Колхозные поля, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1933

Время на прочтение: 51 минут(ы)

А. С. Серафимович

Колхозные поля

Собрание сочинений в семи томах. Том седьмой
Подготовка текста и примечания Р. И. Хигеровича
М., ГИХЛ, 1960
OCR Ловецкая Т. Ю.

ФАКЕЛ

. . . . . . . . . . . .
Багрово струясь, вознесся исполинский факел.
И его мигающие отсветы легли через неохватимые советские поля, через неохватимые советские леса, через неохватимые советские степи, через снежноголовые советские горы от края до края, от рубежа до рубежа.
И за рубежом, опоясав мир, потянулись и легли на народы эти небывалые багрово мерцающие отсветы.
И глаза всех поднялись и тянулись туда, откуда, мерцая, бежали красные мигающие отсветы, тянулись одни с изумлением, другие со злорадным издевательским смехом, третьи с бесконечной любовью, а те с непотухающей ненавистью,— тянулись туда, к сердцу мира, к сердцу социалистического, пролетарского мира.
И оттуда огненно зазвучало на весь мир радио, и нестерпимо зажглось на фронтоне старого, с тяжелыми колоннами, здания:

XV СЪЕЗД ВКП(б)

И радио человечьим голосом оповестило мир:
‘…В настоящий период задача объединения и преобразования мелких индивидуальных крестьянских хозяйств в крупные коллективы должна быть поставлена в качестве основной задачи партии в деревне. Категорически указывая на то, что этот переход может происходить только при согласии на это со стороны трудящихся крестьян, партия признает неотложным широко развернуть пропаганду необходимости и выгодности для крестьянства постепенного перехода к крупному общественному сельскому хозяйству и всемерное поощрение на практике имеющихся уже и заметно растущих элементов крупного коллективного хозяйства в деревне’.
На фронтоне пламенело: 1928—1929.
Глянешь, из края в край — степь, без начала, без конца. Бесчисленно изъедена глинистыми оврагами — красная степная оспа.
На сотни верст редко-редко попадается в балке сухой лесок.
По буеракам держатся волчиные выводки. Лисы, куропатки, перепела, зайцы, а где и важный осторожный дудак, больше гуся. Либо белоснежно блеснет подкрыльем красавица стрепетка.
Где по широко разлегшейся балке тоненько посверкивает вода с куриными бродами, синеют сады, потянулись огороды, курени, избы, хаты. На сельских церквах золотятся кресты. Напротив, через пыльную улицу, белый, просторный, под железной крышей, дом причта: гривастый богатый поп делает свое дело.
А по степи, по растрескавшемуся чернозему, местами почти в полметра, пустынно, неохватимо простирается сизый шершавый полынок.
Долго едешь пустынным простором, да вдруг, как золотое море, тучно заблестит, залоснится пшеница с зеленеющими межами — царство неисчислимо кишащих вредителей. А то овсы потянулись, бахчи, просо — и все перепоясано, исчерчено зелеными изгибающимися по увалам межами — и в них века.
А там опять пустыня сизого полынка да бесчисленные балки. И все налилось неисчислимым звучанием кузнечиков. Плавают коршуны, ястребы.
Надо всем нестерпимое солнце.
Мужики пришли гурьбой в райком. Расселись по стульям рядком вдоль стены в кабинете секретаря.
На стене Маркс, Ленин, Сталин.
Исступленно краснеет сукно на длинном столе.
И бородатые и гололицые. Расселись в шапках.
— Что, товарищи, с чем пришли?
Бородатый, с красным лицом, как кряж на заскрипевшем под ним стуле. Расставив ноги, свесил кудлатую голову, положив локти на колени, мнет шапку в руках.
А поодаль ото всех — длинный, тонкий и шея по-гусиному. Нос длинный, как правило. Дьячок — не дьячок, рваный, и шапчонка на голове рваная. Сидит как аршин проглотил, и будто его не касается, зачем пришли и что тут происходит,— глядит себе через комнату в беленую стену.
Остальные — тоже как будто их не касается.
Секретарь отложил бумаги и глянул на мужиков веселыми глазами. И на голове — веселый хохол. Даром что сидит на стуле, а видать — небольшого роста, ладный собой. Тонко перехватил серебряный с чернью пояс темно-серую, хорошего сукна рубашку. А в плечах раздался.
Со сдержанной улыбкой на румяном лице, как будто не из города недавно приехал, сказал:
— Так что, товарищи, по какому случаю в райком заявились?
‘Ого-го-го! Он их насквозь видит, мужичков-то. Мужичок, он зря не придет. Мужичок, он изо всего трудится шубу себе сшить. Да и не удивительно: своя избенка, своя коровенка, своя лошаденка, своя полоска. Знает он их насквозь!..’
И опять полуулыбка тронула крепкие голые губы — усики сбривал.
Глыбастый сказал, разминая шапку и свесив к коленям голову:
— Так что не могем, не вылезем. Опять же — расчету произвести не в силах. Кабы расчет, всех удовлетворили. А то энтот жалится, энтот морду воротит, энтот все забирает — не хочу, сказывает, с вами поганиться. Кабы расчет. Вот до тебе пришли.
— До партии,— сказал неожиданно тонким голосом длинный, все такой же, с проглоченным аршином.
— Да в чем дело?
Хотел сказать ‘не пойму’, да прикусил язык.
Тогда все загалдели:
— Счета надо совершить.
— Как, кому, сколько пределится.
— Чтоб по-справедливому.
— Соответственно.
Секретарь свел брови, но веселый хохол лишал его строгого вида.
‘Черт их знает, о чем они…’
Откашлялся. Больше всего боялся, как бы в лужу не сесть. С мужиками — разве их поймешь! У них — свое. Ежели б у себя, в типографии, там бы навел порядок, а тут, — черт их знает: деревня — как лес.
И, чтоб выиграть время, опять откашлялся и сказал строго (а хохол веселый):
— Ну, да это понятно. Ну, так дайте данные для подсчету. Да говорите по одному, а то как на базаре.
‘Управдела, что ли, позвать?’ Протянул руку, чтобы постучать, да опять отвел: мужики — хитрый народ, догадаются, что не умеет разобраться.
— Ну?
Тут приподнялся со стула и, переломившись в пояснице, как будто его тянуло к земле, шагнул коленями врозь к красному сукну стариковатый, со слезящимися глазами, а нос мучной, белый.
— Во-во, это самое. Потому, скажем, у энтого плуг двухлемешный, а у энтого — пара быков, а у энтого — семена добрые, а энтот — работников привел, сыновья у него.
Его повалил галдеж.
— Чево работников, — сами все работаем.
— Как нечем взяться, голыми руками, на кой ляд работники!
— Ежели плугу нету али тяговой силы, цаловаться, што ли, с работниками?
Секретарь откашлялся:
— Ну?
— Вот это самое…— начал белоносый, все так же согнутый в пояснице и колени врозь.
Да длинный, глядя перед собой гусиной шеей, покрыл его просительно тонким голосом:
— Ведь для кого стараемся,— для трудящих. Неграмотные мы. Оттого и горе. Никак не могем развязаться. Сутолка через это самое. Друг дружку за грудки. Главное, неграмотные.
‘Тьфу, дьяволы!..’ — и мысленно припечатал крепким словом, пот пробил. Откашлялся, вслух сказал наугад:
— Много хлеба собрали?
И как будто сослепу попал в нужное место: вдруг все заговорили, загалдели, даже приподнялись со стульев.
— Все сдали, подчистую все. И хлебозаготовки, и по мясу, и молочные, и куриные,— все, все как есть.
— Во-во, хфитки, во! — торопливо заговорил со сломанной поясницей, стоя коленями врозь.— Во!
А гусиная шея протянул квитанции.
Кряжистый, с лицом как мясо, заговорил:
— Через чево самое? Через то самое: у ево, скажем,— показал на сломанную поясницу,— двухлемешный плуг, а ево,— показал на гусиную шею все так же неподвижно смотревшего перед собой,— пара быков да лошадь, опять же сеялки.
— Чево брешешь! — тонко отозвался гусиная шея.
— …вот ты и рассуди: скольки хлеба приходится на две бычиные пары, да на лошадь, да на сеялку, а мне плуг, а вон ему…
И опять загалдели:
— Расчету произвесть не могем. Не могем произвесть расчету.
Секретарь крякнул:
— Да вы помогаете, что ль, друг другу?
Взорвало галдежом:
— Ды вмистях сеем. Совокупили усю землю ды засеяли.
— А межи куда же?
— Ху-у, да одним кусом вся земля. Вот двенадцать нас хозяв усю землю сдвинули вмистях и скрозь запахали. Волчий Кут, може, слыхал? Как вы-дешь на взгорье, чернеет пахота скрозь, аж глазом не окинешь. Палестина! Это — самая наша.
У секретаря округлились глаза, и хохол, как будто у него тоже были глаза, торчком изумленно глядел.
— Так у вас коммуна?
В комнате заметался испуг.
— Што ты, што ты, што ты! Окстись!
— Ну, а хлеб как?
— А хлеб делим. Как сымем, так и делим.
— Вот тут-то у нас и неуправка,— подал гусиная шея,— расчетом не сдюжаем. Скажем, ему на плуг, а энтому на лошадь, а энтому на быков, а…
— А тебе, скажем, на сеялку ды на молотилку.
— Не бреши! — обиделся гусиная.— Вот и не произведем расчету. У энтова плуг перетягает, у энтова быки, у энтова лошадь,— никак не призначим: от энтова разор хозяйству.
Секретарь глубоко передохнул. Если б кто съездил сзади дубиной, не так бы зазвенело в ушах, как сейчас.
‘Эх ты, мама постная,— проморгали! Надо сейчас же на бюро…’
И, чтоб успокоиться, покатал между пальцами и зажег папироску.
— Кто ж вас надоумил?
— Нужда.
— Слышь ты,— заговорил сломанная поясница, стоя на раскоряченных коленях,— лошадей подобрала германская да гражданская. Быков фронты поели, — скольки разов прошли через нас.
— Хронт — прожорливая брюха.
— …вот мы и соединились.
— Нда-а! — протянул секретарь.
На бюро секретарь говорил запальчиво, и хохол, весело поглядывая на всех, покачивался:
— Проморгали, ребята. Нельзя на мужика смотреть только как на собственника. Он те еще десять очков вперед даст как общественник. Видел, землю в общий котел склал, да сам. Это, товарищи, не фунт изюму.
Их сидело пятеро, и краснел стол. И у всех лица с желтинкой, худые, У одного глаз кругло заклеен черным.
Ближе всех к секретарю — немного постарше его, тоже чуть-чуть усики, нахмуренный.
Сентябрь, еще не начавший золотиться, глядел в окна, сентябрь двадцать девятого года. Паутина, искрясь, плавала на солнце.
А четверо — каждый по-своему. Артамонов — маленький, с белыми мышиными усиками и тридцатилетний золотистый пух на голове, щупленький, общипанный, с десятилетнего мальчишку,— предрика. Горбунков — в гимнастерке с засаленным воротником, и рыже-небритый,— уполномоченный РКК. Кулибин — длинный, в сером бумажном измятом пиджаке, и он на нем как на вешалке.
— Ну, все, что ль? — сказал секретарь, доглядывая бумаги, а их и доглядывать нечего, ведь уж подписаны.
— Все.
— А Лапин где же? — все не подымая глаз от бумаг.
— Тут я,— угрюмо-сосредоточенно из угла,
— Так вот, товарищи, — и отодвинул бумаги, — мужик потянулся к общественным формам хозяйствования в нашем районе. Это надо понять.
А из угла угрюмо:
— Не в нашем одном, а и в соседних.
Секретарь тряхнул хохолком, рассердился. Заметил: этот невзрачный, приземистый, с круглым, как желтая слива, распухлым носом, в стоптанных сапогах, что бы ни говорил секретарь, всегда вставит свое, ослабляющее. Секретарь опять тряхнул хохолком.
— A я скажу наоборот: может, по всему округу. А может, и дальше. И это мы должны учесть и поставить в известность округ.
— Дай мне.
— Ну!
— Ведь у нас же есть устав ТОЗов, — сказали усики, сдвинув молодые брови, — так и надо им устав растолковать, сорганизовать. Ишь ты, сами пришли…
— Пришли-то пришли…— опять угрюмо из угла, — да…
— Я тебе не давал слова, — сердито отмахнулся секретарь и подумал: ‘Чертов бирюк! Спит и видит себя секретарем’.
Серый камлотовый пиджак зашевелился, стал еще длиннее.
— Я так думаю: крестьянство надо обязательно сорганизовать, раз сами просят. Ведь сами идут, чего же тут думать! Я кончил.
Постояло молчание. Секретарь, не подымая головы, сказал:
— Товарищ Лапин!
Заскрипел стул, и из угла глухо и коряво полезло бревно:
— Тут вот, конешно, говорится, крестьянство само пришло, просится, партия чтобы сорганизовала. Это, конешно, приятно, можно, чай, жить. Ну, только надо пощупать.
‘Курей щупают да баб молодых’,— сердито подумал секретарь.
— …пощупать, какие такие это мужики приходили?
Насторожились.
‘Чертов сыч! Непременно чего-нибудь воткнет!’ — зло тряхнул головой секретарь.
— Они, мужики, разного складу. Есть…
— Меченые и немеченые, — сказал с усиками, усмешливо взглянув на секретаря.
— …разного складу, — так же налезая глухим бревном.— У одного две пары быков да лошадь, у другого пара плугов да молотилка, а у энтого ребятишки, жена, старики да сам-девять.
‘Этакое зло!’ — блеснул серыми глазами секретарь и бросил:
—Ты нас не учи. Без тебя знаем — классовое расслоение в деревне.
А тот продолжал так же глухо и ровно, как будто был в комнате один:
— …кого же будем организовывать: кулаков да очень зажиточного середняка? Бедняка-то они к себе и близко не подпустят,— ему не с чем к ним идти.
Тогда все зашумели, как шмели, перебивая и держа на него зло.
— Так что ж, по-твоему: руки сложить да у моря погоду ждать?
— Ежели ты не будешь организовывать мужика, так он сам сорганизуется, да так сорганизуется, что небу жарко станет. А что кулак, так ‘волков бояться, в лес не ходить’.
— А как дров наломаешь!
— А партия на что?
— Товарищи, товарищи! — вылезая из галдежа, стучал карандашом секретарь. ‘Чертова холера этот Лупоглазов! — сердито мотал он хохлом.— Выгоню из коммунхоза,— до сих пор звонка не достал. Какое это заседание без звонка!’
Постановили: принять все меры к организации супряг и ТОЗов в крестьянстве, не допуская кулака, и немедленно выехать всем в район агитировать за коллективное хозяйствование.

СОБРАНИЕ

Высокий, с прямой спиной, Боков по-военному широко шагал, взбивая пыль.
Месяца два его по состоянию здоровья демобилизовали.
Приехал в крайком. Дали путевку в округ. Округ — сюда. Здесь стал председателем совета этого городишка.
Он шагал и чувствовал себя как на маневрах. Надо взять в лоб или обойти, ударить с тылу, сломить. Надо внести плановость, как вносится плановость в маневрирование.
На улице перед школой у подъезда, у ворот толпятся крестьяне, дымят махоркой, сидят на корточках вдоль забора.
И Боков внутренне подобрался, прямой и высокий, в серой шинели и в буденовке.
— Эй, Боков, живой?
Быстро катившийся тарантас останавливается. Лошади мотают головами. Боков подходит, здоровается с обоими,
— Куда?
Человек без усиков, в пальто, ладный и в плечах раздался, без шапки подставляет веселый хохол погожему сентябрьскому солнцу. Он торопливо пожимает руку Бокова.
— В район еду. Всех разослал, теперь сам. В райкоме за себя Петунина вот оставляю, — мотнул закачавшимся хохолком на сидевшего рядом с татарскими усиками скуластого, с косыми черненькими бровями, товарища,— и искорки внимательной наблюдательности в темно-коричневых глазах.
— Давно с курсов, Петунин?
Тот сказал запоминающимся голосом:
— Вчера только.
— Из ячейки у тебя кто будет? — спросил хохолок.
— Афонин обещал.
— Так ты ему, товарищ Боков, передай, чтобы все особенности собрания — ну, настроение крестьян, как будут принимать цифры и, главное, как пойдет дело насчет колхозов,— чтобы в райком сводкой. Да и ты приходи, расскажешь. Ну, так крой, проворачивай.
— Ладно!
Боков подавил руки обоим и пошел. Хохолок тронул кучера в спину:
— Давай, погоняй, дядя Осип. Э-эх, время-то как утекает… Погоняй, погоняй, дядя Осип!
Звеня и дребезжа в облаке пыли, тарантас покатился…
…В школе битком. Сквозь непролазную махорочную сизость смутны бороды, шапки, заветренные, употелые лица. Тускло блестят глаза и все на Бокова, все блестят на Бокова.
Чувство борьбы, чувство острого внутреннего напряжения,— то чувство, которое овладевало им на маневрах, наливалось теперь. На маневрах ведь товарищи же эти синие, ведь это из второй роты. Вон Рябов — с ним же вместе на курсах были…
‘Да, товарищи-то товарищи, но когда ползешь, извиваясь и обдирая лицо по сухой колкой земле, по иссохшим цепучим травам, ползешь с крепко зажатой винтовкой, тут одна неотступная мысль: обойти, ударить с тылу, захватить. И эти сквозь дальние кусты мелькающие синие, это уже не товарищи, это — враги. Нет, он не ходил с ними на политчас, не был с ними на курсах, тут кто кого’.
И сейчас сотни блестящих вражьих глаз… Или дружеских, ждущих? Ну да, он — крестьянский сын, кость от кости их. Дышал одной тьмой с ними, одним бессилием. А теперь он пришел бороться с ними, плечо в плечо бороться с их тьмой, с неодолимостью веков, со всем, во что они неуемно вросли изувеченными корнями.
Пришел бороться с ними. Прислала партия, что открыла ему глаза. Прислала Красная Армия, что переделала его в неузнаваемого человека.
— …собрание открытым…
Все тот же непроницаемо сизый дым. Все тот же не потухающий сквозь него блеск глаз.
‘Эко черт этот Афонька —не пришел!’
И началось привычное, уже вросшее в общественный обиход:
— …повестка… Есть возражения?.. Нет…
И он по кустам, по иссохшей цапастой траве двинулся на них. Они отделялись неугадываемым молчанием, блеском глаз.
— …Ежели ты похеришь межи… я.сно: аль нет?..
— А ты запахай межи, да это тебе не одна га набежит — вот тебе сотня-другая центнеров пшеницы. Понятно? А то суслики плодятся, да сорняк с межей прет, все поле заражает. С двух концов себя жрете — площадь теряете, вредители пожирают… Ясно?..
Для него это было поразительно ясно. А они? А они дремуче молчали. В слоистом дыму блестели глаза. Он напирал, и напряженность стала переливаться в раздражение. Враги?.. Он сдвинул буденовку и вытер косо ребром пот.
— …опять взять тягло: у одного — две пары быков, у другого — ледащая лошаденка, а у энтова и нет ничего. Ясно? А земля требует, чтоб ее топтали здоровые бычиные или лошадиные ноги. Тогда она… Ясно?.. А бедняк, не виноват же он за свою бедность… Понятно?..
В дыму смутны бороды, шапки, кафтаны. Это они и без него отлично знают,— сам крестьянский сын, сам деревенский. И если б был на их месте, так же бы в сизом дыму молчал.
Он опять вытер пот, раздраженно оглядел их и… между скамьями живой и веселый в черной барашковой, востряком кверху сдвинутой на затылок шапке пробирался в президиум, волнуя густой слоистый дым, Афонин.
У Бокова радостно заиграло: в поле с перелесками неожиданно в живом движении показалась рота и оживленно рассыпалась в общую цепь.
Боков победно поднял голос и стал напирать, а ноздри уверенно раздулись.
— Али вам не надоела канитель эта? Вся жизнь ваша на краю. Ясно? Неурожай,— стало быть, оборвался…
Неожиданно заволновался доверху заполнявший сизый дым. Заволновались в нем бороды, шапки, лица, кафтаны. И одинокий голос:
— Хоша и неурожай случался, а завсегда с хлебом были.
И дружные голоса взмыли:
— Ну как же: в скирдах, бывалыча, годами стоял!
— Неурожаи были, а деды наши жили, не жалились!..
А он, не слушая, напирал:
— Пожар,— стало быть, по миру…
А оттуда так же дружно:
— А иде же зараз живем? В избах же и с хозяйством, а мало ли горели?
Афонин нагнулся под стол, крепко ущемил нос, сморкнулся, растер ногой.
— …Сынов отделил — разор…
А оттуда густо и вызывающе:
— Слава богу, по миру не ходили, а ноне босые да голые.
Повеяло враждебностью, затаенной и неподатливой.
И весь сизо волнующийся дым до самого потолка наполнился упрямым гулом, на котором вырывалось:
— Ты не сули, а дай!..
— Ня нада журавля, с синицей проживем!..
— Как жили — знаем, а как будем жить — не знаем!..
Боков, не стерпев, снял с себя буденовку и опять надел, едва задавил в себе крутую мать. Вдруг особенно остро почувствовал себя стороной: там, на скамьях,— враги. Вторая рота извилистой цепью пошла на синеющих. Он их ненавидел и с ненавистью сказал:
— Слово товарищу Афонину.
Афонин поднялся, осклабился до ушей, как будто весело только что пополудневал, заразительно протянул палец:
— Да у тебя, Семен Косогубый, три пары быков, молотилка, да пять лошадей, да овчишек десятка два, да…
Косогубый по-бирючьи, не поворачивая шеи, повернулся весь на скамье в широком добротном кафтане.
— Ды иде она, молотилка?
Школьный зал развалился в дыму и зашумел возле дверей:
— Ды нету, штоль?! Знамо, молотилка.
— Да идите, ищите!
— Сплавил! Испугался кратки.
— Одна молотилка, што ли! Ево копнуть…
Афонька стоял, рот до ушей. Боков тоже стоял, и радость победы трепетала. Ведь это же — братья.
А Афонин, все так же хитро осклабляясь, перевел палец на другую скамью. Там заёжились.
— А ты, Хребтиков, хоть ты и маленький и на скамейке тебя почитай не видать, а карман у тебя дюже пузатый…
Дым густо колыхнулся смехом:
— Вот это враз!
— Ды ты лазил ко мне в портки? — тонко, по-поросячьи зазвенело в ушах.
А от дверей опять колыхнуло:
— Небось в портках не держишь! До революции все в банки клал…
— А нонче небось в кубышку да землицей присыпет.
— Процентщик, и все с молитвой. Без молитвы и человека не обдерет, не то что курицу!
Все задвигались, линии заволновались. Прикуривали, нагибались друг к другу. Дым погустел, меняя лица, не давая их угадывать.
— Сеня, дай ножку свернуть.
— Известно, гамузы: у него брюхо болит, покеда чужое в ем не лежит!
— Мало их кратили!..
‘Рота подмогла — ух, ты!.. Погнали синих, прорвали…’ Боков радостно вдохнул горький дымный воздух.
Афонин весело раздирал дыру, указывая пальцем то на одного на скамейке, то на другого, и голоса дружно и густо наваливались в густом дыму.
Боков, прямой и ровный, стоял рядом с Афониным, спокойно оглядывал прорыв вражьей линии,— половина дела сделана.
Сказал негромко:
— Слышь, Афонин, можно список составлять.
— Ладно, приготовь,— и, задорно щеря зубы, прокричал весело:
— Граждане, мы к концу концов поняли, какая наша жизнь и какая бедность! Довольно нам страдать. Поддержим революцию! Записывайтесь, товарищи, по колхозной обработке, свет увидим!
Поплыло темное молчание. Синий дым стал редеть. Блестели глаза. Стояло непроглядное молчание, И опять весело:
— Ну, подходи, которые на руку легкие, начинай!
Молчание. Слоисто под потолок поднялся дым. Заветренные лица, бороды, шапки открылись. Неподвижно открылись глаза.
Боков и Афонин глядели на разбитую мужицкую рать, оглядывая, кто первый начнет, — всегда задержка за первым начинателем.
— Ну что ж, подходите!
Молчание.
Афонин перестал щериться, сказал:
— Ну что ж вы! Подходите которые!
Молчание.
Афонин спрятал зубы и, зло глядя, протянул палец:
— Илюха, ну, ты!..
У мужичонки в стоптанных обрезках сапог испуганно углом поползли кверху шершавые брови. Он затоптался и, точно его тянул к себе протянутый палец Афонина, кособочась, полез на трибуну и, коряво наклонившись, поставил каракули.
— Ну, ты, Мартыха!
Мартын, вечный водовоз — всем воду возил из реки — испуганно, торопливо взобрался на трибуну.
— Ну, ты!..
Тот полез на трибуну.
Боков с облегчением вдохнул в себя редеющий дым. ‘Пошло…’
— Ну, ты, Семин!
Семин не шевельнулся.
— Иди же!
— Куды мне иттить! С чем я пойду — ни кола ни двора…
Боков вдруг увидел вместо лиц до самого край мужичьи спины, загорелые, иссеченные линиями шеи, шапки, толпились, толкались к дверям. Через минуту огромный, заставленный скамьями зал глядел пустотой, только слоистая махорочная синева да кислый дух.
…Боков и Афонин шагали по пустой улице.
— Я их знаю, — сказал Афонин, раздувая ноздри,— городской да подгородный мужик самый вредный, — с базару живет. Ему чево дюже надрываться — базар да спекуляция вывезут.
Квартал шли в злом молчании. На углу остановились.
— Теперь и не показывайся в райком — сожрут: троих, едрена кочерыжка, завербовали.
И, не простившись, Боков зашагал в переулок.

ЛАРИОНИХА

Лариониха, оплывшая, с большим животом, отечное, дряблое лицо, мешки под глазами, неизменная шаль. В руках — корзинка. Ходит, толкается.
Пыль, запах конского навоза, говор над лениво, во всю огромную площадь переливающейся толпой.
И быки, и повозки. Поднятые оглобли глядят в высокое небо. Жуют лошади. Всюду золотеет натрушенная солома. Отчужденный в своей гордости, одинокий верблюд.
Лариониха проталкивается к возам, сует руки, вытаскивает, торгуется, щупает, пробует, жует, стараясь побольше захватить губами.
Ее все знают, снисходительно здороваются. Мужики зовут ее ‘мамаша’. Прежде звали ‘ваше степенство’. Относятся добродушно-незлобиво, будто супруг ее, Пал Силыч, ныне проживающий в Соловках, будто никогда не сосал, не разорял, не мздоимствовал.
И, говоря о своем непохожем, о сегодняшнем, кричат плакаты с заборов, со стен облупленных запертых лавок. Плакаты тянут к себе фабриками, заводами, и над ними — огромный рабочий с протянутой рукой.
На других — трактор, конная сеялка, многолемешные плуги и крестьянин с красным довольным лицом. Плакатами заклеены чугунные двери купеческих старинных складов. На них неподвижно и немо висят тяжелые ржавые замки, а за ними — пустая подвальная сырость и темнота.
Идет домой, переваливается. Руки оттягивает корзинка — арбузик, помидорчик, мучица, кусочек масла, сальца: любит, грешница, покушать. У возов понапробовалась, что твой обед.
Площадь галдит сзади. Вдоль мягких от пыли улиц палисадники с серыми акациями, а в палисадниках старинной стройки белые домики — герань, кисейные занавесочки.
На колокольне медлительно бьют часы, и умиленно, грустно и певуче звучит старинная медь в сердце,— вся жизнь!
‘Господи, за какие прегрешения?! Оглянись, господи!..’
Как гора среди одноэтажных домиков, встает трехэтажный дом, бывший купца Ларионова, который проживает ныне на Соловецких островах. Над подъездом — черная вывеска, и по ней золотом:

‘Районный комитет ВКП(б)’

А у другого подъезда:

‘Райисполком’

Лариониха крестится под шалью незаметными мелкими крестиками, глядя на дом. Куда бы ни шла, откуда бы ни возвращалась, делает крюк, пройдет мимо и мелко, потаенно покрестится под шалью.
‘И когда господь испепелит вас, духи нечистые…’
Лариониха идет дальше, раскачиваясь с корзиночкой, опять думает:
‘Кабы крышу не содрали,— ведь цинковая, теперь это — золото, ишь, как серебро, блестит. Сдерут,— от них все станется,— да покроют ржавым железом О господи, доколе твое терпение…’
Она ненавидит Симку-печника и Илюшку-кузнеца — так и стоят перед глазами. Пришли они в зимний день — снегопад начался,— выругались, заявили кратко:
— Выметайсь!
И она ушла, в чем была. А Павел Силыч все куда-то ездил, его и отправили на новую квартиру.
‘О господи, когда же ты ниспошлешь огонь небесный на грабителей! К Польке, что ли, зайти?’ Она сворачивает в боковую улочку. На углу двухэтажный дом зятя — тяжелый, каменный, длинный. А теперь вывески: ‘Райсоюз’, ‘Райсберкасса’, ‘Госбанк’.
Прошла. Вот и домик во дворе. Только хотела взяться, щеколда звякнула, распахнулась калитка, шагнул высокий, голову подогнул, чтобы не задеть буденовкой за перекладину, в шинели.
Лариониха попятилась. ‘У-у, нечистый дух!’ И сказала ласково:
— Здравствуйте, товарищ Боков!
Тот буркнул, не оборачиваясь:
— Здравствуй!
И зашагал, высокий, ровная спина, военной выправки.
— Зараз твоего квартиранта встретила,— сказала Лариониха и никак не отдышится.
— Это вы, тетя? — веселый голосок из другой комнаты.
Потом в растворе двери золотая, кудрявая от щипцов головка и смеющиеся серые глаза под золотисто изогнутыми ресницами. Черные брови тонко подведены.
— Я чево тебе давно все хочу сказать,— усаживалась на скамейку Лариониха, и все никак не отдышится.
Поля жила в крохотной кухоньке, чисто вымытой, выбеленной. На полке ярко отчищенные алюминиевые кастрюли, сковородки, граненые стаканы, рюмки и все на хрустальных ножках,— что успела спрятать, когда национализировали после бегства мужа дом. Все время дрался с красными. Наверное, пробирался к ней, и убили. Вышла шестнадцати лет. Прошло уже восемь. Томилась, плакала, а теперь прошлое потускнело, ушло, хочется жить, хочется любить. Идет, а время уносится, как телеграфные столбы мимо поезда. Оттого-то она так раздражающе хохочет, сверкает влажная, манящая улыбка, смеются глаза. А иногда упадет в подушку, поплачет.
— Здравствуйте, тетечка!
Поля поцеловала тетку в бледно-дряблую щеку.
— Тебе, Поля, замуж надо выходить.
Поля блеснула глазами.
— За кого?
— Ну, мало ли! Вот хоть бы квартирант твой.
— Это Боков-то!
Она вытянула губы трубочкой под самый нос.
— Ну да!
Поля закрутила золотой головкой, и подвитые кольца резво запрыгали.
— А ты чего ждешь? Опять офицера?
— Нет, я уже не жду,— их нету.
— Ну, то-то! А этот — полнокровный из себя.
— Нет.
— Да тебе какого рожна?
Поля засмеялась.
— Рыжий.
— Тьфу, дура! Тебе с рыжины не воду пить. Вот так весь век заботиться о ней — и никакой благодарности.
— Много вы назаботились обо мне.
— Да кто тебе приданое дал? Кто дом вам справил?
— Дом мужнин был.
— А капитальный ремонт?
— А сколько дядя процентов драл с нас?
— Вот дура-то, прости господи! Вот отступлюсь от тебя, одна на всем свете останешься. Кто тебя обувал, одевал? Кто в гимназии учил? Вот тебе матерь божья, брошу и заходить не буду.
Поля обняла ее и поцеловала.
— Тетечка, ну не сердитесь. Он же — мужик. Из Красной Армии только что пришел.
— Да теперь из мужиков же и правители.
— …да и не смотрит на меня.
— От тебя зависит.

НА МАШИНЕ

Иссохшая степь опаленно летела навстречу по обеим сторонам. Машину с железным скрипом расхлябанно шатало, подкидывало, и семеро партийцев, как вареные раки, то и дело валились в тесноте друг на друга, обжигаясь о деревянную обводку кузова. А степь неслась, и за колесами бурными взрывами рвалась горячая пыль.
Только шофер прочно сидел, как припаянный к рулю, да мальчик, плотно прижавшийся между коленями отца, поставил локотки на эти колени и, подпирая голову, ловил серыми глазами уносящуюся степь и угрожающе проносящиеся у самых колес красно разинутые, истрескавшиеся глинистые овраги.
Дальние увалы просторными громадами надвигались из синевы, и машина с усилием вкатывалась на их иссохшие спины, меняя гремучий голос на замедленный низкий рокот напряженного усилия.
В горячем мутно-белесом небе плавают кругами рыжие с подпалинами коршуны. Через минуту уже далеко назади плавают точки.
— Заяц — скок, скок… и волк скок…— слышен сквозь несущийся рокот голосок мальчика, как будто он с кем-то разговаривает,— заяц скок, скок, а волк — скок, и все ближе и ближе.
— Сволочи!.. И машину угробишь…
Шофер зло вывернул руль, машину кинуло, и опять всех повалило.
— Да ты легче, товарищ.
— Легче! Не видишь, товарищ, с дорогой что сделали? Скрозь перепахана.
А серые глаза без устали ловят несущуюся навстречу степь, и сквозь рокот машины голосок:
— …а заяц —скок, скок, а волк — скок, и все ближе и ближе. А заяц уши положил на спину, ка-ак скакнет пять раз, а волк — хам! А заяц — ви-и-и!!
В несшейся машине, заглушая ее рокот, пронзительно раздалось заячье верещанье.
— Ты чево? — спросил Дубоногов, расправляя затекшие колени.
Все ласково посмотрели на мальчика, засмеялись.
Мальчик конфузливо тыкался в колени отца, ища, куда бы спрятать загоревшиеся уши.
— Тебе неловко сидеть?
— Нет, ловко, папа.
Машина говорливо подкидывала и стукала ослабевшими рессорами. Каждый опять занялся своим.
Дубоногов думал тяжело и медленно:
‘…Кто бы это?.. ловко сеет… то-то народ кособочится… черт их там разберет… а, должно быть, умный мужик… предсельсовета тоже прощупать надо… весь куст обшарить…’
Торчавший на переднем сиденье, как веха, Кизилев достал из кармана дождевика сплющенный хлеб и стал кусать. Откусит, и посмотрит на следы зубов, и жует в такт урчанию машины. Прожует, проглотит, играя кадыком, откусит и опять посмотрит на следы. Медленно жевал, поглядывал, качался, как веха, и думал.
Нет, не думал. Просто жевал кусками, и уносилась кусками степь, и уносилась кусками работа,— хутора, собрания, убеждения, ругань, злобный вой и возможность каждую минуту повалиться на сухую истрескавшуюся землю от пули из-за угла. Кусал, и посматривал, и качался, как веха.
‘Эх, как холостой живу’.
А у Лупоглазова свое — без умолку говорит. Все шестеро качаются, наваливаются, давят коленями друг друга, близко смотрят в зрачки, и опять откинет всех на свои сиденья, а он говорит, говорит, говорит. И встречный ветер уносит рокот машины, режет на кусочки его речь.
— …хо-о! они, брат, едрено дерево… голыми руками их не сцапаешь… сказано, она — буржуазия… буржуазия и есть. Ты не думай… мы боремся за свое, они — за свое. Ты не думай — пушками да пулеметами. Это мы сломили. А она на хитрость идет, буржуазия-то, то-онко!.. Чем воюют?!.
И вдруг перемог рокочущий гул машины, вывалил глаза и заорал ртом, полным ветра и горячей пыли:
— Волдырями на заднице!!
‘И чего мелет…’ Откусил и глянул на следы зубов.
— Во-о, на это самое место…
Лупоглазое, скособочившись неуклюже и держась за обжигающее дерево кузова, хлопнул себя по заду:
— …на это самое место вздевали… Как тебе сказать… такой вроде кунпол воздушный… из тонкой проволоки с конским волосом…
Кизилев еще откусил, но не посмотрел на зубы, а сказал:
— Так волосатые и ходили?
— Чудак! Под платьем. На заду вздуется, во!!
— Хоть верхом садись,— медленно уронил Дубо-ногов.
— Гы-гы-гы! — на секунду обернулся хохочущим безусым лицом шофер, и машину вертануло в сторону.
Шофер мгновенно выправил, и машина, еще злее зарокотав, понеслась, поминутно подкидывая и виляя. Неуемно врывался в уши клубящийся рокот и пыль.
— …заяц — скок, а волк — скок…— шепотом.
Мальчик, опираясь руками об отцовские колени и мотая от качки головой, едва шевелил губами, чтоб не слышали.
— Турнюрами прозывались.
— Стало быть, натурила себе на заду. Вот бы нашим девчатам!..— блеснул, опять обернувшись на минутку, улыбкой и голым лицом шофер.
— Да ведь все! Без него совестно было показать, как нашему брату без штанов.
Засмеялись. Даже тяжелое лицо Дубоногова чуть двинулось, будто улыбка.
— …заяц — скок, скок…— едва шевеля губами неслышно в говоре машины.
— Вот вы смеетесь, а почему? То-то, это и есть классовая борьба. Она самая. Ты пойми, для чего, Ды буржуазии надо, хоть лопни, отделить себя от пролетариата, от трудящихся. Вот буржуазки-то наденут кринолин, раструбом книзу, и ходют ногами чисто в колоколе… А то перетянутся, бывало, корсетом в рюмочку, чисто оса, глаза на лоб лезут, все нутро у нее всмятку, а сколько болезней наживали — ведь дыхать-то ей нечем. Само собой, пролетарка не может этого,— как ей работать? Вот и отделяется. Вот тебе и два класса.
— Теперь этого не носят,— сказал Кизилев, последний раз глянул на следы зубов и положил весь кусок в рот.
— Чудачина! У них что ж, одно средство? А ты погляди, на каких каблучках ходят. Во!
Он распялил пальцы на четверть.
— Как коза, постукивает.
— Да это и пролетарки по-козиному.
— Вот, вот, вот! Вот это самое и есть: эксплуатация заражает пролетарский класс. Да это, брат, хуже пушек, это — ядовитые газы… Отравляют трудящуюся массу. Каблучки, губы мажут. И пролетарки за ними… Класс отравляет класс…
— Ды. как же,— опять обернулся смеющимся голым лицом шофер,— зачал я цаловать девушку,— може, знаешь, за Холодным бараком живут, мельникова дочка,— зачал цаловать — ну, самое мыло на губах, аж из души воротит. ‘Вы бы, говорю, этим мылом лучше голову себе побанили’. Обиделась.
Машина воспользовалась, хитро занеслась на пашню, стала подкидывать. У всех замотались головы, нутро стало отрывать.
— Да ты… ччерт!! — зарычал Дубоногов, крепко держа мальчика.
Шофер злобно дал полный газ, машина бешено понеслась в разлегшуюся верст на десять низину. А буйно рвавшийся в лицо, в рот, в нос ветер доносил:
— Ды какие это машины, одры, а не машины — так из ремонту не вылазют. Такие, что ли, райкому машины нужны? Работа и день и ночь, без отдыху без сроку. А перегружают! Вместо пяти человек — восемь, оси лопаются. Это что же, правильно? А ты, товарищ, еще претензию сказываешь.
Все молча мотались из стороны в сторону с крохотно прищуренными глазками от бешено рвавшегося в лицо ветра, солнца, и встречные, подхватываемые на ходу радужные кузнечики больно секли кожу.
‘Угробит, дьявол!..’
В широко разлегшейся балке засинело.
На деревянной церковке алел флаг. Колокольня куцая — без креста.

ИГРЫ МАЛЬЧИКОВ

На селе привыкли к машинам. Вылетит со степи с крутящимся сзади хвостом, гукнет, завернет за угол и понесется мимо куреней по широкой улице, разгоняя кур, визжащих поросят. Быки, лошади уже не боятся, идут спокойно, пыля ногами. Коровы, не глядя на проносящуюся, медленно жуют жвачку.
Ребятишки с хворостинами несутся, мгновенно пропадая в глотающем сером вихре, и оттуда доносится, быстро удаляясь:
— Мунька-а!.. Иди-и игра-ать…
Мальчик, не шевелясь между коленями отца, лишь поведет серыми глазами, и опять смотрит на несущиеся мимо курени, запыленные сады, плетни, жердевые ворота, кланяющиеся журавли над колодцами.
Машина подлетает к взъезжей. Отец крепко держит мальчика за руку, как будто боится, что убежит, и они подымаются по скрипуче-рассохшемуся, расшатанному крыльцу. Собаки нет во дворе. И под навесом пусто — корова в колхозе.
В рассохшихся сенцах хозяйка, полнотелая, благообразная, лет сорока пяти (муж был в красных партизанах — убит, дети разошлись по свету), руки под передником, приветливо кланяется.
— Доброго здоровья, пожалуйте, пожалуйте… Наморились на жаре небось. Пожалуйте.
— Здравствуй, Ниловна. Ну, как у тебя тут?
— Да ничего, покеда живы. В церковку бы в воскресенье почтить, да сам знаешь, закрыли… дьякон сбежал.
Мальчик внимательными серыми глазами глядит на нее.
— Ну, ты моего товарища,— каменное лицо тронулось подобием улыбки,— товарища моего приветай. Он — голодный.
— Я — не голодный,— вынул свою руку из руки отца и глотает слюну.
— Ну, пойдем, пойдем, чадушко, молочка тебе дам, ноне из колхоза дали, картошечек испеку,— и хотела погладить по голове.
Мальчик отстранился, выставив к ней плечо, заложил обе руки в карманы, стал глядеть в оконце, все в радужных цветах, и опять незаметно глотнул набегающую слюну.
Не успело еще солнце перевалить за дальние вербы, еще дышала степь сухим, тонко пронизанным пылью жаром, еще млели сухие сады и трепетно мерцали в знойном мареве дальние очертания иссохших курганов, а ребятишки табунком, человек в пятнадцать, оголтело мотались по селу, по садам, по балке. Пробирались в тернах, оставляя на шипах клочья рубах и штанов, изодранные, в кровавых царапинах.
Как ни странно, коноводом у них — девятилетний Мунька. Когда родился, отец с матерью долго обсуждали, как назвать. Назвали Коммунар, или Мунька. Коммунар Евгеньевич Дубоногов. А ведь среди ребят и десяти- и одиннадцатилетние есть.
Теперь ребятишки встречали шумно-радостно:
— Мунька, иди до нас!
А в первый раз, когда он приехал с отцом, ребятишки сразу враждебно окружили его и, надсаживаясь, кричали:
— Коммунал, хвост кусал… коммунал, хвост кусал… коммунал…
Мальчик стоял среди беснующихся ребятишек, сбычившись, руки в карманах, не шевелился.
— Коммунал хвост…
Верткий, сухой и тягучий восьмилетний Пимка, с вылезшими из губ, которые он не мог закрывать, зубами, и от этого всегда будто смеялся, даже когда спал, подлетел сзади и ловко дернул за мучительный пискун-волос на затылке. Муник вскрикнул, вырвал руки из кармана и бросился. С вылезшими зубами отскочил, а уже десяток рук дергали сзади за волосы, за уши, за рубашку, дергали за шею, скручивая пальцами кожу.
Слезы проступили, и Муник вертелся, как волчонок, и все не мог никого поймать.
А в стороне стоял, держась пальцами за поясок штанишек, одиннадцатилетний вихрастый Ипатка. Вожак. Он стоял и скороговоркой командовал:
— Так, так, так ево… За волосья! За волосья! За ухи…
Приседал на корточки, заглядывал споднизу и со стороны:
— Так, так, так ево… туды ево… за ухи… за ухи… подножку… узы, узы, узы ево!.. подножку… — и пересыпал самой отборной руганью.
Тогда Мунька, задохнувшись, на секунду приостановился среди визга, улюлюканья, смеха, и голова моталась во все стороны от дерганья, щипков, подзатылин. Да улучил минуту, поймал-таки на кулак.
Раз приехал к отцу товарищ из родного города — уполномоченный. Весь вечер рассказывал отцу, что делается в городе, и серые детские глаза не отрывались от его губ. Рассказал: приезжали в цирк из-за границы боксеры. Дрались. И не как наши: размахнется на аршин,— а били споднизу в челюсть.
Гость ушел, а мальчик поставил подушку ребром на стуле и бил споднизу в челюсть, пока отец не прогнал спать.
Теперь пригодилось. С перекошенным от злости, боли, бессилия лицом, плохо разбирая заплывшими от слез глазами, ударил кулаком восьмилетнего Пахомку. Да не попал в челюсть, — кулак ударился в горло. К удивлению, Пахомка плюхнулся назад, и иссохшая земля глухо стукнулась о затылок.
Пахомка заревел и побежал во двор.
Тогда вступился Вихрастый, и Муник брякнулся. Вскочил и опять полетел на землю. А кругом крик, свист, улюлюканье, восторженная матерная брань.
Муник вскочил и, несмотря на сыпавшиеся по лицу, по спине, по голове удары, с визгом кинулся, схватился за затрещавшую Ипаткину рубаху, ничего не видя заливаемыми слезами и бежавшей из носа кровью глазами, приник к Ипаткину плечу и, мгновенно прервав визг, запустил по самые десна зубы. Во рту засолонело и наполнилось теплым.
Тогда завизжал Вихрастый, стараясь отодрать вцепившиеся в плечо зубы. Он отчаянно кричал, из глаз катились слезы, извивался, упал и ногами старался отбиться. Мальчишки рвали Муньку, тянули за уши, за ноги, за волосы, сорвали рубашонку, штанишки, и он, голый, извивался на Ипатке, въедаясь зубами, с закатившимися белками, урчал, как звереныш, и пальцы судорожно сжимались, разжимались. Ребятишки, в испуге крича, побежали за матерями.
Прибежали мужики. Едва расцепили челюсти. Ипатку в окровавленных лохмотьях повели домой. Муньку, окровавленного, в ссадинах, синяках, кровоподтеках, понесли к Ниловне. Она его выхаживала.
Вечером вошел отец. Ниловна ему рассказала. Отец постоял около лавки, на которой лежал Мунька с завязанной головой, уронил:
— Вот так коммунар!
Мунька радостно повел на него серыми глазами, хотел сказать:
‘Я его, папа, боксом…’ — да не сказал.
С этих пор завязался узелок ребячьей вражды, а с отцом узелок дружбы.
К Муньке боялись подходить, но где бы он ни появлялся, из-за плетней, от ворот, из-за углов летели камни, комья ссохшейся глины, навоза. Мунька отвечал тем же. И Мунька и ребята все время напряженно ходили, оглядываясь.
Пришел и этому конец. Ловко пущенный камень рассек Муньке ухо и, отскочив, разбил в избе стекло. Выскочили бабы, мужики, поймали ребят, жестоко отодрали за вспухшие уши, отвели к отцам. Те пороли нещадно, — стекла-то надо вставлять, а они на вес золота.
С тех пор Мунька, как только замечал враждебную за плетнем рубашонку, бежал к ближайшей избе и становился у окна. Ни один камень не летел в него.
Один раз встретил Ипатку (зажило плечо), протянул кусочек сахару:
— На!..
Тот с хрустом разгрыз и сказал:
— Давай играть.
Мунька стал коновод,— его слушались.
Каждый раз, как приезжал, привозил несколько кусочков сахару и раздавал в строгой очереди.
Один сахар в вожаки не поставил бы. Надо было стать ребячьим организатором. И Муник стал.
Набеги на огороды, сады, выливание в степи сусликов водой, охота на голубей на колокольне, тасканье яиц из курятников — всему этому Мунька был зачинателем.
Зной. Недвижимы сады, курени, вербы, пустынные улицы, изнеможенная степь.
В балке чуть посверкивает тоненькая, поминутно пропадающая между галькой речушка. Куры осторожно ступают по камешкам и, запрокинув голову, пьют.
Муник, голый, стоя на коленях, торопливо роет в речонке ямку. Ребятишки, глядя на него, делают то же, и от солнца и ветра кожа у них как дубленая, а черные ноги как в сапогах.
Медленно ямки наполняются водой. Ребятишки ложатся каждый в свою. И лежат часами, как поросята. Пахнет застоялой тиной, размокшим навозом. Прилетают голуби пить. В высоком, побелевшем от зноя небе ни облачка.
— Ипатка, чево у тебе черный зад и спина?
Ипатка сплевывает и лениво переваливается в теплой мутной воде, поглаживая закинутой рукой пониже спины. Потом, роняя поганую ругань, говорит:
— Батя порол… растуды его!..
— За што?
— Ды надевал я хомут на мерина, а мерин все головой мотает: муха, никак не надену, я пужанул его матерно, а батя услыхал и зачал драть: ‘Ты, говорит, тудыть тебе, неподобные слова говоришь, колхоз постановление исделал, штоб на улице не конфузили срамным словом, а ты, распротак тебе, на базу произносишь’,— и отпорол.
Помолчали. Было неподвижно. Только зной ослепительно дробился в воде между камешками. Прилетели голуби. Стали пить, запрокидывая сизые головки.
— А вот у нас в училище никогда таким словом не заворачивают,— вставил Пахомка.
— Ффу! Ды у вас учительша баба,— закричал Ипатка.
— Да-а, баба,— покрывая его, так закричал зубатый Пимка, что куры подняли головы и закокали, а голуби взлетели,— а моя мамка, как корова попадет ногой в подойник, во завернет.
Мунька неподвижно лежал в теплой до одури, мутной воде, молчал, поглядывая на ребятишек, и не знал, как вступить в разговор. Что-то поганое и стыдное было в этих словах, и никогда он их не слыхал от отца, матери, товарищей отца, но на улице в городе они нередко висли и постоянно в деревне. Он молчал, побалтывая воду. Нечего было делать. Тоненько звенел зной.
— Ишь — ястреб.
— Я-ястреб! — задорно, точно его кровно обидели, закричал зубатый.— Коршун!
Все задрали головы и посмотрели на ослепительно пустынное небо и одиноко плавающую птицу. И опять лежат, чуть пошевеливая тинистой водой.
— Мамка сказывает, бог на небе.
— Ффу, ды иде он там?
— Ды он лятает.
— А как сесть захочет?
— Хучь бы облака были. Ды куды сесть-то?
Все опять задрали головы на пустынное небо.
— Так он в церкви в алтаре.
— Ффу, ды у нас вся церква пашаницей забита.
— А у нас кину показывают, а замест креста — флаг красный.
— Вот чудно в кине: и вода живая, и люди ходют.
— А у нас радива — всеми голосами, как мы с тобой. Уж мы лазили позадь — нет никого, одна проволока, и воет.
— Энто из Москвы голоса.
— Да ты почем знаешь?
Мальчишки неслись как оголтелые: Мунька летел, задрав голову, Ипатка прыгал большими мужичьими шагами, зубатый козлом скакал.
Остальные на бегу то появлялись, то пропадали в катящемся облаке пыли.
Остановились около церковной ограды, и рубашонки трепетали от торопливого дыхания.
— Ну, которые комуньки, лезь на кирпичи, которые в кулаках — к ограде!
Все, толкая друг друга, полезли на кирпичи, с трудом помещаясь, Ипатка вылупил глаза и заорал:
— Чево ж вы! А в кулаках кто?!
Ребятишки жались друг к другу и не слезали.
— Ну?!
Все топтались на кирпичах.
— Мунька, вали ты в кулаках!
— Не пойду, мой папаня коммунист.
— Ну ты, зубатый черт!
— Ишь ты-ы! — заорал Пахомка, у которого не затворялись зубы.— Я пойду, а батюню станут раскулачивать!
— Иди, тебе говорят, а то измотаю, как цуцика.
Пахомка, давя слезы и не затворяя белых зубов, отбивался:
— Ну, чево-о!.. Ну, не пойду-у… ну, не ле-езь…
Ипатка было накинулся на других, все отбивались.
— Ипатка, постой! — сказал Мунька.— Ты побудь трошки в кулаках. А кулаки на народе ездиють, мы тебе трошки повозим.
Ребятишки заорали, радостно блестя глазами, окружили Ипатку. Тот стоял в нерешительности.
— Ходи в кулаках! Ходи, Ипатка, в кулаках, мы тебе повозим.
Ипатка заухмылялся:
— Ну-к что ж… ну ладно, везите…
С криком, с веселым смехом ребятишки, блестя зубами и глазами, подняли Ипатку, подлезли под него плечами, шеями и, придерживая и подгибаясь, понесли…
Ипатка, ухмыляясь, согнувшись и держась за волосы ребятишек, орал на всю улицу:
— Но, но-о, окаянные!.. И до чего ноне паскудный народ пошел — самая лень…
— Да не тяни ты меня, Ипатка…— тоненько снизу,— бо-ольно!..
— Но, но, окаянные лежебоки… Нет, чтоб хозяйское добро в заботе, абы только нажраться!..
Высокая, худая, с печальными глазами женщина в рваном, с хворостиной (гнала двух гусей) остановилась.
— У-у, недотепы безовременные! Чем помогать отцам, чаво надумали — таскают жеребца на себе.
— Мы, баунька, кулака тягаем, служим ему!..— смеясь и весело задыхаясь, прокричали ребятишки.
Женщина, заворачивая хворостиной, погнала гусей дальше.
— Кулаки! Какие ноне кулаки…
Она вытерла тугую слезинку. Всю жизнь только и была одна думушка — сколотить хоть маленькое хозяйство, и всю жизнь — только разваленная изба, ни коровы, ни лошади, старик с грыжей, нажитой на наемках. Дети — которые умирали, которые разбрелись.
Ребятишки с гамом, криком, смехом принесли Ипатку к кирпичам. Поднялся гам:
— И я кулак!
— И я!..
— И я!..
Влезали на плечи друг дружке. Каждый спихивал другого.
Ипатка сказал:
— Ну, теперь Пахомке: он хорошо меня возил.
Пахомка, весело ощерясь неприкрывающимися зубами, радостно полез на ребятишек и, сияя, уселся.
Ипатка мигнул. Ребятишки расступились, и земля охнула под Пахомкиным задом, взбив пыль.
Пахомка сидел на земле, держался одной рукой за зад, другой растирал слезы, наползавшие на незакрываемые зубы, скулил:
— Пойду, ма-амке скажу…
Ипатка заорал:
— Кулак — враг народа, а ты лезешь на шею, короста вшивая!..

НОЧНОЙ ДОЖДЬ

Мрак надвинулся необыкновенно быстро. Еще за несколько минут в густевших сумерках различалась дорога, рогастые овраги около дороги, съежившаяся, ставшая маленькой степь и иссера-клубящиеся смутные громады облаков. А теперь машина осторожно шла в непролазной черноте, с трудом щупая дрожащими огнями дорогу, которую можно было различить только у самых колес.
В набитой товарищами машине кто дремал, мотая головой, кто глядел неотрывно, как слепой, в беспросветную темь, кто думал о своем, не чувствуя ни мрака, ни толчков, хотя мотался, как все.
Мальчик, тепло пригревшийся на коленях отца — он его крепко держал,— видел, будто взбирается на высокую гору, но когда добрался до вершины,— вот-вот ухватится за край,— вдруг отрывался и, мотая головой, летел вниз. И опять взбирается, и снова у самого края, и, стряхнутый, опять летит вниз.
Только шофер один отвечал за всех, один давал себе отчет в обстановке и вел машину в этом мраке, напряженно не упуская поминутно пропадающую и нарождающуюся в скользящих отсветах дорогу.
И вдруг произошло то, чего он боялся: мрак зашумел тысячами безветренных шумов, и ночь наполнилась. Все закрякали, захмыкали, заворочались. Стали натягивать на головы кто капюшон от дождевика, кто пальто, — машина была открытая. А мрак по-прежнему густо шумел, и по дороге в потускневшем свете фонарей уже рождались лужи с торопливо лопающимися пузырями.
— Папа, где мы? Я упал с горы?
— Ну-ка, лезь сюда.
Дубоногов растопырил дождевик, и мальчик уютно свернулся клубочком на коленях. Пахло отцовским потом, табаком, дешевым прорезиненным дождевиком. И, улыбаясь уюту, теплу, мальчуган сладко завел веки.
Теперь он перестал лезть на гору и скатываться, а было светло, ярко, радостно. И он ехал на пароходе, как тогда с папой, когда они в первый раз приехали сюда. Светло, радостно, и мама манила его, и вот совсем она близко, и пароход шумит колесами и никак не может доехать к ней. Она манит, смеется. Да вдруг — бух! Пароход развалился, остался от него только шум, холодный и ровный, а за воротник пробрался, пожимая, мокрый холодок.
Голос отца:
— Разоспался? Ну, брат, подымайся.
Отец на минуту открыл его, и дождь торопливо заработал. Отец вылез из машины, быстро накрыл его плащом с головой и посадил себе на широкие плечи.
— Держись!
Мунька заметил — колеса машины загрузли по самые оси, а ноги отца утонули по щиколку.
— Зря идешь! Глянь, что делается.
Отец помолчал. Шумел дождь.
— Простудится тут. Как в кадке сидим. Километров пять до деревни.
И глухо добавил:
— Завтра собрание с утра, опоздаю.
А из темноты уже косо занавешенной машины:
— Разве я мне с вами?
Дубоногов шагнул в темноту и дождь,— за ним никто не шел.
Муныеа приятно покачивался и боялся, что отец упадет.
— Папа, а мы не упадем в яму?
Отец качался, шагая и чмокая, вытаскивая ноги.
Никогда Мунька не испытывал такого приятного ощущения. Голова, шея и плечи отца грели, по пахнущему резиной плащу дробно сыпался дождь. За ноги держал отец. Только мокрые коленки холодило,— не беда! Никогда так не было весело. Так бы и завизжал. И он приник к мокрому отцову уху:
— Папа, на верблюдах так ездят?
Отец мерно покачивался, глубоко чмокая сапогами.
— А на слонах, папа?
Косо сыпался дождь, то ослабевая, то усиливаясь. Дубоногов иногда останавливался, щупал ногой, не слезли ли с дороги: кругом в черноте молча ждали девятисаженные обрывы. Текли непроглядные, заполненные секущим шумом минуты, часы, ночь.
—Папа!., а?
Когда прикладывал губы к уху, чувствовал тяжелое даже в шуме дождя дыхание отца. Чтобы облегчить ход отцу, Мунька покачивался в такт его движения. А тот:
— Сиди!
Не то тугой рассвет, не то дождь стал редеть, только слабо обозначился скат,— это к деревне. Ноги отца скользили, и Муньку встряхивало, а дыхание у отца стало еще шумнее. И вдруг ноги его покатились,— тяжело упал на спину, но, ломая страшное напряжение, так изогнулся, что Мунька, судорожно прижавшийся к голове, не ударился. Отец поднялся и стал боком спускаться, выставляя большой сапог и сгребая вал грязи. В черноте пропели петухи.
Отец спустил мальчика на крыльцо, стал стучать железным кольцом. Долго не подавали признаков жизни черные оконца и немые двери. На молчаливом дворе не лаяли собаки,— не было. И хотя по-прежнему косо сек черноту невидимый дождь и никто не подавал признаков жизни, чуялось вокруг в темноте жилье.
Опять постучал кольцом. Послышались бабьи шлепающие шаги. Из-за двери:
— Кто тут?
— Дайте ночлег.
— Да кто такие?
— Уполномоченный из рика.
Зашлепали назад бабьи ноги, и удаляющийся голос:
— Носит вас нечистая сила! Ни днем, ни ночью спокою нету.
Потом все стихло. Черны оконца, немы двери.
Мунька от мокроты стал дрожать.
— Папа, нас не пустят?
Одно оконце засветилось. Снова шлепающие шаги. Загремела щеколда. Вошли. Тускло светила жестяная лампочка, и сквозь разбитое закоптелое стекло над ней к потолку бежал тоненько колеблющийся черно-бархатный хвостик.
Дубоногов стал сдирать с мальчика мокрое, прилипшее платье и белье. У обоих вокруг ног натекали лужи.
Хозяйка присела на скамью, подперев локоток.
— Откеда же это вы?
— Из Любибогова барака. На машине.
— Ай загрузли? Ну, да там не вылезешь. С быками, и то застревают. На-ка утирку, ишь трясется, оботри его.
Хозяйка встала, принесла кафтан, шубу, рядно, постелила на лавке.
Мунька с усилием зевал, одолеваемый сном.
— Клади его.
Потом принесла корчагу молока, два печеных яйца, хлеба.
Отец положил его, голого, в мягкий, теплый, пахучий тулуп и накрыл кафтаном. Мунька с истомно-несходяшей улыбкой, чувствуя себя самым счастливым человеком на свете, боролся со слипающимися веками, с усилием выговорил:
— Папа, а на собаках?.. — да не договорил, веки одолели.
— Ты бы и сам переоделся, к утру-то подсушилось бы. Вишь, с тебя тикеть.
Дубоногов махнул рукой:
— Э, все равно! До утра уж немного осталось,— скоро собрание.
Вытянулся на лавке, натянул рядно и, чувствуя, как согревается согревающим компрессом мокрое платье, забылся.

ХОХОЛОК В ОРЛОВКЕ

В других местах района то же.
Сверху если б глянуть, с аэроплана, что ли, так увидал бы: бежит пара, мотая головой и хвостом, и дядя Осип насекает кнутом, стараясь побольнее промеж ног. Тарантасик — в дребезге и звоне расхлябанного железа. За ним вертятся клубы еще не успевшей похолодать сентябрьской пыли, и в дорожной дремоте покачивается хохолок на непокрытой голове. Бежит пара к Орловке.
А туда, за увалом, к Раковке — одноконная подвода, — мальчонок подгоняет кобылу хворостиной. Подпрыгивают на дрогах двое уполномоченных.
И к Большому Логу, и к дальней Акуловке, и к потерявшейся в буераках Зайчихе, и к синеющей садами Быковке, и… словом, куда ни глянь, либо на повозке, либо на дрогах, а то и на обратной телеге трясется уполномоченный от райкома, а то и два сразу мотают головами на выбитой дороге.
И все посматривают,— и ‘эх, как ползут, а время ястребом… И зябь подымать, и мужика с боем на новую жизнь…’
И опять, сощурившись и подпрыгивая на кочках, не отрываются от далеко синеющего степного края.
Так по всему району, так по округу, и по всему краю, и по всей громаде Советского Союза — спешат.
Загорелось над старинной колоннадой тяжелого здания: ‘XV-й съезд ВКП(б)’ — оттого спешат.
В Орловке веселый хохолок спросил:
— Где у вас тут сельсовет?
Мужичок не спеша поднял руку, чтоб указать, а хохолок уже соскочил:
— Знаю, знаю… Ежели стекла выбиты, ставни обвисли, грязь,— стало быть, сельсовет.
И, шагая через черные дыры вывалившихся приступок, поднялся на скособочившееся, скрипучее крыльцо, вошел.
В задымленно-почернелой комнате в тусклых окнах бились поздние мухи. Двое бородатых, держа вместе кисет, насыпали козьи ножки.
— Где тут председатель?
Козьи ножки насыпали и заделывали верх.
— Где, говорю, председатель?
— Председатель-то?
— Ну, да, председатель, а не сивый мерин.
Мужичок помолчал, посапывая волосатым носом, заделывая ножку.
— Ды тута.
Хохолок нервно отворил дверь. За столом сидел человек в косоворотке и огромными черными ногтями выдавливал у себя на лице угри.
— Где тут председатель?
— Мы председатели,— и во всю пасть зевнул, за ушами захрустело.
— Что ты за крокодил?! — заорал хохолок.
Через минуту десятский трусцой от окна к окну постукивал посошком:
— Гражданы, сею секунд на собрание! Секлетарь районному комитету приехамши. Серчает.
Мужички привыкли, уже знали порядок:
‘Собрание открыто, повестка, изменения и дополнения, возражений нет? Принято’.
Президиум как всегда.
И хохолок, отделавшись от формальностей, прямо приступил:
— Ну, товарищи, давайте дело делать.
С тех пор как к нему приходили те, у которых была ‘неуправка со счетами’, теплая дружеская нить невидимо протянулась у него к мужикам. И с каждой его поездкой в деревню она становилась гибче и неразрывнее…
Все сидят и глядят на президиум, на секретаря, разнообразно и плохо одетые.
— Да ведь тракторы вам будет слать советская власть.
Шершавый мужичонка, с корявой бороденкой, удивленно приподнял и опустил кустистые брови, пробубнил на первой скамье:
— Ну дык што ж…
— Сеялки, молотилки…
— Ну дык што ж…
— Свиней вам накупили, да каких!
Из зала:
— Свиньи цуцкие.
А шершавый:
— Ну дык што ж,— мине, што ль?
Секретарь перегнулся со стула и поманил пальцем. Мужичонка влез в президиум, покорно сел и больше не бубнил. Все посмеивались.
— Так вот, граждане, записывайтесь в колхоз, для вашего же благополучия.
Тяжелая минута молчания, потом заговорили вразнобой:
— Ну-к што ж, можно и записаться…
— Ежели все запишутся, можно и нам записаться.
— Как все, так и мы…
— Наша защита какая: во, бери нас да хлебай с кашей.
— Знамо, не выкрутишься — ни животины, ни Семенов, все в раззоре.
— А как выйдет на то,— хуже будет.
— Как промахнешься, а всюю жизню страдать, и детям нашим, и внукам.
— Кабы заглянул в предбудущее…
— Ежели б пошшупать, што из етова выйдет…
Лица бессильно раскраснелись, волоса взмокли. Мужики скреблись.
— Да вам чего за всех цепляться. Каждый за себя должен отвечать, у каждого — свой разум.
— Да чего вам щупать,— советская власть вам худа не пожелает.
— Мы советской властью много довольны,— мать родная.
И голос одинокий:
— Кому мать, кому и мачеха.
Поплыло молчание. Хохолок воззрился:
— Это кто? Кто это сказал?!
Мужики невинно оглядывались во все стороны, с усилием подымали вспотевшие брови, стали закуривать.
— Товарищи, вы контрреволюцию кулацкую не покрывайте. Эти гады-кулаки только об одном и думают — как бы напакостить советской власти. Вы должны указать сейчас этого пакостника.
— Ды как его укажешь,— миру-то, аж стены распирает. Вишь, не поместились, за окнами стоят. Може, кто и сронил неподобное и убёг.
— Вы тут всех насквозь знаете. И по голосу знаете, должны указать.
— Ды у нас ухи не на спине, а кпереди растут, на тибе прямо.
Хохолок вспылил, уши покраснели, да взял себя в руки.
И сказал мирно:
— Почему здесь женщин нет?
Собрание развязалось, мужики колыхнулись.
— А на кой они?
— Заголгочуть, ничего не слыхать будет.
— Она, баба, безовременная, никакого начальства не почитает, одно — в три горла.
И тонкий фальцет, точно востряком выскочившая белая обчищенная жердина:
— Ды тутотка всея наша жисть решается, а бабы гамузом попрут. Може, нам всем и с детьми погибель идеть. Тут не до баб.
— Ну так записывайтесь, которые в колхоз.
Мужички бессловесно, не то покорно, не то с облегчением стали подходить к столу и записываться.
‘…пять… девять… пятнадцать… — считал хохолок, —…сорок три.., сорок семь…’
Человек пять, пригнувшись, шмыгнули за спинами в дверь. Двое вылезли в окно. На них прицыкнули:
— Куды?! Раму вынесете…
Другие заступились:
— Нехай! може, людям приспичило. Тут, брат, кровью прикипело, с кровью приходится отдирать.
Хохолок был доволен: из трехсот хозяйств сто сорок два вступили в колхоз. Взял карандашик,— сорок с лишним процентов.
‘На первый раз неплохо — почти половина. В следующий раз приеду — легче пойдет’.
Хохолок уехал. В сельсовете день и ночь толклись мужики: одни приходили, вычеркивали себя из колхозного списка, другие записывались, третьи расспрашивали и горестно смотрели всем в рот.
А в это время точно так же начинали в Орловке — сорок километров от городка. Точно так же:
— …собрание открытым… повестка… нет возражений?.. Принято…
С той только разницей, что крестьянство собралось не в школе — уж очень много народу было,— а на улице, благо солнышко осеннее было ласково.

ДУБОНОГОВ ИЩЕТ ВОРОВ

Он торопливо, по-паучиному, длинными лапами перебирал в мыслях колхозников, их лица, выражение глаз.
Шел в темноте около дороги, нагнув бычиную шею, присматриваясь.
‘Черт!.. с какого конца его ухватить?! Ведь где-то есть кончик… Только б ухватить, там размотается…’
Сквозь темноту выступили тревожно-расширенные глаза жены: ‘…ты не растешь, Еня…’ — и оголенные руки прикрыли грудь.
‘Чудно! Как они ухитряются и когда?.. На баржах поступает столько же, сколько на ссыпки, а воруют, где?!’
И лицо жены: ‘Партиец должен расти во всякой обстановке…’
Он шел спокойно, чернея среди черноты, под ногами шершаво-сухой полынок.
Молчание.
‘…глупости… объективные обстоятельства… чепуха!.. тоже из шкуры объективной не вылезешь, как ни вертись, хоть лопни… ‘Правду’ по десять, по пятнадцать дней не видишь… Кампания за кампанией… Расти!..’
А она опять на секунду глянула расширенными зрачками.
Остановился, нагнул голову, как бык, прислушался: молчание чернеющей степи нарушено.
Где-то впереди глухо и слепо постукивали втулки колес, поскрипывали дроги, быки сопели — по шестьдесят пудов наваливали на воз.
Прибавил шагу:
‘Неужто наши?!.’
По дороге зачернелось.
‘Больно тихо едут что-то… Наши и есть. Стали!..’
Он присел на корточки, как бывало на фронте, на разведке. В темноте воз казался горой. Говорок крутился:
— Бери за ухи…
— Наваливай.
Дубоногов вглядывался понизу, где темно разделялись степь и ночь.
От воза отделилась черная уродина, — вместо головы тяжелый сгусток черноты. Поплыл от воза, потонул в темноте. Через минуту в глубине земли мягко и глухо ухнуло. К возу подбежала чернеющая, уже без уродины фигура. Снова заходили, постукивая, втулки, заскрипели дрожины. Потом медленно потонуло. Молчание и ночь.
‘Гады!..’ Скверно выругался.
Сделал несколько шагов, судорожно отшатнулся: нога болтнулась в воздухе. Даже среди степной тьмы густо чернела налитая до краев чернота. Если бы не успел отдернуть ногу, так же бы глухо плюхнулся там внизу, как тот мешок.
Лег на край, спустил голову и, придавив дыхание, тонко вслушался: внизу по дну невидимого оврага все дальше и дальше, замирая, хруст, хрящ под тяжелыми шагами и придушенный говорок.
Поднялся, зашагал назад в колхоз. Ноздри раздувались. Сжатый кулак, как булыжник, оттягивал руку. Если бы попался сейчас тот, что, согнувшись под мешком, уходит по дну оврага, ахнул бы, тот и пикнуть бы не успел.
А в колхозе все то же: на шесте скудный фонарь. На треноге весы покачиваются. Кругом в неизжитой еще ночи чуть тронутые красноватым отсветом фонаря смутные избы, деревья. Колхозники с кряком, сгибаясь, хватают за уши мешки, скидывают на закачавшуюся доску весов. Весовщик торопливо придерживает стрелку.
— Хватит!
И, не теряя секунды, дюжие руки с другой стороны хватают за уши, и мешок на спине быстро едет, и заскрипят, чуть подавшись, дроги под пятипудовиком. Или развязывают, из мешка течет золотой ручей в короб, смахивающий на тесаный гроб. И все новые и новые мешки ползут на согнутых, вспотевших спинах на весы, с весов на подводы,— день и ночь, ночь и день, вот уже трое суток.
Трое суток без сна. Набрякшими говяжьими глазами враждебно смотрит Дубоногов на эту напряженную, точную, отчетливую работу,— конвейер. А разве положишься на них? Вот зажаты, никуда не вильнешь — и отличная, на совесть работа, точный, четкий конвейер. А чуть ослабло, чуть отвернулся, глядь… В ушах отчетливо выплыло постукивание втулок.

РЕБЯТИШКИ И ТЕНИ

— Батя, мерина зараз в колхоз весть, али на ток поедешь? — спросил Ипатка, держа за недоуздок мерина, дремотно распустившего подрагивающую губу,— по ней ползали черные мухи.
Отец, сидя верхом на бревне, чинил колхозный хомут и сказал раздумчиво:
— Ды и сам не знаю,— задумчиво приправляя поганым ругательством и сам не замечая этого,— чи ехать, чи хомут надоть дочинить… растуды ево…
Ипатка постоял. Гомозились в застрехах воробьи. Влетали и вылетали из-под навеса с чиликаньем ласточки.
Ипатка сказал сдержанно:
— Батя, а колхоз поставил не выражаться выражениями… А мы поставили бить промеж себя кажного, хто…
— Што-о?!.
Он изумленно воззрился на Ипатку.
— …тты… учить?.. отца учить!! — и поднялся.
У Ипатки зашевелились уши.
— … ды… батя… ды я…
Отец выдернул вожжи и со всего маху вытянул Ипатку. Тот пошатнулся: густо вздувшийся темно-синий жгут опоясал лоб, голову, спину. Опять размахнулся, да Ипатка нырнул под лошадиное брюхо, выскочил, перемахнул плетень.
— Ну, придешь… постой… я ттебе…— у него трясся подбородок…
Но Ипатка не пришел ни в эту ночь, ни в другую, ни в третью. Началась страшно интересная жизнь.
Ребятишки сидели, как заговорщики, в шевелящейся тени левады… Пахомка выкладывал на землю вареные початки. Зубатый — два яйца, краюху хлеба. Муник осторожно ссыпал из подола рубашонки на лопух пшенную кашу. Ребятишки продовольствовали Ипатку. Уж восьмой день он не являлся домой. Мать плакала. Отец матюкался.
Ребятишки таскали у матерей яйца, хлеб, кашу. Мунька приносил весь сахар, который привозил ему отец. Была веселая, интересная, немножко таинственная жизнь. Целый день носились по хутору, по степи, лазили по буеракам, выливали сусликов. Но куда бы ни собирались, всегда высылали вперед дозор. Разведчики ящерицами ползли по-за плетнями, взбирались на вербы, прикармливали собак, чтоб не брехали. Когда устанавливали безопасность, неслись стайкой.
Ночь располагалась на ночлег в степи. На краю в далекой темноте узенько дотлевал закат.
— Ребята, айда на дальний ток.
— Кабы бати не было там…
— Не-е! Марьяшка-суседка сказывала — хлеб повез на сдачу.
Ребятишки понеслись. Выскочили из села. На изволок потянулось множество наезженных, мягких теплой пылью дорог и скотинячьих тропок, бесчисленно пропадающих в темноте. Торопливые ноги взбивали пыль, потом весело побежали по жнивью, приседая, размахивая руками, сгибаясь, прыгая,— колко.
Да вдруг остановились, и дрожащий голос неожиданно:
— Я боюсь!..
В стене мрака стояла озаренная заревом, пыльная громада, и на зареве, как на экране, уходя головами в черное небо, ходили несказанного роста черные плоские люди. Они нагибались, что-то брали, подымали вверх, шагали громадными нечеловеческими шагами.
Стало страшно. Все сбились, прижимаясь. И все, ни на секунду не переставая, огромные, выше скирдов и, что было особенно страшно, совершенно плоские, черные люди ходили, сгибались, подымали что-то в руках.
Ребятишки давно бы унеслись в село, да из-за зарева — тяжелое, ни на секунду не падающее бормотанье молотилки, такое знакомое и мирное.
Мунька, не чувствуя боли, впился ногтями себе в руку. Да вдруг завизжал радостно поросячьим голосом:
— Это… это… мама мне читала… это — электричество… мама мне читала… в горах солнце светит, а… а на тумане тени от людей грома-адные… а тут электричество светит, а пыль от молотилки как туман, а на ней — тени грома-адные…
— Верно! — заорали ребятишки.— Вон энто дядя Ферапонт, ишь волосья копной. А энто Мотька, платок хвостами мотается.
Ребятишки весело понеслись. Эти страшные тени, плоские, но живые, были свои, родные, деревенские, только здоровенные.
Молотилка в гуле, дрожа и шатаясь, ненасытно пожирала запихиваемые в ее пасть Ферапонтом тяжелые пласты соломы с зерном,— и голова Ферапонта копной. И на Мотьке ушастый треплется хвостами платок. На вилах без перерыва, без отдыха подают пласты, а девки, понукая, почти рысью гоняют быков, подвозят все новые и новые громады хлеба. Парни, исходя потом, вскидывают его наверх.
Гудит и шлепает грозным шлепаньем несущийся громадный, не меньше тридцати метров, ремень. Трясется и гонит его двигатель, пожирая нефть. Бешеная пыль рвется из молотилки: рот, горло, нос, глаза — все едко забито. Душит кашель, нестерпимый чих. Девки по самые глаза обвязаны платками, да все равно задыхаются.
И никто не видит, какая громада бархатного мрака обступила с боков, налегла сверху. Моргая от неровной работы ревущего нефтяного двигателя, стосвечка с нечеловеческим напряжением приподымает густой мрак упругим озарением, и рвущиеся в поту, задыхающиеся в пыли люди видят только: золотой льется ручей пшеницы в подставляемые и носимые чередой мешки.
Подбежали к бригадиру. Он, как командир, коротко распоряжался.
— Дяденька Фетис, дай, мы будем работать.
Он глянул запыленными глазами с серо-насевшей на бровях, ресницах мякиной, быстро прокричал:
— Становись… возите мякину… да не баловать!..
Ребятишки кинулись.
— Михаила, дай им, пущай возють, а то на скирд не успевают подавать. А ты, Мотька, ступай мешки подавай к рукаву — зарьяли девки-то.
Обжираясь тяжелыми пластами, трясется молотилка в гуле, в вихре. Рвется из нее серыми взрывами мякинная пыль, и люди все рвутся, как в тумане. И все заглушает скрежещущий рев нефтяного двигателя да смертельно грозное шлепанье чудовищно несущегося ремня. И всю степь покрывает неоглядный мрак, приподнятый на току напряженным озарением.
Ребятишки радостно гоняют лошадь от молотилки к высоко насыпанному мякинному кургану. Лошадь, влегая, тащит двумя расходящимися от хомута веревками длинную, поставленную на ребро доску, а она, сгребая, тащит по земле высокую гору изжеванной молотилкой соломы, и опять торопливо и весело волочит назад пустую доску.
Пахомка, белея незакрывающимися зубами, прокричал, одолевая рев двигателя:
— Теперя, хто в степе, ужахнется: мы агромадные тут ходим.
Уже серые ребятишки стали, а веки, ресницы — пушистые от мякины. И все стоял колеблющийся рев двигателя, наполняя громаду озаренной пыли.
Вдруг Ипатка бросил лошадь и кинулся бежать. Топая рваными опорками, тяжело гнался за ним отец, волоча веревочные вожжи.
Ипатка путлял по току между скирдами, молотилкой, ревущим двигателем и, когда его нагонял отец, кидался под грозно несшийся, огромными губами шлепающий ремень, и ветер смерти трепал волосы. Ящерицей переползал на брюхе, а отец бежал кругом двигателя:
— Я тте!.. я тте!!.
Ребятишки летели, окружая отца, мешая ему бежать, и истошно орали:
— Не бей!.. Нельзя… убьеть… караул!..
Внезапно перестала шататься, смолкла молотилка. Перестал шлепать губами, обвис тяжелый ремень. Оборвал скрежещущий рев двигатель, и от него молча несло раскаленной гарью. В наступившем молчании померкло: беспредельная ночь надвинулась со степи, все поглотила. И такая же беспредельная почувствовалась людская усталость.
Тогда с замолчавшей молотилки, со скирдов, от мешков посыпались девки, парни, мужики и стали в черноте гонять Ипатку. Сквозь гогот, смех, взвизгивания девок мелькали желтые огоньки ‘летучей мыши’.
— Дяржи, дяржи ево!.. Оттеда, оттеда забирай… гони к молотилке… к молотилке гони… перехватывай…
Бригадир кричал заветренным голосом:
— Какая сатана остановила движок! Это еще что за мода!..
Ребятишки бегали между взрослыми, кидались под ноги, истошно орали.
Ипатка, с оскаленными по-звериному зубами, бросался из стороны в сторону в темноте, а кругом гоготали, свистели, топотали.
— По местам! — орал бригадир.
Машинист побежал к двигателю. И двигатель опять заревел, зашатался. Опять вспыхнула стосвечка, померкли, ненужно желтея, ‘летучие мыши’. Опять встали, бросая тени, скирды, горы обмолоченной соломы, а ночь приподнялась и расступилась над током.
Ипатка рвался из железных рук хохочущих людей. Потом стоял неподвижно, с искаженным лицом. По лицам ребятишек ползли слезы.
Подходил медленно отец, взвешивая тяжелый, туго свитый жгут.
— Ну, сынок, теперя я тебе поучу. Ты мене учил, теперя я тебе поучу.
В потухшем смехе голоса задавили его.
— Не дадим бить…
— Теперя скотину и тую не бьють.
— За што бить-то?
— Ды он, дяденька, по-матерному, а Ипатка сказал…
— Э-э, это не модель… Иди, Федор, иди, лезь на скирду.
Федор швырнул жгут и пошел.
— Растуды вас всех!..
— Ты это чево же? Забыл постановление обчего собрания: за курево на току и выражениями хто будет выражаться — штраф трешка,— сердито прокричал бригадир.
— Да всех вас…— выругался и полез на скирд.
Бригадир писал штраф.
Молотилка тряслась всеми суставами. Ремень бешено несся, грозно шлепая оттопыренными краями. Двигатель ревел. Поднялся опять свод озаренной пыли, и по нему двигались несказанные тени. Люди, задыхаясь, рвались в работе.
Ребятишки с счастливыми, пестрыми от пыльных потеков лицами, понукая лошадь, тащили ехавшей ребром по земле доской громадные кучи отработанной соломы, поддерживая со всех сторон вилами, чтоб не развалилась.
Кругом лежала беспредельная ночь, и лишь слабо маячили далекие отсветы других токов.
Дни, налитые зноем, ползли через степь, через село, через речушку. И зной сам стал наливаться скукой.
— Пойду к бате,— сказал Ипатка с померкшими глазами.
— Нне ходи!.. Убьеть.
— Пойду.
Ребятишки сидели на цыпочках рядком вдоль плетня и глядели в дырочки между прутьями.
Ипатка стоял во дворе перед отцом, опустив померкшую голову.
— Батя, може каурова напоить,— он уж сухой.
Ребятишки видели, как дядя Федор молча посмотрел на Ипатку неговорящими глазами и стал собирать на руку вожжи. Шагнул к плетневой стенке сарая, повесил на колышек.
— Своди, пора…
Ипатка, с осмыслившимся лицом, схватил мерина за недоуздок, повел.
Ребятишки гурьбой стали отворять скрипучие жердевые ворота.
— Потом запрягешь, отвези на ток трое вил. Скажи, отец из городу привез. Спросють, я в сельсовет.
— Скажу, батя, — крикнул Ипатка засветившимся голосом.
Ребятишки торжественной гурьбой шли кругом мерина.

ОПЯТЬ НА РАБОТУ

Машина, пыркая и оставляя вихрем уносящийся хвост, ворвалась в изрытые колесами, поросшие травой улицы. Проносились одноэтажные, с палисадниками домики. Куры разлетались с отчаянным криком, а свиньи не успевали подняться с колен. Пронеслась площадь с огромным котлованом, из которого брали песок на стройки. Пронеслась старая тюрьма с крохотно черневшими из-за громады белой стены оконцами. Теперь знойно краснел флаг — ссыпной пункт. Пронеслась новостройка в лесах. Пронеслась облупленная церковь без креста. В разных местах шофер придерживал, и товарищи, как зайцы, выскакивали на ходу.
Не доезжая до квартиры Дубоногова, шофер рванул руль. Машина с скрежещущим визгом занесла зад и замерла во взорвавшемся удушливом облаке. Человек, которого едва не раздавило, перед самой машиной махал кепкой:
— Стой!.. Стой!.. Стой!..
— Ты с ума спятил — под самую машину! Или горите вы тут…— раздраженно сказал Дубоногов, выхаркнув черную лохматку пыли, вытаскивая пальцем пыль из ушей и скрипя тонким песком на зубах.
— В райком, чтоб зараз ехали,— сказал тот, забираясь в машину, уже круто повернувшую в боковую улицу.
— Что там такое?
— Я ведь к тебе бегал. Секретарь сказал: хоть из-под земли. А там жена твоя…
Дубоногов схватил, железно раздавливая, его плечо, близко глядя в зрачки:
— Приехала?!
— Ды там же.., ждет второй д…
Пронзительный визг, и не успевший схватить за ноги Дубоногов видел, как мальчонок мелькнул с шедшей машины. Снова взрыв. Облако поредело, видно было — по улице бежит, прихрамывая, мальчик и все: ‘мама!.. мама!.. мама!..’ и растирает по лицу пыль с кровью и все: ‘мама!.. мама!..’, пока за угол.
Дубоногов было за ним, да постоял в машине, махнул рукой, сел. Машина тронулась.
В райкоме устало опустился на стул.
— Чево?
— Здорово, Дубоногов!
Секретарь, щуплый, с молодым болезненно испитым лицом, посмотрел из-под очков усталыми глазами. Краснел стол, за которым сидел секретарь. Со стены смотрели Ленин, Сталин в больших рамах. У стен густо стояли стулья,— тут же и зал заседаний, а от двери к столу — цветной коврик.
— Сейчас же бери машину, езжай в Усть-Пропойск. Упорно проваливают уборочную. Знаешь, гнездо…
Дубоногов недвижно сидел, глядя в пол. Потом сказал каменно-устало:
— Семь дней не вылезаю из машины. Две недели в хуторах — не был дома.
— Знаю.
Дубоногов тяжело помолчал. И, сцепив зубы, уронил глухо:
— Жена приехала, полгода не видались. Десять дней всего отпуску…
— Слыхал. Ну, поезжай. Положение не терпит. Всех разослал… один ты. Завтра сам поеду. Машину не забудь сейчас же назад прислать.
И как будто упало на каменный пол:
— Не поеду…
— Поставлю на бюро.
Дубоногов опять помолчал и, тяжело пересиливая, сказал:
— Завтра поеду…
— Ты партиец?
— Утром чем свет выеду,
— Вылетишь из партии!
Дубоногов еще посидел, поднялся и тяжело пошел, вдавливая пол.
Через минуту ворвался шофер. Безусое девичье лицо, еще не отмытое от машинной черноты, густо запятнилось краснотой. Он навалился на краснеющее сукно, как будто хотел повалить стол на секретаря:
— Да это чево же такое, товарищ Куров? Что я — скот приблудный,— только б обратать, али верблюд — ни исть, ни пьеть, одни котяхи в пустыне выкидает!..
— Да ты что, товарищ? — сказал спокойно секретарь, дочитывая бумагу,— ты комсомол?
Парень опал. Только лицо не пятнилось, а сплошь налилось краской.
— Товарищ Куров, руки на руле замлели. Какой день не вылезаю из машины… Ды не жравши…
Секретарь посмотрел на него усталыми добрыми глазами и сквозь посверкивающие очки:
— Видишь, товарищ Бедин, у нас в районе где-то кулаки орудуют, а где — не прощупаем никак. Уборка книзу пошла. Сам понимаешь — день упустим, можем весь хлеб потерять — высыпется… Зной. Что тогда делать? Ну, вали!
Парень понуро сел, весь осунулся.
— Во! устал…— сказал он и жалко улыбнулся.
Секретарь немного подался к нему, прикашлянул, прижал к губам грязноватый, склеившийся платок и, глядя из-под очков, слегка развернул.
Бедин торопливо поднялся. Глаза округлились:
— Эх, товарищ Куров, это тебе доктора надо. Это как же… — И пошел.
Пока готовил машину, в глазах мерцало, наплывая, красное неровное пятно, задерживаясь на шине, на ободе, на запыленной черноте кузова, пока, ослабляясь, не меркло.
Машина запрыгала и опять поволокла за собой длинный крутящийся хвост. Побежали домишки, бывшая тюрьма с красным флагом, площадь с огромной песчаной ямой.
Каменно сидел Дубовогов. Нервно работал рулем Бедин, прожевывая хрустевший пылью хлеб. По дороге насадилось еще шесть человек. Ввалился на ходу предсельсовета. На углу уцепился кооператор. А у самого выезда, загородив дорогу руками, подвалили еще трое.
Бедин проглотил хлеб и резко затормозил, все посунулись, пыльный хвост нагнал и окутал.
— Это чево же такое? Машина на пять человек, а вас навалилось семеро, со мной восемь. Не успеем выехать, сядем. Левая рессора вся обмотана… в проволоках. И пешком иттить за быками, тащить его. Не поеду!
А лицо в пятнах.
Все заговорили разом и ласково:
— Ну, товарищ Бедин. Куда же нам деваться? Сам знаешь… Ну, потихонечку поедем. Не пешком же. Всех на работу рассылают… сам знаешь. Как же быть-то?
Бедин молча рванул руль, и закрутился хвост. Через минуту понеслись степь, и овраги, и дальние увалы, и обжигал горячий ветер, и зачиликали в знойно мерцающей дали косилки. Чугунный говор доносили чернеющие тракторы. Семь районных коммунистов валились на выбоинах друг на друга. Машина крякала, — долго ли выдержит?
В знойно побелевшем небе кругами плавали коршуны.

МУЖ И ЖЕНА

Они лежали, близко прижавшись, и все то же распахнутое окно, и тонко и узко чернеющий тополь, и теплый запах пыли в тянувшейся с улицы темноте — все сливалось с истомно сладостной усталью.
И все позабылось — и долгая разлука, и тяжелые думы одиночества. Было только настоящее, да чернеющий тополь, да темнота, да наплывало сладкое забытье, с которым хотелось почему-то бороться, с ласковой улыбкой раскрывая отяжелевшие веки.
Она повернулась к нему и, поставив локоток под подбородок, другой рукой гладила его широкую мохнатую грудь. Й такой близкий, такой неповоротливый, такой родной! И, точно отдавая себя всю, всю, всю, самое интимное, где-то в отдаленном уголке почувствовала, бежала между ними незримо тончайшая трещина, которая, к ее холодеющему ужасу, могла разрастись, и сказала:
— Еня, я разбиралась. Знаешь, как трудно разбираться в фактах, в жизни. Ну вот, везде учат диамат. А как-то захватали его руками… понимаешь, вульгарное в этой трепотне… потными ладонями… Я хочу подойти к этому. Пойми, это — метод, метод разбираться во всем, во всем, что окружает. Ну вот, наша с тобой жизнь…
— Это другое,— сонно сказал он,— тут неприложимо.
— Как ‘неприложимо’?
Она приподнялась и перестала его гладить. Сорочка скатилась с матово светлевшего плеча.
Хриповато-сонно и устало:
— Это только в науке. Ну, там экономика, политика — вообще в книге, по-книжному в которой излагается. Партии в здешней работе нужны не белоручки, а революционные практики.
Она с ужасом села, подобрав под себя ноги и поправив сорочку. Испуганно прикрывая, прижала к груди оголенные руки.
— Что ты?!
Он виновато улыбнулся. Сон смахнуло.
— Ты, Еня, не читаешь, не растешь.
— Когда же это?
— …не растет кто, это — смерть… Это — как без еды.
— Да я из машины не вылезаю. Что ты, родилась только?
— Еня, партиец во всякой обстановке должен расти.
Он тяжело приподнялся. Хотел рассказать, как в слякоть ночью таскал сына, как у него не хватало времени в баню пойти. Да вдруг увидел, точно в первый раз, чудесные, огромные, мерцающие в темноте глаза. Ласковость, нежность тронули сердце. Хотел справиться с собой, да не справился: обнял, запрокинул жесткими губами ее побледневшее лицо.
Она долго лежала неподвижно, шевеля откинутой рукой его упрямо кудрявившиеся волосы. Во сне дышал сильно, спокойно, ровно. Потом отодвинула руку и лежала, глядя в черноту. Прислушалась к его дыханию, но услышала, как тоненько подсвистывал сын на сундуке.
Вдруг в этой иссеченной звездным сиянием ночи придушенно всхлипнуло. И еще. То, чего смертельно боялась, встало, изменив и ночь, и тополь, и тишину, налитую запахом теплой пыли.
Да разве он не такой, как был? Не такой, как встретила? Разве не он сделал ее партийкой? Качается вагон. Ночь бежит в окнах. Рига осталась позади. И страшный маленький шкафчик в углу белеет, качаясь.
Проходит немец в каске, с винтовкой. Он сурово и подозрительно не упускает примечающим глазом, ничего не упускает: ни этих, разбросанных по лавкам, на полу, измученных, с окопными серыми лицами — бредят во сне,— ни качающегося в углу белого маленького шкафчика.
У нее схватило за сердце (на рукаве красный крест, косыночка сестры): остановился немец у шкафчика.
Стиснув сердце, улыбаясь, показывая широким жестом на мутно в скудном освещении разметавшиеся, сонно покачивающиеся фигуры, сказала, оттаскивая его глаза от шкафчика:
— Родина снится.
— О, ja, ja!
И пошел. Низенький шкафчик белел и покачивался. Ночь летела, вагон качался.
Постояла, прижимая потную ладонь к смертельно-холодному лбу. Прошла в конец вагона, сказала санитару:
— Товарищ Иванов, его надо напоить.
Санитар потупился. Поднял глаза:
— А как поймают?
— Только что немец прошел.
— Да ведь они какие: возьмет да вернется, — хитрая немчура. Тогда ему каюк: выведут на площадку — и готово.
— Но ведь вторые сутки,— он умрет.
Санитар посмотрел на шкафчик, головою покачал:
— Туда и семилетнего не впихнешь. Ну, я покараулю на одной площадке, а Санька — на другой, а ты, сестричка, поскорей.
Стремительно приготовила стакан чаю,— много положила сахару и… и отворила — со страхом оглянулась — дверцу: шкафчик был ниже пояса и узенький.
— Товарищ Дубоногов, выпейте чаю.
Молчание. В шкафчике белели бинты, вата, марля. Неужели под ними мог быть втиснут живой человек? Отстранила слегка бинты, просунула дрожавшую в руке и проливавшую чай ложечку:
— Выпейте.
Чай полился. Прислушалась.
‘Неужели не дышит?’
В дальних дверях вагона кашлянули. Она быстро надвинула бинты и захлопнула дверцу. Немец медленно прошел, пристально вглядываясь. После каждой станции осматривали: не сел ли, не залез ли под лавку.
Его голова была оценена в тысячу рублей. По всей Риге выставлены его фотографические карточки. Напряженно искали в городе, в окрестностях, по всем поездам и дорогам. Тысяча рублей!
Когда поезд с обмененными на немцев русскими пленными тронулся, он вскочил в вагон, на площадке которого не темнел немецкий часовой. Собрались врачи, сестры, санитары.
— Укройте.
Главный врач сказал:
— Только я ничего не знаю… Делайте, я в стороне… Я — официальное лицо,— и пошел.
Весь вагон,— сестры, санитары,— стали запихивать его коленками, локтями, кулаками в маленький, низенький шкафчик, где хранились бинты, вата, марля, с красными потными лицами: каждую минуту мог войти немецкий дозор.
Он втиснулся в шкафчик свернутый кульком, как младенец в утробе матери: колени прижаты к ушам, руки кругом ног, грудная клетка сдавлена — почти невозможно дышать.
Проходивший немецкий дозор подозрительно все осмотрел — все углы, полки, под полками, отопление, уборные, весь вагон, крышу вагона, задержался у шкафчика:
— Тут что?
Человек явно не мог там сидеть.
— Лекарства, бинты, — спокойно ответила сестра, краснея красным крестом на рукаве.
Кроме него, несколько беглецов было в вагоне,— за тех не беспокоились: одели санитарами, поставили в списки обслуживающих Красный Крест.
Когда немцы слезли, поезд переехал границу, столпотворение: высыпали из вагонов, плакали, смеялись, обнимали пограничников, целовали родную советскую землю.
А из вагона никто не выскочил: все, давя друг друга, кинулись к шкафчику. Сорвали дверцы, выкинули бинты и, не вытащив, оторвали крышку, разломали стенку. Он лежал, как был втиснут. Расправили ему руки, ноги, положили на лавку. Лицо изжелта-синеватое, глаза закатились. Врачи, камфара, искусственное дыхание. Постепенно ожил. Потом полтора месяца в госпитале, и сестра ухаживала за ним…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В окне, раскрытом во всю высоту, светлел край тополя. В углу пролезал тонко горбатившийся месяц. Если б уснуть!
Прислушалась к нему, белевшему возле белой рубахой, прислушалась, но услышала не его, а тихонечко-тихонечко носиком с тоненьким детским посвистом дышит сын на сундуке. Вздохнула: ‘Милый Муник, милый, милый!’
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скупо рассказывал свою жизнь. Костромич. Деревня. Крестьянское хозяйство. Отец, мать, братья, сестры, и темная непроходящая бедность, и страшная батрачья жизнь на кулака, на помещика. С девяти лет в подпасках,— гривенник в день, четырнадцати лет у кулака, от покрова до покрова — двадцать рублей и двое поршней. И так до самой до солдатчины.
Погнали на германскую войну.
Ничего не понимал, шел, как бык. Неграмотный. Смутно знал — бог, царь да деревенское начальство. А там — фронт, вши, унтера, офицеры и безбрежное смертное море.
Уцелел. Пошел на побывку. Подходит к деревне. По дороге навстречу — старик рваный, качается от голодного слабосилия. В дыры тело глядит.
— Батя!
— Чей будешь?
Эх, уж плохо видит старик.
— Аль не призначишь?
— Сы-ынок! Сы-ынок!
Руки тянутся, в тусклых, налившихся слезой глазах непреходящая старческая усталость. Обнялись.
— Ну, иди, иди, сынок!
— А ты куда же?
— Иди. А я пойду. Все разбрелись. Одна бабка осталась. Пойду. Може, подадут. Помирать осталась… Иди.
Мать, когда разобрала: сын,— обняла слабыми руками и плакала, как по мертвому.
— Ну, посиди, посиди на лавке али ляжь на соломке, отдохни, а я пойду, может, подадут кусочек. Скажу, сын пришел. Може, подадут… сын пришел…
Он заскрипел зубами. Тяжелой, как холодный свинец, налилась грудь ненавистью.
К кому?
Мать, с трудом передвигая ноги, тащилась, перед избами останавливалась и подолгу стояла, неподвижно протянув сложенную лодочкой почернелую руку:
— Подайте Христа ради!..
Изредка выглядывали в разбитое оконце такие же почернелые, изможденные лица:
— Родная моя, сами помираем..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все больше светлеет тополь. В самом углу окна нестерпимо блестит крохотный осколок уходящего за крышу месяца.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что-то надтреснуло в армии, и лица офицеров поласковели.
Большевиков никогда не видел, не знал, что это за люди и чего им надо. Сроду не слыхал: партия, социализм. Но, что до сих пор неразрывно обступало кругом, тоненько лопнуло, и побежала незримая щель. И хоть неуловима была, новое получилось. К какой-то другой, еще незнаемой жизни капельку прислонился.
Как-то послали с донесением в штаб. Познакомился со штабным писарем. Чудной, жердястый и всех щупает усмешливыми глазами. Ощупал и его. Поговорили.
И уже потом всегда, каждый раз, как приходилось бывать в штабе, забегал к писарю. А тот осторожно выспрашивал о деревне и чудные вел речи.
Офицеров то там, то там стали пристреливать. Полковника утопили в реке.
В Риге русские генералы, чтобы подорвать большевиков, предали русскую армию немецким генералам. Пленные русские солдаты сидели в старой казарме. Девять дней их совсем не кормили. Комендант позволил собирать дохлых лошадей: варили и ели.
У входа ходили немецкие часовые. Окна густо затянуты сеткой толстой проволоки. Гоняли разгружать всероссийские склады оружия, одежды и прочее. Незаметно унес наган и ножницы для резки окопной проволоки. Переводчик заметил, указал на Дубоногова. Наган нашли, ножницы успел спрятать. Комендант велел подвесить. Сняли без чувств.
Был заключен Брест-Литовский мир. Шел обмен пленными. Каждый день уходили в Россию эшелоны с пленными солдатами.
Раз вошел немецкий офицер, сказал что-то надменно. Переводчик закричал:
— Собирайтесь в баню, а потом повезут вас в Россию. Каждому выдадут по мылу и полотенцу на двоих.
Буйная радость забушевала по казарме. Разом собрались, построились. Выдали по мылу и полотенцу на двоих. Смеялись. Пришли из бани чистые, раскрасневшиеся, даром что голодные. Пришел вечер, никто не мог спать. Смотрят, вошел немецкий солдат в каске. Отвел Дубоногова в угол и чисто говорит по-русски:
— Завтра вас повезут не в Россию, а в Восточную Пруссию, на шахтах работать.
Потом ушел.
Дубоногов собрал всех триста солдат в верхний этаж и сказал:
— Ребята, нас офицер обманул: завтра повезут не в Россию, а к немцам, на шахты, будем, как скоты, работать. Мы зараз бежим. Кто хочет с нами, оставайся тут, наверху. Кто не хочет, спускайся вниз, ложись и храпите побольше.
Сто спустились, побоялись. Двести остались наверху.
Целую ночь резали на полосы палатки и крутили жгуты. Дубоногов вынул из печки кирпич, достал оттуда ножницы. Разрезал в окнах проволоку, привязал палаточные веревки и жгуты. Потом построил всех колонной, взял в руки кирпич и стал пропускать к окнам по одному.
— Ежели без очереди кто сунется к окну, разломаю голову,— и взвесил на руке кирпич.
Солдаты в немой тишине и в строгом порядке исчезали одни за другими в окнах. Когда исчез последний, Дубоногов спокойно спустился. Обошел двор за забором и пробрался к кухне, где жил переводчик. Подобрался к окну. В небольшой комнатке у окна спал на кровати переводчик.
Дубоногов постучал по стеклу. Потом еще постучал. Спавший поднялся, приплюснул лицо к стеклу, Дубоногов ахнул кирпичом в голову. Стекло разлетелось, человек перевернулся через постель и глухо лег на полу, недвижимый.
Дубоногов перемахнул забор, другой и пошел гулять по переулкам.
Залез на окраине в бедный дворик, прижался в сарае.
Утром вошла хозяйка, испитая и замученная. Увидала — и попятилась.
— Ничево… я ничево не сделаю, я солдат, русский пленный, голодный. Меня найдут, расстреляют.
Она была полька из России. Заплакала. Принесла хлеб и кусок колбасы. Потом вынула середку в дровах. Он влез, заложил. Просидел пять дней. Она носила кушать. На шестой сказала:
— По всему городу искали тебя. Теперь меньше,— думают, убежал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘Я его люблю,— сказала она внутренне, серьезно и уверенно.— Я его люблю. Он нужен партии. Его не сломишь’.
И, стараясь задержать вздох и не задержав, тихонечко вздохнула.
— Я его люблю,— твердо сказала она вслух, наперекор кому-то. Потеряла лунно блестевший с одного бока тополь, запах пыли, дыхание сына.

ОТЪЕЗД

— Ну, надо…— сказал Дубоногов, ходя по комнате с заложенными в карманы руками.— Надо… пора… лошадь давно стоит, еще опоздаешь.
Да вдруг прислушался, поднял палец:
— Во!
Далеко под горой утробно ревел пароход.
— Н-ну!
Каменное лицо дрогнуло такой странной на нем, виноватой улыбкой.
— Ну… подорожную… чтобы курочки водились…
Подошел к шкафу, налил себе большую, жене маленькую рюмку. Протянул:
— Ну… чтоб на мель не сел…
У нее странно засияли глаза. Тонко на бледности пробился румянец. Она взяла и, держа рюмку, потупилась. Румянец все гуще сгонял бледность.
Мальчик стоял и смотрел, как будто перед ним разыгрывалась пантомима. Руки в карманах.
Она внезапно оставила рюмку, порывисто обвила шею. У него расплескалась рюмка.
— Еня!.. Еня!.. Родной! Нет… дай слово, обещай: больше никогда не будешь, ты правдивый… обещай… больше никогда не будешь… Это к гибели. Никогда… вылей!
Он, все такой же каменный, стоял. Растерянная улыбка сползла. Слегка отвел тонкие руки. Открыл шкаф, взял графинчик, хотел осторожно вылить в него, да поставил обратно, закрыл дверь, подойдя, выплеснул в окно, где прощально стоял тополь. Повернулся и сказал медленно:
— Больше не буду.
Она взяла его большую руку своей маленькой, крепко-крепко пожала. Глаза засияли.
Маленький девятилетний мальчик стоял спокойно и чуть скучно, как будто пантомима кончилась и нечего было делать. Руки в карманах. Пароход перестал реветь. Надо было ехать на пристань. Дубоногова сказала:
— Ну, мой мальчик, ну, будь здоров. Не очень шали, дружок, и пиши мне.
Ее глаза сияли не то от радости, не то от чего-то, чему она не давала воли.
Мальчик стоял вполоборота, и видно было — широкоплечий, в отца, и вырезанные отцовские ноздри — упрямы и настойчивы.
— Пиши мне почаще.
Она хотела обнять его. Он все так же — руки в карманах — отодвинулся, как взрослый.
‘Весь в отца. И упрямый такой же’.
— Ну, пойдемте,— сказал Дубоногов, беря в руки чемоданчик и узелок.
Мальчик запнулся и вдруг сделался непохожим на взрослого, а маленький, девятилетний мальчик. Неотрываемо обвил ее шею руками и быстро-быстро, тоненько заговорил:
— Ма-ма… мама… ма-ма!.. Я не хочу… я не могу… я с тобой поеду… я не хочу… он только с ними, только с ними разговаривает!..
— Дорогой мой, с кем?
— С ними… с колхозниками… а я… я о-один… Со мной… не хо-о-чет… Я всё… ма-а-ма!
Он спрятал лицо на ее груди. Он бился, как девятилетний маленький мальчик, а она его крепко-крепко держала и неотрывно целовала в глаза, в лоб, в кудри — ‘русые, как у отца’, и глаза неудержимо сияли.
Отец подошел и сказал:
— Ну, будет! Сегодня на машине с тобой покатаемся.
Он завизжал пронзительно и тонко, и этот визг пронизал стены, в соседних квартирах услышали:
— Не хо-о-чу-у! Не хо-чу-у машину! Я ее терпеть не могу-у! Я в подшипники песок насыплю-у… Я — ра… радиатор разобью… я… я ум-ру-у!
Захлебнулся. Мать бешено целовала с совершенно мокрым — неизвестно, от чьих: сына ли, своих ли слез — лицом.
Дубоногов постоял неподвижной глыбой среди комнаты. Крякнул. Пошел — руки в карманах, как у сына — к шкафу, пошел — широкий, кряжистый, не свернешь. Отворил, налил полстакана и медленно запрокидывал стакан, медленно запрокидывая кудлатую голову.
Закрыл шкаф, руки в карманах, а в комнате не было чемоданчика и узелка, только сын бился маленьким телом, а голова неподвижна на крашеном полу, как простреленная.
Внизу дожидалась машина.

Примечания

Главы из незаконченного романа, впервые напечатаны в газете ‘Известия’, 1933, 27 марта, No 82, под заглавием ‘Отрывок из романа’, с примечанием, в котором сообщалось, что Серафимович пишет этот роман вместе со студентом экономического института Комакадемии В. И. Петровым, в журнале ‘Старый большевик’, 1933, кн. 2(5), март — апрель, под заглавием ‘Отрывки из незаконченной повести’, в журнале ‘На подъеме’, Ростов-на-Дону, 1933, кн. 10 (октябрь), в журнале ‘Октябрь’, 1934. кн. 1, под заглавием ‘Лавина творчества’. Собраны вместе и напечатаны в Сочинениях А. С. Серафимовича, М. 1939. ‘Задумана была большая повесть, вернее — роман о первых этапах коллективизации сельского хозяйства на Дону,— сообщает автор.— По плану имелось в виду показать, как новая, коллективная обстановка переделывает казака в сознательного колхозника. А главное, хотелось изобразить во всей их реальности районных партийцев, подлинных творцов этой новой, колхозной жизни.
Живя подолгу в донских колхозах и внимательно присматриваясь к районным партийцам, я убеждался воочию, что работа поглощала их целиком. Собственный быт, интересы семьи отступали на задний план. Пример партийцев решающе влиял на коренную перестройку уклада всей крестьянской жизни.
Я задумал дать широкое полотно, в котором были бы запечатлены героизм и самоотверженность партийцев, умная гибкость и дальновидная прозорливость партийного руководства. Главное — я хотел убедительно нарисовать, каким заслуженным авторитетом пользуется партия на местах. Война помешала мне закончить работу’ (т. X, стр. 450—451).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека