Комета Галлея, Дерман Абрам Борисович, Год: 1913

Время на прочтение: 132 минут(ы)

Комета Галлея.

Семидневный романъ.

И взоромъ трепетнымъ и смутнымъ,
Привставъ, окинемъ небосклонъ,—
И отягченною главою,
Однимъ лучемъ ослплены,
Вновь упадаемъ, не къ покою,
Но въ утомительные сны.
(Тютчева.)

I.

Прямо отъ ршетчатой калитки шла вверхъ, плавно загибаясь направо, пологая, свтло срая, бетонная лстница. По об ея стороны тянулись темно зеленымъ бордюромъ старые, по поясъ, буксы и параллельно имъ сплошныя стны темныхъ кипарисовъ.
Въ томъ мст, гд ступени развернутымъ веромъ уходили вправо и тамъ исчезали,— высились два старыхъ кипариса, видные отъ земли до острой верхушки, а межъ нихъ сіяла лазоревая щель южнаго неба. Эта простая торжественная лстница какъ будто никуда не вела или вела на небо, и у всякаго, кто вступалъ на нее, рождалось чувство высокаго и безпредметнаго устремленія.
Въ исход апрля 1910 года, въ вечерній часъ, къ ней подкатала, мягко звеня бубенцами, ямщицкая тройка въ крымской рессорной плетенк, и изъ нея вышелъ немолодой, бородатый, темнорусый человкъ съ худымъ и широкимъ лицомъ, въ очкахъ, круглой шляп и въ старомодномъ лтнемъ пальто, обтянутомъ на лопаткахъ. Выйдя изъ экипажа, онъ тотчасъ кинулъ взглядъ на лстницу. Въ это самое время по ней медленно поднималась высокая женская фигура въ сромъ плать, того же цвта, что и лстница, съ открытыми свтлыми волосами, тонкая въ таліи и широкая въ плечахъ — почти мужскихъ, угловатыхъ и суховатыхъ.
— Баринъ, прикажете дворника посвистть?— спросилъ татаринъ-ямщикъ.
Женщина обернулась и взглянула на пріхавшаго: не спша, но и непродолжительно. Потомъ опять медленно стала подниматься. Она шла, уже не оборачиваясь, а прізжій господинъ глядлъ ей вслдъ и имъ овладло легкое, но странное чувство: она удалялась отъ него, уходила, исчезала по этой странной, никуда не ведущей лстниц… Вошла въ свтлый лазоревый прорзъ межъ двухъ кипарисовъ, выступивъ крупно-отчеканенной фигурой, потомъ сразу исчезла за поворотомъ…
Еще малую долю секунды оставалось это странное очарованіе, потомъ пріхавшій сдлалъ движеніе бровями, точно смахивая назойливую мысль, и торопливо отвтилъ ямщику:
— Да-да, виноватъ… Посвисти, пожалуйста.
Татаринъ, приложивъ къ губамъ пальцы, пронзительно свистнулъ и черезъ минуту сверху проворно сбжалъ круглолицый и блобрысый дворникъ Власъ и по-солдатски гаркнулъ:
— Здравія желаю, Сергй Иванычъ, съ благополучнымъ пріздомъ вашу милость поздравляемъ!
— Благодарствуй. Какъ поживаешь, Власъ?
— Покорно благодаримъ, Сергй Иванычъ. Живемъ, какъ жили, младости не гонимъ, старости не кличемъ, грхъ жаловаться.
— Ну, вотъ возьми, пожалуйста, чемоданъ, а это я самъ заберу,— указалъ онъ на деревянный футляръ.
Онъ расплатился съ ямщикомъ и вошелъ въ калитку, которую распахнулъ передъ нимъ Власъ и которая запла привычную тягучую мелодію. Онъ сразу почувствовалъ себя жильцомъ на этой дач, съ этой калиткой, уже шестой разъ за девять лтъ встрчавшей его все той же пснею.
На поворот лстницы, на площадк, стояла та же высокая женщина. Держа ломоть хлба въ одной и стаканъ молока въ другой рук, онъ глядла на приближающихся прямымъ, спокойнымъ, твердымъ и внимательнымъ взглядомъ большихъ срыхъ глазъ, свтившихся изъ-подъ громаднаго, благо и чистаго лба.
Каждое оригинальное лицо оригинально какимъ-нибудь рзкимъ несоотвтствіемъ. Такимъ было и лицо двушки: его наивная гимназическая полнота, даже пухлость не соотвтствовала твердости и спокойной проницательности взгляда и опредленной красот мраморнаго лба. Взглядъ ея былъ таковъ, точно предъ ней было то самое, очень интересное, что ей нужно и чего она ждала. Пріхавшій невольно взглянулъ на стаканъ и хлбъ въ ея рукахъ, и она это замтила, но не отвернулась и чуть-чуть улыбнулась, онъ уловилъ и понялъ ея улыбку, сконфузился и ускорилъ шаги
— Вотъ и новый жилецъ пріхалъ, Елена Севастьяновна,— услыхалъ онъ сзади себя глубокій, полновсный и низкій женскій голосъ. Онъ догадался, что это голосъ высокой двушки.
— Барышня больная изъ Москвы, третій мсяцъ у насъ живетъ,— сказалъ Власъ, когда они добрались до верхняго близъ бесдки флигелька въ одну комнату, въ которомъ всегда останавливался прізжій.— Трутовская по фамиліи — добавилъ онъ.— Пойду, Сашу покличу, пущай воды принесетъ. Прощайте, Сергй Иванычъ.
‘Больная барышня’ — подумалъ Сергй Иванычъ словами дворника. И вдругъ точно выпалъ у него изъ души интересъ къ новому человку, съ которымъ предстоитъ встрчаться и жить цлую недлю.
Сергй Иванычъ Стукачевъ, химикъ-лаборантъ столичнаго университета по профессіи и астрономъ по влеченію, съ привычной аккуратностью принялся за свои ‘очередныя дла’: распаковалъ багажъ, вынулъ и разложилъ по мстамъ книги, блье, письменныя принадлежности, почистился съ дороги. Оглядлъ небо и занесъ въ книжку облачность. Изъ-за горъ, наползали тучи, и оставалось мало надежды, что видна будетъ комета. Легкая досада отразилась на его лиц, выразительномъ и подвижномъ, но вмст сосредоточенномъ лиц человка, привыкшаго много переживать въ одиночку.
Явилась горничная Саша съ кувшиномъ воды, поздравила съ пріздомъ, убрала багажныя веревки.
— Вамъ кушать наверхъ принести, или прикажете для васъ къ табельдоту накрыть?— спросила она.
— Нтъ, ужь потрудитесь сюда принести.,
— Съ удовольствіемъ.
Немного погодя, она принесла на поднос пару котлетъ, кусокъ пуддинга, чай въ чайник и посуду.
— Благодарствуйте, Саша,— сказалъ Стукачевъ,— я еще хочу васъ попросить. Скажите Тарасу — онъ живъ еще?
— Какъ же. Стукотитъ.
— Ну, такъ скажите, чтобы онъ въ два часа меня разбудилъ.
— Кометой интересуетесь?— улыбнулась она, бросивъ отчужденно-любопытный взглядъ на приборы, которые Стукачевъ, вынувъ изъ футляровъ, разставилъ на стол.
— Да, хочу поглядть.
— Барышня у насъ живетъ. Изъ Москвы. Тоже кометой заинтересована.
— Это хорошо, — отвтилъ онъ машинально и вышелъ на площадку передъ своей комнатой. Саша, шурша гравіемъ, стремительно сбжала внизъ, и, тоже шурша гравіемъ, но очень медленно, снизу поднимались чьи-то шаги. Потомъ изъ-за обрза горы показалась свтловолосая голова и высокая фигура Трутовской. Она сказала, обернувшись назадъ, обращаясь къ кому-то, оставшемуся внизу:
— Ничего, къ чаю поспю, я ненадолго.
И такъ же медленно прошла къ верхнему саду мимо Стукачева, взглянувъ на него своими твердыми, спокойными и внимательными глазами.
Стукачевъ вернулся къ себ, опустился на стулъ, снялъ очки, помялъ рукою свое широкое, ординарное лицо съ крупными кой-какъ слаженными чертами — только чтобъ было неглупое человческое лицо — и задумался, опустивъ голову.
— Да, полнозвучная какая-то,— произнесъ онъ мысленно и улыбнулся. Затмъ подслъ къ столу, быстро и машинально проглотилъ незатйливый ужинъ и налилъ въ стаканъ чаю. Съ верхней дорожки донеслось опять шуршаніе гравія и онъ неожиданно для себя сдлалъ движеніе, чтобы подняться. Но остался на мст и только дрогнулъ бровями.
Шаги приблизились, потомъ стали удаляться, а Стукачевъ, отхлебывая съ ложечки крпкій чай, отдался мысли, которая занимала его съ самаго утра: о томъ, что въ астрономіи тсно сливаются наука съ искусствомъ, онъ уже давно думалъ объ этомъ, но сегодня это томило его съ особенной настойчивостью. По опыту онъ уже предчувствовалъ, что за томленіемъ послдуетъ радость,— клочки и обрывки мыслей выльются въ энергическую кованную формулу.
— Крайняя степень точности и безкрайность воображенія,— произнесъ онъ вслухъ и его преображенное лицо стало прекраснымъ… Онъ взволнованно прошелся нсколько разъ взадъ и впередъ по комнат.
Еще съ полчаса онъ почиталъ. Потомъ легъ въ постель, погасилъ свчу и сразу погрузился въ зыбкій сонъ ожиданія. И, какъ всегда въ такихъ случаяхъ, ему показалось, что тотчасъ же его и разбудили:
— Вставайте, баринъ, планиду глядть!— глухо гудлъ знакомый простуженный басъ сторожа Тараса, сопровождаемый стукомъ въ двери.
Стукачевъ въ пять минуть одлся и высунулся наружу, о наблюденіяхъ не могло быть рчи: сверху покрапывалъ теплый весенній дождь, а на неб не видать было ни единой звздочки.
— Съ пріздомъ вашу милость,— раздался внезапно голосъ невидимаго въ густыхъ потемкахъ Тараса.
— Благодарю. Караулишь?
— Такъ точно…
Тарасъ помолчалъ, но не уходилъ, а затмъ сказалъ:
— Баринъ, какъ вы посовтуете?..
— А что такое?
— Извольте видть! телеграмму принесли барышн Трутовской. Сейчасъ отдать, ай до утра оставить?
— Какъ знаешь.
— Инъ до утра оставлю, чай не канетъ… Вотъ вы, господа, завсегда такъ, все норовите ночью: телеграмма ночью, планида — опять ночью. Ужели вамъ дня мало?
— Да вдь днемъ-то ея не увидишь.
— Чего и видть-то? Что съ хвостомъ, Господи прости, только и всего! Эка невидаль! Я ихъ, можетъ, сколько перевидалъ, а толку никакого. Хуже вотъ разв стало. Урожаи что ни годъ меньше, а прочее — какъ было, такъ и есть: и море теб та же, и суша та же, и солнца та же… Вотъ и барышня Трутовская: спать бы,— ночное время. Нтъ, буди васъ… И какая надобность, мать честная… Видно, вы умнй насъ, дураковъ…
Онъ тяжело заскребъ сапогами по гравію и долго, удаляясь, хрустли его шаги, примшиваясь къ тихому шелесту ночного дождя.
Стукачевъ захлопнулъ дверь и легъ въ постель. Какія-то впечатлнія просились въ воображеніе, но Стукачевъ началъ думать о рожденной имъ наканун формул астрономіи и сладко потонулъ въ представленіи безпредльности.

II.

Утромъ, передъ тмъ, какъ должны были принести ему кофе, Стукачевъ отправился повидаться съ владлицей дачи, вдовой-итальянкой Еленой Севастьяновной. Оказалось, что она вчера же ухала въ коляск, которая привезла Стукачева, въ ближній поселокъ, а оттуда на катер въ Ялту за провизіей. Ее ждали только къ вечеру слдующаго дня.
Стукачевъ вернулся къ себ, дождался завтрака, который подавался въ 10 часовъ, потомъ, ршивъ, что въ первый денекъ можно ‘пошалить’, отправился къ морю. Невдалек отъ дачи онъ обогналъ Трутовскую объ руку съ какой-то невысокой и очень полной двушкой, поровнявшись, онъ молча приподнялъ шляпу и, не ожидая отвтнаго поклона, прошелъ было впередъ, какъ услыхалъ медлительное и полновсное:
— Здравствуйте!
Онъ остановился и сказалъ:
— Вамъ, если не ошибаюсь, ныншней ночью телеграмму приносили…
— Да-да-да,— произнесла она, почти нараспвъ,— сторожъ говорилъ, что вы приказали меня не будить…
— И не думалъ!— воскликнулъ Стукачевъ испуганно…
Двушка громко захохотала.
— Мн и самой казалось, что онъ сочиняетъ.— И, обращаясь къ своей спутниц, она прибавила:
— Вы еще не знаете, какой этотъ Тарасъ фантазеръ и ворчунъ…
Стукачевъ вторично приподнялъ шляпу и отправился своею дорогой. Посл ночного дождя еще не совсмъ просохло. Берегъ былъ пустыненъ и по-весеннему ясенъ. Разбросанныя по прибрежнымъ склонамъ дачи выступали полуобнаженныя въ молодыхъ, недавно распустившихся садахъ и въ голыхъ, щетинистыхъ, бурыхъ виноградипкахъ, всползавшихъ на горы. Островки особенно яркой объ эту пору зелени, блыхъ и розовыхъ купъ цвтущаго абрикоса, яблони, какъ красные платки въ толп срыхъ армяковъ, весело пестрли въ прозрачныхъ, одноцвтныхъ даляхъ. Вершина Бабугана курилась дымнымъ облакомъ, но оно сдвигалось и таяло. И это предвщало хорошую погоду.
Стукачевъ прошелъ версты дв вдоль берега, взглянулъ на давно знакомый мощный хребетъ припавшаго къ вод лобастаго каменнаго медвдя, постоялъ, вздохнулъ и повернулъ домой. Немного погодя онъ замтилъ опять двухъ двушекъ. Невысокая поминутно нагибалась и Стукачевъ догадался, что она ищетъ сердолики — обычное въ Крыму увлеченіе. Трутовская, усмхаясь, поглядывала на нее сверху и что-то говорила.
Когда Стукачевъ, сидя у себя наверху въ бесдк, читалъ, до него долетло пніе калитки, и черезъ минуту знакомый, звучный и глубокій голосъ произнесъ, очевидно, къ кому-то обращаясь:
— Да-да-да, отлично прогулялись.
Обдъ подавали Стукачеву въ комнату. Онъ уставалъ отъ длиннаго сиднія за табльдотомъ и вчно одинаковыхъ дачныхъ разговоровъ, въ которыхъ изъ учтивости приходилось участвовать. Ему приходилось посл этого ‘ради дезинфекціи’ читать путешествія, чтобы вернуть нужное умнье сосредоточиться на формулахъ и цифрахъ. И на дач уже знали его привычки.
Посл обда, убирая посуду, Саша — въ бломъ крахмальномъ чепц и фартук — попросила у него совта. У нея на сосдней дач живетъ сестра, у которой былъ женихъ, ушедшій на военную службу. Сестра ему посылала деньги, а онъ, по возвращеніи, женился на другой и открылъ лавочку, а денегъ не отдаетъ… Предлагаетъ паевое участіе въ лавочк ‘и чтобы квасъ длать’. До этихъ поръ Стукачевъ еще понималъ, по, начиная отъ кваса, пошли какія-то тонкости: кому и сколько приходится платить за ледъ, на чей счетъ бой посуды, ‘патентъ’, аренда, табачное свидтельство… Стукачевъ не сразу понялъ, при чемъ тутъ табачное свидтельство, но Саша пояснила, что ‘квасъ съ папиросами, вообще, идетъ заодно’ и что выпившій квасу обыкновенно покупаетъ и папиросы, такъ что несправедливо, чтобы вся прибыль отъ продажи папиросъ доставалась солдату. Надо длить, а какъ ее раздлишь? Въ этомъ состоялъ вопросъ. Стукачевъ попытался тогда устранить изъ разсчета квасъ. Оказалось, что квасъ-то всего важне — ‘безъ квасу немыслимо’…
Стукачевъ напрягался, по путался, и у него даже заболло въ вискахъ, по ничего по выходило. Саша, видимо неудовлетворенная, холодно и безнадежно поблагодарила и ушла. А Стукачевъ два часа посл этого ничего не въ состояніи былъ длать.
И опять наверхъ ходила Трутовская и, проходя мимо, твердо глядла на него, точно онъ-то и былъ то, самое интересное, чего она ждала. И опять онъ слышалъ доносящимся снизу ея пвучій голосъ. И опять то Власъ, то Тарасъ, то Саша произносили ея имя, словно знали про что-то тайное и обиняками напоминали ему, чтобы онъ не забылъ. Какъ будто одно это имя и одинъ этотъ человкъ были здсь самое важное, вокругъ чего все вертлось. Засыпая, онъ будто слышалъ шаловливое погромыхиваніе грома, улавливалъ легкое, бглое и неуловимое поблескиваніе дальней молніи, какъ будто неясно чувствовалось приближеніе грозы, которая уже незримо носилась въ воздух и налагала на душу смутную и радостную тревогу.

III.

И опять:
— Баринъ, вставайте планиду глядть!
— Ладно, слышу, ступай съ Богомъ…
— То-то…
Стукачевъ высунулся, взглянулъ на небо: оно все было усяно звздами, и обычная передъ ночными наблюденіями тревожная радость прихлынула къ его сердцу. Онъ одвался со своею быстрой методичностью и особенныя ночныя виднія въ безшумномъ ритмическомъ бг скользили въ его приподнятомъ воображеніи… ‘Вроятно, — думалъ онъ — о такихъ минутахъ говорили нкогда пророки, когда предвщали воскресеніе мертвыхъ. Меня разбудилъ ворчунъ Тарасъ, а они говорили про трубы архангеловъ. Но вдь здсь и тамъ одинаковая жажда тайны’. И вдругъ странная картина того пробужденія возникла въ ум, сливаясь съ впечатлніями этой безпокойной ночи… Заторопятся вс… ничего не готово… волнуются, въ рукава сразу не попадаютъ…
А потомъ суета, впечатлнія… встрчи… Палачи встртятъ казненныхъ ими… Застыдятся, вроятно, обратно въ могилы запросятся! Безвстно погибшіе объявятся… Андрэ откуда-то изъ полярныхъ льдовъ подымется, милый,— кого онъ перваго встртитъ? Архимедъ сейчасъ къ своимъ circuli кинется, чудакъ,— подумалъ Стукачевъ съ тонкой, нжной и сочувственной улыбкой.— Потомъ Кеплеръ, Коперникъ, Ньютонъ,— какія интересныя встрчи!.. Старичокъ, флорентинскій астрономъ… Маша сестра къ своему несчастному убитому жениху кинется… Бдняжка, какъ исхудала!
…А меня-то кто встртитъ? Кто же меня встртитъ?— подумалъ онъ съ внезапной грустью…
Свтя карманнымъ электрическимъ фонарикомъ, онъ одвался быстро и, забравъ съ вечера приготовленные инструменты, вышелъ.
Ночь была тихая, безлунная, росистая… Только усплъ Стукачевъ закрыть за собою дверь и шагнуть во тьму, какъ ничего промежуточнаго, средняго между нимъ и ночью не осталось,— ихъ двое — и только. Надъ самой головой, казалось, даже слегка касаясь волосъ, нависло тяжелое, торжественное небо, но глазъ, впиваясь въ него, ясно чувствовалъ и различалъ безконечную глубину. Темное поле было пересчено кипящимъ космическимъ потокомъ, и этотъ Млечный дымъ вселенной былъ такъ блъ, ясенъ и живъ, что въ мертвомъ молчаніи ночи будто доходилъ до чуткаго уха дальній гулъ клокотанія и сотрясенія горнихъ міровъ, и какое-то эхо наполняло пространство.
Точно чьи-то нжные и осторожные ночные голоса, снизу доносилось мрное позваниваніе умиротвореннаго морского прибоя. Гд-то далеко въ мор мигалъ жалкій красноватый сигнальный огонекъ на судн и Стукачевъ грустно занесъ на скрижали своего сердца образъ безпокойнаго человческаго духа, подавленнаго непомрной тяжестью морского простора и глухой ночи. Справа ночное небо было срзано невидной горой, клавшей черное, какъ сажа, пятно на звздное поле, слва, мелькая и путаясь со звздами, шевелились острыя верхушки кипарисовъ и оттуда вяло крпікимъ смолистымъ благовоніемъ. Освоившись съ темнотой, глазъ едва различалъ въ ней бловатыя купы яблонь, и черные кипарисы уже выступали на темномъ фон, точно, высченныя изъ угля острыя пирамиды. И, когда Стукачевъ, съ оптическими приборами въ рукахъ, двинулся въ разступавшееся и тотчасъ замыкавшееся, внятное, но молчаливое, жуткое, но манящее пространство глухой ночи, онъ попыталъ знакомое, странное и сладостное чувство, — то самое, что переживаетъ пытливый морякъ, уплывающій на утломъ суденышк въ тяжкую даль океана: бодрую и тревожную радость.
Неторопливо и машинально онъ спустился по лстниц, открылъ уныло запвшую калитку и привычной дорогой по узкой долинк зашагалъ къ морю. Оно было такъ неподвижно, что только у самой линіи берега едва ломались и морщились на прибрежныхъ камняхъ отраженія звздъ въ водяной глади и время отъ времени съ легкимъ звономъ плескала чуткая зыбь, но немного подале отъ берега море лежало тяжкой, неподвижной, безграничной и тусклой чашей съ ровнымъ полемъ отраженныхъ звздъ, съ зыбкимъ свтлымъ столбомъ, падавшимъ отъ громаднаго Юпитера… Здсь еще боле внятно, чмъ наверху, царила та особенная ночная чуткость, въ которой чудится затаенная преднамренность, точно земля замерла, чтобы дать человку уловить отдаленный гулъ небесъ, точно сама она робко, чутко и печально къ нему прислушивается… Когда кажется, что еще одно изощренное и послднее усиліе,— и наконецъ поймешь эти величавые хоралы, различишь важные, торжественные гимны и позади нихъ — устрашающіе и изступленные голоса…
Стукачевъ установилъ свои приборы, прислъ на камень и сталъ глядть въ небо. Все тамъ было для него живо, знакомо и таинственно, каждая звзда открывала ему свой собственный и неповторяемый ликъ, каждая имла свою по большей части сказочно-прекрасную исторію и біографію. Ни одна не была мертва, вс біографіи заканчивались этимъ моментомъ, когда онъ сидлъ на берегу и взволнованно упивался ихъ синимъ, краснымъ, зеленымъ, блымъ, оранжевымъ сверканіемъ.
Какъ жадно міръ души ночной
Внимаетъ повсти любимой!—
произнесъ онъ свои любимые стихи.
Гд-то далеко въ сдыхъ вкахъ, смутно терявшихся въ громадной перспектив, внезапно возникшей въ его порывистомъ воображеніи, почему-то опираясь на жезлы, стояли съ длинными блыми бородами ассирійскіе жрецы и странными знаками записывали на камняхъ жизнеописаніе звздъ. А въ самомъ конц этой перспективы сидлъ онъ самъ на камушк и, замирая отъ робости и счастья, видлъ на этомъ тысячелтнемъ пути и Птоломея, и Пиагора, и Галилея, и Кеплера, и даже совсмъ близко отъ себя стараго юношу, узника съ простенькой бородкой, въ очкахъ и въ наивномъ сюртучк.
— Неужели и меня примутъ въ свою компанію?— думалъ онъ съ радостно-недоврчивымъ и счастливымъ выраженіемъ ребенка, не смющаго врить, что надъ нимъ, проснувшимся, склонилась мать, по которой онъ тайно и долго тосковалъ.— Вдь и я, какъ они, безкорыстенъ,— оправдывался онъ робко и смущенно — и только въ этомъ одномъ и этимъ однимъ живу. А что я въ этомъ малъ, такъ ужь не по моей вин, не отъ лни. Въ мру отпущеннаго я честенъ, — не прогонятъ… И какъ я одинокъ…— опять подумалъ онъ съ грустью.
Онъ посвтилъ фонарикомъ на циферблатъ часовъ. Черезъ нсколько минутъ уже должна была появиться комета. Ночь черне прежняго охватила его, когда погасъ синій свтъ электрическаго фонарика. Стукачевъ повернулся лицомъ къ востоку и сталъ ждать.

IV.

Минутъ двадцать онъ неподвижно вглядывался въ тьму. И вотъ — слабый, неврный, призрачный, тусклый, но несомннный свтъ робко проступилъ въ созвздіи Рыбъ на черномъ восток. Въ тотъ моментъ, какъ Стукачевъ позналъ его, онъ былъ еще такъ безсиленъ, что не врилось зрнію, казалось, что это обманъ напряженнаго ожиданія, что густая, какая-то матеріальная тьма чуть-чуть дохнула слабымъ дыханіемъ, которое расплылось неуловимымъ, жалкимъ пятномъ и которое въ слдующее мгновеніе безсильно растаетъ и умретъ. Но оно не умирало, а все дышало и дышало и, нехотя, хмурясь, съ трудомъ — тьма разржалась и срла, а отвоеванное поле ширилось, свтлло и теплло… Это была настоящая борьба, упорная и захватывающая, какъ поединокъ враждебныхъ и на первый взглядъ рзко неравныхъ силъ. Жидкій свтъ все шире и шире разливался по небу тихими вздрагивающими волнами, какъ круги отъ камня на водяной глади, и вдругъ — на краю горизонта скользнулъ живой лучъ, и, точно зрачокъ въ глазномъ яблок, огненный мячикъ сверкнулъ въ свтломъ пятн яркимъ, переливчатымъ и холоднымъ блескомъ. Сверкнулъ и тотчасъ кинулъ отъ себя короткій и свтлый снопъ лучей, словно не поспвавшихъ за ядромъ и отторгнутыхъ отъ него порывомъ его быстраго движенія.
Это, дйствительно, походило на полетъ дальняго ядра. Стукачевъ жадно вглядывался въ новое, странное, трепетное тло и какъ бы чувствовалъ его страшный, могучій бгъ, его колоссальное устремленіе и его тревожный приветъ! Это было совсмъ не то, что онъ наблюдалъ въ обсерваторіи дв недли назадъ… Здсь она подступала къ самому сердцу.
Бурно и взволнованно онъ думалъ, глядя на комету, что не даромъ во вс времена люди ищутъ какихъ-то важныхъ указаній въ пламенныхъ знакахъ, изрдка являющихся на небесахъ: этотъ живой и кипучій блескъ такъ выразителенъ и страстенъ, какъ неотразимый взглядъ, и такъ же онъ загадоченъ и такъ же манитъ къ себ какой-то тайной. Онъ одинъ, небольшой и не сильный, повисшій среди цлаго моря небеснаго пламени, рзко измнилъ выраженіе лица ночи, властно нарушилъ установившійся ночной смыслъ. Все сдлалось нервне, подвижне и выразительне съ появленіемъ этого кипящаго комочка, — было новое свтило на новомъ неб, и нова была ночь…
И, какъ ни ждалъ Стукачевъ появленія кометы, она захватила его врасплохъ. Съ блаженнымъ лицомъ, вздрагивая всмъ тломъ, онъ возился надъ своими приборами, задерживая дыханіе, чтобы не нарушить этихъ ночныхъ священнодйствій. Онъ давно привыкъ къ молчанію и рдко бесдовалъ съ живыми людьми, но слова-то, вроятно, своимъ чередомъ прозябаютъ и зрютъ въ душ! И теперь они дружной и взволнованной толпой готовы были побжать съ его устъ и оживить этотъ пустынный берегъ и молчаливую ночь… Хотлось пть, какъ нкогда пиагорейцы пли свои гимны на встрчу восходящему солнцу. Но пть и говорить наедин съ самимъ собою было совстно. И какая-то разъдающая грусть тихо оснила его душу.
Еще безпокойне, еще тревожне становится тревожный привтъ кометы. Чувствуется, какъ она, свистя, сверлитъ въ страстномъ бг пугливо разступающіяся пространства, какъ вихорь вселенной отметаетъ ея пламенющія косы. Меркнутъ звзды на похолодвшей, невыразимо-нжной, изумительной лазури востока… Только злой тревогой искрится огненный мячикъ кометы, и кажется, что онъ сжегъ и уничтожилъ ночныя звзды. Но вотъ слва отъ него на посвтлвшемъ фон изъ-за горизонта проступило какое-то кроткое и сдержанное въ своей сил мерцаніе, дрогнуло, усилилось, затрепетало, и вдругъ весь востокъ радостно озарился счастливымъ свтомъ Венеры, точно божественное лицо въ избытк цломудренной радости улыбнулось и засіяло. Какая чистота, какое святое очарованіе въ этомъ кроткомъ, но побдномъ сіяніи, какое величавое умиротвореніе!
Сколько разъ уже Стукачевъ любовался Венерой и утренней и вечерней зарею,— и всегда эта радость пополамъ съ грустью. И сейчасъ грусти даже больше, чмъ бывало…
Невидимо склоняясь и хладя,
Мы близимся къ началу своему,—
съ покорной грустью произнесъ онъ мысленно. Онъ выждалъ, когда свтъ кометы растаялъ въ рождавшейся зар, вынулъ изъ кармана книжку, занесъ свои наблюденія и, забравъ приборы, не ожидая полнаго разсвта, отправился на дачу.
Одно окно въ верхнемъ этаж, видное изъ долинки, было освщено. Чей-то силуэтъ отразился на занавск и немного погодя исчезъ, и Стукачеву показалось, что то была Трутовская. Ему вспомнилась фигура двушки, и онъ тихо, невесело, но спокойно улыбнулся. Онъ взглянулъ на’Венеру, уже поблднвшую, но все еще счастливую и какъ будто еще боле прекрасную, и подумалъ:
— Вотъ она, моя возлюбленная.

V.

Въ обычное время Стукачевъ проснулся, быстро одлся и слъ за работу для астрономическаго журнала, которую онъ проконспектировалъ еще въ вагон по дорог въ Крымъ. Потомъ позавтракалъ и на время уборки комнаты отправился на короткую прогулку въ гору, къ шоссе. Пережитое имъ ночью волненіе удивило его самого своей силой, когда онъ, припоминая детали появленія кометы, оглядывалъ мысленно проведенные съ нею ночные часы, оно не успло еще улечься, но надъ нимъ уже остылъ и затянулся слой дневныхъ мыслей, чувствъ и твердой дневной воли.
— Только бы погодка подержалась, не нагадила бы только погодка, — думалъ Стукачевъ, возвращаясь съ прогулки и подходя къ бесдк,— а ужь мы-то ничего не пропустимъ…
На послднемъ поворот тропки онъ вдругъ остановился: въ десяти шагахъ отъ него, въ бесдк, поднялась ему на встрчу высокая фигура Трутовской. Онъ почувствовалъ вдругъ легкое волненіе, какія-то мятежныя движенія кинулись со дна души вмст съ прихлынувшей къ голов кровью. Но это продолжалось мгновеніе. Удивляясь на себя, онъ приблизился, учтиво приподнялъ шляпу, и, не подавая руки, спросилъ офиціально:
— Виноватъ, вы ко мн?
— Да…
— Чмъ могу служить?
— Позвольте представиться, — сказала она, протягивая руку,— Трутовская. Вашу фамилію я знаю. Я, однако, вамъ не помшаю?
— Нтъ, нисколько. Чмъ могу служить?— повторилъ онъ съ нескрываемой сухостью.
— Тогда разршите мн приссть.
Они сли другъ противъ друга и Стукачевъ, сложивъ на колняхъ руку-на-руку, приготовился слушать съ холоднымъ вниманіемъ экзаменатора.
— Мн говорили, что вы занимаетесь астрономіей и пріхали сюда ради наблюденій надъ кометой Галлея. Мн также говорили, что у васъ есть оптическіе приборы и что наблюденія вы производите каждую ночь…
— Вс эти слухи боле или мене основательны,— сказалъ Стукачевъ непріязненно. Онъ не любилъ, когда посторонніе люди объ немъ знали больше того, что требовалось для дловыхъ отношеній.
— Виновата, я не кончила,— просто замтила двушка.— Я хочу васъ просить, не позволите-ли вы мн присутствовать при вашихъ наблюденіяхъ? Очень прошу: если это можетъ вамъ помшать,— откажите.
— Если не будете мшать, то и не помшаете, — замтилъ Стукачевъ серьезно, расположенный къ тому ея дловымъ тономъ.
— Объ этомъ можете не безпокоиться.— Она поднялась, собираясь уходить. Поднялся и Стукачевъ и сказалъ, пожимая ея широкую руку:
— Такъ, стало быть, если небо будетъ ясное, къ двумъ часамъ приготовьтесь. Но. только… вы легко можете разочароваться: комета ничего особенно эффектнаго не представляетъ.
Чуть замтно промелькнула у Трутовской въ глазахъ спокойно-ироническая усмшка.
— Ради этого не стоитъ въ два часа ночи подниматься съ постели, не такъ-ли?
— Пожалуй…— нехотя отвтилъ Стукачевъ.
— Ну, а за дв тысячи верстъ пріхать стоило?— сказала она и вдругъ звучно, полновсно и коротко засмялась. Стукачевъ невольно улыбнулся открытой ясности и спокойствію этого смха.
— Различныя бываютъ степени интереса, — замтилъ Стукачевъ.
— Что же даетъ вамъ основаніе думать, что… степень моего интереса такъ ничтожна по сравненію съ вашей?
Она такъ ясно и прямо ставила свои вопросы, что Стукачеву захотлось отвтить такъ же прямо:
— То, что вы женщина.
— И только?
— Да.
Она устремила на Стукачева внимательные, изучающіе глаза. Въ нихъ было удивленіе, но ни тни обиды. Преобладало выраженіе интереса.
— Я полагаю,— сказала она — что достоинство человка отчасти измряется характеромъ и степенью его интересовъ?
— Совершенно согласенъ.
— Стало быть, вы очень низко цните или женщину, или… астрономію. Послднее маловроятно… Значитъ?..
— Совершенно врно,— произнесъ Стукачевъ твердо.— Я цню астрономію. Заключеніе можете сдлать, какое вамъ будетъ угодно.
— Я его пока что не сдлаю, ваша посылка останется при васъ. Но я припоминаю… ну, Гипатію александрійскую, напримръ… Вдь это имя и вамъ говоритъ нчто?
— Да, очень многое…
— Я его потому и напомнила. Лично я не считаю этотъ аргументъ убдительнымъ, но при голословныхъ обобщеніяхъ… годится…
Стукачевъ сказалъ, неожиданно для самого себя:
— Вы, кажется, хорошо спорите…
Она весело улыбнулась и опять огонекъ ироніи засвтился въ ея умныхъ, срыхъ глазахъ, пристально глядвшихъ изъ-подъ великолпнаго, благо, широкаго лба.
— Мн остается признать себя крайне польщенной. Но… какъ же быть съ безсмертнымъ афоризмомъ о ‘женской логик’?
Стукачевъ досадливо поморщился и къ нему сразу вернулся сухой и непріязненный тонъ. Онъ сказалъ:
— Я вамъ, m-lle Трутовская, ни слова не говорилъ о женской логик, и, совершенно меня не зная, вы могли бы не приписывать мн пошлостей чужого изобртенія.
— Пожалуй,— проговорила она въ высшей степени спокойно — но вы должны припомнить, что и вы тоже, не зная меня, пытались лишить меня права на интересъ къ астрономіи только потому, что я — женщина. Вдь и это, простите, тоже легкомысленное огульное обобщеніе.
Стукачевъ посмотрлъ на двушку, немного задумался и сказалъ серьезно:
— Многихъ споровъ можно бы избжать, еслибы каждый побольше спорилъ съ самимъ собой. Наши аргументы такъ часто не убдительны для насъ же самихъ!
— Врно!— воскликнула она — много разъ я думала это даже этими вотъ самыми словами. До свиданія.
Она ушла. Длинный рядъ впечатлній шевелился гд-то за порогомъ сознанія. Чтобы отогнать ихъ, Стукачевъ досталъ латинскую ‘Этику’ Спинозы и погрузился въ сказочный просторъ человческой мысли.
Все дальнйшее, что втеченіе этого дня проплывало мимо него и даже касалось его,— онъ воспринималъ машинально, ни на минуту не уходя изъ зданія мысли, воздвигаемаго философомъ, казалось, у него на глазахъ. Ему принесли съ почты письмо, которое онъ вскрылъ, пробжалъ глазами и спряталъ въ карманъ. Ему принесли обдъ, потомъ вечерній чай съ ужиномъ — онъ машинально проглатывалъ принесенное, но еслибы вдвое больше принесли — онъ такъ же автоматично проглотилъ бы, и еслибы ничего не принесли, то и этого не замтилъ бы. Ему принесли домовую книгу съ просьбой вписать свой документъ, — онъ машинально исполнилъ. Но вечеромъ, уже закрывъ ‘Этику’ и, по привычк, доставая памятную книжку, чтобы просмотрть ‘порядокъ дня’, не забыто ли что, онъ вмст съ книжкой вытащилъ и письмо, удивился, прочелъ его, словно въ первый разъ, и тутъ же написалъ отвтъ.
Надо было успть выспаться до двухъ часовъ, сдлавъ постель, онъ приготовился укладываться. И, снимая съ себя ботинки, задумался. Спустя дв-три минуты онъ опомнился, но ужь было поздно: онъ понялъ, что чтеніе — чтеніемъ, а задумался онъ все-таки объ утреннемъ разговор съ Трутовской. Значитъ, это неизбжно,— тотчасъ ршилъ онъ — только не теперь: поздно. Посл подумаю, — пообщалъ онъ,— ему часто случалось заключать съ самимъ собой договоръ, устанавливая порядокъ мыслей.
— А сейчасъ — произнесъ онъ вслухъ — спать и спать.
Онъ легъ, задулъ свчу и, какъ всегда, тотчасъ же заснулъ своимъ зыбкимъ сномъ. Но немного погодя проснулся, зажегъ спичку и взглянулъ на часы: онъ проспалъ минутъ двадцать… ‘Сплюшка кричитъ’… а это древесная лягушка — ‘крымскій соловей’ — называлъ онъ то, что могло мшать ему заснуть, это было испытанное средство: причина, точно уличенная и обезсиленная, устранялась. Чьи-то голоса, смягченные далью, доплыли снизу до его слуха — ужь не Трутовской ли это голосъ?— подумалъ онъ. И вдругъ во мрак выплылъ ея образъ, и Стукачевъ понялъ сразу и не размышляя, что незримо и туманно этотъ образъ все время пребывалъ здсь… И именно туманность образа пробудила его отъ сна, настойчиво требуя проясненія.
‘…Лобъ прекрасный, рдкой красоты…— нехотя сдаваясь, мысленно сказалъ Стукачевъ.— Что-то въ ней женственное, но не женское… Плечи мужскія, руки неизящныя… Манера говорить, повадка какая-то солидная, ясность, точность… Грація діалектики!— нашелъ онъ съ радостью нужное опредленіе…
‘…Завтра объ этомъ можно было бы подробне… Голосъ подкупающій — вслдъ за этимъ подумалъ онъ.— Этакъ, пожалуй, и не заснешь…— Сочный, не столько низкій, сколько… напоенный выраженіемъ… Умный голосъ,— снова обрадовался онъ.— Смшныя щеки, у мужиковъ въ урожайный годъ на Рождеств такія бываютъ, или нтъ, у шестиклассницъ посл лтнихъ каникулъ, вотъ именно гимназическія… Какъ это я допустилъ себя до раздраженія? А она ни капельки. Удивительное спокойствіе, точно въ аудиторіи сидла… Я и не замтилъ. Не раздражаются въ спор либо лощеныя безпринципности, либо люди съ большой привычкой къ мысли. Она не лощеная, безусловно…
‘…Великолпная иронія! Безъ подчеркиваній, напряженности, безъ торжества надъ противникомъ, безъ мелкой злобности,— настоящая философская. Есть сознаніе своеи силы, это несомннно, но не кокетничаетъ, не рисуется, не пускаетъ пыль въ глаза… учится. Что-то изумительно культурное!— назвалъ онъ.
Цпь мелкихъ и отрывочныхъ черточекъ еще не разъ и не два замыкалась желанными опредленіями и вмст съ ними приходилъ глубокій, но живой покой.
И, еще не зная смысла того, что съ нимъ происходило, не думая о немъ, Стукачевъ отодвинулъ проясненный имъ и ставшій послушнымъ образъ и заснулъ.

VI.

И опять:
— Баринъ, вставайте планиду глядть!
— Ладно, слышу. Ступай съ Богомъ.
— То-то.— И глухой, ночной, старческій кашель…
Въ пять минутъ Стукачевъ одлся, захватилъ инструменты и направился внизъ по лстниц. Высокій силуэтъ выдвинулся изъ темноты, когда Стукачевъ поровнялся со средней площадкой, и полновсный звучный голосъ спросилъ его:
— Мы къ самому морю сойдемъ?
И Стукачевъ почувствовалъ, что этого голоса и силуэта онъ ждалъ, не ожидая, ждалъ, потому что понялъ по охватившей его радости, что этого ему недоставало. Почувствовалъ и удивился и, замедливъ отвтомъ, сказалъ съ несоотвтственной словамъ торопливостью:
— Точно такъ… pardon, конечно, къ самому морю….
Она сбжала внизъ, открыла запвшую калитку, пропустила Стукачева съ его приборами и, обогнавъ его затмъ, молча пошла впереди. Теперь, идя по долинк вблизи отъ женщины и освоившись съ темнотой своими привыкшими къ ночнымъ наблюденіямъ глазами, Стукачевъ разглядлъ ее въ скупомъ свт звздъ. Она была въ длинномъ, гладкомъ, слегка шелествшемъ дождевомъ плащ съ капюшономъ, голова ея была повязана темнымъ шарфомъ съ длинными концами. Держа руки въ карманахъ, она быстро шагала, то и дло подымая голову вверхъ, къ черному дрожащему небу и не оглядываясь. Когда они подошли къ морю и Стукачевъ принялся устанавливать треногъ и трубу, онъ услышалъ, что Трутовская что-то проговорила, но такъ тихо, что онъ словъ не разобралъ.
— Вы что изволили сказать?— спросилъ онъ.
— Нтъ, ничего, — возразила она, словно извиняясь, — я не къ вамъ…
— Не ко мн?— произнесъ онъ удивленно.
— Ну, да. Я для себя… Стихи одни вспомнились.
— Стихи? А можно полюбопытствовать, какіе? Я старый любитель стиховъ.
— Что жь, пожалуйста. Тютчева стихи:
Какъ жадно міръ души ночной
Внимаетъ повсти любимой!—
прочла она нарочито однотонно.
Что-то точно прорвалось въ то общее окно, черезъ которое онъ вчера, она сію минуту взглянули на ночное небо и на міръ. И теперь эти звзды, отраженныя холоднымъ полемъ уходящаго моря, и путающіяся въ звздахъ верхушки кипарисовъ, и отрывистое тявканіе собаки, и жалкій огонекъ, мигающій вдали, и его ожиданіе кометы — все, точно такое, какъ было вчера, возсозданное въ тончайшихъ подробностяхъ — было совсмъ новое, безконечно-углубленное, преображенное и открытое: все измнилось оттого, что кто-то такъ же понимающими глазами взглянулъ на это.
Бурно и взволнованно, влагая какой-то особый смыслъ въ свои слова, Стукачевъ сказалъ нсколько торжественно:
— Вчера, на этомъ самомъ мст, я вспомнилъ и вслухъ произнесъ эти самые стихи.
— Если броситься изъ-за угла на двухъ людей различныхъ темпераментовъ и положеній, то они одинаково вскрикнутъ. Тожественность впечатлній, ничего нтъ удивительнаго…
Голосъ ея прозвучалъ нсколько глуше, точно отсырлъ отъ ночной росы.
— То инстинктивный испугъ, а то сознательное постиженіе безконечнаго,— большая разница!
— Это дла не мняетъ. Я думаю, современемъ постиженіе безконечнаго станетъ всеобщимъ, какъ сейчасъ инстинктивный испугъ… И ваше удивленіе, что ночное небо напомнило намъ одни и т же стихи, тогда покажется, вроятно… романтикой…
— Вы думаете?
— Думаю, что область схожденія родственныхъ душъ чрезвычайно сузится.
Примсь ироніи была такъ несомннна, что Стукачевъ живо представилъ себ знакомый насмшливый огонекъ въ спокойныхъ срыхъ глазахъ. Ему почувствовалась непріязнь и онъ сказалъ:
— Не безпокойтесь! Дураки найдутся всегда, а умные и сейчасъ одиноки: не понимаю, что васъ въ этомъ радуетъ.— И съ крайней досадой Стукачевъ замтилъ, что онъ не усплъ очистить своихъ словъ отъ той грусти, до которой никому нтъ дла и которую слдовало оставить при себ.
— Это такъ, — замтила Трутовская — но умные-то, по крайней мр, не пойдутъ на роли дураковъ. Однако я бы не хотла вамъ мшать. Помолчимъ, если вамъ это угодно.
— Нтъ, пожалуйста! Тутъ дла на пять минутъ и, во всякомъ случа, разговоръ мн не мшаетъ. Вы сказали — умные откажутся исполнять роли дураковъ. Это такъ… то есть относительно разоблаченія иллюзій я, конечно, согласенъ, но, извините, тонъ вашъ… не нравится мн, откровенно говоря. Вы словно радуетесь, что одиночество сдлается закономъ жизни.
— Послушайте!— воскликнулъ Стукачевъ съ внезапной страстью, — не надо говорить: не боюсь, если жутко, если страшно! Сто лтъ назадъ царила мода на таинственное и сантиментальное пониманіе родственныхъ душъ, а теперь мода на горделивое и безстрашное одиночество и этотъ микробъ отравляетъ даже искреннихъ и простыхъ людей. Не боюсь смерти, не боюсь одиночества, ищу одиночества,— да достаточно ли серьезно произносятся эти важныя слова? Душою или языкомъ? Мн сорокъ лтъ, и я говорю прямо — вотъ, клянусь вамъ ночнымъ небомъ, — я одинокъ, какъ этотъ хлипкій огонекъ среди моря, но это крестъ, а не мрачное наслажденіе байроновскаго толка… Конечно, каждый изъ насъ связанъ съ міромъ, какъ этотъ огонекъ съ пламенемъ, которымъ онъ зажженъ, и какъ онъ по-своему побждаетъ эти безрадостныя пространства, такъ и мы побждаемъ отчужденность. Но это — если со стороны смотрть, а огоньку кажется, что онъ одинъ въ цломъ мір… Я чувствую свою связь съ Архимедомъ, Сократомъ, Галилеемъ, съ Чаадаевымъ, и даже не только съ прошлымъ, отъ котораго я уже получилъ радость и счастье мысли, но и въ будущемъ я вижу, и предчувствую, и даже въ счастливые моменты постигаю новыя, еще не выкованныя звенья той безконечной цпи мысли, которая весь міръ, всю вселенную охватываетъ въ какомъ-то единомъ общемъ и высшемъ смысл, вс прошлыя и будущія поколнія… Но вдь это все длается въ одиночку, понимаете?— процессъ совершается въ каждомъ порознь, а общіе результаты постигаютъ т, кто участвуетъ уже въ новыхъ процессахъ…
— Ну, что жь, вдь и процессы безпрерывно связаны: одинъ вытекаетъ изъ другого…
— Знаю, знаю! Но видите ли, когда убивали Архимеда и жгли Бруно, то въ лучшемъ случа они умирали съ общей врой, что ихъ дло не погибло, а вотъ Ньютонъ, и Спиноза, и другіе — они знали объ этихъ убіенныхъ: кто они были, да какіе, даже нкоторыя мелкія подробности ихъ жизни, характеровъ, знали лицо того, чью работу они продолжали. Т же не знали лицъ и привычекъ Ньютона и Спинозы, они, понимаете ли, не знали, какія же дти у нихъ родятся? Вотъ какъ еслибы умиралъ человкъ, и у него черезъ мсяцъ долженъ родиться сынъ, жаждой имть котораго онъ только и живъ былъ. Понимаете — онъ-то будетъ, да вотъ какой онъ будетъ? А сыну-то хоть немного разскажутъ, каковъ былъ его отецъ. Вотъ Чернышевскій зналъ, что у Сократа былъ немного смшной носъ, и это была безконечно необходимая, интимная и сближающая ихъ черта, а Сократъ, бдняга, ничего не зналъ о тхъ, кто духовно ему унаслдуетъ. Но я это только ради примра, главное же несчастье, что въ процессахъ этихъ люди-то и одиноки. Вдь мы почти никогда не знаемъ душевныхъ состояній, сопровождающихъ человка въ его сомнніяхъ, въ борьб, мы знаемъ только результаты, больше ничего. И въ лучшемъ случа лишь догадываемся, что могъ переживать при этомъ человкъ. А ему, чтобы не чувствовать себя одинокимъ, необходимо безпрерывно быть понимаемымъ и понятымъ, и необходиме всего въ тотъ моментъ, когда это всего мене возможно, когда чувство или мысль смутно брезжитъ, еще неоформленная и томящаяся. Вотъ это — роковая обратная пропорція: чмъ нужне, тмъ невозможне! Вышелъ воинъ на борьбу, и борется, изнемогаетъ, а мы потомъ являемся и осматриваемъ его тло. И подводимъ итоги. Изсченъ и мертвъ: значитъ, жестока была борьба. Или: живъ, раны такія-то, крови вышло столько-то, и опять оцнка борьбы по глубин ранъ, ну, и сочувствіе. А ему оно было нужно, когда мечъ рубилъ и пули дырявили его тло, въ т самые моменты…
— Есть пониманіе во времени, но нтъ пониманія въ пространств?— сказала Трутовская.
— Вотъ-вотъ-вотъ!— крикнулъ Стукачевъ обрадованно.— И чмъ возвышенне борьба, тмъ пусте вокругъ борца. Черезъ сто, черезъ двсти лтъ у него, быть можетъ, появятся тысячи, милліоны послдователей, памятники станутъ воздвигать, а когда онъ живой изнемогаетъ — тогда никого нтъ,— ни души! Самые одинокіе — это свободные мыслители.
— Неужели всегда?— спросила она, но такъ, точно его словами хотла проврить собственныя мысли.
— Въ мру высоты и свободности мысли! Въ этомъ я убжденъ… Вы евангеліе хорошо знаете?
— Наизусть. Я вдь изъ духовнаго званія.
— Прошу васъ, ради Бога не откажите, я хочу услыхать дословно, но не помню… Знаете, то мсто, гд Христосъ удаляется въ Гесиманскій садъ…
— Хорошо, — согласилась она просто — я изъ Луки прочту. Вамъ какъ угодно, по русски или по славянски?
— Ну, по-славянски. Оно печальне по-славянски.
— И изшедъ иде по обычаю въ гору Елеонскую, — начала она негромко и мрно, прислушиваясь къ важнымъ и горькимъ словамъ.
… бысть же потъ его, яко капли крове каплющыя на землю. И воставъ отъ молитвы и пришедъ ко ученикомъ, обрте ихъ спящихъ отъ печали…— кончила она и умолкла.
— Первое отреченіе Петра!— произнесъ онъ умоляюще.
— Узрвши же его рабыня нкая сдяща при свт, и воззрвши нань, рече: и сей съ нимъ б. Онъ же отвержеся Его, глаголя: жено, не знаю его.
— Вотъ-вотъ!— горячо воскликнулъ Стукачевъ.— Спящихъ отъ печали! Это почти правило: въ самую торжественную, критическую, въ самую трагическую минуту свободный мыслитель обнаруживаетъ своихъ учениковъ или единомышленниковъ спящими отъ печали… И это въ лучшемъ случа, а въ худшемъ они даютъ ужасные совты отреченія, обезсмысливающаго ученіе, либо сами отрекаются, такъ что учителю не остается и того утшенія, что ученики отъ печали заснули, но душою съ нимъ пребываютъ. Впрочемъ, едва-ли они обольщаются: помните горькое пророчество: ‘трижды отречешься’… И это о самомъ пылкомъ ученик.
— Но вдь потомъ, въ Рим, отдалъ же онъ свою жизнь за учителя.
— Да, потомъ, потомъ! Это вотъ и есть во времени! Въ пространств же — одиночество, ужасающее, всеобщее предательство, трусость. Въ Рим! Въ Рим уже происходила не чистая идейная борьба, а своего рода грубая битва, съ увлеченіями, азартомъ, уже съ арміями… Никого нтъ возл свободнаго мыслителя въ критическую минуту, и даже нтъ Вороники, которая кинула бы платокъ по пути крестнаго шествія! Ее придумалъ человческій стыдъ, стыдъ потомковъ за безстыдство предковъ. Вероники, увы, легендарны…

VII.

Послднія слова онъ произнесъ медленно и задумчиво. Скоро уже должна была появиться комета и онъ, словно лунатикъ въ ожиданіи луны, потянулся къ ней предчувствующей и взволнованной душой.
— Теперь будьте внимательны и глядите на востокъ.
Они стояли рядомъ, вперивъ взглядъ въ безпросвтную и пламенную черноту неба, и было похоже, что они творятъ безмолвную и согласную молитву. Сердце у Стукачева колотилось, губы что-то неслышно шептали и весь онъ нервно дрожалъ, возбужденный давно неиспытаннымъ восторгомъ духовнаго общенія, странной обстановкой, неизвданными порывами сердца… И онъ еще волновался оттого, что его привычные глаза выхватили изъ чернаго южнаго неба таинственную, любимую и безконечно далекую туманность Андромеды. Когда появилось первое, неуловимое и свтлое пятнышко хвоста кометы, она показалась ему такой значительной, исполненной такого глубочайшаго смысла, что въ груди сперло отъ желанія громко и восторженно крикнуть. Они долго молчали и Стукачевъ безъ словъ далъ ей понаблюдать въ трубу разгоравшуюся комету.
Когда она, наконецъ, побдила восточную сторону неба, Стукачевъ нарушилъ молчаніе:
— Жаль мн тхъ,— сказалъ онъ — кто холоденъ къ этому явленію и не въ силахъ проникнуться его великимъ смысломъ.
— То есть тхъ, чьи интересы ограничены?
— Да, да! Вдь это… это вилеемская звзда для людей мысли… Нкогда вилеемскіе пастухи пошли за звздой и пришли къ колыбели Спасителя. Надо полагать, это были люди съ жаждой познанія, т. е. правды, и шли они туда, гд ихъ сердца чуяли источникъ истины… Для меня — свтъ кометы — это немеркнущій свтъ человческаго разума, мою мысль и все мое существо онъ направляетъ къ источнику величайшей красоты, и радости, и правды, къ генію, познающему окружающія его роковыя тайны! Скромный Галлей своею, вроятно, такою слабой, безпомощной, блой рукой, вооруженной карандашомъ, пошевелилъ въ безкрайныхъ сферахъ вселенной, поймалъ тамъ безпокойную свтлую путницу, мра которой выражается милліонами километровъ, а орбита — милліардами, написалъ нсколько цифръ и сказалъ: баста! Вотъ твоя клтка, изъ нея теб во вки не вырваться! И затмъ еще добавилъ: 1910 года, такого-то мая, ты, Сергй Стукачевъ, отправляйся въ Крымъ и вмст съ г-жей Трутовской выйди ночью на берегъ моря, я приведу и покажу вамъ блуждающую въ мір астральную душу… И вотъ — мы поврили, пришли и ждали, и онъ не обманулъ: привелъ ее, послушную, какъ овечку, покорную слабой рук, вооруженной карандашикомъ!.. И говорятъ посл этого, что времена чудесъ миновали, что мы живемъ въ неинтересное, прозаическое время? А чудеса и поэзія большихъ чиселъ? Я не знаю чуда выше того, какое сотворилъ Галлей, и никакого иного чуда я не хочу, не надобно мн! И это — знакъ тхъ безчисленныхъ чудесъ, какія еще ждутъ человка, и никого, кром него… Никто насъ сейчасъ не слышитъ, а вы, коли осудите, скажете: реторика, то Богъ съ вами,— но я чувствую незримое присутствіе Галлея… слава теб, правдивый, честно выполнившій свое общаніе! Слава человческому генію, самому безкорыстному изъ всего сущаго! Что теб, Галилей, до того, вертится ли земля, что теб, Галлеи, до меня, ради чьей радости ты расшевелилъ карандашикомъ вселенную? Нтъ у насъ никого родне васъ и врне, прекрасные и святые свободные мыслители!
— Съ такими мыслями легко жить!— воскликнула Трутовская.
Тьма посрла, и Стукачевъ видитъ ея лицо. Какъ оно прекрасно въ призрачномъ предразсвтномъ мерцаніи! Дв свтлыя пряди выбились изъ-подъ кружевного шарфа и оттого странно-срое въ этомъ неврномъ свт, матовое лицо кажется усталымъ и трогательнымъ. Въ обращенномъ на него взгляд крупныхъ срыхъ глазъ онъ читаетъ живое пониманіе, и прекрасное сочувствіе, и умное, изучающее спокойствіе. По ея губамъ скользитъ чудесная, тонкая и нжная улыбка… бодрый поворотъ головы… свободная, энергическая, настоящая мужская поза: правая рука въ карман, лвая засунута за бортъ плаща. Что за великолпный, прекрасный человкъ! И Стукачевъ невольно и радостно смется на встрчу ея полупривтственному замчанію.
— Легко жить!— передразнилъ онъ ее, сердись и смясь…
Это похоже на то, какъ еслибы вы въ свтлый праздникъ увидали парня въ кумачевой рубах и плисовыхъ шароварахъ, да еще приплясывающаго, и подумали бы: вотъ кому сладко живется! А парень-то, можетъ статься, все свое богатство на рубаху извелъ…
— А ваше богатство — вотъ?— сказала она, указывая на комету и улыбаясь.— Это ваша послдняя кумачевая рубаха?
— Она мой свтлый праздникъ. Спорить не стану, и помимо нея не все будни. Но сколько ихъ буденныхъ, дней, кабы вы знали! Какъ много и порой какіе трудные!..
— Это у всхъ…
— Такъ разв это утшеніе? Въ томъ-то и горе, что у всхъ… Да наконецъ и этотъ свтлый праздникъ… Онъ случайно сложился такъ радостно, а въ обычномъ теченіи жизни и онъ былъ бы какимъ-то робинзоновскимъ торжествомъ, разговніемъ на необитаемомъ остров… Вы стояли здсь и, я чувствовалъ, не безучастно поджидали комету, съ волненіемъ вглядывались въ нее, и это сроднило насъ хоть на полчаса и, прошу прощенія еще за лишнюю высокопарность, наши души похристосовались. Ну, а не будь этой случайности, одинокая радость ожиданія и встрчи кометы пусть золотымъ грузомъ, но грузомъ легла бы на душу! Мы вс Робинзоны…
— Ну ладно, допустимъ, что въ пространств вс Робинзоны,— замтила она прежнимъ тономъ, тономъ проврки словами собесдника своихъ мыслей,— но вдь во времени-то одиночества уже нтъ. Неужели такъ необычайно трудно прожить въ одномъ временномъ общеніи?
— Что подлаешь, — приходится жить и живешь, но не будемъ лгать. Есть это томленіе безплоднаго тяготнія: Ein Fichtenbaum steht einsam im Norden… er trumt von einer Palme, die fern im Morgenland einsam trauert, но ихъ раздляютъ непобдимыя пространства, и каждый не для себя, а для другого поетъ пснь сердца, но только самъ себя и слышитъ… Мы либо безгласны, либо безотвтны. Мы владемъ способностью рчи, но наши голоса теряются въ пространств, и въ этомъ трагедія… Есть сербскій варіантъ древней сказки про царя, у котораго были козлиныя уши, царь Траянъ убивалъ поочередно всхъ цирюльниковъ, которые брили его, чтобы сохранить свою тайну. Но одного мальчика брадобрея онъ пощадилъ, запретивъ ему подъ угрозой смерти съ кмъ бы то ни было длиться тайной. Мальчикъ сталъ чахнуть и хирть подъ гнетомъ нераздленной тайны и былъ уже близокъ къ смерти. Тогда ему посовтовали повдать свою тайну чистому полю. И мальчикъ вырылъ въ пол ямку, всунулъ туда свою голову и трижды прокричалъ: у царя Траяна козлиныя уши! Съ тхъ поръ онъ ожилъ и расцвлъ… Да… вс мы чистому полю вручаемъ свои тайны, но только одни дти могутъ этимъ удовлетвориться…
И, помолчавъ, онъ сказалъ задумчиво и печально:
— Да, Робинзоны мы… Какъ знать, можетъ быть, гд-нибудь въ Чикаго или Верхоянск какая-то душа въ эту самую минуту трепещетъ жаждою созвучія и подавлена безотвтностью, а между тмъ она-то мн и близкая, и родная, о ней я всю жизнь мечталъ, и мы слпо рвемся другъ къ другу и оба томимся… Вроятно, такъ томились бы противоположные полюсы электричества, еслибы природа надлила ихъ сознаніемъ и живымъ чувствомъ, но раздлила непобдимыми препятствіями…
— Но субъективно… это громадно,— сказала она.
— Какъ-какъ?!— съ живостью и даже съ изумленіемъ воскликнулъ Стукачевъ.
— Я хочу сказать — въ психологіи отдльнаго человка чуть ли не вс упованія вертятся на этой ничтожной вроятности встрчи. Еслибы люди пришли къ заключенію, что одиночество есть своего рода законъ, то очень многіе этого бы не перенесли. Понимаете ли, многіе, отвергая ложь и самообманъ, все-таки хватаются за надежду, какъ утопающій за соломенку. А вотъ мн все мечтается… Ну, да, впрочемъ, это уже о другомъ…
— Нтъ, пожалуйста, — умоляюще перебилъ ее Стукачевъ — что вы хотли сказать? Что мечтается?
— Что мечтается?— повторила она медленно и раздльно, поднявъ голову и вглядываясь въ небо, точно обращая къ нему свои слова.— Мн мечтается, какъ крупная побда человка, такое его состояніе, при которомъ, приравнявъ къ нулю возможность избавиться отъ одиночества, сочтя это за горькое несовершенство своей природы, но не кокетничая съ одиночествомъ, онъ дйствительно призналъ бы себя одинокимъ, но остался бы твердъ, бодръ, жизнеспособенъ, строго-интеллектуаленъ…
Она произнесла это, какъ давно и наедин съ собою обдуманную мысль, продолжая вглядываться въ небо, словно читая на немъ звздными знаками написанную формулу одиночества. Затмъ она замтила категорически:
— Объ этомъ довольно.
— Пока.
— Можетъ быть, пока…— улыбнувшись согласилась Трутовская. И тотчасъ ушла съ ея лица летучая улыбка, но унесла съ собою нсколько рзкое и суровое выраженіе, съ какимъ она произнесла свою формулу. Осталось вдумчивое, углубленное, серьезное, прекрасное человческое лицо!
Стукачевъ съ восхищеніемъ смотрлъ на нее… То, что ночь и комета, и Венера, и море — все до единой черты было такое, какъ вчера, и совсмъ иное — углубленное и преображенное до неузнаваемости — отъ присутствія этой женщины — это казалось ему чудомъ! И онъ самъ былъ внутренно преображенъ. Была новая ясность и еще никогда прежде не достигнутая стройность въ привычномъ, день за днемъ накопленномъ и одиноко выношенномъ мір завтныхъ мыслей. Вотъ и вчера онъ видлъ, что комета и Венера — совсмъ различныя стихіи, но почему только сегодня онъ можетъ это назвать?
— Взгляните: Венера и комета посылаютъ какъ будто одинаковый свтъ, но вдь у нихъ разныя души: одна вся — торжественное спокойствіе, другая — смятеніе и тревога. Какъ это наглядно и въ то же время загадочно!
Она всмотрлась и сказала какъ будто отсырвшимъ, ‘росистымъ’ голосомъ:
— Да,— Венера это какъ будто ясность и гордость знанія, преодолнныя препятствія, вра въ гармонію, комета — это тревога, жажда познанія, безпокоящая человка. Она тревожно намекаетъ на безконечныя области невдомаго. Однако… я тоже заговорила языкомъ небожителей,— прервала себя Трутовская и громко разсмялась своимъ открытымъ полновснымъ смхомъ.
— ‘Тоже?’ — вслдъ за нею смясь, подчеркнулъ Стукачевъ.— Покорнйше васъ благодарю!..
— Да, оба мы, кажется, нагршили. Ну, не бда, все это и впрямь нсколько необычно, торжественно и настраиваетъ на высокій ладъ. Не станемъ конфузиться… Скоро изъ-за моря выползетъ солнце, давайте ждать первую искру, это бываетъ чудесно.
— Хорошо,— согласился Стукачевъ — а какъ васъ звать?
— Лизавета Ивановна. А васъ Сергй Иванычъ? Знаю.
Она глядла на востокъ, гд кто-то словно пролилъ густое вино, растекавшееся по горизонту. И, взглянувъ на ея лицо, Стукачевъ вдругъ понялъ одну его главную прелесть: вся она была — вниманіе къ восходу солнца, но въ то же время чувствовалось, что все ‘нужное’ изъ ночного разговора и, вообще, все нужное изъ прошлаго навсегда вошло въ эту обернутую кружевнымъ шарфомъ свтловолосую голову. ‘Значительное въ прошломъ и значительное въ настоящемъ’,— мысленно сформулировалъ, по своему обыкновенію, Стукачевъ.
Далеко, далеко въ мор, гд обрзъ горы уже не могъ задержать первыхъ солнечныхъ лучей, на водяную гладь легло темно-багровое пятно, точно въ этомъ мст кровью замутилось море, а немного погодя густой и текучій лучъ, вырвавшись изъ плна, брызнулъ и расплескался по морю и по горамъ. Стукачевъ уловилъ, какъ точно капельки крови, оторвавшись отъ него, попали въ зрачки къ Трутовской, какъ глаза ея внезапно зацвли солнечнымъ утреннимъ весельемъ, все лицо просіяло, вся фигура стала похожа на только что отлитую и еще не остывшую статую.
День быстро разгорался. По морю играла кованная золотая чешуя, мокрые голыши по берегу перемигивались бглыми вспышками. Красныя, какъ киноварь, горы, еще за минуту до того шептавшіяся о чемъ-то и сбившіяся въ безличную предразсвтную массу, теперь, со своими ущельями, уступами и темными пятнами лсовъ — разступились по вчнымъ мстамъ, отяжелли и отодвинулись въ глубь, точно вспугнутыя зоркимъ утромъ. На прибрежныхъ дачахъ вспыхнули стекла, шары на бесдкахъ. По кипарисамъ, зажигая ихъ верхушки, какъ фитили молитвенныхъ свчъ, пробгало содроганіе дневного рожденія. Пли птухи…
Ночь, съ ея пламенными знаками, кометой, влекущими и неразборчивыми голосами, съ ея жутью и сладкимъ волненіемъ — ушла, и Стукачевъ робко взглянулъ на Трутовскую, какъ бы опасаясь, что она посмется надъ его ночными рчами и сконфузитъ его на всю жизнь.
Но она была сосредоточенна и серьезна.

VIII.

‘Очень умна? Или только — ужасная способность подавать вмсто ума первыя сорвавшіяся съ языка слова, которыя похожи на умъ, какъ фальшивые брилліанты на настоящіе? Неужто и здсь пустыя улыбки и слова, въ которыя только ‘мы’ влагаемъ значительное содержаніе? Увренность твердой осторожной мысли или самоувренность плнительнаго наивнаго невжества? ‘Мужчина обязанъ быть либо умнымъ, либо глупцомъ. Женское право — не быть умной, но быть плнительной’ — нащупалъ наконецъ Стукачевъ нужную ему формулу.— Остальное потомъ…— добавилъ онъ. Но, не снимая пальто, машинально опустился на стулъ, опершись руками на палку, положилъ голову на руки и задумался объ этомъ самомъ.
Его, привыкшаго къ самоподчиненію, изумляло то противорчіе, въ которомъ онъ себя чувствовалъ. Передъ незнакомой женщиной, къ которой онъ, какъ всегда, отнесся сначала съ учтивой сдержанностью, съ подозрительностью, съ предубжденной недоврчивостью къ ея уму и чуткости,— онъ вдругъ безъ всякаго повода выложилъ свои интимнйшія мысли, которыя такъ важны, покуда сидятъ въ голов, и такъ смшны, сходя съ языка, такъ просты въ сердц и такъ напыщенно звучатъ въ словахъ… Еслибы онъ могъ объяснить это кометой, возбуждающимъ вліяніемъ ночи, нервами, — было бы досадно — и только. Однако онъ ясно сознавалъ и,— что странне всего, — ждалъ и желалъ этого, — что взойди она сію минуту въ его комнату, или завтра, черезъ мсяцъ, безразлично,— онъ не только не сдержится и заговоритъ о самомъ интимномъ и важномъ, но даже и попытки не сдлаетъ сдержаться. И затмъ — не было досады на себя. Но было непривычно-жутко…
Стукачевъ долго сидлъ такъ, размышляя, потомъ отложилъ палку въ сторону, облокотился на колни и, подперевъ ладонями свою большую голову съ широкимъ, блднымъ и худымъ ординарнымъ лицомъ, закрылъ глаза и, какъ молитву, тихо, но раздльно произнесъ:
‘Только не лгать себ, не соблазняться инерціей мысли, отдыхомъ отъ мысли, никакой правды не бояться’.
И спокойная ясность овладла имъ. Онъ почувствовалъ, что скажетъ себ все, безъ утайки. Онъ ужь и не пытался отложить или заглушить трудныя мысли, чувствуя въ этомъ соблазнъ отдыха. И онъ какъ бы отодвинулся въ сторонку,: очищая мсто для двухъ спорщиковъ въ себ, которые, какъ это бываетъ у людей громаднаго, но уединеннаго воображенія, живымъ діалогомъ замняли для него спокойное раз мышленіе.
— Это любовь?— мысленно спросилъ Стукачевъ…
— Да, это любовь!— съ жаромъ подхватилъ звонкимъ теноромъ моложавый спорщикъ съ волнистой копной русыхъ волосъ надъ прекраснымъ лбомъ.— И притомъ истинная. Не истинная — только затемняетъ… Истинная проясняетъ. Еслибы не истинная любовь, у тебя ослабло бы вниманіе къ комет. Но комета теб сдлалась ближе и дороже.
Но тотчасъ же всталъ въ воображеніи другой образъ, похожій на монаха, который въ групп Джіорджіоне ‘Concerto’ играетъ на орган, и спросилъ:
— Скажи: казались бы теб значительны слышанныя въ эту ночь слова, еслибы ихъ произнесла не женщина?
За Стукачева отвтилъ голосъ молодого спорщика:
— Слова были хорошія, тонкія, чуткія, свободныя, за ними чувствовалась привычка къ мысли… А затмъ — и женское въ нихъ прекрасно… Въ ея вдумчивыхъ словахъ была грація, которой не бываетъ у мужчинъ. Какая жалость, что грація тратится чортъ знаетъ на что, на пустую болтовню, на ничтожныя птичьи щебетанія… Когда женская грація и легкость воспріятія соединяется съ значительностью, какое это завоеваніе! Разв поэзія не есть грація значительности? Разв святость не есть грація правды? Если важное становится прелестнымъ, оно не теряетъ цну, а только длается еще боле близкимъ и дорогимъ.
— Однако,— остановилъ Стукачевъ горячаго спорщика,— вопросъ только въ томъ, любовь это или не любовь…
— Да,— неторопливо произнесъ старшій голосъ:— надо знать, во-первыхъ, любовь ли это или миражъ любви, рожденный тоской по идеальной женщин. Но затмъ, во-вторыхъ… вдь еще вопросъ, нужно ли непремнно полюбить женщину, которая соотвтствуетъ идеалу?
— Вздоръ!— горячо запротестовалъ русый — зачмъ эта математика живой души? Разв онъ искалъ эту женщину по готовому идеалу… Вдь это значило бы — искать по башмаку ногу? Правда?— спросилъ онъ Стукачева… И Стукачевъ съ нимъ согласился.
— Не чувствуешь ли ты, наоборотъ, что твоя общая печаль о томъ, что самаго для тебя важнаго нтъ въ женщин — разсивается? И на мст ея вырисовывается образъ этой живой женщины, съ суховатыми плечами и внимательнымъ взглядомъ…
— Да, это такъ.
— А не пробивается ли сквозь твое постоянное внимательное, но ‘постороннее’ отношеніе къ міру только наблюдателя,— новый родничокъ любви къ этому міру?
— Да, можетъ быть, — отвтилъ Стукачевъ, долго подумавъ.
— Ну, вотъ: ты любишь эту двушку и сквозь призму любви въ новомъ свт начинаешь глядть на міръ.
— Но разв ты не любилъ Бруно, Чаадаева и другихъ?— спросилъ монахъ печально и сурово.— Я врю той любви и не врю этой… тамъ былъ безкорыстный процессъ, а здсь…
— А здсь?..— вдругъ подхватилъ Стукачевъ съ величайшимъ интересомъ.
Но оба голоса вдругъ смолкли и Стукачеву показалось только, что старшій посмотрлъ на прощаніе съ тонкой печально-сочувственной усмшкой учителя, увреннаго въ ученик. Отъ этой усмшки радостно дрогнуло сердце у Стукачева. И, какъ послдній отголосокъ, донеслась фраза монаха:
‘Послднее слово все-таки за мной’…
— Ну, мы еще увидимся,— сказалъ Стукачевъ этимъ созданіямъ своего воображенія, поднялся и устало потянулся всмъ тломъ.
Присвъ къ столу, онъ подробно и любовно занесъ въ тетрадь ночное наблюденіе. Потомъ взглянулъ на часы — было 5 1/2,— раздлся и заснулъ.

IX.

Въ 10, когда Саша, въ чепц и фартук съ кружевами, принесла кофе — Стукачевъ уже былъ одтъ и, сидя въ бесдк, писалъ въ N-скую обсерваторію бюллетень о двухъ минувшихъ наблюденіяхъ надъ кометой.
— Елена Севастьяновна вернулась?— спросилъ онъ Сашу.
— Еще вчера съ послднимъ катеромъ вернулись.
— Такъ вы, пожалуйста, ей передайте, что я буду кушать за общимъ столомъ. Удобне. Вотъ я бы сейчасъ еще спалъ, а знаю, что кофе принесутъ, и поневол пришлось вставать.
— За то съ кофеемъ, а то бы опоздали. У насъ, ежели кто опоздаетъ, отдльно не получаетъ, разв по уваженію…— возразила горничная, улыбаясь.
— Ну, это не страшно, за то не связанъ. Много у васъ жильцовъ?
— Нтъ, всего шестеро, за столомъ пять. Одна больная,— въ комнату подаемъ. Хорошіе люди, съ зимы. Мужъ съ женой Караевы, да барышня Анна Александровна изъ Кіева, да барышня изъ Москвы, потомъ барышня изъ Вильны, при больной дам. Сезонтъ только начинается… Положимъ, вамъ будетъ веселй, да вдь вы всегда одни: съ книжкой, на прогулк. Я и удивилась.
Было видно, что отъ удивленія она и разболталась. Никогда Стукачевъ не спрашивалъ про жильцовъ, а сейчасъ спросилъ, и это тоже ее удивило. Онъ не отвчалъ на ея щебетаніе, но она не могла уже остановиться.
— А у насъ новости. У Елены Севастьявны (такъ она произносила — Севастьяновны) женихъ, капитанъ. Дачу продаютъ, а посл сезонту обвнчаются и къ себ на родину удутъ, онъ тоже изъ итальянцевъ. Она его боится — сказать нельзя! За дачу пятнадцать тысячъ даютъ, господинъ Аршиновъ, анжинеръ… Она согласна, женихъ не хочетъ, меньше, какъ за восемнадцать тысячъ, говоритъ, не отдавай… Дача стоющая, сказывали, желзная дорога на нее пойдетъ. А глазища у него — во-о! Ревнивый — сказать нельзя! Къ покойнику мужу, подумайте, и то ревнуетъ, портреты его вс чисто спрятала…
— Саша!— донеслось снизу.
Горничная проворно убжала. И Стукачеву показалось странно, что ея болтовня нисколько его не утомила: отъ многодневныхъ кропотливыхъ вычисленій, когда приходилось одно и то же продлывать и проврять по многу разъ, онъ не уставалъ, но полчаса неинтереснаго и ненужнаго разговора, котораго изъ учтивости онъ все-таки не прерывалъ, вызывало у него обыкновенно шумъ въ ушахъ и томленіе подъ ложечкой.
Онъ съ недоумніемъ поймалъ себя даже на томъ, что выходъ замужъ Елены Севастьяновны, еще не старой, высокой, черной, румяной, красивой и театральной вдовы,— кажется ему довольно любопытнымъ дломъ, въ которомъ есть нчто смшное, что Саша и уловила.
‘Вроятно, конфузится и счастлива и… дура’,— подумалъ онъ добродушно, все посматривая на себя со стороны и не понимая, почему это все не безразлично, не ‘нуль’…
Выпивъ кофе, онъ досталъ книгу, вынесъ изъ комнаты стулъ и, усвшись на тневой сторон, приготовился читать. Снизу отъ моря донеслось къ нему какое-то бодрое и учащенное дыханіе,— это, пыхтя, прошелъ катеръ, оставляя за собой длинный дымный султанъ и широкимъ крыломъ расходящуюся рябь на водяной глади. Когда это дыханіе замерло вдали, воцарилась та особенная приморская тишина, когда чувствуется, что тихо не потому, что звучать нечему, но что здсь по близости притаились гремящія стихіи, здсь и есть родина страшнаго гула, морского воя, горныхъ втровъ — въ этотъ мигъ умиротворенныхъ и преданныхъ великому покою. Это были т лучшіе дни, какихъ въ году немного знаетъ Крымъ, когда здсь еще нтъ ни единой грубой краски, но вс он чисты и ясны, когда кипарисы кажутся молитвенными свчами, а яблони — невстами, когда все прекрасно и все стыдится своей прелести, когда кажется, что громкимъ звукомъ можно нечаянно поцарапать священную эмаль небеснаго свода, когда все кажется вчнымъ, но только вчера рожденнымъ, когда чувствуешь, что тамъ, за горами — уже все иначе,— сурово и спутанно, — и только здсь слышна молчаливая общая молитва безграничнаго моря, безграничной лазури, первозданныхъ горъ, парящей земли, тихо умирающихъ подъ теплымъ сіяніемъ солнца чахоточныхъ съ серьезными и худыми лицами, плачущихъ отъ солнца старыхъ дворнягъ, сдыхъ татаръ съ важными пергаментными лицами и грустными, коричневыми, какъ кофе, глазами, невозмутимой тишины… А сердце живетъ въ предчувствіи того скорбнаго момента, когда что-то дрогнетъ въ этомъ святомъ мираж и грубо проглянетъ крикливое, праздное, чувственное лицо лтняго Крыма.
Стукачевъ однимъ любовнымъ взглядомъ охватилъ весь дальній просторъ, который передъ нимъ разстилался, и прислушался. Внизу неразборчиво прозвучали чьи-то голоса и ему показалось, что одинъ изъ нихъ — голосъ Трутовской. Онъ вздохнулъ, свелъ брови, нахмурившись, раскрылъ книгу и погрузился въ чтеніе. И черезъ минуту вся красота Божьяго міра, такъ тсно обступившая его, и голосъ Трутовской, и то, что онъ пережилъ минувшей ночью,— чудесно слилось съ сухими страницами толстой книги, испещренными математическими формулами и чертежами, и онъ потонулъ въ нихъ безъ остатка.
Лицо его сдлалось вдумчивымъ, нервнымъ и счастливымъ, взглядъ острымъ, ровное дыханіе время отъ времени прерывалось глубокими вздохами, но не усталости, а волнующей радости. На худыхъ щекахъ подъ сдющими висками игралъ неровный румянецъ.

X.

За полчаса до обда позвонили. Стукачевъ оторвался отъ книги, взялъ шляпу, палку и спустился внизъ, къ морю. Съ дачи доносились звуки разстроеннаго рояля,— это Елена Севастьяновна играла изъ ‘Тоски’. Девять лтъ здилъ сюда Стукачевъ и всякій разъ слышалъ все т же аріи изъ ‘Тоски’ и ‘Травіаты’ на роял, котораго никогда не настраивали. У моря на скамеечк, въ необтянутой, сколоченной изъ жердей, кабинк, сидла Трутовская съ зонтикомъ въ рукахъ и книгой подъ мышкой, а рядомъ съ ней двушка, которую за день до того Стукачевъ уже видлъ вмст съ Трутовской, но только сейчасъ внимательно разглядлъ. Она была очень молодая и до смшного полная, съ глубокой ямкой на одной щек, отчего казалась кривой, съ короткой косичкой и чуть испуганными голубыми очень добрыми глазами. Стукачевъ имъ поклонился и, остановившись поодаль, заглядлся на море. Двушки оживленно о чемъ-то говорили, но до Стукачева долетали лишь отдльныя слова, у него же была способность только то слышать, что онъ слушалъ.
— Въ сфер личной морали — немного погодя, вмст съ собесдницей приближаясь къ Стукачеву, говорила Трутовская — я могу предъявлять требованія только къ себ, а для другихъ у меня останутся пожеланія, и то не для всхъ одинаковыя. Разныя бываютъ наклонности, темпераменты, воспитанія. Нельзя однимъ аршиномъ нравственности мрять Байрона и Франциска Ассизскаго. Вы, Софочка, слишкомъ ужь безпощадны, у васъ никто не выдержитъ экзамена, — добавила она, ласково и любовно глядя на собесдницу.
— А у васъ вс выдержатъ!— горячо возразила толстушка съ ямкой на щек.
— Нтъ, я просто вс экзамены отмнила.
И, уже обращаясь къ Стукачеву, она замтила:
— Сейчасъ позвонятъ вторично, вамъ здшній уставъ знакомъ? Позвольте, Софочка, васъ познакомить съ Сергемъ Иванычемъ Стукачевымъ.
Взволнованная споромъ, Софочка молча и невнимательно подала руку, не называя себя. Трутовская взглянула на Стукачева, какъ бы приглашая оцнить это волненіе, и столько извиняющей любви къ молоденькой двушк было въ ея твердомъ взгляд крупныхъ, срыхъ и спокойныхъ глазъ, что Стукачевъ невольно и сочувственно улыбнулся, точно вступая въ невинный и ласковый заговоръ.
— Я не могу согласиться! Я не могу согласиться!— воскликнула Софочка тоненькимъ голоскомъ, особенно комично звучавшимъ при ея полнот.— Это значитъ — всякій негодяй длай, что вздумается, и нельзя его остановить…
— Нтъ, почему же, если онъ причиняетъ вредъ…
— А тогда уже непослдовательно!
— Другимъ, не себ. Впрочемъ, если кто на моихъ глазахъ попытается выброситься изъ окна на мостовую, я непремнно вцплюсь въ него…
— И все-таки непослдовательно! Какое вамъ дло?
— Ну, я сначала вцплюсь и съ окна стащу, а ужь потомъ мы съ нимъ побесдуемъ.
Софочка громко и противъ воли разсмялась.
— Это совсмъ изъ другой оперы. Мы не о томъ говорили, вы знаете…
— Конечно, но это только примръ.
Компанія подошла къ дач. Запла калитка. Софочка, взволнованно дыша, торопливо побжала вверхъ по лстниц, за ней медленно подымалась высокая фигура Трутовской, вырисовываясь, какъ въ тотъ моментъ, когда впервые ее увидлъ Стукачевъ, въ рам темныхъ кипарисовъ по бокамъ, срой лстницы у ногъ и синяго неба надъ головой, съ золотыми непокрытыми волосами. И даже въ этомъ восхожденіи на лстницу сразу бросалось въ глаза, какіе это два различныхъ человка: Софочка и Трутовская…
На первой площадк она вдругъ обернулась и Стукачевъ съ крайней досадой почувствовалъ, что краснетъ: ему страшно стало, что она обернулась потому, что почувствовала его напряженное вниманіе къ ней. Но тотчасъ онъ замтилъ, что она объ немъ не думала, и успокоился.
— Я ровно черепаха взбираюсь, вы меня не ждите, — сказала она.— Стукачевъ слегка поклонился и прошелъ впередъ.
Черезъ пять минутъ раздался звонокъ. Когда Стукачевъ сошелъ внизъ, за столомъ, накрытымъ на террас, вс мста, кром двухъ, были уже заняты.
Елена Севастьяновна, нисколько не измнившаяся за годъ, въ черномъ плать и съ пунцовой розой въ блестящихъ и подвитыхъ черныхъ волосахъ, разливала супъ и своими черными глазами встрчала Стукачева.
— Поздравить или не надо?— поколебался онъ мысленно и, не успвъ ршить, поздравилъ хозяйку, здороваясь съ ней. И бгло оглянулся: Трутовская подходила и слышала, какъ онъ здоровался, и онъ почувствовалъ, что, если его поздравленіе было нетактично, то онъ это по ней и замтитъ. Но она не обратила вниманія и онъ заключилъ, что поздравить слдовало.
— Благодарю васъ, синьоръ Стукачевъ,— низкимъ, грубоватымъ и какимъ-то шумнымъ голосомъ говорила хозяйка,— о, все это совершилось страшно быстррро, страшно быстррро,— пророкотала она.— О, я все вамъ рразскажу, по только посл, даже, врроятно, еще сегодня,— сжалилась она,— но не сейчасъ… Прошу васъ,— указала она Стукачеву его мсто.— Позвольте, господа, представить вамъ моего стараго дрруга и новаго пансіонера, синьора Стукачева.
Трутовская чуть замтно улыбнулась одними глазами, и въ свт этой улыбки Стукачевъ по новому увидлъ шумливую и рокочущую Елену Севастьяновну, которую онъ зналъ уже 9 лтъ и отъ рокота которой у него, какъ и отъ плохой ея музыки, всегда начинало ломить въ вискахъ. Теперь это показалось забавно и только.— Радуется, должно быть, эта театральная вдова, что у нея есть глазастый, ревнивый и театральный женихъ, — подумалъ онъ.— И опять удивился, поймавъ себя на сочувствіи чуждой и неинтересной ему жизни.
Потомъ, стряхнувши едва замтнымъ движеніемъ бровей свою мысль, онъ быстро оглядлъ столъ: Трутовская сидла справа, рядомъ съ нимъ, онъ только сейчасъ это замтилъ. И уже покорно, не споря съ самимъ собой, онъ почувствовалъ, что большей радости въ эту минуту ничто не могло ему доставить.— Въ эту минуту!— крикнулъ онъ кому-то мысленно — а тамъ увидимъ. И первое новое, что онъ схватилъ въ ея облик на такой близости — были блыя крахмальныя манжетки на рукавахъ розовой кофточки. Руки (она ихъ сплела пальцами) были блыя, но не малыя, не слишкомъ красивыя, суховатыя, почти мужскія, но рукавчики открывали какую-то нжную и женственную черту и Стукачевъ подумалъ про себя: трогательныя руки въ манжетахъ…
На противоположной сторон стола сидла рядомъ съ Софочкой маленькая, но немолодая двушка, съ круглой, гладко причесанной головкой и съ выпуклыми, очень большими и очень грустными, какъ у страдающей лошади, глазами, особенно грустными, когда она улыбалась. Эта двушка часто кашляла и тяжело, со свистомъ, дышала. Съ лвой стороны стола сидли мужъ и жена Караевы, и Стукачевъ поразился, когда вглядлся въ нихъ. Поразился прежде всего сходствомъ ихъ совершенно различныхъ лицъ, но тотчасъ онъ замтилъ, что сходными ихъ длаетъ только болзнь, какъ сходными всхъ длаетъ смерть. ‘Загадочность уничтоженія’, — опредлилъ про себя Стукачевъ ту печать, какая лежала на ихъ лицахъ.
У мужа черты были мелки, и ихъ незначительность подчеркивали большіе черные волосы, откинутые прямо назадъ, и черная прекрасная борода. Его улыбающееся, незначительное и скрыто-растерянное, блое, какъ молоко, лицо въ черной рамк волосъ было похоже на траурную маску и производило тяжелое и жалкое впечатлніе. Онъ былъ малъ ростомъ, это особенно кидалось въ глаза оттого, что рядомъ его жена, даже сидя, казалась гораздо выше и крупне его.
Она была необыкновенно хороша и Стукачевъ поразился, какъ сильна бываетъ красота роковой болзни: прекрасной длала ее чахотка, огонь которой горлъ и въ блеск ея громадныхъ отъ худобы, темныхъ глазъ и на лиц, странномъ, какъ бы сдавленномъ съ боковъ, съ необычайно развитой линіей профиля, спереди были только глаза, одни пламенные глаза и мерцаніе блыхъ зубовъ — и больше ничего. Такъ хрупокъ, прозраченъ и болзненно прекрасенъ былъ этотъ обликъ, такимъ нездшнимъ онъ показался Стукачеву! И онъ вспомнилъ виднныя имъ въ музеяхъ изображенія на тонкомъ фарфор, легкія и летучія, какъ бы сдланныя не по замыслу художника, но двумя-тремя случайными царапинами.
— Катерина Алексевна, температура?— тихо спросила, наклонившись къ ней, Трутовская.
— 38 и дв, — отвтила та серьезно, почти даже вызывающе.
— А семейная температура?
— Еще прибавьте 38,— невольно сдаваясь на шутку, уже мягче отвтила женщина.— Не интересно…
— Конечно,— согласилась Трутовская.— Посл обда въ постель?— со своей твердой ласковостью добавила она, точно это вытекало изъ того, что вопросъ о температур неинтересенъ.
— Ни за что,— упрямо и волнуясь возразила Караева — я посл обда ршила идти къ морю…
— Ршили?— недоумвая, переспросила Трутовская, глядя на нее непонимающими и внимательными глазами. И вдругъ засмялась своимъ умнымъ, полновснымъ, короткимъ смхомъ. Караевъ и двушка съ тяжелымъ дыханіемъ вслдъ за нею тоже засмялись. Караева сдлала суровое лицо, но не выдержала, смущенно и виновато улыбнулась и положила свою руку на руку Трутовской.
— Я такъ соскучилась по морю!..— объяснила она тономъ извиненія.
— Я врю!— просто, сильно и интимно сказала Трутовская, пожимая той руку. И Караева взглянула на нее влажными, благодарными, преданными и примиренными глазами.
— Вроятно, опять поспорили?— немного погодя шепнула Трутовской черезъ столъ двушка съ тяжелымъ дыханіемъ, указывая глазами на Софочку, все время взволнованно мявшую салфетку и какъ будто даже не слышавшую того, что говорили. И Стукачевъ замтилъ, что на Софочку вс, начиная съ Трутовской и кончая горничной Сашей, разносившей кушанья, смотрятъ съ однимъ и тмъ же выраженіемъ,— любовно, снисходительно и съ легкой ироніей, какъ на милаго ребенка.
— Поспорили, Анна Александровна, только я, право-же, не виновата.
— Все о томъ же? Да? Ну, жаль, меня не было.
— А я, напротивъ, очень рада. Знаемъ мы, чмъ эти споры кончаются. Никакихъ результатовъ, кром хрипоты.
— Нтъ, я чувствую, что сегодня вамъ слишкомъ легко побда досталась. Я помогла бы Софочк. Не волнуйтесь, Софочка, мы вс вдь на вашей сторон.
— Ничего подобнаго, я ни капельки не волнуюсь! Только мн страшно досадно, что Лизавета Ивановна нарочито выдумываетъ софизмы и строитъ теоріи для оправданія разныхъ пошляковъ и подлецовъ…
— Полноте, Софочка, — возразила Трутовская съ явной неохотой, но совершенно серьезно — очень нужны мои теоріи пошлякамъ и подлецамъ. Да это и не мои теоріи, это даже вовсе и не теоріи, если говорить до конца.
— А что же это такое, интересно бы знать?
— Это? Это… боязнь поспшныхъ заключеній.
— Ахъ, да!— преважно пропла Софочка, — я и забыла: медленнымъ шагомъ, робкимъ зигзагомъ!— передразнила она кого-то убогимъ, нищенскимъ тономъ, вызывая общую улыбку. Трутовская весело засмялась, ласково глядя на развоевавшуюся двушку. Потомъ сказала:
— Хотите, Софочка, выберите сами какую угодно фразу, ну, напримръ: — ‘въ единеніи — сила’, — или: ‘Капиталъ’ написанъ Карломъ Марксомъ,— я берусь произнести ее такъ, что васъ стошнитъ.
Вс засмялись, и громче всхъ — Софочка.
— А все-таки вашъ Никандръ — подлецъ, пошлякъ, животное, циникъ и больше ничего, — вытряхнула она, казалось, весь остатокъ запальчивости.
— Да ужь и этого достаточно, чего еще, — засмялась Трутовская,— только онъ не мой, а N,— и она назвала писателя, автора нашумвшей въ томъ году повсти.
— А какого вы, синьоръ Стукачевъ, мннія объ этомъ роман?— спросила хозяйка, старавшаяся, чтобы никто за столомъ не скучалъ, и озабоченная молчаніемъ новаго жильца.
— Никакого, Елена Севастьяновна, я его не читалъ.
— Еще не читали? О, это модная вещь, у меня есть, только мой женихъ объ этомъ не знаетъ, если желаете, я дамъ вамъ прочесть.
— Благодарствуйте, но у меня съ собой такъ много книгъ…
— Конечно, синьоръ Стукачевъ химикъ, ученый астрономъ, его не можетъ интересовать любовь,— сказала Елена Севастьяновна, защищая новаго пансіонера отъ невыгоднаго мннія, которое о немъ могли составить, какъ объ отсталомъ человк.
— Какъ?— вдругъ обратилась къ Стукачеву Трутовская и лицо ея сдлалось недобрымъ, скрытнымъ, а въ глазахъ ясно промелькнула саркастическая усмшка, — вы, значитъ, не интересуетесь пресловутымъ половымъ вопросомъ?— твердо и подчеркнуто проговорила она.
— Меня очень интересуетъ вопросъ любви и совсмъ не интересуетъ половой вопросъ,— учтиво и офиціально отвтилъ Стукачевъ обимъ дамамъ, съ внезапнымъ приливомъ грусти, которую онъ не выказалъ, подавивъ ее намренной сухостью, отъ которой ему стало привычно-одиноко.
— Какъ вы сказали?— оживленно воскликнула Софочка. Трутовская опустила на столъ руку съ вилкой, которую она подносила ко рту, какъ бы насторожившись, но не глядя на сосда.— Разв вопросъ любви и… разв эти два вопроса можно раздлять?
— Да, между ними, вроятно, найдется не мало общаго,— нехотя отвтилъ Стукачевъ — но еще больше различій.
Онъ взглянулъ на Софочку, слушавшую его съ величайшимъ вниманіемъ, и ея видъ смягчилъ его. Справа отъ себя онъ въ эту минуту, не глядя туда, чувствовалъ выжидательное вниманіе. И онъ добавилъ:
— И потому меньше будетъ путаницы и ошибокъ, если ихъ разсматривать порознь. Впрочемъ, кто чувствуетъ себя способнымъ, тотъ пусть и разсматриваетъ эти вопросы въ ихъ связи. Но если интересъ къ одному изъ нихъ сильне,— то незачмъ путаться съ другимъ.
— И пусть не выносятъ общихъ практическихъ повелній,— сказала Трутовская.
Никто не отозвался. Стукачевъ безотчетно ждалъ, что его сосдка какъ-нибудь загладитъ поразившую его и ничмъ съ его стороны не вызванную вспышку сухости и, какъ ему показалось, мстительности, но Трутовская, повидимому, не испытывала никакого раскаянія, и къ ней вернулся обычный — твердый и ласковый тонъ. До конца обда она, много разговаривая съ другими, лишь разъ обратилась къ Стукачеву, но это былъ совтъ побольше накладывать себ на тарелку.— Здсь надо много сть, — просто объяснила она. Сама она, дйствительно, брала всего по многу, не стсняясь ни присутствіемъ хозяйки, которая была скупа, ни тмъ что на блюд ничего не осталось: — надо еще принести,— напоминала она Саш.
Посл сладкаго явился кудрявый капитанъ съ громадными черными глазищами и, хотя хозяйка съ минуты на минуту его ждала, она театрально воскликнула:— ахъ, это ты, Анжело!— когда онъ показался на террас, и, точно отъ испуга, прижала руку въ кольцахъ съ бюризой и рубинами къ высокой, подпертой корсетомъ груди. Капитанъ подозрительно покосился на новаго жильца — его особенно безпокоило то, что онъ постоянно останавливался въ пансіон его невсты,— но срый, ординарный и задумчивый видъ Стукачева весьма скоро его успокоилъ. Чай пили безъ хозяйки. Извинившись, она, объ руку съ капитаномъ, удалилась въ комнаты и оттуда немного погодя донеслись звуки изъ ‘Травіаты’, разыгрываемой особенно чувствительно, съ лишними арпеджіо. У Софочки сдлалось грустное, мечтательное и совершенно дтское лицо, Трутовская глядла на нее любовно, чуть иронически.
— Вотъ теперь-то мы за васъ и примемся, — сказала Анна Александровна, двушка съ тяжелымъ дыханіемъ, складывая салфетку и обращаясь къ Трутовской.
— Увольте, Анна Александровна, право-же, посл обда надобно полежать. Ршительно отказываюсь отъ всякихъ дисскуссій. Сколько времени споримъ, ни до чего не договорились.,
— Не отказывайтесь, Лизавета Ивановна, это неблагородно. Съ Софочкой-то вы единоборствуете, а съ нами уже который день избгаете.
— Я и съ Софочкой избгаю, да вдь она такая… за все цпляется. Ну, ладно,— согласилась она, чтобы положить конецъ,— только чуръ: полчаса, не больше.
Анна Александровна утвердительно кивнула головой. Когда она глядла на высокую двушку съ срыми глазами, у нея, какъ у очень добрыхъ женщинъ, даже губы морщились отъ любви, которая ее, это было видно, переполняла. И Стукачевъ тутъ же понялъ, что какъ Софочка, такъ и Трутовская, составляютъ въ этомъ уголк съ больными людьми предметъ общей любви, но въ то время, какъ Софочка удовлетворяла общую потребность кого-нибудь ласкать, Трутовская была центромъ здшнихъ личныхъ и общихъ интересовъ, споровъ, умственной работы.

XI.

Общество вышло на площадку у террасы и размстилось на длинной скамь противъ солнца, которое въ эту пору бываетъ въ Крыму горячо и живительно, но не знойно.
— Что-же, пожалуйте и вы въ нашу компанію,— предложила Трутовская Стукачеву. И, не выждавъ его отвта, тотчасъ же сказала:— Анна Александровна и Софочка,— извольте задавать вопросы.
— Почему только мы и почему вопросы?— съ прежней улыбкой спросила Анна Александровна.
— Потому что вы — задиры, и вы находите, что я ошибаюсь, стало быть, вамъ и карты въ руки. Ну, да ладно, нечего препираться, кому-нибудь надо же начать.
— Я говорю,— мрачно и ршительно заявила Софочка — что людямъ необходимо имть руководство для поведенія, а такъ называемая свобода чувства — это только фраза, въ которую драпируется… цинизмъ и которая толкаетъ въ пропасть неустойчивыя души.
— Значитъ?..— спросила Трутовская, видя, что Софочка остановилась. Но Софочка тотчасъ же съ азартомъ ее перебила, точно ждала ея реплики:
— Значитъ, необходимы правила, которымъ надо слдовать.
— У васъ эти правила есть?
— При чемъ тутъ ‘у васъ’, мы говоримъ вообще, зачмъ сейчасъ переходить на личности!
— Да нтъ же, Софочка, я хочу этимъ сказать, что такихъ правилъ и нтъ вовсе, т. е. они-то есть, но вы же первая ихъ отвергнете. Вдь не подчинитесь же вы въ этомъ отношенія ну, скажемъ, церковнымъ правиламъ или правиламъ широкихъ бытовыхъ группъ…
— Подчинимся мннію передового общества,— вставила Анна Александровна.
— А его то и нтъ, и здсь вы подчинитесь только тому, что совпадаетъ съ вашимъ личнымъ мнніемъ, а это значитъ, что правилъ нтъ, и быть не можетъ. Интеллигентный человкъ въ вопросахъ личной морали только и можетъ повиноваться себ самому, своей мысли, своему чувству, своей совсти. И какъ только онъ начнетъ подчиняться не своему, а чьему-то,— онъ уже не интеллигентный, а какой-то иной человкъ, потому что интеллектъ уже не есть его верховный судья. И это вовсе не худо. Если душевная машина у человка хороша, она и работаетъ хорошо, и его незачмъ подчинять какимъ то вншнимъ правиламъ. А если машина дрянная, то всякія правила безполезны, по тому одному уже, что такой человкъ ихъ прямо отвергнетъ или лицемрно обойдетъ. Ну, напримръ,— глаза ея засвтились тонкимъ внутреннимъ смхомъ — возьмемъ съ одной стороны Никандра, а съ другой… Софочку,— можно, Софочка?
— Хорошо, пусть, только лучше безъ личностей…
— Нтъ, этакъ будетъ удобне. Итакъ, выработайте самыя высокія, широкія и не стснительныя правила личной нравственности — подчинится имъ Никандръ хотя бы на минуту? Вдь нтъ же. Ну, а нужны эти правила Софочк? У нея вдь ангелы должны учиться моральной чистот…
— Вы все-таки не можете безъ личностей,— съ досадой замтила Софочка.
— Это все схема,— возразила маленькая двушка съ тяжелымъ дыханіемъ.— Общество состоитъ не изъ однихъ Никандровъ и Софочекъ — непріятно даже ихъ имена вмст называть,— это полюсы… А вс промежуточные слои, неустойчивые подростки, наслдственно обремененные,— имъ нтъ мста въ вашей схем…
— Это возраженіе. Но всмъ такимъ людямъ нужны воспитатели, врачи. Литература, искусство и человческая мысль не могутъ, не рискуя погибнуть, обкарнать себя изъ-за того, что не у всхъ имются хорошіе воспитатели, что у многихъ и вовсе ихъ нтъ, это недостатокъ въ устройств общества и никакими правилами его не устранишь. Но все-таки — подумавъ съ секунду, точно провривъ себя, добавила она — я допускаю, что есть и такая категорія, для которой правила были бы полезны, за то какой громадный вредъ они, нанесли бы въ качеств орудія въ рукахъ корыстныхъ. хитрыхъ ханжей, которые, какъ Гейне говоритъ, trinken Wein und predigen Wasser. Это въ милліонъ разъ хуже, чмъ…
— Значитъ, живи въ свое удовольствіе!— сардонически воскликнула Софочка.
— Ахъ, Софочка!— раздраженно крикнулъ жиденькимъ теноркомъ Караевъ, движеніемъ руки откидывая назадъ волосы.— Ну, что вы не слушаете, не понимаете, а безъ толку цпляетесь, право!.. Помолчали бы.
Софочка огрызнулась, а Трутовская сурово и укоризненно на него взглянула и сказала:
— Ужь это Софочкино дло соглашаться со мной или не соглашаться,— и обратилась къ своей любимиц:— Да, живи въ свое удовольствіе, но не у всхъ удовольствія только чувственны. Я даже сказала бы: прислушивайся къ своимъ инстинктамъ, не игнорируй ихъ, но инстинкты тоже не одинаковы…
— Вотъ Никандръ съ Ларой и прислушиваются къ своимъ инстинктамъ, великолпно!..— иронически перебила Софочка,
Трутовская выждала и продолжала:
— Еще точне: живи въ высшую мру своей личности, живи на высшемъ достигнутомъ тобою уровн, но непремнно на достигнутомъ, а не порывисто схваченномъ, на своемъ, а не заимствованномъ.
Она мысленно поставила точку и уже потомъ обратилась къ Софочк:
— Вы удивляетесь выводамъ, дескать, Никандръ съ Ларой беззаботно предаются чувственнымъ наслажденіямъ, какъ же такъ… Но я уже не говорю про то, что они наплюютъ на всякія правила, я прямо скажу: и пусть! Мн-то какое дло! Хоть съ двадцатью Ларами въ недлю пусть себ путается. Я даже больше скажу: я не осуждаю его,— мн просто нтъ до него дла, понимаете? Вотъ еслибы онъ кому вредъ причинялъ…
— Онъ и причиняетъ,— замтила грустно Анна Александровна, и трудно было понять, грустно ли ей, что Никандръ кому-то вредъ причинялъ или что Трутовская такъ разсуждаетъ.— Вспомните его другіе романы, Тоня уже не Лара, это двочка, и онъ опутываетъ ее, увлекаетъ, соблазняетъ…
— Повторяю: правила не остановятъ Никандра, но здсь я считаю необходимымъ вмшательство закона, да, просто уголовнаго закона, достаточно гибкаго и совершеннаго. Пусть наука и внутреннее чувство укажутъ намъ грань, откуда начинается общественное преступленіе, вредъ, и если я лично узнаю про такую исторію, то, не стсняясь, вамъ говорю, укажу на нее закону, если только онъ не обставленъ хуже беззаконія, и, можетъ быть, даже сдлаю попытку прямо повліять на Тоню. Но большая разница между моралью, предписывающей дозволенное, и закономъ, преслдующимъ преступленіе.
Она поморщилась и прибавила:
— У меня органическое отвращеніе къ морали, не самостоятельно продуманной и прочувствованной. Уже въ тысячу разъ лучше инстинкты и инстинкты! Я думаю, съ инстинктами публично воюютъ именно т, у кого они слишкомъ повелительны, а на открытое слдованіе имъ смлости не хватаетъ: они вотъ и прикрываются хорошими словами.
И вдругъ она чуть замтно, почти скрытно и загадочно, ‘для себя самой’ улыбнулась и сказала совсмъ инымъ тономъ:
— А возможно впрочемъ, что защищаютъ инстинкты т, въ комъ они молчатъ… Безкорыстные, такъ сказать, адвокаты, самый ненадежный народъ…
— Ну, имъ-то чего горячиться?— промолвила Караева, все время молча слушавшая споръ, зябко кутаясь въ красный большой платокъ.
— А такъ, не понимаютъ ихъ разрушительной силы, или хотятъ глаза отвести, какъ бабы говорятъ,— сказала, смясь, Трутовская.— Если не ошибаюсь, арміи занимаютъ прежнія позиціи?
— Да,— сказала Анна Александровна, глядя на нее съ грустной любовью.
— Он укрпились на нихъ!— ршительно, но уже спокойне воскликнула Софочка.
— Ну, еще бы!— иронически замтилъ Караевъ.
— Если такъ,— сказала Трутовская серьезно — то споръ не былъ безрезультатенъ.
Стали расходиться по комнатамъ.

XII.

Въ восемь часовъ ужинали и пили чай. Караевымъ подавали въ комнаты. Софочка только ужинала, а чай взяла къ себ, въ комнату больной дамы, за которой она ходила. Остальные ли молча, а говорилъ кудрявый капитанъ. Онъ разсказывалъ, какую бурю онъ нкогда выдержалъ въ Индійскомъ океан, какое при этомъ проявилъ геройство, какъ вс потеряли голову и онъ одинъ спасъ судно. Онъ страшно вралъ и для всхъ это было очевидно, но его невста въ патетическихъ мстахъ подкатывала глаза, прикладывала руку въ кольцахъ къ тому мсту, гд полагается быть сердцу, и такъ вкусно произносила: ‘Madonna!’, что капитана какъ бы подхлестывало и онъ, даже бросивъ сть, весь ушелъ въ воспоминанія.
— И сегодня пойдете къ морю, Лизавета Ивановна?— спросила Анна Александровна, одновременно съ Трутовской вставая изъ-за стола.
— Съ компаніей пошла бы, а одной жутко. Ужь, видно, дома сидть.
— Я хотлъ пойти,— несмло промолвилъ Стукачевъ, не понимая причины своей робости.
— Чего же лучше!— воскликнула Трутовская.— Подождите меня минуточку, я однусь.
— Не ходите, Лизавета Ивановна, опять начнете кашлять,— попросила Анна Александровна.
— Нтъ, не безпокойтесь, закатъ былъ сухой.
Он вмст ушли и вскор Трутовская вернулась уже одтая въ свой давешній костюмъ: регенмантель и кружевной шарфъ. И у Стукачева при вид ея радостно забилось сердце. Они быстро сбжали по лстниц. Уже стемнло, на окрестныхъ дачахъ засвтились огоньки. Отовсюду лаяли собаки. Кричали сплюшки — крымскія совы. На неб выступали звзды: крупныя, лучистыя, рдкія и казалось, что он выступили на неб потому, что упорный и внимательный глазъ искалъ ихъ и вызвалъ. И, дйствительно, если смотрть въ еще беззвздный клочокъ вечерющаго неба, смотрть и смотрть, не отрываясь, то точь-въ-точь противъ глаза, изъ-за похолодвшей и сгустившейся синевы, проколовъ ее золотой иглой, выглянетъ звзда и побжитъ тоненькой паутинкой къ самому глазу и пришьетъ его къ звзд… И, когда оторвешь отъ звзды глазъ, то оборвется и паутинка, и даже, кажется, слышно, какъ она хрустнетъ въ ночной тишин… На восток, надъ самымъ обрзомъ горы, радостнымъ святымъ огнемъ закиплъ кусокъ неба: показались Плеяды. Потомъ недобро загорлся сторожевой огонь ночи, кровавый Антаресъ, пламенлъ громадный Юпитеръ. Умиротворенно сіяла свтлоголубая Вега. И уже весь небосводъ киплъ, содрогался и переливалъ дальними огнями, и гудлъ, если прислушаться, клокочущій космическій потокъ, куда-то зовущій Млечный Путь.
— Я забыла васъ предупредить,— сказала Трутовская — мн долго нельзя гулять, а вы, можетъ быть, какъ разъ захотите подольше. Не вернуться ли мн загодя?
— Нтъ, пожалуйста, не безпокойтесь, я тоже всего на четверть часика. Надо выспаться, да опять комету встрчать.
— И меня съ собою возьмете? Отказывайте безъ церемоній, если я лишняя.
— Нтъ, я очень радъ…
— Благодарю…
Она въ потемкахъ споткнулась обо что-то и выбранилась:— а, чортъ!..— Стукачевъ предложилъ ей руку. Она отказалась.
— Спасибо, это случайно,— какой-то дуракъ хворостину на дорог бросилъ. Я не люблю объ руку ходить.
Онъ видлъ, что это правда, и не смутился отказомъ.
Хрустя по прибрежнымъ голышамъ, подошли къ морю. Оно было тускло и спокойно и надъ нимъ, выше горизонта, ровной стной были срзаны звзды: надъ моремъ стоялъ барьеромъ послзакатный туманъ.
Фантастическимъ силуэтомъ слва отъ нихъ чуть покачивалась на якор турецкая фелюга и оттуда тонкимъ извилистымъ ручейкомъ вытекала причудливая и тихая грустная псня, вся въ завиткахъ, всхлипываніяхъ и прерванныхъ стонахъ. Справа доносились чьи-то голоса: одинъ высокій, нжный и ломкій, второй низкій, грубый и ровный. Оттуда же мигалъ какой-то летучій и порывистый, то-и-дло исчезающій, быстро разроставшійся огонекъ.
Стукачевъ и Трутовская пошли ему на встрчу. Это былъ ночной ловъ сонной рыбы острогой и факеломъ. Свтилъ длинный и тонкій татарченокъ въ круглой, рваной шапченк на лзшихъ во вс стороны волосахъ и въ высоко подсученныхъ штанахъ надъ точеными, какъ у двушки, красивыми небольшими босыми ногами. Билъ рыбу широкоплечій, грудастый и широколицый татаринъ, сердито наставлявшій мальченку, какъ надобно свтить. Мальченка. радостно и возбужденно повизгивалъ, какъ только летучій свтъ факела выхватывалъ въ застывшей вод безжизненно повисшую въ ней рыбу. Ловъ былъ хорошъ, и татаринъ то-и-дло останавливался, высоко поднималъ руку съ трезубцемъ, изогнувшись, нацливался, потомъ, падая всмъ тломъ, поражалъ и вслдъ за этимъ тотчасъ швырялъ на берегъ рыбу, живымъ и сверкающимъ на свту камнемъ мелькавшую въ черномъ воздух. Огонь длинными взлизами старался оторваться отъ факела, но, оторвавшись, тотчасъ умиралъ, придушенный тьмою, и опять безшумные, текучіе и плывучіе куски мднаго пламени жидко струились съ факела и растекались безслдно въ воздух, на потревоженной отяжелвшей водяной глади, на прибрежныхъ обкатанныхъ камняхъ, на широкомъ, скуластомъ и суровомъ лиц татарина, на прекрасномъ овальномъ личик татарченка съ восхищенными, черными и блестящими, какъ маслины, глазами. И на лиц Трутовской, на которое, одинъ разъ бгло взглянувъ, Стукачевъ уже не смлъ больше глядть, такимъ безконечно прекраснымъ оно ему показалось, съ этими громадными, спокойными, все изучающими, облитыми золотомъ пламени глазами, съ этими веселыми змйками прядей, выбившихся изъ-подъ шарфа, съ этимъ бодрымъ умомъ, постоянной мыслью и живымъ чувствомъ во всемъ облик! У него захватило духъ отъ радости и онъ понялъ, что теперь уже не зачмъ спрашивать русаго и фанатика — любитъ-ли онъ, потому что любитъ — со всей силой сорокалтняго, много передумавшаго, много извдавшаго и печально, но твердо, отказавшагося отъ радости любви мужчины. И ему стало такъ непривычно счастливо, такъ жутко и такъ страшно, и весь міръ въ это мгновеніе такъ близко придвинулся къ его сердцу, съ такой несомннностью преобразился передъ нимъ и предсталъ въ новыхъ тонахъ, зовущихъ къ любви всхъ и сулящихъ любовь отъ всхъ, съ такой силой и ясностью онъ въ себ переродился, что Стукачевъ крпко сжалъ зубы и нсколько разъ глубоко вздохнулъ, чтобы подавить внезапное рыданіе. Онъ быстро осилилъ свое волненіе, снялъ шляпу и, обмахиваясь ею, сказалъ чужимъ голосомъ:
— Господи, какъ хорошо!
Помолчалъ и еще разъ сказалъ:
— Какъ хорошо! Господи, какъ хорошо!

XIII.

Весь строй жизни у Стукачева былъ налаженъ на одиночество, онъ давно сжился съ мыслью, что это уже навсегда, и вотъ внезапно и властно налетло на него новое и непривычное… Но онъ не растерялся: онъ ничего не ждалъ, ни на что не надялся… И это съ самаго начала сообщало его чувству ту черту безнадежности и законченнаго трагизма, которую онъ со скорбью и ясно сознавалъ, но вмст какъ будто ею умилялся. Онъ чувствовалъ себя прочно и неприступно въ крпости безнадежности, единственной доступной ему и приличествующей, онъ втайн гордился тмъ, что не измнилъ чему-то главному въ себ, и, внутренно переродившійся, онъ вншне спокойно и безрадостно шелъ прежней дорогой и даже не торопился освтить ее, какъ длалъ всегда на перепуть, ибо чувствовалъ, что перепутья-то и нтъ и подъ ногами у него — прежняя, твердая, укатанная дорога.
И опять заговорили воображаемые собесдники. О чемъ-то плакалъ у него въ душ русый и Стукачеву было жаль его. Онъ вспомнилъ вчерашнія слова монаха изъ ‘Concerto’ Джіорджіоне: ‘послднее слово за мной’ — и печально улыбнулся. ‘Не о чемъ и говорить-то’, сказалъ онъ ему. И больше изъ аккуратности, чмъ, какъ вчера, изъ страстной потребности, онъ передъ сномъ, передъ тмъ, какъ погасить свчу, вызвалъ обоихъ спорщиковъ. Вызвалъ и тихо спросилъ: ‘Ну, что же теперь будетъ?’.
У обоихъ лица были затуманенныя, а у монаха-фанатика оно было жестче, чмъ всегда. Но въ глазахъ застыло выраженіе тяжелой ршимости, какъ у палача, готовящагося къ роковому удару. Онъ взглянулъ на Стукачева и тотчасъ полуприкрылъ глаза…
— Знаю, что любишь…— началъ онъ, но Стукачевъ гнвно его прервалъ:
— И я знаю, отвчай, что теперь будетъ!
— Хочешь двуспальной кровати, кружевныхъ рубашекъ, голыхъ рукъ?— произнесъ тихо и внятно фанатикъ.— Жениться?
— Ахъ!— мысленно крикнулъ Стукачевъ, точно его огнемъ обожгли. А русый съ любовной нжностію закрылъ его отъ новыхъ ударовъ и сказалъ:
— Разв только такъ и бываетъ? Бываетъ вдь иначе, когда нтъ холодныхъ разсужденій и кидаются другъ къ другу съ закрытыми глазами… На горячей рчной отмели… ночью въ лсу, когда страшно и гроза надвигается… Только не надо говорить… нтъ такихъ словъ… слова портятъ…
— Не по возрасту — отвтилъ другой — и вообще не по немъ…
— Да, безъ слпого самозабвенія это будетъ смшно,— подтвердилъ Стукачевъ, глядя въ пространство.
— И жалко,— добавилъ фанатикъ.
— Да, и жалко,— произнесъ спокойно Стукачевъ.— Я не искалъ этого,— замтилъ онъ строго фанатику. Тотъ утвердительно кивнулъ головой.— А ты не грусти, — обратился онъ къ русому.— Конечно, большое несчастье, но и счастье большое. Теперь ты мн сдлался родне, я лучше понимаю твои восторги и твои слезы, милый мой наивный мальчикъ. Я уже теперь не разсержусь, когда ты станешь говорить свои смшныя глупости. И такъ вотъ мы съ вами втроемъ и проживемъ. И, можетъ быть, никто даже не узнаетъ…
— Нтъ, нтъ!— заволновался русый — непремнно, чтобы узнала, слышишь? Непремнно, непремнно!
Разговоръ готовился принять бурный характеръ и Стукачевъ ршился положить ему конецъ.
— Все,— сказалъ онъ, и соперники исчезли.
— ‘Значитъ, осталось четыре дня’ — подумалъ Стукачевъ, тотчасъ же ршивъ ухать въ напередъ назначенный день.
— Какъ много счастья впереди,— вслухъ произнесъ онъ. Улегся. Погасилъ свчу. Уснулъ. Но, какъ только обнялъ его зыбкій сонъ ожиданія, раздался стукъ въ дверь и возгласъ:
— Баринъ, вставайте планиду глядть!..
И Стукачевъ въ первый моментъ подумалъ: сонъ все это было?.. Но уже въ слдующее мгновеніе онъ почувствовалъ, что онъ совсмъ не тотъ, что былъ вчера, вставая къ комет, и что самое несомннное, что было въ его жизни, это минувшія сутки.

XIV.

Опять, какъ вчера, на первой площадк поджидала его Трутовская. Было еще темне, чмъ въ минувшую ночь, такъ темно, что, когда запла калитка, то похоже было на то, что кто-то простоналъ отъ нестерпимой черной жути. Звзды гнздились измнчивыми островками, попархивало втеркомъ, точно дышалъ кто-то чужой, и, когда шелестли верхушки кипарисовъ, то казалось, что это шуршатъ тучи, которыя ощущались близко надъ головой. Съ моря тянуло непріязненнымъ холодкомъ и тамъ уже принимался хозяйничать кто-то, взбуженный среди ночи, старый и сердитый.
— Экая досада, не удастся наблюденіе,— сказалъ Стукачевъ, когда они подошли къ берегу. Здсь втерокъ былъ уже вольне, настойчиве и крпче. Островки звздъ быстро исчезали.
— Не удастся? Жаль…
— Все-таки подождемъ, можетъ быть, втеръ собьетъ тучи къ западу, тогда комета даже еще ясне выступитъ. Только неуютно какъ-то. Вы не озябнете? Не отвести-ли мн васъ лучше обратно на дачу?
— Одта-то я тепло… Нтъ, ужь останусь. Здсь есть одна кабинка уже обтянутая, хотите туда?
— Пожалуй… А гд это? Я днемъ не примтилъ.
— Держитесь за руку, я васъ поведу. Это влво.
— У меня электрическій фонарикъ.
— Великолпно, вотъ такъ. Со всми удобствами.
Вошли въ кабинку. Сразу показалось тепло, и уютно, и себя жалко, какъ всегда въ непогоду въ маленькихъ убжищахъ, и какая-то непонятная и непривычная грусть сжала сердце Стукачеву.
— Ну, давайте о чемъ-нибудь побесдуемъ,— неожиданно предложила Трутовская, и голосъ ея показался Стукачеву необыкновенно добрымъ, точно она, почувствовавъ его печаль, хотла разогнать ее.
Онъ сказалъ:
— Знаете, сейчасъ похоже, какъ было у меня въ раннемъ дтств. У меня была сестра…
— Теперь уже нтъ?— перебила его Трутовская.
— Теперь никого нтъ, — отвтилъ онъ просто, не удивившись ея вопросу, и хотлъ продолжать, но она опять перебила:
— А у меня два мсяца назадъ отецъ умеръ… Ну, продолжайте.
—… И вотъ, все самое лучшее, что тогда было, это — сидніе въ молчаніи подъ однимъ одяломъ. Обычное у дтей… Бывало, кто-нибудь наказанъ, а другой пожалетъ, или что-нибудь придумаешь, но непремнно хорошее, всякія мечтанія, — все это происходило подъ одяломъ, сидя. Разскажешь или пожалешь и сидишь молча, а сердце замираетъ отъ счастья, отъ жалости къ себ самому, отъ любви къ сестренк и ко всему міру… И порой кончалось тмъ, что судорожно охватимъ другъ друга руками и ревемъ…
…Потомъ, когда подросли, эта потребность сидть подъ однимъ одяломъ осталась, въ сущности говоря… Уходили въ темный чуланъ, чертакъ былъ во флигел тсный-претсный, такъ туда почему-то, и даже самое любимое, и тамъ длились отважными планами, клятвы давали, любимые стихи читали, словомъ, были глупенькіе и святые… Такъ вотъ, сейчасъ, какъ мы сидимъ, похоже на это прошлое… У васъ вдь есть любимые стихи?
— Да -да-да. Ну что-жь, прочитайте, а тамъ, можетъ быть, и я,— сразу все понявъ, сказала она, съ улыбкой въ голос.
— Теперь стихи читаютъ по-иному, потому что и стихи стали иные. А я прочту старое и по старинк. А вы смйтесь вволю.
Онъ помолчалъ. Потомъ ухватился руками за голову и, сжавъ ее, громко, со страстью, почти со стономъ воскликнулъ:
— О, если правда, что въ ночи,
Когда покоятся живые,
И съ неба лунные лучи
Скользятъ на камни гробовые,
О, если правда, что тогда
Пустютъ тихія могилы —
Я тнь зову…
Онъ прочиталъ до конца. Помолчали. Потомъ Стукачевъ попросилъ:
— Теперь вы. Кого вы изъ поэтовъ больше всхъ любите?
— Я многихъ люблю,— отвтила она, дурачась.— Тютчева люблю, потому онъ нынче въ мод… Тютчева и Кнута Гамсуна безумно люблю, Некрасова и Максима Горькаго не переношу, видите, какая я тонкая натура.
— Я Тютчева лучше всхъ знаю и больше всхъ люблю,— сказала она уже серьезно.— Если хотите — прочту что-нибудь изъ него, но только по гимназически.
И, дйствительно, по гимназически, рубя на римахъ, она прочитала:
— Дума за думой, волна за волной
Два проявленья стихіи одной.
И, кончивъ, тотчасъ же замтила:
— Я думала, вы Гейне, Fichtenbaum, прочтете: вчера вы его вспоминали… А прозу вы знаете на память?
— Очень мало. Вамъ бы что именно хотлось вспомнить?
— Чехова я ужасно люблю. Вотъ бы о студент, который въ Страстную субботу ведетъ разговоръ съ бабами у костра, или Астрова… Вы не москвичъ?
— Нтъ, а что?
— Я москвичка. Сколько лтъ мечтала Чехова повидать хоть издали, а довелось только на гробъ его взглянуть.
— Жалко было хоронить?— спросилъ участливо Стукачевъ.
— Ахъ, какъ жалко! Ахъ, какъ жалко!— воскликнула она съ поразившимъ Стукачева перекатомъ страсти и любви въ гибкомъ голос.
— Жалко, что при жизни не вс успли ему выразить любовь?..
— Да-да-да, и вотъ то, что не успли, ‘довыразили’ мертвому, и это опозданіе всегда бываетъ ужасно тяжело.
— Знаю, знаю. Это особенно мучительно, когда чувствуешь, какъ покойникъ нуждался въ любви, и когда не былъ его современникомъ. И думаешь,— Господи, почему тогда меня съ нимъ не было? Я это остро переживаю о Пушкин и чмъ дальше, тмъ остре…
— О Пушкин?— удивилась она.— Вдь его многіе любили.
— Не такъ, какъ онъ нуждался, чтобы любили. Разв т женщины, которыя его любили, разв он понимали, что никогда и нигд во всемъ свт не было и не будетъ такой души, какъ у Пушкина, именно души, не поэтическаго дара, не побждающей страсти, а во вс стороны и неудержимо благодатной и согрвающей, святой, радостной души. Его вдь любили корыстно: за стихи, за темпераментъ, за веселость, за остроуміе… Но — просто потому, а не за то, что онъ — былъ онъ и больше ничего,— разв любили? Разв въ этомъ потрясающемъ зов: явись, возлюбленная тнь!— разв не звучитъ ужасное одиночество, разв нашлись люди, которые своимъ тломъ прикрыли бы его отъ нападеній, разв его не беззащитнаго замучили, и не въ день, не въ мсяцъ, а втеченіе ряда лтъ? И ни одной не нашлось ни гршницы, ни праведной, которая слезами и мромъ омочила бы его ноги и волосами своими вытерла.
Онъ помолчалъ и потомъ сказалъ поспокойне:
— У меня была знакомая двушка, химичка, славная. У нея въ жизни было много драмъ, отъ которыхъ она устала. Въ одинъ прекрасный день она сразу бросила свою химію и принялась выходить замужъ. Она объясняла: у меня отецъ настоящій философъ и онъ говоритъ: дочка, не дастъ теб твоя химія ни комфорта, ни заграничныхъ путешествій, ни семьи, лучше выходи замужъ. И въ этихъ словахъ она увидла какое-то откровеніе свыше. Женщины говорятъ, что въ любви имъ выпадаетъ страдательная роль, но это лишь потому, что он въ любви корыстны, и не только въ смысл комфорта и заграничныхъ поздокъ: на мимолетную любовь он смотрятъ, какъ на наслажденіе, а на длительную, — какъ на бракъ. Скажите женщин, что возможна однодневная любовь, въ которую уйдетъ вся душа, и она презрительно и съ негодованіемъ фыркнетъ. А между тмъ положеніе женщины въ любви гораздо выгодне положенія мужчины. Я не люблю женщинъ, но, еслибы мн пришлось любить, я желалъ бы на это время преобразиться въ женщину…
Трутовская тихо засмялась.
— Не смйтесь, я правду говорю! Вы только отршитесь отъ ходячихъ взглядовъ на этотъ предметъ. Положимъ, передъ нами мужчина и женщина. Самые обыкновенные. Для рельефности даже такъ, что ихъ раздляетъ положеніе, образованіе, степень развитія, ума, красоты. Положимъ, простая двушка, самая скромная во всхъ отношеніяхъ, полюбила такого мужчину, что онъ ей совсмъ не ровня. Положимъ дале, что она придетъ къ нему и скажетъ (не придетъ и не скажетъ, но допустимъ такъ): ‘Я васъ люблю. Ничего я отъ васъ не требую, никакихъ общаній, никакихъ взаимностей, перспективъ. Хочу одного: одинъ день съ вами пожить’. Или даже — для моей мысли и это пригодно:— ‘Хочу васъ поцловать. И только. Одинъ-единственный разъ въ жизни’. Разв не ясно, что мужчина, если онъ не морализирующая машина, не профессіональный аскетъ,— а деликатный и порядочный, не грубо чувствующій человкъ — и не долженъ отказать, и въ дйствительности не откажетъ въ поцлу полюбившей его двушк? Замтьте, я говорю не о тхъ, кто съ удовольствіемъ и неуважительно сорветъ невинный цвточекъ наслажденія, а только о людяхъ мысли и человчнаго чувства.
— Я понимаю,— живо замтила Трутовская.
— Прекрасно. Теперь оберните это дло. Пусть это будетъ невидный и простенькій мужчина, полюбившій блестящую женщину, какую-нибудь красавицу, поэтессу, артистку. Какъ она отвтитъ на его обращеніе? Фыркетъ, пощечину ему влпитъ, кликнетъ дворника и прикажетъ прогнать его въ шею! Вдь такъ? А если даже не блестящая, а равная ему по положенію женщина и если она сама же уврена,— видите, я иду на уступки, — уврена, что мужчина ее дйствительно любитъ, искренно и глубоко, но — что же длать, говоритъ она съ добродтельнымъ вздохомъ, — она ‘не питаетъ къ нему взаимности’, — такъ, кажется, выражаются добродтельныя женщины?— Все равно, вдь она его такъ или иначе, съ большей или меньшей учтивостью, а непремнно прогонитъ. Вдь на любовь все еще смотрятъ то какъ на наслажденіе, то какъ на бракъ, а она не то и не другое, хотя иметъ общее и съ тмъ, и съ другимъ. Не понимаютъ, что любовь иметъ свои святыя права и нарушать ихъ такъ же безнравственно, какъ и всякія другія права человка… Нтъ, не всякія, а лишь избранныя…
Стукачевъ оборвалъ свою рчь. Онъ почувствовалъ, что неожиданно отвлекся въ сторону и заговорилъ о своей любви, и ему стало тяжело и на себя досадно…
— Что же вы? Это интересно,— напомнила Трутовская.
Онъ понялъ, что она и не подозрваетъ, что онъ о себ говоритъ. И къ нему вернулась тревожная бодрость.
— Вотъ я и говорю, что мн бываетъ жаль, почему я не современникъ Пушкина. Съ моей любовью, піэтетомъ, безконечнымъ состраданіемъ къ нему, но въ образ женщины, съ ея свободной возможностью выраженія любви, какую преданность я бы ему выказалъ, съ какимъ восторгомъ я бы ему отдалъ себя, ничего взамнъ не требуя, даже имени своего не открылъ бы ему…
Двушка разсмялась, но ничего не сказала.
— Все это довольно дико,— замтилъ Стукачевъ, помолчавъ.— Пушкинъ — исключеніе, но судьба-то его типична Мои наблюденія, по крайней мр, да и художественная литература, біографіи выдающихся людей,— все согласно свидтельствуетъ, что въ жизни опозданіе любви самое обычное явленіе и что, въ частности, лучшіе мужчины достаются худшимъ женщинамъ, лучшія женщины — худшимъ мужчинамъ. Я думаю, можно этой эмпирической формул подыскать и теоретическое объясненіе, и оно вкратц въ томъ, что ‘лучшесть’ тянется къ своей противоположности, какъ человчность — къ животности. Вамъ, конечно, извстно, что грязные сластолюбцы испытываютъ особенное влеченіе къ тмъ чистымъ двушкамъ, которыя напоминаютъ мадоннъ, а Мессалины ищутъ голубоглазыхъ подростковъ. Вотъ также точно интеллектуальность влечется къ безмыслію, философія и гармоничность — къ капризу, къ истеричности. И это ужасно, ужасно.
— Да, этотъ истеризмъ, на борьбу съ которымъ уходятъ лучшія силы души, я наблюдала, онъ ужасенъ, я знаю,— сказала Трутовская съ гримасой отвращенія, которую Стукачевъ почувствовалъ въ тон ея словъ, — но все-таки… не случайно ли ваше обобщеніе?— задала она свой любимый вопросъ.
— Разумется, я поголовной анкеты не производилъ, но въ области психологіи не прибгать же къ статистик. Каждый изъ насъ можетъ вспомнить примры. Но самое лучшее — это образы, которые вс признаютъ типическими. Ну, возьмите величайшіе, Фауста и Маргариту, вдь она — враждебная, а не только противоположная ему стихія. Онъ весь — сомнніе, тревога, познаніе, она — слпая, нутряная вра, традиція, безмятежность… Но пусть это космополитическія отвлеченія, построенныя дедуктивно, возьмите такихъ двухъ людей, какъ князь Андрей Болконскій и Наташа Ростова, которыхъ мы давно знаемъ, какъ близко знакомыхъ…
— Ну, и что же?— спросила она посл того, какъ Стукачевъ замолкъ.
— Вы любите эту Наташу?
— Нтъ.
— За что не любите?
— За тривіальный, грубый конецъ.
— Вотъ!— воскликнулъ онъ съ злымъ торжествомъ — такъ я и зналъ! А я, вы знаете, не то что не люблю, я ее люблю, когда читаю… Но, когда не читаю, я ненавижу ее безжалостной ненавистью, особенной ненавистью мужчины. Вы этого не поймете, это все равно, какъ пудовую гирю въ себ носить. И вовсе не за конецъ, конецъ даже утшаетъ: думаешь — теперь она уже разоблачена и никого больше не обманетъ. За любовь къ ней Андрея Болконскаго я ее ненавижу, за то, что онъ былъ самый умный человкъ въ Россіи, и не только умный, но и самый крупный, содержательный, гранитный человкъ, а она, помните, ‘не удостаивала быть умной’, очаровательное ничто, прекрасный кусокъ неуловимаго воздуха, пустоты, нуля! И этотъ шестнадцатилтній воздухъ прикоснулся къ непреклонному князю Андрею, къ граниту и подчинилъ его себ, какъ пушинку, длалъ по своей вол счастливымъ, несчастнымъ, добрымъ, злымъ. И не то ужасно, что она измнила князю Андрею, не дождалась прізда жениха и увлеклась пошлякомъ Курагинымъ. Это оскорбительно, но не ужасно. То ужасно, что вы чувствуете естественность, нормальность этой любви князя Андрея и Наташи, вы чувствуете ихъ какимъ-то образомъ эквивалентными, грубо выражаясь — одной цны… Вдь ужасъ, вдь ужасъ!
— Но позвольте, что же тутъ ужаснаго? Если оно и впрямь естественно, если въ женщин есть то, что не умъ, не интеллектъ въ общепринятомъ смысл, но что равнозначуще этому, такъ и пусть. Вотъ еслибы оно было неестественно, тогда другое дло… Гд оно, это объективное мрило духовныхъ цнностей?
— Нтъ-съ, извините! Сочтете ли вы нормальнымъ, если поэтесса такого калибра, какъ Гейне, выйдетъ замужъ за швейцара? А вдь Гейне былъ женатъ на горничной и любилъ ее много лтъ, — разв эта нормальность не ужасна? Еслибы Наташа и Болконскій были: первая — мужчиной, второй — женщиной, нормальной показалась бы вамъ любовь такой значительной женщины и такого нулевого мужчины? Или, еслибъ Наталья Гончарова была Пушкинымъ и полюбила бы Пушкина — Наталью Гончарову, это не было бы дико и кощунственно?
— Было бы. Но я и говорю, что въ женщин, очевидно, есть то, что равноцнно духовному міру мужчины, и это не ужасно.
— Да, совершенно врно, есть въ ней то, что фактически одинаково расцнивается съ духовнымъ міромъ мужчины, но этого не должно бы быть, это просто грубое несовершенство природы, какъ, напримръ, то, что у насъ нтъ крыльевъ, трагическое несовершенство, фатальное, и оно тмъ ужасне, чмъ естественне, ибо эта естественность есть лишь наша привычка къ страшной антиноміи… Естественна любовь Болконскаго къ Ростовой, Пушкина къ Гончаровой, Гейне къ его консьержк,— полюбуйтесь однако, во что обратились эти естественности, не для женщинъ…— имъ-то что!— а для этихъ великихъ мужчинъ. Разв можно вообразить боле страшный, боле одинокій предсмертный внутренній міръ, чмъ у Болконскаго, Пушкина, Гейне? Какъ мн больно, обидно, оскорбительно за нихъ, какъ я ненавижу этихъ чаровницъ, ихъ возлюбленныхъ, какія он мн враги!
— Такіе люди, какъ Пушкинъ, Гейне, Тютчевъ, Чаадаевъ, не могутъ не быть одиноки. Они слишкомъ высоки, это снговыя вершины, до нихъ никому не дотянуться.
— Ну, съ этимъ я никакъ не соглашусь. Не дотянуться важно, а тянуться. Но даже спуститесь вы съ этихъ вершинъ въ долины, тамъ вдь то же самое. Возьмите въ деревняхъ мужиковъ, которые о Бог задумываются, разв у нихъ есть понимающія или хотя бы старающіяся ихъ понять подруги?..
— Я, напротивъ, читала и много есть историческихъ свидтельствъ, что никто такъ самоотверженно не слдуетъ за религіозными новаторами, у насъ въ деревняхъ за сектантами, какъ женщины. Он обыкновенно и составляютъ первыхъ послдователей новаго вроученія… Это ужь вы напрасно.
— Да нтъ же! Разв он слдятъ за движеніемъ религіозной мысли? Очень и очень рдко, а больше это длается слпо, суеврно, очень часто истерично, на почв нездороваго личнаго обожанія, изступленія, порой съ какой-то чувственной экзальтаціей.
Онъ остановился. Она молчала и Стукачевъ не зналъ, какъ она отнеслась къ его словамъ, выждавъ немного, онъ ршилъ, что вооружилъ ее противъ себя, и сказалъ съ горечью и печально, какъ о старомъ:
— Отчего же вы мн не возразите что такою сдлала женщину исторія, что она не виновата, виноваты больше мужчины?..
— Да вдь вы не судъ присяжныхъ, я и не взываю къ вашему милосердію. Мн интересно было то, что вы говорили, вотъ и все,— добавила она затмъ.
Стукачевъ почувствовалъ себя немного сконфуженнымъ. Но все-таки сказалъ:
— А почему же вы не скажете: если мужчины понимаютъ, а женщины не понимаютъ, то зачмъ это нужно мужчинамъ, чтобы женщины ихъ понимали?
— Нтъ, я знаю, что есть такое, что только женщина въ мужчин и мужчина въ женщин способны понять. Это, пожалуй, и будетъ, такъ сказать, мистика пола. Современемъ и это выяснятъ.
— Да, вы понимаете мою мысль,— сказалъ Стукачевъ, со смшаннымъ чувствомъ радости и печали въ душ. И подумалъ о томъ, что у него вдругъ запросилось съ языка: сказалъ или не говорить? Сказать или не говорить? Не говорить,— ршилъ онъ, и все-таки сказалъ:
— У меня большое несчастіе случилось!
— Да?— спросила она участливо.
— Да.
Она выждала, чтобы онъ сказалъ, какое съ нимъ случилось несчастіе, а онъ ждалъ, чтобы она объ этомъ спросила, и въ это время твердо ршилъ, что не скажетъ сейчасъ о своей любви, хотя бы она и спросила. Трутовская такъ и не спросила и онъ понялъ, что не изъ безучастности. И онъ былъ ей благодаренъ въ душ, но такъ и не сказалъ.

XV.

Втеръ совсмъ стихъ, но какой-то шорохъ или невнятное бормотанье наполняло безмолвіе ночи. Стукачевъ высунулся изъ кабинки и сказалъ:
— Э, дождикъ идетъ… Вотъ вамъ и наблюденіе, поздравляю… Никакой надежды, что прояснится.
— Вы очень огорчены?
— Порядочно. Ну, все-таки еще четыре дня впереди, не все же будутъ дожди. А сейчасъ, какъ вы желаете: на дачу идти или переждемъ? Можетъ быть, это такъ, мимолетная тучка покропила.
— Меня это мало безпокоитъ, я днемъ успла выспаться. И потомъ… мн бы хотлось окончить разговоръ,— добавила она нсколько нершительно и вдругъ громко разсмялась.— Это со стороны, вроятно, довольно странно и смшно: два взрослыхъ человка ходятъ по ночамъ на берегъ моря и ведутъ отвлеченныя бесды. Въ вашихъ словахъ о женщин я не уловила ничего личнаго, т. е. въ томъ смысл, что обжегся на молок и на воду дуетъ, но все-таки ваше отношеніе къ женщин — тяжелое, для васъ самихъ, кажется, тяжелое, это его длаетъ мене оскорбляющимъ женщину, но все-таки оно несправедливо. Я сама встрчала широко понимающихъ женщинъ.
— А я только одну встртилъ за всю жизнь,— страстно сказалъ онъ объ ней. Но она не поняла, что объ ней, и продолжала:
— Можетъ быть, все дло въ томъ, что въ васъ же самихъ заключается причина, заставляющая женщину повернуться къ вамъ худшей, безмысленной стороной…
Онъ перебилъ ее и опять сказалъ объ ней:
— Я никакой стороны не вызываю, я только наблюдаю. И, когда есть въ женщин высшая, безкорыстная работа мысли, она ее проявляетъ, это тоже я лично наблюдалъ. Я тягощусь своей нелюбовью къ женщин, но я не хочу себ лгать. Трагедію, затушевывая, не слдуетъ обращать въ фарсъ, а если есть нчто роковое, такъ оно есть, и подрумянивать я не согласенъ. Половина человческаго рода иметъ право не быть умной, вотъ о чемъ я говорю! Женщина можетъ сойти за милаго и прекраснаго человка, если исправно ходитъ за больными или преподаетъ гимнастику и сверхъ этого ничего знать не хочетъ. Вдь женщина, не учась, все знаетъ. Какъ семнадцать лтъ стукнуло, — она уже въ тысячу разъ остре, чмъ мужчина, наблюдаетъ какія-то свои сферы жизни… что-то фотографируетъ своимъ сердцемъ, такое, мимо чего мужчина пройдетъ ничего не замчая, а въ отвлеченной работ мысли либо блаженное невднье, либо хаосъ, и просто ей скучно это, неинтересно до послдней степени… А вотъ о мужчин, который хорошій фельдшеръ или преподаватель географіи, но больше ничего,— скажутъ, что онъ ограниченный. Женщин можно пять лтъ посщать какое-нибудь общество и за это время проронить пять словъ, — только и всего, что скромницей прослыветъ. Профессіоналы-женофобы изъ разряда обманутыхъ мужей любятъ толковать о женской лжи, обманахъ. Еслибы они знали, какой это вздоръ и насколько истинная правда ужасне ихъ клеветы! Мужчин, чтобы лгать, обманывать,— надо перестать быть собою, надо совершать лживые поступки. Женщина лжетъ, оставаясь собою, лжетъ помимо воли, съ молчащими устами. Она лжетъ тмъ, что мы принимаемъ ее не за то, что она есть… Она существуетъ и потому лжетъ. Разв Наташа Ростова совершала лживые поступки и разв вся она не была молчаливая и бездонная ложь? Разв Болконскій, Денисовъ и Безуховъ любили ея сущность, ея прочный финалъ, а не ту обманчивую и радужную пыльцу, которая всхъ чаровала? И моя нелюбовь къ женщин — это нелюбовь и ужасъ передъ этой пыльцой… Женщина любитъ животныхъ такъ, что можетъ всхъ очаровать, а мн непріятно. Я съ подозрніемъ отношусь къ женщин, любящей животныхъ, мн все кажется, что любитъ она ихъ за то, что они милы, но не говорятъ, и съ ними можно молчать. Женщина читаетъ либо то, что находится подъ рукой, либо то, что рекомендуютъ программы или возлюбленный, въ политическую партію обыкновенно женщина тоже вступаетъ вслдъ за мужчиной, котораго любитъ, и, когда измняются его взгляды, она ему мимически подражаетъ… Женскія трагедіи глубоко личны, трагедіи мысли женщина почти не знаетъ. Симпатична и несчастлива обыкновенно та женщина, у которой есть кусочекъ философскаго ума: при свт его она, несчастная, смутно различаетъ, чего ей не хватаетъ, передъ нею, дйствительно, зіяетъ какая-то пустота, а какъ только она и этого кусочка лишена,— она счастлива и выше ума, она, какъ Наташа, не удостоиваетъ быть умной… Вдь вс согласны въ томъ, что Наташа — типичная женщина, а князь Андрей — типичный мужчина… И я не вижу отсюда выхода. Женщина бываетъ сильна въ практической этик, потому что часто задается вопросомъ: какъ въ данномъ случа поступить, какъ праведно жить? Но она не испытываетъ тоски и жажды чистаго познанія, и потому она чужда философіи. Однако чего стоитъ практическая этика безъ философіи, много ли останется отъ нея?— правила на сегодняшній день, убдительныя до тхъ поръ, пока ихъ не трогаешь? Да вотъ, недалеко ходить,— Софочка. Какой это чистый, милый и честный ребенокъ, какъ она хочетъ быть хорошей! И она вдь не глупа…
— Софочка умна, разсудительна, а не не глупа! Она еще ребенокъ.
— Но вдь въ одномъ отношеніи она имъ и останется навсегда, ея мысль прикована къ утилитаризму, хотя и самому возвышенному, надъ нимъ (а это значитъ: ради него), она не воспаритъ. Вдь мужчина такого толка, какъ Софочка, вамъ же самимъ покажется милымъ, симпатичнымъ, но… не интереснымъ. Вы предпочтете интереснаго гршника.
— Я люблю гршниковъ,— сказала Трутовская, съ улыбкой въ голос.
— Ну, то-то же… Софочка! Я и самъ полюбилъ Софочку, но этого мало. Въ Софочк видна одна только перспектива, это я говорю, любя ее,— перспектива творчества въ области практической любви, и только въ этомъ до сихъ поръ проявляли себя женщины,— матери, жены, сестры. Да, здсь он порой поражаютъ самоотверженіемъ, изобртательностью, чудовищной чуткостью. Но… вдь у всхъ на глазахъ примры, какъ часто эта дятельность сердца, одного только сердца, вырождается въ безсердечіе, въ исключительность, моральную нмоту и глухоту ко всему на свт вн сферы объекта любви въ данную минуту. Женщина, которая не любитъ, нехороша, тускла, но за то, когда любитъ, она бываетъ порою страшна, какъ хотя бы эта самая Наташа Ростова…
— Я знаю только дв картины человческой любви. Одна, когда человкъ сразу глупетъ. Это та любовь, которую чаще всего изображаютъ въ романахъ, о которой поютъ въ романсахъ, операхъ, но которая удачне всего изображена въ опереткахъ, и чмъ оперетка глупе, тмъ врне изображеніе. Это нчто нестерпимое! Пошлое, тупое, хамское, сюсюкающее, жирное и сладкое, какъ патока. Это пеньюары, медовые мсяцы, брачныя путешествія, якобы многозначительныя заглядыванія въ глаза… А на самомъ дл просто такимъ людямъ не о чемъ говорить, истерики ревности и примиренія — это какое-то сплошное неприличіе на людяхъ. И самый очевидный признакъ такой любви, повторяю, поглупніе, Умные люди становятся жалкими, улыбающимися дураками, опереточными персонажами, кругъ интересовъ ихъ суживается, энергія падаетъ, жизнь отодвигается на задній планъ…
— И эта отвратительная любовь набрасываетъ тнь на другую, на умную, которая расширяетъ внутренній міръ человка до безпредльности, когда человкъ начинаетъ черезъ эту любовь ярко чувствовать и знать то, что прежде являлось для него недостижимымъ, но манящимъ, какъ краски и свтъ для слпого… Да, да, именно такъ! Бльмы съ глазъ сходятъ! Зналъ, что есть жизнь, но не зналъ жизни, зналъ, что есть краски, формы, линіи, но ихъ самихъ не зналъ, и вдругъ узналъ… Вроятно, когда взрослаго неграмотнаго человка начинаютъ грамот учить, онъ испытываетъ нчто похожее на это прозрніе. Все наполняется высшимъ смысломъ, ибо нтъ и нтъ смысла ни въ какомъ знаніи, если оно умираетъ въ моментъ рожденія. И любовь есть тотъ мостикъ, по которому оно безъ усилія перебгаетъ отъ родившей его головы или сердца ко всмъ другимъ сердцамъ и головамъ, когда происходитъ пріобщеніе одного ко всмъ и когда вс принимаютъ одного въ свою общую семью. Это такая буря любовнаго творчества, такое обогащеніе души человческой, это такъ могуче, радостно, жутко… да, да, жутко, жутко, жутко!— крикнулъ Стукачевъ нсколько разъ и оборвалъ себя, часто и злобно фыркая. Это было гораздо дальше того, что онъ хотлъ объяснить, и онъ былъ увренъ, что Трутовская пойметъ, о комъ онъ говорилъ. Но она, повидимому, не догадывалась, и, замтивъ это, онъ понялъ, какъ далека она отъ мысли, что ее любятъ, и какъ далека она сама отъ возможности любви къ нему. И, самъ не сознавая почему, онъ подумалъ, что это — то самое, что требуется. И онъ заговорилъ сухо и офиціально:
— Возвращаясь къ тем, отъ которой я отклонился въ сторону деталей, имющихъ, впрочемъ, поясняющее основную мысль значеніе, я и говорю, что очень и очень рдко встрчаются женщины, которыя и сами умно любятъ, и въ мужчин вызываютъ умную любовь. И это уживается въ женщин съ очень нехорошей логикой любви, со скаредностью…
— Ну, послушайте, вы, кажется, уже злитесь!
И, какъ только онъ услышалъ полновсный голосъ, съ него мигомъ соскочила натянутая сухость.
— Нисколько. Это иметъ прямую связь съ тмъ, что я говорилъ. Не всегда женщина оттого осторожне мужчины въ распоряженіи своимъ тломъ, что чище его, но порой и потому, что она его выше цнитъ. Мужчина не цнитъ своего тла, а женщина его цнитъ, понимаете: цнитъ, есть этотъ привкусъ въ интеллигентной женщин, и мн мужское отношеніе къ своему тлу больше по душ, ибо тло цны не иметъ никакой, ни большой, ни малой. И вотъ, еслибы я былъ женщиной, то своему возлюбленному я, можетъ быть, и не отдалъ бы своего тла, ему и такъ радостно, а незнакомому человку, которому предстоитъ мука, или заточеніе, или просто тому, кто одинокъ, или прекрасному въ благодарность за то, что онъ безкорыстно прекрасенъ, или ужасному изъ жалости, что жизнь сдлала его ужаснымъ,— отдалъ бы свое тло, пригрлъ бы имъ. Любовь и обладаніе вовсе не всегда должны совпадать, это предразсудокъ… А женщины корыстны въ любви.— А,— безсознательно разсуждаютъ он,— ты избралъ именно меня своей возлюбленной, значитъ, ты такъ хорошъ и уменъ, что достоинъ меня получить…
— А мужчина?
— И мужчина находится подъ властью предразсудка, но все-таки въ немъ меньше безжалостности. Мужчина, даже самый чистый, не задумавшись, наградитъ своей лаской женщину, которую онъ не любитъ, но которая любитъ его, а женщина въ аналогическомъ случа скажетъ: ‘Пошелъ вонъ, нахалъ’. А между тмъ этому нелюбимому ею мужчин ея слабая даже ласка необходима, можетъ быть, какъ воздухъ легкимъ.— ‘Какое ей дло’, она вдь скупа и добродтельна… Я вдь уже говорилъ… Мужчина жалетъ женщину, которую онъ оставляетъ ради другой, а женщина, если она полюбила другого, не просто не любитъ, а ненавидитъ мужчину, котораго прежде любила. Что-то примитивное есть въ женской любви и страшное. И все это порой подчеркнуто необычайной прелестью вншняго облика, этой поразительной и не имющей себ въ природ равной по красот линіей, которою очерчено тло женщины. Припомните этотъ страшный аргументъ Фрины, который, какъ ураганъ, все сметаетъ на своемъ пути. Разв такъ ужь необходимо быть правой, если обладаешь такимъ аргументомъ? Вовсе не надо и Діан быть умной, доброй, понимающей она безъ всего этого прекрасно обойдется. А вотъ Аполлона не обойдется, его и прелесть-то главная гд-то тамъ гнздится въ линіи лба, въ бровяхъ, глазныхъ впадинахъ… Меня тяготитъ, мн больно отъ такого взгляда на женщину, но что же длать? Вдь не рогатые мужья и не пошлые брюзги придумали миъ о похитител огня и богоборц Промете, этомъ олицетвореніи мужского пытливаго начала, за проявленіе котораго боги и создали Пандору…

XVI.

Osa слушала и по тому, какъ говорилъ Стукачевъ, понимала, что онъ объ этомъ много и давно думаетъ. И въ ней не только не возмущалось женское чувство, но, напротивъ, рождалась жалость къ человку, который много зла видитъ тамъ, гд другіе находятъ поддержку и утшеніе. И, когда она заговорила, тонъ ея былъ мягокъ и участливъ, точно она старалась его ободрить и успокоить:
— Я не стану васъ разубждать, это было бы безплодно, да кое въ чемъ я и сама съ вами согласна, о многомъ просто еще не думала, но на все это, если даже принять картину въ томъ вид, какъ вы ее нарисовали, можно взглянуть не съ такимъ тяжелымъ и разъдающимъ чувствомъ. Не скрывать отъ себя правды, какъ бы она ни была горька, но принять ее не трагически, а… иронически, что ли… Это не совсмъ ясно… Какъ бы вамъ объяснить? Ну, вотъ наша Елена Севастьяновна. Она шумлива, банальна, кокетлива, я думаю — по женски истерична, и въ извстной мр она типична для полуинтеллигентной женщины. Можно на нее взглянуть вашими глазами, и тогда это будетъ чуть не ‘олицетвореніе міровой трагедіи’, ‘фатальной, безмысленной роли женщины въ судьбахъ человчества’ и прочіе громкіе ужасы, но можно ясно видть, какъ далеко она отстоитъ отъ вашего же идеала женщины, и все таки смотрть на нее иронически, смясь въ душ надъ тмъ, что въ ней смшно. При этомъ можно даже простить ей вс ея несовершенства, потому что — не виновата же она въ нихъ. Право, это будетъ какъ-то спокойне и… мудре. Никакой измны истин здсь нтъ, это та же чистота познанія, какой вы добиваетесь, но познанія, такъ сказать, очеловченнаго… Вотъ не найду подходящихъ словъ!
— Да нтъ, я отлично понимаю…
— Понимаете?— нельзя быть безпощаднымъ. Безпощадныхъ экзаменовъ на званіе совершеннаго человка никто вдь не выдержитъ…
— Понимаю, понимаю,— перебилъ ее Стукачевъ торопливо и страстно — я не только головой, я весь… я всей душой васъ понимаю! Но это и есть то, о чемъ я говорилъ, это не всмъ дается, это дается черезъ любовь. Надо дичокъ человческой души облагородить… Вы знаете, какъ длаютъ прививку дикой яблон, какъ она вмсто кислицъ начинаетъ приносить благородные плоды… А если этого нтъ?
— То-есть, чего же нтъ?
— Прививки любви нтъ, вотъ чего!— крикнулъ онъ хриплымъ голосомъ,— когда есть въ нужной пропорціи кислородъ и водородъ, а искры нтъ, и влаги не будетъ, такъ они и разсются въ воздушномъ пространств. У меня была сестра, я любилъ ее… вся душа, вся способность любить была на ней сосредоточена! И она умерла. И тогда я понялъ, что я,— это дико, но это правда,— что я только зналъ, какъ нужно было, какъ я могъ бы ее любить, но какъ я все-таки не любилъ ея. Есть люди,— ихъ больше, чмъ думаютъ,— они своимъ сердцемъ не могутъ въ сильной степени почувствовать чужую боль, чужую радость, даже собственную свою боль и радость они плохо воспринимаютъ. Они только умомъ все это охватываютъ, напряженіемъ воли, они знаютъ, какъ бы имъ слдовало почувствовать, сострадать, радоваться. Они не притворяются, они просто безплодны, надъ ними не произнесено послднее слово творенія…
— Личной понимающей любви?
— Личной понимающей любви!— повторилъ онъ за ней раздльно. Онъ уже не сомнвался, что она и не подозр ваетъ того, что она для него, и говорилъ смло о себ, какъ о постороннемъ.— Пусть вотъ сейчасъ вспыхнетъ на дач пожаръ и кто-нибудь окажется захваченъ огнемъ. Такой человкъ, я знаю, не колеблясь, бросится спасать гибнущаго, но не изъ жалости сердца, не изъ любви, а изъ ‘знанія жалости’, понимаете?— скоре даже изъ чувства человческаго достоинства, потому что иначе онъ станетъ самому себ омерзителенъ и презрнъ. Но вдь это совсмъ не то, это все кислицы, а не благородные плоды… Человка, который не позналъ личной, понимающей любви, сразу можно признать: его обыкновенные люди утомляютъ. Людская глупость, пошловатость, мелочность,— если онъ самъ достаточно уменъ,— къ нему оборачивается своей угнетающей, мучающей стороной, а не комической, онъ жалетъ людей, но какъ-то брезгливо, ибо онъ ихъ не любитъ. А между тмъ вс люди, вс поголовно, кром природныхъ идіотовъ, достойны любви, у каждаго изъ нихъ гд-то подъ слоемъ скучныхъ псенъ земли живутъ отголоски райскаго пнія…
— Вы уврены, что у всхъ?
— Безусловно! Это не сладкое пасторское морализированіе, а подлинные факты жизни. Почему мы можемъ любить Пугачева въ ‘Капитанской дочк’, какого-нибудь Стиву Облонскаго, Обломова, а въ жизни мы въ нихъ признаемъ злодя, сибарита, лнтяя и отшатнемся съ ужасомъ или съ презрніемъ? Разв художники ихъ идеализировали? Нисколько! Они дали зазвучать въ нихъ райскимъ пснямъ, они подъ наслоеніями міра печали и слезъ обнаружили то, что мы сами всякую минуту должны искать въ каждомъ человк, но чего не умешь длать, пока не умешь понимать, а понимать не умешь, пока не научишься любить, а послднему только и можно научиться въ сфер горнія личной любви…
— Ну, а я не врю, что безъ этого, безъ личной любви, не увнчано зданіе человческой души. Я думаю, что это очень индивидуально. Можетъ и безъ этого установиться то отношеніе къ людямъ, о какомъ я говорила…
— Я убжденъ въ противоположномъ. Если не было этой благородной прививки, то кислицъ не миновать. Рано или поздно кисличность обязательно скажется особенной какой-то отчужденностью отъ нормы благостнаго отношенія къ жизни. Просто въ нужный моментъ не хватитъ того благороднаго чутья къ боли, страданію и радости, которое безъ слда убивается глупой любовью, но удивительно обостряется въ атмосфер умной любви…
— Не врю, не могу врить!— воскликнула Трутовская съ какой-то особенной энергіей.— Выговорите: любовь облагораживаетъ, прививка и прочее. Право же, все это слишкомъ обще. Вотъ я вамъ разскажу про свою подругу. Это былъ страшно неудовлетворенный въ личной жизни человкъ. Она все куда-то кидалась, металась, искала, и чувствовалось очень ясно, что ей лично чего-то не хватаетъ и именно любви не хватаетъ. А между тмъ какъ она умла другихъ любить! Поразительно тонко, чутко, умно, дйствительно, понимала, любя, не за одно хорошее, а человка цликомъ. Вотъ и меня она любила далеко не слпо, она вс мои пороки видла, можетъ быть, страдала отъ нихъ и любила все-таки. И вдругъ я получаю отъ нея письмо изъ Флоренціи… Удивительное письмо: одна свтлая радость и больше ничего. И какіе-то новые источники открылись въ ея душ, о которыхъ я и не подозрвала, сильный художественный талантъ. Она такъ описывала природу и духъ Флоренціи, что я точно все своими глазами видла, и Флоренцію я теперь, кажется, знаю и понимаю, какъ немногіе. И все это отъ того, что она полюбила…
— Вотъ то-то же!
— Погодите, погодите. Онъ былъ какой-то молодой ученый и, повидимому, очень порядочный человкъ и любилъ ее очень сильно. Это продолжалось мсяцъ… Каждый день я получала письма и говорю вамъ, нисколько не преувеличивая, что это было сплошное и чистое вдохновеніе, поэзія радости, въ которой не чувствовалось ни узости, ни эгоизма, ни отршенности отъ міра. И еслибы я тогда встртилась съ вами, то, пожалуй, вамъ удалось бы меня убдить въ справедливости теоріи прививокъ…
… Но вотъ я получаю заказное письмо и открываю его съ готовымъ чувствомъ интереса и радости за подругу, читаю и въ первый моментъ ничего не понимаю. Эта казенная фраза смерти: когда ты получишь это письмо, меня уже не будетъ въ живыхъ… Потомъ я дочитала письмо. Вы послушайте, что побудило ее къ самоубійству. Она счастлива и въ ея счасть нтъ ни единой грубой черточки, ни единой соринки, ничего будничнаго и прозаическаго, ничего выше этой любви и выше ея теперешняго счастья въ будущемъ быть не можетъ. И если произойдетъ какое-нибудь измненіе, то лишь приниженіе, вндреніе прозы, и, чтобы этого избжать, она ршила оборвать свою жизнь на момент ея кульминаціи, на самомъ прекрасномъ момент… Вотъ видите… Я не разлюбила своей подруги, я простила ей это самоубійство, но смотрите: облагородила ее любовь, научила ее любви ко всмъ, отвратила отъ такого ужаснаго поступка, какъ эгоистическая смерть? Думала ли она въ минуту смерти, не скажу, обо мн, но даже о своемъ возлюбленномъ, котораго вдь она искалчила на всю жизнь? Вотъ онъ, вашъ дичокъ: онъ отъ любви пуще одичалъ, а вы говорите..
— Да вдь я не говорю, что личная любовь непремнно рождаетъ любовь ко всмъ, я только утверждаю, что послдняя безъ первой не встрчается. А кром того, мн кажется, что въ исторіи съ вашей подругой любовь была не достаточно умная и совершенная…
— Ну, знаете, этакъ всякая теорія окажется правильной, если заднимъ числомъ уничтожать все, что ее опровергаетъ.
— Вовсе нтъ. Лучшее доказательство, что любовь вашей подруги была съ червоточиной, это то, что она сама въ нее не врила. Она теоретизировала, тревожно заглядывала въ будущее, значитъ, не было прочной и спокойной вры даже и въ настоящее. Кто знаетъ, не почувствовала ли она гд-то далеко въ глубин души, что уже что-то надломилось въ этой любви, что уже промелькнула тнь прозы, а она безсознательно отодвинула ее въ будущее…
— Нтъ, я бы это почувствовала въ ея письмахъ.
— Можетъ быть, но все-таки это субъективная увренность.
— Какъ и весь нашъ споръ основанъ на субъективныхъ впечатлніяхъ.
— Не совсмъ, но въ большой мр — пожалуй.
Помолчали, и опять, какъ въ бесдк посл перваго разговора съ Трутовской, Стукачевъ понялъ, что поле сраженія не осталось ни за одной изъ воюющихъ сторонъ. Онъ слышалъ въ темнот ея дыханіе и повернулъ голову такъ, чтобы оно касалось его лица. И это успокаивало его.
Извн попрежнему доносилось невнятное бормотаніе тихаго, рдкаго, но упорнаго дождя, и уже было ясно, что онъ надолго зарядилъ. Эти ночные весенніе дождики, какъ привычные пшеходы старички, идутъ себ, не торопясь, и не скоро устаютъ.
— Давайте домой собираться,— предложила Трутовская, устало звнула, извинилась и добавила, смясь:
— Усталый человкъ живо въ неприличіе впадаетъ.
— Темно, зги не видать,— сказалъ Стукачевъ, не смя предложить, чтобы еще здсь побыть, но мечтая объ этомъ.
— Нтъ, ужь пойдемте, видно, намъ дождя не переждать, сбиться здсь негд, да у васъ и фонарикъ. Дайте-ка его мн, я впередъ пойду, а вы съ инструментами за мной.
Шли долго и осторожно. На верхней площадк простились. Въ потемкахъ Стукачеву не видно было, протянула ли Трутовская руку, и, Богъ знаетъ, какъ сильно хотлось это знать. Даже осталось какое-то досадное чувство неопредленности.
Наверху, у себя въ комнат, Стукачевъ привычнымъ движеніемъ мысли пробжалъ страницу минувшаго: все было ясно и въ конц стоялъ какъ бы итогъ, та главная мысль, вокругъ которой все вертлось, и эта мысль была точно кмъ-то со стороны продиктована, ясна и категорична:
Она для меня — безконечность. Я для нея — нуль.
Онъ какъ бы посторонними глазами прочиталъ эту формулу и она не огорчила его. Не вдумываясь, но твердо и ршительно онъ произнесъ мысленно:
— Это и хорошо. Это и надо.
Легкій и зыбкій сонъ охватилъ его любовной волной, но и во сн осталось то, чмъ жилъ Стукачевъ: нервная работа мысли на фон чувства изолированности. И только выраженіе усталости и напряженія, точно освобожденное, ясне выступило на лиц спящаго.

XVII.

День былъ бодрый, ясный и свжій, и о недавнемъ дожд напоминала только большая, чмъ всегда, четкость всхъ красокъ и особенная, втягивающая взоръ, глубина небесной синевы, которая и бываетъ такою только посл ночного дождя.
Позавтракавъ, Стукачевъ, Трутовская и Софочка ходили къ морю. Двушки о чемъ-то межъ собой говорили и Софочка опять горячилась, но Стукачевъ думалъ о своемъ и не слышалъ ихъ. Онъ время отъ времени взглядывалъ на Трутовскую и, какія мысли ни возникали у него въ голов и желанія въ сердц, онъ, самъ того не сознавая,— это не мшало, а помогало ему — мысленно ставилъ ее на свое мсто и наблюдалъ въ воображеніи, какъ и что она переживаетъ… И все, на что падалъ взглядъ Стукачева, казалось ему новымъ, преображеннымъ, изнутри озареннымъ: все отражало свтъ ея ровнаго, живого и дятельнаго вниманія.
На берегу молодой, стройный татаринъ съ кованнымъ тломъ, съ не сошедшимъ за зиму темнымъ и лоснящимся золотымъ загаромъ — голый купалъ прекрасную вороную лошадь. Она била передней ногой по разлетающейся брызгами вод и громко — не ржала — кричала, поводя громаднымъ, налитымъ темнымъ огнемъ, глазомъ и волнуясь всмъ тломъ, а татаринъ гнвно по-своему кричалъ на нее и теръ ей чмъ-то шерсть, такъ что казалось, что они страстно спорятъ на непонятномъ язык. И все это походило на картину, выхваченную изъ античной лагерной жизни: здсь не было ни одной отталкивающей, но ни одной современной культурной черты.
Софочка старалась не глядть въ ту сторону. Трутовская скользнула по ней взглядомъ и Стукачевъ замтилъ и любовно понялъ легкую, какъ воздухъ, усмшку, мелькнувшую у нея въ глазахъ. Она остановилась и минуты дв прямо и серьезно смотрла на татарина и его лошадь своимъ изучающимъ и прячущимъ все изученное внутрь себя взглядомъ. И Стукачевъ радостно подумалъ, что только это и нужно было, что нехорошо было бы не смотрть или иначе смотрть на голаго татарина, что норма красоты — въ ней, и ея-то глазами онъ и уловилъ античность этой сцены.
Какъ въ предыдущій день, Стукачевъ посл того читалъ до самаго звонка. Когда обдали, явились бродячіе музыканты: скрипачъ и громадная, рябая отъ оспы, арфистка. Играли изъ ‘Карменъ’, ‘Тоску по родин’, ‘Addio mia bella Napoli’ — этому подпвали — и тоже ‘Тоску’. Скрипачъ былъ хорошій и во время игры у него глаза длались то невидящіе, то видящіе внутрь себя. Трутовская слушала внимательно и Стукачеву казалось, что она и эту случайную музыку опредлитъ куда-то въ необходимое мсто и свяжетъ со всмъ остальнымъ.
Когда музыкантамъ заплатили и они ушли, Трутовская вышла на площадку, нсколько разъ привтливо, но съ серьезнымъ выраженіемъ кивнула имъ на прощаніе и глядла имъ вслдъ, пока они не скрылись за поворотомъ. И Стукачевъ, еще не разобравшись, почему именно, ршилъ про себя, что такъ и надо было, что не хватало бы чего-то, еслибы отъ бродячихъ музыкантовъ отдлались только мелкими деньгами.
Къ концу обда явился юноша съ черными усиками и въ pince-nez — съ гравюрами и открытками. Ему предложили чаю и онъ сказалъ:
— Мерси грандъ.
Потомъ онъ открылъ саквояжъ съ папками и принялся доставать оттуда свой товаръ. Больше всего было крымскихъ пейзажей, были снимки съ картинъ послдняго французскаго салона, снимки со скульптуры и нсколько аляповато раскрашенныхъ венеръ, которыхъ юноша особенно рекомендовалъ:
— Послднее слово техники въ области цвтной репродукціи, — нсколько разъ повторилъ онъ заученную фразу.
Трутовская сбоку на него взглянула и сказала:
— Покажите-ка, пожалуйста, этихъ… пестренькихъ.
Юноша дрогнулъ тонкими бровями и замтилъ, подавая ей венеръ:
— Очень эстетическія линіи и краски.
Она опять сбоку, точно прицливаясь, бгло на него взглянула и, быстро перебравъ открытки, словно тасуя колоду картъ, положила пачку на столъ и мизинцемъ, спокойно и брезгливо, отодвинула ее отъ себя.
— Да-да-да,— сказала она, снизу вверхъ внимательно глядя юнош въ глаза и такимъ тономъ, точно подтверждала еге отзывъ о линіяхъ и краскахъ,— очень толстыя.
— Зависимо отъ требованій искусства, — пролепеталъ юноша, покраснвъ, а она опять повторила, соглашаясь съ нимъ и окончательно его уничтожая:
— Да-да-да.— И съ холоднымъ презрніемъ, непріятно удивившимъ Стукачева, въ упоръ глядла на него. И отдала, опять брезгливо отодвинувъ мизинцемъ, уже отобранныя раньше открытки. Юношу съ черными усиками она тоже провожала взглядомъ, стоя на верхней площадк лстницы, но взглядомъ суровымъ и непріязненнымъ, и Стукачевъ не могъ понять его. Но потомъ Трутовская сама себ улыбнулась, точно мысленно съ чмъ-то примирилась.
Принесли почту. Письма были Софочк — цлыхъ три — и Караевымъ.
— Что-то не пишетъ мн мой Fichtenbaum,— съ улыбкой сказала Трутовская въ пространство.
Это могло быть обращено и къ Стукачеву. И онъ съ изумленіемъ и съ отраднымъ чувствомъ замтилъ, что возможность существованія Fichtenbaum’а его совершенно не затронула.
Къ Трутовской подошла Анна Александровна и он о чемъ-то пошептались.
— Вотъ увидите, — уже вслухъ кончила Трутовская, отходя отъ кашлявшей двушки, и он об разомъ поглядли на Стукачева. И Трутовская сказала, обращаясь къ Стукачеву:
— Завтра отсюда узжаетъ тяжело больная дама. Ее до мста сопровождаетъ Софочка, но до Ялты Софочк не управиться: усадить на пароходъ, много вещей, она очень нехороша, и приходится почти что на рукахъ ее нести. Вы, можетъ быть, согласились бы помочь Софочк до Ялты, а обратно завтра же катеромъ?
— Охотно,— отвтилъ Стукачевъ.
— Я такъ и знала. Ну вотъ, видите — обратилась она къ Анн Александровн и потомъ опять къ Стукачеву — она увряла, что вы откажетесь, а я съ ней спорила… Вдь и причинъ-то нтъ отказываться.
Анна Александровна сконфузилась и возразила виновато:
— Я думала… это помшаетъ занятіямъ…
— Что жь тамъ занятія, и это тоже не игра,— просто замтила Трутовская и, собираясь уходить, добавила:
— Я тоже до Ялты поду. Лишній человкъ пригодится. Немного погодя придется сходить въ городъ договорить извозчика на утро. Кто пойдетъ? А, впрочемъ,— никого не возьму, вс раскисли, а Софочка укладывается.
— Я пойду, — сказалъ, робя, Стукачевъ и подумалъ: ‘завтра цлый день вмст’. Она взглянула на него бгло и замтила:
— Очень рада, коли времени вамъ не жалко, черезъ часикъ и пойдемъ.

XVIII.

Шли берегомъ. Море съ легкимъ шумомъ приплескивало и, разговаривая, невольно хотлось перекричать его. Трутовская сказала:
— Вы извините, если я буду молчать, мн вредно повышать голосъ. А вы говорите, если охота, я слушаю.— И добавила:— вотъ такое море я и люблю: срое съ блой пной по берегу. Сейчасъ оно ‘для себя’, для своего обихода, а то все для другихъ.
Безъ связи съ этимъ, прислушиваясь къ нервному крику чаекъ, тревожно метавшихся надъ моремъ, Стукачевъ заговорилъ:
— Передъ отъздомъ я наблюдалъ, какъ цвтетъ кактусъ, называется ‘Царица ночи’. Какой онъ былъ безобразный до цвтенія: нелпый, толстенный, кишка какая-то торчитъ на конц, точь-въ-точь ощипанная шея рождественскаго гуся… Ночью прихожу домой, слышу какое-то странное, захватывающее благоуханіе. Зажегъ электричество, гляжу, съ рождественскимъ гусемъ произошло настоящее чудо: колоссальный цвтокъ неизъяснимаго оттнка, а внутри, точно пещера съ сокровищами, золотые пестики, шишечки, и все это уходитъ внутрь цвтка, дйствительно, какъ въ таинственную глубину, которая такъ, кажется, и дышитъ. Ничего подобнаго я никогда не видлъ. Цвтокъ только ночью и цвтетъ, нсколько часовъ за десять лтъ, кажется. Я взялъ стулъ, услся подл него и смотрлъ… И вдругъ онъ началъ портиться. Именно не умирать, а портиться: что-то незамтно дрогнуло въ его прелести, и она разомъ исчезла, а осталась только оболочка красоты. И тутъ же на глазахъ, быстро-быстро, все это окончательно разрушилось, изгадилось и сдлалось еще хуже, чмъ было до цвтенія: какое-то грязно-розовое неприличіе и гадкія тряпки, издвательство какое-то… безжалостность…
У Стукачева сжалось вдругъ сердце. Онъ самъ не зналъ, почему онъ заговорилъ о ‘Цариц ночи’, но онъ почувствовалъ по той скорби, которая его охватила, что это — близко его трогающая и какая-то страшная правда, что поэтому онъ ее и разсказалъ. Только шедшая впереди его женщина, чувствовалъ онъ, могла предотвратить что-то грозное и болзненное, что на него надвигалось, и для этого ей слдовало, не теряя и мгновенія, обернуться, окинуть его своимъ крпкимъ взглядомъ и что-то съ нимъ сдлать, но она, не оборачиваясь, шла впередъ своимъ спокойнымъ шагомъ, шла ‘для себя’, какъ ‘для себя’ приплескивало обширное, но замкнутое, срое море, и онъ даже не зналъ, слушала ли она исторію съ кактусомъ. Не зная ея мыслей объ этомъ, онъ не могъ уже разобраться и въ томъ, что значила эта исторія для него, и все это медленно и тяжело уходило, оставляя ощущеніе внезапнаго дневного кошмара.
Долго шли молча. Однажды Трутовская обернулась и сказала съ дружелюбной, очень ласковой улыбкой:
— Какіе прекрасные и трогательные глаза у Анны Александровны, не правда ли?
— Да, удивительные!— отвтилъ онъ радостно. Онъ не зналъ, улыбнулась ли она ему или воспоминанію о двушк съ тяжелымъ дыханіемъ, но ея лицо было прекрасно, и слды кошмара исчезли. И онъ подумалъ, уясняя, по своей привычк, общей формулой цпь сходныхъ переживаніи:
‘Близокъ и интименъ не тотъ, передъ кмъ мы откровенничаемъ, но чье молчаливое присутствіе сообщаетъ ясность и радость’. И прибавилъ совсмъ для себя: ‘ясность и радость — это наука и искусство, и она — какъ они — жизнь, вс они втроемъ — познаніе’.
Въ N первымъ дломъ отправились на извозчичью биржу и договорили коляску. Трутовская, ухватившись руками за кузовъ, по-ямщицки пробовала, мягки ли рессоры, и, оставшись ими довольной, сразу согласилась на цну, назначенную татариномъ-ямщикомъ съ лихими усами. И, уходя, замтила:
— Дорого для бдной Розы Исаковны, да не умю я торговаться.
Ходили по магазинамъ, покупали какія-то тесемочки, багажные ремни, мыло. Въ одной лавочк не оказалось сдачи съ кредитки, и Стукачевъ уплатилъ за Трутовскую какую-то мелочь. Потомъ она про это забыла и Стукачевъ, понимая, что это смшно и немножко глупо, былъ радъ, что за нею навсегда остался небольшой должокъ. Заходили въ кондитерскую и пили шоколадъ. Тамъ же встртили юношу съ черными усиками и гравюрами и Трутовская первая ему кивнула примирительно, онъ покраснлъ, раскланиваясь съ ней, но видно было, что доволенъ.
Домой возвращались на трамъ-линейк, вечеромъ, когда на утихшее море легла тонкая, какъ шелкъ, золотая пленка. Въ линейк на задк, лицомъ къ убгающей дорог, сидла толстая кухарка съ корзиной, а vis—vis — два какихъ-то господина. Одинъ рыженькій, маленькій, съ тонкой длинной шеей и въ потертомъ котелк, другой — видный, черный, съ великолпной бородой и темнокарими, очень красивыми, сверху внизъ продолговатыми, какъ миндалины, глазами. И, по тому, какъ Трутовская, садясь въ линейку, старательно подобрала платье, чтобы не коснуться чернаго господина, и какъ она сбоку взглянула на него, Стукачевъ внезапно увидлъ, что она его брезгливо возненавидла. Онъ почувствовалъ здсь то самое, что было давеча съ юношей въ pince-nez, а вчера за обдомъ — въ ея сухой и враждебной фраз объ его интерес къ половому вопросу. И то самое чувство: исчезновеніе ясности и недоброе вмшательство чего-то темнаго и запутаннаго проникло ему въ душу, вмст съ необъяснимымъ чувствомъ вины…
Оба попутчика сошли съ линейки на одной изъ дачъ и Трутовская проводила чернаго злымъ взглядомъ. И Стукачевъ, не утерпвъ, спросилъ:
— За что вы?..
Она не удивилась и поняла вопросъ.
— Какъ его природа приготовила!— воскликнула она презрительно.
— Очень красивый человкъ…— робко замтилъ Стукачевъ.
— Вотъ рядомъ съ нимъ — человкъ, обыкновенное хорошее человческое лицо, а этотъ… да не человкъ, вотъ и все! Приготовилъ себя…
И сразу оборвала себя:
— Нынче я къ комет не выйду, надобно выспаться.
Стукачеву сдлалось грустно. И слпая, какъ ему казалось, ненависть Трутовской къ чему-то непонятному была ему тяжела.
Ночью на берегъ онъ отправился одинъ и уже это походило на то, что онъ осиротлъ! На слдующій день онъ не ожидалъ, чтобы Трутовская, посл дорожной возни, вызвалась ему сопутствовать, а еще черезъ два дня комета по утрамъ уже не будетъ являться съ вечера, значитъ, больше не повторятся эти тревожныя и захватывающія ночныя бесды… И вообще — ничто не повторится. Вотъ скоро — о, какъ скоро!— онъ удетъ, откуда-то нахлынуло счастье и отхлынуло, счастье робкое и все-таки одинокое. Стукачевъ чувствовалъ, что надо что-то сдлать, что его томитъ какая-то неудовлетворенность.
— Надо подумать,— сказалъ онъ себ по привычк.
Вдоль моря одна за другой съ легкимъ шумомъ бжали фосфорическія спирали, звзды горли, шуршали прибрежные камни и во всемъ Стукачеву чудилась отчужденность. Когда онъ сказалъ свое ‘надо подумать’, то это значило, что надо подумать потомъ, посл кометы. Но незамтно подкрались къ нему мысли.
— ‘Какъ же такъ, — недоумвалъ онъ: — все есть, что надо. Я ко всему черезъ нее приблизился, Елена Севастьяновна не тяжела, а смшна и мила, Софочка необыкновенно прелестна, всхъ жалко, всхъ бы къ сердцу прижалъ, нтъ этой утомляющей брезгливости къ тому, что мн чуждо. И никто уже не отыметъ… И вдь не надо мн, не хочу ея иного приближенія. То приближеніе — это удаленіе. И годы пройдутъ, а она время отъ времени опять что-нибудь скажетъ и легко до дна постигнетъ все, и черезъ голосъ ея или какое-нибудь одно слово, или письмо въ дв строчки — опять я къ міру приближусь… Откуда же это привычное одинокое чувство и отчужденность вокругъ?’
Стукачевъ поднялъ лицо къ небу и вспомнилъ, какъ въ этой самой поз стояла Трутовская и по звздамъ читала тамъ вверху свою формулу, и это было такъ живо и ясно, что онъ закрылъ глаза и чутко прислушался, чтобы не проропить ни единаго звука, когда ея голосъ, такой дорогой и прекрасный, что хотлось молиться на него, тихо, но внятно проговорилъ:
‘Прежде было одиночество отъ не любви, а теперь — отъ любви. Русый былъ правъ,— гршно ее скрыть’.
— Да-да!— жарко отвтилъ онъ ей въ душ,— это любовь безъ выхода томитъ меня, но я открою’.
И онъ радостно засмялся. Съ этого момента онъ уже безъ тяжелаго чувства отдавался тому счастью, которое его охватило, и съ ршимостью, но съ волненіемъ, ждалъ момента, когда онъ скажетъ Трутовской о своей любви. Онъ не зналъ, когда это случится, но не сомнвался, что оно будетъ.

XIX.

Чтобы поспть на пароходъ, отходившій изъ Ялты на Севастополь, надо было выхать въ шестомъ часу утра, и сухой татаринъ съ лихими усами и острыми, какъ черные ножи, глазами, которыхъ пугались и робли его лошади, подалъ во-время. Но у отъзжавшихъ было такъ много мелкой поклажи и такъ неудобно было утискивать вс эти узлы, корзинки и подушки, изъ которыхъ, казалось, все должно было находиться подъ рукой, потому что могло понадобиться для больной, что добрый часъ бились, пока кой-какъ позапихивали. Ямщикъ сердился и что-то злобно бормоталъ, съ ожесточеніемъ затягивая веревками сдлавшуюся безобразной коляску, Софочка растерянно бгала, поминутно восклицая:— ахъ, непремнно опоздаемъ! Трутовская молча, очень споро, но, какъ казалось, медлительно возилась съ вещами, руководила Софочкой, помогала ямщику, который только потому не могъ бросить всего, какъ онъ порывался не разъ, и ухать, что она неотступно ему помогала и этимъ обезоруживала. И, укладывая и перекладывая вещи, она то и дло замчала Софочк:— ‘Кодеинъ возьмите въ сумочку, мелкихъ денегъ намняйте, не говорите въ присутствіи Розы Исаковны, что опоздаемъ, по счету заране расплатитесь’.— Она не обращалась съ успокоительными, всегда раздражающими словами, не упрекала въ томъ, что съ вечера всего не приготовили, что Софочка ни къ чему суетится и только замедляетъ, она лишь длала сама, что нужно, и направляла другихъ на дло, и это хоть немного успокаивало и дисциплинировало отъзжавшихъ. Стукачевъ пытался помочь, но изъ этого ничего не вышло, и онъ, безъ дла, то вставалъ, то садился, не зная, куда себя двать. Съ горвшимъ въ душ, душившимъ его радостнымъ восхищеніемъ онъ взглядывалъ на Трутовскую, совстясь за бездлье и за это эгоистическое восхищеніе при общей озабоченности.
Окончивъ укладку вещей, не теряя ни одной секунды, съ тою же спорой и спокойной манерой, Трутовская пошла проврить, какъ снарядили больную. Потомъ оказалось, что въ счет путаница, которую растерянная Роза Исаковна и раздраженная, замотавшаяся Софочка только усложняли и которую Трутовская въ пять словъ разъяснила и уладила. И Стукачевъ подумалъ, глядя на нее, что, еслибы гд-нибудь въ театр случился пожаръ и среди публики была Трутовская,— она нашла бы въ себ секретъ твердаго ума, власти и обаянія и ввела бы въ берега людское смятеніе. ‘Какое-то упорядоченное, космическое, творческое начало воплотила ты, удивительная женщина!.. Съ какой радостью я покоряюсь теб, какое ты счастье на земл’, — думалъ онъ, глядя на нее блестящими, любящими, полными благодарности и умиленія глазами, пугливо спохватываясь, не замчаетъ ли она его любви, удивляясь и радуясь, что не замчаетъ.
Высунувшись сверху изъ окна, Трутовская, безъ усилія, громко крикнула:
— Ау, Сергй Иванычъ! Приходите намъ помочь.
Когда Стукачевъ вошелъ въ комнату, всю усянную бумажками, обрывками, склянками и разнымъ соромъ, его поразилъ тотъ ужасный запахъ, который несутъ съ собою чахоточные, уже близкіе къ смерти: смсь креозота, испарины и плсени. Онъ испугался за то отвращеніе, которое, онъ чувствовалъ, скользнуло у него по лицу, и бгло, ища глазами больную, взглянулъ и на Трутовскую. Онъ такъ любилъ ее, что безошибочно, по отраженію въ себ, сразу замчалъ въ ней вс перемны, но сейчасъ она была та же дловитая, неторопливо-быстрая и плавная, какъ музыка, что и при укладк вещей.
‘Значитъ, либо не замтила, либо не осудила’, — подумалъ онъ.
— Вотъ, Роза Исаковна, позвольте вамъ представить господина Стукачева, онъ съ нами подетъ,— сказала Трутовская.
На постели, кой-какъ убранной, сидла женщина съ сухимъ огнемъ въ глазахъ и румянц щекъ, — точно за этой тонкой кожей лица помщалась лампочка, горвшая однимъ фитилемъ безъ масла, испускавшая этотъ удушливый и гадко щекущій въ горл запахъ. Она сидла съ непокрытой головой и Стукачевъ со страннымъ чувствомъ, точно все это былъ одинъ гримъ, взглянулъ на ея сухіе, поразительно тонкіе и мелкіе, какъ черная вата, волосы, облплявшіе черепъ. Она улыбнулась ему благодарно и раненые, громадные глаза ея сдлались болзненно прекрасны.
Стукачевъ не имлъ опыта въ обращеніи съ больными и съ типичнымъ страхомъ мужчины ужаснулся той смси жизни и смерти, которой не замчаютъ почти вс женщины и привычные къ больнымъ мужчины. Ему была страшна и странна несоразмрная легкость и одновременно безсильная тяжесть ея на-половину умершаго тла, пустота ея дыханія, точно она дышала ничмъ, теплота ея тла, которая казалась уже лишней и неестественной, одежда на ней, которую черезъ недлю, вроятно, смнитъ саванъ. И онъ со смшаннымъ чувствомъ страха, страданія и отчужденія велъ, поддерживая за спину и плечи, почти несъ — это несчастное тло. Справа, дыша ему на руку, шла, поддерживая больную, Трутовская, и этой рукой онъ боялся пошевельнуть, чтобы не спугнуть дыханія.
Съ лстницы Розу Исаковну снесли на стул. Несли Стукачевъ съ ямщикомъ. Когда Роза Исаковна, придерживаясь и боясь свалиться, судорожно обвила своей рукой шею Стукачеву и къ нему вплотную подошелъ ея ужасающій запахъ,— онъ гадливо испугался и Трутовская замтила это, поняла и простила и ободряюще, твердо, умно и ласково ему улыбнулась. И вдругъ настоящая, матеріальная, какая-то горячая, какъ слезы, и такая же, жидкая, какъ он,— хлынула ему въ душу любовь и жалость къ этой Роз Исаковн, такое страстное состраданіе, такая жажда не помочь только, но навалить на себя ея боль и близкую смерть, и еще радость, и просвтлніе.— О-о-о! О-о-о!— крикнулъ онъ внутри, захлебываясь въ этой волн и отдаваясь ей… И ему было жалко, что уже кончилась лстница, что его лишаютъ счастья дышать этимъ больнымъ запахомъ и рзать себ руки о рубецъ стула.
Въ коляск Роза Исаковна и Софочка помстились на заднемъ сиднь, Стукачевъ съ Трутовской на переднемъ. Сверху махали платками. Ямщикъ въ послдній разъ по разбойничьи дернулъ что-то на робко пугавшихся лошадяхъ. Елена Севастьяновна посылала воздушные поцлуи и было видно, что у нея самочувствіе, какъ у артистки, которую безконечно вызываютъ. Мелкимъ жемчугомъ разсыпались бубенцы, задалдонилъ колокольчикъ.
Не слушая и не слыша робкихъ просьбъ больной хать осторожно, ямщикъ — разъ-разъ — подхлеснулъ лошадей и черезъ пять минутъ выхалъ на высоко расположенное шоссе. Могучая, необъятная красота! Здсь былъ только блескъ, одинъ только высокій и зовущій блескъ! Блескъ нжнаго и страстнаго неба, блескъ выпуклаго, безконечно открывшагося, залитаго солнцемъ моря, блескъ изумрудныхъ полянокъ, и этой безконечной, убгающей вдаль, блой и сверкающей ленты шоссе, и перламутровыхъ подернутыхъ лиловой дымкою горъ. Изъ убогихъ придорожныхъ лачужекъ, весело и громко лопоча, выбгали на встрчу полуголые татарчата въ круглыхъ шапченкахъ и съ гикомъ гнались за коляской, и зовущій блескъ казался еще ярче и живе отъ ихъ озорного визга…
— Какъ это красиво…— молвила Роза Исаковна такъ, точно прощалась навки, но все еще робко молила пожалть ее и боялась, что ее за это осудятъ.
— Да, очень,— сказала Трутовская. Она повернула голову направо, къ морю, и совсмъ близко отъ себя Стукачевъ увидлъ дорогое лицо съ твердыми, умными, срыми глазами, въ которыхъ горли дв золотыя точки, съ золотымъ нимбомъ вспыхнувшихъ на солнц свтлыхъ волосъ, развянныхъ быстрой здой, съ энергіей жизни и съ постояннымъ отраженіемъ мысли въ выраженіи. И что-то комическое въ полныхъ гимназическихъ щекахъ, безъ чего лицо было бы слишкомъ строго, и что-то трогательное въ линіи шеи, охваченной кружевнымъ воротничкомъ, безъ чего оно было бы черезчуръ мужественно… И опять, какъ часто въ послднее время, онъ испугался, что она замтитъ, и вдругъ вспомнилъ т непонятные моменты, когда она внезапно длалась загадочно-зла. И его опять охватила тревога, и онъ сказалъ:
— Какое несчастіе случилось со мною!
Трутовская вопросительно взглянула на него, а Софочка участливо и испуганно спросила:
— Письмо получили нехорошее?
— Да.
— Что же именно?
Онъ молчалъ.
— Что случилось?— еще тревожне спросила Софочка.
— У меня… другъ умеръ… Очень близкій.
Онъ видлъ, что Трутовская поняла, что не это случилось, но что она и не попытается развдать и догадаться. Софочка поврила и глядла съ прежнимъ участіемъ.
— Софочка,— сказала Трутовская — у васъ сумочка не замыкается, вы небрежно деньги держите. Растеряете или вытащатъ.— Она у себя изъ сумочки достала англійскія булавки и, перегнувшись, принялась перекладывать скомканныя кредитки изъ саквояжа Софочки въ боковой внутренній карманъ ея верхней жакетки и старательно ихъ закалывать.
хали быстро, но нсколько разъ останавливались, когда у Розы Исаковны длались приступы кашля — источнаго и заливистаго. Въ такіе моменты Стукачевъ безпомощно на всхъ глядлъ, не зная, чмъ помочь, Софочка суетилась, а Трутовская поила больную, давала ей лекарства, поправляла подушки, и лицо ея становилось серьезнымъ, мягкимъ и чуткимъ. Въ Ай-Данил Розу Исаковну поили теплымъ молокомъ. Вс, кром больной, сошли съ экипажа, и Стукачевъ, взглянувъ на часы, тихо сказалъ Трутовской:
— Да вдь мы опоздаемъ…
— Я въ этомъ не сомнвалась, когда еще выхали.
— Почему же не посовтовали отложить?
— Что вы?— усмхнулась она — во-первыхъ, и завтра повторилось бы это самое, а, во-вторыхъ — хать и опоздать, это еще ничего, но не выхать съ мста, — да она бы умерла отъ огорченія…
— Что она, какъ?.. Очень плоха?
— Докторъ говоритъ — мсяца не протянетъ. Она такъ и детъ: къ мужу и дтямъ умирать.
Еще когда прозжали черезъ Массандру, съ моря донесся смягченный далью гудокъ отходившаго парохода и ямщикъ, перегнувшись къ Трутовской, какъ къ заговорщиц, многозначительно тряхнулъ головой и махнулъ кнутомъ по направленію гудка. Она спокойно и утвердительно кивнула ему, точно все шло именно такъ, какъ они оба хотли и условились.
Когда въхали въ городъ, Трутовская наклонилась къ Роз Исаковн и сказала:
— Роза Исаковна, на пароходъ мы опоздали, пароходъ отошелъ, но, если вы сохраните спокойствіе, у насъ будутъ развязаны руки, и мы что-нибудь придумаемъ.
— Ахъ, Боже мой, какъ же это…— забормотала больная, какъ затравленный заяцъ всхъ поперемнно оглядывая,— я же говорила…
— А если будете волноваться,— перебила ее Трутовская — мы не сможемъ отъ васъ отойти и ничего не предпримемъ.— Она не запугивала и не лгала успокоительно, и больная это почувствовала: она замолкла и послушно, какъ ребенокъ, съ надеждой поглядывала на Трутовскую.
На пристани Трутовская оставила при Роз Исаковн Софочку, а сама съ Стукачевымъ, не теряя ни минуты, пошла разузнавать о ближайшихъ пароходахъ. Оказалось, часа черезъ три будетъ пароходъ. Она тотчасъ вернулась, сообщила объ этомъ, взяла у Софочки деньги (Софочка не выдавала, сколько у нея требовали, а отдавала все и, что оставалось, забирала назадъ) и купила билеты, сдала багажъ, протелеграфировала въ Одессу гд Розу Исаковну должны были встртить, какимъ пароходомъ она отъзжаетъ, и, когда съ помощью Стукачева, радостно-послушнаго и неловкаго отъ непривычки, все это продлала, — вернулась къ больной. Здсь не ладилось что-то съ кормежкой, изъ буфета вмсто сливокъ принесли жидкое, синее молоко. Софочка вступила было съ буфетчикомъ въ ‘принципіальныя’ пререканія, но Трутовская сказала ей:— ‘Софочка, возл Розы Исаковны все должно быть спокойно’,— и та унялась, а сама она отправилась въ кондитерскую и принесла оттуда сливокъ и для Софочки пирожковъ. И, накормивъ больную, заявила:
— А теперь пойду обдать. Софочка покушала, — пусть подежуритъ, а вы, если голодны, пойдемте со мной. Роза Исаковна, постарайтесь уснуть.

XX.

Ресторанъ былъ недалеко, но Трутовская кликнула извозчика и они похали. Сидя возл нея, Стукачевъ взглянулъ и поразился: ему показалось, что она сильно похудла.
— Устали?— спросилъ онъ участливо и все съ тмъ же ощущеніемъ тревожнаго счастья, въ которомъ онъ пребывалъ съ утра.
— Очень!— воскликнула она весело.— Эдакія он милыя и безтолковыя!
Въ ресторан она взглянула на карту кушаній и стала разспрашивать про каждое мудреное французское названіе блюдъ, что подъ нимъ скрывается. Торжественный лакей, похожій на Феликса Фора, сначала былъ снисходителенъ и кобенился, но потомъ, подкупленный серьезнымъ и дловитымъ тономъ Трутовской, забылъ про свою важность и съ той же дловитостью и даже какъ будто польщенный давалъ ей объясненія. Но подъ конецъ она разочаровала его и привела въ замшательство, заказавъ себ борщъ и отбивныя котлеты.
— А на третье что прикажете?— спросилъ онъ съ надеждой въ голос.
— На третье?— переспросила она, — а на третье… гм… кипяченой воды,— сказала она, улыбаясь. И Стукачевъ тоже улыбнулся, и, не выдержавъ, улыбнулся и лакей, похожій на Феликса Фора.
Публики было мало. Подавали на столъ вяло, съ долгими ожиданіями. Трутовская пробжала тощую газету и, складывая ее, ласково, но съ легкой ироніей взглянула на Стукачева и сказала:
— Боитесь?
Онъ понялъ, что она про Розу Исаковну, и признался:
— Боюсь… Это съ непривычки… Я стараюсь, но я… не люблю.
— Чего?
— Вида физическихъ страданій не люблю. Ненавижу. И не понимаю, какъ это на нихъ умиляются, какъ художники ихъ смакуютъ… Въ Италіи, помню, у меня даже выработалась особаго рода идіосинкразія, севастьяносинкразія. Стоитъ голый человкъ, весь истыканный стрлами, въ крови, какъ-то на показъ… витрина мучительства.
— А идея?
— Въ томъ-то и бда, что происходитъ смшеніе: надобно мучимую идею пуще уважить, а мучительство возненавидть, а между тмъ самое частое — это какой-то піэтетъ или умиленіе передъ мучительствомъ. Это патологія и очень опасная. Въ обществ давно царитъ смшеніе понятій. Многіе понимаютъ аскетизмъ?— очень немногіе, аскетами же умиляются почти вс. Закопаетъ себя человкъ живьемъ или сожжетъ — и уже правъ. Или вотъ отъ женщины бжитъ. И всю жизнь на это ухлопаетъ, вс силы положитъ, рабомъ этой борьбы сдлается, — кому это нужно? Во имя чего?
— Во имя идеи! Какъ это во имя чего?
— Да никакой же идеи. Отрицательныхъ идей не бываетъ, а идея безбрачія — отрицательная идея, т. е. не идея. Если бракъ чему-то важнйшему мшаетъ, то отшвырни его, пренебреги,—это я понимаю и живо чувствую: безбрачіе, какъ устраненіе препятствія, какъ средство. Но когда цлью становится средство — тогда получается чепуха: безбрачіе и борьба съ плотью начинаетъ мшать всему другому, заслоняетъ вс идеи, вс помыслы, поглощаетъ вс силы…
— Разв это такъ сильно?— съ какимъ-то объективнымъ любопытствомъ спросила она и улыбнулась.
Онъ смшался на мгновеніе, но затмъ сказалъ:
— Все равно, я говорю: если сильно… А если слабо, то и рчи нтъ, и вопроса нтъ…
— А мн кажется, что идея есть,— опять перебила она — идея, напримръ, служенія Богу, и чтобы отъ этого не отвлекаться — оставайся одинокъ. Я, напримръ, люблю идею безбрачія католическаго духовенства…
— Ну, признаться, мн наши деревенскіе попики-замухрышки гораздо симпатичне…
— Идея, идея, я говорю, — идея. А фактъ можетъ быть безконечно ниже идеи. Важенъ Богъ?— важенъ. Благодать Его на теб почіетъ?— почіетъ. Служишь Ему? служу. Ну, и отдавайся Ему безъ остатка, а не то что по домашнему, съ комфортомъ. Можетъ быть, идея неосуществима?— Можетъ быть. Я не про это говорю, Мало ли что неосуществимо, можетъ быть, и идея справедливости — утопія.
Она помолчала и добавила задушевно:
— Вотъ споришь, сама не знаешь изъ-за чего! Я вдь хорошо понимаю ваше отвращеніе и брезгливость. Что-жь,— дурной запахъ — есть дурной запахъ…
— Но вы вотъ умете его не замчать, я видлъ…
— Можетъ быть. Даже странно бываетъ: слишкомъ поздно доходитъ до сознанія. Вотъ дышешь и не сознаешь, а потомъ уже вспомнишь: Господи, какой гадостью надышалась. Это дло привычки, вы думаете — героизмъ? Нисколько! Я на серьезную жертву и не способна, вотъ какъ другіе: на казнь, мученья, а за больной одинъ день поухаживать, да еще въ дружной компаніи — это такіе пустяки… Какъ она измнилась за два мсяца! Пріхала — серьезно больной человкъ, но ничего страшнаго. Очень красива она была: кроткіе глаза, локоны чудесные. А потомъ какъ пошло, какъ пошло — словно въ огн сгорла — вся поблекла, высохла, ужасно…
— Да,— добавила она, вглядвшись мысленно въ свое воспоминаніе о Роз Исаковн, — ужасно тяжело за этихъ кротко умирающихъ.
Она была грустна и все еще усталая. До конца обда они молчали, молча отправились на пристань, и только тутъ, безъ усилія и старанія, а просто отдавшись хлопотамъ вокругъ больной, она быстро перешла къ своей обычной твердой, спокойной и бодрой дловитости.
Наконецъ, подошелъ изъ еодосіи пароходъ. Отъ волненій и безпокойно проведеннаго дня Роза Исаковна до того ослабла, что не въ состояніи была передвигаться, и Трутовская, ни съ кмъ не совтуясь, куда-то сходила и добыла передвижное кресло, на которомъ больную подкатили къ мосткамъ, а затмъ перенесли на пароходъ. И здсь опять произошелъ небольшой инцидентъ. Какой-то толстый нмецъ съ перстнями и собачьей золотой цпью на живот курилъ крпкую сигару и душилъ своимъ дымомъ Розу Исаковну. Очевидно, это былъ мстный крезъ: пароходная прислуга подобострастно на него поглядывала, а изъ публики къ нему то-и-дло подходили съ почтительными рукопожатіями, которыя онъ принималъ грубо и пренебрежительно. Софочка попросила его не курить,— онъ не обратилъ вниманія, она. напомнила ему про правила — онъ нагло усмхнулся, она сказала, что это не гуманно, что больную некуда пересадить (везд было биткомъ набито) — онъ усмхнулся еще нагле. Софочка вспыхнула и пустила колкость на счетъ культурныхъ европейцевъ. Стукачевъ предложилъ позвать капитана. Закипало дорожное столкновеніе. Трутовская строго взглянула на Софочку, на Стукачева и буркнула сердито:— нашли мсто законы выяснять,— и по-французски добавила: — разв вы не видите, что это здсь царекъ въ своемъ владніи, и нельзя же вокругъ больной создавать волнующую обстановку.
— Что-же длать?— со слезами въ голос спросила Софочка.
— Ужь тамъ видно будетъ.
Она принялась разбирать вс узлы, узелки и склянки изъ багажа Розы Исаковны, разложила насквозь пропахшіе больнымъ запахомъ подушки, одяла, пледы. Нмецъ повелъ носомъ и поморщился. Трутовская замтила это, усмхнулась и все вынутое начала перекладывать въ сторону нмца. Онъ насмшливо и демонстративно фыркалъ, брезгливо и презрительно отворачивался, прижимая къ носу платокъ. Потомъ ругнулся. Но все-таки не выдержалъ, поднялся якобы затмъ, чтобы промяться, и съ злобнымъ и побжденнымъ видомъ ушелъ.
— Больше не вернется, — сказала лукаво Трутовская и принялась укладывать обратно лишнюю рухлядь. Поймавъ улыбающійся взглядъ Стукачева, она разсмялась и слегка даже покраснла, замтивъ:
— Право-же, это не умышленно. Вышло немного грубо и вульгарно, да вдь ничего съ нимъ иначе не подлаешь…
Потомъ она долго и нжно цловала Софочку и больную и длала послднія мелкія распоряженія, и опять цловала отъзжавшихъ. Въ судовомъ кіоск купила открытокъ, достала изъ сумочки дорожную ручку съ перомъ и, надписавъ свой адресъ, отдала Софочк, попросивъ съ дороги увдомлять о здоровь Розы Исаковны. Больная тихо плакала и благодарными, навсегда прощающимися глазами глядла на Трутовскую, то-и-дло пожимая руки ей и Стукачеву своей слабой и костлявой ручкой. Заплакала на прощанье и Софочка. Она нсколько разъ порывисто обнимала Трутовскую и судорожно къ ней прижималась, не зная, какъ выразить душившую ее любовь. Трутовская съ невыразимо-нжной улыбкой, растроганная, съ блестящими глазами и поблднвшимъ отъ волненія лицомъ, — гладила и успокаивала ее. Стукачевъ удалился, чтобы не стснять ихъ.
Когда пароходъ отваливалъ, Софочка стояла на палуб, непрестанно улыбаясь, она махала платкомъ, а по лицу ея струились обильныя слезы. Трутовская съ ровнымъ свтомъ любви и ласки на лиц внимательно на нее глядла.
Самымъ сильнымъ и страстнымъ моментомъ счастья въ сорокалтней жизни Стукачева остался тотъ, когда онъ, съ бьющимся сердцемъ и дрожащими губами, съ напряженіемъ радости во всемъ существ, просившейся вырваться, хотя бы въ громкомъ крик, съ открытыми на весь міръ духовными очами, — когда онъ стоялъ на пристани и глядлъ, какъ могучія волны любви высоко плещутъ между этими двумя прощающимися женщинами! Онъ не завидовалъ и не мучился, онъ только робко, но напряженно ждалъ и желалъ, чтобы одной брызгой, краемъ той волны, что неслась съ пристани къ плачущей Софочк, зацпило и его.
— Пожалла бы она меня!— думалъ онъ жарко, весь уходя въ это желаніе, — пожалла бы меня съ моей безнадежностью, пожалла бы, пожалла бы, пожалла бы, — повторялъ онъ изступленно, какъ молитву, какъ заклинаніе, точно въ этомъ слов было все спасеніе его, вся надежда.

XXI.

До отхода катера оставалось еще три часа. Отправились побродить по городу. По набережной гуляла и нарядная публика, и простые татары, и генералы, преувеличенно прямые и стройные, и совсмъ согбенные, прихрамывающіе, и моряки съ какого-то военнаго судна, и рослые, поразительно живописные, обтрепанные анатолійскіе турки.
— Гд это у Чехова есть про міровую душу?— спросила Лизавета Ивановна — міровая душа приморскаго города, это не про Ялту?
— Нтъ, это въ ‘Чайк’ про Геную.
— Ахъ, да, правда. Давайте-ка, мы и здсь поищемъ міровую душу. Вдь приморскіе города вс на одинъ ладъ.
— Ну, нтъ, Ялта на Геную не похожа.
— А знаете, что я придумала: давайте, на дачу Чехова създимъ. Я одна ни за что не ршусь.
Сли на извозчика и похали вверхъ на Аутку. На дач никого, кром дворника, не было. Обошли весь небольшой садикъ, посидли на скамеечк. Трутовская ко всему приглядывалась и была какъ-то особенно серьезна, даже таксиковъ, Хину и Брому, приласкала и погладила, ни разу не улыбнувшись. Уходя, она все глядла на окно кабинета и, испросивъ разршеніе, сорвала у ограды нсколько крупныхъ ромашекъ. Подошли татарчата, галдя что-то по своему, татарскія двочки въ шитыхъ шапочкахъ, съ мелкими, тугими, какъ хлыстики, косицами. У калитки невдалек стоялъ гимназистъ-татаринъ, съ понимающимъ и смышленымъ лицомъ.
— Вы здшній? Помните Антона Павловича?— внимательно на него посмотрвъ, спросила Трутовская.
— Хорошо помню,— сказалъ онъ, улыбнулся и добавилъ серьезно:— бывало, окружатъ его, какъ вотъ васъ сейчасъ, а онъ достанетъ изъ кармановъ пряники или мелкія деньги и начнетъ одлять.
Онъ и Трутовская обмнялись понимающими улыбками, Стукачевъ видлъ, что какой-то мостикъ добрыхъ человческихъ отношеній уже перекинутъ между ними.
Вернулись на набережную, отпустили извозчика и сли на скамеечк лицомъ къ морю.
— На этой скамейк, можетъ быть, Чеховъ когда-то сидлъ,— замтила она, и Стукачевъ, глядя на пучекъ ромашки въ ея рук, осмллъ отъ этихъ словъ и сказалъ уже не боясь быть смшнымъ:
— Да, связаны мы съ мертвыми, можетъ быть, прочне, чмъ съ живыми…— И добавилъ, помолчавъ: Я васъ хочу объ одномъ попросить…
— О чемъ это?
— Если я раньше васъ умру и вы объ этомъ узнаете, и это не будетъ слишкомъ отъ васъ далеко, — придите погрустить ко мн на могилу.
Она подняла голову, посмотрла на него внимательно, съ ожиданіемъ. Потомъ сказала просто:
— Хорошо, я общаю.
— Почему-же… почему-же — пропавшимъ отъ волненія голосомъ заговорилъ онъ — вы не спросите, зачмъ это мн понадобилось?
— Я ждала, что вы сами объясните, вы не объяснили,— значитъ, по-вашему и не слдъ мн знать. А почему,— это ужь ваше дло, въ него я не вхожу, не имю права и не стремлюсь.
Когда сли на катеръ, уже вечерло. Тнь отъ горъ легла далеко по морю, но за обрзомъ ея еще сверкало отраженное солнце. Вода была поразительно прозрачна и зелена, какъ жидкій и холодный хрусталь. За судномъ бжали, играя, дельфины, дугою вскидывая надъ струящейся по бортамъ водой свои хищныя, литыя тла. Дальними розовыми лебедями стояли въ мор рыбацкіе парусные ялики. Мирной усладой вяло отъ близкаго берега, медленно облачавшагося въ ночныя ризы. Засвтились въ густомъ лазоревомъ неб серебряныя и золотыя лампады.
Трутовская сидла на палуб, облокотясь о перила борта и склонивъ на руку голову. Она закрыла глаза, можетъ быть, дремала. Она замтно осунулась за день, но усталость лишь новой прекрасной чертой легла на ея лицо, углубивъ его выраженіе. Не могло быть — казалось Стукачеву — высшей граціи, чмъ грація этого задумчиваго лица, этой свободной и мирной позы, милаго лба, точно свтящагося своей близной въ вечернемъ сумрак, изогнутой руки въ трогательномъ бломъ рукавчик, всей этой беззвучной симфоніи мысли и покоя!
Когда, подходя къ пристани, катеръ загудлъ, Трутовская, не мняя позы, открыла глаза, обдавъ Стукачева тихой извиняющейся улыбкой, и съ такой силой радости взыграло въ немъ сердце, что онъ подумалъ невольно:
— Какъ она можетъ при своемъ ум не видть, что я ее люблю…
Пріхали, прошли въ свои комнаты. Но не усплъ Стукачевъ умыться съ дороги, какъ раздался стукъ въ дверь. Вошла Трутовская и сказала:
— Если хотите, зайдите ко мн, я васъ немного покормлю. Въ пансіон вс спятъ, ужина уже не получите, а вы за ночь со своей кометой еще наголодаетесь.
Ея комната была расположена рядомъ съ той, гд жила Роза Исаковна, и тамъ еще стоялъ этотъ запахъ. Она была узка и неуютна, и Стукачевъ, бгло, но съ крайнимъ любопытствомъ осмотрвшись, нашелъ въ ней меньше порядка, чмъ ждалъ. Книги были навалены на стол, тутъ же стояли тарелки, карточка двушки въ голубой бархатной рамк, поверхъ книгъ — соломенная шляпа, въ которой Трутовская здила въ Ялту. Она зажгла спиртовую машинку и стала варить яйца, готовить чай. Мало было порядка и въ ея угощеніи: то солонки не оказывалось, то ложечки не хватало, чай былъ жидокъ, Чувствовалось отсутствіе и привычки, и умнья, и охоты хозяйничать, она сама надъ собою подсмивалась:— эдакъ меня и замужъ никто не возьметъ,— говорила она.
— А это моя сестра, — сказала она, замтивъ, что Стукачевъ обратилъ вниманіе на карточку.
— Можно поближе посмотрть?
— Пожалуйста.
Стукачевъ поднесъ карточку къ свч и долго разсматривалъ: было много сходства, но и какое-то большое несходство въ лицахъ сестеръ.
— Что?— спросила она неопредленно. И только потому, что она заинтересовалась его мнніемъ, онъ сумлъ понять.
— Очень похожа на васъ, но совсмъ не то…
— Вы находите?..
— Да… Больше доброты и… Женственности, но… меньше силы.
Она громко разсмялась и, точно это было о томъ же и то же самое, замтила:
— Да, она очень добра, демона въ ней нтъ, конечно.
‘Сказать ей сейчасъ?— подумалъ Стукачевъ.— Нтъ, она устала, Богъ съ ней’.
То, что онъ сидлъ у нея въ комнат, посл проведеннаго вмст дня, что они вдвоемъ, какъ оставленные безъ обда школьники, неудобно приткнувшись къ столу, закусывали на газетномъ лист, даже то, что комната была безъ комфорта и мелкаго женскаго уюта,— все это было ему необыкновенно отрадно! Точно кто-то заботился, чтобы все было выполнено, чтобы интимнымъ, милымъ штрихомъ закончился этотъ длинный, трудный, странный, свтлый день, полный любви къ ней и ко всему на свт, полный радости, за движеніемъ которой Стукачевъ растерянно не поспвалъ. И, можетъ быть, оттого, что она была усталая, все, что она говорила, звучало тепло, мило и ласково.
— Пойдете вы теперь, бдняга, не выспавшись, комету наблюдать!— пожалла она его — вамъ не будетъ тоскливо? Вдь, когда не поспишь и ночью подъ открытымъ небомъ, всегда бываетъ немножко тоскливо.
— Нтъ, ничего. Я же не одинъ буду,— сказалъ онъ освтясь тихой и глубокой улыбкой.
— Какъ не одинъ?
Такъ все было странно, радостно и просто, что можно было не конфузиться всегда затаенныхъ смшныхъ мыслей, и онъ сказалъ:
— Старичокъ со мною будетъ съ Флорентинской Campanile, старичокъ астрономъ. Вамъ подруга о немъ не писала?
— Погодите, я припоминаю, она мн снимки присылала, и старичокъ астрономъ, кажется, былъ… Съ глобусомъ и квадрантомъ?
— Съ глобусомъ и квадрантомъ. Съ дьячковскими или профессорскими смшными волосиками, зачесанными за ухо, съ бороденкой такой интеллигентской, но съ глазами, напряженно и спокойно устремленными въ небо. Вы обратили вниманіе, на кого онъ похожъ?
— Нтъ… Обыкновенное, кажется, лицо…
— Ага! Въ томъ-то и дло! Просто нашъ какой-нибудь профессоръ-замухрышка, а то и просто учителишка, старомодную одежду они носятъ и ручки у нихъ слабыя, блыя, кондуктора на такихъ презрительно смотрятъ и дворники чуть что не ты въ глаза говорятъ… Да… И это вотъ и есть свободный мыслитель. Это типъ, понимаете? Они 500 лтъ назадъ были обликомъ такіе же, какъ сейчасъ, они изнутри строятся, а не снаружи, свободная мысль самый ихъ обликъ опредляетъ. Вы вглядитесь въ его лицо: только мысль, больше ничего, неподкупная, хоть со всего міра милліоны соберите, они ему не нужны… скала. Но онъ не гордъ, онъ всмъ доступенъ, кто въ немъ искренно и безкорыстно нуждается… И онъ со мною.
Трутовская съ чмъ-то возилась, стоя за другимъ столомъ, и на эти слова обернулась и поглядла на него понимающимъ, внимательнымъ, но тмъ же только объективнымъ взглядомъ. И опять, какъ много разъ втеченіе этого дня, схлынула съ него волна радости и прихлынули страхъ, оторванность. Сердце упало съ высоты, и онъ сказалъ грустно и пылко:
— ..И никого больше со мной нтъ… Онъ со мной, и я съ нимъ, и больше никого, и не надо, и не надо!..— крикнулъ онъ, весь вспыхнувъ, и, загремвъ стуломъ, поднялся уходить.
Ей стало жаль его. Она дотронулась до его руки и сказала сочувственно, но слегка недоумвая:
— Присядьте…
Онъ послушно слъ, подавляя бившую его мелкую дрожь.
Она искала и не знала, чмъ бы его успокоить. Но жалла его и потому нашла.
— Вы не торопитесь, я отъ усталости все равно сразу не засыпаю. Хотите, мы откроемъ дверь на балконъ, я залзу въ chaise longue, вы меня закутаете и почитаете свои любимые стихи… хотите?:
…И опять его залило волной счастья и любви, оттого, что она пожалла его.
И потомъ было странно и счастливо: она лежала, закутанная имъ въ пледъ, съ полузакрытыми глазами, а онъ шагалъ по діагонали комнаты и читалъ изъ Пушкина, Некрасова, Лермонтова. Прочиталъ: ‘Есть рчи, значенье темно иль ничтожно’…
…Не кончивъ молитвы,
На звукъ тотъ отвчу
И брошусь изъ битвы
Ему я навстрчу.
Прочиталъ и сказалъ:
— Нтъ, молитву и битву надо кончать. Еслибы я писалъ это стихотвореніе, я сказалъ бы: еще жарче стану молиться, еще страстне сражаться, и весь уйду, весь уйду въ битву и молитву!.. Но все-таки какъ сильно, какая правда!
— Это онъ про Лопухину Вареньку?— спросила она задумчиво.
— Да, про нее… Вотъ и у него…
— Что имъ помшало соединиться? Собственно, таинственная исторія. Никакихъ, кажется, серьезныхъ препятствій и не было…
— Въ томъ-то и смыслъ весь, что ничто извн не мшало!— перебилъ онъ ее.— Какъ это доказательно….
— Что именно?.. Да вы-то чего горячитесь?— замтила она шутливо.— И великолпно, что такъ вышло. Воображаю Лермонтова счастливымъ семьяниномъ! Я очень рада,— сказала она и усмхнулась чему-то.— Такъ что, бишь, доказательно? Извините, я васъ прервала.
— Не въ томъ вовсе дло, чтобы счастливымъ семьяниномъ. Этакъ изъ всего можно сдлать карикатуру. Поймите препятствій никакихъ, а трагедія, и безплодная… Вотъ что доказательно. Какъ чудо является, въ отсутствіи причинной связи явленій, такъ и здсь… Вотъ не можетъ быть пониманія, и только,— не можетъ! Самое совершенное пониманіе — въ любви, а въ любви непремнно выскочитъ какая-нибудь безсмыслица, какое-нибудь чудо навыворотъ. Это не можетъ быть иначе.
— Да почему же, Господи!— удивилась она.
— Не можетъ быть!— повторилъ онъ еще настойчиве, точно съ кмъ-то споря,— Если нелпость, даже чудовищность любви намъ со стороны видна, это еще не такъ страшно, какъ если все представляется стройнымъ и прекраснымъ. Дло ясно и просто, коли два человка ослплены: страстью ли, глупостью, и такъ дале,— ну, всмъ это видно и жалко, смшно или противно. Но, когда эта вотъ симфонія, и всмъ кажется, что симфонія… понимаете: слушаютъ, радуются, дыханіе затаили, не говоря уже объ исполнителяхъ, эти просто въ пророческомъ сн… Ну, такъ вотъ тогда-то и есть страшное, самое страшное и самое трагическое!..
Она приподнялась на локт, вся поглощенная вниманіемъ.
— Но почему же, почему же?
— Да потому, что симфонія оборвется! Непремнно оборвется. Да нтъ, — что я говорю оборвется, это бы еще счастье. Какофонія вдругъ зазвучитъ въ самый торжественный моментъ, въ стремительное presto, въ величавое andante Ворвется вдругъ кошачій визгъ, какой-нибудь гадкій крикъ, подлость, разноголосица, ужасъ…
— Но все-таки,— почему же?!
— Да потому, что мы не знаемъ законовъ любви, а она, какъ и все, идетъ по какимъ-то законнымъ кругамъ. И вдругъ, какъ намъ кажется, случается нелпость. А это вовсе не нелпость: любовь идетъ по своему кругу, а мы по своему, и круги не совпадаютъ, а перескаются, и въ точкахъ пересченія симфонія-то и звучитъ, а потомъ начинается разрывъ и безсмыслица…
— Все это отвлеченная мистика, теоретизація, подъ которую, правда, подходятъ какъ будто многія жизненныя явленія. Но для нихъ надо искать совсмъ другихъ объясненіи, а вамъ кажется, что они подтверждаютъ вашу теорію.
— Мн сорокъ лтъ,— сказалъ онъ твердо — и я много наблюдалъ. И вотъ мой выводъ: любовь глупая — отвратительна, умная — непремнно обрывается нелпо. Это самая обычная, ни на іоту не придуманная и самая страшная и фатальная трагедія жизни. Я это вывелъ изъ жизни, а не ввелъ жизнь въ придуманную отвлеченную формулу.
— Вы сами понимаете, какъ много въ вашемъ вывод случайнаго и субъективнаго…
— Какъ и всегда въ выводахъ изъ этой области…
— Хотя — продолжала она прерванную мысль, усмхаясь чему-то внутри себя (Стукачевъ одновременно и любилъ эту улыбку, и боялся ея),— хотя я, пожалуй, могла бы подкрпить вашу формулу интересными примрами…. интересными… Но… это все-таки дла не мняетъ, — добавила она посл небольшого раздумья, втеченіе котораго Стукачевъ съ неожиданной для себя тревогой ждалъ, что она заговоритъ объ этихъ примрахъ:— и ваша формула субъективна. Да, и въ наказаніе за упорно проявляемую вами субъективность, разъ…— она загнула палецъ, — за изгнаніе смягчающаго юмора и сгущеніе красокъ — два, — ссылаетесь вы на всю ночь къ старичку-астроному подъ открытое небо, а я иду въ постель,— и она протянула ему руку.
— И хорошо, и хорошо, — сказалъ Стукачевъ, самъ не зная, что именно хорошо, но уже освободившись отъ недавняго приступа грусти и страха.
Выйдя подъ открытое небо, остановился. Что-то неотложно надо, было сдлать, даже не сдлать, а вспомнить. Онъ отдался внутреннему зову и понялъ: надо было взглянуть на день, который только что закончился, — все, что дальше: будетъ, онъ сознавалъ, уже будетъ за его гранью.
Поперемнно счастье и страхъ, и громадная жизнь, не врилось, что за одинъ день столько пережито. И вообще не врилось, что былъ этотъ день, онъ былъ такой, что его не могло быть, въ немъ не было ни одной минуты, ни одной черты, которая не казалась бы чудомъ. Какъ храмъ на гор, стоялъ этотъ день: торжественный и уже далекій. И Стукачевъ, пожимая плечами, удивленно и недоврчиво улыбался, глядя на этотъ храмъ, который камень за камнемъ онъ самъ строилъ, но, выстроивъ, не смлъ врить, что онъ-то и былъ зодчимъ, и благоговйно взиралъ на него: что-то было съ ‘Стукачевымъ’, съ ‘нимъ’, но это былъ не онъ, а ‘минувшій’, какой-то другой. И, вопреки обыкновенію, это не вылилось въ формулу. Марево счастья и благоговнія, внутренней осторожности, радостной грусти — марево это колыхалось передъ нимъ, колыхалось, не входя въ берега и застилая собою все ясное и опредленное…

XXII.

На зар, возвратясь съ берега, Стукачевъ слъ къ столу и написалъ письмо Трутовской. Онъ понялъ, что не ршится ей сказать о своей любви, а письмо, онъ надялся, найдется удобная минута передать. Онъ писалъ:
‘Елизавета Ивановна, меня постигло трудное испытаніе. Я прожилъ 40 лтъ съ талантомъ любви, который не имлъ случая проявиться. И уже давно я сжился съ мыслью, что мн надо пройти мимо любви, что этого мн не испытать. Все, что я встрчалъ, было ниже моего давняго, еще въ юности привидвшагося смутнаго сна. Я имлъ одно виднье, непостижное уму.
‘Меньше всего думалъ я найти любовь, пріхавъ сюда наблюдать комету Галлея. Но это вдругъ съ такой силой меня охватило, что о внутреннемъ сопротивленіи не могло быть и рчи. Завтра я узжаю, и я ничего отъ Васъ не жду, мн ничего не надо отъ Васъ, и я не знаю, для чего, но знаю, что непремнно нужно сказать Вамъ, равнодушному ко мн человку (въ этомъ я увренъ), что я люблю Васъ. Значитъ, не обманчиво было это виднье, непостижное уму, и я испыталъ необыкновенныя минуты радости, потрясающей радости, все преображающей и въ будущемъ, и въ прошломъ. Но мн такъ жутко и непривычно страшно, и такое, въ сущности, громадное несчастье въ моемъ возраст безнадежно полюбить женщину въ дни случайной и летучей встрчи…
‘Мн такъ жутко, — пожалйте меня, любимая! Только пожалйте и помогите! Я ничего не жду и не спрашиваю отъ Васъ. Нтъ, одно только: завтра, какъ буду узжать, устройте такъ, чтобы я могъ первый и послдній разъ въ жизни Васъ крпко поцловать. Не отказывайте мн въ этомъ съ легкимъ сердцемъ, но и не старайтесь изъ жалости ко мн побороть въ себ возможное чувство брезгливости и отвращенія…
‘Мн жаль, что я Васъ волную, но вы поймете, что иначе нельзя, и простите меня.

С. Стукачевъ’.

Онъ, не перечитывая, вложилъ письмо въ конвертъ, запечаталъ, надписалъ адресъ. Потомъ легъ и уснулъ. Тотчасъ приснилось ему, что онъ и Трутовская катаются въ лодк и что она, пугая его, раскачиваетъ лодку такъ, что она бортами черпаетъ воду. И счастье и страхъ поперемнно овладваютъ имъ и, какъ только лодка начинаетъ погружаться, осиливаетъ страхъ, но въ ту же минуту она перестаетъ раскачивать и принимается помогать ему, и тогда осиливаетъ радость и счастье, и она снова принимается раскачивать лодку, и лодка черпаетъ бортами, и жутко сжимается сердце…
Къ раннему завтраку Стукачевъ проснулся. Онъ не помнилъ содержанія сна, но въ душ остался этотъ тревожный ритмъ поперемнно приплескивающихъ счастья и страха… Потомъ, выпивъ кофе, онъ, какъ всегда, слъ читать и читалъ до самаго обда. За обдомъ или посл него онъ надялся подъ какимъ-нибудь предлогомъ отдать письмо Трутовской.
Трутовская сидла за столомъ молчаливая и сосредоточенная и только дважды обратилась къ своему сосду: справилась, удачны ли были ночныя наблюденія, и уже въ конц обда спросила:
— Вы завтра въ Ялту узжаете?
— Да.
— А долго вы тамъ пробудете?
— Недлю. А что?
— У васъ, кажется, съ собой фотографическій аппаратъ. Если время найдется и будетъ охота, сдлайте нсколько снимковъ съ дачи Чехова и пришлите мн. Коли опять случится гимназистъ-татаринъ, снимите и его. Хорошо?
— Съ удовольствіемъ. Но вы-то долго еще здсь пробудете? Вдь въ Ялт я печатать не могу, придется мн снимки вамъ выслать уже изъ дому.
— Черезъ дв недли я узжаю въ Москву, пожалуй, не поспете. Да все равно, я хотла вамъ дать постоянный мой адресъ, можетъ быть, когда-нибудь вздумаете подать о себ всточку. Я буду рада. Куда бы мн вамъ записать адресъ?
Онъ вынулъ изъ кармана книжку и развернулъ на чистомъ листк. Трутовская писала длинный московскій адресъ, а Стукачевъ, наклонившись, вслдъ читалъ. И вдругъ его съ неудержимой силой потянуло къ ея водившей карандашомъ рук. Онъ быстро выпрямился, съ удивленіемъ оглядываясь вокругъ, точно откуда-то со стороны пришло внезапное навожденіе.
— Благодарю васъ,— сказалъ онъ, порывисто и въ сильнйшемъ замшательств пряча книжку.
— Я въ свою очередь хочу васъ просить, чтобы вы извстили меня, какъ дохала Роза Исаковна.
— Непремнно,— отвтила она съ готовностью.
Она складывала салфетку. Онъ вышелъ на площадку и черезъ минуту она прошла мимо него, но Стукачевъ все еще прислушивался къ тому, какъ ему казалось, странному и неожиданному, что въ немъ сейчасъ произошло, и позабылъ о своемъ намреніи отдать ей письмо. Когда онъ спохватился, двушка была уже далеко и остановить ее онъ не ршился.
Посл ужина Трутовская не стала пить чай и, извинившись передъ Еленой Севастьяновной, ушла къ себ, сказавъ, что ей надо позаняться. И опять не нашлось удобнаго момента для врученія письма, а утромъ въ 10 часовъ уже отходилъ катеръ на Ялту, съ которымъ Стукачевъ ршилъ ухать. Надо было что-нибудь придумать. И Стукачевъ ршилъ подъ какимъ-нибудь предлогомъ зайти посл чаю къ Трутовской и отдать ей письмо.
Онъ напередъ представлялъ себ, какъ все это произойдетъ, но вышло не совсмъ такъ, начиная съ того, что на стукъ она не отвтила ‘войдите’, какъ онъ ждалъ, а открыла дверь и вопросительно на него поглядла. Ничего особеннаго въ этомъ не было, но приготовился-то онъ къ другому и потому смутился. ‘Ужь лучше бы не готовился, а поглупе и попроще’ — подумалъ онъ съ досадой.
— У васъ не найдется карты?..— спросилъ онъ, остановившись на порог.
— Карты? Да вы зайдите. Какой карты?
— Нтъ, ничего, я не хочу вамъ мшать… Обыкновенной карты,— сказалъ онъ, съ крайней досадой припоминая, что онъ даже не подумалъ, о какой карт онъ ее спроситъ.
Она глядла на него дружелюбно, но недоумвающе и наконецъ подсказала:
— Желзнодорожной?
— Да-да!— поспшно отвтилъ онъ, обрадовавшись и тутъ же заднимъ числомъ соображая, что надо поспокойне, что выходитъ смшно.
— Желзнодорожная есть. Зайдите.
Онъ переступилъ черезъ порогъ, а она, порывшись на стол, отыскала карту. Стукачевъ тмъ временемъ досталъ изъ кармана конвертъ и протянулъ его ей одновременно съ тмъ, какъ она подала ему карту. ‘Точно неловко взятку даю’,— подумалъ онъ. Ему было тяжело и непріятно. Она съ удивленіемъ посмотрла ему въ глаза, медленно принимая конвертъ, и спросила:
— Что это?
— Это… человческій документъ одинъ… вамъ будетъ интересно… До свиданія!
Она протянула руку, но въ эту минуту ему было такъ тяжело и такъ жалко себя за это смшное и неловкое положеніе, въ которомъ онъ, такъ сильно ее любящій, находился, что онъ не ршился пожать протянутую руку, чтобы тутъ же горько не пожаловаться и не заплакать. Это онъ быстро и сильно почувствовалъ и инстинктивно притворился, что, уходя, не замтилъ ея руки…
— До свиданія,— сказала она ему вдогонку.

XXIII.

‘Ахъ, какой ужасъ, какой ужасъ’, — шепталъ онъ, идя по корридору.— Онъ прошелъ къ себ на горку, слъ на скамеечк въ бесдк, безсознательно соблюдая въ сознаніи то равновсіе мысли, при которомъ нтъ ни воспоминаній, ни теченія, а только вибрація всего существа на одномъ яркомъ мгновеніи. Но это было невыносимо и немного погодя онъ соскочилъ съ этой точки, а мысль съ сумасшедшей суетливостью заметалась во вс стороны. Но всякій разъ она возвращалась къ одному и тому же яркому и мучительно-загадочному представленію: какое въ этотъ моментъ лицо у Трутовской?
‘Вотъ она читаетъ письмо’, — думалъ онъ, и сразу ея лицо раздвоилось, растроилось въ его воображеніи, соотвтственно тому, какъ она могла отнестись къ его письму. Пожалла ли она его, разгнвалась ли, съ презрніемъ или уваженіемъ отнеслась къ его признанію, съ удивленіемъ или пониманіемъ,— обо всемъ этомъ онъ не думалъ въ этихъ понятіяхъ, а видлъ на ея лиц, и со всми этими выраженіями оно было одинаково прекрасно, жутко-прекрасно!
Онъ только разно откликался на эти выраженія: падалъ когда видлъ осужденіе и пренебреженіе, подымался и умилялся, когда видлъ жалость къ нему и сочувствіе. Чмъ дальше, тмъ это становилось мучительне, и съ настойчивостью все убыстрялись и убыстрялись болзненно-яркія представленія въ его возбужденномъ мозгу. Его била лихорадка и все боле и боле жутко и одиноко казалось въ этой высокой бесдк подъ горящимъ небомъ.
И какъ разъ въ ту минуту, когда, казалось, мучительное состояніе дошло до крайнихъ предловъ,— снизу раздалось шуршаніе гравія: кто-то подымался къ бесдк. И это было всего ужасне!
Во всхъ безчисленныхъ видахъ, въ какихъ Стукачевъ представлялъ себ Трутовскую, не было одного: съ выраженіемъ отвтной любви къ нему. Этого не могло быть. Теперь кто-то подымался къ нему (только онъ одинъ и жилъ на горк), кто же это могъ быть, кром Трутовской. и что же могла она нести ему, кром уничтоженія? Онъ въ эту минуту боялся ея, боялся такъ, что бжалъ бы, еслибы замшательство и потеря воли не удержали его на мст… Шаги все приближались.
— Вы дома?— раздался чей-то незнакомый голосъ.
Это было похоже на какой-то издвательскій маскарадъ и онъ въ ужас крикнулъ:
— Кто тамъ?..
— Это я, Караевъ,— отвтилъ напряженный, но жидкій голосъ.
Стукачевъ сдлалъ усиліе и вспомнилъ это лицо съ мелкими, какъ у хорька, и незначительными чертами. И это уже совсмъ походило на галлюцинацію, на хитрое мучительство въ кошмарномъ сн. Онъ молчалъ, ожидая, что дальше съ нимъ сдлаютъ.
Караевъ, войдя въ бесдку, поздоровался, извинился, постоялъ, въ ожиданіи, что его пригласятъ ссть, но, не дождавшись приглашенія, смущенно все-таки прислъ рядомъ со Стукачевымъ. Онъ суетливо потиралъ руки, покашливалъ и какъ-то тихонько похихикивалъ — все отъ смущенія — и его блое лицо непріятно свтилось въ потемкахъ… На Стукачева все это производило такое впечатлніе, что неожиданный гость, какой-то ненастоящій человкъ, собирается его убить, именно задушить, и старается только лучше изловчиться. Не то, что онъ въ этомъ былъ увренъ, но еслибы это произошло, Стукачевъ не удивился бы. Но все-таки на вжливое привтствіе Караева и на вопросы, которые тотъ началъ ему задавать, Стукачевъ, по годами выработанной привычк, машинально отвчалъ со своей обычной учтивостью.
— Позвольте спросить,— сиплымъ отъ смущенія голосомъ сказалъ Караевъ — вы, какъ я слышалъ, спеціально для надобностей, такъ сказать, астрономическаго наблюденія сюда и пріхали?
— Да, для наблюденій.
— Такъ-съ.— Онъ покашлялъ.—Т.-е., стало быть, въ данномъ случа вы въ командировк, т. е. делегированы обсерваторіей?
— Нтъ, я отъ себя лично.
— Исключительно изъ любви къ наук?
— Да.
— Очевидно, явленіе кометы представляетъ глубокій интересъ?
— Да, очень интересно.
— За дв тысячи верстъ… смотрть комету… расходы, время… Да, нужна большая любовь къ наук.
Онъ всмъ своимъ существомъ старался подчеркнуть уваженіе къ такому отношенію къ наук, но въ тон его явственно звучала насмшливость трезваго человка.
— Я нисколько не сомнваюсь — сказалъ онъ почти робко — и глубоко уважаю, но, какъ профанъ, не могу воздержаться отъ вопроса: можетъ ли изъ этого получиться какая-нибудь польза?
— Для кого?
— О, помилуйте! Для васъ, кром труда и расходовъ, ничего, я нисколько, нисколько не сомнваюсь! Но для другихъ?
— Для другихъ — едва-ли.
— Такъ неужели для васъ?!
— Пожалуй…
— Но какая именно, осмлюсь спросить?
— Больше буду знать…
— Но позвольте,— посмллъ Караевъ — влетимъ ли мы въ хвостъ газообразнаго ціана, во что лично я не врю, или не влетимъ — вы своимъ знаніемъ не можете измнить дла ни на іоту. Не такъ ли?
— Да.
— Какая же вамъ польза отъ вашихъ наблюденій?
— Я удовлетворяю свой интересъ…
— Этого, извините, я не понимаю, — произнесъ Караевъ почти саркастически, но въ высшей степени вжливо.
‘За что онъ мучаетъ меня’,— думалъ Стукачевъ — ‘долго ли еще?’ Ему было физически трудно, и всякій разъ передъ тмъ, какъ отвтить Караеву, онъ длиннымъ вздохомъ набиралъ полную грудь воздуха. И вдругъ онъ такъ вздохнулъ, что даже стонъ вырвался изъ груди.
— Что съ вами?— встрепенулся замолчавшій было Караевъ.— Вы нездоровы?
— У меня… несчастіе большое случилось.
— Правда?! Что такое?
— Мой близкій другъ скончался…
— Ахъ, какъ жаль!— съ искреннимъ участіемъ воскликнулъ Караевъ.— А я тутъ пристаю со своими вопросами… Пожалуйста, простите. Не смю больше надодать… Спокойной ночи…— заторопился онъ и зашуршалъ внизъ по дорожк.
И, какъ ни было Стукачеву тяжко присутствіе этого болтливаго человка, еще боле грозный страхъ охватилъ е го, когда онъ остался одинъ. Опять понеслись, все убыстряясь, прежнія виднія, то сжимая его сердце своимъ внутреннимъ значеніемъ, то отпуская его. Онъ зажегъ спичку и взглянулъ на часы. Было 12, до появленія кометы оставалось еще часа два, но сидть здсь становилось невыносимо. Онъ зашелъ въ комнату, взялъ приборы, фонарикъ, накинулъ на плечи плащъ и спустился внизъ. На площадк лстницы противъ террасы блла чья-то фигура, и у Стукачева мелькнула сумасшедшая мысль, что Трутовская одна идетъ на берегъ наблюдать комету.
— Кто тамъ?— спросилъ онъ испуганно.
— Это я, Сергй Иванычъ, Саша…
— Что вы здсь длаете?— спросилъ онъ невольно.
— Не говорите только Елен Севастьяновн, заругаютъ. Степанъ съ Анохинской дачи — помните? аппараты вамъ носилъ?— такъ онъ мой женихъ.
Стукачевъ молчалъ, и Саша истолковала это, какъ недовріе.
— Правда женихъ, безо всякаго баловства, внчаться будемъ. Я тоже не таковская…
— Да-да,— успокоилъ онъ ее, уходя. За поворотомъ дороги становилось видно окно изъ комнаты Трутовской. Стукачевъ обернулся и взглянулъ: тамъ было темно.
Море плескало и такимъ вяло отъ него пустыннымъ отчужденіемъ, что Стукачевъ хотлъ было тотчасъ вернуться назадъ. Но невдалек на берегу блестлъ огонекъ и оттуда доносились голоса. Онъ приблизился: турки-рыбаки у потухающаго костра. Онъ поздоровался, они отвтили, взаимно оглядывая другъ друга. Какая даль раздляла ихъ мысли и чувства! Точно существа съ разныхъ планетъ, были эти рыбаки и ученый астрономъ-любитель изъ Петербурга. Одинъ изъ турокъ, съ сдой, красной отъ костра бородой, съ твердымъ лицомъ и пламенными глазами, вдругъ протянулъ ему что-то въ горсти. Стукачевъ подставилъ ладонь и на ней оказалось съ десятокъ орховъ. Онъ поблагодарилъ и принялся щелкать.
Турки поговорили между собой,— Стукачевъ чувствовалъ, что о немъ, о томъ, что съ нимъ длать — и тотъ же турокъ, очевидно, старшій среди нихъ по положенію, сказалъ:
— Дашь тыры рубля — лодка катаемъ. Дома говоришь,— никто ночью не катался, одинъ я катался.
Стукачевъ понялъ, что больше ничего подходящаго они для него не могли придумать. И онъ умилился и полюбилъ ихъ.
— Хорошо,— согласился онъ.
Они быстро, но безъ суеты (какъ ‘та’ — подумалъ онъ) задвигались, подтащили къ берегу лодку. Молодой анатолійскій турокъ-красавецъ, оборванный и съ грязной громадной перевязью на голов, молча взялъ изъ рукъ Стукачева футляръ съ аппаратомъ и штативъ, отдалъ ихъ старшему и скомандовалъ:
— Айда!
Стукачевъ послушно послдовалъ за нимъ. Турокъ подвелъ его. къ самой вод, поставилъ ногу упоромъ. Стукачевъ ступилъ ему на колно, и турокъ сильнымъ, ловкимъ, гибкимъ движеніемъ поднялъ его, наддалъ и плавно передалъ въ лодку, одновременно сдвигая ее въ воду, и навалившись грудью на носъ, перелзъ туда.
Тотчасъ же берегъ исчезъ въ темнот. Очевидно, повернули, потому что и костра не видать стало. Кругомъ шумло, плескало, хлюпало. Лодка плясала на мелкихъ, но рзвыхъ волнахъ. Въ себ былъ хаосъ. Сверху — съ грозной и страстной выразительностью торжествовало горящее небо, въ ушахъ и въ волосахъ, пружиня ихъ, игралъ ровный и сильный бризъ. Все было холодно, прекрасно и чуждо и Стукачевъ сказалъ, подводя итогъ:
— Не пожалетъ она…
— Сказалъ что?— спросилъ красавецъ-турокъ.
— Страшно мн…
— Думай страшно, пока берегъ стоялъ, лодка слъ — не думай страшно.— И потомъ добавилъ ободряюще:
— Такой втеръ — парусъ ставимъ, два день идемъ — Трабезондъ будемъ.
Далеко справа, на пограничномъ кордон поперемнно мелькалъ то красный, то блый огонь. Потомъ выплыли огни слва, изъ-за горизонта, оттуда вскор раздалось глухое гуднье дальняго парохода.
— Хочешь берегъ?— спросилъ турокъ.
— Хочу.
Опять такъ же, подставивъ колнку, свелъ турокъ Стукачева на берегъ, потрепалъ по плечу и сказалъ съ улыбкой въ голос:
— Бойся — все страшно, не бойся—одинъ Богъ страшно.
Потомъ опять комета.
Разсвтъ былъ грандіозный. Словно вулканъ стоялъ на восток, и оттуда, одно за другимъ, громоздясь и вздымаясь, ползли багровыя, насквозь прохваченныя огнемъ предутреннія облака, а потомъ изъ жерла вырвалось громадное красное солнце. Пожаръ горлъ больше, чмъ въ полъ-неба, и все здсь было въ пламенной тревог, а на противоположной сторон застыла густая и похолодвшая лазурь, но она была такъ мирна и чиста, что казалась безучастной. А посередин стоялъ человкъ, котораго пугала тревога и томила безучастность и который былъ одинъ и чуждъ, всему.
Потомъ онъ брелъ на дачу. Лежалъ въ постели съ открытыми глазами. Не было сна, не было мыслей — только одна громадная, сумрачная и горькая пустота, въ которой все, возникая, тотчасъ безслдно тонуло.

XXIV.

Утромъ Саша принесла ему конвертъ съ надписью: ‘С. И. Стукачеву’.
‘Сергй Иванычъ, — писала Трутовская, — изъ Вашего письма я заключила, что мучитъ Васъ не любовь, а все та же мечта любви. Мечта же — старая истина — не воплощается. Еслибы даже было возможнымъ Вамъ сблизиться со мной, мечта все равно погибла бы (въ этомъ я не сомнваюсь) и это было бы худшимъ изъ двухъ золъ.
‘А тотъ, кто въ погон за мечтой доходитъ до страсти и отчаянья, по моему,— счастливъ. Поэтому, сочувствуя, не жалю Васъ.
‘Просьбы Вашей исполнить не могу.

Е. Трутовская’.

Смыслъ этого письма не такъ поразилъ Стукачева, сколько то, какъ оно было написано, и выраженіе непріятнаго изумленія осталось на его лиц, когда онъ уже окончилъ читать его. Для его судьбы не было въ этомъ письм ничего неожиданнаго, и только болзненно удивилъ его отказъ въ прощальномъ поцлу, но оно было неожиданно для его представленія объ ней, которое, потому что онъ любилъ ее, уже было аксіомой и ничмъ не могло быть разрушено. Онъ не могъ измнить свое мнніе объ ней, потому что она, та и такая, которую онъ полюбилъ, была для него достоврне всего на свт. И онъ, даже не разсуждая, увидлъ, что письмо написано неискренно, лукаво, и это его оскорбило за нее и болзненно изумило.
Онъ страдалъ. Его, первый и послдній разъ въ жизни полюбившаго, сорокалтняго мужчину, имя котораго было недавно съ уваженіемъ упомянуто въ нмецкомъ астрономическомъ журнал, одинокаго и ничего не требующаго — его явно обманывали! Женщина, которую никто и никогда не вознесетъ на ту высоту, на какую вознесъ онъ ее въ сердц своемъ, ни одно слово которой не оставалось безъ слда въ его душ,— эта женщина, какъ влюбленному гимназисту, писала теперь ему пошлыя, ничтожныя и заплесневлыя фразы, что мечта не воплощается, что изъ двухъ золъ надо выбирать меньшее, отказывала ему въ поцлу, единственномъ отзвук любви, который, онъ мечталъ, хоть однажды раздастся въ его жизни! Кто-то незримый, тотъ, что всегда путаетъ музыкантовъ, играющихъ симфонію, и сбиваетъ ихъ на гадкій визгъ, стоялъ возл него и съ злораднымъ хладнокровіемъ мучилъ его и оплевывалъ.
Черезъ часъ уже отходилъ катеръ. Вещи были еще наканун уложены, осталось только проститься. Стукачевъ сбжалъ по тропинк внизъ и направился къ комнат Караевыхъ, постучалъ, простился, потомъ такъ же къ комнат Анны Александровны, простился съ хозяйкой. Посл всхъ онъ направился къ комнат Трутовской. Оскорбленіе вернуло ему полную власть надъ собой и онъ зналъ, что просто и спокойно простится съ двушкой. Саша подметала въ коридор. Стукачевъ тихонько постучалъ — отвта не послдовало.
— Покрпче стучите,— сказала Саша,— барышня дома. Еще и въ столовую на завтракъ не сходили.
Стукачевъ постучалъ сильне, но опять безотвтно. Саша удивленно пожала плечами, оставила щетку, подошла къ двери, постояла немного въ нершительности и, открывъ ее, заглянула въ комнату. Тамъ никого не было.
— Безъ завтрака ушли,— сказала она изумленно.— И когда он успли, что я не замтила…
— А письмо для меня когда вамъ отдали?— спросилъ Стукачевъ.
— Письмо въ ящик лежало. Нешто это отъ нихъ?
Стукачевъ ничего не отвтилъ.
— Позвольте, я въ столовой погляжу. Можетъ, он сошли, а я не видала.
— Нтъ, я самъ.
Стукачевъ сбжалъ по лстниц въ столовую. Приборъ Трутовской стоялъ нетронутымъ. Сомннія не оставалось, что она ушла, избгая прощальнаго свиданія. Его душила злоба, и жалость къ себ, и стыдъ. Надо было тотчасъ ршить, какъ ему поступить. Онъ былъ слабъ посл мучительной ночи и эта послдняя неожиданность сразу его лишила послднихъ силъ. Онъ поднялся въ садъ, слъ на скамеечк, снялъ шляпу.
‘Ну, говорите’ — сказалъ онъ мысленно, безсильно закрывъ глаза. И тотчасъ вышли: монахъ изъ ‘Concerto’, играющій на орган, и русый съ высокимъ лбомъ. И Стукачевъ ужаснулся, когда увидлъ свою скорбь отраженной въ измученномъ лиц русаго и въ суровой жалости фанатическаго.
— Остаться или ухать не простившись?— кинулъ имъ Стукачевъ.
— Испытай до конца, выпей всю чашу,— сказалъ русый.
— На дн чаши осталось одно лишь униженіе. Она, какъ и вс. Она не пожалетъ твоей мужской гордости. Берегись,— ничего неизмятаго въ теб не останется, чмъ будешь жить?— говорилъ фанатикъ необычно страстно.
— Врь и люби! Свою любовь доведи до конца, иначе и ты понесешь вину. Не пугайся страданій, не жалй себя!
Въ душ у Стукачева въ это время установилась та инерція жалости къ себ, когда всякій перерывъ въ страданіи есть неожиданность, всякая боль питаетъ налаженное теченіе скорби. И призывъ не жалть себя прозвучалъ для него особенно убдительно. ‘Останусь проститься’,— сказалъ онъ безъ словъ, удаляя спорящія виднія.
Онъ вынулъ изъ кармана письмо Трутовской, отодралъ отъ него чистую половинку листка и, положивъ его на скамейку, написалъ карандашемъ:
‘Елизавета Ивановна, я остался проститься съ Вами, въ этомъ я не долженъ себ отказать. То, что Вы мн написали — все неправда, все — общее мсто и Вашъ отказъ въ поцлу — ужасенъ. Вы не простите себ этого въ будущемъ. Мн трудно, но я постараюсь, чтобы Вамъ не было неловко отъ того, что я ради Васъ остался. О. Стукачевъ’.
Онъ сложилъ бумажку въ вид аптечнаго порошка, прошелъ въ домъ, постучалъ въ комнату No 18 и, когда отвта не послдовало, открылъ дверь, не входя, протянулъ руку и положилъ записочку на столикъ у изголовья кровати.
Внизу запла калитка и скоро съ террасы донеслось: ‘Lucivano le stelle’…
Плъ граммофонъ изъ ‘Тоски’. Какая скорбь, какое отчаянье! Какъ сильно мучатъ насъ простыя и сантиментальныя псни на разбитыхъ шарманкахъ, на хрипящихъ граммофонахъ, когда мы томимся въ безотвтномъ одиночеств! О, какъ мало милосердія въ жизни!
Стукачевъ подошелъ поближе послушать.
— Вы на катеръ опоздаете,— сказала, увидя его, Елена Севастьяновна.
— Я на слдующемъ катер отправлюсь… Я, Елена Севастьяновна, еще сегодня у васъ пообдаю.
— Очень рада, но вдь вы же спшили…
— Я съ Лизаветой Ивановной не простился,— объяснилъ онъ просто.
— Да?!— недоумнно сказала хозяйка,— Лизавета Ивановна чмъ свтъ поднялась и завтракать не явилась. Такая всегда аккуратная…— Она подозрительно взглянула на Стукачева. Онъ замтилъ это и, слегка поклонившись, удалился.
Онъ пришелъ къ себ. Такое безсиліе вдругъ имъ овладло, что онъ, какъ былъ, только снявъ шляпу, повалился на постель.

XXV.

Только обденный звонокъ вывелъ его изъ густого полузабытья. Онъ привелъ въ порядокъ волосы, освжилъ голову водою, взглянулъ въ зеркало. Новое — непріятно измнившееся — лицо съ воспаленными глазами и нездоровой желтизной глянуло на него оттуда. Онъ махнулъ рукой и сошелъ въ столовую. Рядомъ съ нимъ приборъ былъ пустъ,— остальные заняты. ‘И еще выжду, и пусть, а увижу ее,— подумалъ онъ съ упрямствомъ,— посмшищемъ стану для всхъ, и пусть’. Онъ чувствовалъ, что всхъ удивилъ тмъ, что отложилъ отъздъ, чтобы проститься съ Трутовской, и по общему безмолвію понялъ, что этому придали особенное значеніе. Онъ испытывалъ униженіе, и оно вливалось въ ручеекъ его страданія, и это было какъ разъ то, чего онъ ждалъ въ своей инерціи отчаянья…
За спиной раздались недавно, но навсегда узнанные твердые шаги, Анна Александровна низко пригнулась къ тарелк, Елена Севастьяновна, напротивъ, выжидательно перестала сть, и все это само собой четко и странно отпечаталось въ громадной и горькой пустот, наполнявшей его душу — Здравствуйте!— раздался знакомый голосъ.
Стукачевъ вмст со всми отвтилъ. Никто не спросилъ, почему Трутовская не была къ завтраку, и это тоже было какъ разъ то, что надо было для поддержанія его стыда на той мучительной высот, гд онъ всмъ былъ виднъ.
— У меня, Лизавета Ивановна,— началъ Стукачевъ и самъ испугался той фальшивой, крикливой и напряженной беззаботности, которую онъ придалъ своему голосу,— былъ выборъ между потерей нсколькихъ часовъ и неучтивостью: давеча я съ вами не простился, а я не привыкъ узжать, не простившись.
Только сказавъ это, онъ отклонился, въ первый разъ взглянулъ на двушку и ужаснулся: она зябко куталась въ блый вязаный платокъ, какая-то кровавая влага застилала блки ея глазъ и все лицо было въ красныхъ пятнахъ. Онъ испуганно и поспшно отвернулся и уже до самаго отъзда ни разу на нее не взглянулъ.
— Какіе пустяки!..— отозвалась она на его тираду. И, обратясь въ Анн Александровн, сказала:— какія тутъ вокругъ великолпныя мста! И совсмъ доступныя, а мы, какъ клецки, сидимъ на одномъ мст и, кром берега, ничего не знаемъ.
Никто не поврилъ, ни одному слову не поврилъ! Было такъ стыдно, жутко-стыдно, до мучительства и ужь лучше бы ничего не говорить, но это было невозможно.
— Лизавета Ивановна, вамъ телеграмма,— подошла къ ней Саша.
Рядомъ съ собой Стукачевъ услышалъ шуршаніе бумаги и потомъ холодный голосъ произнесъ:
— Отъ Софочки… Дохали благополучно.
По удивленному лицу Анны Александровны Стукачевъ понялъ, что Трутовская сообщила содержаніе телеграммы съ этимъ знакомымъ и ужаснымъ выраженіемъ враждебности къ чему-то неизвстному. И, теряя остатки самообладанія, онъ почувствовалъ, что враждебность вызвана имъ. Онъ помнилъ свое общаніе: охранить ее отъ неловкости, но уже ничего не могъ подлать. Онъ поминутно поглядывалъ на часы, но этотъ дловой жестъ такъ часто повторялся, что онъ уже не заслонялъ, а подчеркивалъ и усиливалъ стыдъ и неловкость. И все съ тмъ, чтобы казаться озабоченнымъ исключительно отъздомъ, онъ выказывалъ недовольство, что медленно подаютъ, и даже выбранился почему-то по-нмецки:
— Donnerwetter!..
Но что-то душило его у горла и чмъ дальше — сильне, и приходилось поминутно тяжело вздыхать, чтобы не дать вырваться изъ горла какой-то злой гадости, и все это было въ тысячу разъ краснорчиве его наигранной безпечности и дловитости. Какимъ жалкимъ и уничтоженнымъ онъ себя чувствовалъ! Двадцать минутъ продолжался этотъ стыдъ, но у Стукачева было такое чувство, что его, Богъ знаетъ, когда посадили одного на высокій стулъ и разглядываютъ. И даже естественная мысль, что скоро это кончится, не приходила ему въ голову: все это было такъ ужасно, что никогда конца и быть не могло, еслибы можно было мечтать о конц, то не было бы и ужасно.
Наконецъ раздался спасительный свистокъ: катеръ шелъ къ пристани и черезъ полчаса возвращался, и къ этому времени надо было подплыть къ нему на лодк. Стукачевъ сорвался съ мста и, подавъ всмъ поочередно руку, выбжалъ… И только у двери онъ вспомнилъ, что не усплъ, пожимая руку Трутовской, подумать, что это ея руку онъ пожимаетъ, и у него не осталось никакого отдльнаго впечатлнія прощанія съ нею. О, какая утрата! Онъ быстро обжалъ всхъ глазами: она глядла на него, но уже была далеко и не могъ же онъ задержать на ней взгляда! Онъ скользнулъ по ней, не видя, такъ же, какъ и по Елен Севастьяновн и вотъ уже онъ за дверью и ‘все кончено’.
Ужасны эти старыя, простыя слова…
Когда онъ сбжалъ внизъ по лстниц, онъ вдругъ услыхалъ:— Сергй Иванычъ! Сергй Иванычъ!— Онъ оглянулся машинально. Сверху, какъ кусокъ пламени, катилась къ нему Караева въ красномъ платк. Она, задыхаясь и безмолвно, подбжала вплотную къ Стукачеву, схватила его руку своими обими руками и крпко-крпко сжала ее, и пламенными глазами, полными подавляемыхъ слезъ, глядла ему прямо въ глаза, ея порывистое, горячее дыханіе обдавало ему лицо. Онъ ничего, ничего не сознавалъ, не понималъ, а она не въ силахъ была вымолвить слова. Она выпустила его руку, онъ метнулся и исчезъ.
Потомъ дорога къ берегу, и лодка, и чьи-то поддерживающія руки, и пароходикъ, и уходящая дача Елены Севастьяновны — и все это машинально и тупо, какъ въ нездоровомъ сн. Опять высокій зовущій блескъ, чистота далей, ликованіе солнца, неба, громадно разступившагося моря. И кругомъ весеннія лица, и свтлые, весенніе костюмы, и улыбки, и сверкающіе зубы,— и ласковые глаза глубже моря, и юныя щеки чище неба и зари, и чья-то непослушная радость, и смхъ, смхъ! И все хоть и сіяетъ такъ нарочито-радостно, чтобы пуще изолировать его сумрачное одиночество, но даже не дразнитъ, даже не мучаетъ, потому что оно гд-то безконечно далеко, на другой планет, а то, что близко — все стыдъ, горькая пустота, оскорбленіе, безучастность.

XXVI.

Гостинница въ Ялт на набережной. За тонкой стнкой чьи-то нерусскіе женскіе голоса, смхъ, на стол горятъ дв свчи, Стукачевъ сидитъ и пишетъ:
‘Я выбитъ изъ позиціи, которую считалъ неприступной, и вотъ я разбираюсь, какимъ образомъ это произошло. Я полагалъ, что кто ничего для себя не ждетъ, кто отмежевалъ себ безнадежность, тотъ непобдимъ: не станетъ же непріятель отнимать у меня несуществующее. Но вижу, что произошло не по моей вол сраженіе, что я уничтоженъ, что Вы побдили меня.
‘Вы не побдили бы меня, еслибы со мною сражались. Что Вы могли отнять у меня сверхъ того, что я самъ у себя отнялъ? Да ничего! Но Вы (Вы тоже) сдлали то, что часто длаютъ женщины: Вы на мое мсто поставили какого-то влюбленнаго гимназиста или студента первокурсника, сами обратились въ гимназистку семиклассницу, дали традиціонное сраженіе и вышло, что я уничтоженъ.
‘Сдланъ психологическій подлогъ, и я протестую противъ этого! Съ чего Вы взяли, что я ищу ‘сближенія’ съ Вами, когда я объ этомъ ни минуты не думалъ? Знаете ли Вы, что, еслибы отвтомъ на мое признаніе явилось Ваше стремленіе сблизиться со мною,— оно показалось бы мн невозможнымъ и непонятнымъ, и сближеніе все равно бы не произошло’.
Стукачевъ вспомнилъ вдругъ, какъ его потянуло къ рук Трутовской въ ту минуту, какъ она вписывала въ его книжку свой адресъ,— и ему показалось, что онъ солгалъ въ письм. Онъ задумался и потомъ продолжалъ:
‘Да, еслибы моя любовь была не безотвтна (а я не ждалъ другой, совсмъ не ждалъ), вроятно, гд-нибудь на своемъ пути,— не знаю, близко ли, далеко ли — она осложнилась бы и физическимъ влеченіемъ. Но въ то время, какъ я, нарочито наканун отъзда, сообщилъ Вамъ о своей любви, она находилась въ томъ фазис, въ который я не поврилъ бы, еслибы самъ не пережилъ, когда въ моихъ глазахъ все Ваше женское существо цликомъ было воплощено въ исполненную захватывающей граціи высшую прелесть духа, который, кром радостнаго или грустнаго восторга, кром жажды сквозь него въ новомъ свт увидть и полюбить міръ, ничего больше во мн не будилъ! Неужели Вы не поврите этому, неужели Вы съ своимъ умомъ сами этого не видли? И разв не объ этомъ одномъ я мечталъ и сейчасъ мечтаю? Я счастливъ былъ обрсти воплощеніе своей мечты, потому что пустынно и брезгливо жить съ сердцемъ, которое теоретически любитъ и не знаетъ живой любви.
‘Мечта не воплощается’ — какая ариметика! Точно была у меня готовая аршинная мечта, къ которой я примривалъ встрчныхъ женщинъ и вотъ набрелъ на Васъ, пришедшуюся какъ разъ по мрк. Да я самъ первый и узналъ, какова моя мечта, только потому, что встртилъ ея живое воплощеніе, которому на встрчу изъ глубины души поднялся дремавшій тамъ съ юности образъ ‘непостижнаго уму’ виднія. И они встртились и слились… И зачмъ Вы выбираете для меня меньшее изъ золъ и охраняете отъ худшаго? Можетъ быть, мн ничего такъ не надо, какъ этого худшаго изъ золъ, разв можете Вы производить для меня выборъ, разв можно этимъ даже утшать? И неужели отказъ отъ мечты (на томъ основаніи, что она не воплощается) есть единственное, чего заслуживаютъ мечта и ея носитель?
‘Вы отказали мн въ поцлу, а я вдь не могъ и не могу безъ него. Это была единственная уступка, которую я потребовалъ у жизни лично для себя, и отказъ въ ней есть такой чудовищный актъ несправедливости, такой деспотизмъ и бездушіе! Вдь выходитъ, что Вамъ одной въ цломъ мір была открыта возможность и мн удлить кусочекъ простой земной радости или лишить меня этого до конца. И Вы лишили. И это ничмъ не оправдываемо, потому что было же страданіе на Вашемъ лиц, когда Вы послдній разъ сидли рядомъ со мной за столомъ, значитъ пожалли же Вы меня…
‘Вотъ я и хожу такъ, опаленный. На самое важное, что случилось въ моей жизни, Вы отвтили какими-то неправдивыми и затасканными фразами, которымъ и сами не врите. Кто-то стоитъ за моей спиной и все прекрасное съ ловкостью пошлаго комедіанта длаетъ гадкимъ и смшнымъ и стыднымъ’…
Стукачевъ уже не боролся съ собой, поглощенный письмомъ, и не замтилъ, какъ у него вырвалось рыданіе. И не усплъ онъ справиться, какъ за первымъ покатилось второе, третье, и онъ затрепеталъ въ тяжелой судорог, громко, по-мужски, съ лаемъ рыдая и тщетно ловя воздухъ пустой грудью.
— Qu’est ce que se passe l? Какой тамъ плачетъ?— раздался за стнкой встревоженный голосъ.— Qu’у а-t-il?— Потомъ послдовалъ стукъ и тотъ же встревоженный вопросъ, но безотвтно. Потомъ рзкій и короткій стукъ въ дверь — и тоже безотвтно. Дверь отворилась и, застегивая на ходу пальто, изъ подъ котораго выглядывала ночная кофточка, поправляя уже убранные на ночь волосы, въ комнату быстро вошла немолодая, миловидная женщина и, оглядвшись, бросилась къ Стукачеву.
— Вамъ нтъ хорошо? Призвать un mdecin? Я счасъ, пейте немножко вода.
Она подала Стукачеву стаканъ съ водой, но отъ рыданіи онъ не могъ пить.
— Мужчина такъ нельзя плакать, такъ женщина долженъ плакать, — говорила она, въ одну минуту выскочила, вернулась и брызнула на него одеколономъ.— Какъ такъ можно,
— Oh, madame, madame!— воскликнулъ онъ сквозь рыданія.
— Mais, mon Dieu, qu’avez vous?
— Oh, madame!— воскликнулъ онъ драматизированно, подавая ей свою скорбь въ. томъ вид, въ какомъ, инстинктивно чувствовалъ онъ, она была ей всего ближе.— Я такой несчастный! Меня такъ преслдуетъ судьба!..
— О, я понимаю ваше горе, вы такъ сильно выражаете его. Но въ чемъ же дло? Ну?.. Подлитесь со мной вашимъ горемъ, вамъ будетъ легче.
— О, мадамъ, я только что потерялъ моего лучшаго друга. Онъ былъ такъ молодъ, такъ добръ, такъ прекрасенъ!
— О, я понимаю васъ! Но не слдуетъ приходить въ отчаяніе. Скорбь — удлъ всякаго человка. Вамъ должно примириться съ ршеніемъ судьбы. Вы потеряли друга, но въ этотъ мигъ — я вашъ лучшій другъ.
Она успокоительно гладила его по голов, поила водой, и онъ, задержавшись на мгновеніе, овладлъ затмъ собой и пересталъ рыдать. Онъ поцловалъ ей руку, потомъ еще разъ. Рука была теплая, мягкая, податливая, съ ямочками у корней пальцевъ. Онъ поднялъ глаза и увидлъ близко надъ собой ея женское лицо, во всей его примитивной и враждебной привлекательности, лицо для поцлуевъ, слезъ, улыбокъ и фразъ… Вотъ кому суждено было защитить его отъ ударовъ, которыя нанесла ему женщина, такъ непохожая на эту! Онъ порывисто охватилъ ее за шею, привлекъ и своими распухшими отъ рыданій губами сталъ жадно цловать.
— Qu’est ce que vous faites?!— ужаснулась она, но въ голос ея никакого испуга не прозвучало, а только удивленіе.— Vous tes fou!— добавила она, но вышло не гнвно, а интимно. Онъ срывалъ съ нея пальто, а она такъ же не ужасаясь, но удивляясь, восклицала: — Quelle rage!— А онъ театрально разыгрывалъ страстнаго любовника и бормоталъ, задыхаясь и овладвая ею:
— Que vous tes belle! Quelles paules superbes!
— ..Un fou! Un vrai fou!— говорила она, оправляясь, съ нжностью, преданностью и гордостью глядя на него. А онъ, со смшаннымъ чувствомъ благодарности и гадливости, гладилъ и цловалъ ей руки. Потомъ опустился предъ ней на колни и произнесъ:
— Память объ этомъ мгновеніи будетъ вчно жить въ моей душ. Вы — моя возлюбленная. Всю жизнь я мечталъ встртить васъ, вы были моей грезой, не зная еще васъ, я видлъ вашъ образъ, я чувствовалъ вашу душу.
Онъ былъ сосредоточенъ и грустенъ, но она приписала это только что пережитому имъ экстазу. И это ей льстило и было пріятно: она знала, что мужчинъ посл взрыва страсти иногда посщаетъ тихая грусть и что такіе мужчины и бываютъ особенно нжны и привлекательны…
— И гибнетъ міръ новорожденный
Въ груди безсильной и нмой,—
почему-то вспомнилъ и произнесъ Стукачевъ.
— Qu’est ce que a veut dire?— спросила она.
Онъ перевелъ, и она поняла это въ томъ смысл, что міръ только что родившейся въ его сердц любви къ ней готовъ погибнуть подъ напоромъ жестокой судьбы. И была тронута и благодарна ему. Она поцловала его на прощаніе и вышла, оглянувшись въ двери и нжно приласкавъ глазами. А Стукачевъ согналъ съ своего лица улыбку благодарности, подошелъ къ столу, запечаталъ письмо, надписалъ адресъ, потомъ вышелъ и опустилъ въ ближайшій ящикъ. Вернулся и легъ въ постель.

XXVII.

И только онъ уснулъ, какъ его подхватило и понесло. Былъ моментъ свободнаго выбора, когда можно было остановиться, но онъ отдался ритмическому колыханію набгавшихъ подъ него волнъ, одна выше и плавне другой, и послдняя взмыла и уже не упала, а понесла его на себ, и онъ полетлъ. Было пусто въ груди, жутко, но и радостно. И вотъ — комната, и онъ въ комнат лежитъ на кушетк лицомъ внизъ, но видитъ все, что происходитъ. Болзненно кричитъ ребенокъ, и Трутовская, склонившись къ нему, что-то надъ нимъ длаетъ, успокаиваетъ своимъ полновснымъ, сердечнымъ и умнымъ голосомъ. И она ниже ростомъ и проще. Она ходитъ по комнат и готовится уйти, собираетъ что-то въ узелокъ, и тогда Стукачеву становится не подъ силу лежать лицомъ внизъ и онъ вскакиваетъ и бросается къ ней, но она уже за стеклянной перегородкой, надвое раздляющей комнату, и, припавъ лицомъ къ стеклу, длаетъ такое движеніе губами, будто цлуетъ его. Но ужасъ въ томъ, что у нея лицо француженки, и онъ взываетъ къ ней:— Oh, madame, madame!— и это такъ ужасно, что ребенокъ задыхается въ крикахъ ужаса, такъ ужасно, что ужь лучше проснуться, чмъ видть ее такою. Но въ тотъ малйшій моментъ, какъ онъ просыпался,— лицо француженки исчезло, а Трутовская осталась, и тутъ-то и надо было задержаться, но онъ не усплъ и проснулся, и это уже было всего ужасне. За стной кричалъ изъ послднихъ силъ ребенокъ, слышались измученные и тревожные голоса. Онъ, съ пережитымъ ужасомъ, лежалъ на постели и силился напряженіемъ памяти удержать быстро умирающіе отголоски сновиднія… Было одиноко и болзненно, но, какъ это бываетъ при тяжелыхъ потрясеніяхъ, что-то внутри говорило, что душа пронеслась черезъ высшую точку страданій. Его тоска и отчаяніе кульминировали въ только-что пережитомъ сновидніи… Онъ тихо, безнадежно, но, облегченно и не стыдясь заплакалъ. Сна уже не было и съ открытыми глазами, глядя въ темноту, онъ пролежалъ такъ до разсвта, приводя въ порядокъ свое душевное хозяйство, обдумывая прошлое и вглядываясь въ будущее. ‘Итоги, цифры, точки — назвалъ онъ это для себя,— а тамъ ужь что получится’.
Стукачевъ привыкъ преклоняться передъ выводами мысли и ему на этотъ разъ тоже казалось, что новый — тихій и грустный — порядокъ, воцарявшійся у него въ душ, онъ установилъ своими итогами и формулами. Но онъ ошибался, было обратное: точки и цифры потому и получались, что начинался новый порядокъ. Что-то громадное пронеслось въ его душ, взбродило все его существо. Но стихійно наступалъ слдующій фазисъ процесса. Воды весенняго разлива не исчезаютъ, хотя рка и вступаетъ въ свои берега, он находятъ лишь другіе водоемы, другія линіи движенія. Его любовь не исчезала, но искала для себя т русла, по какимъ толкали ее стихійныя условія, и душа его медленно и мучительно перестраивалась. За эти нсколько дней онъ не только поглотилъ страшно много новаго, о чемъ прежде зналъ лишь, что оно существуетъ, но и все, что досел зналъ, стояло теперь въ его душ въ преображенномъ вид.
Стукачеву казалось, будто онъ мыслію постигъ, что поколебалось его одиночество, но онъ только потому и умлъ это себ доказать, что оно поколебалось и что онъ это чувствовалъ. Начиналась новая трагедія, казалось, еще боле трудная и болзненная, но уже не было полнаго одиночества и его врнаго признака: брезгливаго отношенія къ людямъ, когда глупость, пошлость и жестокость человка убивала въ его глазахъ человка, когда онъ не любилъ, а жаллъ людей, какъ страдающихъ животныхъ, когда книги ему были дороже людей, утомлявшихъ его и радостью своею, которая казалась ему ничтожной, и печалью, которую онъ только умомъ понималъ, и когда дти пугали его своимъ шумомъ и безпричинной, шумной, жизненной стихійностью. Вмст съ Трутовской къ нему жизнь ближе подошла и коснулась его сердца. И онъ уже чувствовалъ, какъ отъ этихъ точекъ любви, — отъ Розы Исаковны, Софочки, стараго турка, угостившаго его ночью орхами, и — это онъ особенно чувствовалъ — отъ француженки, которую встревожили его рыданія — все шире и шире, вздрагивая и волнуясь, расходились круги пониманія, простой человческой скорби и радости, человческой любви.
‘Она поможетъ мн въ этомъ,— думалъ Стукачевъ, лежа въ темнот,— въ этомъ она мн не откажетъ. Она научитъ меня той мудрости неторопливаго вниманія и снисхожденія, которою она преисполнена. Время отъ времени, не часто, она напишетъ мн два слова, назоветъ твердо, по своему, то, что для меня тайно и недоступно. Только это мн и надо. Только это’.
Какъ осенью — все насквозь было видно, ясно, пусто и грустно… Только порой замирало сердце на мгновеніе, точно пугаясь чьего-то летучаго присутствія.
Съ этого дня Стукачевъ съ прежней нервной энергіей и методичностью принялся за обычную работу. Онъ врилъ, что въ Петербург его будетъ ждать письмо отъ Трутовской, но онъ ршилъ ухать не раньше назначеннаго дня и не сбивать себя съ налаженнаго хода. Книги, цифры, мысли. Ночное небо съ бездоннымъ мерцаніемъ, съ расточающимъ золотые лучи щедрымъ Арктуромъ, съ гнвнымъ, налитымъ кровью Антаресомъ въ еще невиданно-яркомъ Скорпіон. Комета, теперь уже являющаяся посл захода солнца, — чей-то мечъ разящій, занесенный надъ землею. Тихій восторгъ познанія. Привычное общество флорентинскаго старичка и всей родной семьи свободныхъ мыслителей, громковеликихъ и совсмъ незамтно-великихъ,— все это съ прежней силой охватило его. И хотя онъ не разлучался съ ними, но чувство у него было такое, будто посл длинной разлуки онъ снова встртился съ дорогимъ міромъ: преображеннымъ, прекраснымъ и грустнымъ.

XXVIII.

Наканун отъзда Стукачевъ зашелъ на почту сдать корреспонденцію. Чиновникъ писалъ ему росписки и Стукачевъ, не отходя съ своего мста, отъ нечего длать спросилъ въ сосднемъ окошечк, нтъ ли писемъ до востребованія на его имя. Длинный, страшно худой чиновникъ съ блыми волосами, блыми водяными глазами, съ длинными блыми зубами,— перетасовалъ въ рукахъ пачку разной корреспонденціи и, остановившись на одной бумаг, спросилъ:
— Какъ вы сказали фамилія?
— Стукачевъ.
— Сергй Иванычъ Стукачевъ?
— Да.
— Вамъ заказное письмо.
Никто изъ Петербурга не могъ ему писать въ Ялту… Съ бьющимся сердцемъ онъ сказалъ чиновнику:
— Будьте добры выдать.
— Предъявите вашъ документъ.
— У меня нтъ при себ,— сказалъ Стукачевъ.
— Принесите.
— Но я уже не поспю. Почта черезъ пять минутъ закроется.
— Завтра получите. Документъ или удостовреніе личности.
— Но послушайте, я вотъ сдаю письма: отъ Стукачева… Наконецъ… я вамъ скажу, отъ кого письмо: отъ Трутовской изъ N.
Чиновникъ порылся въ стол и сказалъ:
— Да, отъ Трутовской, но я не имю права. Я могу отвчать.
— Но вдь письма ‘до востребованія’ бываютъ и на предъявителя любой бумажки, на вымышленное имя, какъ же вы можете настаивать на документ? Достаточно и того, что я спросилъ?
— То-то и дло, что здсь не написано ‘до востребованія’ — сказалъ чиновникъ, повертвъ письмо въ рукахъ и откладывая его въ сторону.
— Да вы же отлично понимаете, что я не выдумываю, Что письмо попадаетъ.по адресу…
— Виноватъ, вы задерживаете публику… Я не имю права.
— Для Харлампія Попандопуло нтъ писемъ?— спросилъ, оттсняя Стукачева отъ окна, громадный, лохматый и лоснящійся черный мужчина.
Стукачевъ въ отчаяньи выбжалъ изъ конторы.
— Здравствуйте!— услышалъ онъ подл себя.
Стукачевъ испуганно оглянулся: гимназистъ-татаринъ, съ которымъ Трутовская бесдовала возл дачи Чехова, входилъ въ контору и привтливо улыбался Стукачеву. Но тутъ же онъ замтилъ, что Стукачевъ взволнованъ и торопится,— смутился и покраснлъ. Стукачевъ поглядлъ на него непонимающими глазами, узналъ, сообразилъ и, торопясь, пожимая руку, заговорилъ:
— Сейчасъ почта закроется, надо удостоврить мою личность, нужное письмо… Вы здшній житель?
— Да.
— Я — Стукачевъ, моя фамилія Стукачевъ, надо удостоврить, что вы меня знаете… Вамъ здсь знакомъ кто-нибудь на почт?..— И, не дожидаясь отвта, быстро повлекъ за собой гимназиста.— Какъ ваша фамилія?
— Асановъ…
— Вотъ здшній житель, господинъ Асановъ, можетъ подтвердить, что я дйствительно Стукачевъ,— возбужденно обратился онъ къ длинному чиновнику.
Тотъ, съ удивившей Стукачева, не соотвтственной его тревог, холодной медлительностью поглядлъ на гимназиста и возразилъ:
— Никакого Асанова не знаю.
— Послушайте!— воскликнулъ Стукачевъ съ отчаяньемъ въ голос,— не мучьте меня! У меня вотъ около ста рублей денегъ,— хотите, я оставлю ихъ въ залогъ до завтрашняго дня, а завтра я доставлю вамъ документъ… Мн это письмо необходимо сейчасъ…
— Я денегъ не принимаю…
— Ахъ, какой ужасъ!— воскликнулъ Стукачевъ не столько отъ того, что не могъ получить письмо, сколько пораженный деревянностью чиновника.
— Въ чемъ дло?— спросилъ, подходя къ длинному, сосдній чиновникъ съ рыжей бородой и веселыми глазами, которыми онъ кокетливо игралъ, щурясь отъ дыма папироски, лихо зажатой въ углу рта. Все такъ же торопясь и волнуясь, Стукачевъ сталъ объяснять, то ссылаясь на мявшагося подл него гимназиста, то на сданныя только что письма.
— Да вы не волнуйтесь,— сказалъ чиновникъ, поглядвъ на Стукачева. Лицо его стало серьезно.— Разв не видишь, что не вретъ?— тихо и укоризненно обратился онъ къ длинному,— чего жилы тянешь, мурло… Выдай, а то Сидоръ Иванычу скажу. Успокойтесь, господинъ, вы получите.
Стукачевъ хотлъ поблагодарить, но только помычалъ: отъ любви къ чиновнику онъ не могъ вымолвить ни слова. Онъ протянулъ ему въ окошечко свою холодную, дрожащую руку, машинально расписался, взялъ письмо и вышелъ. Онъ оглянулся: приссть было негд, стоять — невмоготу. И спотыкаясь, пошатываясь, онъ побрелъ, читая на ходу письмо, — небольшой листокъ, мелко со всхъ сторонъ исписанный твердымъ почеркомъ:
‘Сергй Ивановичъ, получивъ Ваше письмо изъ Ялты, я ршила Вамъ отвтить. Возможно, что этого не нужно длать и что черезъ нсколько дней я буду въ этомъ раскаиваться. Скажу Вамъ о своемъ отношеніи и къ Вамъ, и къ тому, что произошло. Буду писать, стараясь лишь объ одномъ: быть правдивой не только передъ собой, но и передъ Вами. Прибгаю къ правдивости не потому, что считаю подобный пріемъ достойнымъ и благороднымъ, а потому что это самый удобный выходъ изъ запутаннаго положенія, въ которомъ я себя въ настоящее время чувствую. Прибавлю, что пишу поспшно и оттого могутъ быть неясности.
‘Не трудно было увидать, что записка, которой я отвтила на Ваше первое письмо, была написана не отъ души, небрежно и придуманно, однако не все въ ней было ‘общимъ мстомъ’. По первому впечатлнію, полученному отъ Вашего письма, я заключила вполн искренно, что Ваша любовь — мечта. Я не знаю ‘настоящей’ любви и имю о ней лишь теоретическое представленіе. Мн представлялось всегда, что любовь — не влюбленность — большое и серьезное чувство, не вспыхиваетъ моментально, а возникаетъ медленно и постепенно, въ результат продолжительнаго общенія двухъ людей, въ результат проникновенія въ самую сущность души другъ друга. Меня же съ Вами связывало семидневное поверхностное знакомство. Я судила по своему отношенію къ Вамъ. Я знала Васъ 7 дней, съ тмъ чтобы черезъ семь дней навсегда забыть о Васъ. Вы были для меня ‘ничмъ’, силуэтомъ человка, промелькнувшимъ и расплывшимся въ смн ежедневныхъ впечатлній. Я думала, что я то-же для Васъ. Какая же тутъ любовь! Потомъ было и ‘второе’ впечатлніе, заставившее меня усумниться въ правильности моего заключенія. Но всеже я написала Вамъ то, что прежде всего пришло въ голову, написала лишь для того, чтобы что-нибудь написать. И эти немногія слова стоили мн большого труда и напряженія. Почему?.. Въ объясненіи причины — самая главная и самая тяжелая для меня часть настоящаго ‘признанія’. Это то, чего Вы опасались въ первомъ письм и отъ чего такъ далеки въ послднемъ. Какъ только я поняла изъ Вашего письма, что рчь идетъ о любви ко мн, меня охватило, скажу затопило, тяжелое чувство остраго и неудержимаго отвращенія къ Вамъ, отвращенія женщины къ мужчин. Зачмъ Вы сказали мн о своей любви? Зачмъ?.. Такова непонятная мн самой, неискоренимая черта моей натуры: когда я слышу обращенныя ко мн слова любви — реакція на нихъ съ моей стороны это чувство отвращенія къ тому, отъ кого они исходятъ. Я слышала эти слова отъ людей мн безразличныхъ, отъ людей мн близкихъ и даже больше того, отъ людей, любви которыхъ я хотла, и конецъ былъ одинъ: я начинала ненавидть безсмысленной (а можетъ быть, тутъ есть еще непонятый смыслъ?) ненавистью отвращенія любящихъ меня. И это чувство сильне моего разсудка и моей воли. Ослпленная этимъ чувствомъ, я бываю жестока и неблагородна. Я со стыдомъ вспоминаю теперь, какъ безжалостно, несправедливо и злорадно оскорбляла и унижала любящихъ меня людей. При этомъ я сознаю собственную несправедливость, но ничего не могу сдлать съ собой, и эта раздвоенность чувства и сознанья не мене тягостна, чмъ и само отвращеніе. И вотъ гд безсильны логика и ‘ариметика’! Я ушла, чтобы не видть Васъ и чтобы избавить Васъ отъ возможныхъ оскорбленій. Еслибы Вы знали, какихъ огромныхъ усилій стоило мн скрыть отъ Васъ свое отвращеніе. Мн было невыносимо видть Васъ, сидть съ Вами рядомъ, дать Вамъ руку, удержать въ себ злыя и обидныя слова. И это удалось только потому, что мы были вмст всего какихъ-нибудь 20 минутъ. Еслибы Вы остались еще хоть на одинъ день, я поступила бы съ Вами даже не какъ деспотъ, а хуже: поступила бы съ подлой жестокостью слуги деспота. Я нащупала бы самое святое въ вашей душ и его-то оскорбила бы. Женщина во мн не пощадила бы въ васъ человка.
‘Теперь, когда, благодаря Вашему отсутствію, съ меня схлынула эта мутная волна (но еще много мути осталось въ душ), ко мн вернулась способность разсуждать, я могу быть объективной, посмотрть на себя и на Васъ со стороны, какъ будто дло не касается меня, это тмъ легче, что образъ Вашъ стерся въ моей памяти. Я могу писать Вамъ. Ваше письмо было для меня не ‘Вашимъ’ письмомъ, а ‘чьимъ-то’ голосомъ, звучащимъ откуда-то изъ пространства, не обращеннымъ ко мн, случайно услышаннымъ голосомъ страдающаго человка. И, какъ человкъ я сожалю васъ, какъ могу, сочувствую вамъ, какъ могу, черезъ раздляющія насъ пространства протягиваю вамъ руку. Но какъ только я становлюсь на реальную почву, облекаю свое ‘отвлеченіе’ плотью и кровью, сознаю что это ‘Вы’ и ‘я’ — во мн поднимается съ прежней силой все то же чувство. И какъ человкъ человку я говорю Вамъ: не обращайтесь къ женщин, которую Вы любите, оставьте ее, потому что ея сердце для Васъ навсегда и до конца жестоко и холодно.
‘Не пишите мн больше. Все равно я не только не буду отвчать, но не буду даже читать Вашихъ писемъ. Если хотите, я пришлю Вамъ свою карточку. Впрочемъ, отвта на это ‘если’ я не прочту, если онъ и будетъ. Я Вамъ пришлю свою карточку, когда она у меня будетъ, на случай, можетъ быть, Вы хотите.
‘А теперь прощайте навсегда, будьте счастливы.

Е. Трутовская.’

XXIX.

Стукачевъ кончилъ и разсянно осмотрлся кругомъ, себя. Гимназистъ Асановъ, смущенный и не знающій, куда двать свою особу: можно ли ему удалиться или онъ еще нуженъ,— шелъ рядомъ съ нимъ и вопросительно на него поглядывалъ. Онъ видлъ волненіе Стукачева и чувствовалъ себя какъ бы виноватымъ… Надо было отпустить его, но неловко было это прямо сдлать. И кром того инстинктивно, по привычк, хотлось скрыть отъ него душевную борьбу.
— Я вамъ очень благодаренъ и извиняюсь за безпокойство — сказалъ Стукачевъ.
— Не стоитъ…
— Нтъ, какъ же… Знаете, я фотографировалъ дачу Чехова, хотлъ и васъ снять, но не встртилъ и вашего имени не зналъ. Приходите ко мн сегодня часовъ въ 6 въ гостинницу М., я васъ сниму. Хорошо?— сказалъ онъ, подавая руку,— придете?
— Приду…
Ушелъ гимназистъ. Кругомъ, какъ одержимые, торопились, суетились, и мелькали люди. Стукачеву такъ далека была ихъ жизнь, что, казалось, они безтолково топчутся на одномъ мст. Стоялъ шумъ, но въ немъ пропадали отдльные голоса — точно пчелы гудли въ уль или просто бубнилъ кто-то съ нелпой настойчивостью надъ самымъ ухомъ.
— Что-жь я теперь буду длать?— спросилъ онъ себя недоумнно… Когда ему было шесть лтъ, а сестр Марус восемь, ихъ въ первый разъ родители оставили однихъ съ бонной и ухали на недлю. Какое, это было горе! Ихъ утшали, что всего на недлю, но когда теб шесть лтъ и ты ни разу еще не просыпался безъ того, чтобы мать не цловала въ постели, то прощаніе на недлю все равно, что на 20 лтъ, навки! Мать жалла ихъ, но улыбалась и вс кругомъ улыбались и смялись надъ этими не серьезными и милыми дтскими слезами, а имъ было страшно, ихъ сковывалъ ужасъ, они мучились. И, осиротвъ, они обхватили другъ друга за шею и, рыдая, кричали:
— Что-жь мы теперь будемъ длать?!
А бонна, глядя на нихъ, хохотала, какъ безумная. Правда, когда имъ дали паровозъ съ вагонами, они перестали плакать, но паровозъ-то вдь былъ заводной, и разв они утшились? Одинъ обманъ… Горе въ сердц осталось и лишь плакать стало неловко, хотя черезъ минуту паровозъ только оскорблялъ. И вотъ опять съ такою же примитивностью его, сорокалтняго, обманули: личность подмнили и подмненную уничтожали, но уничтожалась не подставная личность, а онъ, несчастный Стукачевъ. Теперь уже видно было это гнусное и насмшливое фатальное существо, сбивающее оркестръ, путающее звуки, прорзающее божественную симфонію дряннымъ визгомъ. Пусть онъ будетъ умне Гёте, Архимеда, Леонардо-да-Винчи, пусть онъ будетъ геніальне Ньютона, Пушкина, прекрасне Байрона, честне Бруно, пусть онъ будетъ полубогъ и пусть ему нужна будетъ любовь, нтъ, не любовь, а улыбка женщины — она Вдь всмъ нужна,— въ прахъ разсыпется и умъ, и честность, и геніальность, и красота, и сила духа — передъ лицомъ вздорной патологической черты, истерическаго отвращенія женщины къ мужчин только за то, что онъ любитъ, а если не передъ этимъ, такъ передъ другой случайной нелпостью. Что изъ того, что Трутовская любитъ Гейне?— она все-таки отвращается отъ человка за то, что онъ любитъ ее, она глубоко постигаетъ Тютчева, но толкуетъ, что семидневная любовь не есть любовь. Пусть же она спроситъ у него, ни разу въ жизни не солгавшаго Стукачева, и онъ ей скажетъ, что если ему есть чего стыдиться передъ собою, такъ это только того, что онъ въ первую же минуту встрчи — да, да, минуту!— не покорился хлынувшей на него волн любви, малодушно боролся съ нею, отгонялъ и барахтался… Она нжна къ памяти Чехова, но къ человку, который ее безкорыстно любитъ, проявляетъ примитивную жестокость,— полное отсутствіе милосердія! Дикарь не поступилъ бы жесточе и нелпе. Она умна, но она же строитъ категорическіе полицейскіе силлогизмы: не пишите мн, потому что я не стану читать вашихъ писемъ, хотя въ этомъ не больше милосердія и внутренней законности, чмъ въ силлогизм: не дышите, потому что мн это не угодно. Она научила меня видть жизнь и тутъ же лишаетъ этой способности. Это все равно, какъ: ослпить только что прозрвшаго, прогнать изъ школы того, кто день и ночь мечтаетъ о наук и на склон своихъ дней вкусилъ отъ нея. У него не только отнимались т твердыя и точныя слова, безъ которыхъ онъ уже не могъ обойтись, онъ даже повдать ей не могъ о томъ, что она надъ нимъ сдлала. Никогда, никогда мужчина не довершитъ такой страшной и унизительной жестокости! И она, очевидно, даже не понимаетъ, что длаетъ,— это какое-то младенческое зврство! ‘Навсегда и до конца жестоко и холодно’ — вспомнилъ онъ слова ея письма — ‘а я не могу уже ей съ той же твердостью отвтить, что навсегда и до конца и безнадежно ее полюбилъ, не смотря ни на что’…
Передъ нимъ былъ подъздъ его гостиницы, и швейцаръ своимъ видомъ готовности и почтительности приглашалъ его войти. Машинально онъ взобрался по лстниц къ себ въ комнату, слъ, продолжая думать. Въ центр всхъ мыслей стояло запрещеніе писать къ ней. Отсюда шли и сюда возвращались вс его мысли, ибо он вс были связаны съ его любовью, съ новымъ смысломъ существованія, который она открывала, теперь же этотъ корень былъ подрзанъ, уничтожалась возможность расширить свое новое отношеніе къ міру, захлопнулось то окошечко, откуда открывались громадные горизонты. Все, что онъ придумывалъ сказать ей, убдить ее — все это спотыкалось о механическую преграду: запрещеніе писать, и чмъ несокрушиме было то, что онъ придумывалъ, тмъ оно больне ранило, тмъ безпощадне и ясне становилось его безсиліе. Точно медвдь, наносящій удары подвшенной за веревку колод, которая, качнувшись бьетъ его по голов, онъ не могъ сознаніемъ безцльности уничтожить въ себ потребность бить по ударившей его колод, опровергать письмо Трутовской, забывалъ, что его аргументы и душевный жаръ не дойдутъ до нея, и тупо замиралъ всякій разъ, какъ, опровергнувъ ее въ ум, вспоминалъ, что это безцльно.

XXX.

Раздался стукъ въ дверь.— Войдите!— Вошелъ гимназистъ. Стукачевъ удивился: ему казалось, что онъ только сейчасъ съ нимъ разстался. Взглянулъ на часы — седьмой часъ. Онъ обрадовался гимназисту, выведшему его изъ оцпеннія. Онъ сдлалъ съ него на террас нсколько снимковъ. Потомъ, Стукачевъ веллъ подать чай. Они просидли до самаго захода солнца въ дружеской бесд. Асановъ оказался милый мальчикъ. Заговоривъ безъ всякаго повода, какъ это бываетъ съ подростками, не искушенными въ сношеніяхъ съ большими, о гребныхъ гонкахъ, онъ съ увлеченіемъ разсказывалъ, о ялтинскихъ состязаніяхъ и о своемъ участіи въ нихъ и пожаллъ, что не захватилъ съ собой приза — жетона. Потомъ сразу перешелъ ца трудности писанія русскихъ сочиненій въ VI класс, потомъ сказалъ, что, поступивъ въ университетъ, онъ будетъ ходить по татарскимъ деревнямъ и записывать псни и легенды, потому что, объяснилъ онъ серьезно, ‘и у татаръ есть своя культура’, которая гибнетъ. Переходы отъ одной темы къ другой были и у него, но такіе: ‘а вотъ я, напримръ, хочу въ будущемъ’, или ‘а вотъ еще, говорятъ скетингъ-рингъ мускулы развиваетъ’. Стукачевъ внимательно его слушалъ, все понималъ и всмъ интересовался, потому что гимназистъ ему нравился и онъ сочувствовалъ той живой стру, которая въ немъ пробивалась. Уже поздне, передъ сномъ, онъ оглянулся на этотъ разговоръ, удивился на самого себя и ясно понялъ, что онъ смотрлъ на гимназиста тми глазами, какими на него смотрла бы Трутовская, еслибы она съ нимъ говорила.
Потомъ они отправились погулять на набережную. Холодно лаская огнями, подходилъ большой пароходъ. Онъ долго и медленно лавировалъ, пока ошвартовался, и было похоже, будто онъ, громадный, обезсиллъ, покинувъ широкое море, и въ порту чувствуетъ себя больнымъ. Сходила публика. Высокая, блднолицая, чернобровая, очень красивая, тонкая женщина, приподнявъ вуаль, быстро осмотрлась, сойдя по трапу на пристань. Нетерпливо поджидавшій парохода, господинъ съ черной бородой, въ срой, широкополой шляп, быстрыми шагами направился къ ней. Она замтила его и, стоя на мст, сдлала однми руками, точно крыльями, женское, невыразимо-граціозное движеніе полета. И Стукачеву показалось, что не господинъ къ ней, но она къ нему подлетла. Они сильно, но красиво обнялись, цлуясь въ губы, и Стукачевъ отвернулся.
— Эдакая убьетъ, и не замтишь въ припадк блаженства,— недобро и презрительно пробормоталъ онъ.
— Что вы сказали?— спросилъ гимназистъ.
— Нтъ, ничего…— и Стукачеву сдлалось стыдно.
Гимназистъ сказалъ, помолчавъ:
— Извините, я пойду домой. Намъ посл 9-ти запрещаютъ гулять. Я ничего, но отецъ боится, что меня уволятъ.
Стукачевъ пошелъ его немного проводить.
…— Извините, если я спрошу…— робко произнесъ Асановъ, тронувъ машинально Стукачева за плечо и тотчасъ отдернувъ свою руку.
— А что такое?— живо откликнулся Стукачевъ.
— У васъ сегодня… такое было лицо… когда вы читали письмо. Я подумалъ, что очень нехорошее вамъ пишутъ, правда?…
— Правда, господинъ Асановъ,— Онъ помолчалъ и спросилъ:
— Вы помните ту двушку, съ которой вы меня видли у дачи Чехова?
— Какъ же……
— Отъ нея-то и было письмо… Я ей сказалъ, что полюбилъ ее, что это первый и послдній разъ въ жизни и что я ничего отъ нея не прошу, кром одного поцлуя на прощаніе. А она отказала и больше не велла писать. Общала не читать моихъ писемъ.
— Ай-ай-ай!— воскликнулъ Асановъ и горестно причмокнулъ языкомъ.— У нея такое доброе лицо…
— Да, вотъ подите… И не знаю, что я теперь буду длать.,
— Какъ нибудь надо… жить…— правдиво и сочувственно сказалъ гимназистъ.— Извините меня…
— Нтъ, не огорчайтесь, я радъ, что вамъ сказалъ… Ну, прощайте, дорогой мальчикъ.
Они стояли у освщенной витрины художественнаго магазина, въ которой былъ выставленъ громадный портретъ Толстого босикомъ, фотографіи Чехова, Коммисаржевской… Они пожали другъ другу руки. Стукачевъ наклонился и поцловалъ мальчика въ его милыя твердыя губы съ пушкомъ, и гимназистъ съ юношескимъ, нервнымъ самозабвеніемъ, куда попало, прижимаясь, поцловалъ его нсколько разъ крпко и горячо.
Стукачевъ еще немного побродилъ по набережной. Татаринъ-извозчикъ, покачиваясь на козлахъ, прохалъ мимо, мурлыча заунывную, прихотливо-запутанную мелодію. Съ моря тоже доносились псни: катались на лодкахъ и пли: ‘нелюдимо наше море’, ‘внизъ по матушк по Волг’, и въ сущности, если хорошенько вслушаться и въ ночную псню, и въ ночной голосъ, даже въ ночной лай собаки, въ скрипъ ставня, въ ропотъ прибоя, въ неразборчивый шелестъ деревьевъ, то всюду тоска и тоска и невнятная скорбь! Что-то томящее, и неразршенное, и острое обтекаетъ всю землю, ранитъ сердца, обезсиливаетъ наши порывы. И только одно милосердіе можетъ, намъ помочь, но, Боже, какъ мало на земл милосердія!
Стукачевъ чувствовалъ, что то равновсіе печали, какого онъ достигъ по прізд въ Ялту, колеблется, что онъ стоитъ на точк, отъ которой не одинъ, а нсколько поворотовъ. Сильна была потребность въ гнв и ропот, въ нагломъ преслдованіи не пожалвшей его женщины, въ мести, въ потер собственнаго достоинства до конца, въ самоуниженіи. Это была бы измна той ровной и одинокой работ духа, кром которой у него еще такъ недавно ничего не было. И хотлось измнить своему прошлому, чтобы до дна промучить себя.
Но была и какая-то тихость въ душ, жертвенность, покорная скорбь и просвтленное смиреніе. Стукачевъ чувствовалъ, что въ его власти сдлать внутреннее усиліе, одному за всхъ крпко пожалть себя и. все, все простить. Пусть онъ мало просилъ, а ему ничего не дали, — пусть! Надо было выдернуть изъ своей души занозу оскорбленія и жало мести и даже уныніе обездоленности. И только стараться покрпче, покрпче прижаться къ людской толп, къ гимназисту, къ сгорающей Караевой, бжавшей къ нему съ своей громадной жалостью, зажавшей ей уста, но такой ясной, когда онъ вспоминалъ теперь ея лицо, къ чиновнику съ папироской, понявшему его тревогу, и къ тому, что съ лошадиными зубами, потому что и его, наврное, никто не любитъ. Сбиться всмъ въ кучу и стоять на этомъ холодномъ міровомъ втру и отогрвать другъ друга!
И Стукачевъ сдлалъ это усиліе.— ‘Печаль моя свтла, печаль моя полна тобою, тобой, одной тобой’—произнесъ онъ и улыбнулся безрадостно.

——

Ровно черезъ годъ онъ пріхалъ въ N. Опять эта, столько лтъ знакомая, торжественная лстница, которая никуда не ведетъ, которая ведетъ на небо, по ней годъ тому назадъ вечеромъ, величаво удалялась отъ него Трутовская. Ничто за этотъ годъ не забылось,— ни одна черта! И опять ‘Травіата’, ‘Риголетто’ и ‘Lucivano le stelle’ изъ ‘Тоски’, и Елена Севастьяновна, только теперь въ пеньюар, замужемъ, счастливая, и въ Италію не похали: за дачу дешево даютъ. И море съ вчнымъ просторомъ, и сверкающая космическая пыль ночного неба, и свтлыя астральныя души, и гулъ дальнихъ потоковъ, и все, что объемлетъ душу бодростью и грустью!
Взволнованный до дна души, Стукачевъ вошелъ въ бесдку, осмотрлся и глубоко задумался. Не все укладывалось въ завтныя мысли о вселенной и загадкахъ міра, и не все брался помочь разршить флорентинскій старичокъ съ глобусомъ и другіе свободные мыслители. Оставалось нчто, пробгающее по сердцу вздрагивающими волнами и просящее выхода. Стукачевъ улыбнулся, вынулъ изъ кармана книжку и карандашъ и сталъ писать:
‘Въ туманные дни ранней весны или поздней осени я люблю бродить по площадямъ и улицамъ незнакомаго огромнаго города.
‘Съ тревожной бодростью, точно ждетъ меня кто дорогой и желанный, я встрчаю туманное утро и тороплюсь погрузиться въ тихое молочное море, нависшее надъ землей, въ его спокойныя, и призрачныя объятія.
‘Я люблю вступать въ улицу, когда ничего въ ней нтъ, кром высокаго дымнаго прорза, когда отъ меня скрыта ея тяжкая, утомительная перспектива, которую я только угадываю въ неврномъ свт туманнаго утра. Я не вижу, но слышу гудящую ширь площадей, я гляжу на измнчивыя очертанія безплотныхъ зданій, готовыхъ взлетть и растаять, я любуюсь умершей вверху стрлой колокольни, тонкимъ взмахомъ узорчатой арки желзнаго моста, смло брошенной черезъ рку: отъ ея желзной тяжести осталось одно гордое движеніе, одна четкая линія..
‘Мой ясный островокъ повсюду неотступно слдуетъ за мной въ этомъ податливомъ хаос, и я — центръ островка. Ничего, ничего нтъ, кром гула, ни впереди, ни позади меня, ни по ту, ни по эту сторону — все потонуло во мгл, но за то — какая родная и захватывающая близость здсь, вокругъ меня, на ясной площадк, подъ нависшимъ и сжавшимъ насъ блымъ колпакомъ!
‘Вотъ старикъ въ тяжеломъ, намокшемъ старомъ драповомъ пальто, какъ неясный силуэтъ, едва выступающій на негатив, обрисовался впереди, рожденный туманомъ. Его спина согнута, и согнуты колни, и онъ устало шаркаетъ ногами въ тяжелыхъ сапогахъ по склизкимъ плитамъ тротуара. И длинная, блая, намокшая борода словно оттянула своей тяжестью его старческую челюсть. Онъ часто и трудно дышитъ.
— ‘Братъ мой!— говоритъ ему моя душа — переложи на меня тяжесть своей жизненной ноши и на минуту распрями спину. Я люблю тебя. Вдь ты сію минуту исчезнешь и никогда мн больше не удастся помочь теб, полюбить тебя, пожалть тебя…
‘И вотъ — онъ растаялъ въ туман, и двочка съ книжками и завтракомъ въ рукахъ родилась и приблизилась ко мн. Она озябла и ей неуютно, она торопится въ гимназію и до меня ей — никакой надобности. Безъ усилія я переселяюсь на мгновеніе въ ея гимназическую душу, я зябну, я тревожусь, что не поспю къ звонку, что и урокъ плохо приготовленъ… Прощай и ты!
‘И ты, красная, какъ мдь, уличная торговка, и ты — узкоплечій, блесый, потрепанный студентъ съ руками, засунутыми въ рукава, и ты — высокая красавица съ неторопливой поступью усталаго равнодушія, и ты — срая, землистая, подвальная прачка! Какъ мотыльки-однодневки на свтъ, налетли вы въ мой ясный островокъ, затертый среди моря тумана, и вотъ ужь опять улетли. Привтъ вамъ встрчи! Привтъ вамъ прощанія! Въ т летучія мгновенія, что вы промелькнули предо мной, я усплъ разглядть въ вашихъ лицахъ дорогія черты моего сына и моей сестры, моей матери и моего отца. И моей возлюбленной.
‘У меня нтъ сестры и отца, матери и сына. И у меня нтъ возлюбленной. Но черты человка пронесли вы мимо меня, и все въ нихъ было, все и вс, и я узналъ въ нихъ милыхъ сердцу.
‘На томъ островк, который туманомъ оттсненъ отъ остального міра, кипитъ непрерывная смна рожденій и смертей. И я съ радостью встрчаю рожденіе, любовно живу, съ этими летучими существами, и со скорбью и съ грустью я провожаю ихъ взглядомъ туда, въ иной міръ, вдь навки мы разстаемся и никогда больше не встртимся.
‘Быстро-быстро я шагаю по незнакомымъ мглистымъ улицамъ, быстро передвигается вслдъ за мною мой крошечный ясный мірокъ. Я попадаю въ узкіе, тсные переулки, сжатые вверху громадами домовъ, замкнутые спереди туманомъ. Здсь мн все невдомо и близко, ни къ чему я не привязанъ, и все мн дорого… Вроятно, это — самочувствіе путешественника, бродящаго но тропинкамъ имъ открытаго неизслдованнаго края, гд каждый шагъ манитъ, влечетъ, но грозитъ гибелью. Я не въ новой стран, но вдь я здсь никогда не былъ и никогда не буду, и не знаю, гд я сейчасъ иду, и завтра, черезъ часъ — я уже не найду этого туманнаго коридора, который меня втягиваетъ въ себя. А между тмъ — кто знаетъ свою судьбу?— въ этомъ незнакомомъ дом, мимо котораго я прохожу, можетъ быть, была или будетъ моя возлюбленная. Вотъ дверь, въ которую она входила, а теперь, въ ту минуту, какъ я поровняюсь съ ней, я жду — повернется въ ней ключъ и, не спша, выйдетъ моя возлюбленная и, не глядя на меня, ровнымъ шагомъ прослдуетъ и исчезнетъ въ туман и, возможно, оглянется на меня. Или вдругъ черезъ эту дверь выступитъ злой и хмельной человкъ и въ пьяной тоск всадитъ въ меня свой ножъ. Разв знаетъ кто-нибудь пути и поступь своей судьбы?
‘Оборвались призрачныя громады домовъ, и впереди разстилается дымная блая пустота, и вотъ оттуда вынырнула невысокая стна, а за нею маячатъ кресты и силуэты памятниковъ, а тамъ дальше слышны свистки паровоза и чудится его рзвый бгъ. Пройдутъ годы или даже дни, и я тоже могу очутиться за этой стной, и новая четкая линія креста замаячитъ въ туман — разв мы знаемъ, гд намъ предстоитъ отдохнуть?— и на новый крестъ мелькомъ, но остро кинетъ взглядъ изъ окна пробгающаго вагона — мой другъ, мой кровный единомышленникъ, по комъ безплодно всю жизнь томилась моя душа, кто томился душою всю жизнь по мн, его невдомомъ друг!
‘Все въ этомъ мір слито, все связано связью кровной и неразрывной, только глаза наши закрыты, и уши наши закрыты, и мы слпы и глухи, и мы сталкиваемся, и не видимъ, и не слышимъ другъ друга, и пугаемся братскихъ голосовъ, и бжимъ безъ оглядки отъ родныхъ дтей, и въ паническомъ ужас дрожимъ, какъ потерянные.
‘Въ кипніи яснаго дня мы слпнемъ, и громадность открытыхъ пространствъ угрюма для насъ, какъ вковая пустыня!
‘Но въ туманные дни ранней весны или поздней осени, когда мы бродимъ по площадямъ и улицамъ огромныхъ городовъ, мы порой подмчаемъ братскія черты въ лицахъ, которыя рождаются и умираютъ на нашихъ глазахъ, мы тсне слиты и ясне видятъ наши духовныя очи. И въ тяжкихъ громадныхъ пространствахъ, вющихъ на насъ холоднымъ дыханіемъ неизвстности и суроваго отчужденія, мы словно отвоевываемъ ясные островки, облитые свтомъ сердца и разума, и согрваемся, какъ ночные путники у костровъ. И пламя костровъ вырываетъ изъ мрака лица сошедшихся на ночные огни. И мы узнаемъ другъ друга’.
Стукачевъ кончилъ. Снова задумался, потомъ перечиталъ написанное. Какъ оно было далеко отъ того, что онъ чувствовалъ! Только онъ одинъ и могъ распознать сквозь эти расплывающіяся пятна — неясные контуры томившихъ его видній…
Внизу шуршало море, доносились обрывки голосовъ. Въ два часа ночи, словно радостный благовстъ, раздастся стукъ въ дверь и сиплый голосъ загудитъ:— баринъ, вставайте, планиду глядть!— И на средней площадк будетъ поджидать его Трутовская! Съ какой ясностью вычеканилась въ его воображеніи вся эта захватывающая картина… Восхищенный, онъ жадно вглядывался въ навсегда дорогія черты. Потомъ вдругъ вспомнилъ все, улыбнулся и махнулъ рукой.

А. Дерманъ.

‘Русское Богатство’, NoNo 9—11, 1913

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека