А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
Чуть глянула из-за дальних курганов зорька, а на базу уже все оживилось: петухи орали, утки, покрякивая, раскачиваясь, плелись к речке, поблескивающей из-за верб, с белевшими от пуха берегами, из-под, навесов доносился брызжущий звук молока о железо в пустых ведрах, и телята, брыкаясь и задрав хвосты, скакали в загородке в нетерпеливом ожиданье теплых и влажных сосцов.
Земля не совсем еще проснулась, тускло подернутая предутренним, полным прохлады росистым налетом, и тонко белели застигнутые по лощинам, не успевшие растаять зыбучие туманы. Разгорался огромный оркестр, и гимн в тысячах красок, цветов, переливов, отблесков, в тысячах звуков возносился к красно-пылавшему небу.
И как музыка просыпающейся природы, разгоралась музыка просыпающейся хозяйственной жизни. Старик, раскорячив ноги, расставив жилистые крепкие руки, поворачивал за оглобли, выкатывая из-под навеса повозку, и тяжи поскрипывали, и втулки постукивали, говоря, как крепко, по-хозяйски, все связано и сбито.
Ванятка, тринадцатилетний мальчуган, выглядывавший меньше своего возраста, в огромной, выгоревшей от солнца форменной отцовской фуражке с красным околышем, бегал по базу с недоуздком в руках, гоняясь за пегим, с огромным тавром на правой ноге, маштаком. Пегий стоял, равнодушно и сонно опустив голову и хвост и кося хитрым, смеющимся глазом, но только мальчик поднимал руку, чтобы накинуть на морду недоуздок, как он бросался со всех четырех ног, тучей разбрасывая сухой навоз и высоко вскидывая задом, с задранным хвостом.
— Н-но, идол… Стой, дьявол!.. Я ж тебя проманежу, дай взять…
А лошадь носилась радостно, раскидывая навоз, спеша нарадоваться силою, быстротою, свободой, прежде чем влечь в хомут долгого летнего дня.
Свиньи, повизгивая и подняв уши, неотступно ходили за молодкой, с высоко подоткнутым подолом, открывавшим крепкие загорелые ноги, за свиньями спешили куры, индюшки, а за ними, манерничая, улыбаясь, кланяясь головами,— вежливые собаки, сдержанно и неторопливо, с деликатными острыми мордами, поджарые, на тонких высоких ногах.
— Та, ча!.. У-у, скаженные!..
Мальчик поймал-таки за холку пегого, надевал недоуздок и высмеивал злорадно:
— Ну, что? Пестрый черт!.. Наигрался… Постой, вот как сбегаешь разов пять на ток, не будешь брыкать.
А пегаш уже опустился, рассолодел, свесил губу, лениво моргая, шевеля ухом и не слушая.
Раздражающе щекоча, попахивало дымком из приземистой летней кухни.
И вдруг солнце брызнуло из-за курганов, прорвав последнее напряжение утренней дремоты, и все зазвучало, запело, засверкало, узко и весело побежали длинные косые тени от деревьев, от сараев, от хаты, от повозки и старика посреди просторного двора. Звенел воздух, звенела степь, звенело утренним звоном тонко заголубевшее, необъятно исчезавшее небо.
— Идите, что ли!
Голос молодухи разнесся, как в пустой церкви.
Все собрались у кухни, возле разостланной прямо на траве домотканой скатерти. Помолились на не успевшее еще высоко подняться, но уже ослепительно разгоравшееся солнце. Медленно и сосредоточенно носили деревянными ложками из большой деревянной миски, тщательно следя, чтобы не падали крошки. Поодаль, манерничая, улыбаясь, сидели собаки, вежливые, деликатные, но когда бросали кость, они кидались со звериным ревом, катались клубком, рвали друг друга, а потом опять садились, разом надевая на морды умильное выражение, кокетливо отворачивая улыбающиеся головы.
— Борону нонче надо привезть домой.
И опять звук втягивающих с ложки губ и хрустение жующих челюстей.
Говорили скупо и мало, как бы сберегая и слова, и голос, и мысли для начинающегося трудового напряженного дня.
Они все как бы дополняли друг друга.
Старая высокая женщина с властным, изрезанным, совершенно мужским лицом, выдубленным степным ветром, солнцем и горячей пылью. Она и ела как-то торжественно и сурово, жизнь выпила из нее все женственное, и на верхней губе косматились заметные черные усики. Весь дом держался ею, и черта отчужденной властности лежала между нею и остальными членами семьи.
Старик, крепкий, с узловатыми руками, казалось, не знавший износу, весь ушел в физическую работу — пахал, сеял, косил, чинил хату, повозки, лечил скотину,— и эта не знавшая устали, перерыва, отдыха огромная работа не подпускала к нему старости, болезней, немощи: некогда было.
Мальчик,— копия взрослого работника, со всеми приемами, ухватками,— так же ругался на скотину, крутил козьи ножки, сплевывая на сторону, и вровень со всеми, не отставая, работал от зари до зари. Но в его сердитых, строгих глазах занятого человека порой неожиданно загорался огонек детского задора, по двору далеко разносился смех ребячьих шалостей, и он то скакал задом наперед на пегаше, то мазал свиньям зады дегтем с солью, и они с невероятным визгом сидя ездили задом по траве, а старуха или старик кричали:
— Ванятка, пострел, али кнута захотел?..
От этих троих, связанных отпечатком кровного родства, отделялась молодуха. Красивое смуглое лицо, ленивые пушистые ресницы, и когда нехотя приподнимала мерцающие из-под них карие глаза,— отделяло свое, непохожее, с резким отпечатком иной семьи, склада.
И еще отделяло особенно тайное напряжение молодого, полного неизбыточных радостей тела. Как и все, она степенно-строга той степенностью и строгостью, которую неизгладимо налагает не знающая устали и пощады работа, всех равняющая в железном ходе своем.
И все четверо, как зубья одной и той же, ни на минуту не останавливающейся большой семейно-хозяйственной машины, неразрывно сцеплены друг с другом, дополняют друг друга.
Уже пегий мерин стоит посреди двора в оглоблях и дуге, короче и короче тени, и собаки повывалили языки, торопливо и весело дыша.
— Ванятка, косу положи, али забыл, да треногу, на ночь мерина заковать… Поворачивайся, что ли, солнце-то где!..
И уже далеко курится пыль в степи, и за пылью не видно ни повозки, ни деда, ни Ванятки, ни трюхающего пегаша, и полон разнообразными дневными звуками весь хутор: собачий лай, визг немазаных колес, человеческие голоса в чистом, ясном воздухе, заботливое куриное кодкудахтанье, кланяются колодезные журавли, со скрипом вытаскивая ведра, и торопливо и спеша укорачиваются к белым хатам, к плетням, к вербам горячие летние тени.
Молодуха налила свиньям помоев, обобрала по курятникам яйца, развесила белье, замесила хлебы,— день не ждет, и колесом одно за другим идет все по порядку.
Высоко стоит обжигающее солнце, и сухим жаром пышет ему навстречу горячая, знойно раскинувшаяся степь. Молодуха проходит по широкому двору, осторожно ступая крепкими загорелыми ногами по колко-обжигающей земле, останавливается и, прикрыв ладонью глаза, смотрит в степь.
Там пусто. Серая, пыльная дорога, виляя то вправо, то влево, неровно выбирается из хутора на изволок, перегнувшись, пропадает, и только знойное небо дрожит и колеблется над сухой, серой, тоже дрожащей чертой поднятого горизонта.
Она не ждет мужа, не скучает по нем, никого не высматривает,— некого. Пусто в степи, и солнце смотрит в нее, горячую.
Молодуха опять осторожно ступает по колкой земле, не то вздыхая, не то зевая, и крестит рот мелкими, торопливыми крестиками.
А по двору грубый, почти мужской голос:
— Али заснула?.. Хлебы-то поднялись, из корыта лезут. Ваняткину-то рубаху, только язык почесала, зашьешь, какой день валяется…
Жара, и лень огрызнуться, чего никогда не упускала молодуха, и, засучив рукава, молча стала разделывать хлебы. Жили они мирно, дом — полная чаша, потому что работают все не покладаючи рук. Но по долгу службы свекровь считала священной обязанностью поворчать, без этого и день не в день и работа не спорилась.
И опять молча и напряженно работали, потому что говорили только о деле, а дело и само без слов делалось. И все тот же горячий день тянулся над просторным двором, по которому бродили заботливо разговаривающие куры да хрюкали довольные собой свиньи, лежа в короткой тени.
К полудню приехал Ванятка, привез свеженакошенного сена, борону с обломанными зубьями, забрал хлебы, кислое молоко и опять уехал.
И опять старуха басом:
— И чего Михайло не едет, другая неделя пошла. Али приключилось, спаси и помилуй, царица небесная.
Невестка сосредоточенно взмахивает иглой и от времени до времени молча взглядывает в поднятое окно, в которое виден плетень, кусок залитого солнцем двора и знойно-дрожащая линия гребня, за который пыльно переваливает дорога. Мухи с жужжанием бьются о тусклое, с побежалыми цветами стекло.
Если молчать, свекровь обрадуется и заскрипит толстым голосок: и мужу не рада, и верхоглядка, и только бы ей ха-ха, да хи-хи, и много еще. И невестка говорит равнодушно и скучно:
— Сам сказывал: раньше пятницы не возворотится.
Когда муж был на службе и молодуха оставалась ‘жалмеркой’, приключился с ней грех, который бывает со всякой жалмеркой. Но когда молодой, чернобровый сосед пришел во второй раз, она встретила его кочергой, и ни уговоры, ни подарки, ни угрозы, ни мольбы, ничто не помогло. Неделю ходила с опухшими глазами, и уже за все три года, что муж был в отсутствии, никто о ней слова дурного не мог сказать.
Пришел муж со службы,— весь хутор вывалил навстречу, вышла и она и упала в ноги. Он жестоко избил ее плетью, бил и на следующий день, и неделю, и месяц. Но хозяйство, заботы, ни минуты не ждущая, требующая постоянного напряжения работа поглотила и примирила их, и они с зарей вставали, с зарей ложились, косили, пахали, возились со скотиной, а в долгие зимние вечера, когда била метель и за базами выли волки, гуляли на свадьбах, на сговорах, на вечорках, красные, потные от духоты и тесноты, при красноватом освещении коптящей жестяной лампочки плясали до упаду, пили, ели и необыкновенно пронзительно, оглушающими голосами пели песни.
Было у них двое детей, мальчик и девочка, но пришло горловое поветрие и унесло обоих ребят почти со всем детским населением опустевшего и примолкшего хутора.
— Никак колокольцы?
— Не, откеда быть им… Должно, на колодезе цепью с журавля.
Опять жара, мухи, куриные разговоры на дворе, н тонкий, то тающий в оцепенелом от зноя воздухе, то опять рождающийся, чуждый всей хуторской жизни звук.
— Сказываю: колокольцы.
— Либо пошта?
А грубый, почти мужской голос говорит:
— Какая пошта! Вчерашний день прошла. Не иначе как проезжающий.
Но звенящий тонкий звук цепляется, то усиливаясь и рассказывая о чем-то ином, незнаемом, далеком, чуждом и манящем, то падает, оставляя в дремотном зное тонкий, как паутина, след, затерянный среди привычных, одних и тех же звуков раскинувшегося в истоме хутора.
А игла мерно взмахивает, поблескивая, и смугло наклоненное лицо, и опущены пушистые, дремлющие ресницы. И от всей ее крепкой, полной молодого напряжения фигуры веет дремотой — той особенной дремотой, которая окутывает иного человека всю жизнь.
Обе подняли головы и перестали шить, звук колокольчиков явственно доносился. Нагнулись и глянули в окошко на гребень: по дороге вниз к хутору катилась телега, бежали лошади, бежало огромное облако пыли, скрывавшее едущих.
Опять поблескивают иглы, наклонены лица, глаза следят за шитьем, но звук колокольчиков неумолкаемо и настойчиво просится в окошко. Должно быть, едут у самого хутора, уже по улице звенят, приближаясь, и слышно тарахтение телеги.
Проедут по длинной, пыльной, с нависшими с обеих сторон вербами, кривой улице, постепенно умрет звон,— опять то же…
‘Ну, что ж!..’
Звон оборвался возле, разом и резко.
— Никак у нас? — И старуха потянулась к окошку.
— Должно, кнут потеряли, остановились,— равнодушно протянула невестка, отдернула уколотую иглой руку и прикусила белыми зубами место, где выступила коралловая капелька.
На дворе с азартом залаяли собаки, а под окошком раздался сиповатый голос:
— Хозява… а хозява!..
Старуха вышла.
— Что надоть?
— Здорово ночевали.
— Доброго здоровья… Да цытьте, вы, скаженные!..
— Нельзя ли у вас коней покормить? Из города едем.— И он мотнул головой на тележку, где скучно дожидался пассажир.
— Ну-к что ж!.. Въезжай во двор.
Через минуту, цепляя за ворота, заглушая звоном вздрагивающих колокольчиков отчаянный собачий лай, въехала бричка.
Пассажир слез, расправляя затекшие, одеревеневшие от сиденья ноги.
— Хозяйка, нельзя ли самоварчик?
— Ну-к что ж, можно. Малаша, а Малаша, вздуй самоварчик-то.
— Только, бабуся, пожалуйста, поскорее: как покормим, сейчас дальше. Спешу я.
Голос у пассажира тонкий, слабый, не то устал он, не то больной.
Молодуха прошла, неслышно ступая босыми ногами, не поднимая глаз,— ей было все равно,— и стала возиться с самоваром.
— Степь и жарко, а хорошо у вас тут,— говорил приезжий, тонкими, длинными пальцами наливая дымящийся чай из стакана в блюдце,— просторно и вольно, и воздух вольный, дыши всей грудью. Хорошо.— И он осторожно потянул из блюдца.
— Была воля, а теперь пошло утеснение, и не сообразишь, где сеять, где косить,— проговорила старуха басом.
— Нет ли у вас еще стаканчиков?
— Можно.
Старуха достала.
Он налил еще два стакана, придвинул сахар.
— Садитесь, пожалуйста, со мной чайку.
— Благодарим покорно. Кушайте на здоровье.
— Пожалуйста, а то мне скучно одному.
Старуха помолилась на икону, присела к столу, осторожно откусила сахар и стала наливать обжигающий чай.
— А вы что же?
Молодуха ничего не ответила, только головой качнула.
— Ничего, садись, Малаша, барин добрый!
Та равнодушно отодвинула шитво, тоже покрестилась, откусила, сахар и глянула на проезжающего. У того было птичье лицо, пестрое от веснушек, очень белое, не то бледное, и длинные, тонкие, необыкновенно подвижные пальцы.
‘На кулика похож… конопатый…’ И, закрывшись от него пушистыми черными ресницами, стала дуть на горячий чай.
— Вольно, сколько ни окинешь глазом, все степь, степь… хлеба, балки, а вбалках яблоньки дикие, одиноко, как сиротки, стоят. А сегодня утром едем, солнышко стало подыматься из-за курганов. Боже мой! Птицы-то сколько… двух дудаков согнали, перепела, а от кузнечиков стон стоном стоит.
— Этого добра! — чтобы из вежливости сказать что-нибудь, пробасила старуха.
‘Чудной… Солнце-то кажный день всходит и заходит…’ И пушистые ресницы дрогнули, сдерживая усмешку.
— По торговой части будете? — осведомилась старуха.
— Нет, учиться еду, поступать. Поповский сын я, в семинарии был, а попом не хочу быть…
— Конешно, по нонешним временам и у попа плохой доход… И жадны они, ну, только и народ обеднял… Не с кого получать.
Под окном опять залаяла собака, и в избу вошел кучер.
— Садись, Захар, чай пить.
— Что ж, с устатку стаканчик.
И слышно было, как четверо губ втягивали горячий кипяток.
— Стало быть, в аблакаты выйдете али в фершала.
— Да, да, доктором буду.
— И то доход.
— Буду ездить по степи, из хутора в хутор. Приеду: которые больные, все поползут,— у кого нога, у кого живот, у кого лихорадка. Сколько народа мучается… А детишек сколько помирает!.. Зря гибнут, как трава в поле…
— И-и, Господи… Вот у нас двое померло. Весь хутор, поди, вычистило.— И старуха опрокидывает стакан, кладет сверху оставшийся огрызок сахара.
— Покорно благодарим.
Пушистые ресницы дрогнули, приподнялись, и удивленно глянули карие глаза, опустились, и опять она глянула на него, и внезапно, пугая этой внезапностью, сладкой, заунывной болью кольнуло сердце. На нее смотрели серые, бесконечно добрые, просящиеся в душу глаза. Она со страхом хотела опять спрятаться, опустила ресницы и… не могла,— серые, милые, ласковые глаза смотрели на нее, не позволяя оторваться. Она, торопливо и ненужно обжигаясь, заспешила пить чай, и сквозь смуглость щек пробился предательский румянец.
И уже не было больного, бледного конопатого лица, не было птичьего выражения,— были только серые глаза.
— Тесно, говорите? Да разве это тесно! Вот в город загляните,— вот тесно. Дома громадные, шапка валится, глянешь: улицы узкие, камень да кирпич, не вздохнешь, и каждый оглядывается, друг-дружку за глотку держит,— чуть зазевался, зараз тебя придушили.
— Что ж! Зато сладко едят, сладко пьют, деревня же все им представляет, мы отседа и везем все, сами и не понюхаем,— сердито пробасила старуха. А та, другая, слушает, и уже ничего чудного нет в этом тонком, слабом голосе. Вдруг представилось, как хорошо на зорьке, когда одолевает молодой сон, и надо вставать, и улыбаешься сквозь дремоту неизвестно чему, и вспомнилось, как, бывало, в девках, садится солнце, идут они с поля и поют песни, и весело и сердце отчего-то болит больно и сладко.
Она вздохнула.
Давно Захар провел мимо окна лошадей в хомутах на водопой и назад, а со двора из-под сараев доносился скрипучий бас старухи, резонившейся с шерстобитом, который валял на зиму валенки и полсти.
В горнице сидели двое и смотрели друг другу в глаза.
Он держал ее руку в своей, а она наивно, грубовато мяла его тонкие, длинные, белые пальцы своими шершавыми, рабочими.
— Ехал по степи, хорошо было, поглядел на хутор и порадовался: вольно люди живут, свободно, как птицы, что в степи, в хлебах.
— Родный мой, болезный ты мой, ласковый мой!.. Глянула на тебя, так сердце и сошлось…
А он улыбается ласково и нежно:
— Поглядел я на тебя, печальная, не то устала, и глаза не хотят раскрываться, и губы сжаты, как будто зареклась навеки молчать.
— Сонная я была, все одно мне, хочь приди пожар и поешь все, вот как перед истинным! А теперь…
А теперь на смуглых щеках пробивается непотухающий румянец, белые влажные зубы из-за полуоткрытых, как кумач, губ, а в черной тени пушистых ресниц незнакомо мерцают потемневшие глаза.
— Ласковый мой!.. Золотой мой!..
— Ехал: небо, да степь, да птицы, хутор такой, каких много проехал, ни о чем не думал — и вдруг встретил тебя, и как будто мы давно, давно повстречались.
Она не выпускает его руки, слушает музыку его голоса.
Где-то далеко, далеко сзади, как в тумане осенью,— муж, здоровый, грубый, с лошадиными ласками, и свекровь, и хозяйство, и вся хуторская жизнь, а перед нею ясные, ласковые, притягивающие, бесконечно добрые глаза…
— Золотой мой… сердешный мой!..
Вот упала бы перед ним, положила бы голову на колени к нему и плакала, плакала, плакала…
Нет, взяла бы его, тонкого, слабого, своими сильными, крепкими, рабочими руками, прижала бы к груди, качала бы и с бесконечной, все забывающей материнской лаской напевала бы, глотая слезы:
— Ба-аю… ба-аю… баюшки ба-ю!..
Когда входили в горницу, она шила, нагнув голову, а он, чуть покачиваясь, рассказывал про город, про то, как он будет лечить деревенских людей, а когда выходили, они опять держали друг друга за руки и с печалью, с тоской глядели друг другу в глаза.
Она не могла сказать, отчего ей плохо, что давит сердце. Дом — полная чаша, муж любит больше даже, чем бы ей хотелось, свекровь меньше, чем все другие, кого она знает, жмет. Отчего же так мучительно, так бесконечно хочется выплакаться?
Заглядывал в окошко Захар:
— Не пора запрягать? Кони выкормились.
— Нет, ничего, пусть поедят, хорошенько отдохнут.
— Ну что ж, пущай, холодком еще лучше ехать.
Но когда по двору протянулись длинные, косые тени, только в другую сторону, как утром, Захар запротестовал:
— Как можно!.. Ночь, по степи ведь ехать,— и стал запрягать.
— Ну, прощай, дорогая моя, мой цветок степной!.. Ведь тебя нельзя оторвать от родимого стебелька.
Он осторожно, точно боясь, что разобьется что-то дорогое, хрупкое, поцеловал в холодные, не ответившие губы. Она снова отгородилась пушистыми, опущенными ресницами. Он порылся в кармане, достал гладкое тоненькое колечко и надел на ее грубоватый палец.
Когда, звеня колокольцами, под неистовый собачий лай бричка выезжала из ворот, старуха вышла проводить. Молодайка молча стояла, держась за плетневый кол.
— Прощайте!..
— Дай, господи, счастливого пути!..
На завороте у большой, бросавшей тень поперек всей улицы вербы он в последний раз оглянулся, кивнул головой.
Звон колокольчиков потонул в привычных вечерних звуках. Шли коровы, шла с ними тихая, теплая, мягкая пыль, и всюду тянулись длинные, задумчивые, покойные тени, сплошь сливаясь, только гребень горы, через который переваливала пустая, безлюдная дорога, глядел еще в усталое лицо садившегося за степью солнца да красновато догоравшие верхушки верб потухали.
И опять то же: брызжущее из-под пальцев теплое вечернее молоко, ковыляющие с речки утки, гуси, степенно и сдержанно гогочущие в октаву.
— Эй, идите вечерять!..
— Телята, телята-то, гляди, разбежались…
О-ой… э-о-э… во са-а-ду ли… в о-г-о-го-роде…—
оттуда, из-за верб, из-за речки, со степи.
На нешевелящиеся деревья, на курени, на тихо дышащие теплым навозом, полегшей скотиной базы наплывает синий, дремотный, усталый вечер…
Дня через два приехал муж. Молодайка исчезла. Долго искали, и долго в синем вечернем воздухе стояло:
— Ма-ла-нья-а-а!..
Отклика не было. Только под утро муж нашел ее забившейся на сеновале.
Он поучил ее слегка, и она два дня ходила с подвязанной щекой.
Все было по-старому, и каждый день вставало из-за курганов и садилось за вербами солнце. Хлебы, телята, брызжущее молоко, ворчанье свекрови, лошадиные ласки мужа. А по зимам плясали в тесной, душной избе с красными распаренными лицами и, надрываясь, пели высокими, визгливыми голосами.
Но ходила ли около скотины, возилась ли около печи, шла возле скрипучего воза,— одно немеркнущее ощущение: колечко на пальце.
В работе, в дневной сутолоке, под заунывную песню вставали бегущие по дороге на гребне лошади, повозка и облако пыли. Ближе, ближе. Смолкает звон колокольчиков… собачий лай… голос под окном: ‘Хозява… а хозява!..’ — птичье лицо, потом добрые, милые, в душу глядящие глаза, нестираемые.
Неумирающее воспоминание, но тихонько отстает оно все дальше и дальше, подергиваясь дымкой минувшего.
Подобрав юбку, стоя босыми, омытыми ногами в расступающемся скрипучем песке, молодайка полоскала белье, и торопливые, испуганно сверкающие круги разбегались от разбрызгивающего во все стороны воду валька.
Разом задрожали камыши, пропали вербы, дальние избы,— огромными, испуганными глазами смотрела женщина на красную, мокрую, пустую руку — кольца не было.
С бьющимся сердцем,. задыхаясь, стала разрывать мокрый хрустящий песок, но он, наивно желтея, убегал вместе с водой между пальцами, ничего не оставляя.
Каждый день, еще торопливо мерцали в предутренней мгле звезды, еще спали и звери, и птицы, и скотина, и люди, молодая женщина, озираясь, пробиралась с ведром к речке и, жадно вглядываясь в полумгле, слабо озаряемой меркнущими звездами, без конца черпала и вываливала на берег мокрый песок, но он не отдавал заветного кольца. Белело за курганами, звезды потухали, и она, измученная, с тоской на сердце, шла домой, и день начинался…
…Годы шли, черты заострились, выдались скулы, Опали щеки. Рожались и росли дети, и прежняя молодайка все больше и больше стала походить на свекровь.
А старуха дряхлела, зимой почти не слезала с печи, летом все грелась на завалинке на солнце. Само собой, незаметно все распорядки в доме перешли к. невестке, и по двору, на базу, в избе и на улице слышался ее погрубевший, хозяйский, напоминавший мужской, голос. Да и черты лица,— на губе закосматились усики,— и ухватки становились все более мужскими. А когда старуха умерла, невестка стала полновластной хозяйкой.
Дочери были уже большие, и когда в долгие зимние вечера собирались девки прясть пряжу, рассказывала она им:
— Давно было, почитай, годов двадцать, да. Сижу я и покойная маменька, свекруха, сидим,— той ли бубенчики зазвенели, той ли комар запел. Глядь, по дороге, с горы, спущается карета,— там-то богатая, там-то убранная: на лошадях сбруя в серебре. Бубенчики, колокольцы заливаются, прямо в хутор, возле нашего двора остановились. Да. Растворилась карета, вылазит енерал, молодой енерал, весь в золоте. Вышел и шасть к нам, во двор. А где тут, сказывают, Маланья Плетнева? Мы так и обмерли. А он ко мне, снял с руки бриллиантовый перстень, надел мне на палец и сказывает: вот тебе перстень неоцененный, жди меня три года, через три года приеду к тебе. Ну, только береги перстенек пуще глазу,— потеряешь — не видать тебе меня, как своих ушей. Уехал, осталась я. Много ли, коротко ли время прошло, только пошла я на речку белье полоскать, нагнулась, а черный из воды — цап за палец. Гляжу: голая рука, нету неоцененного перстенечка!.. Кинулась я, рылась,— нету, как скрозь землю провалился. Облилась я слезьми, кажное утро, до зари, все спят еще, приходила я к тому месту, ведром черпала песок и слезьми его поливала.
А по лицу ее лежали уже глубокие морщины, и из-под платка выбивались седые волосы.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в газете ‘Русские ведомости’, 1908, No 56, 7 марта, и No 59, 11 марта.
‘Я почерпнул свою тему,— сообщает Серафимович,— у одной казачки, рассказавшей мне про молодайку, которая уронила на берегу Дона подаренное ей колечко и целых три дня искала его, пересыпая ведрами песок’ (т. IV, стр. 471—472).