Волконский M. H. Сочинения: В 3 т. Т. 1: Кольцо императрицы, Тайна герцога: Романы. — M.: TEPPA, 1995.
(Большая библиотека приключений и научной фантастики).
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Вместо предисловия
После кончины императрицы Анны Иоанновны русский престол перешел к младенцу Иоанну Антоновичу, а регентом стал герцог Курляндский Бирон. Однако на этом посту он оставался меньше месяца — 8-го ноября 1740 года Бирон был арестован по повелению Анны Леопольдовны, матери младенца императора Иоанна Антоновича, и она объявила себя регентшей на место арестованного.
Общие ожидания сошлись на том, что этот арест недавнего временщика и полного вершителя судеб России повлечет за собою неминуемое падение его приближенных, друзей и вообще лиц, пользовавшихся его покровительством. Однако таких людей нашлось немного. Вместе с Бироном были арестованы только кабинет-министр Бестужев, брат герцога Густав да немец Бисмарк, не имевший почти никакого значения, кроме своей близкой связи с бывшим регентом.
Оставался еще старик Остерман, занимавший видное положение государственного канцлера и, как было известно всем, игравший в руку Бирона, благодаря которому он собственно и держался. Правда, он обладал большими дипломатическими способностями и опытом долговременной служебной практики, однако ни это видное положение, ни высокое звание не могли спасти старика, если не мог спастись сам Бирон, положение которого было еще виднее, а могущество и сила еще значительней.
В ночь ареста регента, с восьмого на девятое ноября, ‘знатные обоего пола персоны’ собрались во дворец для присяги новой регентше и тихо перешептывались, оглядывая друг друга и стараясь найти тех, кого недосчитывались. Недосчитались Бестужева, Густава Бирона, о Бисмарке забыли и искали глазами Остермана. Его не было. Кто говорил, что он уже арестован, кто выдавал за верное, что старик хитрит и прикинулся больным, что он делал всегда при важных переменах во дворце. Наконец его пронесли в кресле по дворцу к правительнице.
Остерман, сидя у себя дома уже совсем одетый и готовый для выезда во дворец после получения первого же известия об аресте Бирона, ждал подтверждения справедливости этой вести и, получив его от своего шурина Стрешнева, велел везти себя во дворец.
Здесь увидели, что он не арестован, но это не могло еще закрыть рты и прекратить толки и догадки. Решили, что, разумеется, нельзя было арестовать так вдруг канцлера, в руках которого были все нити дипломатической переписки с иностранными дворами. Нужно было сначала принять от него дела, сложные и запутанные, во многих отношениях известные только ему.
Остерман ночью уехал из дворца очень скоро, и после его отъезда в толпе, наполнявшей дворцовые покои, разнесся слух, что он был принят правительницей очень сухо и что ему приказано на другой день явиться со всеми бумагами для личного объяснения с Анной Леопольдовной. Не было сомнения, что завтра, когда Остерман сдаст свои бумаги и дела правительнице, он будет арестован.
В назначенный час Остерман приехал во дворец, или, вернее, его привезли туда, опять больного, в кресле, опять закутанного в одеяло, с вечным его зеленым зонтиком на глазах. Его пронесли прямо во внутренние покои правительницы и поместили у стола, достаточно большого, чтобы разложить на нем все бумаги, которые заключала в себе привезенная Остерманом толстая кожаная сумка.
Слуги вышли. Остерман остался в комнате один. Он не изменил своего положения, ни одно движение не выдало его. Он, и один оставаясь в покоях Анны Леопольдовны, продолжал казаться больным, с трудом двигающимся стариком. Медленно достал он на груди золотой ключик, медленно вложил его в замок сумки, отпер ее и стал доставать одну за другою бумаги и выкладывать их на стол.
За дверью послышался шорох. Остерман и не сомневался, что там уже давно стоят и, вероятно, наблюдают за ним в щелку. Ручка у двери наконец двинулась, и в комнату несколько более, чем нужно, широкими шагами, как бы подбадривая себя, вошла Анна Леопольдовна.
Вчера ночью, после только что совершенного ею переворота, сгоряча, она еще могла заставить себя затянуться в твердый корсет, надеть узкие туфли на высоких каблуках и неловкое, нелюбимое ею, стеснительное платье на фижмах, но сегодня Остерман увидел ее опять прежнею Анною Леопольдовною, такою, какою видел ее обыкновенно в будние дни, а не на балах и праздниках, которых она не любила и посещала очень редко. На ней был широкий шелковый, очень удобный капот с большою складкою сзади и шлейфом. Голова была повязана платком.
Правительница вошла, видимо, желая казаться строгой, быть может, величественной и во всяком случае недовольной и сердитой, с сжатыми губами и насупленными бровями. Но по тому, как она вошла, села, не взглянув, к столу и положила на него руку, как садятся женщины, входя в детскую, где ждет их няня с докладом о ребенке, и сразу потребовала от Остермана, не поздоровавшись с ним, сдачи ‘всех’ дел, он убедился еще раз, что она ни строгой, ни сердитой, ни величественной, ни даже деловитой быть не может. Тонкие губы Остермана двинулись улыбкой, но так, что Анна Леопольдовна не могла заметить это, и он начал свой доклад.
— Из Парижа наш посол пишет… — заговорил он.
— Князь Кантемир? — переспросила Анна Леопольдовна, делая снова усилие нахмурить брови.
Снова по губам старика скользнула незаметная для нее улыбка, как бы говорившая, что это еще не велика штука знать, кто наш посол в Париже, и дело вовсе не в том, а затем он начал докладывать правительнице содержание письма Кантемира.
Положение европейских дел было сложное, запутанное: Франция интриговала против нас в Швеции и в Турции, боясь нашего усиления и помощи с нашей стороны своим врагам, Пруссия начинала приобретать силу и значение, России нужно было считаться с Польшею и там поддерживать свое влияние. Нужно было не только знать, понимать и чувствовать все эти отношения, но жить ими, чтобы сразу охватить смысл парижского письма, служившего продолжением переписки, которую вели между собой люди, хорошо знающие все дело, и по тем нескольким вопросам, которые сделала Анна Леопольдовна во время доклада, Остерман увидел, что ей дело известно даже менее, чем мог он предполагать.
Он сделал несколько разъяснений, но они, видимо, не интересовали правительницу. Она делала свои вопросы лишь для того, чтобы показать, как она думала, что отлично понимает все, и этим лишь выдавала себя.
Остерман заговорил об Австрии. Но чем дальше говорил он, тем тоскливее и тоскливее становилось лицо Анны Леопольдовны и тем оживленнее, напротив, делался Остерман. Он не ошибся в своем расчете.
Сначала правительница еще старалась сдвигать брови и делать серьезное лицо, но потом это надоело ей, и она стала понемногу рассеянно поглядывать по сторонам, дольше и пристальнее смотреть на свои ногти и раза два уже подавила зевок, стараясь отвернуться, чтобы сделать его незаметным.
Остерман видел, что он теперь — полный хозяин положения, и тогда упомянул о главном, на что он рассчитывал, а именно заговорил о саксонском дворе.
Анна Леопольдовна так и встрепенулась вся.
Там, при этом саксонском дворе, жил человек, которого она узнала здесь, в России, пять лет тому назад и который пять лет тому назад по требованию императрицы Анны был почти изгнан из Петербурга.
Красавец граф Линар, которого саксонский король отправил своим посланником в Петербург к Анне Иоанновне, сильно приглянулся принцессе, и у них пошли записочки, встречи, разговоры. Но вдруг все это стало известным строгой государыне, рухнуло, прекратилось, граф Линар был оторван от России, а Анне Леопольдовне пришлось пережить крутое, неприятное время.
Пять лет прошло с тех пор, но это время, как сейчас, было живо в ее памяти. Она помнит выговоры и неприятности, которым подвергалась тогда, но не изгладился из ее памяти образ того, который был причиной этих неприятностей.
Сколько раз она в продолжение этих пяти долгих лет думала о графе Линаре, сколько раз грезился он ей во сне и сколько казавшихся несбыточными мечтаний рождалось у нее. Она не верила, не могла верить, что никогда не увидит его. Это она не хотела допустить. Ей все казалось, что настанет день, когда ‘он’ явится снова, когда будет возможность снова явиться ему. И вот теперь, когда она объявлена регентшей-правительницей огромной и могущественной империи, где никто не посмеет ни спрашивать отчета у нее, ни запретить ей творить свою волю, теперь эта возможность, кажется, настала. Мечты близки к осуществлению, но как?
Ни сам граф Линар не может приехать, ни король послать его в Петербург не в силах без того, чтобы об этом было заявлено в России, а заявить ей, правительнице, о своем желании видеть в Петербурге Линара сейчас, почти на другой день вступления во власть, немыслимо. Что скажут и как посмотрят на это окружающие! В глаза, разумеется, ничего не скажут, не посмеют, но за спиной пойдут разные толки, а потому вызывать Линара теперь неловко.
Приходится ждать, а ждать не хочется. Со вчерашнего дня она только и думает об этом.
Да разве не довольно ждала она? Целых пять лет. Нет, нужно во что бы то ни стало как-нибудь вызвать Линара в Петербург. Этот несносный старик Остерман надоедает ей с затруднениями Австрии и возвышением Пруссии, а между тем, если бы он захотел, то сумел бы сделать именно то, что хочется ей.
И вдруг он сам, этот ‘несносный’ старик затевает разговор о саксонском дворе и начинает говорить так дельно, интересно. Действительно, для пользы России необходимо возобновить, поддержать и укрепить сношения с Саксонией, этого требуют интересы и конъюнктуры политические и торговые. Богатая страна — Саксония, необходимы сношения, необходимы.
Анна Леопольдовна с интересом слушает старика, и ее глаза блестят и разгораются. Румянец пробивается на щеках. Слышит она и не верит своим ушам.
Старик, оказывается, вовсе не несносен. Да он, в сущности, премилый и очень добрый, и дельный, и очень умный. Разве можно лишиться такого верного, опытного и преданного человека, который к тому же так отлично знает и понимает все эти скучные отношения Франции, Австрии и разных Турций и Пруссий, которые совсем-совсем неинтересны и ужасно похожи на урок географии или французской грамматики! Пусть этот умный, действительно умный Остерман и разбирается в них.
Оказывается, что все уже устроено: Остерман подумал еще раньше о пользе, какая проистечет для России от возобновления ‘тесных сношений’ с саксонским двором. Еще при Бироне была послана им в Саксонию депеша о присылке в Петербург посла, с намеком о назначении сюда ‘прежнего’, то есть графа Линара. Оставалось только теперь подтвердить, даже и не подтвердить, а просто не отменять сделанного уже раньше и помимо Анны Леопольдовны распоряжения.
И она не отменила.
По окончании аудиенции у правительницы пронесли снова в кресле больного Остермана по дворцу и отвезли домой. Ждавшие его отставки, падения, ареста ошиблись. Хитрый старик умел пользоваться приязнью опального регента и пережил без ущерба для себя его падение, выйдя и на этот раз победителем. Какою ценой, какою хитростью купил он эту победу — осталось тайной для окружающих.
Не догадались, в чем было дело, и тогда, когда приехал к русскому двору красавец-посланник саксонского короля граф Линар. Но, когда он приехал, то почуяли и поняли лишь одно, что появился новый ‘сильный человек’, роль которого, вероятно, будет столько же видная, как и роль сверженного недавно герцога Бирона.
Глава первая
СИЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК
I
Между тем в то самое время, когда в Петербурге произошли события, оставившие след в истории, в недалекой от Москвы провинции, почти одновременно со смертью императрицы Анны, умер в своем имении человек, ничем, кроме разве широкой, барской жизни, не замечательный, — князь Кирилл Андреевич Косой.
В молодости он был послан Петром Великим в числе многих молодых людей для обучения разным наукам за границу и попал в Париж.
Там князь Кирилл Косой застрял и вместо обучения ‘разным наукам’ быстро усвоил себе приемы и обычаи разгульных молодых французов, очень скоро заговорил по-французски сам и научился владеть шпагой, к швырянью же денег и к азартной игре он имел, по-видимому, природные способности и в этом отношении стал почти с первого же раза удивлять своих товарищей-иностранцев.
Отец, воображавший, что его сын делает себе карьеру, денег присылал из деревни вдоволь. Но по прошествии нескольких лет старик скончался. Известие о его кончине пришло в Париж к сыну оказией только через шесть месяцев. Князь Кирилл заблагорассудил на родину не возвращаться, тем более что отец уже был похоронен, а управляющий, из мелкопоместных, писал, что он все формальности обделает, и если угодно будет молодому князю, то доходы будет ему высылать в Париж и ‘пещись о его благосостоянии’.
Князю Кириллу это понравилось. Управляющего он не знал, но по тону письма решил, что тот — хороший человек и действительно будет ‘пещись’.
В первые годы управляющий высылал денег очень много. Князь Кирилл даже не ожидал, что может получить столько, и был очень доволен и собою, и управляющим, и своею жизнью в Париже.
Он продолжал играть в карты, ухаживать за актрисами, дрался несколько раз на дуэли, ранил своих противников и сам был ранен, танцевал на балах, любил маскарадную интригу, участвовал в праздниках и кутежах и кончил тем, что совершенно неожиданно женился на одной очень хорошенькой, но второстепенной актрисе маленького театра.
Причиной этого было то, что князя застало у актрисы в неурочный час лицо, на счет которого жила эта актриса, и потребовало у него на месте объяснений. Желая выйти из неловкого положения, князь тут же объявил актрису своей невестой. ‘Лицу’ оставалось только извиниться и уехать. Князь Кирилл после этого сдержал свое слово и действительно женился.
Маленькая Жанна, как звали актрису, оказалась очень милым существом, она всем сердцем привязалась к своему мужу, чувствуя и благодарность к нему, и любовь, потому что князь обладал всеми качествами, или, может быть, вернее — недостатками, которые нравятся женщинам в мужчинах.
Жанна оказалась верной и милой женой, кроткой, тихой и ласковой и своею кротостью и лаской сумела добиться того, что князь Кирилл прекратил бесцельное мотовство, бросил других женщин и чувствовал себя очень хорошо в семейном кругу.
Доходов, под разными предлогами, управляющий стал высылать к этому времени меньше, но это уменьшение не было слишком ощутительно, потому что и расходы князя после его женитьбы сильно сократились.
Два года его женатой жизни были самым светлым, самым лучшим его воспоминанием.
Через два года у княжеской четы родился сын. Дав жизнь своему ребенку, бедная Жанна скончалась. Князь Кирилл был в отчаянии, плакал на похоронах жены, служил по ней панихиды и делал пожертвования в ее память. Мальчика, которого назвали в честь матери Иваном, он сначала и видеть не хотел, но потом вдруг пристрастился к нему и перенес на него все то горячее чувство, которое проявлял сначала в выражении своего горя.
Мало-помалу в заботах о сыне князь Косой снова вернулся к жизни. Но едва только коснулась она его, как он опять, забыв все недавнее, ударился в прежнее. Откуда ни взялись приятели новые, явились старые, и пошло опять по-прежнему.
К управляющему полетели грозные письма о присылке денег, денег и денег во что бы то ни стало. Управляющий пытался делать свои ‘представления’, но князь Кирилл ничего слушать не хотел. Для добывания денег управляющий требовал с него подписи разных бумаг, которые присылал к нему, князь Кирилл подписывал, на все соглашался, лишь бы были присланы деньги. И деньги присылались.
Так прошло до 1728 года. Маленькому князю Ивану было уже девять лет.
К этому времени письма управляющего стали по своему тону все самостоятельнее и самостоятельнее, нотка какой-то дерзости как будто чувствовалась в них, и приходили они крайне неаккуратно. На три, на четыре своих письма князь получал одно. Денег тоже стало приходить так мало, словно их высылали уже не как должное, а как будто милость делали.
Наконец это взбесило Косого. Он решил ехать сам в деревню и принялся за исполнение своего решения с тою же горячностью, с какою все делал в своей жизни.
Сборы были недолгие. Князь Кирилл с сыном ехал, почти нигде не останавливаясь, и, как снег на голову, явился в Москву, где находился в то время императорский двор, и вызвал туда управляющего.
Управляющий не ожидал этого, он прискакал в Москву, привез все бумаги и письма князя Кирилла, по которым документально выходило, что Косой совсем разорен и большая часть его имения перешла в другие руки или должна перейти.
Дела были так запутаны, и нити их завязались в такой гордиев узел, что, казалось, разобраться в них не было никакой возможности. Ясно было одно, что князь Кирилл рисковал остаться нищим.
Однако Косой по-своему рассек этот гордиев узел. Он объявил управляющему, что если только тот осмелится пустить в ход свои махинации, то он его сотрет в порошок и упечет со всеми документами туда, где документы потеряют всякую силу.
Уверенный тон князя, его осанка, знакомства, которые с первого же дня завязались у него в обществе Москвы и придворном, видевшем в нем блестяще воспитанного человека, вкусившего плодов французской цивилизации, — все это подействовало на управляющего. Он понял, что борьба слишком неравна, и не только стал сговорчивее, но даже просил помилования, просил ‘не погубить его’. Дела оказались вдруг вовсе не так запутанными, и управляющий обещал все устроить, все разъяснить и даже жизнь положить за своего князя.
Только этого и нужно было Косому.
Русский двор и общество Москвы не понравились ему. Он после Парижа нашел их слишком грубыми, и среди этих людей ему просто было тяжело. Оставаться в России ему не хотелось, его тянуло назад, в Париж. Однако князь решил предварительно съездить в деревню, устроить там окончательно свои дела, сменить управляющего и вернуться опять с сыном во Францию.
Попав к себе в деревню, он прежде всего начал устройство своих дел с того, что нашел барский дом усадьбы никуда негодным и принялся строить себе хотя маленькое, но сносное, временное, как думал он, помещение. Однако, начав строить, он втянулся в постройку, и ‘маленькое’ помещение росло, управляющий сменен не был, и князь Косой застрял у себя в деревне, так же как застрял некогда в Париже.
Но надежды снова попасть туда он не оставлял и на границе своего имения водрузил столб с надписью: ‘Деревня Его Сиятельства Кириллы княж. сына Андреевича Косого — Дубовые Горки, от Москвы 263 версты, от Парижа 2630 верст’. Кто мерил эти версты и по каким собственно дорогам исчислены они были, этого, вероятно, не знал и сам князь Кирилл Андреевич, но на этой цифре он стоял упорно, как ни уверяли его люди, хотя немного сведущие, что до Парижа должно быть дальше.
Вследствие ловкости управляющего, а главное благодаря авторитету самого старого князя, относившегося крайне высокомерно не только ко всем окружающим, но и к власть имущим начальникам, хозяйство в Дубовых Горках ползло из года в год, и дела шли настолько успешно, что позволяли жить Кирилле Андреевичу, как ему хотелось. Претензии ‘частных лиц’, основанные на документах, находившихся в руках управляющего, куда-то исчезли, не предъявлялись, и Косой считался в околотке вельможей, к которому ездили на поклон: он был первым лицом. Это льстило самолюбию князя и, может быть, было причиной того, что он чувствовал себя в Дубовых Горках вовсе не так уже скверно, чтобы особенно торопиться в Париж. Когда ему было скучно, он занимался воспитанием сына: летом учил его плавать и ездить верхом, а зимой давал ему уроки фехтования. Этим собственно и ограничивалось воспитание молодого князя Ивана, но зато он плавал, ездил и фехтовал превосходно.
Прожив в деревне около десяти лет, князь Кирилл умер в 1740 году, сорока девяти лет от рождения, простудившись на охоте.
Князю Ивану шел двадцать первый год. Он уже давно помогал отцу по хозяйству, но эта помощь ограничивалась лишь внешним наблюдением за работами, никаких же счетов, ни расчетов молодой Косой никогда не касался.
И вот после смерти отца вдруг к нему явился со всеми своими документами управляющий, и по этим документам стало ясно, что покойный старый князь чуть ли не самовольно жил последнее время в Дубовых Горках и пользовался ими, когда они уже давно должны были составлять собственность других лиц. Обязательства были несомненные, и доказать их можно было неоспоримо.
Князь Иван выгнал вон управляющего, чуть не избил его, но на этот раз управляющий не устрашился молодого и неопытного барчонка. Он удалился с чувством собственного достоинства и быстро повел дело.
Наехали подьячие, приказные, брали с князя Ивана взятки, но и пяти месяцев не прошло, как оказалось, что в Дубовых Горках полными хозяевами очутились эти самые приказные и бывший управляющий.
Сунулся князь Иван и к судьям, и к властям, везде его сожалели, но сделать ничего не могли и во всем винили, конечно, его отца.
Не сразу мог прийти в себя князь Иван, но однажды он все-таки проснулся с сознанием, что так дальше оставаться ему нельзя и что ему нужно предпринять что-нибудь. Но что предпринять, что было делать?
Прежде всего нужно было уехать из Дубовых Горок.
Князю Ивану было решительно безразлично, куда ни ехать, и он решил — в Петербург. Там все-таки можно было надеяться найти службу и покровителя.
Князь Иван велел вольнонаемному камердинеру отца, французу Дрю, уложить гардероб и ценные вещи и отправился в Москву. Там он выручил от продажи оставшихся у него после отца табакерок, колец и дорогих тростей довольно порядочную сумму, которой могло хватить ему на первое время.
В Москве же он продал своих лошадей и на переменных ямских вместе с французом-камердинером отправился в дорогу.
II
Было раннее утро, когда князь Иван после долгого путешествия подъезжал к Петербургу. Стояли первые дни августа. Утро казалось теплым. Подымались испарения от болот, окружавших еще сплошным кольцом сравнительно недавно созданный Петром Великим город. В воздухе чувствовалась непривычная князю Ивану близость морской воды.
Самого моря еще не было видно, но уже отсюда для человека, столько лет пробывшего во внутренней полосе, заметно было, что оно близко.
Князь Иван с последней станции, где его уговаривали отдохнуть, на что он не согласился, не рассчитал хорошенько времени своего приезда и очутился под Петербургом слишком рано — в седьмом часу утра.
Города он совершенно не знал и не имел понятия о том, где ему остановиться. Приходилось искать постоялого двора или какой-нибудь частной квартиры, но искать в ранний час было и затруднительно и неудобно.
‘Верно тут где-нибудь у заставы есть заезжий двор, — сообразил князь, — тут остановлюсь и пережду немного’.
И он стал искать глазами по сторонам видной далеко вперед, топкой и грязной прямой дороги, нет ли среди видневшихся на конце ее зданий, где, очевидно, была застава, чего-нибудь похожего на заезжий двор.
Старая, петровского фасона колымага, в которой из деревни сделал всю дорогу князь Иван, с французом-камердинером на козлах, тяжело катилась и на ровных местах не встряхивала, так что француз, задремав под утро, усердно клевал носом. Ямщик, как стала видна застава, прибавил хода лошадям, и строения, которые теперь внимательно рассматривал князь Иван, становились все ближе и ближе.
Эта была кучка Бог ведает в силу каких причин скопившихся невзрачных домиков, среди которых выделялось мазанковое одноэтажное строение под черепичною крышей, на далеко выставленной из-под этой крыши палке болталась вывеска с нарисованным на ней рыцарем и голландскою надписью. Очевидно, это было именно то, что нужно. Иностранняя надпись показалась князю Ивану утешительной. Оно все-таки лучше, чище, значит, если хозяин тут — иностранец.
Однако в этом пришлось разочароваться.
— Это что ж здесь, — спросил князь Иван ямщика, — заезжий двор, что ли?
— Херберг, кабак господский… Митрич держит.
— Какой Митрич?
— Ярославец. Сначала, говорят, голландец держал, еще при царе покойном, а потом расторговался, в самый город перешел, Митричу передал. Он у него в мальчишках был.
— Ну, вези к Митричу! — решил князь Иван.
Колымага свернула с дороги, встряхнулась раза два, попав в ухаб, и остановилась у настланных деревянных широких мостков пред мазанковым строением.
— Приехали? — проснулся француз.
— Нет еще.
— О господин мой князь, — заявил Дрю по-французски, — я падаю от усталости!
В это время из двери под болтавшейся вывеской с рыцарем вышел степенный, в белой рубахе, старик, очевидно — сам хозяин, Митрич, как назвал его ямщик, и подошел к самой колымаге.
— Вот что, — заговорил князь Иван, — можно у тебя тут остановиться? Я чая напьюсь.
— Чая напиться можно.
— Ну, так вот мы вылезем. У тебя комната есть? Ты только самовар дай…
— Комната-то есть, только занята она. Господа из города еще вечор приехали.
— Какие господа?
— Известно, молодая кумпания… так, чтобы время провести. Так вот комнату заняли, — и Митрич, точно ему решительно было все равно, что это вовсе не устраивало князя Ивана, стал смотреть вверх по дороге, вдаль.
— Как же быть? — спросил князь Иван.
— Да чая напиться можно, если угодно, на вольном воздухе. Вот столик под окнами, сюда и самовар вынесть можно.
— Так бы давно и сказал! — и князь Иван вылез из колымаги и, с удовольствием разминая ноги, пошел к столику под окнами здания.
Ямщик повернул во двор и увез снова задремавшего француза.
Князь Косой присел к столику. Почти в ту же минуту из двери вылетела босоногая девочка с красной камчатной скатерткой в руках, накинула ее на стол, расправила и снова кинулась в дверь, застучав по доскам своими голыми пятками.
Окна дома были приподняты, и сквозь тонкие красные спущенные занавески князю Ивану было слышно то, что делалось внутри. Там ‘кумпания’, о которой говорил Митрич, не спала.
— Ну, что же, — слышался чей-то молодой голос, слегка осипший, — хотели спать, улеглись и никто не спит. И мне спать не хочется…
— Да чего спать? Выдумали ложиться в седьмом часу! Теперь бы кваску испить.
— Рассола огуречного.
— А Левушка, кажется, заснул. Левушка, Левушка!..
Но тот, кого окликали, не отвечал.
— Левушка! — стали звать опять.
— Ну, сто, сто вам? Я не сплю, — ответил наконец, очевидно, Левушка (он шепелявил).
— У тебя руки чистые?
— Луки? Луки у меня чистые…
— Почеши мне пятки…
В комнате послышался смех.
— Я вам в молду дам, — решил Левушка, и новый взрыв смеха покрыл его голос.
Хозяин, переваливаясь, принес самовар и поставил его на стол. Босоногая девчонка с прежнею стремительностью явилась с чашкой и блюдечком.
— Это что же они, — спросил князь Иван, кивнув на окна дома, — всю ночь не спали? Чего же они приехали сюда?..
— За городом вольнее, значит, — пояснил Митрич. — А чай сейчас ваш француз принесет. Медку не прикажете ли?
Князь Иван приказал медку.
III
‘Кумпания’, которую застал князь Иван в комнате ‘господского кабака’ Митрича, состояла из нескольких молодых людей, собравшихся отпраздновать поступление в полк одного из своих товарищей, Володьки Ополчинина, они устраивали ему проводы.
В городе такой ‘кумпании’ нигде не позволили бы оставаться всю ночь, и потому они выбрали ‘заведение’ Митрича, как это часто делалось у них, забрали с собою вина и провизии, приехали к Митричу с вечера, пили, играли в карты, шумели на свободе, улеглись было спать в седьмом часу утра, но из спанья у них ничего не вышло, и они решили одеваться и приводить себя в порядок.
У кого-то в погребце нашлись мыло и бритва, поставили на столе, занятом еще остатками вчерашнего ужина, зеркало, и первым принялся за бритье Ополчинин, как наиболее предприимчивый из всех.
Шепелявый Левушка Торусский один было готов был заснуть по-настоящему, но его разбудили, поставили на ноги и заставили тоже одеваться.
Ополчинин выбрился, вымылся, надел камзол и был уже совсем готов, как вдруг один из компании, тоже одетый и сидевший у окна, на котором поднял занавеску, проговорил: ‘Ишь несчастный!’ — и показал в окно.
Там, видимо боясь ступить на мостки, стоял с непокрытой головой прохожий-нищий, по-видимому бывший солдат, судя по облекавшим его отрепьям мундира и рваной штиблете на правой ноге. Левая была у него на деревяшке.
— Ага, не пустили! — улыбнулся Ополчинин.
— Кого не пустили, куда? — забеспокоился Левушка, тоже подходя к окну.
— Да вот его, — показал Ополчинин, — нынче нищих не велено в Петербург пускать…
— С июня уже не пускают. Указ был, — подтвердил кто-то, — нынче строго…
Нищий действительно стоял с таким расстроенно-беспомощным видом, точно вовсе не знал, что же ему теперь делать. Он бессмысленно-тупо смотрел пред собою на дорогу, как бы не веря тому, неужели должен он будет опять назад мерять ее своею деревяшкой.
— В молду бы дать! — проговорил Левушка.
— Кому? Ему? — улыбнулся Ополчинин.
— Я не пло него говолю. Я говолю, зачем его не пустили. Сто-с тепель он будет делать?
Шепелявое косноязычие Левушки показалось забавным. Все опять рассмеялись.
Нищий стоял не двигаясь, словно не живой человек. Только утренний ветерок слегка двигал прядями его седых жидких волос.
— Вот сто — я ему поесть дам! — решил Левушка и, отрезав большой ломоть хлеба, взял кусок вареной говядины, положил на хлеб и хотел протянуть в окно.
— И совсем не так ты это делаешь, — остановил его Ополчинин, — разве так ему вкусно будет? — Он выдернул у Левушки хлеб с говядиной и, приговаривая: ‘Вот как надо, вот теперь вкусно будет’, — зачерпнул ложечкой из стакана остатки тертого хрена со сметаной, размазал по говядине, потом самым серьезным образом захватил ложечкой же мыльной пены с бумажки, о которую вытирали бритву, и размазал по хрену эту пену, вместе с черневшими в ней сбритыми мелкими колкими волосками. — Вот как надо! — снова повторил он и, прежде чем успели остановить его, высунулся в окно и крикнул: — Эй, ты, дедушка, на вот тебе!..
Старик оглянулся, быстро-быстро заковылял к окну, принял, видимо, привычным движением подаяние, перекрестился и жадно откусил беззубым ртом большой кусок, очевидно будучи голоден. Он зажевал, попробовал проглотить и вдруг остановился, разинул рот, его глаза раскрылись, лицо налилось, покраснело, и старческий, сверх его сил, кашель, затряс все его тело. Нищий выронил кусок из рук, заплевал, от этого кашель усилился, старик затрясся еще больше и закачал головою.
Против ожидания Ополчинина, вышло вовсе не смешно, напротив, всем сделалось неловко, но никто не сказал ни слова. Притихли все, и точно время остановилось. Молчание показалось долгим, томительным, бесконечным.
— Этот подлый народ всегда притворяется, — проговорил наконец, словно оправдываясь, Ополчинин и так, не то для того, чтобы сделать что-нибудь, не то — чтобы придать себе куражу, налил из недопитой бутылки полный стакан хереса и выпил его залпом.
— Да долго это ты будешь так? — вдруг, неожиданно для всех, вспылил Ополчинин и ударил кулаком по подоконнику. — Молчи!..
Бессонная пьяная ночь, после которой он успел уже отрезветь к утру, теперь, после выпитого залпом стакана хереса, снова дала себя знать. Он опять опьянел сразу и от этого хереса, и от усилия крика, и удара кулака.
— Да дайте ему воды, — нашелся наконец кто-то, — дайте ему воды, пусть горло прополощет!
— Я ему дам, подлецу, воды! — сквозь зубы проговорил Ополчинин и с сжатыми кулаками и налившимися кровью пьяными глазами кинулся вон из комнаты. За ним выскочили остановить его. Однако он вылетел, как сумасшедший, из двери. — Молчи, молчать! — неистово заорал он. — Убью!
Но здесь сильные, здоровые руки остановили и встряхнули Ополчинина, его держали в упор, и незнакомое, чужое, строгое лицо было близко к его лицу. Не понимая, откуда взялся этот чужой человек, державший его, безобразник попробовал рвануться, но его не пустили. Князь Иван, успевший вовремя вскочить и остановить его, держал его крепко.
Несколько секунд между ними происходила молчаливая, упорная борьба. Ополчинин, кряхтя и тяжело дыша, напрасно силился вырваться. Наконец, когда проблеск сознания мелькнул в его лице, князь Иван выпустил его.
Ополчинин остановился, втянув голову в плечи и продолжая дышать тяжело, несколько раз оглянул своего оскорбителя, каким казался теперь ему князь Иван, и, с трудом переводя дыхание, заговорил:
— Милостивый государь мой, сударь, за такие поступки разводятся поединком! Вы имеете дело не с подлым народом, чтобы хватать так людей…
Он отступил на шаг и потянул из ножен свою шпажонку. Князь Иван улыбнулся, как улыбается человек, которого хотят поучить в том, что ему слишком хорошо известно. И тут на мостках, возле мазанкового здания, под качавшейся вывеской заезжего двора, они начали драться.
Князь Иван сразу увидел, что его противник фехтует гораздо хуже, чем он сам, и, не переставая улыбаться, стал легко играть оружием, свободно парируя неумелые выпады.
— Что вы, что вы!.. Бросьте, бросьте!.. — заговорили кругом. — Граф едет, граф!..
Это слово ‘граф’ произносилось с таким благоговейным смятением, что, видимо, вся молодежь забыла все, кроме него, и несколько рук уцепились за князя Ивана и Ополчинина и растащили их.
На дороге возле мостков стоял верховой и, громко разговаривая, показывал назад, где виднелась на быстром ходу приближавшаяся группа всадников и между ними запряженная шестеркой цугом карета.
— Нехорошо, граф едет! — повторил верховой, когда разняли дравшихся, и, оглянувшись еще раз назад, поскакал дальше.
Тяжелая карета, окруженная несущимися вскачь рейтарами, быстро мелькнула мимо, простучав колесами, и, когда она проехала, князь Иван, оглянувшись, не нашел уже никого вокруг себя. И бешеный молодой человек, которого инстинктивно остановил он, и затем убедился в его плохом уменье драться на шпагах, и его товарищи, испугавшиеся так окруженной рейтарами кареты, в которой проехал какой-то ‘граф’ — скрылись, должно быть, в дом.
Только один, шепелявый, стоял, опустившись на одно колено у конца мостков, и, оглядываясь на князя Ивана, звал его.
— Сьюсайте, плидите, плидите сюда, посколей!.. — говорил он, махая рукой князю Ивану.
IV
Оказалось, что, когда Ополчинин выскочил из двери, старик-нищий невольно попятился назад, шагнул и, забыв, что он на краю мостков, оступился своей деревяшкой и полетел вниз. Должно быть, при падении он ударился головой об острый камень, по крайней мере он лежал, стонал и не делал усилий подняться.
— Батюшки, да у него голова в крови! — вырвалось у князя Ивана, когда он подошел.
С помощью Левушки он поднял старика и положил на скамейку у стола, где пил чай. Левушка бегал, суетился, приносил воды и все что-то рассказывал шепелявя.
Затем они вместе сами устроили старика, обмыли его окровавленную голову, влили ему в рот вина.
Старик очнулся, перестал стонать и полуоткрыл глаза, но, полуоткрыв их, сейчас же снова поспешил опустить веки, словно уверившись, что так, с закрытыми глазами, ему было совсем хорошо, и он был доволен, и боясь, что это пройдет, если он хоть как-нибудь переменит свое положение.
Князь Иван с Левушкой оставили его.
— Сто-с нам тепель делать? — спросил Левушка, когда они оставили его. — Ведь вы знаете, они уже уехали.
Князь Иван тут только вспомнил, что действительно, пока они возились с нищим, он видел, как из ворот выехали две колымаги с молодыми людьми, товарищами Левушки, прогромыхали по деревянной настилке мостков и свернули в сторону города.
— Вот сто, — стал предлагать Левушка, — у вас есть экипаж?
— Есть, — ответил князь Иван.
— Ну, так вот мы положим этого сталика в ваш экипаж — его так здесь оставить нельзя — и отвезем его ко мне, а сами пойдем пешком до заставы, а там найдем извозчика и поедем: он — в вашем экипаже, а мы — на извозчике. Вы куда тепель?
Князь Иван ответил, что Петербурга совершенно не знает, знакомых таких, у которых можно было остановиться, у него нет, а что он хотел сначала поместиться на постоялом дворе и затем приискать себе квартиру.
— Так поедемте ко мне, плямо ко мне, — запросил Левушка, — отлично! Где вам по постоялым дволам искать? Вы у меня остановитесь! Пожалуйста!..
Они уже успели познакомиться, то есть назвать себя друг другу, и князю Ивану этот Левушка, хотя он ничего еще не знал о нем, кроме того, что его зовут Левушкой Торусским, казался довольно симпатичным своим бесконечным добродушием, проглядывавшим в каждом его движении, слове и в особенности в глазах, которые, когда он говорил, оживлялись, красили все его некрасивое, с веснушками и с маленьким вздернутым носиком, лицо. Пока князь Иван улыбнулся только предложению Левушки, но согласия окончательного не выразил.
Солдата они все-таки уложили в колымагу, повязав ему голову намоченным полотенцем, которое купили у Митрича.
Левушка так хлопотал, словно нищий был ему родной или близкий и словно нельзя было и сомневаться в том, что они должны были везти его в колымаге к нему, к Левушке.
Колымага поехала шагом, а они пошли рядом, пешком.
Левушка говорил без умолку. Он сейчас же рассказал, что живет в Петербурге один, в большом доме своей тетки, старухи Торусской, сестры его отца, которая живет постоянно в деревне, потому что она — поклонница старых порядков и терпеть не может петербургских новшеств, заведенных сорок лет назад покойным императором. Дом в Петербурге, на Васильевском острове, достался ей по наследству от ее отца, Левушкина деда, который должен был выстроить этот дом против своей воли, по повелению Петра, приказывавшего зажиточным дворянам строить дома в Петербурге. Воспитывался Левушка у этой же тетки, потому что в раннем детстве остался ‘силотой’.
— А у вас есть отец и мать? — спросил он у князя Ивана.
Тот ответил, что нет.
— Значит, вы тоже — силота! — сказал Левушка, и в первый раз князю Ивану пришлось сознательно применить значение этого слова к себе.
Он ведь действительно был теперь сирота, но как-то раньше ему никогда не случалось думать об этом.
Затем Левушка рассказал, что тетка прислала его в Петербург, чтобы он осмотрелся и сам выбрал, что лучше, что хуже. Понравится ему служба и город — пусть останется в Петербурге, нет — пусть вернется в деревню и приобыкнет к хозяйству. Он — не девочка. Была бы девочка — старуха знала бы, что с ней делать, но с мужчиной труднее, лучше сам пусть выбирает. Однако Левушка до сих пор еще ничего не выбрал, хотя три года живет в Петербурге. Хотел он поступить на службу, но нынче это очень трудно, потому что все немцы в ходу, им одним только служить и можно. Он уже давно хотел вернуться к тетке в деревню, чтобы ‘приобыкнуть к хозяйству’, но все боится упустить что-нибудь здесь, в Петербурге. А вдруг тут выйдет для него что-нибудь ‘интелесное’! Но пока-то ничего еще не выходит. Вот Ополчинин поступает в полк. Может быть, и сам он, Левушка, поступит. Эти молодые люди все пристают к нему, чтобы он поступил, и тогда они устроят ему такое же ‘прощанье’, как и Ополчинину. Компании Ополчинина он собственно очень не любит. Но они приезжают к нему, уговаривают, и отказать нельзя, хотя их постоянные кутежи и попойки кончаются обыкновенно нехорошо, вот как сегодня, и хуже всего, что Левушке приходится расхлебывать и расплачиваться. О, сколько раз Левушка хотел просто ‘дать им всем в молду’ и перестать водиться с ними, но все как-то выходит, что отделаться от них окончательно нельзя! Теперь, однако, Левушка решился серьезно прекратить всякие сношения с ними.
— Так у вас нет никого в Петелбулге? — переспросил он, опять неожиданно переводя речь с себя на князя Ивана. — О, так я вас познакомлю! — воскликнул он, когда князь Иван снова сказал ему, что никого, кроме разве Соголевых, не знает в Петербурге. — Отдохните немного с дологи, голод посмотлите, а потом я вас познакомлю. Ведь вы не любите пить и иглать, как Ополчинин?
Было что-то наивно-детское во всей болтовне Левушки, но именно эта-то детская наивность и нравилась Косому.
‘Славный, должно быть, все-таки в душе человек!’ — решил он про Левушку и с особенным удовольствием ответил ему, что вовсе не любит ни пить, ни играть.
— Ну, вот и отлично! — подтвердил Левушка. — Так будемте длузьями. А это о каких Соголевых вы говолите?.. Соголевы… Соголевы… я сто-то помню. Встлечал. Погодите — мать и две дочели… Кажется, знаю.
Соголевы были единственные, о ком князь Иван мог сказать, что знает их в Петербурге. Это были соседи по имению князя Ивана. Имение у них было крохотное, с маленькими доходами. Несколько лет тому назад они приезжали туда летом, и отец князя Ивана, державший себя очень гордо с мужчинами, напротив, выказал крайнюю вежливость к Соголевой, поехал к ней первый и послал сына. Князь Иван был у них раза три. Потом они уехали назад, в Петербург.
Князь Иван никак не предполагал, что Соголевы жили в Петербурге так, что все-таки их знали, и теперь ему было приятно, что этот случайно встретившийся с ним молодой человек, очевидно принадлежащий к хорошему петербургскому обществу, знаком с ними.
Под болтовню и рассказы Левушки они почти незаметно прошли заставу и сделали еще добрый конец, пока нашли извозчика, уселись и поехали на Васильевский остров в дом, где жил Торусский.
V
— Как, вы не знаете, кто такой глаф Линал, — удивлялся Левушка, когда, сидя вместе с ним за завтраком, умытый и переодевшийся с дороги князь Иван спросил его, какой граф сидел в этой карете, произведший такое впечатление, когда они были за заставой.
Оказалось, граф Линар теперь — все. По словам Левушки, который горячился рассказывая, граф Линар — то же самое, что был Бирон при покойной императрице. Линар был посланником саксонского двора, приезжал сюда лет пять тому назад. И тут вышла ужасная каша, такая каша, что просто ужас… одним словом, все тогда знали, что его удалили отсюда потому, что в него влюбилась принцесса, нынешняя правительница. И вот когда она стала теперь правительницей, то Линар снова появился. И сначала это был секрет.
— То есть как плавительница, — пояснил Левушка, — относилась к глафу, и все мы пло это говолили сопотом, потом плинц, муж плавительницы узнал… Я бы на его месте плосто ему в молду дал и кончено, плаво, в молду!.. Сто это такое!..
Но принц был другого характера, чем Левушка. Он отнесся к своему положению довольно своеобразно. Раз пожелал он погулять в Летнем саду. А там гуляют правительница и граф Линар. Принц хочет войти, а часовой не пускает его. Принц говорит: ‘Как смеешь меня не пускать?’ — а часовой загородил вход ружьем и не пускает. Тогда принц очень обиделся и пошел жаловаться всем. Уж ему бы молчать, молчать и молчать, а он всем рассказывает.
— И сто-с вы думаете? — продолжал горячиться Левушка. — Вдлуг — челез несколько влемени, это недавно случилось — объявляют свадьбу Линала… как вы думаете, с кем? — с Юлианой Менгден, любимой флейлиной плавительницы. Тепель, когда эта свадьба объявлена, все злые языки должны замолчать, потому что им уже нечего делать и говолить больше ничего нельзя. Глаф Линал женится на Юлиане Менгден. А, каково это?
— И неужели они согласились? — невольно спросил князь Иван.
— Кто? Глаф Линал и Юлиана Менгден, как видите, согласились. Ведь их блак политический. В выссей политике такие блаки допустимы.
Левушка, видимо, вполне верил, что этот брак и в самом деле ‘высшая политика’ и что он допустим.
— Ну, вот тепель, — продолжал он, — глаф Линал скоро должен уехать по делам за гланицу. И, как только он велнется — будет его свадьба, и тогда он пелейдет в лусскую службу и станет опять тем, чем был Билон. Мы все готовы к этому. Но все ужасно хвалят Юлиану Менгден. Это — самопожелтвование с ее столоны… Знаете сто? До обеда осталось еще довольно влемени. Хотите, я вам покажу Петелбулг? Я велю заложить лошадей, и мы поедем…
Этого уже князь Иван никак не ожидал. Он знал, что Левушка провел бессонную ночь, и удивлялся, что тот разговаривает с ним теперь, а не идет спать. Левушка между тем еще хотел везти его по Петербургу.
— А вы разве не устали? — спросил он. — Ведь вы всю ночь не спали. Вам бы отдохнуть теперь…
— Ах, нет, помилуйте! — рассмеялся Левушка. — Сто-с такое… Я засну после обеда, а тепель поедем. Вы мне очень-очень понлавились, и я так лад вам, так лад, как будто мы с вами давно-давно уже знакомы… Пожалуйста, поедем! Я велю закладывать…
Князь Иван не мог не сознаться, что и в своей душе тоже ощущал чувство приязни к Левушке. Сам он вовсе не устал после дороги, да и ему очень хотелось посмотреть Петербург.
— Так мы едем, — решил Левушка и пошел велеть закладывать.
Когда лошади были поданы, они уселись и поехали.
— Вот видите, это — Исаакиевский мост, — говорил Левушка с счастливым выражением лица, когда они переезжали мост с Васильевского острова через Неву.
Этот мост деревянный, на плашкоутах, они видели уже сегодня утром, но Левушка все-таки считал долгом теперь, когда ‘показывал’ князю Ивану Петербург, снова обратить на него внимание Косого.
С моста они въехали на большую немощеную, поросшую травою с протоптанными по ней тропинками, площадь. Налево виднелись валы и верфи Адмиралтейства с подъемными мостами и высоким частоколом. Направо возвышался каменный дом.
— Этот дом — бывший Меншикова, — пояснил Левушка, — тепель в нем живет Миних…
— Да, несправедливо с ним поступили! — невольно вырвалось у князя Ивана.
И до него уже, в деревню, дошли рассказы о том, что сделали с Минихом, предводителем наших войск против турок и, главное, непосредственным участником ареста Бирона. Он, этот Миних, только в прошлом году, в ноябре, возвел во власть Анну Леопольдовну, а в марте нынешнего года она объявила об его отставке с барабанным боем на улицах Петербурга.
— Так ведь это было недолазумение, — ответил Левушка про барабанный бой. — Это все плинц Антон напутал. Потом к Миниху извиняться посылали. Сенатолы ездили… Но, конечно, сталик обижен… А это вот новый Исаакиевский собол стлоится, — показал он прямо на начатую постройку, — а вот там сталый, делевянный, — снова показал он на маленькую деревянную церковку по тому направлению, куда они ехали.
Они обогнули церковку и свернули направо по длинной, терявшейся в отдалении, аллее, вымощенной бревнами и обсаженной по обеим сторонам деревьями.
— Невская плоспектива, — сказал Левушка.
По Невской першпективе ехать было трудно — во-первых, оттого, что расшатанные местами бревна подымались и шлепали, как клавиши, а во-вторых, от тесноты скучивавшихся возов и телег с дровами и сеном. По сторонам изредка попадались каменные палаты рядом с невзрачными деревянными домиками, и тянулись длинные-длинные заборы.
По мере того как продвигались по Невской перспективе, теснота и давка становилась все больше и больше, и наконец вся путаница возов, телег и экипажей слилась с гудящею толпою, среди которой сновали торгаши с лотками, а направо, у сколоченных кое-как из досок шалашей и ларей под парусинными навесами волновалось море народа. Вся эта толпа напомнила князю Ивану ярмарочный день в деревне, только, конечно, в больших размерах.
Князь Иван помнил Париж по впечатлениям детства и невольно, с улыбкою, сравнивал этот старинный, с узкими улицами, город с широко раскинувшим свои пределы, но пустынным Петербургом, где было гораздо больше домов строившихся, чем уже оконченных.
— Это после пожалов все стлоятся, — рассказывал Левушка. — Когда я плиехал в Петелбулг, то почти весь голод был в головешках.
Он говорил о большом пожаре 1737 года.
Но и дома, уцелевшие от этого пожара, тоже были, разумеется, недавней постройки.
Как Москва поразила князя Ивана, когда он в первый раз приехал в нее, обилием своих церквей, так главною, типичною особенностью Петербурга показалось ему обилие воды, судов, барок и заведений кораблестроения. Кроме огромного Адмиралтейства на площади у Исаакиевского моста, они проехали по берегу Фонтанной еще мимо верфи, словом, куда ни оглянись, всюду торчали мачты, паруса, и даже леса строящихся домов стояли, точно сухопутные какие-то корабли.
На улицах вперемежку с русской слышалась иностранная речь — голландская, шведская, немецкая. Чем-то чужим, не русским веяло от Петербурга.
Летний сад, мимо которого проехали они, тоже не произвел на князя Ивана никакого впечатления, хотя Левушка и рассказал ему, что там великолепные фонтаны, статуи и гроты, а по ту сторону сада, на берегу Невы, стоит бывший дворец Анны Иоанновны с цельными зеркальными окнами, дворец, в котором она и умерла, и куда теперь на лето переехала правительница с младенцем-императором.
Проехали они и слитый с Летним садом Царицын луг, засаженный деревьями с разбитыми между ними цветниками.
За Царицыным лугом, на противоположном от Летнего сада конце, были устроены канал и широкий бассейн. Это место, по словам Левушки, называлось ‘Па-де-Кале’…
Тут, у этого места, где начиналась Греческая улица, Левушка показал князю Ивану на один дом, сказав:
— А тут живет плинцесса Елисавета Петловна… Вот если бы она плавила, так настоящее бы лусское плавление было.
Князь Иван невольно дольше остановился глазами на доме, где жила дочь императора Петра Великого, и сердце его сжалось. Дом казался безмолвным, тихим, а между тем той, которая жила здесь, именно и нужно было быть на виду, держать в своих руках державу и скипетр своего отца. Каждое русское сердце чувствовало это.
— А неужели она так и примирится со своим положением? — спросил он.
— Тсс… — перебил Левушка, — это — секлет. Это я вам потом ласскажу… А как у вас в пловинции относительно этого?
Князь Иван не дал прямого ответа. Ему не хотелось говорить об этом.
Дальше Левушка показал дом Густава Бирона, брата герцога, почтовый двор, мимо которого они выехали на набережную, укрепленную деревянным парапетом, и маленькое двухэтажное каменное здание под наклонною голландского образца крышею — Зимний дворец. И снова князь Иван не мог не улыбнуться, сравнив это здание с дворцами, которые, он помнил, были в Париже.
От Зимнего дворца, обогнув Адмиралтейство, они снова по Исаакиевскому мосту вернулись на Васильевский остров.