизнь ли еще то, в чем они обманывают себя, будто видят жизнь?
— Так разве же высшее образование виновато? — горячо воскликнула Евлалия.
— О нет. Напротив: для большинства этих несчастных оно — единственный и последний оплот против отчаяния бесцельности, в которую разменивается существование. Но в высшем образовании у нас самодовлеющую панацею какую-то видят, чудотворный кумир, что ли, который сам и лицо, и действие, и результат. А ведь оно — лишь орудие, только орудие — превосходное, когда есть материал для обработки, совершенно бессильное, когда материала нет. Ну а материала у нас нет.
— Вы сами только что сказали, что наша учащаяся молодежь прекрасная.
— Да. Но она-то при чем? Она продукт, а не материал. То есть не тот сырой материал, которым живет, как первою причиною, всякое производство, в том числе и образовательное. Наша учащаяся молодежь — выжимки из наших образованных классов… Ну жмите мокрую губку: сперва вода течет ливнем, потом струйкою, потом каплями, потом совсем перестает течь, потом мокрая губка начинает сохнуть, сжимается, коробится. Наша интеллигенция в настоящее время близка к тому фазису, когда — шабаш!— губка воды не выделяет. Мы с вами доживем до времени, когда люди с высшим образованием и вообще интеллигенция очутятся в стороне от руководства обществом, когда им будет объявлена опала сильнейшими и самыми страстными умами русского века, когда господами эпохи станут люди, очень малосведущие во всех науках, искусствах и изяществах, коими цивилизация исторически похваляется, но смелые прямолинейною правдою, которую она от себя показными и условными изяществами своими загородила. Без правды о себе живем, суцарыня моя! Гордо, надменно, на пьедесталах праздными статуями живем. Чувство ‘людскости’, — главную общественную основу, — потеряли. Суть жизни свели к какому-то уединенному, статуарному мещанству. Изволили вы когда-нибудь быть в Генуе на кладбище Стальено?
— Мы только что из Генуи.
— Там много удивительнейших монументов, даже в высшей степени поэтических, но — в общем — этот лес мраморных буржуа, улетающих в небеса на винтом закрученных облаках, в рединготах, цилиндрах и котелках, смешон и ужасен… Я, когда осматривал это кладбище, почему-то все о России думал — о нашей жизни по большим городам, в образованных классах… Все-то камни, все-то позы, и в камне и позе — все-то мещанин! Сделав свою ‘глупость’, я от каменных мещан ушел, Евлалия Александровна, — только и всего.
— По-нынешнему, это называется ‘опроститься’, — улыбнулась Евлалия.— Вы за Толстым идете…
Кроликов холодно возразил:
— Нет, я Толстого не люблю.
— Мне Бурлаков говорил, но я не поверила… думала, что он чего-нибудь не понял.
— Не люблю. То есть, собственно говоря, не то что не люблю, а… ну вон мы видим с вами с этого горбатого моста вдали, за морем Альпы? Они весьма великолепны, сии ‘побеги праха к небесам’, и я очень счастлив их видеть, но ведь вы рассмеялись бы, если бы я вам предложил: давайте подражать Альпам! давайте — станем их последователями! Так и с Толстым. Я вижу в нем грандиознейший ‘побег праха к небесам’ и удивляюсь его величию… ну а жить и работать предпочитаю сам по себе, без вождя и пастыря. И притом я родился, вырос и тружусь в среде, где люди недостаточно обеспечены материально, чтобы разрешать загадку жизни формулами религиозного самосовершенствования. Они прекрасны, но предполагают за собою большую сытость. Я верю в мораль постольку, поскольку она не ссорится с физиологией. Нет-нет, я не толстовец. Я сам по себе. Да и не опростился я, как вы изволили сказать, а просто… перестал выводить горе вверху крышу, висевшую на воздусях, и спустился к земле низу рыть рвы для закладки фундамента. Губка выжата. Интеллигенция оскудевает. Классы, ее поставлявшие в общество, выродились и ничтожно немногочисленны в общей массе населения. Материал для цивилизации истощается. Мы дичаем. Ну я и пошел на поиски новой влаги для нашей губки. Сижу в глуши и работаю новые материалы для культуры, расширяю круги кандидатов в образованные классы. Попросту сказать: учу ребятишек читать, писать, четырем правилам арифметики и еще кое-чему элементарному… Становой и предводитель дворянства называют мою деятельность ‘сицилизмом’, а в московских прогрессивных кружках ее окрестили — ‘культурною пропагандою’. Я же сам считаю себя только кирпичником, формующим кирпичи. Чем больше их я наформую, тем более буду счастлив, потому что — каких ни измышляй пружин, чтоб мужу бую ухитриться — а без сего кирпича общественного здания не построишь: в стране, сплошь безграмотной, бессилен голос прогресса. Хуже того: в стране, сплошь безграмотной, самое образование немногих превращается в орудие рабства, создает аристократические привилегии, тысячами псевдонимов садится на народную шею и пьет народную кровь… Разве можно серьезно и добросовестно читать ста тридцати шести избранникам с кафедры о средних веках и благодарить Господа Бога своего, что мы живем в просвещенном девятнадцатом веке, когда знаешь, что миллионы за стенами твоей аудитории застряли именно в этих средних веках совершенно безвыходно? По-моему, до тех пор, пока народ безграмотен, он — мертвец. И в стране такого народа не может быть ни своей науки, какие бы блестящие ученые ни возникали среди нас отдельными единицами, ни своего искусства, ни своей политики. Возможно только знахарство разных типов и рабовладельчество, явное или скрытое под разными соусами. Русский политический смысл создаст и вызовет к жизни тот, кто русских читать выучит. А всего вернее, что создаст его сам народ, потому что надоело ему ждать, как мы знахарим где-то наверху, и он сам учиться начинает… Если бы вы знали, какою жаждою грамоты я окружен, — там, в своих потемках! Так только слепорожденный к Сыну Давидову о прозрении вопиял, как народ о грамоте воет. Грамота для него даже не знание, она — шестое чувство, которого ему недостает, без которого он инстинктивно сознает себя неполным существом, недоразвившимся организмом, низшим и бессильным сравнительно с другими общественными элементами. Что же себя обманывать? Между нами и народом пропасть. На стороне народа та чуть ли не единственная выгода пред нами, — что уж очень много его, он эту пропасть телами своими завалить может и по телам перейти. И будет этот час — часом великого экзамена, какими он навдет нас по ту сторону пропасти. Хорошо, коли понадобимся, по старой памяти, да — сомнительно. Скорее скажет: когда я алкал, вы меня не накормили, когда я жаждал, вы меня не напоили, — ну а теперь я сам с усам… изыдите во тьму кромешную! Говорю вам: не только в городах, но даже и в деревнях уже растет новое поколение, которое в нас не нуждается, ищет самостоятельно новых вер, новых путей. Свежее, гордое, сильное… Идет смена, идет экзамен. Ну и блажен раб, его же обрящут бдяща.
— Земли нет, — заговорил он снова, — и долго не будет. А когда будет, то уже и понадобится ли? Четверть века спустя русское народонаселение переползет на третью сотню миллионов! Деревня умирает, растут фабричные городки, — с фабричными князьками, с большою тенденцией к фабричному закрепощению… Переход России на новый капиталистический строй назревает фатально. Подумайте-ка! Неужели в этот роковой и неизбежный перелом мы отпустим деревню тою же темною дурою, как воспитало ее трехсотлетнее крепостное право, от которого в три десятка лет — дудки! не отдышишься! Да это было бы предательством! пособничеством закабалению! восстановлением крепостного права, с цепями тяжелее прежнего… Народ инстинктом это чувствует, — оттого и заспешил так учиться, застрадал так остро по просвещению… Он уже знает, что грамота — меч его самозащиты. Ну и пойдемте к нему с грамотою и с книгою! Он — вверх, мы — вниз, на полпути встретимся, да уж и все вместе опять вверх поползем, viribus unitis… {Соединенными усилиями, в единении сила… (лат.).} Пойдемте-ка, в самом деле, Евлалия Александровна? А?
— Вы… меня зовете?!
— Видите ли, — строго сказал Кроликов, — я сегодня и с графом этим завтракать согласился только для того, чтобы с вами познакомиться. Я о вас много хорошего слышал. И от бедняжки Лангзаммер, и от других. Кажется, что хвалят вас не напрасно. Характер у вас есть, молчите вы умно и хорошо. Это признаки души, ищущей дела. Так — почему же мне и не рискнуть? не позвать вас на свое дело? Попытка не пытка, спрос не беда. Толцыте и отверзется — сказано в Писании, а под лежачий камень и вода не течет.
— Я, конечно, очень благодарна вам за доверие и хорошее мнение, — отвечала Евлалия, и в голосе ее звучало удивление и легкое недовольство, — но мне странно немножко… Что бы вам ни говорили обо мне, но вы видите меня в первый раз, и, однако, сейчас же предлагаете мне свою программу… Тут или уж слишком много хорошего мнения обо мне, или, наоборот, чересчур мало уважения к моему женскому умишку и характеру. Мне двадцать второй год, неужели женщина, образованная сколько-нибудь и мыслящая, не может прочно выработать к этому возрасту своей самостоятельной дороги, что вы с таким уверенным натиском зовете меня на свою? Знаете ли, господин Кроликов, ведь вашу речь можно очень близко истолковать именно такими словами: ну что ты могла сама придумать для жизни? если и есть что, брось: наверное глупости! пойдем-ка за мною, — вот я так знаю, и один знаю, настоящее… И наконец, предположим даже, что я так глупа и беспечна, что сама не позаботилась создать себе задач к жизни, — неужели я настолько дурно окружена, что обо мне подумать некому из моих близких? Неужели мне, жене Георгия Николаевича Брагина, приходится терпеть такой идейный голод,тчто он написан на лице моем и вызывает сердобольные души подавать мне милостыню программами?
— Вы самолюбивы и даже немножко надменны, — спокойно возразил Кроликов.— И подозрительны. И несправедливы сейчас ко мне. Я не слепой, чтобы не узнать в вас женщины, самостоятельно работавшей и работающей над собою. Ну а что касается второй половины ваших предположений, — то извините и позвольте быть откровенным, я, конечно, не знаю и не берусь судить, какого рода идеями питают вас люди вашего круга и какие общественные дела они вам предлагают, но большой идейной сытости, — простите, — в вас незаметно… Вы беспокойны… в вас чувствуется не нашедшая, но ищущая… А если человек ищет дороги, что же дурного спросить его: а не по пути ли нам? Ведь это не — ‘madame, позвольте вас проводить!’ — сознайтесь!
Евлалия невольно рассмеялась.
— Сознаюсь… Да я так и не думала…
— Ох, дела, дела!— вздохнул Кроликов, — российские общие дела! А уж, в особенности, женские… Знаете ли, бывали в истории властители, которые, когда народ уж очень настойчиво требовал хлеба, отвлекали голодное внимание от аппетита фейерверками… Мне часто думается, что с женским общественным делом у нас в русском обществе обстоит в том же роде: аппетит у русской женщины к общественному делу огромнейший, а удовлетворить его нам нечем, потому что и сами-то мы сидим в этом отношении на пище святого Антония и насыщаемся больше самообманом деятельности, чем настоящею, живою самодеятельностью… Ну и — за неимением хлеба — пускаем фейерверки. Так вот, Евлалия Александровна, когда вы на фейерверки достаточно насмотритесь и почувствуете, что сколь сии огненные пшики ни прекрасны, но организм настоящей пищи требует, то вспомните о нашей встрече. У меня фейерверков нет, но хлеб есть. Он очень простой, грубый, невзрачный и — вы знаете, как стеснено в России дело начальной школы!— даже не без кострики, лебеды и древесной коры. Но все-таки это — хлеб: жевать его не так приятно, как смотреть на фейерверки и тем более их устраивать, но с ним вы и сами живы будете, и тысячи других к жизни упрочите. Потому что хлеб грамоты — предмет первой необходимости. Нет человека на земле, которому он не был бы насущно нужен…
— И дважды два — четыре!— засмеялась Евлалия.
Засмеялся и Кроликов:
— Совершенно верно. И дважды два — четыре.
— Вы, Иван Алексеевич, Лангзаммер в Венецию привезли. По-видимому, очень хорошо и с уважением к ней относитесь.
— Одна из благороднейших девушек, каких я встречал на своем веку!
— Что же, вы и ее тоже относите к жертвам фейерверков?
Кроликов отвечал быстро и печально:
— О нет, нет, нет… ни в каком случае! Она жертва не фейерверка, но уже пожара! Кстати: вы знаете некоего Бориса Арсеньева?
— Очень хорошо.
— Я помню его довольно слабо, хотя он был одно время моим слушателем, когда я читал, еще приват-доцентом, в Московском университете… Только и осталось в памяти, что наивные, пламенные глаза… Бедняжка Лангзаммер — других слов не имеет, как о нем… Только им и бредит… Письмо он ей вчера прислал и стихи, — конечно, не почтою, а как милая наша Рухля выражается, ‘через заграницу’… Уж и рада же она была! Целый день носилась с ними, носилась…
— Боря иногда сильные вещи пишет, — серьезно сказала Евлалия.
— Да и это, что он прислал, с большим подъемом, — возразил Кроликов.— Я свое сравнение о пожаре именно у него заимствовал…
Он тихо продекламировал:
Бушуй, пожар! Гори, гнилое зданье!
Расширься, пепелящий ад!
Нужна нам площадь для созданья
Свободной вечности громад!
— Да, это он, Борис…— тихо отозвалась Евлалия.— Узнаю его… Фанатик, как всегда!
Кроликов продолжал:
— К сожалению, когда пылают гнилые здания, уж очень быстро и тяжело падают с потолка обгорелые балки… Ну вот — балками-то нашу Рахиль и прихлопнуло… И — скольких, скольких прихлопнет еще!.. А впрочем, умные люди рассказывают, будто на миру и смерть красна… Так что же, Евлалия Александровна, не пройти ли нам теперь к больной-то? Думаю, что она уже проснулась и нас поджидает.

XLVI*

* Главу эту, содержащую рассказ смертельно больной Рахили Лангзаммер о бегстве ее из предварительного заключения, я вынужден, по некоторым причинам, пропустить в настоящем издании романа. Возвратясь в Петербург, Брагины получили телеграмму Кроликова о смерти Лангзаммер в Неаполе…

Ал. А-в.

К ЛИКВИДАЦИИ
XLVII

Маргарита Георгиевна Ратомская провела у Брагиных в Петербурге почти целый месяц и уехала в Москву — втайне с неудовольствием. Хотя Петербург никогда ей не нравился, но зато уж очень по душе пришелся веселый, интеллигентный быт, окруживший юную чету на первых порах по возвращении на родину. Начинающие писатели, актеры, учащаяся молодежь толклись у Брагиных с утра до поздней ночи, а вернее — до нового утра, сменяя группа группу беспорядочною, шумною и милою чередою. Колокольчик в передней пришлось упразднить: столь много звонил он, терзая уши хозяев! Евлалия вставала поздно и, когда выходила к чаю, почти обязательно заставала уже за столом юную компанию, встречавшую ее радостными криками и приятным сообщением, что, покуда хозяйка спала, гости успели выпить два самовара и приели весь припасенный с утра свежий хлеб… Богему развели самую фантастическую. Знакомство разрослось, как лес. Запомнить всех, кто бывал, стало совершенно невозможно, а бывали все на дружеской ноге. В театре, на публичных лекциях, на улице Евлалию то и дело окликали юноши и девицы, которых она не знала ни в лицо, ни по именам. Брагин вздыхал:
— Стива Облонский в ‘Анне Карениной’, по крайней мере, знал, какие у него хорошие ‘ты’, какие — ‘постыдные’… А я и того удовольствия лишен: как их, мои ‘ты’, разобрать, которое хорошее, которое постыдное, когда — ну, право же, иное новое ‘ты’ я впервые в жизни вижу?!
Однажды Маргарита Георгиевна ранним утром, еще неубранная, приходит в столовую и видит: у раскрытого буфета стоит красивенький, стройный, безусый, похожий на девочку вольноопределяющийся, в шинели, фуражке, и, спеша, с деловым, даже озабоченным, видом ест ложкою вишневое варенье из пятифунтовой банки. Увидав старуху, ласково кивнул ей головою и прелестно, по-детски засмеялся, расцветая ямочками розового лица.
— Здравствуй, бабушка!
Развеселившаяся Маргарита Георгиевна пригляделась к гостю: этого чудака она никогда еще не видала в доме зятя.
— Здравствуй, внучек.
— Я, бабушка, подвизаюсь на счет варенья. Отличная вишня, бабушка.
— На здоровье, внучек.
— Не прикажешь, бабушка?
— Кушай сам, внучек. Да ты бы, миленький, на блюдечко себе отложил. Нехорошо так-то — прямо в целую банку ложку совать. Другим, пожалуй, потом невкусно покажется.
— Это ты, бабушка, сказала верно, — резон! Скотина я выхожу: не сообразил, — ‘не альтруистично’…
Съел свою порцию, облизнулся, поправил амуницию и ушел. На прощанье все-таки спросил:
— Ты, бабушка, я тебя что-то не помню, давно ли у Евлалии Александровны?
Старуха, кусая губы, чтобы не расхохотаться, говорит:
— Двадцать третий год, внучек.
— По хозяйству служишь?
— Нет, голубчик: в маменьках служу…
— О?!
Вольноопределяющийся ничуть не смутился и расцвел еще веселее.
— Так вы, madame, кланяйтесь, пожалуйста, вашей дочке и Георгию Николаевичу и передайте, что Леонид извиняется: больше ждать никак не может, — должен на ученье спешить… Так и скажите: Леонид ждал, но больше не может…
Курьезнее всего, что, сколько потом Брагины и ближайшие гости их в общем хохоте над таинственным утренним визитером ни ломали голов своих, кто таков был этот Леонид, который ждал, но больше не может, — так и не сообразили. С тех пор ‘Леонид, который ждал, но больше не может’, сделался в доме Брагиных мистическою личностью, чем-то вроде домашнего кобольда. На него ссылались во всех комических затруднениях молодой семьи, и — когда заваливались и в хозяйственном хаосе пропадали спешно нужные вещи, — даже прислуга выучилась поминать:
— Должно быть, Леонид унес! Леонид, Леонид, пошути, да отдай!
И — когда однажды один скептик в общем пылком разговоре воскликнул о восьмичасовом рабочем дне:
— Это, господа, будет в России, когда рак свистнет — после дождика в четверг!
То присутствовавший Кроликов поправил:
— В этом доме есть другое мерило той же растяжимости: это будет — когда вернется Леонид!
‘Нанюханная’, по выражению Маргариты Георгиевны, банка с вареньем была объявлена семейною реликвией и водружена на камин под ярлыком, торжественно гласившим о неприкосновенности этого сладкого фонда, принадлежащего ‘незнакомцу Леониду который ждал, но больше не может’.
Многое в молодой безалаберщине брагинсюй богемы казалось Маргарите Георгиевне диким, смешным, может быть, даже и не нравилось, но общий тон дома дышал на нее такою живою непосредственностью, такою освежающею честностью, что старухе жилось хорошо, и она совсем без радости думала о возвращении в Москву, где ждали ее закисший и вялый Володя, пустая, огромная квартира, сытый и распущенный табор Ольги Каролеевой и бормочущий, полоумный Валерьян Никитич Арсеньев. Евлалия заметила и поняла грусть матери и сильно уговаривала Маргариту Георгиевну остаться с нею в Петербурге. Старуха даже заколебалась было, но — привычка к насиженному гнезду взяла свое: Москва пшянула. А один из постоянных гостей бра-гинских — молодой, в гору ццухщш врач, приглядевшись к Маргарите Георгиевне, посоветовал Евлалии не удерживать мать.
— Знаете ли, вы все уж слишком старались, чтобы мамаше не было скучно, и позабыли, что ей под шестьдесят: затрепали, переутомили старушку… Пусть поживет тихою жизнью и отдохнет на покое… А то сердце у нее работает неважно, сложение апоплексическое: этак недолго довесе-лить старого человека и до кувыркколегии в могилку.
Отношениями молодых Брагиных между собою Маргарита Георгиевна была довольна до восторга. Действительно, с возвращением на родину влюбленность их вспыхнула как будто с новою силою.
— Скажу вам, мама, — признавалась Евлалия, — преглупый это обычай, чтобы новобрачные сейчас же уезжали в свадебное путешествие — особенно за границу. Поэзии, конечно, много, но поэзия становится между мужем и женою: озера, горы, музеи, соборы, статуи, картины, театры… отнимают время и портят перспективу — разглядеть друг друга. И в конце концов ни мужа хорошенько не узнаешь, потому что мешают природа и искусство, ни природою и искусством не наслаждаешься сознательно, потому что мешает муж. Я в путешествии часто бывала недовольна Георгием, критиковала в нем то и это, ворчала даже. А сейчас мне опять кажется, что он без недостатков. Не могу себе представить, чтобы на свете был человек умнее, красивее, талантливее. И уж, конечно, нет никого, чтобы больше стоил моей любви! И никто не сумеет так чутко и красиво принимать любовь и отвечать любовью…
Маргарите Георгиевне не нравилось в зяте только то, что он, женатый человек, и, следовательно, уже на степенной стезе домостроительства, не умел или не хотел порвать старых холостых связей и дружб, а они у него были все больше за театральными кулисами. Брагин в это время все выше и выше шел в гору, и театральный сезон застал его чуть не самым модным человеком в Петербурге. Брагинская богема, с самою Евлалией Александровною во главе, только добродушно и весело хохотала, когда Георгия Николаевича дразнили пылкими письмами одной юной, но весьма безобразной девицы из интеллигентных ‘поклонниц таланта’ (‘психопатки’ тогда еще не были изобретены!), либо назойливым кокетством какой-либо опереточной или драматической звезды, солидно ищущей в друзья сердца и карьеры литератора с ярким именем и крепким влиянием на прессу. Но старуха Ратомская находила в подобных шутках мало веселья, молчала и хмурилась.
В Москву Маргарита Георгиевна отбыла действительно очень усталая и нездоровая, проклиная свои несносные мигрени и приливы в голове.
— Останьтесь хоть на денек… переждите, мама!.. вы совсем больная едете…— уговаривала ее Евлалия уже на вокзале.
Но на старуху нашел столь обычный ей польский ‘бзик’. Она жалостно улыбалась заплаканным, опухлым, нехорошо красным лицом и твердила:
— Что же ты думаешь, я к завтрему реветь перестану? Все равно — всю ночь не усну, к утру нареву мигрень вдвое…
А Москва, как нарочно, встретила Ратомскую градом новостей, одна другой неприятнее. Еще в вагоне прислушалась старуха к разговору каких-то солидных господ из крупно торгующих московских дельцов, что пролетел на бирже случайный момент паники и многих москвичей сильно хлестнул по карману а больше других пострадал, по слухам, знаменитый архитектор Каролеев.
— Ничего, поправится, — говорил один.— Бумажник толстый и человек нужный. По-моему, маленький щелчок ему даже кстати: вроде искупительной жертвы. Ведь уж слишком долго во всем везло человеку. Пора обновить счастье, а то износится.
Но другой спорил.
— А по-моему, он теперь в полосу неудач вошел, и звезда его закатывается… Возьмите опять скандал этот на стройке нового пассажа… Трое рабочих в негашеной извести пропали… шутка!
— Скандал здоровеннейший, но при чем Евграф Сергеевич?
— При том, что его стройка. Сядет, бедняга, на скамью подсудимых по 1468-й статье… Да, собственно говоря, пора острастку дать: действительно, невозможно халатный стал человек. На каждой стройке у него теперь это ‘непринятие мер предосторожности’ и скверные приключения…
— А я слышал, что следствие его совершенно выгораживает, и к ответственности привлечен он не будет, подрядчик кругом виноват, подрядчику и отдуваться. А Евграф Сергеевич вызывается только в качестве свидетеля.
— Э, батюшка! По нынешним временам иной раз не разберешь в суде-то, кто обвиняемый, кто свидетель… Разве в том штука, что на месяц в тюрьму посадят и под церковное покаяние отдадут? Каролеев, я думаю, радехонек бы, только бы шума не затевали… А вот гласность чертова! адвокатишки! газетишки проклятые! Увидите: эта негашеная известь ему боком выйдет.
— Печать уж и теперь ругается…
— А гражданские истцы? Я намедни в купеческом клубе с одним познакомился… Зубатый!.. Так и рычит: ‘Взобьем, — говорит, — господину Каролееву на жирных телесах его и пух, и перья!’
Маргарита Георгиевна настолько испугалась этих слухов, что — поручив вещи встречавшей ее Агаше (Володя оказался болен и не выходил из дома уже несколько дней из-за ангины: новое удовольствие для любящей матери!), — прямо с вокзала проехала к зятю. Пришлось подождать его несколько минут, занятого в кабинете деловым разговором, и в этот короткий срок многого наслушаться. Каролеевские домочадцы наговорили Маргарите Георгиевне тяжелых вестей, от которых ей жарко стало и голова кругом пошла. Прежде всего оказалось, — весьма некрасивым сюрпризом, — что Ольга за границею: струсив гремящего по Москве скандала, она, малодушнейшим и глупейшим образом, оставила мужа одного расхлебывать заваренную кашу, а сама укатила в Париж. И за нею, к негодованию всех родных Евграфа Сергеевича, немедленно умчался все тот же неотлучный Илиодор Рутинцев. Этот незадолго пред тем начисто поссорился с своими родителями за отказ жениться на предложенной ему выгодной невесте, и Москва кричит теперь, что жениться Рутинцеву запретила Ольга Александровна Каролеева. Сплетня расползлась широко, и, кажется, один лишь Евграф Сергеевич еще ничего не знает, а если и знает, то не верит либо хорошо притворяется, будто не верит.
Подъехал Квятковский. От него Маргарита Георгиевна узнала, что скандал на стройке уже крепко стукнул Евграфа Сергеевича по карману. У него из-под руки уплыли две огромные сметы на казенные сооружения: ввиду слишком свежей огласки и общественного неудовольствия генерал-губернатор нашел Каролеева временно неудобным… Маргарита Георгиевна знала, что расчет на эти казенные работы играл немалую роль в кредитных отношениях Каролеева.
— Батюшка! Да банки-то верят ему еще? — возопила старуха.
Квятковский отвечал протяжно и как-то весь скосясь в сторону:
— Банки ничего… верят…
Напуганной старухе уже и этот тон — не то смешливый, не то печальный — показался подозрительным.
Самого Каролеева Ратомская нашла совершенно спокойным, но не то что угрюмым, а таким ленивым, вялым, тяжеловесным, сонным, как еще никогда.
— На что похож, батюшка? — без церемонии затормошила она зятя, — на кондрашку, что ли, — как это по-вашему модному теперь говорится…
— Тренируешься, — подсказал Квятковский.
— Именно! Спасибо, батюшка…
Евграф Сергеевич пошевелил перстами, поморгал глазами и заявил:
— Да… ведь… так оно… как-то… все…
— Ты мне одно скажи откровенно, Евграф Сергеич, голубчик: будешь ты в остроге-то сидеть или нет?
Пухлый Евграф столь же невозмутимо отвечал:
— Еще не строил…
— Кто? чего не строил? О Господи! Наказанье с тобою…
— Я… себе… острога… не строил…
— Так! А в чужую стройку, значит, садиться не намерен?
— Вот что я называю идеалом самопомощи!— восхитился Квятковский.
— Жену зачем отпустил, батюшка? — приставала старуха, — где смысл человеческий? Приличия никакого не имеете! Тут этакая каша кипит, а он Ольгу Александровну в Париж отправляет…
Евграф Сергеевич опять повертел перстами, поморгал глазами и глубокомысленно вопросил:
— А разве она кашевар?
Уезжая, Ратомская попросила Квятковского поехать вместе с нею.
— Ты, голубчик Максим Андреевич, у нас дед-всевед. По крайней мере, сразу мне все расскажешь, что у вас тут в Москвишке без меня натворилось…
Евграф Сергеевич впервые выказал некоторое оживление.
— Я, мамаша, отпущу с вами Квятковского, — сказал он, — только — можете вы обождать еще пять минут? Мне надо сказать ему два слова по делу… Пойдем-ка, Макс!
Из соседней комнаты, куда они удалились, долго слышались журчащее мычание что-то внушавшего Евграфа Сергеевича и громкие отрывочные возгласы и судорожный хохот Квятковского:
— Ну, конечно… Для тебя-то?.. Сделай одолжение… Ах, что ты мне говоришь, я уверен… Да — хоть на сто тысяч… Чем я рискую?.. Не подведешь!.. Не стоит благодарности… Ты приготовь, я подпишу…
— Hy-c, — начал Квятковский, усевшись рядом с Маргаритою Георгиевною в сани, — с кого же вам открыть кунсткамеру? La plus grande nouvelle du jour {Весьма большая новость дня (фр.).}. Валерьян Никитич Арсеньев вышел в отставку…
— Час от часу не легче! По своей воле или велели, батюшка?
— М-м-м… скорее, что посоветовали… Заговариваться стал старик. Я не слышал сам, но мне Авкт Рутинцев говорил, будто он туг недавно в резюме Бог знает чего наплел… о кошках каких-то… о блаженстве исполнять свой долг… о Мопассане… Ну дошло в Питер, — министр и предложил: получи тайного и уходи явно…
— Детки довели!— вздохнула Ратомская.
— Из деток, — продолжал Квятковский, — Борис вот уже полтора месяца как в воду канул. Думаю, что в Москву ему нельзя показать носа, потому что, — у меня ведь всюду есть свои амикошоны, не исключая жандармерии, — я знаю наверное: его здорово ищут… Антошка лечится в Крыму и, конечно, куролесит… Кстати: Балабоневская эта его замуж выходит… вы не слыхали?
— Господи! Старая баба! Зачем надо? Кто такую берет?
— Представьте: дочери заставили… Очень уж рады, что порвалась ее связь с Антоном, и боятся, не восстановилась бы, — так в виде гарантии…
— Подумаешь, — замужняя она не может!
— А нет! Все-таки, если и задурит, так уж не Балабоневская дурить будет, а… как ее там? Поликарпова, что ли? Другой коленкор… Говорят, весьма почтенный господин жених ее, солиднейший вдовец, инспектор классической гимназии… Дочери на нее как на опекаемую своего рода смотрят, — ну и понятно: желательно сбыть обузу с плеч долой… Еще несколько свадеб предвидится… две-три — весьма дурацкие. У Рутинцевых плач и смятение великие: Илиодорка на княжне жениться не хочет, Авкт же — на яровской певице жениться вознамерился…
— Господи, Господи!
Маргарита Георгиевна даже перекрестилась. Квятковский продолжал:
— Мать… курица старая!— по дивану в истериках катается, клохчет: ‘Ах! Один не женится, другой женится, этот не на той и тот не на этой… Ах, ах, ах! Эту гнусную мерзавку, которая моего Авкта обольстила, надо из Москвы выслать… Я к генерал-губернатору! Я к обер-полицеймейстеру! Я к жандармскому начальнику!’
— И, конечно, права: надо выслать!— горячо воскликнула Маргарита Георгиевна.
Квятковский посмотрел на нее с язвительным любопытством и отвечал:
— Закона нет.
— И очень глупо!
— Вот это самое и madame Рутинцева уверяет, — спокойно поддакнул Макс, — а жандармский генерал не согласен. Спорит, будто это совсем не его дело знать, какой дворянский сын на какой девке жениться хочет… ‘Вот ежели бы он, — говорит, — на нигилистке женился, тут, — говорит, — мы могли бы еще как-нибудь быть вам полезны, потому что возможна прицепка от политической пропаганды… А на хористке из Яра — помилуйте, самое благонамеренное сословие! Многие хористки у нас даже состоят на негласной службе…’ По-моему, генерал прав, — шутовски и поучительно заключил Квятковский.— Если родители не желают получить от чада своего брачного сюрприза в виде невестки — певички, швеи или горничной, то их и дело блюсти, куда чадо шляется и с кем водится…
Макс изрек афоризм свой просто по любви провозглашать сентенции, но не совсем-то чистой совести Маргариты Георгневны почудился в его словах намек на Володю и Агашу. Она внимательно покосилась на Квятковского, но тот глядел прямо перед собою в спину кучера ясно и невозмутимо.
‘А баловство это надо, в самом деле, прикончить, — сердито подумала Ратомская про себя.— Неровен час… Вон они, молодежь-то нынешняя, какие стали отчаянные и сумасшедшие… Шутка ли? Такой семьи сын — на яровской хористке!.. Этак и впрямь не заметишь, как придется Агашку невесткою звать… Нет! нет! Жалованье за два месяца вперед в руки — и долой со двора…’
— Ты-то, батюшка Максим Андреевич, когда женишься? — заговорила она, чтобы поправить долгое свое молчание,— пора бы, голубчик, остепениться… довольно гулял холостым…
— Не на ком, Маргарита Георгиевна… Стой, Матвей, у подъезда… Пожалуйте, Маргарита Георгиевна, позвольте, я вас поддержу… Не на ком, Маргарита Георгиевна, мне жениться… На яровской певице — что-то не в охоту, а настоящие мои невесты — одни еще не родились, другие — за других замуж вышли…
Решение об Агаше, мелькнувшее в уме Маргариты Георгиевны, когда она подъезжала к своему дому, забылось было и затушевалось другими впечатлениями, накопившимися за месяц отсутствия московской жизни. Начались визиты знакомых и визиты к знакомым. Явился, в числе прочих, и Федор Евгеньевич Арнольдс. Много расспрашивал об устройстве и житье-бытье Брагиных, и хмурое, медное лицо его несколько просветлело, когда старуха излила ему все свои петербургские восторги.
— Рад-с, — по обыкновению, глухим и отрывистым басом рубил он, пуша в знак удовольствия рыжие свои усы.— Чрезвычайно рад-с. Тем более, что если так, оно снимает ответственность… и… развязывает руки к свободе действия… Поздравляю вас и, когда будете писать Брагиным, поздравьте их от меня. Очень, очень рад!
Маргарита Георгиевна решительно не могла взять в толк бормотаний офицера об ответственности и свободе действия. А он с задумчиво-отвлеченным и мрачно-вдохновенным выражением белых глаз своих казался размышляющим вслух. Потом заявил, что, по служебному предписанию, должен сегодня же в ночь ехать во Владимирскую губернию, так что пришел столько же проститься, сколько поздороваться и — когда будет назад, не знает.
В передней, уже надев шапку и пальто, он задумался и вдруг — к изумлению провожавшей его Агаши — круто повернул и замаршировал обратно в комнаты.
— Сделайте мне милость, Маргарита Георгиевна, — заговорил он каким-то необычным, трубным, из глубины груди, звуком.— Позвольте мне стать пред вами на колени и перекрестите меня на дорогу.
— Изволь, батюшка, милый…— озадачилась старуха.— Только зачем же — на колени? Я тебя и так…
— Нет, уж… я…
— Во име Ойца, и Сына, и свентего Духа…— набожно заговорила взволнованная Маргарита Георгиевна, по привычке, молясь на польском языке.
Арнольдс стоял на коленях, тяжело дышал. Поднялся он с лицом страшным и умиленным.
— Благодарю вас… Теперь все — как надо… Прощайте!
— Ох, не говори ты мне этого глупого слова ‘прощайте’, — не люблю… Скажи: до свиданья! Прощаться только с покойниками должно, а мы — будем живы, так и увидимся…
— Будем живы, так и увидимся…— как эхо, повторил офицер.
— Какая у вас там комедия представлялась? — раздраженно спрашивал пришедшую к нему в мезонин мать Володя, обвязанный компрессами, с желтыми полосами йода на шее до самых ушей.— Агаша и Аниська до сих пор смехом задыхаются в буфетной: ‘Очень, — говорят, — интересно было — господин Арнольдс словно послушник, а барыня — будто архиерей’.
— За что же ты злишься? — растерялась Маргарита Георгиевна.— Что дурного? И почему ты не вышел к Федору Евгениевичу? Совсем неловко…
— Очень приятно подавать руку всякой дряни!
— Дрянь? Ты в своем уме, Владимир? Федор Евгениевич — дрянь?
Володя нетерпеливо ударил разрезывательным ножом по столу.
— Да вы знаете ли, на что вы его благословили? на что он молитв ваших осмелился просить?.. Ага! То-то… Этого сударя завтра ни в одном порядочном доме принимать не будут… Он безоружных людей убивать идет, — вот на что ему кресты ваши понадобились…
— Володька! Во сне ты или наяву?
Володя мрачно досказывал:
— На Чиркинском заводе неслыханные беспорядки… тысячи в стачке… Вызвана военная сила, и командует отрядом Арнольдс… Либеральнейший господин Арнольдс!
— Откуда ты знаешь? — с тревожным подозрением устремилась к сыну мать.
— Бурст забегал сказать… Там, по-видимому, Боря Арсеньев работает…— нехотя пробормотал Володя, отводя глаза.
— Господи! Господи! Горемычный наш Валерьян Никитич!.. Владимир! Если ты… Боже тебя сохрани! Пусть губит себя, кто хочет, но ты… Я умру! Так и знай: убьешь мать! Умру!..
— Э, полно вам, мама! Я думаю, пора бы вам знать, что я в политику не мешаюсь и до всяких там ихних партий мне никакого дела нет… Для меня правда жизни сливается в радуге искусства… Но мне двуличность отвратительна… В гостиных либеральничает, а на Чиркинском заводе будет в рабочих стрелять… Да еще благословляется!
— Но с чего же тебе кипятиться так, Володенька? — все еще подозрительно домогалась Маргарита Георгиевна.— Ведь не сам же он по себе идет на все это… служба… начальство приказывает… Он присягою обязан…
Но Володя твердил с презрительною гримасою:
— Начальство, начальство… Все они так-то, мама… За то и ненавижу я этих господ либералов… И нашим, и вашим… По-моему, уж лучше прямой, убежденный, крутой дуботолк-консерватор какой-нибудь: я не сочувствую убеждениям, но не могу не уважать ясную и прямую силу… в силе есть красота, мама!.. А это… б-р-р!.. слизнячество какое-то… На словах мы как на гуслях, а на деле выставляем щитом волю начальства и прячемся в кусты.
В обличительной иеремиаде своей Володя оказался настолько пророком, что Арнольдс, — в это самое время, когда юный поэт отчитывал его пред своею мамашею, — действительно сидел в кустах — и не в переносном, а в самом буквальном смысле слова. На горке среднего Александровского сада, на скамье, издали видна была его суровая, серая фигура, и было в ней — полной глубокою и сильною думою — странное, мрачное величие. Опершись локтями на колена, положив подбородок на сжатые кулаки, Арнольдс следил недвижными глазами уходящее весеннее солнце, и — чем ниже опускалось оно, и чем гуще розовела изящная белая громада Пашкова дома, тем грознее сходились брови на медном лице офицера, тем жестче и тверже напрягались железные челюсти, тем резче лоснились на скулах световые блики, тем глубже и пронзительнее обострялся далеко смотрящий, экстатический, белый взгляд…
Солнце скрылось. Арнольдс встал, выслушал часы Спасской башни и с седьмым ударом спустился с горки. Твердым, спокойным шагом прошел он сад, поднялся по витушке к Троицким воротам и в Кремль, повернул в дворцовый проезд направо — к зеленому дому странной, допетровской архитектуры, высоко поднятому над всею Москвою.
В старинной, ясеневой, Александра I эпохи, приемной навстречу Арнольдсу — поднялся дежурный офицер, — вгляделся и просиял: оказались товарищи…
— Ты к самому? Лучше бы, Федя, завтра. Он сегодня не в духе и чертовски занят: громаднейшая почта из Петербурга.
Федя смотрит мимо товарища на линию, где коричневая панель сходится с серо-голубою стеною, и мягко отвечает:
— Не могу, брат, завтра, потому что в ночь еду по назначению…
И вот — Арнольдс в полутемном кабинете, и из-за огромного письменного стола уставился на него в упор сквозь тусклое сияние восьми свечей толстый старый генерал, в котором огромно все: плечи, картошка носа, умные, холодные глаза, а всего огромнее красная потная лысина… Узнав Арнольдса, генерал смягчает для ‘образцового офицера’ искусственную суровость взгляда и после обмена официальными приветствиями по форме бурчит в густые усы что-то частное, что Арнольдс переводит себе так:
— Очень рад видеть, милейший… Что скажете?
— Ваше превосходительство, — говорит Федор Евгениевич, и в эту минуту ему кажется, что голос его — не его, а вне его, и звучит своими крепкими, уверенными тонами где-то далеко и сверху.— Ваше превосходительство, я назначен…
Генерал перебивает:
— Да, да, знаю… Так что же? У вас есть инструкция, действуйте по инструкции… Прибавить я ничего не имею… Дело не мое. Мы в таких случаях слепые исполнители… Это по гражданской части… Вам там укажут… Руководитесь инструкцией.
— Ваше превосходительство, я позволил себе беспокоить вас в неурочное время… Ваше превосходительство, это предписание… Я не могу его принять.
Генерал поднимается с кресла, как медведь из берлоги, и высится над столом согнутою спиною и выпученными, шарообразными глазами.
— Что та… ко… е?
— Я не могу исполнить поручения, на меня возложенного, ваше превосходительство.
Генерал вытянулся во весь свой колоссальный рост.
— Поручик Арнольдс!!!
— Ваше превосходительство?
Они смотрят друг другу в лица. Генерал соображает: ‘Не пьян… не сумасшедший…’
— Объясните дело!
— Объяснения будут коротки, ваше превосходительство: не стою в соответствии с назначением, так как пролитие человеческой крови… братьев моих… не согласуется с моими убеждениями…
— Вы носите военный мундир!— отрывисто бросает недоумевающий, красный, дымящийся лысиною генерал.
— Да, ваше превосходительство, это при моих взглядах многолетняя ошибка, которую я спешу исправить.
Рука Арнольдса тянется к генералу с бумажным листом, сложенным вчетверо…
— Вы служите не первый год, — гремит генерал, — вас молодым офицерам в пример ставили… должны знать порядок! Подайте, если угодно, по команде… Я ничего не видал и не слыхал…
— Слушаю, ваше превосходительство. Я подам по команде.
— Просьба об отставке, — мрачно говорит генерал, пронизывая Арнольдса испытующим взглядом, — решительно ни от чего вас не освобождает в данную минуту… Она пойдет своим чередом, а предписание…
— Я отказываюсь выполнить, ваше превосходительство.
— Господин поручик!!!
И оба молчат.
— Понимаете ли вы, поручик,— тихо и значительно говорит генерал, меряя Арнольдса глазами, в которых больше сострадания, чем гнева, — что вы рискуете двенадцатью пулями?
— Как вы изволили сказать, ваше превосходительство, я не первый год на службе и знаю ее лучше многих других.
— Арнольс, всякого другого я давно приказал бы арестовать… Вам, только вам, потому что вы — вы, я даю пять минут на размышление…
— Бесполезно, ваше превосходительство. Быть убитым я согласен… Убивать братьев не буду.
Глаза генерала наполнились слезами, а рука… решительно и тяжело налегла на звонок…

XLVIII

Тяжелая полоса гнела, не отпуская. На письмо свое, отправленное Ольге Каролеевой в Париж с материнскими упреками и увещаниями, Маргарита Георгиевна получила ответ слезливый, крикливый и дерзкий. Выходило так, что бедную Оленьку никто не понимает, бедную Оленьку все обижают, и бедная Оленька не маленькая, а сама себе госпожа и, при всем уважении к мамаше, мешаться в дела свои никому не позволит. Подлые сплетни она, в чистоте совести своей, презирает и уж, конечно, менее всего ожидала, что им придаст сколько-нибудь веры ее родная мать… Маргарита Георгиевна пришла от этого послания в совершенное уныние. Написала в Париж просьбу Алисе Ивановне Фавар с подробным изложением всех грустных московских обстоятельств: ‘Наведайтесь, голубушка, к Ольге и посмотрите, как она там живет и что творит’.
Письмо вернулось назад нераспечатанным, в конверте с траурным ободком, при извещении от родных старой гувернантки, что mademoiselle Алиса Фавар тихо скончалась три недели тому назад от острого воспаления брюшины и что семья Фавар несколько изумлена, каким образом madame Ратомская о том не осведомлена, потому что m-me Ольга Каролеева, хотя, к сожалению, и не мота по нездоровью лично присутствовать при погребении своей воспитательницы, но любезно обещала известить мать и сестру про общую невознаградимую потерю… Сквозь французскую утонченную вежливость в письме все-таки сквозила горькая обида, пожалуй, даже негодование.
Маргарита Георгиевна рыдала над строками язвительного письма, как маленькая:
— Забыла!— громко жаловалась она, — забыла известить мать, что наш лучший друг умер… Словно кошка околела или попугай издох… Просто уж и не верится: моя эта Ольга или другая? Когда она успела так переродиться? Подменили мне ее, ей-Богу, подменили… На похороны не потрудилась приехать. После того она и на моих похоронах не захочет быть…
Ратомская мрачнела и унывала Валерьян Никитич Арсеньев, наоборот, после отставки своей как-то глупо просиял. Стал необычайно весел, суетлив, говорлив и даже старчески козелковат, начал франтовски одеваться, носить гвоздику в петличке, — и Квятковский безбожно клялся, хотя и безбожно врал, будто собственными тазами видел, как его отставное превосходительство топталось петухом у окон прачечной на Сивцевом Вражке и посылало поцелуи подросткам- гладильщицам.
— Вы посмотрите, какие у него глаза, — уверял беспутный Макс, — молочный перламутр какой-то… Природная вывеска развивающегося размягчения мозга!
Неприятная дурашливость старого друга раздражала Ратомскую невыносимо.
— Уж лучше бы вы, когда такой, ко мне не приходили!— заявила она без церемонии.— И с какой стати вы молодиться вздумали? Идет к вам, как козлу клобук…
Валерьян Никитич обиделся и некоторое время, действительно, не показывался к Ратомской. Но недели через полторы прибежал, прыгающий более чем когда-либо.
— Скажи мне, батюшка, — серьезно вопросила его изумленная старуха, — какие, собственно, у тебя причины именинником ходить? Ведь, сколько мне известно, в министры тебя не посадили, а совсем напротив: со службы выгнали…
— Милая Маргарита Георгиевна! это ерунда!
— Как, батюшка, ерунда?!
— Ерунда, голубушка! Чистейшая ерунда! И со службы — ерунда, и в министры — ерунда! А знаете ли, что не ерунда? Личная свобода человека — вот что-с не ерунда! И ее-то я вкушаю… да-с!.. И если по новости впечатления несколько опьяняюсь этим нектаром, не взыскивайте строго: ведь впервые в жизни, впервые за шесть десятков лет…
— Подумаешь, батюшка, что тебя на службе твоей в кандалах держали!
Валерьян Никитич вытаращил ‘перламутровые’ глазки.
— Какая служба? Почему на службе? Причем служба? Я совсем не о службе… Да, да, да!— спохватился он, — впрочем, вы не знаете… Ну, ну, ну… ну и знать вам не надо…
Освобовдение, которое Валерьян Никитич ликовал так мальчишески, было, действительно, довольно таинственное и совсем особого рода. Ему наконец удалось развязаться с ‘сокровищем’, что столько лет держало его в кабале и данничестве. Сперва старик Арсеньев имел счастье приобрести какие-то неоспоримые доказательства, что приписываемый ему ‘сокровищем’ младенец — совсем стороннего происхождения: ему удалось найти действительного отца из сторожей пробирной палатки, а тот за малую мзду продал благополучие своей возлюбленной со всеми ее секретами чрезвычайно легко и охотно. Сложив полученные улики в бумажнике и законный гнев в сердце своем, Валерьян Никитич начал исподволь следить за ‘сокровищем’ в оба глаза и в один радостный для себя и плачевный для мучительницы своей день удосужился-таки изловить ее en flagrant dlit {На месте преступления (лат.).} с каким-то гимназистом. Обрадованный старик благодарно послал в подарок сопернику-гимназисту отличное французское издание ‘Декамерона’ Бокаччио, а ‘сокровищу’ объявил полный разрыв. ‘Сокровище’ хотело взять засилье наглостью и подняло обычный вопль, что — скандал устрою, я на всю Москву осрамлю, я до царя дойду, вас со службы выгонят…
Но удивительный старец высунул ей язык, поднес к ее носу аккуратно сложенный кукиш и с веселием заявил:
— Ан и опоздала — уж выгнали!
Вряд ли кто-либо и когда-либо принимал свою отставку с большим аппетитом и восторгом. Очутившись вольным казаком, Валерьян Никитич почувствовал себя совершенно как бы в медную броню одетым.
Конечно, тем или другим шантажом ‘сокровище’ могло бы и теперь превосходно его доехать, но горемычному старцу наконец и впрямь улыбнулось какое-то уродливое и незавидное счастье. В один прекрасный день знакомый ильинский меняла уведомил Валерьяна Никитича, что им принят к учету вексель, выданный Арсеньевым некоей звенигородской мещанке Воловодиной. Старик при всей своей рассеянности, отлично помнивший свои денежные дела, знал, что такого векселя он никогда никому не выдавал, и сразу сообразил, откуда сей ветер дует. Сумма была невелика. Арсеньев осторожно проследил происхождение подлога, выкупил вексель у менялы, а затем, имея в кармане такой основательный corpus delicti {Состав преступления (лат.).}, нагрянул к ‘сокровищу’ гроза-грозою. Злобная баба струсила не на шутку, а Валерьян Никитич спокойно объяснил ей, что если она, не довольствуясь положенною пенсией, посмеет затевать еще какие-нибудь скандалы, то операции с векселем совершенно достаточно, чтобы отправить и ее, и всех авторов этой милой затеи в места не столь отдаленные… ‘Сокровище’ поняло, струсило и смирилось. Выпросив все-таки тысячу рублей на отъезд из Москвы, оно навсегда исчезло в какую-то Медынь или Тарусу, а Валерьян Никитич обрел полную свободу.
— Я летом за границу еду, — храбрился он.
— Зачем бы, батюшка? — изумлялась Ратомская.
— Затем, что я в Париже с пятьдесят девятого не был… шутка?! Для человека интеллигентного это — того-с! Оттого я и заплесневел так, что давно к западной цивилизации и не приобщался.
— Ты, батюшка, совсем в Париже-то своем, смотри, не останься: ишь каким папильоном сделался… самое тебе место там — на парижских бульварах!
— А понравится — и останусь!— петушился старик.— Что мне? Отечество любезное не очень радует…
— Ас детьми как расстанешься?
— С детьми? Да разве у меня есть дети?!
Еще в первых числах мая он, однако, перевез Соню на обычную свою дачу в Царицыне. Соня поехала с большим неудовольствием, даже против обыкновения надутая и после долгих споров. Она доказывала, а Варвара поддакивала, что если отец собирается летом за границу, то дача в этом году совсем им не нужна:
— Помилуйте, папа, что я буду делать одна на даче? И еще так рано? Это — умереть со скуки. И вы, по обыкновению, взяли громадные хоромы. Для кого? Антон в Крыму, Борис — вы лучше всех знаете — ни в Москве, ни под Москвою не может показаться, не только что жить… Сами вы на дачу приезжаете только по праздникам. Остается, что будем жить в Царицыне мы вдвоем — я и Варвара… Ну и кухарка… Три женщины в одиннадцати пустых комнатах. Даже страшно, право.
Старик бормотал:
— Не спорь, не спорь. Лето дано городским жителям на то, чтобы они жили в деревне, дышали лесным воздухом, рвали цветы и купались в озерах.
— Воздух у нас и здесь прекрасный. Живем в захолустье, почти как за городом. Москвы не слышно, кругом сады. Москва-река с купальнями от нас — через три дома. Сквер Храма Спасителя и Пречистенский бульвар — в двух шагах.
— А я тебе приказываю: не спорь… Будешь дачное общество иметь… в крокет играть… на лодке кататься…
— Право, папа, я не охотница до всего этого.
— Ну и глупо. Должна быть охотницею. Не спорь. Ты девушка молодая. Тебе нужно движение. Да, движение, движение. Чтобы всегда вся в движении…
— Для движения, папа, достаточно пройти взад и вперед бульварную линию, это десять верст.
— Покорнейше тебя благодарю. Вот только этого неприличия нам еще не доставало. Разве тебе место на московских бульварах, и особенно теперь, в летнее время? Это — клоаки. На каждые десять шагов считай, по крайней мере, одного скандалиста, ищущего амурных приключений. Живя в Париже, я совсем не желаю прочитать в ‘Русских ведомостях’, что тебя поцеловал среди белого дня проходящий военный писарь или поколотил пьяный приказчик из рядов.
— Не знаю я, — надулась Соня.— Каждый вечер гуляю — и одна, и с Варварою. Никогда еще никто нас не обидел, и ни один чужой человек к нам не пристал.
— Из того, что скандала еще не было, не следует, что его не будет. Довольно. Не принимаю никаких резонов. Ты будешь жить в Царицыне. Хочу, чтобы ты провела лето в приличном месте и обществе.
— Но какое же там у нас общество, папа? Ратомских не будет, Кристальцевых — тоже, Бараницыны переезжают в Петербург, уже сняли дачу в Парголове… Весь круг наших знакомых рассыпался… Я буду совершенно одна,— все равно, как и здесь.
— Нет, не все равно, — оборвал старик.— По крайней мере, я буду спокоен, что ты не успеешь там устроить странноприимного дома для всякой дряни, которая осаждает тебя здесь. Это неприлично. Ты взрослая девушка, дочь тайного советника, пора тебе понимать. Покуда братья жили в доме, я смотрел на твои чудачества сквозь пальцы… Но теперь — довольно, не могу, ты не маленькая. Канцелярию какую-то завела… Потрудись закрыть двери для всей этой милой своей компании. И поезжай в Царицыно… Здесь я не могу быть в тебе уверен. Убежден, что без меня туг начнется бабья толчея, как мышиное нашествие, и, возвратясь из Парижа, я найду тебя совершенно омужичившейся. Совсем не весело. И так уж хороша, голубушка. Куда ты себя готовишь? В прачки? В горничные? В кухарки? Я тобою слишком мало занимался до сих пор, но с осени, так и знай: крепко возьму тебя в руки. Я старею, я дряхлею, непрочен здоровьем, братья ненадежны… Пора устроить твою судьбу… А в этом доме тебя не оставлю, — нет, и не проси… Гадкий дом, проклятый дом, он приносит несчастие, — ядовитый дом. Провалиться ему пора, — вот какой это дом!
Он плевался и махал руками, бормотал, фыркал, моргал… Таким образом, Валерьян Никитич отправил дочь в Царицыно только что не силою. Варвара откровенно ругалась:
— Вот блажь нашла на старого… Истинно что блажь! Воспитывать спохватился… воспитатель какой!.. Нет, дяденька! По-нашему, учи дите, покуда оно поперек лавки ложится, а когда дите вдоль лавки не укладывается, учить его поздно.
— Как это он хочет судьбу мою устраивать? — недоумевала Соня.
Варвара при этом от опасливой злости только губы свои тонкие кусала и жевала, будто съесть их хотела.
— Замуж, видно, прочит вас выдать… женишка думает припасти…
Соня пристально посмотрела своими влажными ленивыми глазами в растревоженные и трусливые, будто уксусные, глаза девицы Постелькиной и, — что было для нее почти небывалою редкостью, — вдруг расхохоталась громко, звонко, весело, закидывая голову назад, дрожа белым горлом и круглым подбородком…
В конце мая Валерьян Никитич, долго перед тем не бывший у Ратомской, явился к Маргарите Георгиевне, и веселый, и немножко смущенный.
— Слышали? Мы вчера погорели!
— Господи Боже мой! С какими вы всегда новостями!.. Что такое? Каким образом? Сонюшка-то небось перепугалась…
— Да не на даче!— с полоумным ликованием хихикал старик.— Городская наша квартира сгорела… Пьяные маляры огонь заронили… Мебель, вещи, все — тю-тю! Надо искать новую квартиру и заводиться новою обстановкою… Да неужели вы ничего не знали?
— Ничего, батюшка. Слышала, будто был пожар на Остоженке, но и в голову не пришло, что ты горел…
— Да-с!— с удовольствием, словно хвастался, говорил Валерьян Никитич.— Двадцать три года просидели в гнезде, — ан и сгорело… Я, правду вам сказать, чрезвычайно рад! Конечно, убытки, хлопоты, но — знаете ли: у меня вдруг суеверие какое-то радостное явилось… Может быть, это указание? а? Что вместе с арсеньевскою старою мурьею сгорела старая арсеньевская жизнь, и надо начинать новую, на новом месте… Как вы думаете? а? Уж очень нам не везло в той берлоге, авось теперь где-нибудь лучше устроимся и заживем… не правда ли? а?
— Дал бы Бог, батюшка… Но ведь ты же за границу собираешься?
Арсеньев выпучил глаза и возразил:
— А ‘заграница’ — не ‘новое место’ разве?!
Ушел он — цилиндр набекрень, посвистывая, попрыгивая по тротуару петушком, помахивая тросточкою… Маргарита Георгиевна смотрела из окна и думала: ‘Ну это в наше время называлось —
После старости прошедшей
Был фундамент сумасшедший…’
Авкт Рутинцев настоял-таки на своем и женился на своей яровской певице. Когда известие дошло до Маргариты Георгиевны, она взволновалась, кажется, больше даже родительницы отважного молодого человека… И на такую-то подготовленную почву вдруг свалилось, как снег на голову, нижеследующее анонимное письмо, написанное на атласной бумаге и чудеснейшим писарским почерком, с щегольскими штрихами, хвостами и росчерками.
Милостивая государыня Маргарита Георгиевна!
Ежели которая благородная мать есть несчастная в своих детях, то она завсегда должна возбуждать сострадание от образованных людей. Вы есть таковая несчастная мать своего сына, вовлеченного в пучину бедствия Цирцеи, каковая именуется разврат. Милостивая государыня! Откройте глаза ваши, и они покажут вам зловредный ужас поведения. Услужающая у вас ехидна, крестьянская девка Агафья, не токмо не прячет от людей распутства глаз своих, но и громко похваляется пред подружками, будто сын ваш Владимир Александрович дал ей обещание на бумаге вступить с оною в законный брак, как скоро совершит окончание курса наук в императорском университете. Трепещет ум и содрогается природа естества подумать, что коварство способно осуществить пагубное намерение в действительность действия и, вознеся крестьянскую ехидну на престол торжества, низвергнет сына вашего в преисподнюю злоключений, где нет никаких радужных цветов и одно невежество. Наипаче же содрогаюсь жалостью к тебе, несчастная мать, поившая, подобно пеликану, млеком сосцов своих оное бесчинство натуры и даже до кормления змеи на груди своей. Пресеките, покуда не поздно, пламя нечестия огнем проклятия, которое кипит в душе. Ибо знай сверчок свой шесток, и, ежели которая Агашка, должна трепетать. Прости, великодушная душа, за беспокойное беспокойство, а впрочем, будешь благодарить!

Ваш неизвестный доброжелатель
Энкогнето

Маргарита Георгиевна дрожала от негодования. Ее так и подымало сразу круто повернуть дело: распечь сына и выгнать из дома его любовницу. Но она удержалась от скандала. Прежде всего она уничтожила гадкое письмо. А затем обдумала план действий: завтра у Володи экзамен из канонического права, — он целый день пробудет в университете, а вернувшись, не должен уже застать Агашу. ‘Выпровожу, жалованье хоть за полгода вперед дам, денег, если надо, ссужу, но — чтобы духом ее у нас не пахло… А Володьку — женить. Чтобы не баловался… Да. Очень просто: женю… Конечно, молод немножко, но при нашем, слава Богу, состоянии жена камнем на шее у него не повиснет и карьере не помешает. Мой покойник немногим был старше, когда на мне женился… ничего, хорошо жили, душа в душу, хоть и бедность знавали… А Володя и от этого горя застрахован: капиталец ему отец заработал приличный… Женю!.. Покуда мальчик не развратился и не взбунтовался… На какой угодно барышне нашего круга, хоть и бесприданнице, лишь бы застраховаться от всех этих Агашек, яровских певиц и тому подобных негодниц. Лидусю Кристальцеву ему сосватаю либо которую-нибудь из Бараницыных… Лидуся, пожалуй, еще слишком подлеток, не сумеет держать его в руках. Бараницыны солиднее… что Женечка, что Маша. Серьезные девушки, не девчонки, и деньжонки есть, и отец теперь получил в Петербург назначение такое прекрасное… готовая протекция для будущего зятька… Блестящая бы партия для Володьки, которую ни взять… Жаль, что из себя они какие-то аляповатые, будто их во сне пчелы покусали… Ну и немножко чванничать начали с тех пор, как папаша удостоился петербургского поста… Превозвысились… Поди, норовят за вице-директоров своих выскочить… Да все равно. С Бараницыными не выгорит, буду сватать Юленьку Лбову, Лбова не пойдет — поищем у Жерновских… Женю… Потому что вижу я, каков ты у меня гусек, мой миленький, и чего можно от тебя ожидать. Юбочником вырос!.. Уже если Агашка сумела тебя обрядить в свою узду, что же дальше-то будет, когда настоящие прелестницы на пути встретятся? Нет, надо в оглобли!.. Даже Арсеньеву Софью — и ту, хоть и дура. Господи, прости мое согрешение, все же лучше взять невесткою, чем терпеть этакую опасность в семье’.
Когда Маргарита Георгиевна, услав из дому Аниську и заняв кухарку в кухне каким-то поручением, позвала к себе Агашу, горничная тотчас смекнула, в чем дело. Воинственное предприятие стоило Маргарите Георгиевне бессонной ночи, а усилие сдержать кипящий гнев, чтобы выпроводить Агашу без шумной сцены, еще более расстроили ей нервы, и теперь она сидела в креслах в спальне своей багрово-красная от прилива крови к голове. Ее обычный в последнее время мигрень никогда еще не разыгрывался больнее и докучливее, в глазах у нее мутилось, виски и веки опухли, руки дрожали. Она злилась на себя, что нехорошо собою владеет, и боялась, что горничная заметит, как она неспокойна, и воспользуется ее слабостью, чтобы надерзить и устроить себе тот эффектно-ругательный прощальный уход, без которого русская прислуга не любит расставаться с хозяевами и который сейчас Маргарите Георгиевне был нежелателен в особенности.
‘Положим, — надеялась она, — Агафья девушка не зауряд пристойная и до сих пор всегда была вежлива… Авось она сама сразу поймет положение и избавит меня от лишних и неловких слов… Главное, чтобы не повздорить и не разгорячиться… А то я, когда спорю, не умею говорить тихо, та — тоже начнет возражать, возвысит голос… вот и пропал секрет! навизжим друг про дружку на целый дом… держись, крепче держись, старуха!’
Агаша побледнела, слушая свой приговор, но молча взяла из рук барыни паспорт и щедро предложенное ей вперед жалованье.
— Что ж это, барыня? — с спокойным укором возразила она потом.— Столько лет вы мною были довольны, а вот и уволили. Да еще так, что и со двора сейчас же долой. Этак только воровок либо распутных на улицу швыряют. А вы сами же аттестат написали превосходнейший, жалованьем наградили, денег предлагаете… Я уж и не пойму ничего. Ежели я для вас худа, за что награждаете? А если хороша, за что гоните?
Маргарита Георгиевна смешалась.
— Я… я довольна твоей службой, Агаша, — отвечала она, запинаясь, — но ты сама видишь: барышни вышли замуж, дом пустой, мне незачем держать трех прислуг, по нашей работе довольно Анисьи с Маврой.
Горничная наэту наивную ложь улыбнулась не без презрения.
— Это, конечно, ваше рассуждение довольно правильное, — сказала она тем же ровным, спокойным голосом.— Вся ваша хозяйская воля, сколько народа в услужении держягь, на это я не обижаюсь.
Она перебирала руками передник и смотрела вкось и исподлобья.
— Вы, барыня, позвольте мне до нового места у вас пожить .. Я не задержусь: репутация моя известная, у меня сколько хороших домов есть на примете… всюду с радостью возьмут, оторвут с руками… Мне — всего бы недельку… ну если много, то хоть денька три?
Маргарита Георгиевна чувствовала, что вся справедливость и выгода положения — на стороне горничной. Ее устыжала и оскорбляла необходимость поступать против своего характера, против совести, против патриархальных правил доброй и великодушной хозяйки: в другое время Ратомская собаки бы так не выгнала от себя, не только человека!.. Унижение сознавать себя жестокою обозляло ее с минуты на минуту все больше и больше, и вместе с смущением и гневом росла физическая боль в голове.
— Нет, Агаша, — сказала она, сдерживаясь, как могла, — не позволю… Если тебе некуда деваться, то, пожалуйста, вот тебе, возьми еще денег, найми себе какое-нибудь помещение… только подальше от нас… а мою квартиру потрудись оставить сейчас же. Больше я ничего и слушать от тебя не хочу. Собирай пожитки и уезжай… сию же минуту.
— Денег мне ваших не надо, — возразила угрюмая, нахмуренная Агаша.— С голода я не умру и ночевать мне есть где… А только не заслужила я такого от вас обращения, милая барыня. Вам на меня какие-нибудь сплетни наплели? Так вы не верьте. Я против вас завсегда свое место понимаю, и обязательно к вам старательная, и со всем моим большим почтением.
Маргарита Георгиевна сдержалась ответить на этот намек и вызов. Она надменно возразила:
— По сплетням я людей не сужу, а причины уволить тебя имею — свои причины… и объяснять их тебе не обязана! Держала тебя, покуда твоя служба мне подходила, — больше не подходит… вот и все! Прощай!
Агаша долго молчала, опустив голову, и все перебирала пальцами передник. На барыню она не глядела, но Маргарита Георгиевна заметила, что губы ее искривились, а по лицу пошли нехорошие тени. Ратомская смутилась и немножко испугалась.
— Ну прощай, Агаша… Я все тебе сказала… ступай! Агаша тихо направилась к дверям, но вдруг остановилась
вполуобороте и усмехнулась.
— А Владимир Александрович… они как же теперь будут? — спросила она, поднимая на барыню холодные глаза.
— До сына моего тебе нет никакого дела, — быстро и резко отрезала Маргарита Георгиевна, чувствуя, как горячая кровь хлынула от сердца к щекам ее.
Агаша, не слушая, продолжала с тем озверенным взглядом и черным лицом, которых так боялся у нее Володя.
— Владимира Александровича-то спрашивались вы, чтобы меня уволить? Они-то согласны? Дали вам на то свое разрешение?
Ратомскую вскинуло в креслах.
— Как ты смеешь, дрянь? — крикнула было она и оборвалась: головная боль ее перебежала от висков ко лбу, старухе показалось, будто широкая полоса яркого пламени сверкнула у нее перед глазами и будто вслед затем у нее в мозгу что-то лопнуло.
Агаша перебила:
— Да что же-с? Вам, сударыня, прежде чем отказы свои затевать, все бы надо переговорить с Владимиром Александровичем: что-то еще они вам скажут?
Маргарита Георгиевна сидела, бессильно откинувшись в креслах, уже не багровая, а синяя с лица. Каждое слово Агаши било ее как обухом. С нею творилось что-то непонятное: вся горя, она не в силах была собрать мысли и с ужасом чувствовала, как вместо нужного ответа на язык ее просятся совсем неподходящие, случайные слова. И вдруг ей показалось, что стены уходят куда-то вниз и на нее сквозь налетевший откуда-то сетчатый туман плывет мебель, а у Агаши лицо — зеленое, как молодая трава. Объятая страхом, старуха бессильно махнула рукою Агаше, чтобы та вышла, и схватилась ладонями за голову. Горничная посмотрела на ее налитые кровью виски и тучную, короткую шею, — и еще больше побледнела.
— Я так полагаю, что, ежели вы меня прогоните, то и сынок при вас не останутся, — медленно продолжала она, не отнимая внимательных и злорадных глаз от стонущей Маргариты Георгиевны.— Володя, — резко подчеркнула она, — очень меня любит, барыня… Он за мною, куда свистну, туда и пойдет… Да и нельзя ему иначе поступить: и люди осудят, и перед Богом грешно. Ведь мы повенчаны, — солгала она быстро и отрывисто, по внезапному, злому вдохновению.
Ратомская глухо охнула, сорвалась с места, покачнулась, захрипела и, как сноп, рухнула на ковер.
Агаша — прыжком освирепевшей волчицы — перешагнула через тело барыни и быстро схватила с кровати подушку… Но вгляделась в искаженное лицо Маргариты Георгиевны, покачала головою и, тихо положив подушку обратно на место, старательно оправила потревоженную постель… Бесчувственная старуха тихо вздрагивала на полу… Агаша взглянула в зеркало: стекло показало ей лицо, полное волнения и испуга, но без гнева и злобы. Тогда она, широко распахнув за собою двери, ринулась из спальни и побежала по всему дому, пронзительно крича на помощь…
Володя возвратился домой часа через полтора. К ужасу своему, он нашел мать, хотя еще живым, но уже недвижным и безгласным телом: апоплексический удар ‘наперекоски’ отнял у нее язык, правую руку и левую ногу… Старуха вряд ли и понимала что-либо. Лежа навзничь на высоких подушках, она не открывала глаз, только вздрагивала здоровыми частями тела и протяжно хрипела. Агаша хлопотала около больной с обычными ей умением и распорядительностью.
Володя бросился к ксендзу: нет дома. Бросился к приходскому священнику: не идет к католичке… В отчаянии вернулся домой. На пороге его встретила заплаканная Аниська: Маргарита Георгиевна только что скончалась, ни на минуту не придя в себя перед смертью…

АГАФЬИНО ДЕЛО
XLIX

Маргариту Георгиевну похоронили. Евлалия успела приехать к погребению. Ольга, хотя оставила Париж по первой же телеграмме о катастрофе, попала в Москву когда мать уже третий день лежала в земле: с похоронами пришлось немножко поспешить, потому что время стояло жаркое, и тучная покойница разлагалась быстро и отвратительно. По Москве сильно и искренно жалели старуху Ратомскую, хотя за начавшимся разъездом на дачи последние проводы ее вышли не слишком многолюдны и торжественны. Дочери много плакали. Володя казался неутешным. Экзамены он прервал и перенес на осень.
Завещания Маргарита Георгиевна не оставила, и, таким образом, Володя остался главным наследником матери. Однако он сам предложил сестрам разделиться в равных долях. Но обе — и Евлалия, и Ольга — уклонились, указывая, что мужья их обеспечены своими доходами гораздо богаче, чем Володя — процентами, хотя бы даже и со всего унаследованного капитала. Тогда Володя настоял разделить материнское состояние на четыре части: две оставил в своем пользовании, две отдал сестрам. Борьбы великодуший и желания жертвовать собою было столько, что Квятковский уверял, будто наследникам Ратомской никогда не разделиться, ибо там добродетель на добродетель наехала, и все добродетели в состязании совершенства взаимно ‘перебрыкались’.
— Господа,— умолял он,— я вижу, что всем вам эти деньги совершенно лишние… Тогда — знаете ли что? — отдайте-ка их мне… Вы, может быть, боитесь, что я тоже захочу деликатничать и заспорю? Так не сомневайтесь, если дело идет о том, чтобы взять чужие деньги, то сговорчивее меня дурака вам не найти.
— А это — не твое,— дразнил его Володя,— это Диккенса из ‘Пиквикского клуба’… Ты выдыхаешься, Макс, и начинаешь жить чужими остротами!
— Je prends mon bien ou je le trouve! {Я беру свою собственность, где нахожу! (фр.).}
Ольга Каролеева усиленно настаивала, чтобы брат поселился у нее в доме.
— Согласись, Володя,— говорила она,— что ты слишком молод, чтобы жить своим домом. У тебя, конечно, сравнительно недурное состояние, но это не причина оставлять за собою большую семейную квартиру и удерживать мамашину прислугу. Какой ты хозяин? Это смешно. Да и — что приятного? Я бы боялась… Я теперь в эти комнаты к тебе и не приду никогда: мне в них все будет гроб чудиться. Не знаю, право, почему бы тебе не жить с нами? Дом громадный, бери хоть пять комнат, прислуги столько, что обленились, как ослы, глупеют от безделья. Мы с мужем так тебя любим, и тебе у нас будет хорошо и спокойно.
Володя слушал, благодарил, соглашался, но не говорил ни да ни нет, не решаясь огорчить сестру решительным отказом, а между тем отлично зная, что ни на каком компромиссе отыграться нельзя: переехать к сестре — значило бы потерять Агашу… а как объяснить свой отказ?
Агаша усиленно следила за Володей. Она понимала, что теперь связь их так или иначе должна сделаться известною родным Володи.
‘Черт его знает? — думала она,— любить любит… а вдруг сестры одолеют? Он их уважает… заберут его в руки, невесту подставят… что тогда?’
Но Володя сам помог ей: прижатый в угол двусмысленным положением, он, чуть не плача, признался Агаше, что не знает и не имеет силы, как распутать этот проклятый, неотступный запрос.
— Ты чего же хочешь? — спросила обрадованная Агаша.
— Как ты глупо спрашиваешь, Агаша! Разумеется, чтобы ты осталась со мною.
— А тебе стыдно признаться Ольге Александровне?
— Конечно, неловко!
— Что же ты, Владимир Александрович, по гроб жизни, что ли, собираешься прятать меня от людей?
— Не по гроб жизни, а… так, чтобы громко… афишировать… чтобы все знали… я не могу!
— Все не все,— подумав, сказала Агаша,— но от Ольги Александровны в этом разе не укроешься: она не дура, сообразит… И она тебе за меня не простит. Это я тебе в глаза пророчу: поссоритесь.
— Ах, Боже мой! разве я не понимаю? Потому-то я и не решаюсь говорить с нею откровенно: мне ее жаль будет.
— Ну а если она не от тебя, но стороною узнает? Будто не все равно?
— Тогда… тогда…— пробормотал Володя.— Тогда, по крайней мере, не я начну…
— Поссориться-то во всяком случае придется!— твердо указала Агаша.
— Так что же? — воскликнул Володя,— я очень понимаю это. Я знаю, что наступило время выбирать либо ее, либо тебя — и уж, конечно, не расстанусь с тобою, но не могу же я сказать о том сестре прямо в глаза…
— Стало быть, тебе — только бы голову под подушку спрятать, а то грома не боишься?
— Не боюсь,— бледно улыбнулся молодой человек.— Это очень скверно, что я такой нерешительный, но — что же делать, если я не выношу прямых и резких объяснений? Я от них не только душою, но даже телом болен делаюсь… Желудок… ноги… спина… Ты придумай что-нибудь, Агаша! Я, право, вне себя,— так мучит меня неопределенность эта.
— Известно,— согласилась Агаша,— сидеть ни в тех, ни в сех — хорошего нет… И бабе срам, не то что мужчине… Так ли, сяк ли, надо кончать…
Володя повторил, как эхо:
— Надо кончать.
Тем временем Ольге Александровне случилось разговориться с своею экономкою, которой оказалась известною вся подноготная отношений Владимира Александровича к Агаше: в людских уже старая новость! На Каролееву это, и всегда нерадостное бы, открытие теперь подействовало как-то особенно скверно. Смерть Маргариты Георгиевны вообще потрясла веселящуюся барыньку и немножко как будто остепенила ее. Ольга с ужасом вспомнила, что незадолго до кончины матери почти поссорилась с нею за свой несвоевременный заграничный вояж, и, быть может, дерзкое письмо ее не осталось без влияния на нервное состояние покойной, разрешившееся в такую внезапную и грозную катастрофу.
— Хорошо еще, что эти милые амуры моего прекрасного братца не выплыли на свежую воду при жизни мамы… Это значило бы убить ее, прямо убить!..
Сама Ольга Александровна ознаменовала свои угрызения совести тем, что временно отставила от себя Илиодора Рутинцева. Тот ходил мрачнее ночи и жаловался Квятковскому:
— Говорит: ‘Не показывайтесь мне на глаза, я не могу вас видеть, vous avez tu ma m&egrave,re…’ {Вы убили мою мать… (фр.).} Ну глупости же! Сам посуди: где же я мог tuer. {Убить (фр.).} Маргариту Георгиевну… Я был в Париже, она в Москве… и, наконец, я старуху так уважал… и она всегда была ко мне так любезна… За что мне ее tuer!
Квятковский советовал:
— Пренебреги!
— Да! Пренебреги! Скучно, брат! Любовь не любовь, а есть уже привычка…
— Не привыкай к чужим женам!
— Притом,— рассуждал Рутинцев,— она — собака на сене… и несноснейшая! Объявила мне разрыв, запретила бывать, а следит за мною по Москве, как шпион какой-нибудь: стоит мне затеять хоть самый невинный и маленький флирт, и я немедленно получаю от нее бешеное письмо и… и… и вот, например, сейчас я уже третий день состою в подлецах… Взялся было выучить Лидушу Кристальцеву верховой езде и принужден отказаться, потому что Ольга уверяет, что я подлец…
— Ничего,— утешал Квятковский,— терпи, казак, атаманом будешь! Кто говеет, тот и разговляется. Надоест нашей милой Гамлетице траур,— и потребует она себе горностаевый плащ… Ты мне лучше вот что скажи: как с Евграфом у тебя отношения — еще ничего?
Рутинцев сделал гримасу…
— Лучших быть не может…
— Чем же ты недоволен?
— Да… как-то совестно… Словно он слепой… Я уж и то стараюсь делать для него решительно все приятное… чтобы, понимаешь, доказать ему, что — если даже там жена…. и прочее, то в остальном, с точки зрения дружбы, я безупречен… хороший приятель и корректный джентльмен… Резон? не правда ли? Я ведь его, в сущности, очень люблю…
— Искупай, брат, грехи свои, искупай!
— На днях он попросил меня поставить бланк на вексель… Это против моих правил и терпеть не могу… Но — поставил!
Квятковский ничего не сказал на это и странно потупился с мрачными на минутку и беспокойными глазами…
Обстоятельно допросив свою экономку, Ольга Александровна немедленно полетела к брату. К своему удивлению, она нашла квартиру в полном разгроме: ломовики выносили мебель и наваливали на возы, Агаша распоряжалась уборкою.
— Это что значит?
— Переезжаем на другую фатеру.
— На другую квартиру!.. Где же брат?
— Они вчерась в Петербург уехали, к Евлалии Александровне. Извольте войти… они вам оставили письмецо.
Володя писал:
Дорогая Оля! Надумавшись с квартирным вопросом, я, в самом деле, решился последовать твоему благому совету и переменить наше старое обиталище на более скромное и подходящее к моему новому положению. Ты знаешь, как я не люблю всяких хозяйственных уборок, а потому, возложив перевозку на Агашу, я избираю благую часть и уезжаю от хлопот в Питер, исполняя вместе с тем давнее обещание Евлалии — навестить ее. По возвращении немедленно явлюсь к тебе. Жму руку Евграфу, целую тебя.

Твой В. Ратомский

Ольга Александровна признала себя разбитою без сражения, все было в порядке, придраться не к чему. Целых две недели Каролеевы не имели никаких известий о Володе. Ольга Александровна начала беспокоиться и хотела уже телеграфировать сестре,— все ли благополучно? — когда муж сказал ей:
— А Володя-то вернулся.
— Что ты? Не может быть? Он заехал бы показаться нам.
— Ну уж не знаю, а только Авкт Рутинцев обедал с ним вчера в ‘Эрмитаже’. Я тоже удивился и спрашивал у Авкта: ‘Не говорил вам Володя, когда возвратился?’ — ‘Откуда?’ — ‘Из Петербурга!’ — ‘Нет, ничего не говорил. А разве он ездил?’
Ольга Александровна переждала еще день. Володя не являлся. Тогда, полная неприятных сомнений и предчувствий, она решилась посетить его новую квартиру. Ей отворила дверь Агаша. Ольга Александровна окинула ее испытующим взглядом: Агаша была что-то слишком франтовата, как не одевалась раньше и в праздник.
— Владимира Александровича дома нет…
— Как нет? — гневно воскликнула Ольга Александровна,— что ты врешь?!. Я знаю, что он вернулся.
— Вернулись точно-с, только теперь-то они ушедши.
Ольге Александровне подумалось, что Володя дома и прячется от нее.
— Хорошо, я оставлю ему записку… Кстати, взгляну, как он устроился.
— Пожалуйте-с.
Квартира оказалась очень уютной. Холостяком не пахло. Всюду был порядок, след хозяйской женской руки.
— Вот-с зало… вот — кабинет Владимира Александровича… вот-с ихняя спальня,— показывала Агаша.— Столовой особой они не пожелали иметь: кушают в зале.
Из кабинета были настежь отворены двери в большую угловую комнату — едва ли не лучшую в квартире: высокую, светлую, в пять окон на две улицы. Ольга тотчас же обратила внимание, что из комнаты нет другого выхода — кроме как через Володин кабинет. Затем ей бросились в глаза большие фольговые образа, две олеографии — девица с розаном и девица с голубком — в двух простенках между окнами, размалеванные часы-ходики с цветами, амурами и облаками — в третьем простенке, окованный жестью громадный сундук в одном углу и массивная деревянная кровать под ситцевым одеялом из пестрых лоскутков и с горою подушек — в другом. Над кроватью висел большой портрет Володи среди еще нескольких мелких фотографий, которых близорукая Ольга не рассмотрела…
— Это что же за комната?!
Агаша скромно отвечала:
— А это моя-с.
Взоры двух женщин встретились, и Каролеевой пришлось опустить глаза под нескрываемо-глумливым взглядом горничной. Агаша смотрела такою хозяйкою и домовладелкою, что Ольга Алексавдровна фазу оценила всю невыгоду своего положения. Здесь против этой решительной госпожи, с таким холодным и умелым бесстыдством подчеркивающей, что — ты, мол, милостивая государыня, меня не замай: ты у брата — гостья, а я в своей берлоге. Ольга Александровна сконфузилась, растерялась, покраснела и заторопилась написать записку.
Мне было очень грустно,— писала она,— что ты перед отъездом не зашел со мною проститься и взять от меня поручения к Евлалии. Теперь ты возвратился,— если только ты ездил, знакомые говорят, что нет,— и опять не счел нужным повидаться со мною. Я тоже того мнения, что ты преспокойно просидел все это время в Москве, а про Петербург лгал, чтобы от меня скрыться. Это приводит меня в ужас, потому что я не заслужила от тебя подобной лжи, и когда между друзьями начинаются такие двусмысленные секреты, они обозначают, что наступил конец дружбе. Я была у тебя и с глубоким огорчением догадываюсь о причине твоего странного поведения. Мама очень счастлива, не дожив до позора видеть, что вижу я. Если ты сколько-нибудь дорожишь моим уважением и желаешь поговорить со мною как брат с сестрою искренно и душевно,— приходи, жду тебя.

Твоя Ольга Каролеева.

Открыв бювар на письменном столе брата, чтобы взять пропускной бумаги, Каролеева выронила большой фотографический портрет Агаши, снятый в лучшей московской мастерской и поразительно похожий: горничная улыбалась с картона в пространство точка в точку тем же хитрым, самодовольным, победоносно торжествующим, сытым лицом, что теперь возмущало Ольгу Александровну своими властными, вызывающими глазами… Каролеева не сдержала досады и бросила портрет — так, что он перелетел через стол и упал на пол. Агаша подхватила фотографию и оставила у себя в руках. Татарские глаза ее загорелись угрозою.
— Зачем же бросать вещь? — угрюмо сказала она.— Так можно испортить. Владимир Александрович не будут довольны: портрет денег стоит.
— Что такое? — вскинулась закипевшая Каролеева,— ты, моя милая, забылась… ты, кажется, учить меня вздумала?
Агаша возразила холодно и сурово:
— Учить вас я никак не могу на себя брать, потому что вы образованная барыня, а я — услужающая девка. Но если Владимир Александрович приказали мне снять с себя для них портрет, то, стало быть, портрет мой им надобен. И если они поручили мне, чтобы все по дому было в порядке, то я обязана соблюдать, чтобы не происходил беспорядок или которая порча вещей…
— Красноречие свое можешь сохранить при себе,— оборвала Каролеева, бледная от гнева.— О твоей дерзости я еще поговорю с братом…
— Это — как вам будет угодно!— вставила горничная.
— А теперь — выпусти меня и… изволь молчать!
— Я и то давно молчу,— возразила невозмутимая Агаша.— Вы все говорите, а я молчу.
— Молчи!!!
— Молчу.
Прошло два-три дня… Володя к сестре не являлся… Ольга Александровна не вытерпела — написала ему еще письмо… Володя молчал как убитый… Поехать к брату снова Ольге Алексавдровне решительно запретил муж после того, как выслушал откровенный рассказ ее о первых двух посещениях.
— Покуда, матушка, тебя там только обругали,— говорил Каролеев,— а будешь дальше шляться, то и побьют.
— Я не могу оставить брата на произвол судьбы… Ты не понимаешь, как это опасно и важно!
— Самое важное для человека — никогда не мешаться в чужие дела.
— Судьба моего брата — не мое дело?
— Не твое.
— Мило! Чье же,— удостой разъяснить!
— Его, ибо он совершеннолетний.
— Да если он тряпка? если у него нет никакого характера?
— А… тогда… ее дело…
— Евграф Сергеевич! ты своею флегмою меня в гроб вгонишь!
— Ну да, ее… как ее там, с которою он… Лукерья? Фекла? Агафья, что ли?.. Его дело теперь — Агафьино дело… И… того… ты подальше… оставь… не вяжись…
Евграф Сергеевич запрещал что-либо в семье своей редко, но когда запрещал, то любил и умел заставить себя слушаться. Ольга Александровна примолкла и махнула на брата рукою… А вскоре у нее у самой в доме так осложнились накопившиеся неприятности, что за ними Володя ушел на самый задний план ее памяти. И остался он в Москве один, без родных и друзей, весь в крепких руках своей любовницы… Теперь его дело было действительно Агафьино дело! И Агаша зорко сторожила, чтобы не стало оно ничьим другим…

БОРИСОВ ДЕНЬ
L

В ясный, теплый, серо-голубой июньский день бледным молодым осинником между Бутовым и Царицыном по грязному глинистому проселку пробирался одинокий пешеход. Одет он был в рыжую, потертую и засаленную пару: пиджак прямо на ситцевую заношенную рубаху, брюки — в сапоги, из-под матерчатого блина неопределенных цветов, который путник взгромоздил на голову, как якобы картуз, смотрели наивно и кротко большие темно-карие глаза, в молодой, мягкой, точно шелковой, ни разу еще не бритой бороде грустно и ласково улыбался широкий румяный рот. Опирался пешеход на высокую, хорошо обожженную самодельную можжевеловую палку и за спиною имел небольшой ранец-узелок из серой парусины, связанный концами крест на крест на груди. Встречать прохожих либо проезжих пешеход не любил и, издали заслышав голоса или тарахтение телеги, быстро и искусно сворачивал в чащу кустов, густо зарастивших бесконечные болота по обе стороны дороги. Спрятаться, однако, не всегда удавалось, а пешеход шагал безостановочно уже пятый день. Сегодня утром, когда он выходил с последнего ночлега под Подольском, навстречу ему попался конный урядник, усатый краснокожий добродушный парень из отставных вахмистров. Пешеход поклонился уряднику с вежливостью и пожелал:
— Добрый день.
— И вам добрый день,— медленно отвечал урядник, пристально рассматривая ‘господское’ лицо странника, малосоответственное его жалкому костюму.
Пешеход испытующим созерцанием полицейского нисколько не смутился, но ровно и спокойно продолжал:
— Будьте так добры, господин урядник, позвольте вас спросить, верно ли направление беру я, чтобы пройти в Екатерининскую пустынь? На постоялом хозяин толковал мне дорогу, но как-то сбивчиво, должно быть, сам плохо знает…
Лицо урядника прояснилось. Он с удовольствием выслушал звонкий молодой голос странника, усмехнулся и сказал:
— Идете вы правильно, и дорога тут прямая, сбиться нельзя, но путь вам неближний: будет верст семнадцать, и все болотом и лесом… мокреть ужаснейшая…
— Это мне ничего,— подхватил молодой человек.— Я привык. За этот месяц уже седьмой монастырь посещаю. Обходил всю Московскую губернию. И все пешком.
— По обещанию, значит? — вежливо улыбнулся урядник.
— По обещанию. Да иначе и средств нет.
— А звание ваше какое будет? — осведомился урядник.
Пешеход засмеялся.
— Звание мое — подымай выше! Дворянское… Только дворянство-то у меня…
Он засмеялся еще громче и выразительно показал уряднику ногу в стоптанном рыжем сапоге. Засмеялся и урядник.
— Бывает!
— Бывает!— весело согласился прохожий.
— Это ничего, вы не унывайте,— шутил полицейский,— бедность не порок…
— Ох, знаете, тоже и не добродетель!
— Н-да… Так вы в Екатерининскую пустынь? А паспорт при себе имеете?
— Как же!
Прохожий стал серьезен и быстро достал из пиджачного кармана серый конверт большого формата.
— Желаете взглянуть?
— Нет, что же?— слегка сконфузился урядник,— а, впрочем, позвольте, для формальности…
— Пожалуйста, пожалуйста.
— Я ведь больше для вас же осведомился,— говорил урядник, просматривая документ.— Потому что мало ли какой грех с пешим человеком может случиться на дороге? А многие паспорт брать пренебрегают… и из этого потом истекают для них неприятности…
Молодой человек улыбался и твердил:
— Пожалуйста, пожалуйста.
Из прочитанного паспорта урядник узнал, что прохожего зовут Василий Кириллович Куц, и он сын потомственного дворянина, 25 лет, паспорт выдан мценским полицейским управлением…
— По фамилии из немцев будете? — спросил полицейский, возвращая бумагу.
— Нет,— возразил молодой человек, укладывая документ в карман,— какой я немец? Дед был немец, да и тот не знал по-немецки.
По губам его скользнула шаловливая улыбка.
— А паспорт вы неосторожно носите,— заметил урядник,— так легко обронить, да могут и украсть у вас на ночлеге.
— К ночлегу я прячу его в ранец. А в пути предпочитаю держать поближе, наготове, чтобы на случай, если кто поинтересуется, вот как вы…
— Да, оно, конечно, лучше!— подтвердил урядник и тронул лошадь.— Счастливого пути, господин Куц!
— А вам счастливо оставаться!
Когда расстояние между ними выросло уже сажен на сто и урядник на холме стал маленький, как вырезной всадник на вырезной бумажной лошадке, прохожий — у опушки рощи — повернул назад бледное, смеющееся, счастливо взволнованное лицо:
— О Борька, Борька, Борька!— весело воскликнул он вслух,— да какой же ты паинька и молодчинища становишься! Присутствие духа за первый сорт, и актер великий… Одобряю! Надо себя по головке погладить!
И он, в самом деле, стащив с головы свой разноцветный блин, поласкал свои буйные прямые темные вихры. Патом быстро-быстро пошел вперед. Шел и все веселее думал: ‘Смеюсь, фамильярничаю, даже острогу из Гоголя пустил… Нет, когда владеешь собою, то жить еще очень можно… Не робей, Боря!.. То бишь,— не робей, Васька Куц!.. Какое глупое имя, однако! Нечего сказать, наградили друзья паспортом… Куц, Куц… даже символическое что-то и насмешливое чудится!.. А кто-то он, на самом-то деле, и где теперь гуляет этот Васька Куц? Взглянуть бы на него хоть одним глазком… Может быть, бедняга уже в сырой земле давно…’
Приближаясь к Царицыну, путник сильно замедлил шаги.
‘Рано,— соображал он.— Встретиться с Бурстом условлено к пяти, а сейчас три с половиною…’
Он дошел до плотины, соединяющей заозерный низменный лес с нагорным царицынским парком, и круто повернул в чащу налево. Перешел старинный каменный мост над тинистым протоком, весь заросший мохом и погрязший вековою тяжестью в трясину на добрую треть высоты. Поднялся на кустистый пригорок и очутился на широкой поляне, в высокой густой траве и в зеленом кольце молодого орешника. Здесь путник стал на колени под кудрявою, развесистою липою и долго шарил руками во мхах, облепивших длинные могучие корни старого дерева. Наконец пальцы путника нащупали нечто металлическое,— он просиял лицом и вынул из-под корня один за другим три револьверных патрона.
— Целые!!!— радостно воскликнул он и даже запрыгал, потирая руки.— Три и целые! Следовательно, придет, и все благополучно, и ни за кем не следят, и на Шипке все спокойно… Ура, vivat и ewiva!.. {Ура и да здравствует!.. (ит., лат.).} А теперь — главное, чтобы не заснуть, покуда он не придет, потому что — черт знает, до чего я устал, и сон так с ног и валит… Птицы трещат… Лес тепло пахнет… Листва эта дрожащая… Мох мягкий… Нехота заснешь… Хоть бы книга была,— черт!.. Ничего, ничего! Крепись, Васька Куц! Держись, Борис Арсеньев!.. Если уж очень начнет клонить ко сну, стану лазить по деревьям: оно взбодрит!..
Но ждать ему пришлось не очень долго. Не прошло и часа, как с протока послышался плеск весел, и голос, весьма похожий на рев быка среднего возраста, запел фальшиво-префальшиво из ‘Цампы’:
Власть моя всего сильней,
И может ли быть иначе?
Никогда в любви моей
Не знал я неудачи!
Борис вскочил из-под липы на ноги, как испуганный козленок, и с блестящими глазами тоже запел фальшивым и дрожащим тенором из ‘Роберта-Дьявола’:
О судьба! Тебе вверяюсь,
Благосклонна будь ко мне…
И — тогда вскоре затрещали кусты, и Федос Бурст вывалился на поляну, как медведь на задних лапах, и со слезами, крупно текущими по красному, возбужденному лицу, с каким-то нелепым и страшным звериным мычанием и храпом схватил Бориса в свои могучие руки и долго, и радостно рыдал над его темною, мохнатою головою, как малый ребенок:
— Жив мой Борис! жив! цел! невредим!..
— О Федос! Друг мой дорогой! Тише, тише! ты мне кости сломаешь!
— Нежности!
Федос выпустил друга из объятий, ухватил его за руки и любовно смотрел ему в плачущие глаза плачущими глазами.
— Садись-ка лучше, садись…— толкал он Бориса на мягкий моховой ковер.— Садись да рассказывай, как ты там и что……………………………………………………………….
Бурст лежал на животе, подперши лицо ладонями, угрюмо смотрел на муравьев, взбиравшихся по длинному стеблю иван-чая, и медленно, с печалью говорил:
— Стало быть, постреляли вас там, голубчиков… Так, так.. Слухи давно ходят… Прямо удивительно, как ты выскочил из этой каши!
— Это уж фабричных надо благодарить,— отвечал Борис.— Лихой народ. Когда после залпа расстроилось наше воинство и оцепили нас солдаты, фабричные давай меня перепихивать за спинами из ряда в ряд, да так — к Клязьме в лозняк и выпихнули. Я было уперся, хотел с ними остаться до конца и разделить их судьбу: что вам, то и мне. Не позволили. Один парень, из опытных, так наотрез и сказал: ‘Мы,— говорит,— народ привычный, с нас взять нечего, дал Бог спину, спиною и ответим, а ежели тебя, любезный, с нами возьмут, то узнаешь ты холодные снега и далекие страны… Ступай-ка, брат, ступай!..’ Так и загородили меня.
— А там пошла порка? — мрачно отозвался Бурст.
Борис так же уныло повторил:
— Там пошла порка.
— Поди, не маком сеяли?
— Ну что уж?!— Борис махнул рукою.— Это я все тебе расскажу на свободе в подробности, а теперь, брат, уже не в состоянии, больно нервы устали: третий месяц взвинчиваю их, как струны скрипичные, изо дня в день все выше и выше, с колка на колок… Необходимо дать себе передышку. А то — подъем и подъем… Я, брат, работать охоч, но опасаться начинаю: не за себя, конечно, а за дело… Стали находить минуты, что я сам не владею собою — восторженность какая-то охватывает, и ужас гибели кажется таким великолепным, желанным и сладким, что я делаюсь как слепой… Так вот и тянет ринуться в пропасть… Помнишь, как учил Берцов: будьте фанатиками, но холодными, как лед… И вот, брат, чувствую, что совершенно утратил этот необходимый холод фанатизма. Поминутно загораюсь пламенем… А пламя — расстроенные нервы, фейерверк, который выдает тебя неприятелю, не нанося ему вреда… Сцены эти ужасные там, на Чиркинском заводе, меня уж очень разбили… Право, иной раз кажется, что уж лучше бы не спасали меня фабричные, лучше бы я вместе с ними под розги лег. А то все равно я, в лозняке сидя, каждый удар своею кожею перечувствовал. Словно со мною рядом демон какой-нибудь стоял и — как там, за Клязьмою, кого-нибудь хватят, так он сейчас же с тою же силою — меня: страдай вместе! терпи вместе! Еще денек, и я не выдержал бы… пошел бы назад и сдался: на! жри!
— Нет, это — шалишь! Дудки и глупости!— нахмурился Бурст.— Тебе так нельзя: нужен.
Борис кивнул головою.
— Да и я, рассуждая, понимаю, что нельзя… но — говорю тебе: душа восторгом гибели вскипает… и вот тянет тебя, тянет, как магнитом… Так нельзя. Это работа с мутным умом. Надо отдохнуть.
— Приют священный и тихий я тебе приготовил,— сказал Федос Бурст,— и полагаю, что никому в голову не придет заподозрить твое там пребывание… Все есть: и паспорт легальнейший, и место благонадежности несомненной,— поедешь лесничим тут неподалеку, в Ярославскую губернию, к графу одному… это я через Квятковского обработал.
— Ах! Ну что он?
— Его, брат, дело плоховато,— с сожалением отозвался Бурст.— Кредиторы совсем затравили, в мертвой петле парень ходит… Околачивается покуда вокруг Евграфа Каролеева, но про того самого слухи ходят, будто он не сегодня-завтра летит в трубу… Максим, положим, бодрости не теряет, отшучивается от своего фатума, как умеет, но заметно, что это уже из последних сил… И полоумный он какой-то стал, шутовствоватъ начал, не переставая, и уж слишком юродиво,— будто оно и не совсем произвольно… Я ему даже выговаривал… Жмется, смеется, говорит: ‘Это ничего, Бурст, это я тренируюсь! Антон Арсеньев сошел со сцены, так я ищу ангажемента на его амплуа..’ А души по-прежнему добрейшей: вот и место тебе нашел…
— А когда туда можно отправиться? — перебил Борис.
— Отправиться-то можно хоть бы и сейчас,— с досадою сказал Бурст,— но с паспортом маленькая заминка: мы ждали тебя не раньше чем послезавтра, и мужчина этот, который тебя снабдил своим документом,— зовут его, к слову сказать, Иван Иванович Вихин: привыкай!— будет в Москву только завтра… Я, друже, работаю всегда математически, но с вашим братом, россиянином, никак не сообразишь: один опаздывает, другой приходит слишком рано… Ни ма-лей-шей дис-цип-ли-ны!
— Это оттого,— засмеялся Борис,— что мы, русские, живем как на войне, а вы, немцы,— как на параде!.. Нет, брат, ты в русской жизни математику отложи в сторону, а возьмись за теорию вероятностей.
— Да, видно, что придется так… Но ты, мой любезный, оплачиваешь эту теорию сейчас тем, что тебе придется еще двое суток ночевать цыганом…
Борис вздохнул.
— Лисицы имеют свои норы,— сказал он,— и камни прибежище зайцам!.. Что же? Дело знакомое… Я, правду сказать, думал мимоходом к своим заглянуть: потому и выбрал для нашего rendes vous {Свидания (фр.).} это Царицыно.
Бурст скорчил гримасу.
— Не советую. Притом же, по всей вероятности, найдешь только Софью Валерьяновну: старик твой почти все время в Москве… сдает должность и ужасно спешит: загорелось ехать за границу,— совсем как ребенок с этим носится… Фат какой стал,— удивленье!..
— Жаль, что не увижу их… жаль…— грустил Борис, уныло покачивая головою.— Может быть, уже никогда… жаль!.. Приют у меня в Царицыне есть, на росе ночевать не останусь,— не очень комфортабельный приют, зато романический, как все это наше свидание… И откуда ты, шут гороховый, такие сигнальные песни выдумал? Кто теперь ‘Цампу’ и ‘Роберта-Дьявола’ помнит?
— То и дорого,— важно отвечал Бурст.— ‘Демона’ или ‘Онегина’ нынче всякий приказчик поет… Прислушайся к лодкам на озере,— только и слышно, что ‘Не плачь, дитя’ да ‘Я тот, которому внимала’. Какой же это сигнал? Ошибся в голосе,— и наскочил на чужака. Сигналы должны быть ясности неомрачимой!
Борис засмеялся.
— Вот уж — правда-то: ‘и терпентин на что-нибудь полезен!’ Всегда считал оперу самым праздным искусством… и не воображал, что наступит время, когда от нее в зависимости окажется моя жизнь… Слушай, милый мой Блондель! Из твоих слов, сколь они ни осторожны, я вывожу такое заключение, что голова моя в некотором роде оценена и ищут меня как пестрого волка?
Бурст пожал плечами.
— Если хочешь,— да.
— Но во всяком случае не настолько же, чтобы в сумерках я не мог пройти Царицынским парком?
— Ну это само собою разумеется… Я только не советую тебе к даче ходить и вызывать кого-либо с дачи… А в парке — кому за тобою следить? Парк — лабиринт, место безопасное…
— Так вот, когда стемнеет, ты меня перевези в своей лодке через озеро и высади у пристани под дворцом… Я в башенке чудесно переночую, а завтра в сумерках же ты меня с той же пристани похитишь, как некую Людмилу или Надежду из ‘Аскольдовой могилы’…
— А днем куда ты денешься?
— Милый друг!— возразил Борис,— недаром же я воспитывался и рос в Царицыне из лета в лето… Я дворец наизусть знаю, весь его излазил и горе верху, и на земле низу, и в подвалах под землею… Там в развалинах такие уголки есть, что никакому сыщику о них не догадаться… Баженов строил — не кто-нибудь!.. Умница Екатерина, что не достроила эту махину и оставила рассыпаться в потомстве… По крайней мере, сто лет спустя порядочному человеку есть где спрятаться…
— Камни — прибежище зайцам!— захохотал Бурст.
— Нет, серьезно… Ты знаешь, я одно время очень подумывал, не устроить ли там типографию…
— Влюбленных пар шляется много,— смеялся Бурст.
— Да ведь это на земле,— улыбнулся Борис,— а я знаю целые комнаты под землею… И на воздусях тоже, где стропила… На будущее время надо иметь в виду,— я тебе говорю! Честное слово!.. Екатерина забраковала дворец, потому что он показался ей гробом, окруженным шестью свечами… ‘Вы не дворец, а гроб мне выстроили!’ — так, говорят, и воскликнула она… А я его люблю этот старый, разрушенный гроб… Из гробов часто возникает новая жизнь… Древние это хорошо понимали. Ты рассматривал когда-нибудь античные гробницы? саркофаги, урны? Какие на них жизнерадостные барельефы!.. Я понимаю!.. О черт! Ну что мне в том, что я завтра буду трупом? Труп в земле сгниет, а я из земли фиалкою вылезу…
— Базаров, брат, был скромнее тебя: он больше на лопух рассчитывал,— ухмыльнулся Бурст.
Борис перебил:
— А что худого в лопухе? И фиалка прекрасна, и лопух прекрасен. Фиалка — жизнь, и она прекрасна. Лопух — жизнь, и он прекрасен. Прекрасно все, что — жизнь. И нужно все, что жизнь. И когда я думаю о грядущем, то я чувствую, что жизни будет много-много, без конца… и прекрасного — много-много, без конца… А смерть — скверные моменты эволюции, развивающей вечность,— не больше… Нам ли трусить скверных моментов? Плюнь на страх смерти, Бурст, и уповай на лопух и фиалку!..
— Да уж если больше не на что,— захохотал Бурст,— давай уповать хоть на фиалку и лопух… От полиции они только плохо защищают, проклятые,— вот в чем наше несчастье.
— А ты в этом милом отношении как теперь?
Техник скорчил уморительную гримасу.
— Покуда, как будто легален… Вот разве с тобою попадусь?

LI

С первыми лучами летнего солнца, упавшими в окна седой царицынской руины, Борис открыл глаза и поднялся с мягкого мусора, на котором провел короткую теплую ночь, закутавшись в разлетайку, оставленную Федосом Бурстом. Затем с страшными зевками, он прошел в крайнюю, левую башню дворца, обращенную к готическому мосту и к церкви. Он помнил об этой башне, что в ней лучше всех других сохранились карнизы, стропила и подпорки.
— Ну-с, вспомним время счастливого детства!
И он закарабкался быстро, ловко и цепко, как обезьяна, и, осыпая из-под ног то груды кирпичного мусора, то трухлявые гнилушки балок и уныло-звонкие куски ржавого железа, очутился — в теплом, но резком ветре, в светлом, горячем солнце, на предельном, самом высоком тычке дворца,— среди странной воздушной рассады сорных трав, кустарничков, тонких, юных деревьев. Прямо пред ним на саженной восьмиугольной площадке, венчающей башню, трепеща веселыми листами, бойко росла белая, опрятная, в руку толщиною, березка. Ухватившись за нее, Борис стоял, как Линцей на башне,— с широчайшим видом на все четыре стороны. На горизонте, еще сизом, туманном, дымном, горела снопом золотых искр огненная точка.
— Ух как разгорелся Храм Спасителя!.. Ara! A вон начинает выступать, засверкал Иван Великий…
Но Борису было сейчас не до того, чтобы любоваться на виды. Глаза его слипались, и тело, измаянное вчера ходьбою, сейчас — подъемом по стене просилось на долгий, хороший отдых — лежать, расправляться, спать… Молодой человек выбрал в башне окно с амбразурою поглубже, покрепче и наиболее пригретою солнцем,— загородил его поперек на всякий случай, чтобы не свалиться, двумя балками от стропил, и, постелив опять свою разлетайку, сунув под голову парусинный ранец, заснул на своем жестком ложе так крепко и сладко, что даже пролетавшие вороны сомневались: а не покойник ли?
Борис очнулся уже далеко за полдень от лютого голода. Сидя в своем убежище, он грыз колбасу и хлеб, оставленные вчера Бурстом вместе с бутылкою воды и пузырьком красного вина, и находил, что ни у одного царя в мире еще не было более красивой и величественной столовой, чем досталась теперь ему, беглому Борису Арсеньеву… Да! Отсюда было на что взглянуть!
Бесконечно тянулись зеленые сады и желтые поля. Стальным, разлапистым, с заливами в материк узором сверкали пятнадцативерстные царицынские пруды с пятнышками годуновских плотин Шапилова и Борисова, как бревнышками поперек их. Белела стройная Сабуровская церковь, точно ключ, замкнувший широту водного разлива, под нею проблескивала Москва-река и дымил, переходя мост, поезд Курской железной дороги. Влево тучею серел, сливая в расстоянии все свои пестрые краски, коломенский дворец царя Алексея Михайловича… расползлась приземистым монастырем белая Перерва… торчали высокие красные трубы кирпичных заводов… и горизонт уходил в мутное облако с золотыми искрами в нем: там была Москва. Борису казалось, что он видит новый мир, и, пока ветер слегка покачивал его вместе с березкою, а она шелестела по лицу его душистою девственною листвою, душу его охватил тот добрый, радостный восторг широкого зрения, который узнают люди только на высоте гор и башен… Парк шумел столетними верхушками у ног Бориса, как зеленое море. Он смотрел сверху вниз прямо в курьезную рощицу на плоской крышке ‘библиотеки’, и сквозь прозрачную, трепещущую зелень молоди ярко-красными выпуклыми рожами бесстыже ухмылялись ему согретые солнцем мухоморы.
Наглядевшись вдаль, Борис перебрался в другое окно и лег в нем — и, невидимый никому, сам теперь видел все кипевшее воскресным разгаром дачной жизни Царицыно.
‘Будь у меня зрение получше,— думал он,— я мог бы отсюда наблюдать все, что делается на бывшей даче Ратомских… нашу заслоняет церковь!.. А вот — из-под моста — плетется с вокзала серая шляпа… это Квятковский! ей-Богу же, Квятковский! и, вероятно, к нам… Вот бы крикнуть ему: то-то удивится и испугается… Даму какую-то провожает… ба! да ведь это же Лидия Юрьевна… ну тогда, конечно, к нам, несомненно, наверное к нам… Батюшки! И Тихон Гордеевич
Постелькин изволят шествовать — сияют галстухом, инда глазам больно… Ишь, каналья! На уроки ездить отлынивал, а без меня лодыря бить шляется… Вот бы обрадовался-то, если бы знал, что я лежу здесь. Здравствуйте! Теперь — Константин Ратомский в своей панаме и с ним сумской гусар… Кто бы это? Ага! Узнал: кузен Броневский… он бывает у нас только по фамильным дням!.. Что это — сколько знакомых, и все как будто именно — для нас и к нам?.. Какой бы такой торжественный случай? Эх, жаль: семейным календарем я всегда мало интересовался… вот и лежи теперь в неизвестности, и сгорай напрасным любопытством!’
И вдруг он хлопнул себя ладонью по лбу и расхохотался как сумасшедший.
— Боже мой, как глупо! Да ведь сегодня же — Борисов день! Ведь это я, я сегодня именинник! Вот штука-то! Это все они — мои именины справлять собрались… Ха-ха-ха-ха! Курьезно!.. Да здравствует мой именинный пирог — и поздравляю самого себя с ангелом! Кушайте и пейте, милые гости, за мое здоровье, а я пощелкаю на вас завистными зубами издали… Ах, черт возьми! Ну бывал ли когда-либо какой-либо именинник в более нелепом положении? Там — о имени моем напекли пирогов, едят мясо и дичь, пьют шоколад и вино, а виновник торжества сидит столпником на тычке в двадцати саженях над поверхностью земного шара, беседует с мимо летящими воронами и жует двадцатикопеечную колбасу!..

* * *

Именинный съезд, изумивший Бориса, в действительности был вовсе не именинным. Гости из Москвы нагрянули совершенно случайно, собранные в Царицыно праздничным днем с прекрасною, яркою погодою. О Борисе вспомнили, только когда приехал Броневский — маленький красивый гусарик с репутацией в Москве аккуратнейшего поздравителя в мире. Было чудом и величайшею редкостью встретить его где-либо в гостях запросто, но, кому бы Броневский ни был представлен, он немедленно старался разузнать именинный, рожденный, свадебный, юбилейный дни нового знакомства и отмечал в календаре, а затем в должные сроки являлся сияющий, поздравляющий, в парадной форме и всенепременно с каким-нибудь подарком: он был человек очень состоятельный. Дважды в год: на собственные именины и в день своего рождения,— Броневский устраивал колоссальные обеды для всех своих московских знакомых мужчин, как бы расплачиваясь оптом за обеды, съеденные им в розницу на чужих семейных торжествах. Высокоторжественные дни Броневского были очень популярны в Москве, и однажды, когда с именинами Броневского совпал бал у генерал-губернатора, то добрая треть гостей явилась к хозяину города уже столь весела, что даже мягкий и любезнейший В. А. Долгоруков немножко обиделся, а Броневский получил от комавдира полка жесточайшую головомойку… Единственно, чем сокрушался в жизни своей Броневский,— что по холостому своему положению не может устраивать вечеров для знакомых дам.
— Так женись!
Броневский вздыхал:
— Да, женись! А мои дежурные девы что скажут?!
‘Дев’ Броневский имел по Москве изрядное количество с той же комическою аккуратностью в чередовании ‘дежурств’,— были они разных национальностей, званий и типов, но,— как водится у мужчин маленького роста,— одна громаднее другой… По этому же пристрастию Броневский весьма благоволил к дальней кузине своей, Соне Арсеньевой, и никогда не пропускал случая оказать ей какую-нибудь любезность.
На арсеньевской даче выпал чуть ли не первый веселый день за все лето. Непостижимое упрямство, с каким Валерьян Никитич выгнал дочь из Москвы в одиночество на царицынской даче, сложило вокруг девушки какие-то чуть не теремные условия. Арсеньевы давно растеряли свое знакомство, а ранний дачный вылет совсем отрезал их от московского круга.
Лето выпало не из жарких, и Царицыно до половины июля стояло совсем пустое. Соня по целым неделям оставалась одна с своею Варварою. Вопреки приказаниям отца, она не только не ‘двигалась’, но в будние дни почти не выходила с дачи. Ужасно много ела, еще больше спала и до того обленилась, что часто даже не давала себе труда прилично одеться. Как накинет на себя с утра, прямо из постели, какую-нибудь блузу или капот, так и останется до вечера и нового сна. Оживлялась она только с приближением воскресения либо большого праздника. Тут нарядится, уберется, станет веселая и весь день до вечера пропадет в парке или в лесу, едва показываясь домой к урочным часам завтрака и обеда.
— Помилуй, Софья,— возмущался Валерьян Никитич, который в будни почти не мог бывать на даче, а в праздничные дни оказывался покинутым скучать на ней в одиночестве.— Ты совершенно не живешь дома. Я тебя никогда не вижу. Мы скоро разучимся узнавать друг друга в лицо.
— Папа, вы сами говорите, что на дачу люди ездят для того, чтобы как можно больше гулять и дышать лесным воздухом.
— Скажите пожалуйста, еще и огрызаться научилась. Софья! Что с тобой?
— Да если вы несправедливо?
Но — проходил праздник, проходило и праздничное настроение. В понедельник Соня спала безобразно поздно, а просыпалась скучная и угрюмая, с угасшими в мертвой сытой лени коровьими глазами, и — так уже и жила остальную неделю, по выражению Варвары, ‘развеся губы’,— едва заботясь причесать волосы, в зевоте переваливаясь с дивана на диван либо в саду перекатываясь из-под яблони к яблоне и шаркая по дому туфлями на босу ногу. Иногда среди недели она вдруг — как человек, потерявший терпение владеть собою в напрасной и тягучей тоске,— схватывалась, точно змея ужаленная, и — в диком, почти злобном волнении, с красными пятнами на лице, с мутным и опасным огнем в глазах, с трепетом пылающих губ, стиснув зубы, спешно одевалась, чтобы с ближайшим поездом, под каким-нибудь хозяйственным предлогом улететь в Москву.
Когда в арсеньевском доме на Остоженке приключился пожар, Валерьян Никитич явился к дочери необычайно ликующий.
— Вот видишь, видишь, видишь,— торжествовал он,— видишь, как хорошо я сделал, что выпроводил тебя на дачу… Вот осталась бы в Москве, ты бы и сгорела вместе с квартирою, непременно сгорела бы…
— Папаша, да ведь если бы мы остались, вероятно, и квартира, не сгорела бы.
Но Валерьян Никитич даже освирепел.
— Глупости! Глупости! Почему это не сгорела бы? Как ты можешь знать? Чему суждено сгореть, то сгорит непременно! Проклятая квартира! несчастная квартира! поганая квартира! Ей надо было сгореть… Тьфу! Тьфу!
— Так он рад этому пожару,— толковала Соня своей наперснице Варваре,— что даже жутко и не совсем ловко выходит… Иной чужой какой-нибудь еще подумает, пожалуй, не сам ли он поджег…
— И очень просто!— каркала Варвара,— от вас все станется… никто и не удивится!.. все!..
В домашней жизни Валерьян Никитич сделался невыносимо вертляв, суетлив, хлопотен и бестолково говорлив: лопотал, бормотал, всюду совал свой любопытный нос, рассказывал какие-то неясные и бесконечные истории, так что и дочь, и прислуга вздыхали много свободнее, когда надоедливый, выживший из ума старик уезжал в Москву.
— Хоть бы уж уехал он в свою заграницу,— откровенно желала теперь Соня.— Может быть, там отдохнет и лучше вернется… А то измучил… И без того здесь скука смертная, а тут еще он тормошится… такой суматошный… Уезжал бы! Авось без него и нам легче станет…
Варвара поддакивала.
— Да, когда Валерьян Никитич за границу уедут, мы заживем!
Лидия Мутузова, возвратившаяся в Москву после своих провинциальных триумфов в необычайном веселии и великолепии, была увлечена в Царицыно Квятковским.
— Но я боюсь, помилуйте, Макс,— возражала она,— там, я слышала, старик распорядился, чтобы меня на порог не пускали…
— Э! Нашли о чем говорить! Когда это было? В Аредовы времена! Он сегодня не помнит, что приказывал вчера… Увидит вас старина и совсем растает… Волочиться за вами будет, увидите!
— Он и прежде был очень не прочь!
— Тем более, при нынешней вашей обольстительности!— Ах!!!— Лвдия комически присела и подняла глаза к небу.
— Ох!— Квятковский расшаркался и приложил руку к сердцу.
— Как мы стали галантны!
— Совершенства других совершенствуют нас самих, гласит Писание,— но в каком месте, не помню.
— Афоризм Максима Квятковского номер тысяча первый!
— Я скоро соберу их все в отдельную книгу и посвящу вам!
— Хорошо, я поеду с вами к Соне… мне и самой хочется ее видеть… по крайней мере, похохочем по дороге… вы ведь веселый!
— Царица! Твой верный шут фон Розенкунц всегда к твоим услугам!
— Только, голубчик, уговор лучше денег: Мауэрштейну — о том, что я была у Арсеньевых, ни слова!
— Афоризм тысяча второй: соус секрета усугубляет смак удовольствия… А почему так таинственно, леди?
— Жозефка — дурак: ни с того ни с сего ревнует меня к Антону…
— Но Антон, как вам известно, леди, выкашливает свои простреленные легкие в Крыму?
— Да, и я знаю, и Жозеф знает… а вот подите же!
Соня встретила гостей странно. Она и обрадовалась им, и как-то их испугалась.
— Ну, матушка, и одичала же ты!— без церемонии заявила ей Лидия, оставшись с нею наедине.— И опустилась ужасно… На что похожа? Спишь, должно быть, по целым дням: у тебя отеки под глазами!.. Нельзя так облениваться, успеешь обратиться в халду, когда замуж выйдешь… Да ты уж и корсета не носишь, кажется?
— Да что же… летом? Жарко! Для кого мне? — вяло защищалась Соня.
Квятковский был совершенно прав: Валерьян Никитич давно позабыл свой внезапный гневный каприз против Лидии и встретил ее любезнее любезного. За обедом Лидия по привычке оказалась царицею праздника. Она действительно очень похорошела за несколько месяцев своей артистической поездки, приобрела актерский апломб, шик и то, что мужчины на юге называют ‘поди сюда!’ После обеда ее в качалке на террасе — окружили тесным кольцом стульев и молодые, и старые. И во всех глазах светилась и нехорошая память, что это довольно красивое, эффектное и здоровое существо — заведомо порочно, и желание испытать, не сделалось ли оно в страстной порочности своей и общедоступным… Даже у Тихона Постелькина, смиренно державшегося поодаль,— когда он поднимал глаза на позирующую, кокетничающую, рисующуюся актрису,— по лицу, как искры, пробегали какие-то особенные черточки… Соня промолчала весь обед как рыба, а к концу обеда по щекам ее запрыгали красные пятна. В развеселившейся, возбужденной компании никто не обратил на них внимания. Зато Варвара, подавая блюда и убирая тарелки, отметила про себя: ‘Обидели мою чем-то… Злая сидит… Как скипидар!.. Не тронь,— зашипит! такая злая!..’
Гусарик Броневский ухаживал за Сонею, говорил ей красивые слова и туманные комплименты,— она слушала и не слыхала, улыбалась машинально и насильственно и отвечала невпопад.
Вскоре после обеда все общество — веселою, шумною гурьбою — отправилось в парк. Шла со всеми и Соня. Но едва пройдя стены готического моста над дорогою, она искусно задержала свой шаг по аллее, и, когда компания с веселою болтовнёю Лидии Мутузовой и Квятковского опередила ее,— она быстро свернула с дороги за красный угол кирпичной ‘библиотеки’ и остановилась мрачная, в румяных пятнах, слушающая, ждущая…
Общество вспомнило о ней только у Золотого Снопа.
— Господа!— воскликнула Лидия,— мы Соню потеряли! Сони нет!
— Многих нет,— возразил Квятковский.— Разошлись дорожками. Мы шли горою, они пошли болотом…
— Соня! Ау!
— ‘Что за радость вам аукаться? Что за прибыль ей откликнуться?’ — запел из ‘Снегурочки’ Броневский.

* * *

День наверху башни тянулся для Бориса мучительно долго. Молодой человек спал, просыпался, опять заставлял себя заснуть, считал часы и минуты… и все еще осталось их до вечера много-много!.. Колбасу свою он съел, вино и воду выпил. Остались в кармане два яблока… Сгрызть их, что ли, от скуки?
‘Что я, боа-констрикгор разве всепожирающий? — с досадою воспротивился себе Борис.— О черт! вот тоска-то? Кажется, пошли мне судьба сейчас сюда на вышку жандарма, я и тем обрадуюсь поговорить…’
— Скажите, пожалуйста, куда завел! Да не пойду я… вот что выдумал! Чего не видала? Не пойду!
Борис насторожился. Слова долетели к нему, как по трубе, изнутри дворца. В старой пустынной зале под башнею ходили люди.
Молодой женский голос — капризный, красивый, густой, чувственно и глуповато раздраженный, упрямо повторял без боязни, что в глухой развалине кто-нибудь услышит.
— Пожалуйста, пожалуйста!.. Можете успокоиться… Не с тем вышла.
Мужской голос, глухой и тихий, прогудел что-то в ответ. Женщина придирчиво вскрикнула:
— А затем, что того стоишь… Ишь какой!..
— Му-му-му-му-му-му…— неразборчиво гудел мужской голос.
— Весь обед таращился на эту выдру! Разве я не видала?
— Му-му-му-му…
— Да какое мне дело, что другие! Пускай другие, а ты не смей… Нашли прелесть: у нее и зубы-то только спереди — для людей, а по бокам — ничего нет! Оттого и щеки проваленные!.. Из одной моей ноги две такие драные кошки выйдут.
Мужчина говорил долго и все тише и ниже, умеряя голос до жужжанья шмеля.
— Да, да! Как же! Таки поверила!— твердила женщина.— Нет, уж это так и будет. Дурою мне быть не следовало — вот что… Конечно! Покуца не добился своего,— небось, как пришитый был, глаз не отводил… даже до смеха! А теперь — что же еще? Все получено. И пошел таращиться на выдру…
В голосе, однако, звучало уже, что женщина сердится несерьезно и только наслаждается любовною ссорою…
— Ну как не стыдно? Что это, право, Соня? — жалобно повысил тон мужской голос.— Сама не веришь, что говоришь, Соня?
Имя так поразило Бориса, что он позабыл слушать мужчину. Женский голос давно уже казался ему знакомым — знакомым близко, до неприятного сходства, до дикого недоумения… Она?!
Какие-то незримые щипцы схватили его за сердце, рванули и будто повисли, не отрываясь, а в груди погруз кусок внезапной тяжести, тупой, глухой боли… Тихо повернувшись на карнизе, Борис жадными глазами искал парочку в пустыне башни, но взор его, пробежав зеленый полумрак, уперся в зеленые же, под мохом и плесенью, мощные стены. Любовники оставались скрыты от Бориса сводом арки, одетой в столетнюю седину, полузасыпанной обвалами кирпичей. Но с угла — если подобраться по карнизу — можно было видеть за арку, а карниз — Борис знал — еще нигде не обрывался, широк и крепок… И — сидящий с ногами, подогнутыми к стене,— он,— сам себе не отдавая отчета, как и когда решил ползти,— уже полз, приподнимаясь вперехватку, на ладонях, по холодному, влажному камню, беззвучно упираясь каблуками в каждую шероховатость, которую нащупывал. А внизу слышались поцелуи.
— Вот всегда так… всегда ты так!— кокетничал и капризничал женский голос, вперемежку с паузами тихих ответов мужского.
— Так и помни: если еще раз увижу — отомщу… честное слово!
— Му-му-му…
— С Броневским кокетничать стану! На лодке с ним вдвоем уеду! При луне, ночью… да! А ты на берегу по парку бегай, от ревности собственные губы ешь!
— Му-му-му…
— Да уже лучше тебя. Одна форма чего стоит: сумской гусар…
Щипцы рванули Бориса новыми хватками… Да, имя Броневского отняло все сомнения,— да, он не ошибся ни в голосе, ни в имени: эта Соня, которая чувственно жеманится там за стеною,— та самая Соня, о которой он думал, и та Соня — его сестра…
А она хохотала в ответ на какую-то короткую фразу мужчины.
— Да уж блестящая наша партия! нечего сказать,— именно что уж блестящая! Нет, миленький…
Конец пропал в поцелуе. Потом женщина заговорила серьезнее:
— А все-таки пора как-нибудь к развязке. Я боюсь, что скоро заметно будет… Знаешь, Лидка сегодня меня так подозрительно оглядывала… я того и боялась, что намекнет…
— Му-му-му…
— И тоска ужасная! Ты бываешь только по праздникам… Мне в Москву урваться невозможно, я вся на отчете… да и что за радость — на десять минут?
— Му-му-му…
— Да рада бы… разве я не рада? Но вывираться я, голубчик, не ловка… Намедни, когда поздно вернулись, отец привязался: почему просидела в Москве до последнего поезда? у кого из знакомых была? Хорошо, что Варвара подоспела помочь — подсказала Бараницыных, а то у меня уж и в голове все спуталось, и в глазах потемнело…
— Му-му-му-му…
— Венчаться нам пора,— вот что!
— Му-му-му-му…
— Да, разумеется, когда отец уедет… При нем у меня от страха ноги не пойдут… Только измаялась я очень, голубчик! Жду не дождусь… В Бежецкого ездил ты, как хотел, или нет?
— Му-му-му-му…
— Что ты говоришь?! Да ну?! Отдают магазин за три тысячи?! Ай, голубчик! Вот славно!..
Тяжелый кирпич сорвался из-под ноги Бориса и с шумом ухнул в кучу мусора. Сам он, потеряв точку опоры,— хорошо еще, что не сильно на нее налегал,— скользнул с покатости карниза и едва удержался, вцепившись в камни широко расставленными пальцами и нащупав носком сапога новую стенную выбоину. Мимолетный испуг сломать себе шею занял его всего. Когда Борис снова утвердился на карнизе, весь в мгновенном поту, с искрами перед глазами, с жаром в голове, точно горели корни волос,— когда он вспомнил, как и зачем висит он на этой головоломной вышке,— влюбленной пары внизу уже не было, только отдавались эхом в дряхлом здании быстро удаляющиеся гулкие шаги.
— Тут опасно,— долетело к нему уже слабым звуком,— пожалуй, еще убьет до свадьбы-то… А может быть, кто-нибудь лазит… слушает…
Борис заскрипел зубами в досаде бессильного гнева, и корни волос запылали еще неприятнее и жарче.
— Кто? — громко спросила он и,— когда гул голоса откликнулся по седым стенам,— озлился на самого себя. Вслух заговорил… точно в романе…— Но кто же этот… кто был с нею? кто? кто?
Он сообразил, что если вернется к окну, где лежал раньше, то — от верхней молодой березки — открыт вид на все стороны, и если только парочка выйдет из дворца, то повернет ли она на село, в парк ли, он непременно увидит ее во дворе, на кругу цветника или на дороге. И в три-четыре минуты он уже был под березкою и сердито толкал ее, которую так любил давеча утром, в досаде, что она качает ветки перед глазами и мешает смотреть…
Он скоро открыл сестру: Соня в яркой красной кофточке быстрыми шагами шла домой,— она была уже далеко, за мостиком и оврагом.
— Одна,— с успокоением и опять вслух подумал Борис.
Он оглянулся на парк, на луг, на овраги, на озеро,— по аллеям бродили гуляющие, по озеру скользили лодки и лыжи, пьяные немцы орали: ‘Вниз по матушке по Волге’, из курзала слышался глухой рокот кегельных шаров, под ивами дремали унылые воскресные рыболовы, по лугу дорогою тянулись подводы с железной дороги и шли плотники с блестящими зыбкими пилами за плечами…
— Конечно, одна,— опомнился и разозлился Борис.— Хорош я здесь на тычке! Еще бы не хватило ума разойтись, когда из дворца мало-мало сто выходов!
И гнев, и обида, и тоска опять повисли на его сердце, и впервые за всю жизнь он почувствовал, что крепко любит свою глупую сестру, и остро, и кровно болит у него одна точка слева в груди, точно от нее-то именно Соню и отрывают. И ему страстно захотелось плакать, кричать и звать ее к себе, словно — если вот уйдет она еще десять шагов, повернет за угол, то и навеки уже для него потерялась.
— Соня!
Крупная качающаяся фигура девушки стала маленькою, как шахматная фигурка. Борис понимал, что голосу до нее не долетать,— а звал… сам не знал, зачем зовет,— звал, потому что душило, и криком расходился истерический шар, подступавший к горлу.
— Соня!
Плотники с пилами оборотились на крик.
— Соньку зовет,— сказал один.
— Куда понадобилась!— мрачно в рыжую бороду отозвался другой.
— Надо полагать: из немцев!— решил третий.
А четвертый — чернобородый до глаз, как полночь, и в котором никто не заподозрил бы весельчака — сострил нараспев:
— Соньки таперича все у Афоньки, а у нас, слава Те Господи, Аннушки!
Борис забыл все, забыл, что его видно, что он выставляется на вышке и привлекает к себе внимание прохожих… забыл, что он ждет Бурста, как и зачем ждет… Он весь горел одним стремлением: скорее сойти вниз и бежать туда, на дачу, к сестре — узнать, помочь, предотвратить, защитить, что-то расстроить или, наоборот, что-то устроить… Он не знал ничего, пылал жаждою знать все и влекся — сам не предполагая, на какую неизвестность,— слепым и жадным инстинктом…
И, едва затуманились золотистые сумерки, он сошел с своей башни, и ноги его коснулись земли…
Но в тот момент, как он, отряхиваясь от мусора и приводя пятернею в порядок всклоченные волосы, готовился выйти из дворца,— среди смутных дальних шумов на пруду, среди песен, говора и плеска воды под веслами,— прозвучал в знакомом мотиве знакомый крепкий голос:
Власть моя всего сильней,
И может ли быть иначе?
Никогда в любви моей
Не знал я неудачи…
Борис вздрогнул, выпрямился и затрепетал, как струна под смычком.
‘Боже мой… что же это?.. Бурст?.. Какое затмение!.. Я чуть не позабыл дела… чуть не погубил всех…’
Власть моя всего сильней,
И может ли быть иначе?
Борис исподлобья смотрел то на дорогу к селу, то на дорогу к пруду…
Никогда в любви…
Борис решительно надвинул на виски блин свой и, отвернувшись от села, направился в кусты, уже отуманенные быстро надвигающимся вечером, вниз, под гору, к пристани.
— Не знал я неудачи!— закончил Бурст дикою фиоритурою.
‘Дело зовет,— думал Борис, сбегая по горе,— нет… нельзя!.. поздно… не свой я… нельзя мне иметь своего!.. Ни своих радостей, ни своих печалей, ни семьи, ни друзей… Не свой!.. В работе на миллионы — что мы, жалкие единицы! Дело зовет… ну и — быть по сему!.. Не мне бросать камни под наши жернова… Дело зовет…— ну и вперед! опять и всегда, вперед! В дело!’

LII

Лодка скользнула воровскою тенью по черной, вороненной отсветами гаснущего запада воде, мимо фонариков курзала, не поймав почти ни одного луча от их тусклой пестроты, и беззвучно перешла из озера в узкую речонку — проток болота, которым питается верхний царицынский пруд. Бурст перестал грести и, поднявшись в лодке на ноги, пихался веслом о вязкое, податливое дно. Лодка чуть ползла. Бурст нарочно осторожничал, чтобы сильными толчками не нагонять лодку на шуршащие камыши. Ночь уже настолько стемнела, что близорукий Борис едва различал сквозь нее богатырский черный призрак своего друга, и больше слухом слышал и чутьем чуял, чем видел, живое движение в том близком направлении, где тихо пыхтел бравый техник, еще тише опуская весла в воду. Так поднимались они вверх по едва подвижной реке около получаса, покуда лодка не зашипела, цепляясь килем за обмелевшее дно,— зашарпала о подводные поросли, толкнулась, споткнулась и, подогнанная веслом Бурста, точно кляча кнутом, смиренно всползла носом на голый берег.
— Вылазим…— произнес Бурст первое слово с тех пор, как принял Бориса с пристани под дворцовою горою.
Борис встал, шибко качая скрипящую лодку, и хотел было прыгнуть на берег. Но Бурст, уже стоящий в воде выше щиколки, успел его удержать.
— Тпру! Куда? Не ву торопе па, мой ангел. Я совсем не намерен давать двойной след от лодки к железной дороге. Нет, душенька, изволь-ка лезть ко мне на закорки.
— Что ты, Федос? Надорвешься. До насыпи еще добрая верста. Сколько я ни худ, а все-таки тяну четыре с походом.
— Хо!— равнодушно крякнул Федос,— толкуй больной с подлекарем. Садись, коли везут. Только уговор сидеть смирно, с ноги не сбивать.
Однако на первых шагах Бурст, ослепляемый ночью, ступая без выборапочвы, тяжело угрязал под ношею своею в илистый берег, цеплявшийся за ноги, точно понимая, что шагает по нем потайное бегство человеческое, точно злобясь и желая задержать. Болото шипело, булькало, чавкало, хлюпало. Раза три Бурст провалился по колено.
— Я слезу, Федос…— волновался Борис, тормошась на плечах его.— Ты сопишь, как бык. Я боюсь. У тебя внутри что-нибудь лопнет.
Но техник сжимал ручищами икры его, точно кузнечными клещами.
— Черт! Сиди!— ругнулся он, мерно похрипывая действительно уже бычачьим каким-то дыханием.— Проклятая темень! Днем бы — игрушка… Сиди… Сейчас пойдет легко. Я уже чувствую ногу на твердом грунту… У-у-уф!..
И, отдышавшись, зашагал вперед уверенно и твердо, будто по паркету.
— Если кто-нибудь встретит нас теперь,— говорил Борис с живой вышки своей,— то весьма испугается. Время позднее и фигура необыкновенная. Должен подумать, что черт поймал грешника и несет его в ад.
— Здесь некому встретиться,— пыхтел Бурст.— За кого ты меня принимаешь? Дурак я был — тащить тебя по жилым местам. На сей пустырь, брат, и днем-то ворон костей не носит. Справа — брошеный кирпичный завод, слева — болотище. Эка лягушки сегодня орут… Ну а теперь — молчание: мы идем вдоль насыпи… Стоп… Слезай и взбирайся на полотно… Не вставай на ноги, ползи прямо под вагоны… Погоди, подсажу…ух!..
Они очутились на далеком запасном пути с рельсами, зарощенными травою, поднявшеюся сквозь старый щебень. Яркая туманность богато освещенной станции сияла приблизительно в версте расстояния. В промежутке до станции и дальше станции зеленели и краснели сигнальные огни поворотных кругов, пучились желтым и малиновым пламенем глаза локомотивов, зловещими рыжими облаками взметывались вспышки топок. Оттуда шел во тьму хороший, веселый гул машинного дела: щелкали щеголеватые мерные стуки рычагов, дрожал цепной лязг, звякали звоны и отзвоны буферов, пели заунывные визги и удалые свистки паровозов, маневрирующих в быстро и ритмически плюющем фырканье, точно разбегались по рельсам гигантские медные ежи.
— Ты лежи, знай, лежи на животе,— приказывал Бурст.— Не бойся, не задавят. Эти вагоны гниют здесь с открытия дороги. Один черт знает, зачем и кому они нужны.
— Я не боюсь. А вот ты не красовался бы во весь рост. Если пойдет мимо поезд, то тебя осветит топка и непременно увидят либо машинист с кочегаром, либо прислуга.
— Пустяки. Примут за смазчика. Костюм у меня — аккурат сообразный.
— А если пройдет сторож или дорожный мастер?
— Свои люди, тертые калачи. Привыкли встречать на полотне публику и потемнее нас с тобою, ведь этакие дальние заброшенные вагоны — бесплатная ночлежка. А если который дурак зафордыбачит,— можно ему и кулак показать. Ты, главное, не загадывай, не предполагай… Эге! Вон и товарищ Петр изволит к нам подвигаться. Теперь, Борька, кричи… то есть — шепчи: ура! Дело твое в шляпе.
От станции по рельсам низко над землею медленно приближалась яркая точка фонаря, выписывая огненные полукруги, слишком широкие, чтобы происходить от естественного качания. Точка подплыла к вагону, под которым лежал Борис, и в желтом круге, ею распространенном, осветились жесткие рыжие усы и висячий ястребиный нос под картузом,— должно быть клеенчатым, потому что он давал тусклые отблески. То был сцепщик, то есть мастер, соединяющий в поезда вагоны, назначенные к попутному отправлению.
— Заждались, крестный? — обратился он к Бурсту, пряча фонарь под полу одежды и сразу весь погасая во тьме, но ничуть не заботясь умерить свой голос — густой, хриплый, с железными тонами, которыми будто заражаются от труда своего люди, работающие над железом и среди железа.
Крестным товарищ Петр звал Бурста потому, что именно Федос распропагандировал его и ввел в партию два года назад, когда работал на московско-курской линии кочегаром-практикантом.
— Здравствуйте. Простите, никак не мог раньше: начальник канителил меня по графику. А где же — товарищ к отправлению?
— Я его на всякий случай под вагон уложил.
— О! Напрасно вы так утруждали себя, товарищ. У нас просто. Слежки никакой. Жандармы — лодыри на заказ. Только и умеют, что опивать буфетчика на даровом пиве. А между рабочими духов нет, не опасайтесь.
— Однако, крестник, ты сам фонарь-то свой приглушил?
— Так это я — ради дежурного паровоза. Машинист на нем работает не больно чтобы из умных. Примет, что я даю ему сигнал,— двинет сюда машину, еще крушение устроит, загремит с откоса-то, дурацкий черт… Пожалуйте, что ли. Упомещу вас, товарищ. Барином поедете.
Ролью сцепщика, заранее условленною между ним и Бурстом, было — спрятать Бориса в пустом товарном вагоне, перегоняемом этою ночью в Москву на соединительный путь с Ярославскою железною дорогой к безопасному пункту, где сцепщиком был тоже товарищ. Там Бориса должен был ждать студент Рафаилов с инструкциями от партийного комитета.
— Ишь, какая утроба на колесах!— острил Бурст, просунув голову в черную дыру вагона после того, как она поглотила Бориса, затхлою ночью своею дышавшею изнутри в ночь внешнюю хлебным запахом недавно перевезенного и выгруженного зерна.
— Ты, Боря, здесь — чисто, как Иона во чреве китовом.
— Товарищи,— хрипел сцепщик,— если вы имеете о чем переговорить друг с другом, то не отменяйтесь: времени у вас довольно. Путь занят. Станция отпустит поезд не ранее, как после полуночи. За безопасность вашу здесь я ручаюсь. Можете беседовать как в своей собственной квартире. Хоть песни пойте, если в охоту,— никто и во внимание не возьмет.
— Это лихо!— одобрил Бурст,— только, брат крестник, смотри: не отправь и меня за компанию с товарищем на Ярославку.
— Нет, когда придет время прицеплять вагон, я добегу предупредить вас. Тогда и запру.
— Это — что же? новая мода? Обыкновенно порожние вагоны ходят открытыми.
— Чтобы в следовании не влез кто-нибудь случайно. Опять же и начальство может заглянуть. Когда прячешь какую-нибудь тайность, то надо, чтобы все кругом было кругло и в правиле. А правило велит гонять вагоны запертыми.
— Это ты верно сообразил,— похвалил Бурст.— Молодчина, крестник. Соблюдай дисциплину. Дисциплина не выдаст. Она, брат, в каждом деле,— прежде всего.
Польщенный сцепщик ухмыльнулся.
— Я, чтобы порадеть вам, загнал вагон туда, что еще и не стаивали они у нас этак-то. Уж вы извините, товарищ,— обратился он к Борису,— придется вам поскучать, покуда мы будем маять вас, катая с пути на путь.
Бурст перебил:
— А вот, как надоест начальнику, что долго, да прикажет он сбить вагоны по количеству, а не по номерам…
— Нет, он у нас лоточный, одно слово — педант. Что в графике значится, то свято. Вагон-то — штрафной, давно ему пора двигаться восвояси. День простоя стоит станции три рубля. Кому охота платить из собственного кармана? Но машинист действительно посвищет в маневрах, пока ему удастся вас зацепить.
— Ты, Борис, не застревай в Москве,— советовал Бурст в незримой беседе под темнотою ночи, болтая ногами, вывешенными за борт вагона.— По моему соображению, подвиги твои для святого града сего кончились, если не навсегда, то мало-мало — лет на пять. Кто тебя в Москве не знает? Рожа твоя глазастая уж больно приметна. Раз увидать — запомнить на всю жизнь. Не засыпься, друже.
— Если не пошлют на работу, то, конечно, я Москву миную.
— То-то. Лучше жарь-ка прямо в уготованную тебе дыру и сиди у моря, жди погоды, покуда заметешь след. Какой ты теперь работник? Это — ума лишиться надо, чтобы сейчас посылать тебя на работу. Все равно, что требовать от волка во время облавы, чтобы он толковал зайцам ‘Хитрую механику’.
— Пошлют — не заспорю. Сам ты любишь повторять: дисциплина — прежде всего.
Друзья примолкли. Издали доносились к ним троекратные свистки, и затем ответный гудок, пыхтение локомотива и гулкие, бренчащие столкновения буферов.
— Петруха наш посвистывает,— сказал Бурст.— Сцепка началась: надо думать, скоро придет по мою душу.
— Бурст,— послышался из темноты голос Бориса, непривычно дрожащий, тоскующий, почти полный плача.
— Что? — насторожился Федос навстречу этому странному звуку.
— Слушай, голубчик Бурст… Ты давно не видал нашу Соню, Бурст?
— Сестру твою? Софью Валерьяновну? Ден пять либо шесть… полной недели не будет.
— Как она показалась тебе, Бурст?
— Да — что же? — удивился Федос: настолько не в обычай было, что кто-то страстно спрашивает о Соне, кто-то беспокойно интересуется Сонею, кто-то тревожится и волнуется за Соню — хотя бы даже родной брат.— Да — что же? Обыкновенно: Соня как Соня. Что ей делается? Перемен никаких, разве что — толстеет… Чему еще быть от нее? Словно ты ее не знаешь.
— Не знаю, Бурст,— быстро отозвался скорбный голос из темноты.— И ты не знаешь. Никто не знает. Забросили мы нашу Соню. Не потрудились узнать. Я прозевал сестру мою, Федос. Хорошая была девушка. Не знаю, какая женщина из нее выйдет, но девушка была хорошая. Не должен я был, не должен — так оставлять ее — без призора, на произвол судьбы, на ветер, на погибель…
— Извини меня, Боря, но это у тебя — нервы. С чего ты расстонался? Уж о ком, о ком сокрушаться — только не о Софье Валерьяновне. Девица солидная, приватная, первый сорт — утешение человеков! На нее глядеть да радоваться, а не то что хныкать.
— Эх, Бурст!
Борис оборвался и замолчал.
— Бурст!
— Ну?
— Можешь ты увидеться с нею завтра?
— М-м-м… нет, брат. Суток трое мне тоже надо будет употребить на заметание следов. Арсеньевы мне сейчас — не с руки.
— Ты же говорил: за тобою не следят?
— Я не для себя, а для тебя. Поди, дача-то — на замечании, на всякий случай. Не потащить бы с нее хвоста за собою.
— Ну все равно когда… Но если ты увидишь Соню, постарайся, голубчик, поговорить с нею наедине.
— Гут. Поручение?
— Скажи ей от моего имени только вот эти слова: что я, мол, прошу ее помнить и знать,— что я вчера уронил с башни камень.
— Как?
— Борис, мол, приветствует вас, очень любит, жалеет и просит передать вам, чтобы вы не сомневались: это не кто другой — это он уронил камень в башне.
— А смею осведомиться: что сия темна вода во облацех должна обозначать?
— Она поймет.
— Семейная конспирация?
— Она поймет.
— Хорошо. Ваши секреты при вас и останутся. Вот удивительно: как-то не думал я, что между тобою и Сонею могут быть тайны.
— Бурст! Да сестра она мне или нет?
— Конечно, сестра, конечно, милый… но об этом, знаешь, правду сказать, как-то всегда забывалось…
— Я виноват, на моей душе этот грех.
— Ну где — грех? какой грех? в чем?.. Брось! Нервы… Стало быть, велишь сказать — как? повтори: Борис извиняется, что зашиб вас камнем?
— Не шути, Бурст! Ты не знаешь. Мне больно!
— Ну-ну! Ничего! Я ведь тоже люблю ее, младенца Божьего. Передам в точности. Не обижайся.
Молчал Борис. Ночь синела. Глухо рокотала жизнь станции. За насыпью трещали сверчки. Крупнели в небе, всплывая над черною линией леса, зеленые звезды.
— Бурст!
— Я, Боря.
— И еще скажи ты ей. Если вы думаете замуж идти…
— О? Разве? — изумился Бурст.— Шутишь: где ей — Недвиге-царевне? За кого?
— То Борис желает вам счастия, с кем бы вы его ни нашли. И еще извиняется пред вами Борис — горьким стыдом горит и извиняется, что был он для вас братом плохим, небрежным. А хорошим быть,— скажи,— было ему некогда, потому что живет он одною страстью и одним спехом — чужие крыши крыть. И — так-то — просмотрел он молодой ваш расцвет и позабыл про дикую арсеньевскую породу нашу. А спохватился он о вас, когда уже стало поздно: теперь Боря сам в себе не волен и почитай его отрезанным ломтем.
— Да что ты, Боря? — со страхом и неудовольствием остановил юношу Бурст.— Оробел, что ли? Впервые слышу тебя таким. Встряхнись. Поддержись. Завещание писать еще рано.
— Нет, Федос, не смущайся. Духом я бодр: весь — при мне. Ну а плоть немножко вступается за попранные права своего родства кровного,— оскорблена, немощна и… протестует… Горько мне, Бурст, что — вот ухожу я в пространство и, быть может, навсегда…
— Э! Выберемся.
— И, уходя, не знаю судьбы Сониной. Вступаться в молодую жизнь ее мы не вправе. Слишком мало мы заботились о Соне, чтобы брать на отчет ее чувства и желания. Кого она выберет, кому вручит жизнь свою,— это ее воля и дело. Да и не потерпит она вмешательства. Арсеньева же она… моя сестра, Антонова сестра! Нашей крови выродок! Мы, Арсеньевы, если подошел наш стих, лучше лоб себе разобьем, колотясь о стену, и под стеною, как псы, подохнем, но отвести нас от удовольствия колотиться лбом в стену — чужою волею — нельзя. В свои сознательные решения мы вносим всю страсть каприза, а капризы наши упрямы и повелительно необходимы, как сознательные решения. Демон рода нашего, живущий в нас, не терпит соперников. Мы все — немножко одержимые, Бурст.
— На этот счет не смею спорить,— проворчал техник,— только — почему же ‘немножко’? Скажи: более или менее,— так будет вернее.
— И все-таки, Бурст, умоляю тебя. Если ты узнаешь, что Соне нехорошо, если она застонет к людям о несчастье, если ее жених, муж или любовник окажется негодяем,— не выдай, брат! заступись, голубчик, во имя мое!
— Можешь быть спокоен. На том стоим. Покуда я гуляю на свободе, Соня будет за мною — как за каменною стеною. Только — вот — на свободе-то долго ли осталось мне гулять?.. Слушай: если ты имеешь причины беспокоиться за Софью Валерьяновну, то я учрежу за нею надзор такой чуткой охраны, что позавидует любая владетельная принцесса.
— По какому праву? И — когда тебе? Ты весь — в деле.
— О праве ты решай и приказывай. А — что действительно тормошат меня жестоко и беспрестанно, так я, с твоего позволения, возьму себе помощника специально на этот предмет. Тихона прикомандирую. Человек верный, хороший, предан тебе, как легавый пес, домашние ваши обычаи и свычаи, ходы и выходы знает.
— Да, это — тоже друг… Ты кланяйся ему от меня, очень кланяйся, Федос, милый. Скажи, что я его помнить буду. Да чтобы учиться не бросал, на ноги становился, в люди выходил бы… И — Бурст, пора двигать его в дело. Приучай помаленьку, чтобы в настоящем деле был.
— Ив дело двинем, когда понадобится, но покуда — быть ему телохранителем сказочной царевны. Умрет на пороге — только прикажи.
— Спасибо, Бурст… Верю я тебе, друг мой любимый. Дай руку… В конце концов, как странно это, Бурст! У меня друзья рассыпаны по всей России. За многих я — хоть сейчас — голову свою положить готов. Думаю, что найдутся и такие, которые по надобности согласились бы положить свои головы за меня. Но, кроме тебя, у меня нет никого, кому не стыдно довериться в кровном, семейном деле.
— Это, милый друг, потому, что парень ты больно широкий: любишь — в пространство, а не в гнездо.
— А когда из пространства оглянешься на гнездо,— поздно и жутко: гнезда уже нет… разрушилось! Гнезда любят, чтобы их оберегали, Бурст.
— А пространства требуют, чтобы их наполняли созиданием.
— Да, не раздвоишься. Надо выбирать что-нибудь одно.
— Я бобыль. Мой выбор был не труден.
— А мой — крепок. В поле встречаться — родней не считаться. Буре навстречу лететь — на гнездо не оглядываться!

ФЕТЮК
LIII

Тепло загостилось на этот раз в Москве надолго, и само не заметило, как из красного лета перешло в бабье лето. Шла поздняя светлая осень с прекрасными теплыми днями после седых инеев по утрам, с паутиною в сухом прозрачном воздухе, с яркими желтыми и красными деревьями в садах и парках, ожидающими, недоумевая,— отчего так долго,— первых дождей и снегов, чтобы облететь.
Володя Ратомский сдал свои отсроченные экзамены достаточно благополучно и кончил университетский курс. В России стало больше одним кандидатом прав по званию, не имеющим понятия ни о каких правах: ни чужих, ни собственных по существу. На службу Володя не поступил, в помощники присяжного поверенного не записался, а принялся писать роман, который, однако, шел лениво и вяло.
Если бы Агаша была щеголихою и прихотницею, она теперь могла бы осуществить все житейские идеалы такого рода особ — завести соболью ротонду и даже лошадей, баловаться чем угодно. Состояние Володи было в полном ее распоряжении. Но мечты Агаши имели более солидное направление. Она чувствовала, что в барыню ей поздно переделываться на двадцать девятом году: привлекательнее не станешь, а смешной, как ворона в павлиньих перьях, сделаться легко. Привыкнув к работе, Агаша немножко скучала, что в новом положении ей пришлось жить совсем без труда. Агаше хотелось какой-нибудь деятельности. И вот услыхала она, что в родном ее уезде продается помещичья усадебка. Это известие стало ей откровением,— ее потянуло к земле, в деревню. Она знала продажное имение и находила цену — двадцать тысяч рублей — недорогою, да, если бы дошло до покупки, собиралась еще выторговать тысячи три, если не все пять. Она не решалась превратиться в барыню в городе, в Москве, где у Володи, как бы он ни удалялся от общества, оставалось слишком много родных, старых друзей и знакомых, которые будут вечно проникать в ее жизнь своими враждебными презрительными глазами, смущая согласие, отравляя спокойствие и ее, и Володи. Но в деревне — дело Другое. Там они будут вдвоем, на новом месте и, оторвавшись от прежней жизни, очутится в совсем новом быту. Там они могут знаться только с теми, кого сами захотят выбрать, а найти себе компанию вровень Агаша надеялась смело. Землевладельческая среда нового времени — и в купечестве, и в мелком дворянстве — полна женщинами такого пошиба, что баб опередили, к дамам не дошли. Да и вообще в деловой владелице, безвыездно сидящей на своей земле, раз не гнаться за светскостью и не задавать тонов, останется на первом плане хозяйка, а не барыня. Обдумав все это, Агаша решила, что Володя должен купить имение и что пора ему жениться на ней. И, как всегда, она начала строить свое дело так, чтобы ни к чему ей не принуждать и не насиловать Володю, но — чтобы всего, что ей хочется и надо, захотел и запросил, и заставил бы ее сделать сам Володя. В подготовке к тому и прошла у нее вся зима — тихая, узкая, мещанская зима, в течение которой поэт Владимир Ратомский, уже приветствованный критикою как восходящее светило русской лирики, выучился носить теплый бархатный халат и татарские туфли.
Володе никогда не приходилось ревновать Агашу. А между тем за нею в последнее время многие ухаживали. Спокойная безрабочая жизнь хорошо отозвалась на ней: она побелела в лице, руки стали мягкие и пухлые, грудь и плечи начинали угрожать даже чрезмерною полнотой. Мимо ее окон частенько мелькали интендантские франтоватые писарьки, щеголи-приказчики хозяев средней руки — все охотники взять невесту, хотя бы ‘из греха’, зато с хорошим приданым. Но Агашу не удивляли претенденты и почище. Между ними неожиданно оказался даже такой в своем роде блистательный кавалер, как Виктор Владимирович Арагвин! Дела этого молодого человека обретались более чем не в авантаже. Из полка ему пришлось выйти уже года два назад — он уверял, будто по своей воле, служба надоела!— злые языки неумолимо повторяли, что — по настоянию товарищей, после грязной шулерской проделки, сопровождавшейся не только ‘рукоприкладством’, но якобы даже и молотьбою по бренным телесам подсвечниками. Некоторое время Виктора из жалости питал Макс Квятковский, но — из квартиры стали пропадать вещи. Макс стерпел цепочку, стерпел часы,— но
когда за оными последовал и канул в неизвестность любимый портсигар, Квятковский расправился с ‘другом’ не столь свирепо, сколь оригинально. А именно — повез Арагвина будто бы ужинать в Всесвятское, за девять верст от Москвы, на полдороге высадил его из саней под каким-то предлогом, и в тот же момент Матвей шевельнул своего рысака, сани исчезли в темной ночи, а покинутый поручик остался среди снегов под омраченным тучами небом. Освирепев, Арагвин набрался мужества и прислал к Квятковскому двух каких-то проходимцев с вызовом на дуэль. Макс вызов принял,— но в выборе оружие уперся… на серебряных портсигарах!
Проходимцы очень горячились, уверяя, что Квятковский издевается над ними и над священными обычаями дуэли, но Макс твердил непоколебимо:
— Я вызван, мое право выбрать оружие,— на серебряных портсигарах!
— Но кто же дерется, и как это дерутся на серебряных портсигарах? — возопили проходимцы.
— А вы спросите Арагвина,— хладнокровно возразил Макс,— он вам расскажет. Или обратитесь к моим секундантам. Люди опытные: один — судебный следователь, а другой — товарищ прокурора…
Секрета драться на серебряных портсигарах Арагвин проходимцам своим, однако, не открыл, а когда они сообщили ему о предполагаемых секундантах противника, воин ужасно поморщился…
— Вот скотина!.. Черт с ним, коли так… не стоит рук марать: никакой чести, и — трусишка!
С тех пор прекрасный молодой человек жил, в полном смысле слова, дарами Провидения и совсем опустился и запутался. Бильярд его больше не вывозил: в клубы ему вход был закрыт, мелкая трактирная работа не кормила,— слишком уже мастерски он владел кием, крупно с ним не играли. В карты ему без вольтов не везло, а вольты делал он плохо и после двух-трех новых драм с шандалами решил с этим промыслом покончить. Семья не давала Виктору ни гроша и знать его не хотела. Да и — по смерти старого полковника — разбрелись Арагвины по лицу земли, кто куца горазд. Серафима украшала опереточные подмостки где-то в Белебее или Волковыйске. Юлия служила продавщицею в каком-то одесском или ростовском магазине белья, где не очень много шили и не в шитье была сила. А сама великолепная вдовица Аделаида Александровна, несмотря на свой почтенный возраст, успела еще прельстить своею пышною особою некоего закавказского человека с деньгами. Но этот последний с первого взгляда узнал в молодом Арагвине господина, обыгравшего его однажды в каком-то притоне наверняка, и возненавидел Виктора до кровоотмщения. Так что мать не смела уж и принимать Виктора под страхом лишиться своего довольно солидного иждивения. Местишка на прокорм грешных телес Виктор искал всюду — постучался даже в тайную полицию. Начальник ее, веселый кутила-парень, циник и остряк себе на уме, принял Виктора отменно любезно, но, поговорив с ним обстоятельно, отказал.
— Не годитесь.
— Вы, может быть, думаете, что я того… предрассудки какие-нибудь имею? — вопросил обескураженный воин.— Ну честь там… и прочие жантильности-миндальности? Так на этот счет — не беспокойтесь: я — человек такой — что прикажете, на все готовый… Мертвою хваткою и без рассуждения… долг! Да-с!..
— О, не сомневаюсь!— вежливо отвечал начальник.
— Тогда… почему же?
— Глупы вы очень,— вздохнул начальник с откровенностью.
Виктор был чрезвычайно поражен.
— А разве ум требуется?
— Требуется,— лаконически заключил начальник, изобразив на лице своем глубочайшее сожаление.
Однажды, не имея ни копейки в кармане и серьезно подумывая, уж не проситься ли ему хоть в урядники, Виктор встретил Володю Ратомского на улице, привязался к нему по старому знакомству и назвался обедать. Он внимательно осмотрел Агашу и сразу постиг ее значение в жизни богатого ‘карася’. Обед понравился Арагвину: он стал навещать Ратомского чуть не каждый день, рассчитывая так, чтобы приходить раньше, чем сам хозяин вернется домой. Володя взял от нечего делать место секретаря в редакции еженедельного ‘Звонка’,— и ему было занятно,— все-таки литературную роль играл и с писателями знакомился!— и издателю выгодно, так как он, лишь приличия ради, платил богатому секретарю-дилетанту какие-то гроши.
— Владимира Александровича нет дома!— каждый раз встречала Арагвина Агаша, на что Виктор неизменно отвечал:
— Э! право?.. Ну я его подожду… С вами посижу — поболтаю… Как ваше здоровье, красавица моя?
В дырявом уме неудавшегося воина зародился план влюбить в себя ‘деревенскую дуру’, которая, по глупому счастью, вертит так и этак своим ‘карасем’, и повыцарапать у нее все, что она, без сомнения, вытянула у простоватого любовника и держит припрятанным в своем большом сундуке. Он храбро уповал на свою неотразимость армейского Дон Жуана против неприхотливой русской Церлины. В самом деле, Агаша мало-помалу начала принимать его ухаживания довольно благосклонно. Виктор уже думал, что его дело в шляпе.
— Молодец ты, Агаша, а дурой себя ведешь,— убеждал он,— ну чего ты возишься с этим молокососом? Только что рожица смазливая, а то ведь фетюк, совершеннейший фетюк… Разве тебе такой мужчина нужен? Ты его старше, года через два он тебя бросит…
Агаша отшучивалась:
— Авось Бог милостив!
— Нет, уж, брат, бросит… Это ты будь спокойна!.. Женят его сестрицы,— с таким пером полетишь к облакам, что мое вам почтенье… Я его знаю. Он не то чтобы из постоянных… воск!.. ветер!.. Сестра Серафима — уж на что выжига, и влюблен он был в нее до страсти,— а увернулся же, в лучшем виде ее с носом оставил… Барышню! Полковничью дочь! Сестру мою!.. Так с тобою, крестьянкою, станет он долго церемониться?.. Эй, берегись! Не все красные дни,— думай о черном.
— Да уж думаю, думаю… У кого тысяча думушек, а у меня все одна дума!
— На твоем месте я бы счастья своего не прозевал.
— А что же бы вы сделали?
— Что? Цапнул бы у него, дурака, сколько десница осилит, да и — к черту его! К свиньям! Ты хорошего человека полюби, не мальчишку, чтобы настоящей мужчина был, тебе защитник.
— Уж не вас ли?
— А хоть бы и меня?! Что же? Ты мне нравишься, и я тебе человек подходящий. Уж я тебя устроил бы — не чета твоему Володьке. Срам сказать: живет с тобою чуть не открыто, как муж с женою, а — как была ты горничною, так в горничных тебя и оставил… Нет,— будь только деньги, а мы бы с тобою сейчас Москву по боку, и езжай — знаешь куда? На край света! В Владивосток!
— Что больно далеко? — смеялась Агаша.
— Ты не перебивай меня, а слушай! Махнем мы с тобою в Владивосток и откроем там кафешантан… знаешь, сад такой, где артистки поют и танцовщицы пляшут… ну и чтобы девочки… и кабинеты…
— Ой, что-й-то вы, Виктор Владимирович?! Грех!
— Ты меня слушай, Агафья! Ты меня слушай! Народ там — азиат либо моряк, со всех земных стран собравшийся, от скуки одурелый… До того тоскуют, что, ради развлеченья, соберутся, да друг в друга из револьверов палят. Либо — на пари спины пробуют: кто больше линьков выдержит… Этой-то публике — кафешантан?! А?! Так в него и повалят!.. Денег-то, денег-то что можно собрать?! Господи Боже мой! А деньги там, Агашенька, не бумажки — одно золото!
— Что говорить! Оно только срамно как будто, а вся видимость, что ваш расчет правильный и дело выгодное.
— Так по рукам, что ли?
— Ну как не по рукам? — возражала Агаша, увертываясь от его объятий.— Ишь как вы прытко шагаете! А как завезете вы меня в Ладисток этот, разлюбите там и покинете? Что тогда?
— Вона куда хватила! Да хочешь — я с тобою хоть сейчас повенчаюсь?
— Ха-ха-ха! И шутник же вы — погляжу я на вас, Виктор Владимирович!
— Чего шутник? Я не шутник, я человек-правило. Дело говорю: пять тысяч на стол — ив церковь!
— А жен разве не бросают?
— А ты имей доверие: не брошу! Что ты из простых, а я благородный,— это наплевать… Я, брат, того: против денег я без предрассудков… Мне главное, чтобы женщина ко всякому делу была годна и деньгу понимала… К барышням-то модным я, чтобы всякие там фигли-мигли и с меня шкуру стригли, я — не очень… Зачем мне тебя бросать? Коль скоро ты окажешься женщина расторопная и к делу нужная, я тебя никогда не брошу.
— А если — все-таки бросите?
— Все же тебе выгода: благородною останешься.
— Что за честь, коли нечего есть!
— А ты по суду обеспечение требуй.
— Где мне, дуре, по судам ходить: я вон и читаю-то только по-крупному, а писать, окромя своего имени, ничего не умею.
‘И того тебе, деревенской кобыле, много, ежели рассуждать по-настоящему!’ — думал про себя Арагвин.
Володя все-таки доведался про свидания Агаши с Виктором, да она так к тому и вела дело, чтобы он доведался. Роль Яго сыграла маленькая Аниська, а Аниську научила предать ее и наябедничать сама же Агаша. Донос язвительно уколол Володю. Раньше Ратомскому никогда и в голову не приходила мысль, что Агаше может нравиться кто-либо, кроме него, что она может изменить ему. Старую любовь, которую он подозревал когда-то между Агашею и Тихоном Постелькиным, он теперь справедливо считал в давно прошедшем времени и зачеркивал для себя, как и всю былую жизнь Агаши — до него, Владимира Ратомского. Да и одно дело — ухаживанье какого-нибудь Тихона Постелькина, жалкого приказчика из суровской лавки, а совсем другое — амуры с Виктором Арагвиным: как он ни пал, а все же барин, бывший офицер… это уже соперник! И — как знать? Может быть, соперник опасный, соперник уже счастливый?
Володю сильно и больно обожгло ревностью. Он ничего не сказал Агаше, но стал следить за нею и, мучась новым для себя чувством, в одну неделю извелся так, что на нем лица не стало: похудел, позеленел, стал невыразимо раздражителен… Он уже и сам не знал, что в нем сильнее: потребность проверить твердо и определенно, далеко ли зашли отношения между Арагвиным и Агашею, или страх убедиться, что отношения эти действительно существуют. Он с ужасом экзаменовал себя в половой привычке, поработившей его этой женщине, и чувствовал, что привычка уже переродилась в силу и право собственности, и каждое чужое покушение на Агашу заставит его реветь, неистовствовать, драться, растерзает его сердце, исказит его характер, перевернет вверх дном обезумевшую волю и направит жизнь — он даже сам отказывался представить себе, боялся вообразить,— куца… Он вдруг инстинктом понял всю тайну любви как чувства половой собственности и тайну ревности как страха за собственность и впился в инстинкт этот всем существом своим. Ходил, как придавленный внезапно рухнувшею лавиною, и весь — каждым движением мысли, каждым куском тела — чувствовал, ‘что лучше родиться жабой и пресмыкаться в сырости темниц, чем из того, что любишь, отдавать другому хоть малейшую чахлицу’. Злая мечта, сходный, дразнящий самонамек, еще даже не подозрение, но одно лишь воображение подозрения, что Агаша может физически принадлежать другому мужчине, приводило Ратомского в бессонные экстазы бешенства, которых бессмыслицу он хорошо понимал, которых стыдился и старался их скрывать, но не умел ни справиться с ними, ни спрятать свои от них мучения… Агаше только того и надо было. Она показала Володе, что уж не такая она неотъемлемая его собственность, как он привык думать, что есть люди из его же общества, которые не прочь отбить ее у него, она выучила Володю бояться за нее, как за вещь в спросе,— и пожалела мучить молодого человека долее.
Однажды она прекрасно видела из окна своей угловой комнаты, как Володя, отправившись будто бы в редакцию, на самом деле засел в угловой лавочке — пьет сельтерскую воду и из-за листа газеты, дрожащего в его руках, наблюдает за крыльцом своей квартиры.
Наконец явился и позвонил у подъезда Арагвин. Володя бросился бегом домой и,— впущенный подкупленною Аниською,— прокравшись на цыпочках по черному ходу,— выслушал из передней весь разговор Агаши с новым поклонником. Агаша говорила громко, ясно, как женщина, которой нечего скрываться, и каждое слово ее было целебным бальзамом для сердца Ратомского. Она совсем оплевала Арагвина,— по пальцам разобрала его мошеннические планы и подлое отношение к Володе, который по напрасной доброте своей его кормит и поит, нежно и с искренним чувством распространялась о своей привязанности к Володе и наконец без церемонии принялась гнать Виктора вон…
— Нечего, не за чем вам к нам шляться… Поворот от ворот!.. Вот Бог — вот и порог…
— Молчать! Я тебе морду побью!— неистовствовал воин. Агаша храбро отвечала:
— Это еще посмотрим, кто кого! Сунься: я, брат, четыре пуда-то — одною ручкою… Проваливай-ка, проваливай, покуда я за кочергу не взялась…
— Мужичка!.. Хамка!.. Дрянь!..
— А ты часы украл! Портсигар украл! Сестры у тебя в девки ушли! В карты плутуешь! Подсвечником бит!
Володя едва-едва успел отскочить от двери, чтобы не столкнуться с Арагвиным, и, сбежав по черной лестнице мимо хихикающей Аниськи — своей соучастницы в этом заговоре на любовное шпионство,— имел удовольствие видеть со двора, из ворот, как провалившийся Дон Жуан промчался по тротуару волчьею рысью, красный, с свирепым лицом… Тогда Володя — спокойный, торжествующий,— обогнул, приличия ради, несколько кварталов и позвонил у своей квартиры уже с улицы, как будто только что вернулся. Но ликующие глаза его, конечно, выдали Агаше всю правду.
Вечером Агаша попросила Володю не принимать Арагвина.
— Что это за безобразие? Шляется каждый день, опивает, объедает, а — вместо спасибо за добро — озорничает.
Ревность, раз побывав в сердце человека, не забывает дверцы, куда она вошла. Володя начал наблюдать за Агашей, и много досады почерпал он в наблюдениях. Он подметил шмыгающих под ее окнами ‘молодцов’ — и, хотя знал, что Агаша не обращает на них внимания, однако уже не мог остаться равнодушным к этому ухаживанию. Его бесил фамильярный тон, каким говорили с Агашей люди ее среды. А Агаша с наступлением весны, как нарочно, взяла привычку каждый вечер сидеть в сумерках у ворот с соседскими горничными. Володя из окон своего кабинета с раздражением видел, как она, выдаваясь среди подруг и своим монументальным сложением, и франтовским туалетом, кокетничала перед кавалерами в ‘спинжаках’ с господского плеча. От ворот раздавались взрывы смеха, вольные шуточки, женские взвизгивания,— и Володя со злостью узнавал Агашин голос. Он сделал Агаше сцену.
— Что же мне делать? — оправдывалась Агаша,— чем я виновата, если ко мне пристают? Ведь это уж так водится: играют не для чего дурного, а так,— шутки ради!
— Да не хочу я таких шуток! Как они смеют так шутить с тобою?
— Почему же не сметь-то? Чай, я не барыня…
— Так и знай, Агаша: если я еще раз увижу, худо будет… я не вытерплю…
— То-то славно придумал! Страму-то, смеху-то наберемся! Что я тебе, законная жена, что ли?
Таким образом, Володя ежедневно глотал, как горькое лекарство, одни и те же разговоры, с постоянным логическим выводом в заключение: ежели ты желаешь иметь Агашу своей исключительной собственностью,— сделай ее своею женой. И горькое лекарство подействовало.
— Май месяц на дворе… люди дачи нанимают,— заговорила как-то Агаша,— поедем, что ли, куда или на лето в Москве останемся?
— А ты как думаешь? — получила она обыкновенный ответ.
Она стала говорить против дачи и незаметно перешла к вопросу о покупке усадьбы, горячо защищая выгоды деревенской жизни, выхваляя местность, почву, воздух…
— Что ж? Съездим — посмотрим… я, пожалуй, не прочь купить!— против ожидания, быстро согласился Ратомский.
— Ой ли? — радостно воскликнула Агаша,— да ты у меня как есть умница!
— И…— продолжал Володя, сильно задрожавшим голосом,— это будет тебе свадебным подарком… Я думаю, что нам надо повенчаться…

ЛИКВИДАЦИЯ
LIV

Paris
Grand Htel Terminus
1888.
Aot 31 (19)

Мой любезнейший, почтеннейший и приятнейший сын Антон Валерьянович, Спешу известить тебя о новой нашей семейной радости, которая несомненно развеселит тебя до глубины души и подарит тебя восторгами не менее, чем меня, счастливого отца, не устающего восхищаться житейскими преуспеяниями умных детей своих. Сегодня я имел удовольствие получить от сестры твоей, а моей дочери, Софьи, нижеследующее оповещение, которое пересылаю тебе, чтобы ты мог насладиться им во всей первобытной прелести его идей, слога и орфографии.

Милый папа,

Пожалуста простите меня earn можете я больше не могу так жить как жила очинь скушно горько мне что принуждена с вами растаться но ухожу с человеком которого люблю и сегодня вечером наша свадьба. Ежели вы за то не станете на меня сердится и захочете меня видеть то я даю вам свой новый адрес Тверской губернии в городе Бежецке Мануфактурная и галантерейная торговля Тихона Гордеича Постелькина который есть мой муж а мы будем вашим извещением так счастливы и станем молить за вас всемогущего Бога чтобы Он послал вам много удовольствия и лет жизни, а также и брату Антону Валерьяновичу и брату Борису. Проливая слезы, что должна причинить вам горе тем не менее не могу. Простите и извините меня бедную а я всегда буду любящая дочь ваша.

Софья

Когда-то по вопросу о замужестве Софьи я имел неосторожность обратиться к тебе за советом. Ты великодушно рекомендовал мне прочитать Мопассана, чему я и последовал с благодарностью. Будь любезен, не откажи посоветовать мне и в данном случае: не поможет ли мне твой Мопассан ориентироваться в нашей новой семейной группе. Своего слабого умишки, омраченного страстью и чрезмерным изобилием радостей жизни мне на этот раз решительно недостает. Руководством обяжешь меня до гроба, который, впрочем, вижу пред собою невдалеке, так что извини, если признательность будет не особенно продолжительною.

Твой почтительный отец
Валерьян Арсеньев

PS. В Moulin Rouge появились тунисские танцовщицы Бен-Байя, из коих одна, по имени Додо, исполняет danse du ventre {Танец живота (фр.).} с таким же совершенством, как ты пьешь коньяк, а я говорил в суде свои заключения, но с большею пользою для себя и для человечества. Как ты думаешь: не предложить ли мне этой достойной деятельнице руку и сердце? Для обновления пятисотлетнего рода нашего свежею кровью, о чем так систематически заботитесь вы, мои милые дети, партия блистательная, ибо — ни развратные дуры вроде госпожи Балабоневской, ни даже хамы вроде господина Тихона Постелькина, все же не могут исправить нашу родословную столь радикально, как природная арапка. Желаю побить рекорд! И если вы, мои кроткие и благовоспитанные дети, обратили жизнь мою в ад, то я женюсь на черте и заставлю вас уважать его как мачеху.

Ялта
Вила Фериакис. 1888. Августа 23

Милый папаша,

С удовольствием исполняю вашу просьбу. Мопассан вам не поможет, но, обратившись к Вольтеру, найдете утешение в аксиоме ‘Вавилонской принцессы’: ‘Если девушек не выдают замуж, они выходят сами’.

Ваш сын Антон Арсеньев

PS. Что касается женитьбы на черте, то уверены ли вы, что это в нашей фамилии так ново?

Телеграмма

RoutintzefF. Paris. Htel Bristol

BUD LUBEZEN POSETI MOEGO OTSA V HOTEL TERMINUS OUVEDOMI OTCROVENNO О SOSTOJAN SDOROVIA OTVET YTALIA VILLA FERIAKIS {БУДЬ ЛЮБЕЗЕН ПОСЕТИ МОЕГО ОТЦА В ОТЕЛЕ ТЕРМИНОС УВЕДОМИ ОТКРОВЕННО О СОСТОЯНИИ ЗДОРОВЬЯ ОТВЕТ ИТАЛИЯ ВИЛЛА ФЕРИАКИС}.

Antoine Arsenieff

Paris
Htel Bristol.
1888.
Septembre 6 (августа 25)

Любезный друг, Антон Валерианович,

Исполняя просьбу, выраженную в твоей телеграмме, немедленно навестил твоего родителя, которого вообще видаю весьма часто,— обедал с ним, и потом очень мило провели совместно вечер. Я нашел его совершенно здоровым, хотя, между нами будь сказано, для своих лет старик немножко слишком резвится. Я и не воображал, что он у вас такой шалун! В Москве мы, молодежь, все его побаивались. Окружен он обществом довольно странным по его годам и положению, что я ему с осторожностью позволил себе заметить. Он же с большою язвительностью возразил мне, что, прожив шестьдесят лет по методу исполнения своего долга и всяческого раскаяния в случайных прегрешениях, желает испробовать, как это люди живут без всякого чувства долга и без малейших раскаяний. В семейные дела вмешиваться я избегаю принципиально, а потому не бэду передавать всего, что Валерьян Никитич говорил по адресу вас троих, своих детей,— скажу лишь, что старик озлоблен ужасно. Уверяет, будто никогда не возвратится в Россию.
‘Помилуйте,— говорит,— что мне там делать? Смотреть, как будут вешать Бориса? Крестить будущих мещан Постелькиных?!’
О тебе же прибавил несколько слов, столь выразительных, что при всем желании угодить тебе откровенностью от передачи их отказываюсь.
Денег у него с собою очень много. Показывает он их всюду с такою помпою, что оно не совсем ловко и даже неосторожно. Я ему заметил, что его, таким образом, когда-нибудь превосходнейше оберут.
‘Очень хорошо,— отвечал он,— тогда я сделаюсь тряпичником’.— ‘Но вас,— говорю,— в какой-нибудь трущобе и придушить могут. Парижский сутенер не церемонится убить за два золотых, а вы сверкаете тысячефранковыми билетами’.
Смеется, что надо испытать все парижские удовольствия, включительно до погребения у P&egrave,re Lachaise.
Наши русские дамы, здесь находящиеся, в том числе Ольга Александровна Каролеева, в восторге от Валерьяна Никитича в новой его метаморфозе, и в один голос говорят, что просто не знали в Москве этого милейшего и любезнейшего старичка. Самый светский человек в здешней русской колонии! Обожаем всеми — от лакеев в ‘Chat Noir’ {‘Черный кот’ (фр.).} до дьячка русской церкви.
Если хочешь знать мое искреннее мнение — просто по личному убеждению, без всяких доказательных фактов,— ибо предосудительных безумств Валерьян Никитич покуда никаких не совершает, но только чувствуется вокруг него какая-то странная атмосфера безумства,— он очень непрочен. Кому-либо из вас, Арсеньевых, следовало бы приехать понаблюсти за ним.
Как твое здоровье? Слышал, что лучше, и много радовался. Все парижские друзья и знакомые шлют тебе свои приветы. Съезд в этом сезоне чрезвычайно большой. В ‘Caf de la Paix’ {‘Кафе борцов за мир’ (фр.).} часто чувствуешь себя, как на Невском в солнечный день или на Тверском бульваре: столько знакомых русских лиц. Раскачайся-ка, брат, из своей Ялты да махни к нам. То-то обрадуешь.

Всегда твой
Илиодор Рутинцев

Ялта
7 сентября 1888 г.

Милостивый государь Илиодор Алексевич! Извините за беспокойство, что, будучи незнакома, решаюсь тревожить вас этим письмом, притом по делу, вероятно, вас малокасающемуся. Но мне больше не к кому обратиться, так как никого из родных, друзей и знакомых бывшего жильца моего, Антона Валерьяновича Арсеньева, я не знаю, а по исчезновении его из моего дома нашла на его письменном столе ваше письмо, которое, извините, прочитала, и вижу, что вы с ним в хороших отношениях, так что можно к вам обратиться. Антон Валерьянович снял у меня квартиру еще в марте, когда только что приехал из Москвы. Летом он уезжал в горы, но уже 15 августа возвратился и занял свое помещение снова, чему я была очень рада, так как всегда скажу: давай Бог всякой хозяйке такого аккуратного и спокойного жильца, как был Антон Валерьянович, покуда не стряслась эта история, которая теперь интересует весь город, а меня заставляет дрожать. Прибыл из гор Антон Валерьянович заметно поправившись здоровьем, но очень скучный, мрачный и даже, мне показалось, чем-то как бы напуганный. Со всеми нами, домашними моей фамилии, встретился так сухо, что мне было даже несколько обидно, потому что мы все его ужасно как уважали. Но, конечно, жилец не родня, не брат, не сват, и насильно мил не будешь. В день своего приезда он выказал первую странность, которая нас смутила. По случаю Успенья, все мы, своею фамилией, были в праздничных туалетах. Внезапно Антон Валерьянович призывает меня к себе и заявляет требование, чтобы сестра моя, Ольга Федоровна, немедленно переменила платье, так как он этого цвета не может видеть без отвращения и, если мы не согласны, то ему остается одно — немедленно уйти на другую квартиру Приказ Антона Валерьяновича был мне очень неприятен и даже оскорбителен, тем более что сестра моя, Ольга Федоровна — девица пожилых лет, средства имеет недостаточные, живет пенсией по заслугам нашего покойного родителя, контр-адмирала Копыто, и платье, которое возненавидел Антон Валерьянович за его цвет зрелого апельсина, у Оли единственное на праздники. Но не терять же такого выгодного жильца из-за пустяков, и я упросила Ольгу переодеться, что она исполнила, хотя и с горькими слезами. В другое время я, может быть, и не уступила бы так легко и поспорила бы с Антоном Валерьяновичем, но, знаете ли, сейчас в Ялте совсем нет съезда, и притом я видела, что каприз его неспроста: у него даже голос дрожал и на руках выступила гусиная кожа. Что же, бывают органические странности не только у больных, как Антон Валерьянович, но и у здоровых. Я сама совсем расстраиваюсь в своих нервах, если увижу летучую мышь, а сестра моя прячет голову под подушку, когда слышит, что точильщик пришел точить ножи. К вечеру и сам Антон Валерьянович явился к Ольге извиниться за свою нелюбезность и даже поднес ей за свою вину огромную коробку конфет, которые мы до сих пор еще не все съели, хотя уже черствые, особенно тянушки.
По приезде своем Антон Валерьянович засел почти безвыходно дома, все что-то писал и уничтожал, писал и сейчас же уничтожал, спать не ложился до утра, как ни проснешься ночью, все у него в окне горит лампа. К вечеру он становился какой-то беспокойный. Однажды, числа, должно быть, двадцать пятого, вхожу я к нему, именно лампу несу, а он лежит на тахте, скрючился комочком, весь трясется, даже зубами щелкает. Обрадовался мне ужасно, а глаза дикие-предикие, так что мне жутко от них стало, потому что я вдруг поняла, что он совсем больной и боится умереть, и тоже испугалась, что он умрет, потому что для хозяйки, которая в Ялте занимается квартирами, больше этой неприятности и убытка быть не может, как если у нее в квартире умрет квартирант. Но он сейчас же развеселился и начал шутить и острить, так что совсем меня успокоил, хотя сам оставался несколько тревожен и все косился в один угол, словно там что-нибудь его пугало.
Затем, суток через трое, приходит ко мне моя прислуга, Мавра, и говорит, что:
— Воля ваша, барыня, а с жильцом у нас неладно: ему чудится. Я спрашиваю глупую бабу:
— Какое невежество ты говоришь? что может ему чудиться? он такой любезный и образованный!
Она мне отвечает:
— Я не знаю этого, что ему чудится, но только что он очень боится. И рассказывает, что застала его — совсем как я: лежит на тахте, трясется, зубами стучит и смотрит в одну точку. Говорит Мавре:
— Послушайте, девица, взгляните вон туда в угол? Вы ничего не видите?..
Мавра смотрит:
— Стул,— говорит,— вижу, книги лежат, ковер, обои…
— А не видите вы,— говорит,— большого желтого пятна? Оно — как туман…
Мавра говорит:
— Нет, барин, никакого пятна я не вижу…
— Да вы присмотритесь… Оно — как туман…
— Нет,— говорит Мавра,— это у вас в глазах пестрит: никакого нет пятна, барин…
Обрадовался.
— Вы,— спрашивает,— уверены? Честное ваше слово?
— Да — что же мне врать? — говорит Мавра.— Честное слово, барин… Тут он сейчас достает из портмоне синенькую бумажку — пять рублей —
и сует ей в руку, но просит, чтобы об этом их разговоре она никому не говорила. А она, как простая баба, не вытерпела и все мне разболтала.
Я должна вам откровенно сказать, очень обеспокоилась, потому что, будучи домовладелицей, конечно, неприятно, чтобы спиритические случаи или квартирант сошел с ума, тем более перед сезоном,— тут репутацию квартиры надо беречь в оба глаза, ведь это наш насущный хлеб. Отправляюсь к Антону Валерьяновичу и осторожно навожу его на разговор, что, мол, вы своим здоровьем небрежете, и не посоветоваться ли вам с хорошим врачом. Он посмотрел на меня внимательно и спрашивает:
— А разве я уже очень глуплю?
Я сконфузилась таким его вопросом и отвечаю ему:
— Нет, помилуйте, Антон Валерьянович, что вы? Вы даже нисколько не глупите, и такой же прекраснейший господин, как всегда… я только так, вас жалея… и потому что вижу, что вы очень встревожены и как-то не в себе…
Он мне отвечает на это:
— Очень вам благодарен за участие. Вы правы. Я чувствую себя нехорошо. Но врач мне совершенно бесполезен. Во-первых, я знаю, что со мною делается, лучше всякого врача. А во-вторых, все мое расстройство потому, что у меня большие неприятности в семействе.
И рассказывает мне, между прочим, что брат его сидит в Петропавловской крепости и должен навеки погибнуть, а сестра огорчила фамилию, выйдя замуж за ничтожного человека.
— Да,— говорю я ему,— конечно, все это ужасные удары судьбы. А он вдруг в ответ мне смеется:
— В особенности — для меня! В особенности — для меня! Этого я не поняла, но сказала ему:
— Все-таки, если вы в таком расстройстве, посоветуйтесь с врачом, чтобы не так отзывалось на нервах.
Он мне возражает на это:
— Милая Анна Федоровна, что нового может сказать врач человеку, который читал столько, как я? Он может предложить мне сесть в дом умалишенных — и только. А я совсем туда не хочу, да и нет надобности… Я лучше всех врачей в мире понимаю, что у меня развивается…
И тут назвал свою болезнь по-латыни,— уж извините, не запомнила, как она называется.
— Я,— говорит,— думал от нее убежать, а она — нет! и здесь меня догнала… но я за собою слежу строго! Вы не бойтесь,— держу себя в руках: ничего не бойтесь!
— Я и не боюсь ничего, Антон Валерьянович,— возражаю я ему,— чего мне бояться? Мне только прискорбно, что вы, живя у меня, так нехорошо себя чувствуете и не хотите призвать к себе медицинскую помощь…
Он мне опять показывает на книги, которые он читал. Меня даже зло взяло.
— Ах,— говорю,— может быть, и болезнь-то вся ваша оттого, что вы читаете ваши ужасные книги.
Он — как расхохочется… меня даже мороз по коже подрал!— точно черт, простите за выражение.
— Очень,— говорит,— может быть! Очень может быть!
На том мы с ним и расстались. А ночью с третьего на четвертое сентября Ольга, сестра — мы спим в мезонине в одной комнате, а покои Антона Валерьяновича внизу, под нами — будит меня и говорит:
— Нюта! ты слышишь? Что это у Арсеньева происходит? Прислушалась: глухие щелчки какие-то, словно чабан плетью щелкает…
Раз… два… три… и затихло. Сестра говорит: покуда я тебя не разбудила, тоже три раза щелкнуло… Я сейчас набрасываю на себя капот, спускаюсь вниз и слышу ужаснейший запах: дым какой-то… а из-под дверей кабинета Антона Валерьяновича — в щели — вижу яркий свет. Стучусь.
— Антон Валерьянович!
Отзывается злобным звериным голосом.
— Кто там шляется? Что вам нужно?
Я, естественно, очень обиделась и говорю ему через дверь со всем достоинством:
— Позвольте вам заметить, Антон Валерьянович, что я совсем не шляюсь и ничего мне от вас не нужно, но как хозяйка дома должна я удостовериться, по какому случаю происходит в моем помещении достаточно странный шум.
Он отвечает уже много мягче:
— А это у меня с полки книги попадали… большие фолианты… извините,— оттого…
— Очень хорошо,— говорю я,— вы меня извините, что обеспокоила… Но отчего такой несносный дым?
— И за это,— просит,— простите: я пересматриваю и жгу свою переписку и лишний мусор из письменного стола и нечаянно бросил в камин пакетик с какими-то порошками, а они и напустили душину на целый дом…
Но назавтра, когда Антона Валерьяновича не было дома, Мавра зовет меня в его кабинет:
— Барыня, подите-ка сюда, я вам что-то покажу…
Смотрю,— и что же? Весь этот угол, в который он все косился-то, когда ему чудилось, весь издырявлен: шесть дырок, и обои кругом закопчены… И на столе револьвер лежит. Я к этим оружиям страх питаю и издали смотреть на них боюсь. А сестра Ольга Федоровна смелая. И вот она берет этот самый револьвер, осматривает его и говорит, что в барабане шесть расстрелянных патронов, и не иначе, что это наш Антон Валерьянович изволил забавляться ночью… А тут он и сам входит, увидал нас, сразу все понял и извиняется:
— Да,— говорит,— должен вам признаться, милые хозяюшки, не хотел вас пугать, когда вы пришли ночью спрашивать меня насчет дыма, но, действительно, вышел было грех: уронил я, раздеваясь, из кармана револьвер, а он вдруг и выстрели… Вот сюда пуля угодила…
Показывает пальцем одну дырку в обоях.
— Хорошо,— спрашиваем,— это одна дырка… Но откуда же остальные пять?
— А я,— говорит,— очень испугался и рассердился, что оружие в неисправности, и потом его попробовал, как оно работает… Нет, ничего,— хороший инструмент: это только случай был, что оно само выстрелило…
Прошу его:
— Батюшка вы мой, Антон Валерьянович, вы уж будьте такой милостивый —удержитесь наперед от подобных опытов… Мы женщины слабые, робкие… больше по ночам не палите…
Он улыбнулся криво этак и двусмысленно и возражает:
— Кроме как для самозащиты, более не подниму меча моего! Буду так тих и смирен, что вы меня и не услышите. А револьвер, если вам угодно, можете даже унести с собою и запереть его в вашем комоде или выбросить на улицу… Он мне не нужен.
Тем же вечером вдруг стучится и приносит мне 1800 рублей.
— Получите квартирную плату за полгода вперед и дайте мне расписку.
— Что вам вздумалось?
— Так, чтобы лишних денег у себя не держать. Скучно. Да и в экскурсии всякие уезжаю я часто,— так, чтобы у вас сомнений не было: вдруг жилец сбежал и деньги за ним пропали! Теперь в сезон вступаем, пора для вас самая хабарная… зачем мне вас в сомнения вводить? Еще пождете-пождете дай отдадите квартиру другому.. А я не желаю, у меня секреты есть…
Смеется, веселый. Ну,— сами посудите,— уж чего же это лучше, если жилец за полгода вперед полностью платит? И получила я с него деньги, и выдала расписку, а он после того — этою же самою ночью — пропал!
Как исчез, куда, когда и зачем, сперва никто догадаться не мог. Прислал мне из Севастополя телеграмму, что квартиру я могу, если угодно, сдавать, и он не вернется. А как я могу сдавать, если комнаты полны его вещами?! Да и получивши за полгода? Я имею совесть, и разве можно так, если в своем уме?!
В ночь, как ему исчезнуть, Мавра слышала, что он не то стонал, не то плакал — все выкрикивал… А ушел через окно и террасу,— хорошо еще, что воров каких-нибудь не впустил! На всякий случай я заявила в полицию, но там смеются, говорят:
— Не понимаем, чего беспокоитесь? мало ли шальных бар, которые с жиру бесятся? Поехал в Россию порезвиться,— только и всего. Вам-то что? За квартиру заплачено, все в порядке, сидите себе тихо, ваша хата с краю — ничего не знаю…
Оно, разумеется, так, но — если я имею неспокойную совесть, которая истекает из моего благородного происхождения и образования? Татарина-троечника, который отвез Антона Валерьяновича в Севастополь, полиция нашла и допросила. Говорит, что барин был совсем в порядке, трезвый, веселый, все с ним шутил по дороге, только очень торопился, чтобы не опоздать к курьерскому поезду на Петербург…
Пожалуйста, глубокоуважаемый Илиодор Алексевич, не откажите, если вы в состоянии, вывести меня из недоумений, в которые поверг меня ваш приятель: где он, что с ним и будет ли назад? Вероятно, вам знакомы его родственники и другие близкие люди. Сообщите им, пожалуйста, все, что я вам пишу: может быть, они знают причины такого странного его поведения, что если бы он не был очень вежлив и умен, то можно бы принять его за сумасшедшего, и возьмут меры, чтобы не случилось чего-нибудь такого, что все будут потом раскаиваться.
Не могу умолчать, что в числе бумаг на письменном столе Антона Валерьяновича, между которыми я нашла письмо ваше, оказалась большая фотографическая карточка очень красивой молодой дамы, но лицо ее перечеркнуто чернилами крест на крест и вдоль всей фигуры написано почерком Антона Валерьяновича: ‘Бессильна’. Одна из подруг моих говорит, что видала эту даму в Петербурге, и она есть некая Евлалия Александровна Брагина, жена очень известного литератора. Быть может, надо подозревать тут любовный роман?
Все вещи и книжные шкафы Антона Валерьяновича я, пригласив свидетелей, опечатала. На столе же, кроме бумаг, связанных бечевкою и опечатанных отдельно, оказались еще нижеследующие книги, которых название вписывает по моей просьбе сестра Ольга Федоровна, которая воспитывалась в Новороссийском институте, так как я иностранными языками не владею.
Professeur Tarnowsky. L’Instinct sexuel, ses manifestations morbides au point de vue la jurisprudence et de la psychiatrie. Lombroso. Genio e Degenerazione. Baudelaire. Fleurs du mal. Ge orge Arcibald Bishop. White Stains. Krafft-Ebing. Psychopathia Sexualis. Moreau du Tours. Folie Nvropathique. Max Simon. Crimes et Dlits de Folie. Tardieu. Etude mdico-lgale sur les attentats aux moeurs. Lacassagne. Cours de Mdecine lgale de la facult de Lyon. Chevalier. Anthropologie criminelle {Профессор Тарновский. Сексуальный инстинкт, его извращенные проявления с течки зрения юриспруденции и психиатрии (фр.). Ломброзо. Гений и безумство (ит.). Бодлер. Цветы зла (фр.). Джорж Арчибальд Бишоп. Белые пятна (англ.). Крафт-Эбинг. Психопатия сексуальности (лат.). Моро дю Тур. Сексуальный психоз (фр.). Макс Симон. Преступления и правонарушения безумия (фр.). Тардье. Судебно-медицинские исследования преступлений против нравственности (фр.). Лакассань. Курс судебной медицины Лионского факультета (фр.). Шевалье. Криминальная антропология (фр.).}.
Что мне делать с этими книгами, я решительно не знаю,— тем более что сестра советует мне сбыть их с рук как можно скорее, так как находит, что содержание их слишком неприлично, чтобы держать их в доме двух одиноких женщин, как мы. Но я не смею ни спрятать их, ни уничтожить, так как опасаюсь, что их может спросить сам Антон Валерьянович или его родные. Если вы можете, будьте так добры — не откажите сообщить, куца бы я могла переслать все это имущество, крайне для меня стеснительное и беспокойное.
Еще раз чувствительно извиняюсь за смелость обращения к вам и остаюсь всегда готовая к услугам вашим

Анна Фериакис, урожденная Копыто,
вдова капитана 2-го ранга. Ялта. Собственный дом

Moscow. Yunker & C-ie Banker
1888.
Septembre 19(7)

At sight, please to pay this first bill of exchange to Mr. James Bertzoffthe sum of 36 000 francs (thirty six thousand francs) for value received, and place the same of the account as per advice from.
To Mr. Bearing Esqr., Banker, London {Москва Юнкер и Компания Банк. 1888 Сентябрь 19(7). Сразу же, пожалуйста, оплатите вексель мистера Джеймса Берцова на сумму 36 000 франков (тридцать шесть тысяч франков) по истинной стоимости и заместите то же самое счетом согласно уведомлению. Мистеру Бейрингу эсквайру, банкиру, Лондон (англ.).}

* * *

Москва. Гостиница Дрезден
1888. Сентября 9

Многоуважаемый Берцов,

При сем посылаю переводом на ваше имя через контору Юнкера в франках тринадцать тысяч шестьсот рублей в ваше распоряжение. Эти деньги, последние, которые я имею наличными, я намеревался передать перед смертью моею на те же цели моему брату Борису. Но так как между нами лежат теперь весьма толстые преграды Петропавловской крепости, то позвольте уж вручить их прямо вам. Крайне сожалею, что расстроенное здоровье не дает мне времени реализировать остальное мое состояние в денежные суммы, равно как лишает меня возможности оставить завещание: при обстоятельствах, для меня наступающих, оно окажется недействительным и бесполезным. Желаю вам долгой жизни и твердого успеха. Если когда-нибудь свидитесь с Борисом, передайте ему мой сердечный привет: мы не увидимся.

Антон Арсеньев

СОЛНЦЕ ЗАХОДИТ
LV

На двенадцатое сентября Нимфодора Артемьевна Балабоневская назначила свой переезд с дачи в город, а в двадцатых числах должна была состояться ее свадьба. Аня и Зоя — обе — то и дело летали в Москву по предсвадебным хлопотам, потому что сама Балабоневская относилась к предстоящей перемене в судьбе своей с таким тупым и бездеятельным равнодушием, что Зоя возмущалась:
— Словно ты, мама, крепостная девка, которую насильно ведут под венец!
Нимфодора Артемьевна жалостно улыбалась, но в кротких глазах ее светилась искра, горько говорившая: ‘А разве оно не так?’
Мало она походила на невесту. Разлука с Антоном обошлась ей недешево. Вся ее былая моложавость исчезла, и,— как всегда бывает с женщинами, свежими на вид, но уже не первой молодости,— стоило ей похудеть, чтобы обрюзгнуть: повисла кожа на щеках и шее, сложились морщинки на лбу и вокруг глаз… Бывали теперь моменты, когда, грустная и угнетенная, она казалась даже старше своих лет.
Одиннадцатого, в канун переездки, Балабоневская осталась на своей даче в Петровском-Разумовском одна. Было под вечер. Грустное, бледное солнце играло тусклым золотом на вершинах облетающих берез. День еще дышал теплом. Нимфодора Артемьевна в длинном сборчатом ситцевом капоте спустилась с террасы в увядающий, уже побитый утренниками цзегаик и принялась срезать последние астры на истощенных, полумертвых клумбах. Сквозь решетку сада на бледной, тусклой зелени матовых клумб она виднелась далеко с белого битого шоссе огромным, ярким, красно-желтым пятном, и давно уже наблюдал ее приближающийся со стороны Москвы высокий, худой пешеход в длинном и узком черном пальто, покрытый английским, но смягым, цилиндром. Когда он приблизился к решетке, Балабоневская рылась в земле, стоя на коленях и спиною к нему. Пешеход долго и безмолвно смотрел на ее белый затылок, странно улыбаясь блестящими черными глазами и дергая себя за усы. Потам он движением своего человека просунул сквозь решетку тощую и тонкую руку, отодвинул щеколду калитки, вошел и позвал:
— Нимфодора Артемьевна!
Звук этого голоса — надорванный и хриплый — показался ей громом, который упал с неба и наполнил все между облаками и землею. Она хотела откинуться назад, хотела повернуться, хотела вскочить на ноги и, потеряв равновесие, опрокинулась на локти и лежала на мягкой земле в неловкой и некрасивой позе с выпавшими из-под юбки толстыми икрами в пестрых чулках, торопясь подняться и ошибаясь в движениях, глядя снизу вверх круглыми глазами, обессмысленными от восторга и страха.
Он протянул ей руку.
— Вставай!
Она бессильная, тяжелая висла на его рукаве, как мешок, и рычала, как зверь.
— Антон… Антон… мой Антон… у меня… мой Антон… вернулся…
Он смотрел на ее голову взглядом светлым, таинственным, глубоким и чуждым. Взглядом безжалостной хищной птицы, хотящей зла, потому что зло — ее нагура, не понимающей и не ищущей понимать, что она инстинктом своим творит.
Балабоневская опомнилась.
— Ой, что же я? — сконфузилась она,— сошла с ума от радости… С улицы все ввдно… Войди… Войдите же… Вовди, Антон… Не бойся… Я одна в доме… только прислуга… Погоди… Я побегу вперед… Аннушку в лавочку… Кухарку отошлю… Мы будем одни, одни… О Антон! Вернулся! Вернулся! Мой Антон!
Она побежала вверх по лестнице на террасу. Он смотрел вслед — за мягкими переливами ее тела в красно-желтых складках капота,— и блестящий роковой взгляд хищной птицы разгорался все острее, хитрее и опаснее… И вот из-за парусинных занавесок террасы выглянула она, веселая, возбужденная, красная, помолодевшая, с призывающими глазами, с пальцем у румяного рта…
— Антон! Идите сюда! Антон!
Хищная птица подобралась, встопорщилась и полетела на зов. И была страшная, неотвратимая угроза в прямых, будто механических, шагах его ног, худых и длинных, как ноги циркуля, и в странном, параллельном с шагами движении лопаток на тощей, острой спине.
Бледные блики на вершинах дерев стали красными, словно омытые упавшею с небес вместо росы золотою, самосветною кровью. В глубине сада под высоким забором, утыканным гвоздями, сидели Антон и Балабоневская. Он — без шляпы, растрепанный, расстегнутый, с распущенным галстухом — поместился верхом на узкой зеленой скамье и держал Нимфодору Артемьевну левою рукою за левую руку, а правою крепко и цепко обнимал ее плечи, и она чувствовала, как его тонкие худые пальцы больно входят в ее тело, и счастливо дрожала от этого мучительного прикосновения.
— Так ты выходишь замуж? ты выходишь замуж? — слышала она дикий клекот хищной птицы.— Кто же позволил тебе выходить замуж?
— Антон,— счастливая, шептала она,— но вы же сами… ты сам выбросил меня… как тряпку… ненужную… Я не сержусь, я простила, я забыла, Антон… но — что же мне было делать? Мои девочки так убеждали меня, они так тебя боятся… и они правы, Антон!
— А ты помнишь, как ты мне предлагала их, своих девочек? — свистнула хищная птица, глубже и глубже вонзая свои когти.
Женщина съежилась томительною судорогою стыда.
— О Антон… злой ты! злой!.. зачем? Не надо вспоминать, не надо…
— Я тогда оттолкнул тебя… А если теперь — соглашусь?.
— Антон, не надо! Не надо, говорю я… Не шути… Теперь? тебя? Никому! Никогда!
— А замуж-то как же?
— Не смейся надо мною! Не шути, Антон! Какое теперь — замуж? Разве можно говорить, когда ты здесь? Да ты меня из-под венца позовешь — аналой опрокину, попа с ног собью и за тобою кинусь! Я твоя, вся твоя! Ох, если бы ты хоть в десятую часть был мой, как я твоя!
— Я твой,— сказал вдруг Антон решительно и мрачно.
— Антон?!
— Я твой,— продолжал он с тою же твердостью, и загадочным, отвлеченным блеском горели глаза его, устремленные поверх ее головы,— я твой, прекрасная моя, хота и не очень, Нимфа… Ты не можешь жить без меня… Я сделал огромный опыт и убедился, что тоже не могу жить без тебя… То есть не без тебя, но без чего-то, что вообще — не ты, а когда становится женщиною, то ты… Теперь ты… Прежде была другая… Теперь ты… И я бросил бороться… Я твой! Ты победила все… всю мою жизнь… Красоту, ум, идеалы, любовь… Ты — вот какая, как я тебя сейчас вижу, в этом твоем оранжевом облаке… ты… луна!.. самка!.. дьявол!.. Гони своего жениха: черт с ним! Я сам женюсь на тебе…
— Антон мой! Антон!
— Да. Потому что не все ли равно? Мы неразрывны, нераздельны, мы — сиамские близнецы… Я попробовал оторваться от тебя: потекла кровь… Ты помнишь, сколько крови вытекло, Нимфа?
— А? Антон? О чем ты спрашиваешь? Я не поняла… Я слушала звук твоего голоса, Антон… Я твоя вещь, твоя раба, Антон…
Он серьезно кивнул головою.
— Да. Ты моя раба, и я твой раб. Мы рабы друг друга. Больше, Нимфа: мы — одно… Ты — я, и я — ты… И больше с этим не надо бороться. И так будет всегда. И так надо жить. И так надо умереть, чтобы в тебе погас я, во мне погасла ты… Понимаешь?
— Нет, Антон… Но говори, говори… Ты говоришь что-то сладкое… я счастлива слушать тебя, Антон…
— Гони своего жениха! Я женюсь на тебе… Сегодня… Сейчас .. Не надо разламываться пополам… Нужна цельность… Надо объединить свое я… Как это? Будете в плоть едину… Да здравствует единая плоть… Слушай: а ты знаешь, что я нищий?
— Какое мне дело, Антон? Мы проживем,— у меня найдется чем прожить вдвоем…
Он улыбался медленно и насмешливо.
— Да, нищий… Я вчера собственными руками уничтожил свое состояние… Осталась вот эта бумажка…
Он достал бумажник и вынул за угол двадцатипятирублевку.
— Вот ее! За ухо, за ухо, как свинью!..
Он хохотал. Хохотала, глядя на него, и — вся конвульсивная, восторженная — Балабоневская. Потом Антон стал серьезен.
— Давай, Нимфа, разорвем ее на кусочки…
— Зачем, Антон?
— Так: полоску ты, полоску я, полоску ты, полоску я, полоску ты, полоску я…
— Лучше бедным отдать! Он вдруг капризно сморщился.
— Расе the same of the account as per advice from… {Заместите то же самое счетом согласно уведомлению… (англ.)}
— Что это значит, Антон?
— Это на языке Савдвичевых островов. Значит: двадцатипятирублевка моя, и не хочу бедным… Ну их к черту!.. Рви!
— Если ты приказываешь, Антон!
Они медленно изорвали бумажку — Антон серьезно, словно священнодействовал, Балабоневская,— улыбаясь на него, как на капризное дитя. Потом он с тою же серьезностью сдул лоскутки с пальцев своих на ближний кустик…
— Солнце уходит,— сказал он.
— Да. Солнце уходит.
— Это хорошо: я не хочу больше видеть солнца. Я ужасно скверно видел его сегодня, Нимфа. Я сегодня на городской бойне был…
— Зачем, Антон?
— Смотрел, как убивают быков… Отвратительно это у нас делается, Нимфа: бедную скотину бьют обухом по темени, горло ей ножом пилят… В Европе гораздо проще и легче: вводят животное в станок, и, когда оно ничего не ожвдаег дурного, вдруг вонзают острый клинок пониже затылка… вот сюда…
— Ой, Антон! Ха-ха-ха! Ты мне щекотно сделал! Ой, Антон!..
— Это убивает мгновенно. Для быка, конечно, нужен широкий и крепкий клинок. Но для человека достаточно хорошо отточенной стамески, шила… можно даже головною дамскою булавкою… штука в том лишь, чтобы точно выбрать место… это вот здесь.
— Оставь же, Антон! Право, щекотно… Я не могу. Ха-ха-ха! Я не могу…
— Когда я сегодня был на бойне, один рабочий сказал: вот барин и в красных сапожках… Я взглянул и вижу, что стою в луже крови… и в луже — около моего каблука — маленький блестящий, коричневый кружок: это солнце с неба отразилось… Я скверно видел сегодня солнце, Нимфа.
— Ну и пускай оно заходит!— страстно шепнула Бала-боневская, сползая со скамьи на землю и обвивая колена Антона своими жаркими руками.
— Пускай оно заходит!— мрачно и страстно отозвался он…
И долго под ее шальными поцелуями сидел он и молчал, гладя левою рукою ее склоненную голову и мягкий затылок, между тем как правая нервно вздрагивала, опущенная в карман пальто.
— Ты мой бог… ты мой бог…— лепетала обезумевшая женщина, и слюна клокотала в ее горле.
И вдруг он поднял ее к себе на грудь.
— Да, я твой бог,— сказал он.— Хочу быть твоим богом!
И он сжал ее в руках своих с страшною силою, и губы их срослись надолго. И были они в объятии своем одно тело. И, когда объятие разомкнулось, хрипение вырвалось из уст женщины, и руки ее, закинутые за шею Антона, вдруг расплелись, упали и повисли, как плети… Антон разнял свои руки… Женщина грузно рухнула к его ногам и, ударившись о скамейку, перевернулась от толчка дважды по дорожке и улеглась на песке ничком… неподвижная… немая… нескладная… как большая куча белья, связанного в красно-желтую шаль и торчащего из узла неаккуратными пестрыми лоскутами… По желтому песку дорожки каталось полукругами, как маятник на грушевидной рукоятке, чуть поблескивая зловещим тонким лезвием, будто языком змеиным, большое сапожное шило. Антон бессмысленными глазами следил за колебаниями шила, пока оно не остановилось. Тогда он поднял шило, очень тщательно вытер полою пиджака, спрятал в карман и весело улыбнулся…
— Вот мы и умерли,— громко сказал он и, опустившись на газон рядом с убитою, стал ласково гладить и хлопать ее по спине…
…Вокруг него давно были крик, шум, огни, полицейские свистки, вой, плач, истерики… Он узнал окаменевшую, глядевшую на него в упор Аню и дружески улыбнулся:
— Тю-тю, Лефоше!.. Мы умерли!..

* * *

— Это — удивительная вещь,— разговаривал Антон три дня спустя с внимательно дежурившим около него молодым чернобородым ординатором Преображенской больницы.— Удивительная вещь, до чего спутаны понятия человеческие! Когда я стрелял в ‘нее’, вы, господа, уверяли, будто я хотел убить себя,— а теперь, когда я убил себя, вы хотите меня уверить, что я убил ‘ее’… Нет, голубчики, это не так-то легко! Нет, друзья мои, ‘она’ живехонька! Убил-то себя я, покойник-то я, а ‘она’ — оранжевое рыло — живехонька…
— Если вы говорите про Нимфодору Артемьевну Балабоневскую,— осторожно возразил ординатор,— то ошибаетесь: ее вчера похоронили.
Антон спокойно воззрился на него.
— Кто это Балабоневская? Какая? Ах да!.. девица Лефоше… и… и вороне где-то Бог послал кусочек сыру… в лисьей шкурке… Нет, доктор, я совсем не о Балабоневской говорю. Какое мне дело до вашей Балабоневской? Я про ‘нее’ говорю, про оранжевое рыло… и — entre nous soit dit {Между нами говоря (фр.).} — зачем же ‘ее’ называть?.. Да-с! Прочная женщина… любовница трех поколений… коньяком меня, четырнадцатилетнего, спаивала и с собою спать укладывала… ха-ха-ха!.. И — я вот убит, мертвый, а ‘она’ жива… Всегда будет жива… A propos {Кстати (фр.).}, доктор: почему вы меня не хороните? Мертвые должны быть в земле. Это нелогично и против гигиены оставлять мертвечину на поверхности… Или вы придерживаетесь кремации? Это тоже очень хорошо, и многие покойники хвалят, но я — лучше уж по старинке, к новой моде… как-то не того… Я вас очень прошу: похороните меня поскорее… чтобы, знаете, tout en ordre… {Все в порядке… (англ.).} и даже, пожалуй, по первому разряду!.. Я люблю, чтобы все en ordre… Value recived and plaice it of the account as per advice from… {В порядке… по истинной стоимости и заместите то же самое счетом согласно уведомлению… (англ.).}
— Погодите,— печально улыбнулся ординатор,— на все свое время!
Антон прищурился и лукаво пригрозил ему пальцем:
— Смотрите: вам же хуже будет,— начну разлагаться!..

LVI
ТРИ ЭПИЛОГА

I
1891

Евлалия Александровна Брагина поджидала мужа. Был пятый час утра. Апрельское небо весело смотрело в окна смеющимися глазами.
Вчера вечером у Брагиных, по обыкновению, собрались госта. И Георгия Николаевича, по обыкновению,— о, уже очень давнему обыкновению!— не было дома. К Брагиным прежние знакомые ходили давно уже для одной Евлалии, и одна Евлалия их встречала. Вчера, оставив на минутку гостей своих, чтобы распорядиться по хозяйству, Евлалия Алексавдровна слышала из столовой, как, едва она удалилась, в гостиной два старые друга ее дома, оба литераторы, бывшие когда-то и на свадьбе ее с Георгием Николаевичем, оживленно заговорили о ней и об ее муже.
— Надо быть большим негодяем, чтобы обманывать такую женщину,— горячо сказал один — пожилой, известный, наблюдательный беллетрист — другому беллетристу, еще старше, известнее и вглядчивее.
А тот возразил:
— Да. Но еще большим негодяем будет тот, кто вздумает открыть ей глаза на его фокусы.
Евлалия выслушала и горько улыбнулась. Давно уже открылись они, эти бедные, обиженные, синие глаза, и, чтобы открыться им, не понадобилось ничьей указки… А вот Евлалии-то нужна была вся сила ее характера и воли, чтобы не выдать людям своего женского секрета, что ошибаются они, считая ее слепою, что глаза ее открыты и видят все, все, все — видят и умеют не менять своего выражения, какою бы пыткою ни было смотреть и видеть. Изо дня в день, из года в год умела Евлалия Александровна скрывать подготовлявшееся крушение своей семьи,— сумела и теперь скрыть тяжелое и роковое решение, накопившееся в ее сердце. Расходясь с jour fixe’a {Журфикс (фр.).}, гости не подозревали что были у Евлалии Александровны Брагиной в последний раз, и наступившая ночь — последняя, которую она проводит под кровом своего супруга.
Большие, серьезные натуры по большей части доверчивы и счастливы своею доверчивостью. Но если обманута их вера, вместе с нею для них гаснет свет жизни, ее смысл и тепло, они разрушаются, как поезд, на всех парах слетевший с рельсов. За минуту до крушения — образец и символ порядка, через минуту — хаос отчаяния. Иных людей лучше убивать, чем отнимать у них любовь и веру!
Разочарование в муже входило в Евлалию Александровну медленно, ядовитыми каплями, росинка за росинкой. Она с ужасом наблюдала, как на ее солнце появлялось пятно за пятном. Ей пришлось изо дня в день, последовательно терять доверие и к литературной, и житейской искренности Георгия Николаевича. Началось с искренности литературной. Все, что прежде казалось Евлалии в сочинениях Брагина голосом плоти и крови его, мало-помалу потускло для нее в сомнениях. Увядали цветы, догорали фейерверки, выветривались декоративные громады красивых фраз и больших слов, и оставалась огромная пустота, звонкая и бесплодная, как эхо. Из-за фигуры мужа — Евлалии казалось — она все чаще и чаще видит незримый для других насмешливый профиль отверженного мертвеца — полубезумного циника, который предостерегал ее против Георгия Николаевича и язвительно разоблачал его из кандидатов в гении просто в талантливого и образованного актера ‘с нутром’: с блестящим даром внешней декламации и порою со способностью заигрываться до самозабвения. Георгий Николаевич не был лицемером, но — как слыл он смолоду соловьем, так ‘соловьем’ и остался в своем кругу, и соловьиная поверхность эта тяжело ложилась на сердце Евлалии Александровны. Часто ей думалось, что у мужа ее нет решительно ничего твердого и положительного ни в уме, ни в сердце. Он по-прежнему слыл писателем-демократом, ярким проповедником либерального лагеря, а в домашнем быту оставался избалованным баричем, жизнерадостным и капризным вивером. Чем дальше, тем больше росли в нем эгоизм прихотей, баловство купленным наслаждением, безотказная привычка небрежно и весело поддаваться всякому соблазну, который посылала навстречу жизнь и который можно было удовлетворить за легко добываемые деньги. Когда он выбрасывал пламенные, могучие фразы Welt- и Volksschmerz’a {Мировая и народная скорбь (нем.).} и у восприимчивого, восторженного читателя мороз бежал по коже, Евлалии Александровне становилось теперь стыдно и больно: ей припоминалось вещее старое слово вещего старого писателя: ‘Над кем смеетесь? над собой смеетесь!’ Она изумлялась: как никого из поклонников ее мужа не смущает чудовищная разница между бойцом, умирающим за великое дело любви — на бумаге, и ликующим, праздноболтающим Сарданапалом — в жизни? Ее поражала снисходительность, с какою мужу ее все извинялось кличками: ‘художник’, ‘широкая натура’, фразами о том, что молодому, еще растущему таланту нужны новые, обильные впечатления,— а разобраться он в них успеет, когда уходится и остепенится, уходиться же и остепениться всегда будет время. Случались между мужем и женою острые объяснения о противоречиях их жизни. Евлалия уличала и упрекала, Брагин бесился и возражал:
— Что же, прикажешь мне лицемерить, как Лев Толстой? Класть печки и шить сапоги мужикам, живя во дворце и имея чуть не сто тысяч годового дохода? Покорно благодарю: я еще слишком молод для подобных комедий. Прибережем их на старость! Покуда нас любят и без маскарадов.
Жизнь требовала денег, денег и денег. Брагин своим пером ковал золото, а все-таки денег нехватало. Привычные Брагину редакции кряхтели под тяжестью его авансов. Евлалия Александровна со страхом предвидела, что вот придет минута, когда крепко понадобятся деньги и денег в привычных источниках не окажется, и тогда ее Георгий сожжет все, чему поклонялся, поклонится всему, что сжигал: уйдет из своего лагеря туда, где дадут ему больше средств удовлетворять свою молодую потребность в оргии жизни, сбившей с толка и закружившей в своем вихре весь их быт — и общественный, и семейный. Народившаяся ‘улица’ шумела вокруг них, плодилась, множилась, росла, наплывала. Когда Брагин не шел на улицу, улица приходила к нему. И была она властная, и была она наглая. Евлалия Александровна сознавала, насколько муж ее по образу жизни, интересам и симпатиям становится со дня на день ближе и роднее каждому с этой ‘улицы’, такой же красивой, такой же пустой и поверхностной, как он сам,— чем она, его друг и жена. В нем жила ненасытная жажда людей, погоня за толпою, причудливое ухаживание за обществом, а между тем большинство членов этого своего нового общества сам же Брагин втайне презирал! По крайней мере, в лучшие минуты своей жизни сознавался жене, что презирает… И, однако, шел к презираемым, и искал их, и якшался с ними, и кланялся им, и завидовал идолам их!
В вихре жизни тратились силы, праздная суетня утомляла и заглушала понемножку самый талант. Евлалия Александровна видела, как в созданиях Брагина все чаще и чаще терялась главная прелесть их — лирический пафос, который она так любила, как наползают крикливые повторения, как вкрадываются манерность и шаблон. Все чаще и чаще приходилось Брагину прибегать к виртуозным приемам слова, чтобы скрыть от читателя бедность мысли, обленившейся в бесконечных праздниках беспечной, сытой жизни. Брагин чувствовал свой упадок и порою пугался его, мрачнел, отчаивался, стремился войти в трудовую колею, из которой так напрасно и так нечаянно выбился, но самоуверенность и жадность к быстрому, наглядному успеху брали верх. Исчезла глубина в человеке, а внешнего таланта напоказ оставался еще непочатый угол: было чем и утешить сомневающихся друзей, и занять публику и обмануть самого себя! Брагин садился к письменному столу и, шутя, выбрасывал на бумагу целый фейерверк красивых образов, причудливых слов, вычурных, но эффектных и оригинальных оборотов. Вещь выходила малосодержательною, но яркою, красочною, заметною, она блестела, как мишура, и имела мишурный успех дня. Брагин успокаивался: есть, мол, есть порох в пороховнице!— и снова бросался без оглядки в ласково баюкавшую его пустоту.
Роковой удар разразился. Брагину понадобился экстренный аванс в тысячу рублей: вынь да положь! В ‘своей’ редакции ему не отказали, но вместе с тем предложили ему… напредки сбавить с гонорара. Прозрачно намекнули при этом, что ‘вы уже не тот Брагин, как прежде, попользовались, дескать, пора и честь знать, другие тоже кушать хотят и, пожалуй, имеют на то права больше’. Словом, дали понять Брагину, что он — человек желательный, но далеко не необходимый, как привык он себя считать, и что дорожить им особенно и не стоит, и не будут, останется — хорошо, не останется — скатертью дорога. Брагину точно дали пощечину. Он сухо простился с издателем и, бледный от гнева, вышел из редакции, отказавшись от аванса. Но домой возвратился он уже веселый и самоуверенный и с тремя тысячами в кармане вместо одной. Некий литературный маклер свел его в ресторане с редактором-издателем бойкой уличной газетки,— а тот, конечно, ухватился за имя Брагина и руками, и ногами.
— Не место красит человека, а человек место,— сказал Брагин, передавая Евлалии деньги, эти первые проклятые деньги!
Она не могла вспомнить о них без ужаса, они стали ценой почти крови ее мужа, ценою его совести. От него не требовали измены ни направлению, ни тону, давали ему свободу писать все, что и как ему угодно, но ей-то было от этого не легче. Она отлично знала, что ее мужу больше всего на свете интересен первый, видимый и осязательный, успех, что, ради этого успеха — раз он не будет даваться тем, что Брагин пишет теперь,— самолюбие заставит Георгия Николаевича подделываться под общий тон и спрос новой публики, а проклятая гибкость и виртуозность таланта поможет подделаться быстро, точно и бесповоротно. И опять выступал из пространства язвительный, бездушный профиль друга-врага, давно похороненного и сгнившего в земле, и шептал искривленными бестелесными устами:
— Настанет время, когда Георгий Николаевич будет гордиться теми похвалами, которые теперь его бесят, и выставлять как житейский аттестат благонамеренности ту брань, которая теперь ему нож острый.
Она видела, как разлагался его талант — о! его внеш-ний, злободневный успех превзошел все ожидания: толпа справляла ему пышные, блестящие похороны! Никогда еще не любили так Брагина, никогда еще он не был так в моде, никогда не зарабатывал столько денег и даже,— Евлалия должна была признать,— пожалуй, даже никогда еще он не работал так энергично и усидчиво. И все-таки это было не живое слово, это был повапленный гроб, сквозь мишурную позолоту его чувствовался запах мертвечины и тления.
Евлалия Александровна мечтала воскресить мужа. Она просила его бросить эту дикую погоню за блуждающим огоньком — за симпатиями и деньгами толпы, она плакала, она молила… Он, ослепленный овациями, недоумевал, из-за чего надрывается ее бедное сердце.
— Ведь ты видишь, как меня любят и ценят! Посмотри, какую розницу сделал я этому чурбану, моему патрону! И еще если бы они командовали мною… Напротив, я держу их в руках. Они делают все, что я хочу, и пикнуть против меня не смеют. Общий голос, что газету узнать нельзя с тех пор, как я в ней работаю. Я облагородил эту клоаку! Я создал из нее новый орган! А ведь у нее сто тысяч подписчиков…
Вместе с новым обществом Брагина захватил круговорот внесемейной жизни на холостую ногу: клуб и ресторан, театр и кафешантан и… женщины, женщины, женщины!
Евлалия Александровна долго верила, что муж любит ее безраздельно, как и она его, доверия не убили в ней даже первые слухи о любовных приключениях ее супруга. Она чуть не умерла от этих слухов, но жажда любви была в ней слишком сильна. Могучим нравственным надломом она заставила себя еще раз поверить Георгию Николаевичу, когда он, уличенный после тысячи уверток и лжей, валялся у ее ног в бессильном раскаянии, моля забыть и простить, не уходить от него, не лишать его из-за случайного, мимолетного увлечения последней нравственной опоры и поддержки. Он был ей и дорог, и жалок в этом объяснении. Она видела его испуганным и беспомощным ребенком и потеряла последнюю веру в него, как в характер, но сохранила ему свое сердце, как несчастному. Она перестала уважать его, но вдвое больше полюбила. Она простила. Пробежало несколько месяцев чего-то похожего на счастье. И вдруг, как гром с ясного неба, на голову Евлалии Александровны упала догадка о новой связи мужа — связи грубой, безнравственной, отвратительной, потому что героиня ее не имела ни ума, ни красоты, ни даже привлекательности: свели эту пару чувственный каприз, извращенность избалованных вкусов, хвастливое сообщничество нерассуждающего порока, свинство, которое мода сделала принятым и чуть не красивым. До сих пор Евлалия видела своего недавнего бога только развенчанным — теперь пришлось признать его оскотинившимся. На этот раз Георгий Николаевич был осторожнее, он хорошо спрятал концы в воду, и, кроме сплетен, молвы да женского ревнивого чутья, у Евлалии Александровны не было против мужа никаких доказательств. И он, зная то, разыграл пред женою сцену оклеветанной невинности и опять заигрался до такой искренности, что бедная женщина при всей своей печальной опытности чуть-чуть было ему не поверила. А тем временем Георгий Николаевич точно с цепи сорвался. Женский успех не был для него новостью, но, занятый любовью к жене, он в первые годы брака перестал было интересоваться бабьем. Теперь же — воскресли для него холостые времена. Его обуял фатовской дух какого-то неугомонного донжуанства. Он тонул по уши во флерте. Все свободное время его уходило на игру в любовь, в красивое, чувственное кокетство с женщинами. Это было хуже, чем разврат, это был развратец — развратец тела и души, развратец речи, мысли и дела. Напрасно скрывал он свои увлечения. Евлалия Александровна молчала, но знала всех подруг своего мужа: флертисток и настоящих любовниц, графинь и курсисток, актрис и гувернанток, она угадывала их по одному слову в разговоре, по случайному взгляду, по мимолетной интонации. Она знала все ясновидением влюбленного и оскорбленного сердца. Знала — и молчала, потому что гордость не допускала ее до ревнивой бури по одним подозрениям. Георгий Николаевич с обычным легкомыслием принимал молчание жены за незнание. И, возвращаясь домой, оскверненный и охмеленный чужими ласками, спокойно засыпал, даже не подозревая, как страдает молчаливое, прекрасное существо возле него, как оно прозорливо изучило его, как оно и любит его, и… презирает.
В последнее время инстинкт указал Евлалии Александровне новую победу ее мужа. Звали ее Матильдой Антоновной Дзедзиц. То была ‘дама из общества’ — самостоятельная и эксцентричная, уже не слишком молодая и не особенно красивая. Но в ней сидел тайный бес той поверхностной, холодной чувственности, что так тянет к себе именно мужчин, избалованных женщинами. Она вся была сделана из нервов и косметиков. Полурусская-полувенгерка, она соединяла в себе европейский шик с восточною негою и русскою распущенностью. Кроме себя, она не любила никого, не интересовалась ничем, но себя изучила умно, красиво и подробно. Поэтому она была жива, остроумна, кое-что читала, умела говорить и, быстро меняя свои настроения, не давала своим поклонникам времени ни искусить ее, ни заскучать с нею.
Евлалия Александровна встречалась с Дзедзиц мельком, всего лишь два или три раза, однако успела заметить, что
между этою барыней и Георгием Николаевичем есть что-то серьезнее обыкновенной интрижки. Она знала, что Георгий Николаевич проводит у Дзедзиц все свое свободное время и лжет потом, будто бывает в других местах. Она была твердо уверена, что вот и теперь, в пятом часу утра, он сидит у Дзедзиц и, может быть, обнимает и целует ее,— была уверена и — странно!— спокойна. Новый роман Георгия Николаевича открыл Евлалии глаза на неизлечимость мужа. Она решилась понять, что ей больше нечего ждать, не на что надеяться. Как прежде и теперь, так и впереди, его удел — вертеться, подобно белке в колесе, в беспрестанных переходах от любовных ссор к любовным раскаяниям, от нежности к измене, от покаянных слез к окаянному распутству. Ей стало невыносимо гадко и до физической боли жаль своего испорченного будущего.
‘За что? — думала она, и чувство бездонной, не сгоряча, а холодно понятной и взвешенной обиды мертвило ее душу.— Конечно! добился!— говорила она сама себе,— и меня убил, и себя для меня убил. Нету меня к нему больше ни любви, ни ненависти, ни даже презрения, просто — умер он для меня, и точно нет его на свете. Но — Боже!— как жутко жить с этою новою пустотой в душе. Легче бы умереть… А умирать жалко: ведь мне двадцать семь лет!— и людей я люблю, и жизнь люблю, и сил во мне много. Даны же они мне на что-нибудь? за что угасать им даром?! Нет. Жить хочу. Все переживается. Не для одной любви люди на свет родятся. Праздник жизни кончился,— пришли и зовут будни. Найду себе деятельность, впрягусь в нее, как в хомут,— забудусь и, даст Бог, еще не без пользы проживу свой век. Надо спасать себя. Море чувства было во мне,— довольно переливать его в бездонную бочку, сберегу остатки Для себя. Авось пригожусь еще людям и более достойным жертве, и более благодарным’.

* * *

Брагин возвратился домой немного раньше пяти часов. На его усталом лице — задумчивом, не то веселом, не то смущенном,— Евлалия прочитала, как в книге, подтверждение всех своих догадок о ночи, им проведенной.
Георгий Николаевич не ожидал застать жену еще на ногах. Тень неудовольствия легла на его красивое, хотя изрядно помятое лицо.
— Ты не ложилась? Что это значит? — резко спросил он.— Сколько раз я просил тебя не дожидаться меня? Ты знаешь, что я часто возвращаюсь из клуба с совершенно развинченными нервами, иногда почти не владея собой. Разговаривать я не могу — каждое лишнее слово меня раздражает, и я способен сказать, сам не хотя и ни за что ни про что, неловкое слово, дерзость… Что тебе за охота видеть меня таким? Ну да все равно, не надо так в другой раз, а теперь идем спать…
— Я не хочу спать, Георгий Николаевич!— тихо сказала Евлалия, поднимая на мужа задумчивые глаза.
Брагин смутился.
— Георгий Николаевич?! Это еще что такое? В чем дело?
— Дело в том,— Евлалия поднялась с кресел,— дело в том, что вы не были в клубе, вы были у Дзедзиц…
Георгий Николаевич выпрямился. Сна его — как не бывало. Кровь ударила ему в голову.
— Опять сцена?!— резко сказал он.— Когда же этому будет конец?! Я иду на бульвар — я у Дзедзиц, я иду в театр, работаю в редакции, засиживаюсь в клубе — я у Дзедзиц. Ты совершенно ослеплена своим предубеждением к ней. Если тебя послушать, то я только и делаю, что сижу и млею у ног Матильды Антоновны.
— Я это именно и хочу сказать,— спокойно возразила Евлалия.— Так оно и есть.
— Ну и оставляю тебя при твоих фантазиях, потому что ревнующую женщину переубедить невозможно. А мне остается лишь терпеть в чужом пиру похмелье и вопиять: за что мне сие? Потому что это неправда, неправда и неправда.
— Да?..— Евлалия покачала головой.— Попробуйте повторить мне, что вы были в клубе?
Брагин не выдержал пристального, прямо в глаза ему устремленного взгляда жены и отвернулся, но ряд импровизированных отговорок уже осветился в его быстром уме, еще мгновение — и он заговорил бы. Евлалия остановила его.
— Не надо!— печально сказала она,— не надо оправданий. Я вижу и без слов, что вы опять решились лгать. Оставим это, Георгий Николаевич, не думайте, что я ждала вас, чтобы сделать вам сцену из-за вашей… лю-бов-ни-цы…— с трудом выговорила она обидное слово.— Сцен больше не будет. Живите как хотите. Только отпустите меня, Георгий Николаевич!
— А, сколько жалких слов! Куда я отпущу тебя? и зачем?
— К сестре, в Москву. Я лишняя здесь, Георгий Николаевич.
— Евлалия! Не говори глупостей! Жена не может быть лишнею в доме мужа.
— Да, до тех пор, пока у мужа нет любовницы.
— Опять?! Неужели ты никогда не перестанешь повторять эту безобразную и несправедливую — слышишь ли ты? — я готов хоть сто раз поклясться!— несправедливую выдумку?
— Что это безобразно — ваша правда, но что справедливо,— это уж моя правда. Довольно, Георгий Николаевич! Не защищайтесь и не бойтесь огорчить меня вашею откровенностью. Незачем вам больше играть со мною в прятки, вы отпущены на волю,— я уже не ревную вас.
— Не ревнуешь?..— Георгий Николаевич растерянно посмотрел на жену,— что ты хочешь этим сказать?
Лицо Евлалии потемнело: ей стало тяжело и гадко.
— Посмотрите, Георгий Николаевич, что вы за человек!— сказала она с невольным презрением в голосе,— сейчас вы негодовали, как я смею подозревать вас, делать вам сцены. Я успокаиваю вас, говорю, что ничего не имею против вашего поведения, и вас тотчас же взяло за сердце: что это значит? как? отчего же она меня не ревнует? зачем же она, обладая таким сокровищем, как я, не дрожит за свою собственность? почему она, видя, как любимый муж возвращается от любовницы, не плачет, не проклинает? как она смеет быть спокойной?.. Вы кричите, бранитесь, топаете ногами, когда находите меня в слезах, но — вот я перестаю плакать — и вам уже недостает моих слез, ваше самолюбие скучает по ним.
Брагин покраснел и, обиженный, гневный, тоже заговорил на ‘вы’:
— Поздравляю вас,— возразил он с попыткою на холодную насмешку,— вы делаете быстрые успехи в психологии. Вы глубоко проникли в тайны моего сердца. Разумеется, если вы ухитрились найти в нем такие гнусные наклонности, то это — достаточная характеристика вашей любви ко мне. Тогда, пожалуй, вы правы: наша совместная жизнь становится невозможною.
— Потому-то я и прошу вас: отпустите меня, Георгий Николаевич!
— Но ведь это призраки, Лаля! ведь это бред расстроенного воображения!— горячо крикнул он, ударив рукой по столу.
— А кто же виноват, Георгий Николаевич, если оно у меня расстроено?
Брагин молчал.
— Я и не смею утверждать, что я вполне нормальна,— продолжала Евлалия,— наша супружеская пытка тянется долго, нервы мои разбиты, и я теперь криком кричу от мелочей, тогда как прежде умела молчать, глотая крупные оскорбления. Но вся наша жизнь слагается из этих мучительных
мелочей, и я принуждена кричать целыми днями. Моей любви не достало на новую муку,— она погасла. Я не в силах более тратить свою душу на такую жизнь. Разойдемся!
— Но я тебя люблю!— прошептал Георгий Николаевич.
— Я верю, что вы меня как-то там по-своему любите. Представьте: верю! Верю, несмотря на ваше ужасное, оскорбительное отношение к моей любви, несмотря даже на ваших любовниц. Да, вы любите меня, но какая эта любовь! Боже мой!.. Ваша душа — вся из клеточек: в одной больше простора, в другой — меньше, и в каждой отведено место кому-нибудь. Здесь Евлалия, там Дзедзиц, там еще кто-нибудь. Нынче больше клеточка Евлалии, завтра — Дзедзиц… И это вы зовете любовью! Я знаю очень хорошо, что вам жаль меня потерять, но вам жаль было бы потерять и Дзедзиц. Вы со своим и огромным, и мелким самолюбием не можете понять — как это женщина в состоянии вас оставить? Самому вам унижать любовь — ничего не стоит, вы даже не замечаете, как вы ее топчете ногами. Но чтобы вашею влюбленностью или привязанностью пренебрегли,— ах, этой опасности вы не любите! Это для вас унижение, обида, ужас. Вы тогда способны употребить всю силу своего мужского обаяния, чтобы вернуть к себе женщину, вы даже способны вообразить на несколько недель, что любите ее одну, и будете воображать до тех пор, пока не убедитесь, что она опять прочно закрепостилась вам… А тогда то же самое легкомысленное самолюбьице толкнет вас искать побед над первой встречной, над первой новой знакомой!
— Лаля, ты жестока ко мне!— тихо возразил Георгий Николаевич,— я легкомысленный, может быть, даже пустой человек, но я не развратник…
— Ах, если бы вы были развратник!.. Я оплакивала бы вас — винила бы природу, темперамент, но подыскивала бы вам оправдания… А теперь? что я могу сказать теперь? Ведь вы даже не страстный человек: в самые пылкие минуты увлечения в вас есть что-то холодное, неискреннее, вы словно любовную роль читаете. В вас простоты нет, непосредственности нет. Вот вы любите меня… а забывались ли вы когда-нибудь в моих объятиях? была ли у вас хоть одна такая минута, что вы, я — вот и весь наш мир? Влюбись вы в кого-нибудь так сильно, я не осталась бы с вами, но хоть ушла-то бы от вас без обиды в сердце. Ушла бы огорченная, но не оскорбленная. А теперь? Любить, как я вас любила! Проникнуться вами в каждой своей мысли! И взамен получить от вас только сознание моей неотъемлемой принадлежности вам! Взамен — быть свидетельницей какого-то смешного донжуанства с каждой новой женщиной, словно ради пополнения списка! Нет, это слишком! Вы как-то раз сказали мне: ‘Я не виноват, что женщины меня любят…’ Да ведь вы ищете их любви, напрашиваетесь на нее, она — ваш воздух, в ней — ваша гордость! Остановите свою мысль в любую минуту — вы поймаете себя на мечте о какой-нибудь женщине, которая еще не ваша, еще борется с вашим обаянием… может быть, даже и обо мне: ведь вы всегда влюблены в меня, когда я сопротивляюсь вашей любовной власти! Нет, Георгий Николаевич, быть соперницей целого мира — я не чувствую ни сил, ни охоты. Прощайте, милый мой duca di Mantova! {Герцог Мантуи! (ит.)} Оставляю вас со всеми вашими Джильдами и Мадленами! Моя любовь стоит чего-нибудь получше!
— И ты пойдешь искать это свое ‘лучше’?!— с испугом воскликнул Брагин.
— Нет, не бойтесь: этого удара ваше самолюбие не получит. Как, однако, вы плохо меня знаете! Тут,— она показала на сердце,— вспыхнуло однажды пламя… Думала я, что в честь полубога зажглось оно, и ярко разожгла, раздула его. Полубог оказался дутым истуканом… да! да! из звонкой меди… Прав был покойный Антон Арсеньев, когда писал мне о вас в своем завещании… Гореть костром пред красивым божком,— нет, это не для меня!.. Затушить бы пламя, да уж поздно было! Горело оно, горело, пока не сожгло всего сердца… Теперь уже кончено! Нечему гореть! Не вспыхивает сердце пред разбитым истуканом, да не загорится и для нового полубога! Умерло во мне все то, умерло, умерло!.. Нечем любить…
Она закрыла лицо руками.
— Евлалия…
Брагин шагнул к жене. Она быстро отступила.
— Не подходите… Я знаю: у вас есть какой-то проклятый дар будить во мне привычку к вам… Сколько раз я,— оскорбленная вами, презирая вас,— когда вы начинали целовать мои колена, сколько раз я забывала свою обиду, свое негодование и против совести смирялась пред вами… И для чего? Для того лишь, чтобы назавтра новая пощечина, новое унижение, снова необходимость говорить вам горькие слова, а у вас — новые красивые фразы и слезы…
— Евлалия! так строго не судят за легкомыслие… Ты знаешь, способен ли я умышленно…
— Георгий Николаевич! Одумайтесь! Что вы говорите? Да разве может быть легкомыслие в любви? Разве человек имеет право быть небрежным к любви? Вы хорошо знали мои взгляды, когда брали меня, знали, что я все извиняю, кроме несерьезного отношения ко мне. Я не игрушка и не содержанка: я — жена. Деньги, положение — мне безразличны. Мне за мою душу — душа нужна. Меня любить надо. Вы знаете — слишком хорошо знаете!— что я вся жила любовью к вам… и не стыдитесь сознаваться, что топтали эту любовь в грязь — по легкомыслию! Это хуже всякого злого умысла. Когда человек злоумышляет, он ненавидит, когда небрежен, он презирает. Я не гожусь для презрения.
Евлалия быстро пошла к дверям.
— Я запрещаю тебе уходить!— крикнул Брагин, бросаясь вслед за нею.
Евлалия обернулась.
— Зачем я вам? — спокойно возразила она.— Нового мы ничего друг другу не скажем.
— Ты так много обвиняешь и не желаешь выслушать оправданий?
— Нет. Я ничего не жду от них. Я все их вперед знаю: имела время выучить наизусть за шесть лет. Прощайте!
— Евлалия! Полно! Что ты, в самом деле, задумала, наконец?! Ведь это же скандал. Мы станем для всех притчею во языцех.
— Для кого — ‘для всех’? Для ваших подруг, товарищей, поклонников? Для вашей ‘улицы’? И пускай. Я вашу улицу презираю. А что будут думать и говорить обо мне, как станут смеяться надо мною презренные людишки,— какая мне важность? Пустопорожней болтовни только трусы боятся.
— Но как же я то, я останусь жить с этой улицей? Ведь съест она меня, Евлалия, живьем заглотает!..
— Вы простите, Георгий Николаевич, но мне до вас нет решительно никакого дела.
— Нет дела до меня? Евлалия! Это уж не по-женски жестоко!
— Вы сами меня обучили этому, сами этого от меня всегда хотели и требовали. Было время, когда мне до всего у вас было дело. До всего — от вашего творчества до плохо пришитой пуговки на вашем жилете. Моим делом был ваш комфорт — и внешний, и нравственный. Я гордилась уходом за вами — ролью жены и друга хорошего, талантливого человека. Ваша общественная репутация была мне дороже своей: только темные ночи да подушки мои знают, сколько слез я пролила, когда таяла эта репутация, как льдина под солнцем. Я пыталась вас спасти от самого себя — вы видели в этом насилие. Вы сердились, выходили из себя, требовали свободы… Извольте: вот она пред вами — полная, безграничная свобода,— что хотите, то и творите! Вы ничем больше не можете ни обидеть меня, ни огорчить. Отчего же вы так испугались этой свободы? Я дарю вам именно то, чего вы добивались все шесть лет нашего брака. Вы приучали меня изо дня в день к мысли, что вы — мой муж — не мое, женино, дело. Идея эта была мне противна. Я боролась с нею, сколько могла, но вы победили. И вот я говорю вам: да, вы правы! вы, действительно, не мое дело… А вас возмущает!
Брагин сидел, поникнув головою на грудь, с пепельным лицом и мертво устремленным на клетку паркета взором. Ему было холодно и жутко. Он чувствовал, что возражать ему нечего, а мольбы, клятвы и обещания уже не помогут. Слишком часто, слишком беспощадно и подолгу натягивал он терпеливые струны этой чуткой, как арфа, женской души,— и вот они зазвенели в последний раз жалостным предсмертным стоном, оборвались и повисли бессильными, ни на что не властными и не пригодными нитями…
— Один я буду, Лаля! Совсем один!— шептал он с дикой тоской.— Не ты одна уходишь от меня — правда жизни уходит с тобою. Ложь и тьма впереди, а во тьме-то — совы да летучие мыши…
Евлалия молчала.
— Что же ты намерена делать на свободе? — с усилием спросил Брагин, он старался овладеть собою, но губы его тряслись, а голова горестно качалась из стороны в сторону.
— Еще не знаю. Приеду в Москву — опомнюсь: разберусь сама с собою, а там… Дела для женщины на Руси много. Мне Кроликов давно обещал дать большую ответственную работу. Школа так школа! Деревенская столовая так столовая. Холерный барак так холерный барак. Мне все равно. У меня есть взгляды, есть правила, есть охота работать и быть полезною, а призвания нет. Призвание — удел вождей, а я и на веру сумею пойти к делу как зауряд чернорабочая. Друзья у меня есть. Друзья меня ждут. Пойду к друзьям. Что прикажут, то и буду делать. Во что запрягусь, то и повезу. Но лишь бы к живому делу, подальше от здешних ваших игрушечных фраз и вашего самодовольства.
— Когда ты едешь?
— Сегодня вечером. Паспорт ты вышлешь мне в Москву, к сестре.
— Да… да… Ах, Евлалия, Евлалия! Разбилась, голубка, наша жизнь! А какая могла быть хорошая жизнь!
— Кто же виною? Если бы ты не разрушил нашей семьи, я никогда не ушла бы от тебя: я создана для семьи и выше ее идеалов не знаю. Но семьи нет — значит, надо искать другого начала, другой опоры в жизни. Ваша распутная уличная суетня мне мерзит.
Глаза Брагина загорелись внезапным вдохновением.
— Евлалия!— сказал он.— Что я потерял тебя — я понимаю. Я мирюсь с этим, хотя ты и поверить не можешь, как горько мне: сердце стонет, душа стонет, ум вне себя. Ты меня не любишь. Но бывает, что,— ‘хоть арфа сломана, аккорд еще рыдает…’ — есть такой красивый стих… твоего любимца, покойного Надсона, Евлалия! Могу ли я еще надеяться, что верну тебя к себе? Не сейчас — так через год, два, три года… пять, десять лет… все равно! Потому что я себя знаю: с этого дня на моем небе опять не будет другой звездочки, кроме тебя. Вернешься ли ты ко мне тогда? вернешься ли?
Евлалия размышляла. Лицо ее прояснилось, в глубоких синих глазах — против воли — светилась нежность.
— Вот что я тебе скажу, Георгий. Сама я к тебе никогда и ни за что не приду: ни волею, ни неволей. Хоть и захотела бы, а переломлю себя и не приду. Но есть у нас в народе сказка такая. Вызволила царевна царевича из подземельного царства на белый свет. Обещал царевич царевну век любить и душа в душу с нею жить. А вышел на белый свет, увидался с родней, с друзьями, с толпою людскою,— и думать о царевне забыл. Оскорбилась царевна, заплакала, обернулась горлицей и полетела в тридевятое царство. Опомнился царевич, хватился невесты, да уж поздно! И пришлось ему идти в тридевятое царство, трудами и муками добиваться сызнова того, что само далось было ему в руки даром. Знай одно, Жорж: я никогда никого другого не полюблю, как любила тебя. А ты… ты свою царевну потерял — ищи же ее теперь в тридевятом царстве! Сумеешь найти — умей взять, а сумеешь взять — она опять будет твоя… До свиданья… Нет, не бросайся ко мне… Вечером, на вокзале я тебя — на прощанье — поцелую… А теперь не надо.
Евлалия скрылась за дверью.
Брагин тяжело опустился в кресло. Стоны и вопли кружились в его голове.
‘Права, во всем права…— думал он.— Да, потерял царевну… в тридевятое царство надо идти. И пойду! И найду!.. Ах, растратили мы наше счастье! не сберегли мы его, милое, хорошее, чистое!’
И в вихре этом была лишь одна неподвижная точка, и из нее какой-то голос-зловещатель, однозвучный, равнодушный и назойливый, гудел Георгию Николаевичу тупым колокольным звуком, как и тот колокол, что на улице, за окном, уже сзывал людей к ранней обедне:
— Один ты, брат, теперь остался… один… один… один…

II
1898

Вчера антрепренер московского увеселительного сада ‘Мое вам почтение’ заявил своей труппе, что, если дожди не прекратятся, ему остается один исход: застрелиться. Сегодня дождь лил с такою силою и постоянством, точно хотел Убедить мрачно созерцавшего пустой сад антрепренера: ‘Зачем тебе, братец, стреляться,— тратить деньги на револьвер? Я тебе таких луж налью, что — дешево и сердито утопишься в любой за милую душу…’
Открытые сцены не работали. В закрытом театре человек шестьдесят публики, перезябшей, с зонтами, в теплых пальто, смотрели мрачно и с непримиримою враждою какое-то глупейшее ‘Обозрение’. Был один из тех спектаклей, когда между сценою и зрительным залом чувствуется глухая взаимоненависть. Когда публике — будто совестно, что она крохотною горсточкою ротозеев выбралась из целого огромного города в такую мерзейшую погоду когда добрый хозяин пса на улицу не выгонит, смотреть совсем никому не интересное и не нужное представление. Когда артистам до злобы противно, что они — человек двадцать солистов, человек сорок хора, человек сорок оркестра, вся огромная человеческая машина театра — должны весело зябнуть в ярко освещенном, мишурном бараке, петь, играть, кричать, дурачиться без всякой надобности и выгоды для себя пред мрачною разбросанною горсточкою людей, числом в зале меньше, чем в оркестре и на сцене, и представляющих собою ‘публику’ — подлую публику, которая ‘не ходит’ и завтра пустит антрепризу без штанов, а труппу выкинет на улицу… Сцена презирала нищенский зал и валила пьесу через пень в колоду. Зал чувствовал презрение, злился, ненавидел и мстил сцене таким гробовым молчанием, что уж лучше бы шикали!
В антрактах — долгих, ленивых, томительных — с вялою стукотнею плотников за закрытым занавесом, с громким разговором хористок, со всеми зловещими симптомами театра, безнадежно умирающего и уже потерявшего дисциплину,— публика почти вся оставалась на местах. Не более десяти человек выходили блуждать по внешним галереям, чтобы наблюдать густую зыбкую сеть серого дождя, пронизанную электрическим светом, и сквозь нее унылые огни ресторана с сонными ‘шестерками’, дремлющими либо ругающимися без почина.
В числе смельчаков, рискнувших проникнуть в эту безрадостную обитель под барабанный бой ливня по зонтам, оказался господин средних лет, среднего роста, средней наружности, среднего сословия и, заметно, провинциал из средней же России. Бородка у него была средняя — жидкая и рыжая, пальто среднее — серое и модное, глаза средние — серые и торговые, и котелок средний — русской фабрики и надетый на лоб. Господин выпил две рюмки водки, закусил семгою и, расплачиваясь с буфетчиком, обнаружил довольно содержательный бумажник. Покуда он укладывал в карман достояние свое, дружно сопровождаемое почтительными взглядами и буфетчика, и шестерок, в хозяйском углу буфета появилась пара, к которой средний господин немедленно приковался взорами с жадным любопытством и глубоким вниманием. Кавалер в этой паре был тот самый злополучный садовый антрепренер, которому предстояло застрелиться в случае, если дожди не прекратятся. В сухую погоду он был, вероятно, очень красив и даже величав с своею великолепно крупною фигурою, подвижным бритым лицом и умными еврейскими глазами. Но сейчас был похож на мокрого пуделя — притом на расплюевского: который не выдержал трепки и сбежал. Даму, не столь его сопровождавшую, сколь преследовавшую, средний господин только что бесконечно видел на сцене в ‘Обозрении’: она последовательно изображала Сокольницкую рощу, Лопнувший водопровод, Фигнеристку, Декадентку, Телефонную барышню и Газетную утку. И средний господин, уже при первом ее появлении, настолько заинтересовался этою высокою, худощавою блондинкою, что даже пересел из не совершенно пустого седьмого ряда кресел в совершенно пустой — третий. Играла блондинка очень хорошо,— даже средний господин, далеко не знаток по части искусств, понял, что эта ‘умеет лучше всех’, и одобрял с чувством какой-то особой и как бы домашней гордости. Но голос у артистки был старый, сорванный, а сама она казалась усталою и истощенною. Звали ее по афише Каирова-Нельская.
— Душа моя, душа моя,— восклицал удрученный антрепренер, стряхивая веду с пальто и тем еще более уподобляясь мокрому пуделю,— вы, мумуля, удивительная, право, женщина… Но если же невозможно? если я вам говорю, что невозможно?
Женщина смотрела ему в упор в самые глаза своими серыми, холодно и сосредоточенно злыми глазами и повторяла однозвучным, искусственно-спокойным, твердым, неотступным голосом:
— Сорок три рубля… Сорок три рубля… Я не отстану… Мне нельзя вернуться домой… Сорок три рубля.
— Сорок три рубля?!
Бедный пудель поднял лапы к небу.
— Откуда же я возьму вам сорок три рубля? В кассе сто четыре, а вечеровой расход, вы сами знаете, пятьсот шестнадцать…
— Мне вашей арифметики не надо. Мне нужны сорок три рубля.
— Мумуля, Богом прошу вас: переждите! Разве вы не видите, что я уже застегнутый хожу и перчаток не снимаю? Не как антрепренер, как товарищ, прошу: переждите,— видите, какое несчастье! Так и льет, так и льет… Войдите в мое положение, мумуля.
Блондинка злобно огрызнулась.
— Я и то вхожу, Михаил Львович, и тоже говорю с вами не как с антрепренером, но как с товарищем… С антрепренера — вы мне семьсот десять должны, а я у вас сорок три прошу, потому что мне без них — хоть удавиться…
Антрепренер сделал отчаянный жест.
— Э! Я завтра сам застрелюсь! Видите?
Он ткнул перстом к тучам небесным. Блондинка презрительно засмеялась.
— Про это барометрическое самоубийство я давно слышу… Вы в следующее обозрение новое действующее лицо введете: Барометрический самоубийца… будет иметь успех… Сказок мне не рассказывайте, а сорок три рубля подайте… Мне в квартиру вернуться нельзя… Сорок три рубля…
— Сядем,— вдруг нахмурился антрепренер и дернул ее за руку.
С лица его сразу сошла вся актерская, показная условность, и оно стало искреннее, отчаянное, убитое. Он зашептал на ухо Каировой-Нельской, что сегодня, чтобы спектакль состоялся, ему пришлось заложить часы, запонки, кольца, жалованный перстень, и единственным ресурсом на завтра остается бриллиантовая булавка в галстухе, что, за исключением вечерового расхода, к немедленной уплате,— иначе вмешается полиция,— у него остается в кармане шестнадцать рублей: хотите половину? В кассе сидит кредитор, положил лапу на сбор и ругается, что гроши, да еще спасибо, что терпит,— у него исполнительный лист, мог бы привести судебного пристава.
— Дожди все унесли. Разве, когда были сборы, я отказывал? Дожди все унесли. Даже заложить нечего. Булавка, вы сами театральный человек, понимаете: это мундир, символ. Снять ее — все равно, что публиковать в газетах: прогорел, банкрот, конец антрепризе…
Все, что говорил антрепренер, была правда, и Каирова-Нельская понимала, что правда, но не могла примириться, что правда. Она судорожно мяла в руке синенькую и зелененькую бумажки и шептала:
— Восемь рублей… Ну а тридцать пять я откуда возьму? Восемь, а мне надо сорок три…
Антрепренер с искаженным лицом, со слезами на глазах сорвался со стула таким искренним движением отчаяния, какое никогда не удается даже самому великому артисту на сцене, а если бы удалось, то стены театра развалились бы от рыданий и аплодисментов,— беспомощно взмахнул руками и быстро пошел от актрисы. Она поняла, что гнаться за ним бесполезно: человек выпотрошен дочиста,— и только бессильно выругалась ему вслед. Нужда проклинала другую нужду. Нищета ненавидела другую нищету — зачем обнищала!
Каирова-Нельская осталась сидеть у столика, понурая, пришибленная. Наблюдавший за нею издали средний господин видел, как спешно моргают ее покрасневшие глаза, кривятся тонкие губы, втягивается в худые щеки длинный, узкий нос. Она была готова разрыдаться, но овладела собою, судорожно обмахнула лицо платком, приободрилась, встала и пошла… Средний господин снял котелок и держал его на отлете.
— Имею честь кланяться… Лидия Юрьевна!.. вы меня не узнаете?
С растерянного лица актрисы мгновенно исчезли все следы волнения, и все оно заиграло казенным, безразлично-улыбающимся, сладко-любезным выражением — маскою людей сцены, когда они соприкасаются с безразличными им людьми публики.
Средний господин любезно журчал:
— Позвольте о себе напомнить… Встречались с вами лет десять тому назад — у Арсеньевых… Помните Софью Валерьяновну Арсеньеву? В гимназии вместе учились… Так вот-с… я ее супруг… Тихон Гордеич Постелькин… Я ее супруг…
Лицо актрисы озарилось все тою же казенною радостью, только градусом выше:
— Боже мой! Ну конечно!— воскликнула она, подавая руку в довольно заношенной и уже штопанной перчатке.— Еще минутка,— и я вас отлично узнала бы… Так вы муж Соньки? моей Соньки?.. Ах, милая! толстая! славная… Ну где она? Как она? Что она? Расскажите, расскажите… Я так рада о ней слышать. Соня! Душечка Соня! Мы были такие друзья… Рада, необычайно рада вас встретить, Егор Авдеич…
— Тихон Гордеич,— едва успел вставить Постелькин в поток слов, которые актриса выбрасывала, как машина показной радости — добросовестно, как машина, и бесстрастно, безразлично, как машина.
— Тихон Гордеич,— поправилась сбившаяся машина и затрещала далее, далее…
— Как это вы попали к нам в сад в такую погоду? — спрашивала Лидия Юрьевна пять минут спустя, сидя с Постелькиным за тем же столиком, на кагором, однако, теперь возвышалась бутылка шампанского. Буфетчик ходил на цыпочках и смотрел во все глаза: шампанское в умирающем саду давно уже не было в спросе.
— Да что же-с? Приехавши сегодня из города Дуботолкова. Многих знакомых в Москве не имею. Надо же куда-нибудь деваться, вечер убить… И вдруг — такая неожиданность… чрезвычайно приятная встреча… Но только…— он поежился, оглядываясь кругом,— надо сожалеть, что у вас здесь так пустынно и… и даже холодно…
Лидия Юрьевна отвечала с гримасою отвращения:
— А! Уж и не говорите! Мерзкая погода, мерзкие дела, мерзкие люди… Одно отчаяние!..
Постелькин кашлянул…
— А вы, Лидия Юрьевна, как прекрасно играли сегодня…
— А! Что там играть? — неожиданно искренним звуком вырвалось у актрисы.— Балаган, ломанье… Не надо об этом… если бы вы меня в моем настоящем деле видели… в драме, в комедии… А это — так… фуксом, для прокорма бренного тела в голодный сезон… О-о-ох! Только что-то уж очень много их наступает, этих голодных сезонов… Начинаю даже забывать, бывали ли сытые… И такое иногда мне сдается, что — которые будут сытые — ау! уже не для меня… Выхожу в тираж!.. Использованная марка, как говорил когда-то Макс Квятковский… помните его?.. Объект погашения!
Постелькин опять скромно кашлянул.
— Я, Лидия Юрьевна, так счастлив, что имел удовольствие вас встретить… И так желательно продолжить… вспомнить, поговорить…
Она взглянула на него насмешливыми, проницательными, кокетливыми глазами Лцдии Мутузовой былых, молодых времен:
— Так, так и так, что вы приглашаете меня ужинать в ‘Эрмитаж’? не правда ли? Et patati, et patata? {Картошка да картошка? (ит.).}
— Если позволите,— обрадовался Постелькин,— именно таково было мое намерение, но — извините — как будучи застенчив, я не умел выразить… Будьте милостивы не гневаться…
— О, помилуйте! За что же? Это совсем не так необыкновенно, как вы думаете… Но, если я приму ваше приглашение, господин Постелькин, то — как же? Сонька-то на этот наш ужин не обидится ли? Сонька-то, Сонька-то что скажет?
Постелькин улыбнулся весело, хитро и смело:
— Что поминать-с! Мы в Москве, а Софья Валерьяновна в Дуботолкове…
— Следовательно, семь рек вы уже переехали и от супружеской верности свободны? Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха! За ваше здоровье-с.
— Ха-ха-ха! Merci… Хорошо, едем ужинать в ‘Эрмитаж’… И тра-та-та! и тра-та-та!.. Не все ли мне равно? Вы хоть что-нибудь интересное расскажете… Слушайте! Что вы стали богатый человек — это я вижу: иначе вы не приглашали бы актрису ужинать… Но сейчас-то в кармане с собою денег у вас довольно? Смотрите! Я ведь, если разойдусь, разорительница…
Постелькин скромно улыбнулся.
— Авось выдержим.
Лидия сощурила на него глаза,— от актрисы в ней ничего уже не осталось, сидела смелая, наглая, вызывающая кокотка.
— Вот такие ответы я люблю. Стало быть, вы, мой друг, не из новичков? Всякие марки пробованы?
Постелькин пожал плечами.
— На что же и деньги?!
Уходя с ним под руку из сада, Каирова-Нельская у кассы окликнула антрепренера.
— Миша!..
— Мумуля?
— Пустите-ка меня на минутку, Тихон Гордеич… Миша, ты прости, что я так сердито с тобою давеча… В самом деле, уж очень к горлу подступило… деньги были нужны до зареза… Извини, голубчик. И восемь рублей, что поделился… спасибо… возьми назад… Твоей Ревекке нужнее…
— Мумуля, глупости… Мумуля, зачем же?.. Мумуля, я, конечно, очень благодарен, но ты… Мумуля, как же ты? — шептал смущенный и более чем когда-либо мокрый пудель.
Лидия указала глазами на спину скромно поджидавшего ее Постелькина.
— Мне не надо… у меня будут…
Антрепренер смотрел им вслед, как сели они в закрытую пролетку лихача, и горло его было стиснуто мучительным удушьем, а сердце горело жгучим ядом того бессильного, оскорбительного, гневного стыда, от которого у несчастных седеют волосы и сокращаются годы.

* * *

В номере ‘Эрмитажа’ — не того знаменитого ‘Эрмитажа’ с Трубной площади, где в Москве бывают все, но еще более знаменитого в своем роде ‘Эрмитажа’ с бульварного подъезда, где бывают ‘пары’,— было много и хорошо съедено, жадно и обильно выпито. Постелькин развеселился, как сытый кот. Лидия, довольная, чуть-чуть хмельная, валялась на диване позади стола с остатками ужина и ведерками, в которых мерзло шампанское,— звала и спрашивала:
— Итак, вы в своем Дуботолкове процветаете? Сразу видно. Великолепный вид имеете, откормлены на диво… И одеты как джентльменски — большой и солидный шик пущен… Так-с!.. Бумажник-то хорошо набит, значит?
— Благодарю вас: живем, не жалуемся.
Постелькин приосанился.
— Состою гласным… на ближайших выборах ставлю кандидатуру в городские головы… просят!.. Надо послужить обществу… отказываться от мира нельзя!
— А не прокатят на вороных? — с язвительностью оскалилась на него Лидия.
— Не рассчитываю,— задумчиво протянул Постелькин.— Потому что — видите ли, между избирателями некому против меня быть. Так как, изволите ли понимать, которые, так сказать, черная сотня в большинстве связаны со мною по моим торговым операциям, и многие даже весьма задолжены по разного рода обязательствам…
— В кулаке, значит, округу держите? Понимаю! Молодчина! Так и надо! Это я люблю! Душите подлецов! Это я люблю.
— Не то что в кулаке, а разумеется — порядок нужен. Нельзя без порядка.
— Еще бы! еще бы!.. А уезд-то, должно быть, темный? Интеллигентной оппозиции нет?
— Совсем напротив,— обидчиво возразил Постелькин.— Наше земство даже очень просвещенное. Из первых в России. Дворянство у нас, правда, небогатое, но интеллигенции в оном сколько угодно. Из новых землевладельцев есть люди образованные, молодые купцы… Чрезвычайно какой развитой город!.. И уезд, и город… Но интеллигенции никак нельзя быть против меня. Первое, что я на школы хорошо жертвую, а главное — каждому в уезде известно, что я женат на родной сестре Бориса Валерьяновича Арсеньева… Согласитесь: не всякому это дано… и… и… и кого же они в состоянии мне противопоставить?..
— Разумеется, разумеется…
— Я, Лидия Юрьевна, не хвастая, скажу: я не только городу, всему уезду благодетель… Больница… школа… что прикажете!.. Потому что — очень немного оно для нас составляет — весьма даже ничтожный процент на весь оборот…
— Процвели! процвели, почтеннейший! даже завидно видеть, как процвели! А позвольте нескромный вопрос: это откуда же пошло расти — все с Сониных капиталов?
Постелькин поежился.
— То есть — как вам сказать? — сказал он не без гордости.— Я на Сонины капиталы никогда не рассчитывал. В то время, когда нам жениться, она ведь была вроде как проклятая от своего родителя, и из дома — вот вам мое честное слово — я ее, как говорится, в одной рубахе взял… Ну а потом… Валерьян Никитич в Париже в одночасье померли без завещания… Антон Валерьянович тоже окончили жизнь в безумном доме… Боря ушел в каторгу — так оно все к одному месту и сплылось… Соня вышла, действительно, как бы общая наследница.
— Стало быть, арсеньевское состояние теперь у вас в руках?
— Да ведь какое состояние… только что моя оборотливость… а то — руина!
— Ну, знаете, все-таки!.. Не знаю сколько — один, два, три, уж, конечно, не меньше, как с пятью нулями!
— Я теперь в Питер пробираюсь с большими хлопотами,— сказал Постелькин, пропуская замечание Мутузовой мимо ушей,— вот вы женщина, можно сказать, много испытавшая и знающая свет, посоветуйте-ка: оправдаю себя в своем намерении или нет? Изволите ли видеть: жена моя Софья Валерьяновна — последняя в роду дворян Арсеньевых… так я говорю или нет?..
— Позвольте, а Борис?
— Борис — жив ли, нет ли, никому из нас о том неизвестно… да он и прав лишен… стало быть, не в счет… да!
— Ну-с?
— Собираюсь искать в Питере, чтобы не дали угаснуть древнему дворянскому роду… Помилуйте! При Иване Грозном… при Дмитрии Донском… Разве можно?..
— Ангел мой, но если они вымерли?!
— Позвольте-с! Софья Валерьяновна Арсеньева не умерла-с, а, напротив,— находится в цветущем здравии, и она замужем, и имеет многочисленное потомство-с…
— Ах, вот что! Вы о передаче фамилии думаете просить? Это не пройдет, мой друг!
— Не для себя-с, ибо я, будучи природный мещанин и ныне купец второй гильдии, свои пределы понимаю-с. Но для детей. Помилуйте! Почему детям не быть Арсеньевыми? Хотя я, родитель их, к несчастью, есмь природный мещанин, но полагаю, что они родились совершенно так же, как бы и дворяне?
— Я уверена, что даже лучше… Что же? Дерзайте, валяйте… может быть, и достучитесь до своего — вы, я вижу, парень не без характера… Арсеньевы-Постелькины! Постелькины-Арсеньевы! Грандиозно звучит, ей-Богу! Пожалуй, кто-нибудь из ваших потомков еще в графы выслужится… Граф Постелькин… c’est magnifique! {Это величественно! (фр.).}
— Смейтесь, смейтесь, а дело-то серьезное!
— Чего серьезнее… И сколько же столбовых дворян Ар-сеньевых-Постелькиных имеете вы предложить отечеству?
— Детей у нас — восемь голов-с: мальчиков пять… женского пола — три-с: Наталья, Варвара, Агафья… И… Софья Валерьяновна опять в ожидании-с.
— Славно! Для десяти лет брака лучше нельзя… То-то вы и шляетесь в Москву ужинать с актрисами… Израсходовалась небось Сонька-то при этаком производстве? Уродище стала?
— Помилуйте! Зачем же? — обиделся Постелькин.— Конечно, годы… ну и располнели очень… Потому что спокойно живут,— дел никаких не имеют, даже и хозяйством не правят… Сестрицу мою, Варвару Гордеевну, может быть, изволите помнить?
— Еще бы!
— Так вот она-с… При детях няньки-мамки. Софье Валерьяновна нет решительно никакого беспокойства в жизни.
— Значит — носи и рожай, рожай и носи?
— Закон природы-с!
— Ну, милый мой, скверно мне живется на свете, а с супругою вашею даже я жребием своим не поменяюсь…
— Почему же? Оне довольны-с…
— Это не жизнь, а коровник какой-то!
— Скажете!.. Язычок-то у вас, Лидия Юрьевна, каков был, таков и остался… Вы да Максим Андреевич Квятковский, бывало,— ну просто стрелы нашего общества…
— Мало ли что бывало? Что было, то прошло. Есть только то, что есть. Есть Тихон Гордеич Постелькин — будущий городской голова города Дуботолкова. Есть Лидия Каирова-Нельекая, актриса сада ‘Мое почтение’, приглашенная оным Постелькиным ужинать, с расчетом поставить рога своей многорожающей, толстой, прискучившей и отдаленной супруге. Ну… и есть где-то в Ташкенте песчаный бугор, может быть, с крестом, может быть, и без креста, а под бугром — кучка костей: вот вам и Макс Квятковский!
— Царство небесное… умерли-с?
— Нет-с, не умерли-с,— со злобою передразнила Мутузова,— а околели-с… Под забором, как собака… в канаве… Когда умер, отчего,— никто не знает… Никто и не спохватился, как пропал из жизни человек… И тело-то нашли только потому, что из канавы вонять шибко стало… Я знаю! Я тогда в Баку с труппою была. Приезжие сказывали…
— Жаль Максима Авдреича,— вздохнул Постелькин,— сердечный был человек… душевно жаль!.. С чего бы им так-с? Пили, что ли, очень?
— Разумеется, спился, спутался… ну и, знаете, тоже с головою у него что-то было… вроде Антона-покойника… А главное,— от тоски умер, от сознания, что жизнь прошутил, и никому не нужен, и никому до него дела нет… выдохшийся шут! клейменый! опозоренный! околевай как знаешь! Его этот каролеевский крах — помните, на всю Россию шум был? — и процесс потом, совсем доконали…
— Сказывали мне, будто фальшивые векселя его руки тогда в банках оказались?
— Какие там к черту — фальшивые? Что он, Макс, получал, что ли, по ним? Просто — покойнику Евграфу по дружбе бланки ставил, а тот учитывал…
— Сказывали, однако, будто и на графиню Палтусову…
— Да, и на графиню Палтусову — тоже… что тут было со стороны Макса-бедняги? Евграф говорит: ‘Напиши, а то кредит упал, через неделю выкуплю и уничтожим…’ Макс для приятеля — на все… А приятеля — угоразди нелегкая, трое суток спустя с лесов свалиться и Богу душу отдать… Ну с него-то на кладбище взятки гладки, а Макса — на скамью подсудимых… Оправдать оправдали, потому что Пле-вако защищал, умел выяснить, что парень за дружбу погибает и ни копейкою не попользовался… Оправдали, но человек был покончен… Он тогда, говорят, прямо из залы суда на Хитров рынок прошел.
— Зачем-с?
— Находил, что теперь только там ему и место… Да и что, в самом деле? Родные не принимают, знакомые отворачиваются, руки не подают, участия ни в ком никакого… К Ольге Каролеевой пришел помощи попросить, потому что все с себя продал, жрать нечего… та ему через горничную пять рублей выслала… Вот еще, я вам скажу, цацочка-то вытанцовалась! Слышали, какую она теперь победу в Ницце одержала? За графа Буй-Тур-Всеволодова замуж выскочила! Сановница… черт ее подери! А Рутинцев — личным секретарем его превосходительства или сиятельства… как его там, скота? Свиньи!
— Сказывала намедни Агафья Михайловна, что было такое известие.
— Агафья Михайловна?
— Разве забыли? Агафья Михайловна Ратомская, Владимира Александровича супруга…
— Ах эта! Ну что? где они?
— Нашего уезда землевладельцы… Первое, можно сказать, у нас по округу хозяйство…
— У Володи-то Ратомского? у поэта? Вот меняются люди! Не ожидала!
— Да им-то бы — где же? Нет, они себя от всего устраняют. Каковы были, таковы и остались… В кабинете сидят, стихи пишут, в журналах их много печатают…
— Читала! Белиберда! В декаденты не смеет, от стариков отстал…
— Вот вы как строго судите. А мы совсем напротив-с! В члены ‘Общества любителей российской словесности’ недавно Владимира Александровича нашего выбрали… как же-с!.. Мы, которая интеллигенция, даже обед ему по этому случаю давали… всем Дуботолковом-с!.. Потому что,— как хотите,— из наших дебрей… лестно-с!.. Как же! Директор прогимназии чудесную речь сказал… многие даже прослезились… ‘То,— говорит,— нам особенно дорого в вас, высокоталантливый наш Владимир Александрович, что в наше буйное и развращенное время, когда бессмысленные мечтания безумцев, не получающих жалованья из государственного казначейства, развратно стремятся опрокинуть основы религии, общества и государства, и бушуют,— говорит,— зловредные бури, и ополчаются на столпы порядка песчаные смерчи,— в то самое время ваши,— говорит,— стихи остались нежным и девственным оазисом, на фиалках коего сладко отдохнуть нам, благонадежным слугам отечества, переутомленным неусыпным усердием к трудам государственной службы…’ Очень, очень красноречиво сказал!.. ‘Пью,— говорит,— за вас, дорогой наш поэт-дворянин! Пью,— говорит,— за ваше творчество! Пью,— говорит,— за вашу музу!’
— Это — кто же — Агашка,— что ли, музою-то оказывается?
Постелькин возразил с неудовольствием:
— Сами вы давеча сказывали, Лидия Юрьевна, что — мало ли какое бывало, а есть только то, что есть… Агашкою Агафью Михайловну поздновато дразнить. Истинно говорю вам: первое имение в уезде. Такой министр-баба вышла! У нас в уезде без ее совета мало что и делается… Право! Как Марфа Посадница какая-нибудь… так всеми и верховодит! Очень в большом у всех уважении и почете… Мужиков маленько слишком штрафами доезжает, ну и которых ссужает деньгами, либо хлебом, либо по инвентарю, так в проценте невыносимо жестока… но это что же-с? Дело хозяйское. Кто своему добру враг!
— Небось ребятишек тоже полон дом?
— Нет, Агафья Михайловна этого рукомесла не любят… Двое: мальчик и девочка… Забастовали! Оно — надо правду сказать, умно-с. Какие дети по нынешним временам? Цены-то растут, растут… Помилуйте: говядина одиннадцать копеек!.. Немыслимо!
— Вы у татар конину покупайте: воняет, но много дешевле.
— Мы с своим состоянием, даст Бог, и без конины проживем, но, вообще говоря, невозможно-с… Помилуйте! Какое теперь кому есть обеспечение в своей жизни? Владимир Александрович правы, когда времен наших не одобряют… Все вразброд пошло, все пошатнулось… какая у кого нонче есть уверенность в своем завтрашнем дне?.. Владимир Александрович теперь спать не лягут, не пощупав собственными руками, хорошо ли во всех ставнях болты держатся… Уж я и то ему смеялся: ‘Полно, мол, тебе дурака-то ломать и труса праздновать — атаманов-разбойников у нас в уезде нет’.— ‘Да,— говорит,— а вдруг — революция?’
— А вы даже на ‘ты’?
— Еще бы! И имениями соседи, и в городе — домик Агафья Михайловна приобрели,— тоже соседи… Чего нам чиниться-то?.. Н-да-а… чудак-таки стал наш Владимир Алексадрович! Это — когда в соседнем уезде пошел,— может быть, слышали? — школьный разгром? Господин Кроликов там один такой у нас орудовал. Отличный был господин, не знаю, за что его увезли. Я, признаться, никаких за ним художеств не замечал. Поп что-то донес, что мяса не ест, в церковь не ходит… Оно, правда, вокруг этого господина Кроликова что-то вроде скита либо секты какой или общежития сложилось… Ну и Евлалия Александровна Брагина — сестрица Владимира Александровича — туда увязла… Так Владимир-то Александрович в Москву ускакал…
— Просить за сестру?
— Нет,— объясняться, что, мол, я с бывшею моею сестрою ни в каких близостях не состою, и неужели я могу пострадать за то, что она была моею сестрою? Ну там его успокоили, а у нас по уезду пошла ему кличка — ‘бывший брат’… И еще такая тут шутка вышла. Покуда он в Москву ездил, Агафье Михайловне Бог дочку дал. Приезжает Владимир Александрович — радостный: ‘Как назвали?’ — ‘Евлалией…’ Так он за волосы схватился, и слезы в три ручья: ‘Что вы со мною делаете? За что погубили? Пропал я! Все пропало! Это дерзость, вызов правительству, насмешка над властями…’ Инда уж Агафья Михайловна рассердились и на него прикрикнули. Конечно, между ними — Агафьей Михайловной и Евлалияй Александровной — ничего общего нет и быть не может, но только оне Евлалию Александровну почему-то ужасно как в памяти своей обожают, и это было ихнее непременное желание, чтобы дочку Евлалией назвать… А Владимир Александрович девочку и посейчас не любят…
Лидия слушала с гримасою отвращения — скорбною и брезгливою.
— И это Володя! Это Ратомский Володя!.. Постелькин продолжал:
— Когда Евлалии Александровне начальство разрешило выехать за границу, то Агафья Михайловна и денег ей послали… у нее самой-то ведь гроша медного не осталось, все ушло в голода и недороды… Я и письмо писал от Агафьи Михайловны с просьбою деньги принять… Сама-то Агафьюшка наша — как была: пером водить по бумаге не бойка, а от мужа скрыла… Как же! три тысячи рублей! Только Евлалия Александровна семьсот взяла, а две тысячи триста назад вернула… И эти две тысячи триста у Агафьи Михайловны всегда на отдельном счегу лежат. На случай, что Евлалии Александровне понадобятся… Такая уж странная ее симпатия!
— А Кроликов этот умер недавно где-то на севере,— сказала Мутузова.— У нас один артист получает немецкую газету,— я случайно прочитала… Он ведь известный был, там писали… От туберкулеза легких… Вы вот что скажите,— по-соседски, как было дело: жил он с Евлалией или нет?
Постелькин потряс головою.
— А ни-ни!
— А Брагин уверен, что да.
— Ни-ни-ни! Такое грешно даже и думать. Уж, знаете, мы в провинции посплетничать любим, а тут и случай был соблазнительный… На виду как в хрустальном дому, они жили — и ничего-с! Работали в одном деле… только и всего!.. Не скажу, чтобы даже особенная дружба между ними замечалась… Все больше спорили… Авы господина Брагина давно ли изволили видеть?
— Года полтора назад.
— Как вас Бог свел?
— Да совершенно так же, как с вами… чуть ли не в этом же кабинете и ужинали…
— Может ли быть-с?!
— Разве вы думаете, что я способна прельщать только дуботолковских городских голов?
— Нет, не то, конечно, но… они теперь в такой славе!.. своя газета… говорят, сто пятьдесят тысяч подписки.
— Да,— небрежно сказала Мутузова,— налетел из Петербурга в наш театр, как бог какой-нибудь… целая свита! Какие-то прихвостни… Какие-то женщины… Летят деньги, льется шампанское… потом — льются слезы… Черт его знает! Тяжело с ним, милый человек… То — орет, что он талант, и совесть пропил, и в золоте похоронил, то — что никто его не понимает, а вот он — погодите — создаст такое новое слово в литературе, от которого мир ахнет… Горький Максим какой-то теперь появился… я не читала, не знаю… только Брагин его уж ругал мне, ругал, уж костил, костил… Как-то все выходило так, что два человека виноваты, что Брагину Россия заживо памятника не ставит: Евлалия, зачем убежала, и Максим Горький, зачем начал писать…
— Вот и Владимир Александрович тоже имени этого господина Горького слышать не могут… и даже Стенькою Разиным его зовут!
Мутузова продолжала не то с грустью, не то с отвращением:
— Обрюзглый, половина головы седая, в глазах красные жилки .. и сердце — полное змей сосущих… Скажет удачное словцо — и в ужасе, если не смеются… Затем, кажется, и свиту свою таскает за собою, чтобы всегда иметь готовые аплодисменты… Веры в себя никакой, уважения никакого — весь сплетён из тоски и бахвальства… А шика много! Прислал мне после браслет, так я на него целый Великий пост прожила, покуда без ангажемента сидела… Вы такого, душа моя, не подарите!
— Этого вы предвидеть никак не можете!— любезно поклонился господин Посгелькин.— Почем знать-с! Почем знать?
Лидия окинула его тусклым, скучным, насмешливым, злым взглядом:
— Ах, значит, глядя по заслугам? — сказала она, зевая и закладывая руку за голову.— Хорошо, постараюсь угодить… А что, господин дуботолковский городской голова, который-то теперь у нас час?
— Половина третьего…
— Ого!.. Как время пролетело… Погодите! Не лезьте! Дайте мне допить вино… И налейте еще… И еще… Assez!.. {Довольно!.. (фр.).} Вот теперь все в меру и хорошо…
Лидия встала из-за стола с внезапным пьяным румянцем на худых щеках, с нехорошо заискрившимися глазами, с мрачною и вялою улыбкою на губах.
— На востоке теперь давно день,— сказала она, освобождая перед зеркалом от шпилек свои еще довольно густые и волнистые золотые волосы.
Удивленный Постелькин откликнулся:
— Да, разумеется… То есть, собственно… где это на востоке?
— А там… где они… Борис Арсеньев, Федос Бурст, Арнольдс… Арнольдсу поделом: всегда меня терпеть не мог и смотрел на меня, как бог на козявку… А Федоса Бурста мне часто жаль: славный был товарищ… Напрасно я его в мужья не скрутила!..
— Бориса больше всех их жаль,— глухо отозвался Постелькин.
Лидия насмешливо возразила:
— Ну уж это в вас говорит родственное чувство! Да-с,— продолжала она, беспечно покачиваясь на слабых, пьянеющих ногах.— Да-с! Нечего сказать: весело и умно разменялось наше старое и когда-то веселое,— помните, ведь было же весело? — общество… Ранние могилы… камеры сумасшедших домов… тюрьмы… места, где клубится бес-пре-дель-ный Енисей… дикие браки… спившиеся или спивающиеся таланты… и — pour la bonne bouche {На закуску (фр.).} — средних цен садовая кокотка… Хорошо!.. Стоило жить поколению, черт возьми, стоило жить! Э, помогите же мне, наконец, стащить с себя это дурацкое фигаро…
— Уж вы очень мрачно…— пробормотал Постелькин, исполняя ее приказ.— Не всем же так…
Она смотрела на него через плечо, злым, возбужденным взглядом с красного, мрачного лица…
— О, конечно… Я забыла… Вам повезло, вам… Агашке повезло… вам…
И она с голыми, бледными руками, хохотала — и хохотала долго, так что прыгали острые плечи и выдавшиеся бледно-желтые косточки на тощей груди…
Постелькин молчал, хмурился и думал с досадою: ‘Не уследил… эх, жалко… Позволил напиться… Пьяна…’
Но Лидия, как внезапно захохотала, так внезапно и перестала хохотать. Лицо ее отрезвело и снова покрылось тем шутливо-деловым выражением, полуласковым-полунаглым, с каким в саду ‘Мое почтение’ приняла она от Постелькина ужин…
— Ну, что же, милый мой дуботолковский городской голова,— раздался голос ее, насмешливый и беспутный,— если уж вы непременно решились поставить сегодня бедной Соне рога, то и… черт с вами! soit! {Ладно! Пусть так! (фр.).}

III
1901

Смерть тихо шла с востока к западу из города в город, из деревни в деревню и спокойною рукою гасила жизнь отходящего девятнадцатого века… И вот — вошла она в просторную белую хату глухого степного городка над Енисеем и — незримая — положила свой палец на стрелку часов, быстро бегущую к полночи. И часы начали бить, а век умирать. И когда часы начали бить, три человека, бывшие в хате и следившие жадными глазами, как спешит роковая стрелка к полночи, встали на ноги — каждый из своего угла, где сидели за работою,— и подали друг другу руки.
— Век умер!— сказал один.
— Век умер, а мы живы!— сказал другой.
— С новым веком, с Новым годом!— сказал третий.
За стенами ревела и швырялась мерзлым песком дикая степная ночь, стучал мороз и волновалась черная тьма.
А трое — держась за руки — стояли и громко пели нестройными дрожащими голосами старый пушкинский гимн:
В глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье!
Не пропадет ваш честный труд
И душ высокое стремленье.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут, и свобода
Вас встретит радостно у входа.
И братья меч вам отдадут!
— Это уже прошло: сибирские руды!— весело засмеялся тот, который поздравлял с Новым годом, с новым веком. И был он седой, аж белый, и взъерошенный, и лохматый, и в пестрой, клоками седой, клоками черной, бороде,— а из-под черных бровей радостно горели черные молодые глаза.— Это, братцы мои, прошло,— осталось позади…
— Ну, положим, не очень-то позади, Боря!— так же весело отозвался ему, снимая со стены гитару, богатырь в свинцовых от проседи волосах, любовно хлопая его по плечу рукою грубою, мозолистою, черною, как конское копыто.— Не слишком-то далеко ушли мы от них, от сибирских руд… Взгляни за окно: не очень Ницца — все она, кому мать, а нам мачеха — Сибирь… морозная, бесснежная… б-р-р! сто лет буду жить,— не сживусь: варнацкая сторона.
— Федос! Неблагодарное существо! Вспомни,— еще пять лет назад…
Богатырь не дал ему договорить, ударил по струнам и запел разбитым басом:
Долго я звонкие цепи носил.
Душно мне стало в горах Акатуя…
— Да, это прошло,— сказал третий, лысый, с апостольскою бородою по грудь, с белыми усищами, с серыми, грустными глазами. Прошли кандалы. Прошли сибирские руды. Только вместе с ними и жизнь прошла,— вот что, мои милые. Из вас троих один я переломил пятый десяток, мне вчера исполнилось сорок пять лет. А ведь вы — оба — мальчики сравнительно со мною… И оба седые!
— Эх, Федор Евгениевич!— захохотал Бурст,— волос глуп: белеет, дозволения не спрашивается… Ни ма-лей-шей дисциплины! На волос не смотри, мехлюдию в душу не пускай…
Тесно в бочонке лежать омулям,
Рыбки, утешьтесь словами:
‘Раз побывать в Акатуе бы вам,—
В бочку полезете сами…’
Арнольдс качал головою и твердил:
— Жизнь прошла, время прошло, поколение прошло… Ты, Борис, поздравил нас с новым веком. Спасибо, но нет во мне отзыва на твой привет. Я чувствую покуда только смерть старого века, чувствую себя, как в спальне, где только что умер любимый человек… То, что будет, уже не наше, и мы не его… Мы умерли с веком… Жизнь ушла!
Бурст захохотал и показал огромный кулак:
— Жизнь ушла? Нет, брат, это — меланхолия! У меня еще — видишь? — во! Полжизни не прожито… лет на сорок силищи хватит!..
— Да что горевать, если и ушла жизнь? — серьезно возразил Борис.— Я не чувствую, чтобы она ушла, по-моему —
тоже, как Бурст говорит: еще полжизни впереди. Но если бы и ушла? Времена наши, друг Федор Евгениевич, были таковы, что хорошо жить в них значило — хорошо умереть. В нашу молодость, кто хотел жить — скверно жил. Хорошо жили только те, кто хотел хорошо умереть. Мы умерли не худо. Мир нашему праху!.. Бурст! Голубчик! Что ты, Бурст?
По коричневым щекам богатыря текли крупные светлые слезы.
— Рухлечку милую вспомнил,— глухо всхлипнул он.— Жалко Рухлечку!
— Ты прав, Бурст,— серьезно сказал Арнольдс.— Это хорошая минута, чтобы помянуть ее. Женщины — лучшее, что имел наш печальный век. Вечная, вечная ей память!
— И вечная память, и, кабы вера была, сказал бы: со святыми упокой!— горячо отозвался Бурст,— потому что святее-то уж не бывает.
— Десять… одиннадцать… двенадцать… тринадцать…— вслух и по пальцам считал Борис.— Четырнадцатый год, как нашей дорогой Рахили нет на свете. Большой срок, братцы. Что у каждого из нас личной муки прожито, что личных потерь. Что близких утрачено и забыто. Где наши семьи? Где наши товарищи? Где люди нашей молодости? Без вести сравнялись с землею могилы их, и память о них для нас — как ветер над степным курганом… Но Рухля милая — точно мы над свежим гробом ее стоим… и память сердце разрывает, и слезы текут… вечное горе — будто горе вчерашнего дня!.. Ах, братцы, долго живет тог, кто хорошо умер! Слава и вечная память им — слава нашим хорошим мертвецам!
Бурст вытер глаза рукавами, ударил по струнам и запел дико и восторженно:
Сверкнула твердь
Огнем и светом:
Ступай на смерть!
Вся правда в этом!
Ступай на казнь,
В огонь и воду:
Гони боязнь!
Спасай свободу!
Борис говорил:
— Жизнь вечна. Жизнь не умирает. Но достойно жизни и будет жить только то, что не боится умереть… Не умрешь — не воскреснешь… Христианства не было бы без веры, что Иисус умер на кресте… И Он звал всех, во все грядущие века брать свой крест и следовать за Ним: без страха распинаться, умирать и воскресать… Помнишь ли ты, Бурст, как мы с тобой в Царицыне на лужайке философствовали о лопухах и фиалках, которые вырастут на наших могилах? Сказать откровенно, Арнольдс сейчас отчасти прав: конечно, мы в этой мурье — живые мертвецы, и изба сия в некотором роде гроб наш… Но аллегория моя не теряет силы, и мы сами не замечаем, как тлея для самих себя, живем уже для другого мира, заживо переливаемся в состав новых жизней, оплодотворяем будущее и… вот это — разве вот это уже не фиалка, выросшая на нашей сибирской могиле?
Он поднял со стола белый листок телеграммы, полученной Арнольдсом часа два тому назад… Бурст усмехнулся, опуская свою гитару.
— Даже смешно,— сказал он,— вдруг получаем телеграмму из Женевы, и прямо в руки, нераспечатанную… Отвык от такой роскоши! Насладиться досыта не могу…
— Милая она — Евлалия Александровна!— с чувством продолжал Борис.— Спасибо, не забыла нас, прислала хорошие слова из своего прекрасного далека… Дай Бог хорошо встретить ей новый век!
— Да она уже встретила,— мягко отозвался Арнольдс,— там ведь на тринадцать дней раньше…
— Встретимся ли когда-нибудь? — тихо сказал Бурст.
Арнольдс промолчал. Борис тряхнул седою копною волос.
— Встретимся,— сказал он уверенно и вдохновенно.— Все встретимся!.. Жертвы не пропадают… Оне горят к небу своими воплями, и согревают воздух, и зажигают солнце, и зиму превращают в весну… О сколько, сколько их вознеслось туда и сгорело на вечном костре мировой правды, отдав весь свой свет, все свое тепло, чтобы росла энергия, чтобы рос он — огонь, который сперва разрушает, потом созидает… И я вижу, я слышу, как растет он, великий огонь… Слушайте: воздух уже трепещет его торжественным ревом… Летит с запада, летит пламенный вихрь, и сибирская зима тает под его дыханием, и растопляются решетки, засовы, замки… И будет великий костер, и будет великая весна свободных братьев-людей… О, мы здоровы, мы сильны, мы верим, мы любим, мы доживаем… А доживем, так и все встретимся! Все встретимся у великого костра…
— А встретимся, так вместе и поработаем!— подхватил Бурст.
— Поработаем!— весело сказал Арнольдс.— Ох, Борис, Борис! Оптимист ты великий! Умеешь ты словами поднимать людей…
— Не труни, Федя, не смейся над словом! Словом начался мир, словом он живет, со словом и кончится… Мертвые потому и мертвы, что нет в них слова: не слышат и не говорят… Наливай вино в стаканы, Бурст! Оно скверно, как весь этот городишко, в котором мы тлеем, но… даже я, я, в рог вина не берущий и чихающий от него, как кот какой-нибудь, хочу сейчас выпить с вами, братцы мои, за восходящий новый век и за его надежды!
— За общую встречу!
— За общую работу!
— За свободное будущее!
— За великий костер!

Вологда. 1903 г.
1 Июня
Рим. 1904 г.
25 декабря

КОММЕНТАРИИ

Печ. по изд.: Амфитеатров А. Собр. Соч. Т. 12. Концы и начала. Хроника 1880—1910 гг. Серия первая. Восьмидесятники. Роман. Изд. 3-е. СПб.: Просвещение, <1911>.

Медовый месяц

С. 7. Cinquecento (Чинквеченто, букв, пятьсот) — итальянское название XVI века, в который культура Высокого (1490-1520) и Позднего Возрождения прошла путь от наивысшего расцвета до кризиса.
С. 20. …это геростратово что-то…— Житель Эфеса Герострат, жаждавший славы, поджег храм богини Артемиды в ночь рождения Александра Македонского.

Письмо

С. 22. Офелия — героиня трагедии Шекспира ‘Гамлет’.
С. 25. Свистунов, Держиморда — персонажи комедии Гоголя ‘Ревизор’ (1836).
С. 26 ...схематическою сушью Филаретова катехизиса…— ‘Катехизис’ (1822) митрополита Московского Филарета, впоследствии переиздававшийся в качестве основного наставления в православной вере для всех, кто обращался к христианской церкви.
священная история Рудакова…— Вероятно, имеется в виду популярное руководство по истории Ветхого и Нового Завета ‘Краткая церковная история’ (10-е изд., 1900) профессора богословия А.П. Рудакова.
‘Горная идиллия’ (‘На горе стоит избушка…’) — стихотворение Генриха Гейне.
Аплике — изделие из простого металла, покрытого серебром.
С. 27. Карамазов, Свидригайлов — герои романов Достоевского ‘Братья Карамазовы’ и ‘Преступление и наказание’.
С. 28. Спарафучиле, Риголетто, Мантуанский герцог — персонажи оперы Дж. Верди ‘Риголетто’ (1851).
С. 29 Христос был бы не полон без Иуды, Сократ — без цикуты…— Иуца — апостол, ученик Иисуса Христа, предавший его за 30 сребренников. Сократ — древнегреческий философ, обвиненный в ‘развращении молодежи’, был приговорен к смерти (принял яд цикуты).
Дульцинея Тобосская — героиня романа Сервантеса ‘Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский'(1605,1615). Воображение влюбленного Рыцаря Печального Образа превратило тобосскую крестьянку Альдонсу Лоренсо в благородную красавицу Дульсинею. ‘Лирический подвиг Дон Кихота,— пишет Ф. Сологуб в очерке ‘Мечта Дон Кихота’,— в том, что Альдонса отвергнута как Альдонса и принята лишь как Дульцинея. Не мечтательная Дульцинея, а вот та самая, которую зовут Альдонсою. Для вас — смазливая, грубая девка, для меня — прекраснейшая из дам. Ибо не должно быть на земле грубой, смазливой, козлом пахнущей Альдонсы. И если кажется, что она есть, то лирическое восприятие мира требует чуда, требует преображения плоти’.
Вальпургиева ночь — праздник весны древних германцев, совпадавший с днем памяти католической святой Валытургии и отмечавшийся в ночь на 1 мая. Согласно народным поверьям, на празднестве устраивался ‘шабаш ведьм’ на Брокене, самой высокой вершине в горах Герца. ‘Вальпургиева ночь’ — одна из сцен в трагедии Гёте ‘Фауст’ и в одноименной опере Ш. Гуно.
С. 30 ...’Ступай в монастырь!..’ — Слова Гамлета, обращенные к Офелии: ‘Ступай в обитель … А если тебе непременно надо мужа, выходи за глупого’ (Шекспир. Гамлет. Акт 3. Сц. 1. Пер. Б. Л. Пастернака).
Эдем — по библейской легенде, земной рай, местопребывание человека до его грехопадения. В переносном значении — благодатный уголок земли.
С. 31. Рудин — герой одноименного романа(1856-1860) И.С. Тургенева.

Университетская история

С. 33. ‘Суб’ — субинспектор, университетская должность помощника инспектора.
С. 33. Кит Китыч Брусков — Тит Титыч Брусков, персонаж пьес А.Н. Островского ‘В чужом пиру похмелье’ и ‘Тяжелые дни’.
Самсон Силыч Большов — купец из комедии А.Н. Островского ‘Свои люди — сочтемся!’
С. 34. ‘Ивашка Хмельницкий’ — синоним пьяницы, забулдыги.
С. 36. Синекура (от лат. sine cura без заботы) — хорошо оплачиваемая должность, не требующая особого труда.
Бахус — одно из имен Диониса, в греческой мифологии бога виноградарства, виноделия, плодоносящих сил земли, растительности.
Идиосинкразия (греч. idios своеобразный + synkrasis смешение) — повышенная чувствительность человеческого организма к некоторым продуктам, веществам, медикаментам, воздействиям.
С. 37. Мизогин — женоненавистник (мизогения — ненависть к женщинам).
Эскулап — в римской мифологии бог врачевания греков Асклепий).
С. 38. Сбиры — судебные и полицейские служители (в бывшей Папской области).
С. 41 ...возвращения к уставу 1864 года…— Имеются в ввду новый университетский устав (1863) и новый устав средних учебных заведений (1864), значительно расширившие их права и самостоятельность в управлении. Приняты по инициативе министра народного просвещения А.В. Головнина (1821-1886).
С. 42 ...у юристов отняли Муромцева, Ковалевского, Гольцева…— Названные лица — юристы по образованию, прославившиеся в других сферах общественной, государственной и научной деятельности (см. о них указ. имен).
С. 43 ...пароль к ‘Народной Немезиде’.— Немезида (греч. справедливо негодующая) — в греческой мифологии богиня, наблюдающая за справедливым распределением благ среди людей. Изображалась с атрибутами равновесия, наказания и быстроты (весы, уздечка, меч или плеть, крылья, колесница, запряженная грифонами).
С. 44. Громовержец уже сыплет свои перуны.— В славянской мифологии громовержец — Илья-пророк, Перун — бог грозы (грома и молнии).
Возвращение Чернышевского? — Н.Г. Чернышевский в 1862 г. был заключен в Петропавловскую крепость, а с 1864 до 1883 г. находился на каторге и в ссылке в Сибири.
С. 45 ...тосты за ‘Незнакомку’…— Имеется в виду стихотворение А. Блока ‘Незнакомка’ (‘По вечерам над ресторанами…’, 1906), весьма популярное в начале века.
С. 47. Казанскую площадь… желаете повторить? — Имеется в виду массовая политическая демонстрация в центре Петербурга на площади перед Казанским собором, организованная 17 декабря 1876 г. тайной группой заговорщиков ‘Земля и воля’. Была разогнана под руководством градоначальника Ф.Ф. Трепова. 21 участник был предан суду, большинство отправлены на каторгу. ‘Казанские демонстрации’ повторялись в 1897, 1901, 1902 гг.
Патриаршие пруды — название трех прудов, существовавших в усадьбе патриарха на Козьем болоте в Москве. Ныне уцелел один — в районе Малой Бронной.
С. 49….везут наказывать на Болото, где объявлялись в старину приговоры.— В XIV-XV вв. Болотом назывался район в Замоскворечье (напротив московского Кремля), где проводились зимние торги, кулачные бои, а в XVII-XVIII вв.— публичные казни (в частности, здесь был казнен Емельян Пугачев).
С. 53. Шлиссельбург — петербургская крепость в истоке Невы, на острове Ореховом, бывшая политическая тюрьма (с начала XVIII в.). Ныне музей.
С. 57 ...повторим семьдесят восьмой год...— Имеется в виду ‘Процесс 1930-х’ (‘Большой процесс’), крупнейшее политическое судебное расследование в России, состоявшееся в Петербурге 18 октября — 23 января 1878 г. Было арестовано более 4000 участников ‘хождения в народ’. Из них на каторгу отправлены 28 революционеров-народников, обвиненных в государственном терроризме.
С. 59. Погибни, душа моя, с филистимлянами!..— Филистимляне — один из народов, населявших Палестину. Исторические книги Ветхого Завета изобилуют повествованиями о битвах между евреями и филистимлянами, о переменных победах того и другого народа, а также о том, что как только израильтяне уклонялись от Бога и Его закона, филистимляне усиливались и успешно совершали свои набеги.
С. 64. ‘Gaudeamus’ — ‘Gaudeamus igitur’ (‘Итак, будем веселиться!’ —лат.), старинная студенческая песня.
С. 67. Посейдон — в греческой мифологии один из главных олимпийских богов, владыка моря. Гомер в поэме ‘Одиссея’ описывает, как Посейдон, невзлюбивший этого странствующего героя, насылает на него и его спутников страшную бурю, разбивает их плот.
С. 68 ...вместо ‘Народной Немезиды’… скандал.— См. примеч. к с. 43.
…разгромлен… хуже, чем Иерусалим Титом.— Римский император Тит Флавий Веспасиан (39-81) в 70 г. подавил восстание иудеев и разрушил Иерусалим.
С. 70. …был уведен сеидами своими…— Сеиды — здесь в значении: сторонники, сподвижники. У мусульман сеид — почетный титул тех, кто ведет свою родословную от пророка Мухаммеда.
С. 72 ...как Апухтин подтягивал Варшаву, а Сергиевский — Вильну.— А.Л. Апухтин в 1879-1897 гг. занимал пост попечителя Варшавского учебного округа, ‘в учебных заведениях Царства Польского он преследовал крайне узкие русификаторские цели’ (Витте С.Ю. Избранные воспоминания. М., 1991. С. 47). Такую же политику в эти годы проводил Сергиевский, попечитель Виленского учебного округа.
С. 74. ..пощечины (они тогда были-таки в моде)...— Так, например, во время беспорядков в Казанском университете 30 октября 1882 г. студент Воронцов дал пощечину проректору Фирсову. В1883 г. пощечину от студента Варшавского университета Жуковича, русского по национальности, получил попечитель Варшавского учебного округа А.Л. Апухтин за откровенно русификаторскую политику и преследование студентов. В ответ через несколько дней после этого был опубликован императорский рескрипт о награждении Апухтина орденом Александра Невского: ‘В воздаяние отлично-усердной службы Вашей и непреклонно-твердых усилий Ваших к осуществлению по вверенной Вам отрасли управления наших предначертаний, направленных к теснейшему единению Привисленского края с прочими частями империи’.
С. 75 ...губернатор Перфильев, с которого, говорят, Лев Толстой написал Стиву Облонского…— Современники Л.Н. Толстого считали губернатора Москвы В.C. Перфильева прототипом Стивы Облонского, героя романа ‘Анна Каренина’.
С. 76. Селадон — воздыхатель, имя влюбленного пастушка из романа ‘Астрея’ французского писателя XVII в. О. д’Юрфе.
С. 77. Бонвиван (фр. bon vivant) — кутила, весельчак.
С. 78 …о чести был одного мнения с Фальстафом.— Джон Фальстаф — герой пьес Шекспира ‘Генрих IV’ и ‘Виндзорские насмешницы’, а также оперы Верди ‘Фальстаф’ (1892), хвастун, пустомеля, выпивоха, честь для которого была пустым звуком.
С. 84. Техническое училище (1830) — один из старейших в Москве высших инженерных вузов (с 1917 г.— МВТУ им. Баумана).
Петровская академия — Петровско-Разумовская земледельческая и лесная академия, основанная в Москве в 1865 г. Ныне — Московская сельскохозяйственная академия им. К. А. Тимирязева.

Старое старится — молодое гниет

С. 96. Миазмы (греч. miasma) — загрязнение, по устаревшим понятиям, продукты гниения, вызывающие заразные болезни. Здесь в значении: грязь, мерзости.

Система Лефоше

С. 102. Лефоше — парижский оружейник, создатель новых систем охотничьего ружья (1827) и револьвера (1852). Его револьверы были небезопасны в применении и потому не были приняты в войсках.
С. 104. Предика (от фр. predication) — нравоучение, проповедь.

Наша симпатичная самоубийца

С. 116. Подснап — герой романа Ч. Диккенса ‘Наш общий друг’ (1865, рус. пер. 1864-1865), олицетворение лицемерия и мнимой респектабельности
Ах ты, великий инквизитор?!— ‘Великий инквизитор’ — так называется глава (вставная ‘поэмка’ Ивана Карамазова) в романе Ф.М. Достоевского ‘Братья Карамазовы’, являющаяся его кульминационным идейным центром. ‘Смысл книги,— писал Достоевский 19 мая 1879 г. К.П. Победоносцеву,— богохульство и опровержение богохульства’.
С. 117 ...суровый Шекспиров Анджело…— Анджело — персонаж комедии Шекспира ‘Мера за меру’ (Пушкин пересказал ее в форме поэмы ‘Анджело’).
Люцио, беспутный пустослов…— Люций — персонаж пьесы Шекспира ‘Тимон Афинский’.
С. 118. Аппараты (от фр. apparence) — благопристойности, приличия.
С. 119. Пища святого Антония…— пищей Антония Великого, основателя монашества, около 20 лет в основном были хлеб и вода.
С. 120. ‘Жирофле-Жирофля’ (1874) — оперетта французского композитора Шарля Лекока.
С. 121 ...пиши ‘лабет’!..— Лабет (фр. labete) — глупец, дурак.
С. 125. Молох (греч.) — библейский персонаж: божество, которому в Палестине, Финикии и Карфагене приносились человеческие жертвы, особенно дети.
Астарта — в древнесемитской мифологии богиня любви и плодородия, богиня-воительница, олицетворение планеты Венера.
времена Соломона и Суламиты…— Царь Израильско-Иудейского царства Соломон правил в 965-928 гг. до н.э. Суламита — таинственная невеста, любовь к которой воспета в библейской книге Песнь Песней Соломона.
С. 126. ..для меня совсем не шутка громы Синая? — Синай — святая гора в Аравии, где был обнародован Закон Божий израильтянам, ушедшим из Египта.
С. 129. Импреза (фр. Impress) — здесь в значении: дело, занятие.
С. 132. Исайя ликует?— ‘Исайя, ликуй!’ — название литургического гимна, исполняемого во время бракосочетания. Исайя (еврейск. ‘спасение Господне’) — библейский пророк, автор ‘Книги пророка Исайи’. Погиб мученической смертью: за обличения царского двора в грехах был перепилен деревянной пилой. Память великомученика церковь отмечает 9 (22) мая.

Власть тела

С. 135. ‘Гугеноты’ — опера Дж. Мейербера по роману П. Ме-риме ‘Хроника времен Карла IX’.
…во вкусе лермонтовского ‘Кребенку’…— Вероятно, имеется в виду стихотворение Лермонтова ‘Ребенку’ (1840).
С. 138 ...во времена короля Артура…— Артур — герой кельтских народных преданий, король бриттов (V-VI вв.), предводитель рыцарей ‘Круглого стола’, боровшихся с англосаксонскими завоевателями. За его Круглым столом, ставшим символом личной преданности, собирались на совет 12 лучших рыцарей.
С. 139. Кармен — героиня одноименной оперы Ж. Визе по новелле П. Мериме.
‘На прекрасном голубом Дунае’ — вальс И. Штрауса.
С. 144. Пахва, пахви, пахвы.— ‘На(под)хвостник, ремень с очком, от седла, в него продевается хвост лошади, чтобы седло не съехало коню на шею…’ (В.И. Даль). Сбить с пахвей — сбить с толку.
С. 150. Рацея — ‘проповедь, назидательная речь, длинное наставление, поучение’ (В.И. Даль).
С. 158. ‘Charogne’ (‘Падаль’, фр.) — стихотворение Бодлера из сборника ‘Цветы зла’ (1857).
леди Макбет смывала… кровь Дункана и Банко...— Эпизод трагедии Шекспира ‘Макбет’.
С. 159. Маримонда — порода обезьян.
Отелло, Кассио — персонажи трагедии Шекспира ‘Отелло’.
С. 168. Аполлон Бельведерский (середина IV в. до н.э.) — знаменитая статуя олимпийского бога, находящаяся в музее Ватикана.
С. 169. ‘Вы любите других в шуты рядить…’ — неточная цитата из ‘Горя от ума’ А.С. Грибоедова (действ. 3, явл. 14). У Грибоедова: ‘…любите вы всех в шуты рядить…’.
Бо-фрер (фр. beau-frere) — красавец-собрат.
С. 182….грамматика Марго?— Имеется в виду учебник грамматики французского языка Давида Марго, по которому учились и в России.
С. 187. Инкубы (от лат. incubare: ложиться на) — в средневековой европейской мифологии мужские демоны, домогающиеся женской любви. Соблазняющие мужчин женские демоны — суккубы (от лат. succubare: ложиться под).

Под тучами

С. 191. Дамоклов меч — постоянно угрожающая кому-либо опасность. В древнегреческом предании рассказывается, как сиракузский тиран Дионисий I Старший (конец V-IV вв. до н.э.) уступил свое место на пиру завидовавшему его благополучию фавориту Дамоклу, но при этом повесил над его головой на конском волоске острый меч.
С. 192. Нить Ариадны — клубок нити, благодаря которому дочери критского царя Ариадне удалось вывести сына афинского царя Тесея со спутниками из лабиринта на Крите, где обитал чудовищный Минотавр.

Medicamenta non sanant

С. 211. ‘Любовь и Сплин’ (1861) — драма-пародия Козьмы Пруткова. С. 223. Лаэрт — персонаж трагедии Шекспира ‘Гамлет’.

Компариоты

С. 226. ‘Бедекер’ — один из путеводителей, издаваемых немецкой книгоиздательской фирмой (основана в 1827 Карлом Бедекером, 1801-1859).
С. 227. Берлинский конгресс (1878) был созван для пересмотра Сан-Стефанского мира между Россией и Турцией, завершившего русско-турецкую войну 1877-1878 гг.
С. 228. Тюбингенская школа — историко-критическая школа в богословии, проповедующая рационалистические взгляды на источники христианства.
С. 230 ...пою басом… Мефистофеля… Бертрана…— Басовые партии Мефистофеля из оперы ‘Фауст’ Гуно и Бертрана из ‘Иоланты’ Чайковского.
С. 233. Санчо Панса — герой романа Сервантеса ‘Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский’.

К ликвидации

С. 262. Папильон — мужчина, завивающий волосы папильотками, престарелый дамский угодник.

Агафьино дело

С. 278. ‘Эрмитаж’ — 1) ресторан и гостиница на Трубной пл. в Москве. 2) Сад на ул. Каретный ряд, арендованный М.В. Лентовским, здесь на открытых площадках давались представления, ставились оперетты, драматические спектакли. А 26 мая 1896 г. в саду ‘Эрмитаж’ состоялся первый в Москве киносеанс.

Борисов день

С. 286. ‘Цампа, или Мраморная невеста’ (1831) — романтическая опера французского композитора Фердинана Герольда (1791-1833).
С. 286. ‘Роберт-Дьявол’ — опера Дж. Мейербера.
С. 290. ‘Не плачь, дитя’ — стихотворение Лермонтова ‘Не плачь, не плачь, мое дитя…’, которое обычно связывается с поэмой (и оперой) ‘Демон’ (с первым монологом Демона). На музыку положено СВ. Рахманиновым, Н.Я. Мясковским и др.
‘Я тот, которому внимала…’ — ария Демона из одноименной оперы А.Г. Рубинштейна.
Терпентин (живица) — смола из хвойных деревьев, дающая при перегонке скипидар и канифоль.
С. 291 ...как некую Людмилу или Надежду из ‘Аскольдовой могилы’…— Имеются в виду персонажи оперы ‘Аскольдова могила’ (1835) А.Н. Верстовского.
С. 293. Линией (Линкей) — в греческой мифологии аргонавт, обладающий небывалой остротой зрения.
С. 301. ‘Снегурочка’ (1873) — опера Н. А. Римского-Корсакова на сюжет драматической сказки А.Н. Островского.
С. 302. Боа-констриктор — огромная змея тропической Америки, род удава.
С. 312 ...как Иона во чреве китовом.— Иона — ветхозаветный пророк (Книга Иова). За нарушение повеления бога Яхве был брошен в бушующее море, где его поглотил кит. Через три дня раскаялся и был прощен: извергнут из чрева кита.

Фетюк

С. 318. Фетюк — разиня, простофиля.
С. 323. Церлина — персонаж оперы Моцарта ‘Дон-Жуан’ (1787).
С. 326. Яго — персонаж трагедии Шекспира ‘Отелло’.

Ликвидация

С. 337....порадля вас самая хабарная…— Хабар — барыш.

Три эпилога

С. 351. ‘Над кем смеетесь?..’ — Из комедии Гоголя ‘Ревизор’.
С. 366 …‘хоть арфа сломана, аккорд еще рыдает…’.— Из стихотворения С.Я. Надсона ‘Не говорите мне: ‘Он умер’. Он живет…’ (1886), ставшего популярным романсом (муз. С. Токмакова и др.).
С. 388. В глубине сибирских руд…— Неточно цитируются строки из стихотворения Пушкина ‘Во глубине сибирских руд’ (1827).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека