И его мигающие отсветы легли через неохватимые советские поля, через неохватимые советские леса, через неохватимые советские степи, через снежноголовые советские горы от края до края, от рубежа до рубежа.
И за рубежом, опоясав мир, потянулись и легли на народы эти небывалые багрово мерцающие отсветы.
И глаза всех поднялись и тянулись туда, откуда, мерцая, бежали красные мигающие отсветы, тянулись одни с изумлением, другие со злорадным издевательским смехом, третьи с бесконечной любовью, а те с непотухающей ненавистью,— тянулись туда, к сердцу мира, к сердцу социалистического, пролетарского мира.
И оттуда огненно зазвучало на весь мир радио, и нестерпимо зажглось на фронтоне старого, с тяжелыми колоннами, здания:
XV СЪЕЗД ВКП(б)
И радио человечьим голосом оповестило мир:
‘…В настоящий период задача объединения и преобразования мелких индивидуальных крестьянских хозяйств в крупные коллективы должна быть поставлена в качестве основной задачи партии в деревне. Категорически указывая на то, что этот переход может происходить только при согласии на это со стороны трудящихся крестьян, партия признает неотложным широко развернуть пропаганду необходимости и выгодности для крестьянства постепенного перехода к крупному общественному сельскому хозяйству и всемерное поощрение на практике имеющихся уже и заметно растущих элементов крупного коллективного хозяйства в деревне’.
На фронтоне пламенело: 1928—1929.
Глянешь, из края в край — степь, без начала, без конца. Бесчисленно изъедена глинистыми оврагами — красная степная оспа.
На сотни верст редко-редко попадается в балке сухой лесок.
По буеракам держатся волчиные выводки. Лисы, куропатки, перепела, зайцы, а где и важный осторожный дудак, больше гуся. Либо белоснежно блеснет подкрыльем красавица стрепетка.
Где по широко разлегшейся балке тоненько посверкивает вода с куриными бродами, синеют сады, потянулись огороды, курени, избы, хаты. На сельских церквах золотятся кресты. Напротив, через пыльную улицу, белый, просторный, под железной крышей, дом причта: гривастый богатый поп делает свое дело.
А по степи, по растрескавшемуся чернозему, местами почти в полметра, пустынно, неохватимо простирается сизый шершавый полынок.
Долго едешь пустынным простором, да вдруг, как золотое море, тучно заблестит, залоснится пшеница с зеленеющими межами — царство неисчислимо кишащих вредителей. А то овсы потянулись, бахчи, просо — и все перепоясано, исчерчено зелеными изгибающимися по увалам межами — и в них века.
А там опять пустыня сизого полынка да бесчисленные балки. И все налилось неисчислимым звучанием кузнечиков. Плавают коршуны, ястребы.
Надо всем нестерпимое солнце.
Мужики пришли гурьбой в райком. Расселись по стульям рядком вдоль стены в кабинете секретаря.
На стене Маркс, Ленин, Сталин.
Исступленно краснеет сукно на длинном столе.
И бородатые и гололицые. Расселись в шапках.
— Что, товарищи, с чем пришли?
Бородатый, с красным лицом, как кряж на заскрипевшем под ним стуле. Расставив ноги, свесил кудлатую голову, положив локти на колени, мнет шапку в руках.
А поодаль ото всех — длинный, тонкий и шея по-гусиному. Нос длинный, как правило. Дьячок — не дьячок, рваный, и шапчонка на голове рваная. Сидит как аршин проглотил, и будто его не касается, зачем пришли и что тут происходит,— глядит себе через комнату в беленую стену.
Остальные — тоже как будто их не касается.
Секретарь отложил бумаги и глянул на мужиков веселыми глазами. И на голове — веселый хохол. Даром что сидит на стуле, а видать — небольшого роста, ладный собой. Тонко перехватил серебряный с чернью пояс темно-серую, хорошего сукна рубашку. А в плечах раздался.
Со сдержанной улыбкой на румяном лице, как будто не из города недавно приехал, сказал:
— Так что, товарищи, по какому случаю в райком заявились?
‘Ого-го-го! Он их насквозь видит, мужичков-то. Мужичок, он зря не придет. Мужичок, он изо всего трудится шубу себе сшить. Да и не удивительно: своя избенка, своя коровенка, своя лошаденка, своя полоска. Знает он их насквозь!..’
И опять полуулыбка тронула крепкие голые губы — усики сбривал.
Глыбастый сказал, разминая шапку и свесив к коленям голову:
— Так что не могем, не вылезем. Опять же — расчету произвести не в силах. Кабы расчет, всех удовлетворили. А то энтот жалится, энтот морду воротит, энтот все забирает — не хочу, сказывает, с вами поганиться. Кабы расчет. Вот до тебе пришли.
— До партии,— сказал неожиданно тонким голосом длинный, все такой же, с проглоченным аршином.
— Да в чем дело?
Хотел сказать ‘не пойму’, да прикусил язык.
Тогда все загалдели:
— Счета надо совершить.
— Как, кому, сколько пределится.
— Чтоб по-справедливому.
— Соответственно.
Секретарь свел брови, но веселый хохол лишал его строгого вида.
‘Черт их знает, о чем они…’
Откашлялся. Больше всего боялся, как бы в лужу не сесть. С мужиками — разве их поймешь! У них — свое. Ежели б у себя, в типографии, там бы навел порядок, а тут, — черт их знает: деревня — как лес.
И, чтоб выиграть время, опять откашлялся и сказал строго (а хохол веселый):
— Ну, да это понятно. Ну, так дайте данные для подсчету. Да говорите по одному, а то как на базаре.
‘Управдела, что ли, позвать?’ Протянул руку, чтобы постучать, да опять отвел: мужики — хитрый народ, догадаются, что не умеет разобраться.
— Ну?
Тут приподнялся со стула и, переломившись в пояснице, как будто его тянуло к земле, шагнул коленями врозь к красному сукну стариковатый, со слезящимися глазами, а нос мучной, белый.
— Во-во, это самое. Потому, скажем, у энтого плуг двухлемешный, а у энтого — пара быков, а у энтого — семена добрые, а энтот — работников привел, сыновья у него.
Его повалил галдеж.
— Чево работников, — сами все работаем.
— Как нечем взяться, голыми руками, на кой ляд работники!
— Ежели плугу нету али тяговой силы, цаловаться, што ли, с работниками?
Секретарь откашлялся:
— Ну?
— Вот это самое…— начал белоносый, все так же согнутый в пояснице и колени врозь.
Да длинный, глядя перед собой гусиной шеей, покрыл его просительно тонким голосом:
— Ведь для кого стараемся,— для трудящих. Неграмотные мы. Оттого и горе. Никак не могем развязаться. Сутолка через это самое. Друг дружку за грудки. Главное, неграмотные.
‘Тьфу, дьяволы!..’ — и мысленно припечатал крепким словом, пот пробил. Откашлялся, вслух сказал наугад:
— Много хлеба собрали?
И как будто сослепу попал в нужное место: вдруг все заговорили, загалдели, даже приподнялись со стульев.
— Все сдали, подчистую все. И хлебозаготовки, и по мясу, и молочные, и куриные,— все, все как есть.
— Через чево самое? Через то самое: у ево, скажем,— показал на сломанную поясницу,— двухлемешный плуг, а ево,— показал на гусиную шею все так же неподвижно смотревшего перед собой,— пара быков да лошадь, опять же сеялки.
— Чево брешешь! — тонко отозвался гусиная шея.
— …вот ты и рассуди: скольки хлеба приходится на две бычиные пары, да на лошадь, да на сеялку, а мне плуг, а вон ему…
И опять загалдели:
— Расчету произвесть не могем. Не могем произвесть расчету.
Секретарь крякнул:
— Да вы помогаете, что ль, друг другу?
Взорвало галдежом:
— Ды вмистях сеем. Совокупили усю землю ды засеяли.
— А межи куда же?
— Ху-у, да одним кусом вся земля. Вот двенадцать нас хозяв усю землю сдвинули вмистях и скрозь запахали. Волчий Кут, може, слыхал? Как вы-дешь на взгорье, чернеет пахота скрозь, аж глазом не окинешь. Палестина! Это — самая наша.
У секретаря округлились глаза, и хохол, как будто у него тоже были глаза, торчком изумленно глядел.
— Так у вас коммуна?
В комнате заметался испуг.
— Што ты, што ты, што ты! Окстись!
— Ну, а хлеб как?
— А хлеб делим. Как сымем, так и делим.
— Вот тут-то у нас и неуправка,— подал гусиная шея,— расчетом не сдюжаем. Скажем, ему на плуг, а энтому на лошадь, а энтому на быков, а…
— А тебе, скажем, на сеялку ды на молотилку.
— Не бреши! — обиделся гусиная.— Вот и не произведем расчету. У энтова плуг перетягает, у энтова быки, у энтова лошадь,— никак не призначим: от энтова разор хозяйству.
Секретарь глубоко передохнул. Если б кто съездил сзади дубиной, не так бы зазвенело в ушах, как сейчас.
‘Эх ты, мама постная,— проморгали! Надо сейчас же на бюро…’
И, чтоб успокоиться, покатал между пальцами и зажег папироску.
— Кто ж вас надоумил?
— Нужда.
— Слышь ты,— заговорил сломанная поясница, стоя на раскоряченных коленях,— лошадей подобрала германская да гражданская. Быков фронты поели, — скольки разов прошли через нас.
— Хронт — прожорливая брюха.
— …вот мы и соединились.
— Нда-а! — протянул секретарь.
На бюро секретарь говорил запальчиво, и хохол, весело поглядывая на всех, покачивался:
— Проморгали, ребята. Нельзя на мужика смотреть только как на собственника. Он те еще десять очков вперед даст как общественник. Видел, землю в общий котел склал, да сам. Это, товарищи, не фунт изюму.
Их сидело пятеро, и краснел стол. И у всех лица с желтинкой, худые, У одного глаз кругло заклеен черным.
Ближе всех к секретарю — немного постарше его, тоже чуть-чуть усики, нахмуренный.
Сентябрь, еще не начавший золотиться, глядел в окна, сентябрь двадцать девятого года. Паутина, искрясь, плавала на солнце.
А четверо — каждый по-своему. Артамонов — маленький, с белыми мышиными усиками и тридцатилетний золотистый пух на голове, щупленький, общипанный, с десятилетнего мальчишку,— предрика. Горбунков — в гимнастерке с засаленным воротником, и рыже-небритый,— уполномоченный РКК. Кулибин — длинный, в сером бумажном измятом пиджаке, и он на нем как на вешалке.
— Ну, все, что ль? — сказал секретарь, доглядывая бумаги, а их и доглядывать нечего, ведь уж подписаны.
— Все.
— А Лапин где же? — все не подымая глаз от бумаг.
— Тут я,— угрюмо-сосредоточенно из угла,
— Так вот, товарищи, — и отодвинул бумаги, — мужик потянулся к общественным формам хозяйствования в нашем районе. Это надо понять.
А из угла угрюмо:
— Не в нашем одном, а и в соседних.
Секретарь тряхнул хохолком, рассердился. Заметил: этот невзрачный, приземистый, с круглым, как желтая слива, распухлым носом, в стоптанных сапогах, что бы ни говорил секретарь, всегда вставит свое, ослабляющее. Секретарь опять тряхнул хохолком.
— A я скажу наоборот: может, по всему округу. А может, и дальше. И это мы должны учесть и поставить в известность округ.
— Дай мне.
— Ну!
— Ведь у нас же есть устав ТОЗов, — сказали усики, сдвинув молодые брови, — так и надо им устав растолковать, сорганизовать. Ишь ты, сами пришли…
— Пришли-то пришли…— опять угрюмо из угла, — да…
— Я тебе не давал слова, — сердито отмахнулся секретарь и подумал: ‘Чертов бирюк! Спит и видит себя секретарем’.
Серый камлотовый пиджак зашевелился, стал еще длиннее.
— Я так думаю: крестьянство надо обязательно сорганизовать, раз сами просят. Ведь сами идут, чего же тут думать! Я кончил.
Постояло молчание. Секретарь, не подымая головы, сказал:
— Товарищ Лапин!
Заскрипел стул, и из угла глухо и коряво полезло бревно:
— Тут вот, конешно, говорится, крестьянство само пришло, просится, партия чтобы сорганизовала. Это, конешно, приятно, можно, чай, жить. Ну, только надо пощупать.
‘Курей щупают да баб молодых’,— сердито подумал секретарь.
— Меченые и немеченые, — сказал с усиками, усмешливо взглянув на секретаря.
— …разного складу, — так же налезая глухим бревном.— У одного две пары быков да лошадь, у другого пара плугов да молотилка, а у энтого ребятишки, жена, старики да сам-девять.
‘Этакое зло!’ — блеснул серыми глазами секретарь и бросил:
—Ты нас не учи. Без тебя знаем — классовое расслоение в деревне.
А тот продолжал так же глухо и ровно, как будто был в комнате один:
— …кого же будем организовывать: кулаков да очень зажиточного середняка? Бедняка-то они к себе и близко не подпустят,— ему не с чем к ним идти.
Тогда все зашумели, как шмели, перебивая и держа на него зло.
— Так что ж, по-твоему: руки сложить да у моря погоду ждать?
— Ежели ты не будешь организовывать мужика, так он сам сорганизуется, да так сорганизуется, что небу жарко станет. А что кулак, так ‘волков бояться, в лес не ходить’.
— А как дров наломаешь!
— А партия на что?
— Товарищи, товарищи! — вылезая из галдежа, стучал карандашом секретарь. ‘Чертова холера этот Лупоглазов! — сердито мотал он хохлом.— Выгоню из коммунхоза,— до сих пор звонка не достал. Какое это заседание без звонка!’
Постановили: принять все меры к организации супряг и ТОЗов в крестьянстве, не допуская кулака, и немедленно выехать всем в район агитировать за коллективное хозяйствование.
СОБРАНИЕ
Высокий, с прямой спиной, Боков по-военному широко шагал, взбивая пыль.
Месяца два его по состоянию здоровья демобилизовали.
Приехал в крайком. Дали путевку в округ. Округ — сюда. Здесь стал председателем совета этого городишка.
Он шагал и чувствовал себя как на маневрах. Надо взять в лоб или обойти, ударить с тылу, сломить. Надо внести плановость, как вносится плановость в маневрирование.
На улице перед школой у подъезда, у ворот толпятся крестьяне, дымят махоркой, сидят на корточках вдоль забора.
И Боков внутренне подобрался, прямой и высокий, в серой шинели и в буденовке.
— Эй, Боков, живой?
Быстро катившийся тарантас останавливается. Лошади мотают головами. Боков подходит, здоровается с обоими,
— Куда?
Человек без усиков, в пальто, ладный и в плечах раздался, без шапки подставляет веселый хохол погожему сентябрьскому солнцу. Он торопливо пожимает руку Бокова.
— В район еду. Всех разослал, теперь сам. В райкоме за себя Петунина вот оставляю, — мотнул закачавшимся хохолком на сидевшего рядом с татарскими усиками скуластого, с косыми черненькими бровями, товарища,— и искорки внимательной наблюдательности в темно-коричневых глазах.
— Давно с курсов, Петунин?
Тот сказал запоминающимся голосом:
— Вчера только.
— Из ячейки у тебя кто будет? — спросил хохолок.
— Афонин обещал.
— Так ты ему, товарищ Боков, передай, чтобы все особенности собрания — ну, настроение крестьян, как будут принимать цифры и, главное, как пойдет дело насчет колхозов,— чтобы в райком сводкой. Да и ты приходи, расскажешь. Ну, так крой, проворачивай.
— Ладно!
Боков подавил руки обоим и пошел. Хохолок тронул кучера в спину:
Звеня и дребезжа в облаке пыли, тарантас покатился…
…В школе битком. Сквозь непролазную махорочную сизость смутны бороды, шапки, заветренные, употелые лица. Тускло блестят глаза и все на Бокова, все блестят на Бокова.
Чувство борьбы, чувство острого внутреннего напряжения,— то чувство, которое овладевало им на маневрах, наливалось теперь. На маневрах ведь товарищи же эти синие, ведь это из второй роты. Вон Рябов — с ним же вместе на курсах были…
‘Да, товарищи-то товарищи, но когда ползешь, извиваясь и обдирая лицо по сухой колкой земле, по иссохшим цепучим травам, ползешь с крепко зажатой винтовкой, тут одна неотступная мысль: обойти, ударить с тылу, захватить. И эти сквозь дальние кусты мелькающие синие, это уже не товарищи, это — враги. Нет, он не ходил с ними на политчас, не был с ними на курсах, тут кто кого’.
И сейчас сотни блестящих вражьих глаз… Или дружеских, ждущих? Ну да, он — крестьянский сын, кость от кости их. Дышал одной тьмой с ними, одним бессилием. А теперь он пришел бороться с ними, плечо в плечо бороться с их тьмой, с неодолимостью веков, со всем, во что они неуемно вросли изувеченными корнями.
Пришел бороться с ними. Прислала партия, что открыла ему глаза. Прислала Красная Армия, что переделала его в неузнаваемого человека.
— …собрание открытым…
Все тот же непроницаемо сизый дым. Все тот же не потухающий сквозь него блеск глаз.
‘Эко черт этот Афонька —не пришел!’
И началось привычное, уже вросшее в общественный обиход:
— …повестка… Есть возражения?.. Нет…
И он по кустам, по иссохшей цапастой траве двинулся на них. Они отделялись неугадываемым молчанием, блеском глаз.
— …Ежели ты похеришь межи… я.сно: аль нет?..
— А ты запахай межи, да это тебе не одна га набежит — вот тебе сотня-другая центнеров пшеницы. Понятно? А то суслики плодятся, да сорняк с межей прет, все поле заражает. С двух концов себя жрете — площадь теряете, вредители пожирают… Ясно?..
Для него это было поразительно ясно. А они? А они дремуче молчали. В слоистом дыму блестели глаза. Он напирал, и напряженность стала переливаться в раздражение. Враги?.. Он сдвинул буденовку и вытер косо ребром пот.
— …опять взять тягло: у одного — две пары быков, у другого — ледащая лошаденка, а у энтова и нет ничего. Ясно? А земля требует, чтоб ее топтали здоровые бычиные или лошадиные ноги. Тогда она… Ясно?.. А бедняк, не виноват же он за свою бедность… Понятно?..
В дыму смутны бороды, шапки, кафтаны. Это они и без него отлично знают,— сам крестьянский сын, сам деревенский. И если б был на их месте, так же бы в сизом дыму молчал.
Он опять вытер пот, раздраженно оглядел их и… между скамьями живой и веселый в черной барашковой, востряком кверху сдвинутой на затылок шапке пробирался в президиум, волнуя густой слоистый дым, Афонин.
У Бокова радостно заиграло: в поле с перелесками неожиданно в живом движении показалась рота и оживленно рассыпалась в общую цепь.
Боков победно поднял голос и стал напирать, а ноздри уверенно раздулись.
— Али вам не надоела канитель эта? Вся жизнь ваша на краю. Ясно? Неурожай,— стало быть, оборвался…
Неожиданно заволновался доверху заполнявший сизый дым. Заволновались в нем бороды, шапки, лица, кафтаны. И одинокий голос:
— Хоша и неурожай случался, а завсегда с хлебом были.
И дружные голоса взмыли:
— Ну как же: в скирдах, бывалыча, годами стоял!
— Неурожаи были, а деды наши жили, не жалились!..
А он, не слушая, напирал:
— Пожар,— стало быть, по миру…
А оттуда так же дружно:
— А иде же зараз живем? В избах же и с хозяйством, а мало ли горели?
Афонин нагнулся под стол, крепко ущемил нос, сморкнулся, растер ногой.
— …Сынов отделил — разор…
А оттуда густо и вызывающе:
— Слава богу, по миру не ходили, а ноне босые да голые.
Повеяло враждебностью, затаенной и неподатливой.
И весь сизо волнующийся дым до самого потолка наполнился упрямым гулом, на котором вырывалось:
— Ты не сули, а дай!..
— Ня нада журавля, с синицей проживем!..
— Как жили — знаем, а как будем жить — не знаем!..
Боков, не стерпев, снял с себя буденовку и опять надел, едва задавил в себе крутую мать. Вдруг особенно остро почувствовал себя стороной: там, на скамьях,— враги. Вторая рота извилистой цепью пошла на синеющих. Он их ненавидел и с ненавистью сказал:
— Слово товарищу Афонину.
Афонин поднялся, осклабился до ушей, как будто весело только что пополудневал, заразительно протянул палец:
— Да у тебя, Семен Косогубый, три пары быков, молотилка, да пять лошадей, да овчишек десятка два, да…
Косогубый по-бирючьи, не поворачивая шеи, повернулся весь на скамье в широком добротном кафтане.
— Ды иде она, молотилка?
Школьный зал развалился в дыму и зашумел возле дверей:
— Ды нету, штоль?! Знамо, молотилка.
— Да идите, ищите!
— Сплавил! Испугался кратки.
— Одна молотилка, што ли! Ево копнуть…
Афонька стоял, рот до ушей. Боков тоже стоял, и радость победы трепетала. Ведь это же — братья.
А Афонин, все так же хитро осклабляясь, перевел палец на другую скамью. Там заёжились.
— А ты, Хребтиков, хоть ты и маленький и на скамейке тебя почитай не видать, а карман у тебя дюже пузатый…
Дым густо колыхнулся смехом:
— Вот это враз!
— Ды ты лазил ко мне в портки? — тонко, по-поросячьи зазвенело в ушах.
А от дверей опять колыхнуло:
— Небось в портках не держишь! До революции все в банки клал…
— А нонче небось в кубышку да землицей присыпет.
— Процентщик, и все с молитвой. Без молитвы и человека не обдерет, не то что курицу!
Все задвигались, линии заволновались. Прикуривали, нагибались друг к другу. Дым погустел, меняя лица, не давая их угадывать.
— Сеня, дай ножку свернуть.
— Известно, гамузы: у него брюхо болит, покеда чужое в ем не лежит!
Афонин весело раздирал дыру, указывая пальцем то на одного на скамейке, то на другого, и голоса дружно и густо наваливались в густом дыму.
Боков, прямой и ровный, стоял рядом с Афониным, спокойно оглядывал прорыв вражьей линии,— половина дела сделана.
Сказал негромко:
— Слышь, Афонин, можно список составлять.
— Ладно, приготовь,— и, задорно щеря зубы, прокричал весело:
— Граждане, мы к концу концов поняли, какая наша жизнь и какая бедность! Довольно нам страдать. Поддержим революцию! Записывайтесь, товарищи, по колхозной обработке, свет увидим!
Поплыло темное молчание. Синий дым стал редеть. Блестели глаза. Стояло непроглядное молчание, И опять весело:
— Ну, подходи, которые на руку легкие, начинай!
Молчание. Слоисто под потолок поднялся дым. Заветренные лица, бороды, шапки открылись. Неподвижно открылись глаза.
Боков и Афонин глядели на разбитую мужицкую рать, оглядывая, кто первый начнет, — всегда задержка за первым начинателем.