Афоньке шесть лет, его двоюродному брату Степану — шестнадцатый. В третьем году Степан уехал с отцом в Москву, уехал Степкой, вернулся Степаном Обабкиным, ‘комсомольцем молодежи’. В голодное время его отец работал в деревне на своей земле, потом вновь поступил на фабрику.
— Батька мой — большевик, — с гордостью говорил Степан. — И как где собрание, обязательно речь сказывает… Называется — предшествующий оратор. Я всякий раз на собрания ходил. Речей двадцать завсегда. Слушаешь, слушаешь — уснешь: уж очень люблю я речи слушать. Батька мой, конечно, в общем и целом — слесарь, а я — комсомолец молодежи теперь. Хочешь в комсомол? Я здесь организую. У вас тут засилье, ни одного комсомольца нет.
И много, много рассказывал Степан Обабкин белобрысому, большелобому Афоньке. Тот хлопал глазами, во все уши слушал, от напряжения потел.
О разных московских чудесах повествовал Степан: об электрическом свете, о трамваях, кинематографах, аэропланах, и какие представления в театрах, и о том, как в майский праздник вся Москва на площадях: все красным-красно, и двадцать миллионов рабочих масс.
Заманчивей, упоительней всего для Афонькиной души рассказы о полетах ввысь и кинематографе.
— Ну и картинки… Вот картинки! — поддавал жару Степан Обабкин. — Например, охота на диких зверей в Африке, — неограниченная республика такая существует: тигры, слоны, львы. Ужасти, до чего занятно. Эх, вот бы тебе, Афоня, в общем и целом поглазеть!..
— А звери-то настоящие? — раздувал ноздри Афонька.
— Неужто нет! Все настоящее… Опять — дворцы, и как в них тираны-короли живут-прохлаждаются, или, например, города разные, моря, корабли. Все настоящее… Гонщиков еще показывали на автомобилях. Знаешь? Называется — знак тринадцать. Все натуральное, всамделишное, обмана нет.
— Вот бы… — прошептал Афонька, и вдумчивое, выразительное лицо его умилилось.
А тут… В этакую глушь, в трущобу нежданно-негаданно прибыл какой-то человек, называется — киноспец, фамилия непонятная. Росту он небольшого, коренастенький, на носу — глазастые очки, из каких он народов— неизвестно. Даже Степан Обабкин не мог определить.
— Лоб китайский, нос чухонский, глаза цыганские, а голова с плешью, — говорил он. — Надо полагать — интернационал. Только не музыака, а личность.
И вот началась история.
Киноспец снял у крестьянина большой пустовавший сарай, быстро приспособил его для кинематографа и вывесил афишу, что, мол, будет показано самое настоящее кольцо Нибелунгов, замечательная картина, мировой боевик, от которого ахнешь, а кто не верит, может убедиться за 15 копеек серебром или 5 штук свежих яиц, не болтунов. После же сеанса, мол, будут со сцены кушать семидюймовые гвозди с демократическим подходом к событиям, а не как довоенные жулики-шпагоглотатели с буржуазной точки, и прочее, и прочее, да здравствует Советская власть!
В этой глухой, но зажиточной деревне сроду никто не видывал кинематографа, и, несмотря на приманчивые зазывы киноспеца, билеты вовсе не раскупались. Тогда в подмогу киноспецу сам себя мобилизовал Степан Обабкин: согласно идеологии, он с жаром взял под свою защиту это культурное начинание. Вместе с Афонькой, тоже пожелавшим принять горячее участие в деле столь высокой важности, они бегали из избы в избу с агитацией. Степан Обабкин в новых брюках клеш и картузике со светлым козырьком уверял мужиков и баб, что невиданной живой картиной все останутся довольны, там все движется: лошади бегут, собаки лают, люди дерутся или целуются, как живые, и все живое, настоящее, без всякого обмана, даже можно испугаться, когда вдруг пожар или в пропасть вниз башкой, а за ним погоня…
Однако красноречие не помогало. Тогда Степан Обабкин, забыв заветы комсомольства, начинал клясться и божиться, как цыган, размашисто крестясь в передний угол.
— На, черти, на! Вот те Христос… Да что ты, дядя Игнат, не веришь-то?
С ним заодно усердно крестился и торжествующий Афонька. Парнишка сразу вообразил себя большим, даже пробовал щупать верхнюю губу — не выросли ль усишки. Под влиянием Степана Обабкина он чувствовал и сознавал всю важность лежащей на них двоих задачи.
Степан же Обабкин, если прижимистые мужики не шли и на божбу, употреблял угрозу как последнее средство агитации:
— А кто не придет, — становился он в позу и смахивал на затылок картузик свой, — кто не явится, тот будет в подозрении, потому что тот человек не верит в Советскую власть плюс литрификация! А верит в попов для одурманивания бога и темных масс!
— Темных масс, — вторил и Афонька, делая лицо строгим, значительным.
— Неужто вы не можете понять, — гремел комсомолец, — раз город повернулся лицом к деревне?
— Лицом к самой деревне… — толстым голосом прохрипел и Афонька, но пуговка на его вздутом животе вдруг лопнула, и штаны упали на пол.
Все захохотали. Афонька же быстро натянул штаны и весь вспыхнул. Внезапный провал Афонькиной деловой солидности сжал его гражданское маленькое сердце, и он, поддерживая проклятые штаны, с горьким плачем выбежал на улицу.
Положение дела с сеансом спас милицейский. Он приехал для порядка из соседнего села, где в прошлое воскресенье киноспец показывал фильму.
— Успех обеспечен, товарищи, — говорил он собравшимся на лугу крестьянам. — Прямо удивительно. Да вот увидите… Волосы дыбором встанут. Ленту покажут первый сорт.
— На кой нам его лента-то? Девки мы, что ли? — отнекивались, галдели мужики. — То кольцо, то лента… Нам правильное кажи… Чтоб польза… Клевер там либо удобрение какое… Небось драть — дерут, а тут так…
Однако народу на сеанс привалило много: огромный сарай едва вместил. Добрая половина зрителей пролезла, конечно, даром: под шумок, когда начался сеанс, парни с ребятами разобрали угол крыши и скакали в мрак, как в омут жабы.
Дед Вавила, что глазами недоволен, на первую скамейку с внуком Афонькой сел.
— Сеанс начинается! — крикнул киноспец.
Что-то замигало, замигало, вспыхнуло, гладкая, выкрашенная известкой стена вдруг провалилась, и вместо нее — живая жизнь. Раздался общий удивленный вздох, затем глаза и рты широко раскрылись, таинственный полусумрак онемел.
Афоньке стало жутко и приятно. Афонька слышал много сказок, и вот теперь перед ним, перед самым его носом — имай, бери! — настоящая сказочная явь.
Дрожащим шепотом Афонька объясняет:
— Вот гляди, дедушка, все настоящее это… Гляди, гляди!.. Лес-то какой, домище-то какой… И господа… Кажись, короли да королевы…
— Франциль Винциял, — прошамкал дед. — Либо Бова-королевич представлен это.
— Нет, дедка!.. Настоящие. Спроси-ка Степку. И лес настоящий… Гляди, ветрюм-то как его треплет… Аж шумит.
Вдруг лесной тропинкой какой-то длинноволосый дурень на белом коне мчится. И прямо на деда. Дед как вскочит, Афонька — за ним.
— Не озоруй!.. — крикнул дед в стену, где шумел, качался лес. — Пошто озоруешь? Пошто коня на народ пускаешь? Неужто он, дьявол, ослеп — скачет прямиком на нас с Афонькой?
— В чем дело? — спросил сзади киноспец, он бросил накручивать, и картина остановилась.
— Лопнула, лопнула, — зашуршало по толпе.
— Ничего подобного, у нас нет лопнутых картин, — обиделся киноспец. — Сейчас увидите небывалую от сотворения мира битву великого витязя Зигфрида с невиданным драконом, длина которого — семьдесят две сажени, а в метрах значительно больше.
Все ахнули и покачнулись. Драконище, поводя огромной, величиною с хороший дом, страшной мордой, пил воду из гремучего ключа. Многие заплевались, кто-то крикнул: ‘Вот так, братцы, крокодил!’ Дед Вавила крестился, неумолчно творя вслух молитву:
— Заступница усердная… Мати господа высшего. Всех нас заспаси-спаси, помилуй, — кряхтел он, обливаясь страхом.
Надо бы без оглядки прочь бежать, но уж очень интересно, как Франциль Винциял будет с окаянным биться. Однако, когда зверь повернул свою трехэтажную устрашительную морду к деду и чихнул, возле деда запахло редькой, Афонька же прошептал:
Рыцарь сверкающим мечом удар за ударом наносил дракону. Зверь бил хвостом, шевелил лапами, крутил мордой, и глаза его, каждый по стогу сена, свирепели.
— Кончины живота нашего… безболезненны, непостыдны, мирны, — крестился, шамкал дед. — Ох, язви те… Гляди, гляди!.. Обранил… Так его, собаку… Дуй!.. — закричал он и замахнулся на зверя батогом.
А Афонька:
— Настоящий! Глянь: кровь текет из ноздрев. Глянь: блюет, блюет!..
Зверь изрыгал из пасти потоки крови, кровь лилась из ран и ноздрей. Его глаза смежались смертью. Дед дрожал, хватался то за скамейку, то за внука: ему казалось, что подыхающее чудовище перевернется через башку и всех, сколько есть в сарае народу, раздавит всмятку.
— Живот чего-то схватило, — прокряхтел дед. — Побудь тут… А я сейчас… До ветру… — и закултыхал враскорячку вон.
Свет погас. Киноспец сказал:
— Сейчас будет девятая, последняя часть…
— А где же седьмая-то с осьмой? — удивились голоса.
— А это благодаря опечатке, — отрапортовал киноспец, и его очки перескочили с горбины на лоб. — Но это, товарищи, ничего, поймете. Остальное я дополню игрой воображения.
— Черт с ним… Игра так игра, — брюзжал народ. — Крути скорей. Эй, ты, облакат!..
Картина менялась долго. Дед пришел и сослепу чуть не сел на какого-то младенца.
— Я, дедка, здесь!.. — позвал Афонька.
— Ах, ядрена каша, — удовлетворенно сказал дед, когда победоносный рыцарь появился во дворце прекрасной принцессы.
Дед вытер с лысины пот и не отрывался от картины. Но вот киноспец объявил, что сеанс окончен.
— А где же кольцо? — прошил примолкший полумрак чей-то голос, колючий, как веретено.
И заскакали выкрики, перебрасываясь от стены к стене:
— Мошенство это!.. Обещались небелужье кольцо какое-то да ленту…
— Да и то не показали… Где оно? Омман!
— Крути еще! Хозяин, а хозяин!
— Братцы, требуй! Ах, занятно до чего…
— Вот чудеса-то, братцы!..
— Ну, ребята… У меня от удивленья аж рубаха взмокла вся…
— Крути!.. Чего молчите, требуй!..
— Сеанс окончен! Надо ленту перематывать.
— А ты не перематывай, крути!.. Занятно, слышь…
— Я сказал: сеанс окончен!
— Братцы! По афише — гвоздье глотать… В таком разе — требуй!
— А неужто отступаться… Эй, товарищ из городу!..
— Гляди, не сбежал ли?! От них, от легавых, как раз…
— Иди гвоздье, сукин сын, глотать, раз обещал!.. А нет, мы те…
На опрокинутую вверх дном бочку поднялся киноспец:
— Тшш… Спокойно!
— Товарищи! Граждане! — Он был бледен, бритое лицо его покрыто потом, голос глух. — Гвоздей требуемого размера в продаже нет благодаря огромного спроса.
— Ах, не-е-т!.. Так мы те шурупов принесем. Винтов да гаек. Жри!
— Помимо сего, товарищи, мой помощник, спец по едению гвоздей, украл у меня три с полтиной и, как человек, подверженный алкоголю, скрылся. Он, наверно, где-нибудь сидит и наслаждается пьянством, поставив меня в невыгодном свете среди вас. Я как директор прошу снисхождения.
— Деньги назад! — загремел сарай. — Сколько пятиалтынных в карман оклал? Ишь ты… Яичками сбирать… Пять штук за вход.
— Товарищи! — вздыбил на бочке милицейский и помахал картузом. — Это недопустимо, товарищи, чтоб назад деньги. Он как-никак трудился, ехал, крутил машину… Расход и все такое…
— Не желаем! Глотай гвоздье, раз взялся… А нет, мы те сами в рот вбякаем… Обманщик, жулик!..
— Товарищи! — потрясся голосом киноспец. В его острых глазах вдруг заиграли зайчиками лукавые смешинки, но губы опасливо вздрагивали. — Я предвижу выход из положения, товарищи… Вместо всем приевшихся гвоздей я покажу фокус египетских магов: живой овце публично отрежу голову, а потом приставлю к тому же пункту, голова срастется, и овца начнет как ни в чем не бывало кричать по-бараньему. Желаете?
— Ребята, как?
— Жалаем! Кажи!.. Просим!
— Тогда тащите сюда хорошую, вполне живую овцу, — и киноспец обвел собрание веселым взглядом, скрытый смех кривил его бритые, взнузданные кверху губы.
Минуту стояла тишина, огрузшая тяжким сопением, точно волокли всем миром в гору стопудовый воз.
— Митрий, — несмело раздалось из темного угла. — Тащи, шутки ради, овечку. У тебя много их.
— Нашел дурака, — окрысился Митрий и сердито повертел во все стороны длинной шеей. — Где ж ему, к лешевой матери, овечью башку пришить, на то же место, к тулову, раз он срежет. Да что он — бог, что ли, или угодник?..
— Напрасно, товарищ, сомневаетесь… Все исполню, как сказал.
— Какую овечку? — вытер дед слюни. — Я те приведу…
Амбар жужжал, как улей. Крестьяне уговаривали друг друга притащить овцу. Никто не соглашался. Посыпались укоры, ругань:
— Жадный, черт…
— Сам, дьявол некованый, жаднюга…
— Ты в председателях ходил, набил карман-то!..
В углу бранились бабы. Антип тряс Митрия за грудь и кричал ему в рот, как безнадежно глухому. Бранливые голоса скрипели, трещали, ломались, будто усердные старатели швыряли лопатами щебень и камнищи. Вот у стены взмахнул кулак и, как грач в гнездо, пал с налету в чью-то бороду.
— Ах, ты драться, тварь? Выходи, коли так, на улку!
— Я те и здесь влеплю леща!
И еще десятки ртов смачно переплевывались гнусными словами из конца в конец. Попахивало мордобоем, свалкой.
— Стой! Братцы! Что это за безобразие! — надрывался милицейский — Всех перепишу и к допросу… Дьяволы какие, а?!
Шум постепенно стал смолкать.
— Товарищи! — вопил с бочки комсомолец молодежи и что есть силы топал ногами в дно, клеш мотался и шлепал, как собачьи уши. — Товарищи! — перхая и кашляя, кричал он. — Такой неорганизованный скандал из-за шелудивой овцы — позор культуре!..
Шум потух, как во тьме костер, но сердитое пыхтенье клубилось серым пеплом и, словно угли, тлели обозленные глаза.
— Неужели вы, будучи сознательны, — говорил комсомолец молодежи, — не можете предоставить один комплект овцы, которая будет возвращена хозяину в общем и целом, да я еще гривенник от себя прибавлю тому сознательному товарищу, раз он постарается для процветания науки. Ведь это фокус, товарищи! Я и не такие еще фокусы видывал, будучи в красном Ленинграде. Да не шумите вы! Желаете, нет?!
— Просим, сыпь!
— Например, фокусник берет у гражданина новую, дорогую шляпу, разбивает туда десяток яиц, кладет масла скоромного, соли и жарит в шляпе, как на сковородке, яичницу-глазунью. Все удивляются и сидят, разинувши рты от удовольствия, а гражданин, будучи голова босиком, хочет звать милицию, что испортили евоную шляпу. Все оцепенели, как при ужасном преступлении, а из шляпы с яичницей валит пар. Ну, в это время ударяют, конечно, в барабан, а фокусник — пиф-паф! — кидает вверх гражданскую шляпу с яичницей и — гоп-ля! — шляпа в новом виде, будто сроду не надевана, делает мертвую петлю и летит к гражданину, который рад. А яйца, не разбитые, а в общем и целом падают в фартук фокусника…
— Правильно, верно… — подтвердил милицейский. — Я видал.
— А вы овцу жалеете… Эх, вы! Народы! — комсомолец подбоченился, гордо взглянул в сторону Афоньки, взглянул разом на весь сарай и ударил криком в низкий потолок:
— Даешь овцу?! Кто сознательный?!
— Я! — поднялся крестьянин из бедноты, Акинфиев. — Я самый сознательный и есть! — Сонное лицо его помято. Он зевнул, сказал: — Сейчас пымаю, — и, неуклюже, натыкаясь на людей, направился к выходу. Из дверей заспанным, потным голосом спросил: — А замест овцы поросенка ежели, сосунка? — и, не дождавшись ответа, скрылся.
Томительные минуты ожидания прервал Степан Обабкин. Он вскарабкался на бочку, заложил руки в карманы и, повертываясь на каблуках во все стороны, начал:
— Вот, товарищи, благодаря хождению за овцой можно митинговать о картине, которую рассматривали в упор. Я, будучи комсомольцем молодежи, во всяком разе должен вести агитку, согласно идеологии, как отец учил. Воротимся к зверю. Вот видите, граждане, обратите ваше внимание, какие в царских лесах водятся первоклассные драконы. Вот оно, засилье буржуев! Эти самые буржуи, потрясая кровавыми челюстями и пуская из рабочих кровь, окопались с королями и завладели всем огромадным примечательным зверьем. Называемые рангу-танги, или, по-русски, драконы, ни в какой копчег не влезут! И этими чудовищами владеет преступная кучка буржуазии. Им с таким зверьем, товарищи, жить тепло и не дует. Не надо никаких тракторов, товарищи, ни волкостроев, ежели такого черта обучить пахать. Да этот зверина тыщу вагонов попрет и не крякнет, ежели зацепить за задние лапы. Вот они, паразиты-буржуи, какое окружение делают нашей стране. Долой соглашателей!
Степан Обабкин, маленький и вихрастый, взмахнул рукой и победоносно осмотрелся.
— Теперь вникните, товарищи, какое же наследие оставила буржуазия пролетариям и нам, крестьянам? Что за звери достались на нашу угнетающую долю? А достались нам, товарищи, замест замечательных допотопных драконов какие-то паршивые объедки с барского стола, какие-то крысы с кротами да хомяками. Вот что с нами делают заграничные банкиры!.. Самый же крупный зверь у нас — это ведмедь, и тот косолапый, не говоря уже про мировой масштаб. А мясо евоное в рот не возьмешь, даже и в голод. Вот, товарищи, вы теперь очень даже наглядно видите, как нашего брата облапошивает иностранный капитал, какую выдумывает блокаду. Вот где окружение-то, вот где постольку-поскольку зарыто небелужье-то кольцо!.. — Комсомолец молодежи азартно сплюнул и закричал, потрясая кулаками и клешем — Но настанет час, товарищи, когда мы с Красным знаменем в одной руке, с ручной бомбой в другой…
— Товарищ! — прервал его киноспец. — За поздним временем — сядь. Граждане, он ничего не понимает в сценариях. А дело в том, что здесь все искусственно: как первобытный лес, так все дворцы и действующие лица, это все искусственно, то есть не натурально, а сделано в Америке или Германии, в особых павильонах, вам не понять — в каких, но мы не будем вдаваться в философию. А дракон и подавно не настоящий, таких чудовищ на свете нет, это оптический обман.
Афонька же широко открыл глаза и позабыл дышать. Нет, врет этот самый гражданин, будто все ненастоящее, врет, врет, людей морочит!..
А киноспец свое:
— Этот колоссальный дракон сделан из дерева, проволоки и брезента, а сверху выкрашен, — клевал он носом и поправлял очки. — В середке же, в брюхе у чудовища и в морде сидят люди, в каждой лапе тоже по человеку для механического восприятия. Эти люди производят там манипуляцию вправо, влево, отчего чучело оживает. Понятно теперь? Я слышал во время сеанса детский голос, что чудовище блюет. Ничего подобного! Он употребляет в пищу только нефть, как физический механизм. А из ран и прочих природных отверстий у него течет красная вода, которую выкачивают спрятавшиеся туда рабочие, когда им крикнут, что, мол, шкура протыкнута, качай, ребята, со всех сил. Значит, тут все основано на иллюзии, на оптическом обмане, и пугаться нечего, как сделал сидящий передо мной старец возле милого мальчишки. Надо только восхищаться полным усовершенствованием и до чего дошла наука в СССР.
— Товарищ киноспец! — закричал Степан Обабкин, сменяя говорившего. — Вы мне за поздним временем подали сигнал — садись, мол, но это абсурд. Я не маленький и спать постольку-поскольку не хочу. Я тоже платил пятиалтынный, заработанный самым кровавым трудом.
— Я приветствую вас, товарищ киноспец, от имени всего комсомола, как предшествующего оратора, и раз зверь не настоящий, то я извиняюсь, повертываю идеологию и иду дальше. Очень хорошо, что таких зверей на свете нет, а это — американское чучело, — сказал Степан Обабкин и взглянул на Афоньку. Тот вдруг опустил голову, замигал и стал колупать скамейку. — И очень хорошо по двум пунхтам: первый пунхт программы, если такие звери, спаси бог, водились бы в трудящей стране, они сожрали бы весь урожай предыдущих годов. Ведь одному такому дьяволу к ужину тридцать возов сена нужно, окромя пойла и прочих нарпитов. Что касаемо второго пунхта, вникните, товарищи, в положение американских рабочих. Одни рабочие попали чудовищу в ужасные лапы и там сидят, как со строгой изоляцией… А другие рабочие в брюхе корячутся вправо, влево, не имевши кубатуру воздуха. Я вас, товарищи, спрашиваю: нормально это или позор? Ага, вы молчите из полного сочувствия, факт! Вы, товарищи, обратите внимание, ежели читаете газеты, где сидит наш рабочий и крестьянин и где заграничный! Наш сидит летом в Крыму, во дворцах, а заграничный настолько забит буржуями, что лезет в общем и целом во что попало: дракон встретится — в дракона, черт, искусственный валяется на дороге, он и в черта постольку-поскольку рад залезть благодаря малосознательному затемнению масс. Позор буржуям и всемирным лордам! Бей их, анафемов, как бил голый человек на картинке, хотя одетый рыцарем, а наверняка из трудовой глубокоуважаемой интеллигенции! Как этот оратор… нет, не оратюр, а как его… проткнул пузо анафеме. И примем, товарищи, единогласную резолюцию, чтобы после этого удара у дракона, который есть всемирный буржуй-капиталист, потекла не вода из насоса, а настоящинская кровь, согласуемо идеологии! Я кончил, товарищи…
Степан Обабкин форсисто вынул из кармана аккуратно сложенный платок, ловко встряхнул его и, помахивая в раскрасневшееся, счастливое лицо, соскочил с бочки.
Керосин в лампе выгорал. Конопатый дядя подбавил свету. Слышались утомленные позевки. В двух-трех местах безмятежно похрапывали. Бабы, как белки, лущили семечки, сплевывая шелуху на колени, на головы соседей. В заднем углу парни прищучили девок к стене и жали из них масло, девки повизгивали и пыхтели, сопротивляясь ядреными задами и спинами натиску парней.
Афоньке же хотелось плакать, хотелось броситься на киноспеца, разбить его глазастые очки и бежать без оглядки в лес.
— А ведь правильно, паршивец, разъяснил, — грубо упал в шершавое затишье готовый к скандалу голос. — Комсомолишка-то…
— Степка — молодец, с понятием…
Степан Обабкин, публично названный паршивцем, встопорщился, как на червяка галчонок, и уже занес ногу, чтоб с горячей отповедью вскочить на бочку, но его нога миролюбиво опустилась: ведь оскорбивший его обидчик все-таки оказал, что он разъяснил правильно, и это комсомольцу льстило. Он только крикнул, грозно рассекая воздух кулаком:
— Тут паршивцев в общем и целом нет! — и сел.
— Жулик! — резко отчеканил, как кулик в болоте, тот же голос. — Наобещал, наобещал, а показал фигу! Тоже, картинки двигательные…
— Да мы на такие картинки и чхать-то не стали бы. Тьфу! Какой в них прок? Одно непонятное…
— Чего мелешь! Пес с ней, что непонятная… Зато живая…
— Лес — фальшивый, этот окаянный крокодил — тоже фальшивый, дворцы фальшивые, и господа с царями фальшивые… Тьфу!
У Афоньки пуще заныло сердце, кончик носа стал холодный, словно лед, уши горели.
— Все фальшивое! — опять прохрипел скандальный голос. — А небось денежки с нас требовали не фальшивые… Ишь ты!.. Губа-то не дура… Жулики!
— Врешь! Очень интересный сеянец. Просим еще посетить…
— Ах, еще? Кому это желательно еще? Ну-ка, высунь морду на свет. Эй, шапка!
— Картина — первый сорт! — раздались молодые голоса. — Только вот кольца нету. Где кольцо? Хозяин, а хозяин!
— Кольцо Нибелунгов, товарищи, — проблестел очками киноспец, — оно находится в последней части, оно будет показано в следующий специальный приезд. А то нашему брату, частному предпринимателю, обрезаны права и ленты дают с изъянцем, — он бросил окурок и притоптал американским сапогом.
— Правильно! — поднялся милицейский. — Товарищи, я как представитель власти должен вас обнадежить так: в газетах получено известие…
— С живого-мертвого налоги драть?
— Ничуть не бывало! — строго боднул головой милицейский. — Правительство, повернувшись лицом к деревне, хотит образовать правильную постановку через показывание натуральных картин казенным способом, будут агитки показываться, боевики, а также и хорошие картины насчет обработки земли как в России, так и за границей. Это факт!
Степан Обабкин сказал:
— Выразить благодарность от лица крестьянской бедноты!
— Просим, просим!
Кто-то засмеялся:
— Беднота за овцой ушла… Где он, дьявол?!
На светильне нагорела черная шапка. Пахло копотью, онучами, пареной брюквой и деревенской духмяной дремой.
— А теперь, товарищи, пойдемте спать, — предложил милицейский. — Два часа уже…
— А овцу-то резать? — всполошились голоса.
— Эй, сходите кто-нибудь за Акинфиевым!.. Что он, тетерев мохноногий, шутки-то шутит!.. Да карасину бы…
— Поздно, ну его к чертям с овцой-то… Айда домой!
Зрители проснулись и, позевывая, стали выползать на свежий воздух.
Было темно.
Вдова Агаша Красна ягода напоролась на плетень, разорвала форсистую кофточку в разводах и звонко заругалась в печенку, в селезенку, во всяко место. Парни подсвистывали, гоготали:
Кучка человек в пять ради озорства постучала к Акинфиеву. Тот вздул огонь, открыл окно.
— А овца?! Ты чего же это, лешегон? Какой же ты, к черновой матери, сознательный? Сколь часов порядочных людей заставляешь ждать не жравши. А?
— Да, бра-а-тцы… Баба не дает, — виновато прохрипел лохматый Акинфиев, почесывая бороду. — Говорит, зарежут до смерти, а там судись.
— Какого ж ты черта!.. Пришел бы, упредил.
— Да, бра-а-тцы… Нешо не знаете? У меня нет овцы-то…
— Тьфу! Чтоб те сдохнуть, — и кучка со злобным смехом удалилась.
Летучая мышь задела крылом белоголового, в белой рубахе Афоньку и беззвучно упорхнула.
Афонька еле двигался, он вел деда за рукав и был подавлен виденным и слышанным. Его душонка была пуста, как вывернутый карман. Эх, Степка, Степка!
— Ты что в молчанку-то? — спросил дед, шаркая ногами по невидимой земле.
Афонька вздохнул и продолжал путь молча.
— Замаялся, что ли? — опять спросил дед.
— Так, ничего, — булькнул-всхлипнул Афонька.
Он много слышал сказок от бабушки, от деда, от товарищей. И душа его, как жаворонок в свете солнца, трепыхала в ребячьих сказочных мечтах. Афонька верил в сказку, как в явь, как в быль. В сказке все живое, настоящее: и Кащей бессмертный, и Конек-Горбунок, и Баба-Яга, и Франциль Винциял, — все быль и явь. И словно волшебный сон. Афонька, сидя рядом с дедом, увидал в натуре живую сказку: и Змея-Горыныча, и Франциль Винцияла, и бородатых колдунов, и прекрасную Миликтрису Кирбитьевну.
И вею жизнь был бы Афонька по горло счастлив, не открой рта этот очкастый цыган-китаец. Прахом рассыпалась Афонькина мечта, нет на свете сказки и не будет.
И вот, спотыкаясь и сопя, лобастый, вдумчивый Афонька ведет деда в свою душную, маленькую избу, и ему представляется теперь, что и деревня их не настоящая, и лес, и пашня, и небо— все фальшивое, и люди не настоящие, поддельные, и дед, да, может, и он сам, Афонька. Настоящей же, всамделишной казалась ему лишь одна темная ночь, сквозь которую он тащил упиравшегося деда.
‘И чего это сплоховал Степка, дурак? А еще я, говорит, комсомол. Оробел, видно, струсил. Дурак, дурак’.
Ночью все крепко спали. Даже милицейский, кот, курицы, петух и киноспец, даже комсомолец Степан Обабкин. Афонька же не мог уснуть. Афонька плакал неслышно, в подушку, крадучись.
Плакал, плакал, а Степка и говорит ему: ‘Пошто ты это в общем и целом воешь?’ — ‘Ничего нет на свете взаправдашнего, настоящего’, — пустил пузыри Афонька. ‘Брось, — сказал Степка, — садись скорей’… Афонька сел и — полетели. Все выше, выше. Глядь — облака, словно кисель. ‘Эх, поесть бы’, — подумал Афонька, но ложки не было. ‘А где же солнышко?’ — спросил он друга. ‘Ночь еще’, — ответил комсомолец молодежи.
Глядь — месяц, и совсем будто недалечко, версты два-три: ох, и большой, и светлый! И какие-то жители кирпичом толченым его трут, поплюют-поплюют, да ну тереть тряпицей. ‘Эго субботник называется, — пояснил Степка, — трудповинность’.
А кругом звезды так и подмигивают, так и смотрят во все шары на летунов. ‘Удивительно как’, — улыбнулся Афонька голосом, а самому страшно, сердце мрет. Летят, летят. Города, деревни, пашни, лес. ‘А это Москва, — гордо сказал комсомолец молодежи, Степан Петрович Обабкин. — Кремль видишь? Солнце встает’. — ‘Солнышко, солнышко!… — громко закричал Афонька и с тревогой вдруг спросил, как бы спохватившись: — А он настоящий?’ — ‘Кто?’ — ‘Этот самый… Вот летим-то… Ироплан?’ — ‘Знамо дело — настоящий, раз вверх летим… И мы с тобой настоящие’. Афонька любовно гладит струны: ‘Настоящий! Милый мой…’ — и чует: трудно дышать от радости, вздыху нет, фу ты… ‘Держись, садимся!’ — и на землю хлоп. Афонька вздрогнул, открыл глаза и сел.
Белое утро, настоящее. Туман глядит в настоящее окно. У печки мать овсяные блины печет, самые настоящие, со скоромным маслом, и настоящий кот лапой личность промывает. А дед богомолебствует в углу: перекрестит лоб, зад поскребет да в окошко лысиной уставится: проехал кто-то, прошагал.
Афонька улыбнулся, крикнул:
— Дед, а дедушка!
— Заспаси-спаси, помилуй… Ну?
— Я, дедка, — самый настоящий. И Степка настоящий!.. Степан Петрович.
— Чего эта-а-а?
— А ты — нет… Ты, впрочем и целом, — так, обман… — сказал Афонька и стал надевать настоящие портки.