Время на прочтение: 13 минут(ы)
Ю. И. Айхенвальд
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/zolot/aihenv_kolcov.html.
Поэзия Кольцова — это деревня нашей литературы. Из города, из обители культурных утонченностей, она выводит нас в открытое поле, в царство зелени и луговых цветов, и глазам открываются пестреющие во ржи, никем не посеянные, никем не взращенные васильки. Все здесь непосредственно, искренне, естественно, и жизнь дана в своей первобытности и простоте. Мы возвращаемся к чему-то родному, в городе мы успели было о нем забыть, но вот, оказывается, оно живет в нашей груди, только придавленное иными заботами, тревогой искусственных волнений. И когда эта грудь на вольном воздухе степи, леса, нивы стала дышать радостно и легко, тогда мы почувствовали, что именно здесь стояла наша физическая и духовная колыбель, что именно отсюда, из материнских объятий земли, ушли мы в городскую даль, которая теперь нам сделалась близкой, и что в эти же объятия, нас поджидающие, мы рано или поздно вернемся. Привитая нам любовь ко всякой культурности заслонила от нас лицо природы, и красивые образы, в которых рисуют ее городские поэты, больше говорят о творчестве художников, чем о ней самой. Между тем только на ее лоне, среди ее свежих благоуханий, на великом просторе растущего хлеба, мы вспоминаем, что настоящий человек, наиболее реальный и достойный своего имени, — это пахарь. Оттого и чарует нас поэзия Кольцова, которая не только в одном своем известном стихотворении, но и вся сплошь представляет собою песню пахаря. Она дышит святым запахом земли, святою Русью, rus-Русью, и потому является для нас как бы приветом и поклоном с давно покинутой, но вечно милой и зовущей родины. Можно сказать даже, что каждое из лучших, типичных произведений Кольцова похоже на щепотку родной земли. Если он около вас, если он овладел вами, то, значит, вы теперь себе не чужой, вы можете быть самим собою, в истинной сфере человеческого существа, когда мы читаем Кольцова, наша душа дома.
Обвеянный воздухом степи, он так прозрачен, что мы видим до дна его сердце, и мы верим, что в своей поэтической книжке он ничего не утаил, рассказал обо всем — о своей любви, об измене любимой девушки, о своих радостях и невзгодах. Как дитя, он не имеет скрытых мыслей, ему нельзя не верить, потому что он и сам доверчив. Его поэзия не только самая естественная, самая неоспоримая, потому что она вместе с колосьями поднялась из почвы, но она еще — поэзия целомудренная и честная. Певец, откровенный и простодушный, не рисуется, ничем не стесняется, и ничто для него не проза. Он не скрывает, например, что, когда запоздалым путником плелся к ночлегу, он встречал огонь во тьме ночной с такой же страстью, с какой иной вперяет на деву страстны очи, там горел его очаг звездою, там спела каша степняка под песнь родную чумака. В области нормальных человеческих отношений, там, где могуча власть земли, теряет свою прозаичность даже эта спеющая каша…
В своих стихотворениях Кольцов говорит первыми, неотделанными словами, которые вот сейчас, только что родились у него в душе, в светлой душе деревенского жителя, естественном роднике напевности, и даже это не стихи, а именно песни, складные, коротенькие строки без рифм или с наивными, как он сам, рифмами, дорожащие больше внутренним, нежели внешним созвучием, — песни, которыми сын полей и должен сопровождать свою чистую работу. Образы в них взяты откуда-то вблизи, точно из самой земли вырыты, потому что в Кольцове, хотя он и был поэт ограниченной талантливости, нашла себе родственную индивидуальную душу и сказалась его певучими устами сама стихия природы и народа. Он сочетает в себе личность и естество. Именно поэтому бессмертный образ, в который он воплотил гений и судьбу Пушкина, навсегда останется одной из высших красот русской литературы. Пушкин для него — лес, т. е. один человек выражает собою целую стихию, он своей индивидуальной силою неотделим от ‘мочи зеленой’, и личность, таким образом, — правда, необычайно крупная — не тонет ничтожной каплей в зеленом океане природы, а противостоит ей как величина с нею соизмеримая, ей или, по крайней мере, одному из ее элементов равная. Лес, существо собирательное, эта огромная держава деревьев, буйная роскошь листьев и трав, убежище неисчислимых тварей, подобен одному, отдельному человеку, и отдельный человек подобен ему. Какую веру надо питать в содержание личности, для того чтобы отважиться на такое сравнение! Найти не то что родство, а прямо тожество между стихией и особью — для этого надо самому быть духовно близким и миру, и человечеству, именно это и характеризует Кольцова, именно это и составляет его отличительную черту: он весь озарен природой, очарован степью и в то же время исполнен поклонения человеку:
Все творенья в Божьем мире
Так прекрасны, хороши!
Но прекрасней человека
Ничего нет на земле!
……………………………
И своей он красотою
Все на свете помрачит.
И вот, дремучий лес похож у него на Пушкина, Бова-силач похож у него на дремучий лес, — в поэтическом синтезе объединены природа и человек.
Как это и подобает поэту земли, поэту первозданного, все для Кольцова живет и дышит — молния, туча, огонь: ‘нахмурил брови белый день’. Он идет в лес, и тот, дремучий, зашатается, страшным голосом завоет, чтобы злой боярин не послал погони за молодцем и его похищенной душой-девицей. И какие стихи, полные жизни и движения, силы и сжатости, об этом повествуют!
Я из поля в лес дремучий —
Леший по лесу шумит,
Про любовь свою к русалке
С быстрой речкой говорит.
Крикну лесу, топну в берег —
Леший за горы уйдет, —
С тихим трепетом русалка —
В берегах своих уснет.
Все это для него не красивые фразы: он действительно слышит речь реки, шум лешего, он искренне все олицетворяет. Но и олицетворения его тоже имеют крестьянский характер, — иначе сказать, сама природа у него еще проще, чем ее обыкновенно воображают себе, и она вся — деревенская. Оттого и зима в теплой шубе идет, осень на двор через прясло глядит. Природа — крестьянка.
Покорный данник природной мощи, послушный миру, человек вообще, и пахарь в особенности, не может не быть поэтом. Он не в силах противиться обаянию нивы, потому что видит ее красу и понимает ее величие, которого и сам посильно составляет нераздельную живую часть. Пахарь и поэт, Кольцов так ласков к ниве, к сивке, к бороне и сохе, и он употребляет для них уменьшительные, ласкательные имена: он говорит о пашенке, о зернышке. И нива для него не только прекрасна, одетая в свое родное, собственное, некупленное золото, но и свята. Он чувствует мистику нивы.
Пашенку мы рано
С сивкою распашем,
Зернышку сготовим
Колыбель святую.
Его вспоит, вскормит
Мать-земля сырая,
Выйдет в поле травка —
Ну! тащися, сивка!
Выйдет в поле травка —
Вырастет и колос,
Станет спеть, рядиться
В золотые ткани.
Святыня хлеба составляет центральный момент кольцовской поэзии. Муза Кольцова — это жница, с серпом в руке, вся окруженная колосьями, сияющая в их дорогой ткани, счастливая тем счастьем, какое она дает людям-пахарям. Муза Кольцова — это Церера нашей литературы, но только не в своей языческой красоте, а в ореоле крестьянства и христианства. Питание мира — хлеб достоин сделаться предметом религии. О небе говорит земля, если бросаешь в нее горсти семян. Молитва хлебу естественна для Кольцова, и еще больше молится он Тому, кто хлеб посылает. Жарка его свеча, свеча поселянина, пред иконой Божьей Матери. Вся его жизнь стала религиозной именно из-за нивы:
С тихою молитвой
Я вспашу, посею:
Уроди мне, Боже,
Хлеб — мое богатство!
Он испытывает горячую благодарность к Творцу, к Богу-Хлебодару, за эти светлые волны желтеющего хлеба. Они — главное и лучшее, что есть на свете, и самый свет ради них, собственно, и существует. Кольцова не удовлетворяет даже антропоцентризм, как таковой: в средоточии мира стоит для него не человек вообще, а именно пахарь, и пахарь нужен природе больше, чем кто-либо. Все на земле и в небесах приурочено к урожаю. Солнышко только тогда успокоенно холодней пошло к осени, когда увидело, что жатва кончена. И пусть знает пахарь, что Бог уродит, а Микола подсобит. Кольцов не испуган и не подавлен миром: поэт косы и колосьев, он радуется поприщу Божьего дела, неистощимой житнице зерна. Ему, поэту, природа близка и священна, ему солнце дорого, он благоговеет пред землею и любит ее материнскую неиссякаемую грудь, ее чрево, из которого рождается живое золото колосьев. Именно оно образует связь между мирозданием и людьми: от мира человек получает свой хлеб, и оттого мир питающий, добрый кормилец пашущего человечества, несмотря на свою необъятность, является другом земледельца. И не может быть далек от людей и от земли Бог, коль скоро Он отечески посылает дождь и ведро, для того чтобы уродился хлеб.
И все в поэзии Кольцова, в поэме хлеба, вращается вокруг последнего, ей отрадна музыка скрипящих возов, на которых увозятся благодатные зерна, — золотою рекой по полям и лугам хлеб везут, продают, собирают казну, бражку ковшиком пьют. Только о хлебе, о царе-хлебе, и разговаривают, — например, на пирушке (‘как-то Бог и Господь хлеб уродит нам, как-то сено в степи будет зелено?’), только им и ради него живут, и собственное существование приспособляют к его жизни, к его властным требованиям.
Может быть, потом золотой хлеб отраженно превратится в золотую казну, разменяется на материальное счастье и конкретное богатство, будут платья дорогие, ожерелья с жемчугом, все это осязательное, какая-то поэзия приданого, и крестьянина-пахаря вытеснит мещанин, который поставит у себя на столах кур, гусей много жареных, пирогов, ветчины блюда полные, и народные песни будут заменены песенником (с ним, действительно, и граничат некоторые стихотворения Кольцова, как и с мещанскими идеалами опасно граничат иные его мечтания), но пока это — золото чистое, древняя драгоценность мира-храма, благословенное зерно, еще не остывшее от дыхания космоса, обласканное солнцем, напоенное дождем. И если Кольцов вообще часто говорит о золоте, то это потому, что его однажды навсегда пленили колосья — для всех доступное и всем священное золото земли.
У нее, золоторождающей земли, есть свой внутренний мир. И таинственная жизнь ее, из недр своих вызывающая урожай, определяет самые думы поселянина, их срок и содержание, так что между душою и землей, между сердцем и весной, возникает полная гармония — они живут заодно.
Заодно с весной
Пробуждаются
Их заветные
Думы мирные.
Стоит только отдаться на мудрый произвол стихийной хозяйки, и уже не надо думать самому, и уже не будет роптать ‘мыслящий тростник’.
На фоне колосящейся нивы рисует поэт волнения человеческого сердца, деревенские романы, героями которых тоже являются пахарь и жница. Здесь, среди хлеба, происходят свидания, измены и разлуки (их часто поет Кольцов), и если покинет девушку ее возлюбленный, то симпатически почернеет ее любимый серп: в своем счастии и в своем несчастии она остается связанной с жизнью и заботами родного поля. Царит великое ‘заодно’, и неразрывны солнце и сердце.
Любит девица именно тогда, когда приворотно действует на нее ароматический призыв степных цветов, когда
Весною, степь зеленая
Цветами вся разубрана,
Вся птичками летучими,
Певучими полным-полна.
Степь велела девушке любить, взволновала ее своим призывным ароматом, и парень, который ее, желанную девицу, любил, не должен был прибегать к услугам мельника Ивана Кузьмича, мастера присушивать, — присушила ее сама степь:
Ах, степь, ты степь зеленая,
Вы, пташечки певучие,
Разнежили вы девицу,
Отбили хлеб у мельника!
У вас весной присуха есть
Сильней присух нашептанных…
Любите весной, пока еще не скошены цветы, — любите, когда сама природа напоена любовью. И музыкально звенят стихи поэта:
О, пой, косарь! зови певицу,
Подругу, красную девицу,
Пока еще, шумя косой,
Не тронул ты травы степной!
Скоро зажужжит коса, засверкает кругом, и зашумит трава подкошенная, и поклонятся цветы головой земле. Ибо цветы должны уступить хлебу, сену, всему укладу крестьянской хозяйственности. Но засохнут они так, как сохнет молодец по Груне, потому что между цветами и любовью, между степью и людьми есть родственное сочувствие.
Влюбленной девушке скучно на поле, и ей нет охоты жать колосистой ржи, бедная! — как раз в жнитво пришла ей пора любить, и случайно нарушилась великая одновременность солнца и сердца, душевной и стихийной весны.
Жница жнет не жнет,
Глядит в сторону,
Забывается.
Простые муки и простые радости любви еще более оттеняют силу и страстность самого чувства, и чувство здесь далеко от бледной утонченности: оно здорово, нормально, горит и трепещет жадным огнем, — обойми, поцелуй, приголубь, приласкай. Идеал женской красоты не возвышен, и обычны у Кольцова упоминания о полной груди, о полных щеках. Зато молодость окрашена здесь необыкновенно ярко, она гремит и звенит о себе, празднует вовсю свой упоительный праздник. Она гордо потряхивает своими кудрями, и певец этих кудрей, Кольцов, не однажды воздает им честь и славу, они лежат у разных лихачей-кудрявичей русой или черной шапкой, и молодым кудрям все счастливится. Потом уходит кудрявая молодость, но пока она играет и дышит — так любится, так верится. И пусть какая-нибудь деревенская красавица в незатейливом голубом платье или в той касандрике, которую, по кольцовской песне, ей Павел подарил, пусть она не похожа на изящных горожанок — вся исконная сила любви обращается на нее, на одну нее, и любят ее, как только можно любить свою жизнь, свое счастье, свою душу.
Прочил молодец,
Прочил доброе
Не своей душе —
Душе-девице.
Девица у кольцовского пахаря — это именно душа (самый частый и нормальный для нее эпитет), ‘дева — радость души’, в сердце живет не кто иной, как именно девица, и можно даже так сказать, что сердце — это она и есть, что душа в человеке, особенно в пахаре, это и есть любимая девушка. Оттого лишиться девицы — значит погубить свою жизнь: нельзя жить без души. И мстит несчастный любовник счастливому сопернику. Но делает он это тоже по-деревенски, элементарно, как и все, что совершается в этой обстановке: он пускает на его избу красного петуха. И трагедии любви разыгрываются в хуторке — там, где за рекой, на горе лес зеленый шумит.
Однако не следует думать, что этой простоте чужды непонятные и мрачные трепетания духа: в ее рамке, среди расцвета естественности, особенно выделяются черты суеверные и колдовские. И вот девушка затеплит свечу воску ярого, для того чтобы распаять кольцо друга милого, друга ей изменившего, с нею разлучившегося, но память милого не хочет разлиться ‘золотой слезой’ и
Невредимо, черно
На огне кольцо,
И звенит по столу
Память вечную.
Так в обыденность врывается ‘сила пододонная’, сила нечистая, от которой службы требуют, хотя в страдальческую душу самого Кольцова она не проникает. Ясно и прозрачно в ней, в душе последнего пахаря.
Сам Кольцов уже и не пашет, отставший пахарь, он стоит в стороне и только радуется чужой молитвенной радости, поэтизирует крестьянские идеалы. Но нива, которой он теперь непосредственно не возделывает, все-таки остается ему близка, и он вдыхает в себя ее живительный запах. Он вышел было за околицу родной деревни, свернул по дороге в город, но до города не дошел. Культура позвала Кольцова, но отозвался на нее уже не поэт: ее претворить в прекрасное, ее постичь интуитивно, создать художество из сознания он был не в силах и ограничился здесь одной рассудочностью. И оттого, например, его ‘Думы’ составляют самый неудачный отдел его стихотворений. Это не потому, что в них чувствуется самоучка или, по его выражению, ‘сам-собой поэт’, напротив, в других стихотворениях, где он вещает известные всем истины, они не производят впечатления оскорбляющей банальности, так как он дошел до них путем личного внутреннего опыта, пережил и перестрадал их сам, и свежо звучат у него все эти жалобы — увы! нет дорог к невозвратному, никогда не взойдет солнце с запада, не расти траве после осени, не цвести цветам зимой по снегу. Нет, его ‘Думы’ слабы оттого, что философская отвлеченность ему, питомцу конкретного, существенно чужда, и размышление, в своей обособленности, в своей оторванности от наглядного и народного, лежит вне его душевной сферы.
Правда, в природу он вдумывается, он спрашивает, о чем шумит сосновый лес, какие в нем сокрыты думы, — но вот именно думы природы ближе ему, чем идеи человеческие. Этот лес, например, вообще им столь любимый и уже раз сближенный с любимым Пушкиным, расстилается перед ним как застывшее движение, как сон, исполненный вещей глубины: весь мир, по красивой мысли Кольцова, некогда должен был стать лесом, на всю вселенную притязал лес, — но его поступательное движение, космическое нашествие макбетовского Бирнамского леса, остановила чья-то могучая воля, и он с тех пор
…в сон невольно погрузившись,
В одном движении стоит.
Этим и объясняется вечный ропот леса, его сквозь сонный мировой бред. В противоположность тому сердечному автору, для которого ‘лес шумит’ не стихийным шумом, а сочувственным откликом на людскую семейную драму, Кольцов понимает и принимает природу в ней самой, в ее собственных интересах и заботах, а не только в ее преломлениях через наши маленькие, человеческие призмы. Она — сама по себе. Конечно, мы возвращаемся к ней, и пахарь с нею хранит исконную связь, но не так поверхностно, как думают иные, лежат в ней наши корни. Стихия не поступается собою, своей внутренней самостоятельностью, не хочет низводить себя до наших мелочей, но тем отраднее и знаменательнее, что есть такая область и такое дело, где человек проникает и приникает к самым истокам бытия, к его ‘великим матерям’. Эта область — нива, это дело — земледелие.
Итак, Кольцов своею душою облетает природу, как сокол быстрый, и испытует ее затаенную мысль, которую он чует даже ‘в дыхании былинки молчаливой’. Но только эту мысль и эту былинку он лучше всего оживит в наивной песне, рвущейся из груди. Дума же, как дума именно, его, свободного от знаний и этой свободой еще более приближенного к деревенской непосредственности, тяготит, и он сам сознается:
Тяжела мне дума, —
Сладостна молитва.
Та молитва, которая в душе благодарной и умиленной зародилась при зрелище нивы, от присутствия хлеба, питающего мир и миром воспитанного, та молитва к матери-земле, убравшейся Божьей милостью, милостью солнца, в золотое платье колосьев, — она сохранилась навсегда у пахаря, на деле уже не пашущего, но сердцем неизменно преданного полю. Начав религиозностью под голубым пологом неба, в упоении дарами урожая, Кольцов к ней же вернулся и тогда, когда стал думать о мире, и он скоро даже отказался от своих дум во имя живой веры, отказался от своих вопросов, потому что
Нет Богу вопроса, —
Нет меры ему.
Он проникновенно, тепло верует, на святое Провидение положился он давно, под крестом его могила, на кресте его любовь. Он верует, он религиозен, он перед Творцом, перед иконой, склоняет свои колена за всяческие урожаи и дары мира, за хлеб и все счастливое, что хлеб окружает, — но из глубины молящейся и смиренной души все-таки вырывается незаглупшмый вопль, благоговейно-ласковый упрек Провидению, и вечерняя молитва звучит грехом:
Спаситель, Спаситель!
Чиста моя вера,
Как пламя молитвы!
Но, Боже, и вере
Могила темна!
И вере могила темна. В темь и загадку могилы не бросит луча даже и вера. И мы бродим вокруг чужих могил, и видим в отдалении собственную, и недоуменно спрашиваем:
Чья это могила
Тиха, одинока?
И крест тростниковый,
И насыпь свежа,
И чистое поле
Кругом без дорог.
Чья жизнь отжилася?
Чей кончился путь?
………………….
Или молодая
Жница-поселянка,
Ангела младенца
На руках лелея,
Оплакала горько
Кончину его, —
И под ясным небом
В поле на просторе,
В цветах васильковых,
Положен дитя?..
Веет над могилой,
Веет буйный ветер,
…………………………
Будит вольный ветер,
Будит, не пробудит
Дикую пустыню,
Тихий сон могилы.
Это естественно, что больше всего недоумевает и трепещет пред смертью именно пахарь: ведь он сеет жизнь, он видит самое рождение ее, готовит ей колыбель святую — и здесь же, рядом с этой колыбелью, около колосьев, разверзается могила! Раститель зерен, помощник миру, пестун жизни, стоящий у самых начал бытия и ему споспешествующий, чутко слышащий сердце жизнеобильной земли, он не может понять гроба с его молчанием и холодом.
А Кольцов тем более пугается этого мертвого безмолвия, что сам он необычайно богат жизнью, и вся его поэзия, зародившаяся под солнцем, представляет неудержимый и далеко не исчерпанный порыв к бытию и воле. Хочется ‘воли безотменной’:
Раззудись, плечо!
Размахнись, рука!
Чуется какой-то размах, неутолимое желание жизни:
Так и рвется душа
Из груди молодой,
Хочет воли она,
Просит жизни другой.
Рвутся колосья из земли вверх, рвется и душа из груди молодой, хочется воздуха — груди, свободы — душе. Оттого и звучит в его поэзии несмолкаемый зов. И живет в Кольцове столько звуков, столько песен, что их достало бы на жизнь гораздо большую, чем та, которая пришлась на его горестную долю. Потому и раздаются у него мотивы сильной воли, которая от полей, от овина тянет даже с булатным ножом в темные леса, и песнь пахаря превращается в песнь разбойника, идиллия переходит в трагедию. Самого Кольцова преступное не тяготит, но он знает, что мирный земледелец таит в себе и вольницу. Даже неизвестно, на что будет употреблена вольная жизнь, но тянет к жизни вообще, просто к ней, только к ней. Живой струею переливаются, как в богатыре, непочатые силы.
Однако восторг бытия, удаль молодости перемежаются у нашего певца с унынием, и эта неоднородность настроения составляет внутренний надлом его поэзии. В Кольцове были силы и на радость, и на страданье, но в конце концов перевес взяли последние, и вы чувствуете в нем невыплаканные слезы. Уныние победило, не осуществились пылкие возможности, которые трепетали в этом по преимуществу живом сердце, и жизнь, та единственная жизнь, которой нет повторения, которой нельзя поправить, — она ему не удалась. Были связаны крылья у этого сокола, но сокола не кровожадного, были все пути ему заказаны, кроме пути к ранней, безвременной могиле. И он ушел в нее, обиженный, обманутый, с великой горечью и беспомощной тоской. Исполнилось его предчувствие, которое он выразил и в обращении к сестре, и в стихотворении ‘На новый 1842 г.’. Кончился старый год, и вот наступает новый:
Старый год, тебя уж нет, а я еще живу,
И новый тихо, без друзей, один встречаю,
Один в его заманчивую тьму
Свои я взоры потопляю.
Что в ней таится для меня?
Ужели новые страданья?
Ужель безвременно из мира выйду я,
Не совершив и задушевного желанья?
Так и случилось: 1842 год еще не прошел, как поэта уже не было в живых, и умолкли те песни, которые были
сердцу милы,
Так выразительны, унылы,
Протяжны, звучны и полны
Преданьями родной страны!..
Кольцов часто в своих стихотворениях возвращался к ‘Доле бедняка’, грустному отзвуку своей личной судьбы. Бедная доля проводила его до гроба, и порыв его к жизни не был услышан, но жизнь его, подкошенная, как трава его песен, идеально сохранилась именно в песнях этих, потому что в них оставил он России отголосок своего духовного полета и свой страдальческий вздох, свою побежденную силу и свою непобедимую любовь и ласку к зеленой ниве, к поэзии хлеба и к тому, кто своей работой, своею сивкой распахивает пашенку родной земли.
От имени природы говорил Кольцов, имел на это право, но в личной жизни своей он больше всего испытал то, как природа и человек сближаются не в равной радости, а в одном страдании, в общей обиде. Не могут леса осилить сильные, так дорежет его осень черная. Это она сняла с него густолиственный зеленый шлем и развеяла его в прах. То же происходит и с человеком. Бова-силач, Лихач Кудрявич, поникает головой и тихо отступает. Ибо жизнь — Далила. И с каждого Самсона, с его кудрявой головы, снимает она его красоту, его силу, его кудри, — так было с Пушкиным и лесом, так было и с Кольцовым…
Из книги: Силуэты русских писателей. В 2 вып. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями: