Кой про что, Успенский Глеб Иванович, Год: 1885

Время на прочтение: 304 минут(ы)

Г. И. Успенский

Кой про что

Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 7
Кой про что. Письма с дороги. Живые цифры. Из путевых заметок. Мимоходом
Подготовка текста и примечания Н. В. Алексеевой
М., ГИХЛ, 1957

Содержание

1. Последнее средство
2. Развеселил господ
3. Добрые люди
4. На бабьем положении
5. Урожай
6. Петькина карьера
7. ‘Недосуг’
8. После урожая
9. Избушка на курьих ножках (Продолжение предыдущего)
10. Разговоры в дороге
11. Не быль, да и не сказка
12. Заметка
13. ‘Взбрело в башку’. (Из записок деревенского обывателя)
14. ‘Выпрямила’. (Отрывок из записок Тяпушкина)
15. Про счастливых людей. (Святочный рассказ)

1. ПОСЛЕДНЕЕ СРЕДСТВО

В новом, пахнувшем краской вагоне третьего класса было жарко натоплено, публики было мало, места для всех много, всем просторно и свободно, на двух лавках с полным комфортом расположился кондуктор: он пил чай, закусывал и в то же время составлял какие-то ведомости, несколько солдат в углу, сняв шинели и оставаясь в одних рубахах и фуфайках, играли в карты, какой-то доброволец из мещан занялся топкой печки и ‘накаливал’ ее без всякого снисхождения.
— Так, так! — хвалили его. — Держи тепло-то ровней, оно что теплее, то лучше!
И доброволец, весь красный от жару, усердствовал из всех сил, поминутно он гремел чугунной заслонкой и швырял в огненную и трескучую пасть печки маленькие сосновые поленцы.
Какой-то молоденький приказчик, какой-то молодой солдат, еще какой-то купеческого образа и подобия человек и простой мужик, примостившись у двери, отворенной в то отделение, где топилась печь и откуда шло тепло, занимались чтением газеты и разговорами. Читал молодой рослый солдат в новой красной фуфайке.
Читал он ‘листок’, начиная с первой строчки, и, по-видимому, не желал прекратить чтения, не дочитав газеты до последней строки, начав передовицей о замыслах Англии против России, он без передышки после точки, заканчивавшей передовицу, и не меняя интонации, стал путаться языком в придворных известиях, потом в городских происшествиях, потом в иностранных новостях и, наконец, достиг судебной хроники. Слушатели очень внимательно следили за чтением и не столько за смыслом прочитанного, которого и действительно было не особенно много в листке, сколько за трудной работой, обнаруживавшейся в лице и губах не раз вспотевшего чтеца. Наконец он добрался и до конца судебной хроники, в которой очень кратко пересказан был один из многочисленных в последнее время земельных процессов и который по обыкновению сопровождается действием холодного оружия, чтец замолк, повертел в руках газету и сказал:
— Теперича — все! Пошли объявления… Надо горло прочистить, папиросочки покурить!
Чтец закурил папиросу, поразмялся. Поразмялись, поотдохнули и слушатели. Начался разговор.
— Это что же, любезный, — спросил солдата слушатель-мужичок, — что же это считается холодное оружие? И горячее, стало быть, есть какое?
— А как же! — плутливо проговорил смешливый молодой приказчик. — И горячие есть! В законе прямо сказано: ‘дать ему, подлецу, двадцать горячих!..’ Вот это самое и есть горячее оружие…
— Нет! — снисходительно улыбаясь и поплевывая от крепкого табаку папироски, авторитетно сказал солдат, — розги это не могут обозначать. Оружием называется ружье, и ежели, например, прикладом, то по закону оно считается холодное, а ежели зарядить и пулей или дробью плюнуть, следовательно до крови, то оружие будет считаться горячее. Потому, что ты прикладом должен его дуть плашмя, и он должен существовать опосле того в живом виде, ну а коль скоро горячим способом, так, пожалуй, и богу душу отдашь!
— А ежели саблей цапнуть? — опять вмешался мужик. — Она ведь до крови может, а горячего в ней ничего нет?
— Ну, сабля — это не пехотное дело, там другая команда. А пехотный закон — прикладом!..
Разрешив трудный вопрос и дав молодому приказчику богатую тему для подтрунивания над мужиком, перед которым теперь открылся огромнейший выбор по части холодного и горячего, — солдат вновь было взялся за чтение, но в это время из средины вагона поднялся какой-то благообразный и сухонький старичок в опрятненьком мерлушечьем тулупчике, с опрятненькой козлиной бородкой и, подойдя к собеседникам, каким-то монашеским голосом спросил:
— Это кого тут… прикладом-то… в повиновение?
— Да тут мужичонки заартачились в одном месте… Ну, вынуждены были холодненьким пугнуть…
— И полегчало?
— Должно быть что поочувствовались.
— И все поняли?
— Говорят — ‘виноваты!’
— Ну, так!..
Старичок улыбнулся тонкой, хитрой улыбкой и, повернувшись, пошел к своему месту.
Старичок этот, один из излюбленных теперешних типов деревни — тип кулака с обличьем, так сказать, ‘религиозно-нравственным’ — сидел все время в темном уголке вагона, в том месте, где скамейки прислонены не к окну, а к глухой стене, сидел он в соседстве с таким же благообразненьким соседом той же хитрой породы, с таким же постно-хитрым лицом и в таком же опрятненьком мерлушечьем тулупчике. Оба они были несомненно большие деревенские воротилы, но из тихеньких, из ‘примерных’ и вполне безукоризненных. Сидя друг против друга, они скромненько, с молитвой и крестными знамениями ели какую-то булочку с икрой. И в то же время они неумолчно, хоть и совершенно беззвучно, вели беседу, а ведя беседу о своих делах, отлично, до последнего звука отчетливо слышали и видели все, что делается и говорится кругом. Бывают такие счастливые натуры: молча обделывают практические дела, ‘молча говорят’, все видят, все слышат, знают всю подноготную и во всех отношениях неуязвимы.
— Ишь ты вон! — беззвучно сказал старичок, садясь опять на свое место против своего собеседника, — уж и холодным прикладом стали припугивать! Оно давно бы пора за ум-то взяться, чем дозволять мутить без толку…
— Мутят, мутят, а пользы-то никакой нет!..
— То-то и есть, что пользы нет! Знаешь ведь, чай, Ивана-то Мироныча Блинникова?
— Блинникова-то? Их ведь много, Блинниковых-то.
— Ну, Ивана-то Мироныча?.. Ну, а ежели не знаешь, так я тебе скажу: человек первеющий, вышел в люди из самой грязной грязи, привезен в Петербург был десяти годов, прямо в кабак. Побоев что вытерпел на своем веку, числа этим побоям нету! И постепенно, только единственно что с божию помощию и трудами своими, наконец достиг теперича до большой чести… И от Красного креста медаль, и патенты за пчелу, и благодарность: рыбу подносил высокой особе, двух огромнеющих судаков… Попечителем числится в двадцати местах, почетным мировым судьей третье трехлетие выбирают. Четырнадцать озер арендует рыбных в разных местах… одним словом сказать — почтен и награжден за все его терпение! Так что ж они, прости господи, сказать, дьяволята, с ним сделали?
— Мужичишки-то?
— Да! мужичишки-то!.. Ведь чуть было под топор голову-то ему не подвели!.. Без всякого зазрения совести прямо так-таки его и приспособили в каторжную работу, ни за что, ни про что!
— Да как же так?
— Да вот так, что способов-то им, дьяволятам (согрешил я, грешный!), не было других, чтобы искоренить его, так и надумали сослать его в каторгу… И чуть было не сослали! Изволишь ли видеть, какая тут вышла история. Я тебе прямо скажу, действительно, ежели так сказать по правде, по совести — что мне таить? — так точно, что мужичонки эти в большой бедности существовали. Чего уж? Надо говорить правду. Опричь этих трех деревень, как Муравлино, Чохово да Ямкино, кажется, по всей нашей округе поискать, так не найдешь, то есть насчет бедности. Коротко сказать — только по зимам и видят божий свет. Как замерзнут лядины, болота, ну, глядишь, и вылезают муравлинцы из своих трущоб, — кое с сеном, кое с дровами, само собой, крадеными… Да и видом-то совсем они к нонешнему народу не подходят: на голове треух, на ногах лапти, одежа домотканная, так какие-то лесовики, прости господи! Кабы не зима, не мороз, да не снег, так им бы и вовсе пропадать надо, и говорить-то по человечьи, поди, разучились бы совсем: кругом болото, топь, ни проходу, ни проезду… Так вот какое их было житье… Три-то деревеньки кое-как обселились на сухих местишках, ну, землишка кой-какая есть, самая малость. Рыбы иной раз в половодье с реки наносит в ихние болота, ну вот они летом и питаются, ловят налимов по ямкам. Бедность, одно слово! Как вышло освобождение, так помещик-то совсем забросил усадьбу да лет пятнадцать и глаз не показывал… Заложил, должно быть, в банк — кто его знает! Ну вот, покуда не было хозяина-то, мужичонки-то кое-как справлялись: лесок господский чистили исправно, избенки переправили, зимой нарубят барского леса, натащат к станции видимо-невидимо! Рубь серебром сажень березовых дров, полено — эво какое! — ни в одну печку не лезет… Да и земелька-то господская пустовала… Ну, они и земелькой не брезговали, все разодрали, распахали, покосы тоже все — и свои и господские — под одно подвели. Ну, кое-как жили, потому что хозяина не было — говорят даже, что он и из России-то ушел… Так и жили. Только годов с восемь тому назад, хвать-похвать, по зимнему пути въезжает в Муравлино барыня и объявляет: ‘Я новая хозяйка и заведу новые порядки’. Подрядила мужиков на зиму лес возить, дом строить. А должно быть, были у барыни деньжонки-то. Пришла весна, пришли копачи, дорогу от усадьбы до шоссе повели, застукали топоры, живо поспел дом, скотник, все как должно. Наконец того, и агроном препожаловал. Препожаловал агроном, обошел все обворованное, всех виноватых записал, штрафы установил, везде поставил сторожей, караульщиков с ружьями, сам тоже с ружьем — бьет пулей на три тысячи шагов навылет, — одним словом, началась совсем другая песня. Притиснул мужиков к стене, так что не повернуться — живи, где хочешь! Озлились муравлинцы, озверели… Потерпели годик кое-как, а потом и стали действовать на свой образец… Окончательно сказать, постепенно, помаленьку так подсидели господ, то есть барыню с агрономом, что не стало им житья: ни выйти, ни пройти, ни проехать: жгут, воруют, да и убить грозятся.
‘Ну опосле этого и барыня и агроном махнули на все рукой — ‘пес, мол, с вами!’ — заперли дом и уехали… И опять никого не было долго, опять мужичонки повеселели, приворовывать стали и уж было за новый дом принялись — растаскивать по бревнушку, по гвоздику начали, да вдруг опять барыня оказалась — это уж в самое последнее время… Прикатила, созвала народ. ‘Так и так, говорит, ребята. Открылся, говорит, теперь от царя крестьянский банк, и дают из него мужикам деньги в долг, лет бытто бы на сорок, покупайте, говорит, ребята, всю мою землю, со всеми постройками, поделите промежду себя, а расплачиваться будете полегоньку. Чем вам мое добро воровать, чем мне с вами по судам таскаться, лучше же кончим дело без греха, полюбовно. И у меня все что-нибудь останется на прожиток, и вам будет хорошо…’ Ну, конечно, мужичонки темные, покуда еще им вдолбишь в башку-то, в чем дело… Сначала, конечно, не иначе думали, что подвох: ‘Как, мол, это так деньги раздают дарма? Это, должно, ребята, кабала, сказывают, и впрямь антихрист народился, ходит и деньги в руки сует, а потом и слопает всех начисто…’ А барыне-то, верно, уж деньжонки-то крепко понадобились, поэтому она им всяческим манером старалась внушить, что обману нет… ‘Вот там-то, говорит, мужики купили десять тысяч десятин, да господский дом, да угодьев сколько, а платят-то с души самые пустяки… И там вот покупают, и здесь…’ Всякими способами орудовала и наконец того и разлакомила!
‘А что, робя, поди и в самом деле совсем нашего брата хотят вызволить?’ Галдели, галдели, судачили, судачили, наконец того… выбрали депутата солдата Гаврилу — ‘поезжай в город, разузнай!’ Поехал тот, разыскал банк, и точно, видит, толкутся мужики, покупки делают. ‘Землю укупаете?’ — ‘Землю’, мол. ‘Много ли?’ — ‘А вот столько и столько…’ — ‘А платить как?’ — ‘А платить так-то, по стольку-то с души…’ Ничего! Все хорошо, честно, благородно. Мужичонки крестятся, благодарим бога, ‘ничего, мол, хорошо!’ Ну, только разобравши дело, видит солдат, что для муравлинцев оно, пожалуй, и не подойдет. Барыня, изволишь видеть, запросила за свое имение двадцать четыре тысячи, а банк и дал бы, да, вишь, по закону нужно, чтобы третью часть сами мужики внесли, ну а где уж муравлинцам! У них не то что восьми тысяч, а и восьми кнутов на все на три деревни не найдется… Откуда им взять? если их всех-то продать начисто, и то этаких денег не соберешь, потому что житье их действительно голодное… И знает все это Гаврюшка, депутат-то, до тонкости знает, что не справиться им с залогом никакими судьбами, а за живое-то его уж забрало! Мужичина грубый, карахтерный, упорный… ‘Как, мол, так, другим можно, а нам нет? Освобождали, мол, всех поголовно, что бедного, что богатого ровно, а тут, когда к окончанию дело подходит, — на, поди! в розницу пошли… чай, бороды-то у мужиков, которым покупать позволяется, такие же, как и у муравлинцев, так, стало быть, все и должны быть на одной линии. Нет, это, мол, не так, не ладно!’ Засело это ему в голову, вернулся он домой, объявил сходке, что точно, мол, можно покупать, да вот задержка в чем, в залоге, восемь тысяч требуют. ‘Ну, только, говорит, ребята, тут должна быть неправда, потому освобождали всех под одно, так и оканчивать этаким же манером следует… Как же, мол, так? мы бедны, так и пропадать? Нешто мы не крестьяне, как прочие? Нет, говорит, тут есть какая-то кляуза, надобно мне в корне дело разузнать, собирайте с души, сколько в силах, давайте мне, пойду в Питер, достучусь до высших местов, а что пропадать нам не приходится. Такого закону нет!’ Раззадорил мужиков, собрал деньги — марш в Питер! Барыня было звала, звала мужиков повыспросить — никто к ней не пошел, ждут Гаврюшку… А ей-то, должно быть, уж с ножом к горлу пришло — надо развязаться с землей, гроша завалящего нет. Видит она, что с мужиками толку нет, залогу им не собрать, подумала, подумала, махнула рукой, да и сладила с Иваном Мироновичем… Да и Иван-то Мироныч отказывался — на что ему? Только уж истинно из-за одной жалости взял, и взял-то с рассрочкой, на восемь лет, только чтобы сейчас за год вперед… ‘Взял я, — говорил мне Иван-то Мироныч, — эту землю единственно из-за сена да из-за лесу, думаю, говорит, лес весь сведу дочиста, а всю землю под клевер, а больше я в таких местах не хозяин…’ Ну, хорошо. Барыня, покончивши дело, уехала, Иван Мироныч учредил в доме контору, пошла разделка лесу, все как должно. В самый развал объявляется в деревне Гаврило из Петербурга. Пришел он, друг любезный, злей злова чорта. И в Питере опять увидал он мужиков, которые землю укупают, и опять же узнал, что без залогу невозможно, обозлился, а домой пришел — на-ко! уж и земля чужая стала, и помещик новый сидит… ‘Как, мол, это может быть?’ Втемяшилось ему это в башку — только и зудит, что это неправильно. ‘Как так? другие прочие крестьяне поправляются, а мы, тоже крестьяне, в разорение должны войдтить? Нет, нельзя этого!’ Задолбил мужикам, что купец через кляузу землей овладел, подбил их опять его в Питер послать хлопотать. ‘Уж я, говорит, разыщу закон в полном смысле! А ежели, говорит, узнаю, что дело кляузное, так и мы кляузу пустим. В Питере, бает, научат’. Собрали мужичонки еще ему сотнягу, пошел! А в Питере, сам знаешь, не посмеет же мужик в самом деле в высшие места доходить. Ведь он робок, неуч, а главнее, что не знает, где искать указчика: ну и идет в кабак, в трактир, в темные какие-нибудь места. ‘Нет ли, мол, человечка, дело у нас, так и так …’ Ну, там где-нибудь в кабаке, в притоне, и выищется человечек. Толкался, толкался Гаврилко по кабакам и наскочил на человечка… ‘Какое такое дело у вас? я могу!’ — ‘Явите божескую милость, так и так…’ И расскажи все. Подумал, подумал человечек и говорит: ‘По закону, говорит, ничего сделать невозможно, все правильно… Сколько, говорит, ни хлопочите, ничего не будет, а кляузным, говорит, способом можно!’ Вот Гаврилко-то и говорит: ‘Да нам хоть кляузным, лишь бы с голоду не помереть! Явите божескую милость!’ Стал его просить, молить, вот человечек и говорит: ‘Надобно, говорит, составить приговор от всего общества, что купец Блинников состоит в подпольных сицилистах’.
— Ай-яй-яй!.. — прошипел, разинув рог, собеседник рассказчика.
— Да-а-а-а! Внушил им, канальям, такую мысль, а Гаврилко-то обрадовался, понял и решил: ‘Пиши, говорит, купца в полную каторгу, все одно!’
— Ай-яй-яй!
— Да-а-а-а! Тот им и настрочи!.. Так, мол, и так: ‘Были мы сего числа на сходке, такие-то домохозяева, и подошел к нам купец Блинников, и стал издеваться над нашей бедностью, и говорил: ‘Не так еще мы вас прижмем, не будет за вас, мужиков, заступников, потому я, говорит, сицилист…’ Ну и все такое. Страсти господни — чего написали!
И рассказчик опять пошептался с слушателем.
— Ай-яй-яй!.. — тянул слушатель, не закрывая рта.
— Да! Вот какую механику подвели! ‘И ежели, говорит, будут спрашивать, показывайте все поголовно одно и то же, чтобы слово в слово…’ Взял сорок целковых, всучил Гаврюшке бумагу и ‘прощай!’
— H-да! — покачивав головой, шептал слушатель. — Ш-шту-учка!
— Такая штучка вышла, друг мой приятный, так это слов нет высказать!.. Вот Гаврилко-то обхапил эту самую кляузную бумагу, прибежал в Муравлино, собрал народ — ‘так и так, говорит, ребята, нету других способов! Последнее средство! А то, говорит, нас купчишко задушит и искоренит всех до единова’. Мекали, мекали, шушукались, шушукались да, благословясь, и двинули штучку в Питер, в самые высшие места! Переписал им дьячок, все они двести восемьдесят домохозяев руку приложили, пакет запечатали — айда!.. И притихли! Проходит время, долго ли, коротко ли — не упомню, сижу я, как на грех случилось, у Ивана Мироныча на новом его месте в конторе, пьем чай, балакаем — слышим: ‘Динь-дили-линь! Динь-дили-линь!’ — с одной стороны, с другой, с третьей… Хвать, три тройки подкатило: становой, исправник и полковник из Петербурга… Входит становой с исправником, лица на них нет, а закадычные приятели — и я-то коротко знаком с ними, а уж про Ивана Мироныча и говорить нечего: можно так сказать, что он и исправника и станового сам своим молоком выпоил с колыбели матери, вот какие были закадычные! Вошли в горницу — лица нету! ‘Что такое?’ — спрашивает их Иван-то Мироныч. А они только языком лопочут: ‘ла-ла-ла…’, зубы стучат, а настоящих слов нет! Тут объявился полковник: ‘Вы, — говорит Ивану Мироновичу, — Блинников?’ — ‘Я-с, так точно!’ — ‘На вас поступил донос, по случаю, что вы…’ И объявил ему все полностью! Как сказал он эти слова — веришь ли? — Иван-то Мироныч как стоял, так и грохнулся на брюхо, и только и слов его было: ‘Вашескабродие!’ — и больше ничего не может сказать, а бьет его всего об пол руками и ногами, больше ничего!..
— Ай-ай-ай-ай!.. — согнувшись и в ужасе размахивая головой из стороны в сторону, шептал собеседник во время рассказа.
— Упал, братец ты мой, Иван-то Миронович наземь, а полковник тую же минуту велел сход созвать и спросил: ‘Есть ли, мол, лошади?’ Это чтобы Иван-то Мироныча сформировать по закону… Ну, братец мой, собрал сход, вышел полковник, исправник, становой, Ивана Ми-роныча вывели под руки два молодца — начинается допрос… ‘Вы посылали бумагу?’ — ‘Мы-с’. — ‘Все?’ Все поголовно. Ну что тут делать? Начали перебирать по одному. ‘Ты что скажешь?’ И так все двести восемьдесят человек… Иван-то Мироныч ни глазам, ни ушам не верит, только трясется, заливается слезами и еле-еле бормочет: ‘Где же бог-то?’ Становой, исправник видят, что все это механика, потому Иван Мироныч первеющий человек, попробовали было приструнить мужиков — нет! все как один! говорят: ‘Сам видел, сам слышал так и так!’ И как есть все двести восемьдесят человек — один в один, слово в слово!.. Что тут делать? И полковник-то видит, что дело не чистое, а ничего не может помочь, самому отвечать надо! Вышло так, что по закону надобно бы сей же момент сажать Ивана Мироныча -на тележку, да и с богом!.. Думали, думали, гадали, гадали, еле-еле упросили полковника оставить Ивана Мироныча под надзор исправника да позволить съездить в город похлопотать, а сами, то есть исправник со становым, тем временем надумали отобрать общественный приговор об Иван Мироныче во всех местах… А ведь у Иван-то Мироныча в двадцати деревнях заведения, и везде ему вот какой адрес дадут, что лучше требовать нельзя. Кой-как да кое-как выхлопотали эту отсрочку, посадили Ивана Мироныча на телегу, двух урядников с ним по бокам. ‘Айда в губернию, а мы тут будем орудовать’. Поехали. Ни жив, ни мертв сидит Иван-то Миронович, главное — слов нет никаких в оправдание! И сил-то совсем не стало: ‘Даже ходить, говорит, не мог, всё урядники водили’. И тут он мыкался и бился об земь во всех местах. Почитай, недели две только ползком жил на свете. Сам-то, говорит, и ногами-то разучился двигать. Дозволили ждать ответа в губернии под строгим караулом. Так тут Иван Мироныч цельных две недели жил, пал в ноги губернатору, слезами обливался, покуда, наконец, дождался — выпустили, потому что к тому времени исправник со становым уж все адреса и одобрения от двадцати обществ оборудовали и препроводили куда надо…
— Ай-ай-ай! — мог только прошептать собеседник, покачиваясь из стороны в сторону. — Видишь ли ты, какую хитрость выхитрили! — прибавил он и вздохнул.
И еще кто-то вздохнул в ответ ему.
— Тоже пить-есть надо! — пробормотал этот ‘кто-то’ и опять вздохнул.
Ни рассказчик, ни собеседник рассказчика не отвечали ему, только оглянулись.
— Ну что ж Иван-то Мироныч? — спросил после небольшого молчания собеседник. — Ведь он должен всех этих ахаверников суду предать? Как же так можно? Ведь они ложную клятву давали, этого невозможно допустить!
— То-то вот, братец ты мой! — с некоторым негодованием в голосе проговорил рассказчик. — Добер Иван-то Мироныч. На его бы месте — как с ними надо поступить-то? Становой и исправник прямо было взялись поднять это дело до суда… Да Иван-то Мироныч не захотел… Простил! Упросил потушить дело… Я было говорил ему: ‘Что ты, Иван Мироныч, мужикам потакаешь? Ведь житья не будет?’ — ‘Нет, говорит, Савелий Кузьмич, нельзя им не потакать! Расчету нет! Жевать им, говорит, нечего, и ежели я их буду нажимать, так и мне придется плохо — лучше я буду поступать по-божьи! Проучили, говорит, меня довольно. Надо и бога вспомнить!’ И уделал так, что мужики у него прощения попросили, а он им шесть ведер вина на мировую выставил, лес стали рубить исполу, половину дров ему, половину мужикам, а землю и сенокосы тоже мужикам отдал в аренду… ‘Место, говорит, очень голодное, пусть же будет вроде дачи, а не то что хозяйством заниматься. Слава богу и за то, что процент свой получу, а уж зачем, мол, по-собачьи грызться!’ Ну теперь, кажись, все у них тихо.
— Ишь ты вон! — весело сказал мужик-слушатель, — как по-божьи-то вышло складно!.. Оно по-божьи-то завсегда хорошо выходит!
— А все земелька! — не отвечая мужику, проговорил собеседник рассказчика, купец.
— Земелька-то земелька, да подлостей-то не делай! — ответил ему рассказчик.

2. РАЗВЕСЕЛИЛ ГОСПОД

I

Часа в два зимней ночи в один из петербургских ресторанов вошли три господина и заняли отдельный кабинет. Было уже так поздно, что в ресторане начали убавлять освещение, прислуга была полусонная, вялая, утомленная, да и сами посетители, занявшие кабинет, не выказывали особенной оживленности.
Посетители были действительно люди утомленные: утомил их и современный петербургский день со всеми своими призрачными интересами, утомила их, или, вернее, двоих из них (потому что третий был еще очень молодой человек), и вся пережитая жизнь. Двоим из посетителей было лет по сорок с чем-нибудь. Один из них был присяжный хроникер одной газеты, неизвестный публике и подписывающийся игреком, другой был земцем. Когда-то они были товарищами и молодыми людьми, потом надолго разошлись дорогами: одного затиранила газетная работа, другой ушел в земскую деятельность. И вот теперь на днях они встретились полуседые, утомленные, разочарованные, измаявшиеся и, кажется, измаявшиеся без толку, понапрасну. Земец уехал в Петербург ‘освежиться’, потолковать, узнать — ‘что же наконец?’ — и вообще ‘нет ли чего новенького’, так как там у них, на дне земской жизни, адская тоска, суета бессмысленная, мракобесие, хищничество и вообще ‘нечем дышать’.
Каково же было его удивление, когда, приехав в Петербург и повидавшись с старыми знакомыми, а в том числе и с хроникером, он узнал, что и здесь, в Питере, у них ровно ничего нет, что и здесь тоже маются, тоже отсутствие живой жизненной струи, влачение изо дня в день, шаблонная литература и т. д. Хроникер, встретившись со старым товарищем, тоже ожидал услышать от него что-нибудь ‘освежающее’: ведь он человек земский, не измучен газетным суесловием, ведь он там у ‘корней’ жизни, да, у жизни, а не у чернильницы, но увы!.. как мы видели, земец ничем его не порадовал, а, напротив, дохнул на него холодом утомленной и опустошенной души, точно так же, как холодом откликнулась и душа хроникера. Встретились они с лихорадочной радостью, с распростертыми объятиями, но едва ли не сию же минуту почувствовали, что в них обоих нет материала, которым бы можно было наполнить их широко раскрывшиеся сердца. И уже после десяти минут не столько оживленного, сколько громкого разговора приятели почувствовали потребность уйти куда-нибудь из комнаты, в которой они встретились, и действительно ушли завтракать, хотя ни тот, ни другой не имели в этом никакой надобности.
И так пошло дальше: завтракая, обедая, ужиная и изредка только отрываясь по каким-нибудь ничтожным делам, чтобы непременно сойтись за завтраком, за обедом, за ужином, приятели стали проводить время, помалчивая за едой, вздыхая, бранясь, возмущаясь, опять вздыхая, оживляясь еле-еле при самых юношеских воспоминаниях и вздыхая опять, как только разговор доходил до настоящего дня, то есть упирался в тупой угол. Они не утратили веры в то, во что они верили, и надеялись на то же, на что надеялись и в старину, но и вера и надежда их была уже утомлена, бесформенна и не доставляла никакого удовольствия. Таким образом они проводили уже несколько дней, возвращаясь по домам часа в три-четыре ночи и тяжелыми шагами ‘с одышкой’ поднимаясь по высоким петербургским лестницам.
Что касается до молодого человека, пришедшего вместе с земцем и хроникером, то хотя он и не разочаровался еще ни в чем, хотя он был свеж и молод, но осовевшее поколение ‘реформенных людей’, к которому принадлежали земец и хроникер и среди которого вообще современным молодым людям приходится находить ‘указателей пути’ и руководителей, это осовевшее поколение успело уже повлиять на него довольно снотворно и сумбурно. Осовевшее поколение не давало ему никакого прямого ответа на вопрос — что делать? Одни говорят: ‘иди пахать, трудами рук своих живи’, но сами не идут, другие говорят: ‘вовсе не нужно пахать — учись, наука — вот главное’, третьи говорят, что ‘в организации современного общества нет никакого порока, она такая, как быть должно, становись на любое место, делай, что придется, — но береги душу и питайся растительною пищею’. Третьи настоятельно доказывают необходимость не противиться злу, а четвертые так же хорошо убеждают в необходимости противления. А в то же время молодая вдова Елена Андреевна, с которой он познакомился на студенческом вечеру, гипнотизирует его своим бюстом и советует поступить в оперу, а в то же время курсистки зовут на вечеринку, а в то же время земец тащит к Палкину, а в то же время, провожая с вечеринки m-me Булкину, он получает приглашение непременно прийти поговорить об одном серьезном деле. И наконец — статистика. Статистикой необходимо заняться серьезно, это самый подходящий, нейтральный и благородный труд.
Вот примерно и притом в самых общих чертах те разнородные влияния современной среды, среди которых молодому человеку приходится искать ответа на вопрос — что делать?
‘Уйду!’ — думал он совершенно искренно, возвращаясь домой, по примеру земца и хроникера, в четыре часа утра.
‘Уйду!’ — думал он, отыскивая в темной каморке спички.
‘Надо удрать!’ — думал он, засыпая.
Но наутро все-таки нужно было поговорить с m-me Булкиной, и он торопливо одевался и шел к ней, но на дороге попадался земец, который звал завтракать. ‘A m-me Булкина?’ — ‘M-me Булкина может также приехать завтракать с нами’. — ‘Отлично!’ Завтрак с m-me Булкиной, хроникером и земцем, продолжающийся часа четыре-пять, наполнен, разумеется, все тем же несопротивлением злу, сопротивлением злу, ‘серьезным делом’, сокрушением настоящей минуты ‘во всех смыслах’, вздохом, смехом, опять вздохом, и наконец:
— Не взять ли нам тройку?
— Превосходно!
И вот острова, какой-то ‘Помпей’. Вот так и идет. Только было ‘засел’ за статистику — вспоминается бюст, задумал поговорить о ‘серьезном деле’ — хвать, очутился в ‘Помпее’ или на вечеринке и уже поет во всю мочь ‘Дубинушку’, и т. д. А к четырем часам утра, проводив домой m-me Чижову (которая пригласила непременно зайти на этих днях — она имеет что-то сказать) и возвращаясь домой, он опять-таки думает:
‘Удеру! Нет, надо удрать!’ — и не всегда попадает в ту дверь, куда надо.
Итак, все три посетителя были люди действительно утомленные, хроникер и земец — безрезультатностью прожитого, юноша — отсутствием определенной и ясной перспективы, а все вместе — сутолокой настоящего дня, надоедливым, тусклым, сумрачным, неоживленным никаким ясным живым течением — безвременьем.

II

Заняв отдельный кабинет, посетители некоторое время совершенно недоумевали — зачем собственно они здесь очутились? Они только что были у знакомых, где вдоволь наскучались, вдоволь наелись и выпили, и вот какая-то нелегкая занесла их опять в какую-то скверную клетку скучать, есть и пить. Никому в сущности ровно ничего не хотелось, следовало бы идти спать, но как же так закончить день? День-то ведь целый прошел, а как будто ничего существенного из него не вышло, как-то было слишком тягостно и скучно оставить его без конца. И вот надо было как-нибудь кончить.
— Что же, — сказал земец, — надо позвонить!
— Да, — промычал хроникер, развалившись на диване и дремля. — Позвоните кто-нибудь!
— Да звонок-то около тебя… Протяни руку!
— Ах, да!
Хроникер протянул руку над спинкой дивана, поискал звонка и, найдя его, подавил пуговку.
Явился сонный, вялый, утомленный лакей. На всей его измученной фигуре как бы тяготело целое столетие закусочных и питейных преданий того заведения, в котором он служил и столетний юбилей которого только что праздновался. Лицо его выражало огромное утомление, и казалось, что он утомлен именно этим бесконечным, сто лет не прерывающимся служением образованному российскому обществу, которое даже и есть-то путем не хочет и от которого никакого толку не выходит. Появление слуги подействовало на посетителей еще более удручающим образом. Он молчаливо ожидал их приказаний, но никому из них ничего не приходило в голову.
— Что ж, — сказал, стараясь быть бодрым, земец. — Есть, что ли, будем?
— Я уж, право, не знаю! — полусонно пробормотал хроникер.
— А вы, Харитонов?
— Мне все равно!
— То есть что же это — все равно? Будете есть или нет?..
— Так чего ж? Пожалуй… Ну, буду!
— Дай карточку!
Лакей подал книжку прейскуранта кушаньям и винам, и долго она ходила по рукам без всякого результата. Земец, перелистывая ее из страницы в страницу, перечитывая из строчки в строчку, расстегнул свой жилет, думая, что желудок, почувствовав некоторую свободу, сам потребует какого-нибудь кушанья, но желудок безмолвствовал и ровно ничего не хотел…
— Ну, я потом! — сказал, наконец, земец, передавая книжку хроникеру.
Но и тот решительно не знал, что ему нужно, и, пересмотрев книжку, положил ее на стол и сказал: — Чорт его знает… Не знаю!
— Вы, Харитонов?
— Пожалуй, съем бифштекс.
— Вот желудок! Бифштекс?
Харитонов только захохотал.
— О, молодость! Ну так как же мы-то? Ведь нельзя так, уж поздно!
— Ей-богу, мне все равно!
— Чорт знает что такое! Дай-ка карточку-то!..
Лакей, все время терпеливо ожидавший приказания и переминавшийся с ноги на ногу, вероятно сжалился над беспомощным положением ‘господ’, он вежливо наклонился к земцу и с заботливостью старой няньки в голосе проговорил:
— А то неугодно ли наваги-с? Только что привезена-с…
— А в самом деле!.. Я давно не ел наваги, — радостно воскликнул земец.— Отлично, давай наваги!
— Фрит-с? — спросил лакей с тою же заботливостью в голосе.
— Чего?
— Я докладываю, как прикажете, жареную или же?..
— Конечно, жареную! Почему же, однако, ты говоришь фрит, а не просто — жареная, мол, навага?
Слова эти земец проговорил без всякой надобности и единственно только потому, что повеселел, повеселел же он, во-первых, оттого, что захотел наваги, а во-вторых, потому, что на него произвела весьма приятное впечатление тонкая черта заботливой внимательности старой крепостной няньки к балованному барчуку, которая звучала в голосе и видна была в глазах и манере лакея, позаботившегося вывести барина из затруднительного положения. Барчуки, хоть и реформенные, хоть и земцы, а любят, очень любят и до сих пор эту заботливость о себе преданной прислуги и весело чувствуют себя в положении балованных ребят.
— Просто бы сказал жареное, по-нашему, по-русски, — продолжал баловаться и болтать что придет в голову сорокалетний балованный барчук, — а то фрит какой-то?.. Отчего фрит? Почему фрит?
— А потому фрит называется, — улыбаясь тою же заботливой улыбкою, заговорил лакей, — что фрит есть слово повсеместное. Ведь на свете всякого народу много — немцы, французы, армяне, персианцы — мало ли?.. У всякого свое название всему… Теперича, положим, существует название жамбон. Кажется, что такое? Ежели разобрать, больше ничего <как> оказывается ветчина, очень просто! Ну, а как ежели всякий бы иностранец по-своему спрашивал, тогда ничего невозможно разобрать… Вот поэтому самому и устанавливается для повсеместного смысла одно название — фрит, например, омлет или, так сказать, беф, шатобриан, кюлот!..
Скучающим гражданам с каждым словом этого монолога становилось почему-то легче и веселее. Вероятно даже, что причиною этого была совершенно неожиданная тема разговора, тема, решительно не имевшая ничего общего с теми современными, до крайности утомительными темами, которые уже до невозможности надоели нашим скучающим и из которых они, однако же, никаким образом не могли выбраться. Скучающие граждане наши, исчерпав в течение утомительного дня все эти утомительные темы разговора и убедившись, что безрезультатность их необходимо завершить чем-нибудь решительным, вроде ужина, когда и есть-то даже не хочется, — были приятно удивлены, что, помимо утомительных тем, казалось бы исчерпывающих решительно все вопросы жизни до самого корня, существуют еще какие-то темы непредвиденные и достойные размышления.
— Да, — балуясь, серьезно произнес земец. — Так вот, брат, какая штука фрит! Ну, а кюлот что такое?
— Просто сказать — говядина.
— Да! Но какая… как она?.. какое место?
Лакей как будто затруднялся ответом.
— То есть… как сказать?.. мясо!..
— Ну да, мясо, но какой сорт?.. Ну вот антрекот один сорт, а кюлот?..
Лакей потупился, и на его лице легла какая-то жалобная черта.
— Этого, извините, — робко проговорил он, — этого всего нам разобрать невозможно!
— Так как же ты можешь служить?
— Как служить? Названия знаем, а так, чтобы вникать в это, нам невозможно! Нам, дай господи, только не забыть названия да до кухни добежать, не перепутать, иной раз подаешь троим, четверым, в двух кабинетах — дай бог только это упомнить. А чтобы так до тонкости знать, это даже и сил наших не хватит.
— Будто?
— Поверьте! Помилуйте, одного бефу двадцать пять сортов, соуса и с томатом и с финзербом или, теперича, вина, ликеры? Ну, вина еще так-сяк — нумера… А ликеры, например? цвет один, а вкус разный, один говорит: ‘жинжеру’, а другой бенедиктину требует. Помилуйте, от одних ликеров — покуда запомнишь, какие у какой бутылки бочка, — и то голова кругом пойдет! Мы иной раз в шестом часу гостей провожаем, а в девять опять на ногах… Как можно нам знать все! Слава тебе господи, что хоть прейскурант-то вызудил без ошибки, извольте-ка посмотреть книжку-то, а ведь ее надо всю насквозь знать!
Начав разговор как самый ординарный трактирный лакей, продолжая его в простодушном и шутливом тоне заботливой няньки, при последних словах этот шаблонный человек неожиданно для всех вдруг предстал пред скучающими господами во образе самого кроткого добродушного деревенского мужика, работника, каторжного работника, в поте лица своего зарабатывающего хлеб. Кто-то нарядил его во фрак, научил его держаться по-лакейски, заставил выражать всей своей фигурой удовольствие при виде кушающих и пьющих господ, заставил ‘затвердить’ сотни каких-то слов, неведомо что означающих, словом, замаскировал и скрыл его подлинную человеческую суть, — и вот эта-то суть, горькое, каторжное существование простого рабочего человека, недосыпающего и недоедающего, вдруг зазвучало в его монологе о ликерах и финзербах так ясно и так жалобно, что: скучающие посетители не осмелились продолжать шутки.
— Конечно, — продолжал лакей, уж не как лакей, а как каторжный работник, — конечно, кто знает, например, иностранный язык и досуг у него есть, так это очень легко затвердить, а нашему брату, мужику, очень это трудно! Я отродясь не знаю, каков-таков и досуг-то есть на свете… Десяти годов меня в Петербург представили из деревни-то… У нас в Ярославской губернии народ все отхожий — то в Москву, по трактирной части, то по фабричной… У меня отец на фабрике помер, остались мать, две сестры маленькие да я по десятому году. Мать-то на фабрику пошла, а меня в Питер увезли. Нас, ярославских ребят, как телят, в Питер возят. Такие есть мужики — наберет мальчишек штук десяток, на свой счет представит их в Питер ли, в Москву ли и раздает по трактирам, по кабакам. Конечно, на этом и наживает с хозяев. Там меня десяти годов на Сенную, в самый черный трактир определили. День и ночь торговали, извозчицкий. Два года стоял за стойкой, посуду мыл. А что побоев! Все по голове, все по затылку, с оплеухой! Так сколько я претерпел, покудова господь меня сподобил с Сенной-то из вертепа достигнуть до ресторана! Конечно, добрые люди помогли, научили всему.
— Да чему же тут учить?
— Помилуйте, как чему? Теперича на свадьбах официантом приглашают, все надо знать — оршад, лимонад, весь порядок… Да тут страсть господня! Опять как подать, как обойтись… Облей-ка соусом-то гостя — ну, и вон! Как можно! Тут ни дня, ни ночи покою нет. Главное, спишь кое-как, совсем по нашей должности сна мало… Так тут, при такой жизни, где уж нам доходить до всего — дай господи только памятью не сбиться! Я этот самый прейскурант-то месяца три по ночам зудил, с огарком, покудова вошел в память. Только бы, господь дал, не перепутать. А кроме того, надо с гостем обойтиться уметь, услужить ему, а иной буйный на то и в трактир идет, чтобы наскандальничать… Иной раз не дожарят или пережарят — а ругают-то нашего брата. Бывает, который сердитый гость, так прямо тарелкой в рыло норовит: ему нипочем, например, в сердцах за лацкан дернуть, оторвать или соусом каким облить… А ведь фрак-то мало-мало девять целковых! Нет, наша должность трудная! Конечно, из-за доходов бьемся, а то бы нечшо можно на такую жизнь согласиться?..
— Ну а какая бы для тебя жизнь была лучше, по твоему вкусу?
Утомленное, труженическое лицо лакея вдруг засияло.
— Лучше деревенской жизни на свете нет! — по-детски радостно сказал он… — Это самое и есть моя великолепная мечта — жить в деревне своим хозяйством. Как можно! Места какие у нас! Выйдешь утром, воздух — аромат один, кругом на пятнадцать верст видно, двадцать деревень в хорошую погоду насчитать можно… И, господи помилуй, как хорошо! Годика два еще помаюсь, а там и к своему месту… Помилуйте — какое сравнение? своя скотина, свои огороды, родня, сестры, жена, маменька, все по душе, никто над тобой не командует, не понукает, — как можно сравнить! Я только вот из-за деревни все и бьюсь, всеми правдами и неправдами.
— И неправдами даже?
— Вполне верно-с! Ежели жить нашему брату, бедному человеку, по правде, так нам никогда невозможно выбраться на белый свет… Истинным богом! Я уж и сам думал — как жить без обману? Однако вижу — никак нельзя! Да вот, например, женился я, так прямо доложу, с обманом! Вполне сделал подделку…
— Подделку?
— Да как же! Подделал себя под богача — ну и выдали! Моя жена, вот как сказать, ежели сравнить, так больше нету слова как одно — теплынь! То есть ежели бы нас с ней выгнать в пустое неприступное место, в пустыню, и без копейки денег — то с ней пропасть невозможно, сейчас с ней станет и тепло, и весело, и то есть превосходно! Кажется, из трех лучинок она уют тебе сделает — вот какой человек! Вот как познакомился я с ней на вечеринке в деревне, за кадрилью (конечно, я, само собой, во фраке, и она все одно как барыня, со шлейфом, все как должно)… познакомился я с ней, понравились мы друг дружке с первого разу, я говорю: ‘Как, мол, Маша, насчет закона?’ Она мне и отвечает: ‘Не отдаст, говорит, родитель, потому у тебя ничего нет, а наше семейство — богатые мужики’. А точно — богатые мужичищи, старого завета, дом серьезный… ‘Как же, говорю, быть нам?’ — ‘Думай, говорит, — еще год подожду, ни за кого не пойду, а больше мне ждать не дадут, силом выдадут…’ (Конечно, виду не подает, веером орудует.) Что тут делать? Не с ножом же идти денег добывать, не такой у меня характер. Только воротился я в Петербург, тоскую, мучаюсь, не знаю, как быть, а швейцар у нас в ресторане расспросил меня, в чем дело, да и присоветовал: ‘Эко, говорит, беда! да ты вот как: накупи старых лотерейных билетов да разных объявлений — вот тебе и деньги! Ведь они, мужичье темное, не разберут’. Что же вы думаете? Пошел я по табачным. ‘Нет ли старых билетов?’ — ‘Как не быть!’ И накупил я постепенно на три целковых — штук двести этого хламу — с орлами, с разными разводами, и все двести тысяч, дом, серебряный самовар, сервиз — страсть, что богатства!.. А швейцар, дай бог ему здоровья, говорит: ‘Погодь-ко, говорит, малый, поищу я тебе еще одну штуку. Служил я, говорит, в одной банкирской конторе, так выпускала она объявления, очень под деньги подходящие’. Порылся в сундуке и вытащил эку пачку этих объявлений — как есть выигрышные билеты! Все в кругах, в звездах, разными красками, и все опять же двести тысяч, семьдесят пять тысяч, пятьсот, сто… Эдакими цифрами — за версту увидишь. ‘На-ко, говорит, парнюга, поправляйся на здоровье! Дай бог час!’ Такой душевенный человек швейцар-то, гвардеец — дай бог ему здоровья! Ну вот набрал я себе таким манером капиталов, купил бумажник самый просторный, набил его так, чтобы видно было и чтоб под деньги подходило, — и в деревню! Цельный год я капиталы-то эти наживал. Приехал в деревню — повидал Марью, секрета ей не открываю — думаю, как бы она не осердилась на обман, помолился богу, пошел к родителям… Опять же вечеринка была. Вот я сижу рядом с отцом-то, держу себя небрежно, вроде барина, ничего не говорю, а так выну бумажник, достану оттуда папиросу, а бумажником так действую, чтобы миллионы-то мои ему в нос ударили. Упорный старичишка, а на деньги жаден! Вот он глазом-то и стал вцепляться в бумажник… Заметил это я, пришел в другой раз, переложил хламье-то настоящими бумажками (было у меня денег рублей с пятьдесят, то есть настоящих денег), перемешал я их с хламьем — пошел. Опять же вынул папиросу, да нарочно и оброни бумажник-то, миллионы-то и рассыпались по полу. Старичишка раззарился — подбирать: хватает обеими руками, видит настоящие-то деньги, а хламье-то ему тоже деньгами показались… Вижу я — разгорелись у него глазища… И раз, и два, и три я его этак-то раззадорил, а затем и говорю: ‘Так и так!.. Хочу, мол, жениться на Маше, дом буду строить, лавку открывать… деньги есть…’ Тут старичишка-то и раскис. ‘Согласен!’ Да пятьсот рублей я с него и счистил в приданое, окромя всего прочего!..
Это было сказано так детски-радостно, что истинно по-детски обрадовались даже и скучающие господа посетители.
— Да на эти деньги и дом купил и корову, маменьку, сестер, жену поселил — положил, одним словом, начало хозяйству, а потом дошел к тестю-то, упал ему в ноги, повинился… Ну уж и было! Что и рассказывать! Да и наплевать! Теперь помирились, как увидел он мои труды и заботы. Ну, а уж Маша, так уж так меня за это оценила — лучше невозможно! Как поженились, я и говорю: ‘Ну, говорю, Машутка, надо тебе говорить всю правду’… И рассказал, думаю — заругается, обманщиком сочтет, а она подумала, подумала: ‘Ну, говорит, Миша, эдакого умника я еще от роду не видывала, как ты это умно меня выхватил! Вот так уж умник!’ Гладит мне голову, нахвалиться не в состоянии… И швейцар тоже радехонек!.. Как узнал, рассказал я ему, так чуть мы оба со смеху не умерли! Напился в этот день и меня напоил (в первый раз в жизни я выпил) на свои деньги… ‘Давай-ко мне, говорит, миллионы-то, я еще кому-нибудь поспособствую!’ Ну, я ему и вручил все свое состояние… Так вот как! А не обмани я? Маменька бы совсем от трудов измаялась, а сестры тоже не миновали бы фабрики, а теперь все слава богу, сами себе хозяева, живут дружно! Ведь по-людски жить-то хочется. И я теперь кажинную малость — все в дом, все в дом. Наберешь десятку — в деревню! попалась трешка — туда ее! Одних фраков своих я туда переслал шестнадцать штук.
Эти слова невольно заставили слушателей, что называется, покатиться со смеху.
— Шестнадцать фраков? — разразился земец настоящим барским смехом. — В деревню? Да зачем же они там нужны?
— В деревне-то? Да помилуйте, в деревне всякая малость нужна, только что она там является в большом преображении… В Петербурге, положим, фрак требуется мужчине, ну хоть бы нам, прислуге, или же господам, а в деревне он у нас весьма превосходно преображается для баб.
— Фрак-то?
— Фрак-с! Да вы извольте взять во внимание: сукно, хоть и вытерто, а ведь оно плотное, перелицевать его, так оно все одно как новое. У меня случались фраки очень добротной материи, я один фрак с покойника купил, так ему и сейчас износу нет.
— Как с покойника?
— Служащий тут в клубе помер, ну, жена и положила его во фраке, а фрак-то дареный, с графского плеча. Положила, да и стала жалеть — женщина бедная — говорит: ‘Ежели бы продать да худенький купить — все бы мне что-нибудь осталось!’ Вот я и обменял, пять рублей придал да свой и отдал, а тот-то снял, вычистил, значит, выветрил, спиртом проспиртовал да года три превосходно щеголял, а теперь он в деревне уже второй год действует.
— Но как же бабы-то, как бабы-то во фраках у вас ходят — ты вот что скажи?
— Да вы и следу-то не найдете от фрака-то, как он там у нас преображается. И каков таков фрак был — и то вспомнить даже невозможно! А не то что во фраке ходить бабам. У меня там теперь жена да две сестры, девицы. Одну хочу замуж выдавать, мужика в дом возьмем. Тепериче хозяйство у них молочное — четыре коровы, теляты. Телят поим, продаем, вот фраки-то мои и пригодились им по хозяйству, теперь в зимнее время надо встать ночью, подоить, попоить, покормить — вот мои бабенки и переладили себе из моих фраков подходящие костюмы вроде дипломатов: лацкана эдаким вот манером отворочены (он показал на своем фраке, как именно) — и, стало быть, груди тепло, а тут, в этих местах, стало быть, фалды отрезаны от трех фраков, по шести фалдов на юбку вышло — пришиты дружка к дружке в складку, ну и, конечно, на вате — ан оно и тепло! Да года на три, на четыре хватит… А продать его татарину? рубь серебром, больше не дадут. А которые остались без фалдов, и те тоже подработаны под кофты, одну маменьке на заячьем меху уделали — зябка стала, старушка! вот ей и потеплей, в кофте-то. И — боже мой! В деревне? Да в деревне всякая малость, все она по-нашему, по-мужицкому, преображается.
— Но это великолепно! — захохотал на всю комнату окончательно развеселившийся земец.
— Да как же не великолепно? — развеселившись еще более, чем земец, и весь сияя, продолжал лакей. — Даже очень великолепно! Теперь вот, почитай, хозяйство все налажено, сестру замуж выдам, можно, пожалуй, и земельки попросить. А сам, ежели господь даст терпенья, промаячу еще годика два, да и туда же, под собственный кров… Уж и отдохну же на вольном воздухе ото всех моих мытарств! И будем жить с Машей честно, благородно, своим трудом. А уж места какие! Господи боже мой!
— Но это просто великолепно! — гоготал земец. Да и вся компания тоже развеселилась.
— Так прикажете наваги? — вспомнив свои обязанности, сказал лакей, снова возвращаясь к своей должности и манере.
— Наваги? Фрит? Давай, давай!.. Просто превосходно! даже есть захотелось… Давай наваги!
— Да и мне даже что-то есть хочется, — проговорил хроникер. — Принеси-ка мне… как его? кюлот этот!
— Слушаю-с!..
Лакей ушел, а все недавно скучавшее общество принялось шумно разговаривать на всевозможные животрепещущие темы. Стали говорить и спорить о народе, об интеллигенции, о России и Европе. ‘Там, там живая струна!’ — орал земец… ‘Там живое желание жить, да, жить! да непременно на белом свете, а не на черном, не в черную ночь! да непременно ‘честно, благородно!’ Именно — ‘благородно’, на всей своей воле... по-крестьянски… Да! там, там! а мы? мы? мы? мы?’
Словом, те самые темы, которые только что казались совершенно исчерпанными и ничего, кроме утомления и бесплодной тоски, не возбуждали, — вновь оказались неисчерпаемыми, вновь оживили и привычку бесконечно долго разговаривать и бесконечно долго есть.
— Человек!.. — поминутно раздавалось из шумного кабинета, приятели ели, пили, пили и ели и долго не чувствовали ни малейшей потребности уходить из кабинета.

III

Часу в шестом утра все они, пошатываясь и придерживаясь за перила темных лестниц, тяжелыми стопами пробирались к своим квартирам, и каждый из них думал, что не все пропало, что ‘там что-то есть живое’ и что ‘вообще нужно уезжать’ поскорей отсюда.
— Вот это самое! честно, благородно! Оно самое и есть! — скидывая в темноте своей каморки шубу вместе с сюртуком и сапоги вместе с калошами, бормотал и охмелевший юноша Харитонов. — Оно! Вся суть! Честно, благородно! Н-да! И удеру! Удирать надо! вот главное! Удирать! Только вот к m-me Чижовой… поеду — и фють! Эй, любезные! — гаркнул он среди всеобщей тишины и мертвого сна меблированных комнат, вообразив себя на ухарской тройке.
Но, опомнившись и осмотревшись, потихоньку улегся в кровать, вздохнул и, еще раз сказав себе:
‘И удеру!’ — мирно смежил усталые вежды.
Так вот и еще страничка о ‘земельке’! Одна мысль о ней сразу оживила и осияла забитую тяжким трактирным трудом душу лакея, преобразив его в настоящего человека, да и у господ возбудила… аппетит.

3. ДОБРЫЕ ЛЮДИ

I

Человек доброй души, швейцар, помогший Михайле словом и делом выбраться из ничтожества на белый свет, то есть жениться и устроить собственное свое хозяйство, совершенно неожиданно пробудил во мне воспоминания о бесчисленном множестве добрых душ, добрых людей, которых мне постоянно приходилось встречать и в городской и в деревенской среде. ‘Отчего это, — подумалось мне, — я так мало касался людей такого сорта и отчего, напротив, всевозможного рода хищники и живорезы так много поглощали моего внимания?’ И, припомнив, как было дело, я убедился, что к этому не было никакой возможности, потому что добрые люди, как бы много ни приходилось встречать их в жизни, были явления единичные, своеобразные, люди, проявлявшие свою доброту на свой образец, в своем уголке, в своем частном кругу, тогда как хищники, живорезы, были и есть люди известного общественного течения, люди, олицетворяющие собою известный порядок вещей, ненавистники всякого иного порядка, с которым они и борются всеми возможными средствами и ни пред чем не останавливаясь.
Какой-нибудь добродушнейший вдовый мужичок, вроде известного в наших местах ‘Митеньки’, надумает ‘сам по себе’, что надобно, мол, бедным помогать, и начнет творить добро в своем уголке. Митенька, например, чтобы ‘творить добро’, ухитрился сделаться лекарем, стал лечить петербургских купчих из Ямской молитвами и травами и сумел прослыть за великого искусника и целителя, а когда достиг большой популярности и стал зарабатывать множество денег, то, возвращаясь в деревню, принялся творить добрые дела, помогал бедным, вдовам, сиротам, разорившемуся мужику и т. д. В ‘своих местах’ его помнят, и помнят главным образом те, кому он помог, поддержал. Но уже одно то, что этот ‘Митенька’ был зарезан своим работником, и притом с целью грабежа, доказывает, как широка была волна хищничества и наживы и как почти бесследно, словно капли в море, исчезали в ее бурном потоке эти одинокие фигурки добрых людей и их маленьких добрых дел. Не до них было в то время. Если же теперь эти одинокие фигурки и их одинокие, не имевшие никакого общественного значения добрые дела и начинают возникать в памяти, то единственно только потому, что уж слишком надоело и измучило обилие всевозможных дел и людей живорезного направления.

II

Еду я раз как-то, лет шесть тому назад, с одной из станций узкоколейной дороги, направляясь на дачу, нанятую на лето моим приятелем. Проехав несколько верст по шоссе (не знаю, земское оно или еще аракчеевское), я должен был свернуть в сторону, в лес.
До поворота оставалось не более нескольких десятков саженей, как вдруг из лесочка, в который нам именно и следовало повернуть, с треском вылетела телега и загородила нам дорогу. В телеге были ящики с пивом, а на облучке ее качался из стороны в сторону и едва мог сидеть совершенно пьяный мужик без шапки. Не успела выскочить из лесу телега, как за ней, с плясом, с гармонией, с песнями и присвистами, выступила огромная толпа мужиков и баб, молодых и старых, и среди этой веселой и сильно подгулявшей толпы с трудом двигался до невозможности развинченный, дребезжащий, весь исковерканный и изломанный тарантас. В этом тарантасе сидел какой-то человек, худенький, кривобокий, изможденный, крепко пьяный, в расстегнутом пиджаке и жилете. Две молодые здоровые бабы с гармониями сидели у него в ногах, свесив свои ноги на подножки тарантаса, и горланили песни, в то время как кривобокий человек, из всех сил надсаживая свою разбитую грудь и стараясь перекричать галдевшую толпу, махал своим картузом и почти кричал:
— Милочки мои! Поклонники вы мои! Не забуду я вас до гробовой доски! Други! Ангелы мои!..
— Филипыч! — галдели мужики и бабы. — Ты отец наш! Ты наш покровитель!.. Бог тебя не оставит!.. Эй, шевелись, с пивом-то, потчуй!
— Откупоривай живей! На перекрестке поздравим Филипыча!
— Ангельчики мои! Милочки мои! Отрада моя единственная! — продолжал надсаждаться Филипыч, весь бледный, пьяный, возбужденный, со слезами на глазах.
Среди этого галдения в толпе, растащившей пивные ящики, хлопали бутылки кабацкого шипучего пива, разогретого летним послеобеденным солнцем, откупоривали его кто гвоздем, кто кнутом, протыкая пробку, кто хлопал горлышком бутылки об колесо, причем мужики и бабы резали себе руки, а иногда и губы до крови, и все это, мокрое, пьяное, еще шумнее принималось галдеть, лезло к Филипычу целоваться, вопияло: ‘Отец! Благодетель! Ты наш помещик! Мы твои подданные, поклонники!’
— Подымай его на уру! На уру бери! Берись, ребята!
Толпа сгрудилась у тарантаса, что дало нам возможность потихонечку объехать его, и в то время, как мы поворачивали в лесок, Филипыч летал над толпой как перо, махал руками, плакал и выкрикивал:
— Ангелы! Поклонники!.. Купидоны!
— Ура-а-а!..
— Вали на вокзал! Вали, ребята, до вагону провожать! трогай все!..
— Ура-а-а!
— Убьют они его! — оглядываясь на летавшего Филипыча, сказал мой возница, и мы въехали в лесок.
— Что это такое? — спросил я извозчика.
— А уж, право, не знаю… Да вот мы увспросим… Бабушка!.. Э-эй, старушка! — окликнул он какую-то старушку, направлявшуюся по той же дороге, по которой ехали и мы.
Сгорбленная старуха с палочкой в руках остановилась, закашлялась. Извозчик приостановил лошадь.
— Что это у вас за помещик объявился? — спросил извозчик.
Старушка долго кашляла, закрывая рот рукою, наконец проговорила:
— Да ты посади-ко меня в телегу-то, подвези старуху, я тебе все расскажу.
— Садить, что ли? — спросил ямщик.
— Конечно, подвезем!
— Ну садись, бабка, полезай!
С трудом взобралась старушка на телегу и уселась посередке, прямо на сене.
— Ты не больно прытко поезжай-то, — сказала она ямщику. — У меня кости старые, по камню-то всеё разобьешь…
— Ну, ладно!
Поехали шажком.
— А это, — начала старуха, — мы провожали нашего отца-благодетеля, покровителя нашего, Артамона Филипыча! Вот каков наш помещик!.. Кажинный год об эту пору он к нам в гости приезжает, ну вот мы его и чтим. Кабы не он, вовеки бы мы свету не видали, так бы и запропали в своей трущобе, как медведи…
— Да что ж он, каким таким родом вызволил вас?
— А вот видишь дорогу-то? Ведь теперь мы с тобой едем все одно что по московскому тракту, каменная ведь у нас дорога-то теперича, а что было? А было невылазное болото… Только по зимам и свет видели… Ну вот эту самую дорогу Артамон-то Филипыч нам и пожертвовал… Вот он кто — Артамонушка-то!..
Дорога действительно была новая, по бокам шли две широкие и глубокие канавы, на средине был плотно накатан прутняк, а поверх его была насыпана, повидимому недавно, довольно узенькая полоска щебенки…
— Да кто он сам-то?
— А сам-то он портной петербургский. В Ямской у него свое заведение. Вот он кто будет!
— Каким же родом он к вам-то попал?
— То-то вот господь его нам послал!.. А таким родом вышло это дело. Мой-то старший сын теперь старостой в должности состоит, а годов с пять тому назад проживал он в Питере в дворниках… Вот и случись ему служить в том самом доме, где у Артамонушки это заведение находится. О самую об эту пору Артамонушко-то женился, взял за себя сироту, мой сын-то, Андриян, говорит — ‘первая, говорит, была красавица, что умная, что добрая, что красивая, одно слово, не нарадоваться’. Прожили они год душа в душу, а на другой-то год она возьми да и помри, и неведомо с чего! И похворала-то всего, говорит Андриян-то, всего, говорит, с полсуток и богу душу отдала. Вот Артамонушко-то и затосковал. Стал пить, стал убиваться, и так, что даже заведение свое едва-едва не перевел. И стал он в этаком-то расстройстве ходить к моему Андрияну в дворницкую… Полюбился ли ему мой Андриян или уж так, тоска-то ему оченно велика была, только зачал он, Филипыч-то, кажинный день к Андрияну захаживать. ‘Посижу хоть у тебя на людях, а то одному-то смерть в доме… Сходи-кось за пивом и за вином…’ Вот Андриян сходит, принесет, они и сидят — пьют, а Филипыч-то на свою участь жалуется — сирота, вишь, он круглая, на веку горя напримался, а теперь вот один-одинехонек… Ни родни, ничего нет у него! И пошла у них с Андрияном дружба закадычная… То он у Андрияна в дворницкой, то Андриян у него в горнице. Под конец так стало, что Андриян-то совсем почитай что у Филипыча поселился: и днюют, и ночуют, и пьют, и едят — все увместях с Филипычем… Видит мой Андриянушко, что человек-то очень уж сердцем добер, а тоски-то своей смертной избыть не может — и стал говорить ему: ‘Эх, мол, Артамонушка! И чего ты убиваешься? Воротить ты ее, жену-то любимую, не воротишь, на другой тебе жениться совесть не дозволяет, чего уж убиваться понапрасну-то? Поглядел бы ты, говорит, на наше горе деревенское, мужицкое, посмотрел бы, как мы-то горько бьемся, так тогда твоя-то беда с маково бы зерно показалась…’ И стал ему за беседою-то про наше про крестьянское житье рассказывать, и про голодовки, и про хворь, и про труды каторжные, про зимы трескучие, про болоты, чащобу непроходимую… И дороги-то от нас нету, окроме как зимой, а ведь у нас в летнюю пору что господ проезжает — иной продал бы яичек, ягодок, грибков, а нам, горемычным, и вылазу нет, особливо как дождик хлынет… Или взять сено — по весне ему хорошая цена, и летом оно в цене, а лежит оно у нас зря, ежели зимой не продадим, потому вылазу нету… А как его зимой продать, когда зимой-то из-под всех местов, которые к Питеру ближе, по зимнему-то пути его натащат… Рассказывал, рассказывал ему так-то про наше горькое горе, вот Филипыча-то и взяло за сердце… Разжалобился он, поплакал, да и говорит Андрияну: ‘Вот что, Андриян. Не буду я себе искать утехи в новой жене, потому что старой мне невозможно забыть, а будет у меня две отрады — надгробная, говорит, могила да твоя деревня. Буду я, говорит, для вас благодетелем, а вы меня, сироту, почитайте и после смерти моей должны поминать, а лягу я в могилу рядом с милой моей супругой. А что я выработаю по портновской части и какой есть у меня достаток, то все предоставлю вам, как ваш полный благодетель. Поедем, говорит, в твою деревню, давай я вам дорогу сделаю, вылезайте на белый свет, почитайте меня, сироту!’ Ну вот и приехали они с Андрияном-то. Сейчас собрали сход, поставил Филипыч угощение, поклонился мирянам: ‘Любите, говорит, меня, сироту, милые мои други, а я вас не покину. На руки денег не просите, у меня таких денег нет, а по силе, по мочи для всей деревни буду стараться!’ Ну, погуляли, попили, песен поиграли ему, повеличали, опять угостил. Вот и вынул двести рублей: ‘Ладьте, ребята, дорогу! Теперь больше у меня нету, а выработаю, через год опять дам!’ И с тех пор, как по часам, у него пошло: как первый раз приехал на Ольгу (жену-то его Ольгой звали), так каждый год в это число и объявляется. С приезду он нам ставит угощение, а потом мы ему трое суток усердствуем — вот он какой Филипыч-то! На первый-то год канавы прокопали, на второй хворосту натаскали, мостики уделали, а потом и камень купил… Да окромя этого две тысячи саженей малых канав прокопал, гривеничных, и где было болото — там теперича пашня у нас… Вот каков наш помещик, благодетель! — кабы не он, так нам бы и свету-то божьего не видать, так комары нас бы и слопали до костей…
— Да, — сказал извозчик. — Человек на редкость! Этаких божьих людей поискать! Ишь ведь как его господь-то умудрил!..
— Уж человек — чего говорить! — сказала старушка. — Восьмой десяток живу на свете, а, кажется, и во сне такой добряга не снился… Да хворый! Ишь ведь какой хлипкой! Проживет ли долго-то? Теперь уж непременно с ним на машине что-нибудь недоброе случится. Пьяных-то не пущают, бьют… Кажинный раз его этак-то калечат, пьяного-то… А что — добер, так и слов нет, как и похвалить-то его!
Да, добрый, хороший человек этот портной Артамонушко!

III

А вот и еще тоже несомненно добрый и несомненно хороший человечек вспоминается мне. Слово ‘человечек’ характеризует в одинаковой степени как размеры его доброты, теряющиеся в широком просторе суровых деревенских порядков и отношений, так и подлинные размеры самой фигуры Ивана Николаича. Иван Николаич — крестьянин Вологодской губернии, по ремеслу плотник. Аккуратно, в первых числах апреля, маленькая фигурка этого доброго человечка появляется в наших местах. Маленький, плохо кормленный и много битый с детства, Иван Николаевич покрывает все свои физические изъяны и недостатки необыкновенною добротою своих глаз, необыкновенною ласковостью, ободрительною приятностью разговора, ласковым, одобряющим словом. Неприятных, неласковых, грубых слов или таких речей, от которых собеседнику Ивана Николаевича стало бы скучно, трудно или неприятно вообще, — никогда не произносили уста Ивана Николаевича…
— Вот господь привел свидеться!— радостно начинает он свою речь, появляясь в наших местах, и в течение всего времяпребывания, вплоть до 1 ноября, вы не слышите от него иных речей, как, примерно, такие: ‘Не беспокойся. Не тужи. Все будет сделано! А что ежели материалу нет — найдем! хватит, уж не сомневайся! Иван Николаев не такой человек! Все будет сделано, только сам-то справляйся, не запускай своих делов! не расстраивайся!’
А когда на Кузьму-Демьяна он уходит от нас, то ласковые речи его желают нам, деревенским обывателям, которых он обстроил или, по его выражению, ‘объютил’, — жить да поживать ‘на здоровье’, ‘в добрый час’, ‘на много лет’.
И как приход, так и житье Ивана Николаевича в течение лета, вплоть до ухода, — все это пробуждает в нас, деревенских жителях, заугрюмевших за зиму в своих суровых нуждах и печалях, самые ласковые, хорошие мысли и самые веселые надежды. Да! Иван Николаевич тем именно и дорог, что в его плотницкой работе главную роль играет не один только заработок, не одно только исполнение заказа, есть в его работе еще особенная, только ему свойственная черта — это умение дать вам почувствовать удовольствие жить на белом свете, которое он вносит в свой разговор о заказе, в свою работу и в способ ее исполнения…
Огромный запас врожденного благородства и самой подлинной доброты и внимательности к людям, с которыми Ивану Николаевичу приходится сталкиваться в жизни, — вот единственный его жизненный ресурс, основание всего его жизненного успеха и даже цель собственного его существования. Необычайная доброта и деликатность не покидали его в самых ужаснейших условиях деревенской жизни, худенький, маленький, слабый на вид, он с детских лет знал горе, но безропотно нес бремя непосильных по его молодым годам трудов. Эта необыкновенная, врожденная деликатность, вероятно, была в нем так несокрушима и так сильно и благотворно действовала на окружающих, что выручила его в самую критическую минуту жизни, когда однажды ни ему, ни жене, ни семье буквально нечего было есть. Грубый, жадный деревенский кулак, мироед и ростовщик, сам, своей волей, без всякой просьбы со стороны Ивана Николаевича, пришел к нему и дал сто рублей без всяких процентов, сказав только: ‘Поправляйся!’ И Иван Николаевич стал поправляться с этих денег. Такое необыкновенное дело могло случиться именно только благодаря необыкновенным размерам доброты и порядочности, свойственных натуре Ивана Николаевича, доброты, которая устыдила и размягчила душу грубого кулака. В то же время этот эпизод в его жизни, когда он едва не сгинул от нужды и когда вдруг, нежданно-негаданно, его выручил и воскресил к жизни самый ‘худой’ человек деревни, человек, которого многие проклинали и в котором, однакож, оказалась капля доброты, имел на Ивана Николаевича неизгладимое влияние, запечатлев все его деяния, все отношения с людьми, всю его работу непременным стремлением внести в них доброту — добрую цель объютить, облегчить, развеселить человека.
Появляясь в наших местах в первых числах апреля и уходя на Кузьму-Демьяна, Иван Николаевич сумеет обыкновенно переделать в течение этого времени множество дел. Но при общем обороте работ на сумму не менее шести-семи тысяч рублей он редко уносит с собою заработок более чем в полтораста рублей. И если рассчитать, что заработок этот образуется только потому, что в артели его есть родной сын, которому он не платит ничего, то окажется, что сам-то Иван Николаевич почти ничего не зарабатывал в течение семи месяцев, а только был сыт. Но Иван Николаевич, уходя, всегда был ужасно счастлив, всегда сиял, всегда был провожаем самыми искренними словами благодарности и при строгой умеренности своих желаний был вполне доволен этим ничтожным заработком, который дает ему возможность только перезимовать зиму. Но во сто раз больше заработка был он доволен тем, что все им довольны, что всем он сделал добро, всех объютил, успокоил, развеселил и приободрил жить на белом свете, то есть сделал то главное дело, которое главным и важным считала его благородная душа.
‘Объютить человека’ — вот основная потребность его души и вот та точка зрения, с которой он смотрел на все свои заказы.
— Погляди-кось, Иван Миколаич, мою хибарку-то… Того и гляди, братец мой, завалится, народ передавит!
Говорит это Ивану Николаевичу самый беднейший мужик деревни. Он захудал, ослабел, народил кучу детей и не видит никакого выхода из своего убийственного положения. Ребят не во что одеть. Целую зиму, например, не может выйти на улицу мальчик лет девяти — не в чем, этот бедный ребенок… не может на салазках покататься, ни в школу пойти, потому что буквально нечего надеть. Весной, когда начало все таять, щебетать, журчать и когда девятилетний мальчик, всю зиму маявшийся на полухолодной печи, со слезами стал просить ‘мамыньку’ дать ему подышать на воздухе, так мать должна была завернуть исхудалого ребенка в свое старое платьишко и вынесла его, девятилетнего, на руках на воздух — ни чулок нет, ни сапог — ничего!..
Сообразно с такой нищетой в пище, в одежде и домишко захудалого бедняка тоже пришел в совершеннейший упадок. От сырых окон, от невысыхающих от грязи и сырости полов весь пол прогнил, весь фасад избы накренился вперед и под давлением огромной старой крыши так и пятится лбом в землю.
Поглядит Иван Николаевич на все это нищенство, но поглядит не как ‘благодетель’ и не как человек, презирающий бедняка, а все с тою же ласковостью в глазах и в обращении, которая никогда и ни в чем его не покидает.
— А материалу никакого не будет на поправку? — спросит Иван Николаевич ласково.
— Не будет, Иван Миколаевич! Никакого материалу не будет!
— Так мы в таком случае и без материалу оборудуем, объютим!
— Яви божескую милость, Иван Миколаевич, я тебе заслужу!
— Объютим! Ничего! Вот дай мне сообразить, посчитать, я тебе тогда все помаленьку выправлю… Не тужи, все обладится по-хорошему! А деньжонок — тоже поди недохватка?
— Ничего, даже ни боже мой, нету денег! Перед истинным богом, вот нисколько нету!
— И это не препятствует! А мы и так обоюдным, тихим манером обделаем. Только вот соображусь… Все будет хорошо! Все по-хорошему обладим!
Если бы Иван Николаевич работал из-за барыша, то ему ни в каком случае не следовало бы брать на себя таких работ, как ‘объютить бедняка без материала и без денег’, но, напротив, он именно постоянно и брал такие работы, потому что ему было весело, приятно и важно вызволить, оправить, возродить к жизни именно погибающего, несчастного, захудалого человека…
Вслед за бедняком другой крестьянин тоже обращается к Ивану Николаевичу с просьбой: он недавно женился и хочет отойти от братьев, бабы ссорятся, и хочется ему построиться, а денег у него мало.
— А сколько у тебя денег-то?
— Да всего рублей под сотню есть. Только и денег всего!
Подумает, подумает Иван Николаевич и скажет:
— Надобно тебя объютить! Маловато деньжонок-то, что делать, да ведь не дожидаться же, пока ты тысячи наживешь!..
И берет работу, и объютит и беднягу и того, у кого только сто рублей денег.
Таким образом, всякий раз, когда Иван Николаевич, придя к нам, наберет себе всевозможной работы — у купцов, у помещиков, у богатых и у бедных мужиков,— первейшая его забота состоит в том, чтобы обдумать, с кого сколько взять и как это взятое распределить так, чтобы хватило всем.
Вечером, сидя в кабаке, где он обыкновенно нанимает квартиру с едой (сам он не пьет ни капли), Иван Николаевич составляет, положим, смету на постройку больших амбаров для купца Семипалова. Он считает самым добросовестным образом, но, думая о купце, не забывает и беднягу, у которого дом повалился и которого он обещал объютить, и вот он к счету в пятьсот рублей приписывает ‘десятку’ на беднягу.
— Что десятка купцу! — говорит он и смело пишет пятьсот десять рублей. А продолжая обдумывать этот подряд во всей подробности, он не забывает и того мужика, у которого денег только сто рублей.
— Вот эти бревна, и этот тес, и этот камень мне, стало быть, Михайло перевозит… Столько-то возов, столько-то ден, стало быть, Михайле в его постройку придет столько-то денег…
Иван Николаевич мог бы взять любого поденщика, но он помнит Михайлу, у которого не хватает на постройку, думает о нем, знает, что не дожидаться же ему, пока он наживет тысячу рублей, — и вот в своей работе дает заработок и своему заказчику.
Купец Семипалов послал Ивана Николаевича на пристань купить лесу. Иван Николаевич заодно, за одну поездку покупает и задвижки для дома того мужика, у которого нехватает, прикупает обрезки, которые тут на пристани продают задешево, помня, что беднягу-мужика надо вызволить, что ему самому негде купить, что за один приезд на пристань и за одни и те же деньги он сразу делает то, что нужно бы было делать потом особо и особо тратить деньги. Везут в вагоне лес купцу Семипалову — и Иван Николаевич сюда же, в вагон, прикидывает и те обрезки, которые нужны для бедняги… Обрезки он купил на свой счет и истратил пять рублей — эти пять рублей сам же бедняга выработает у него: лошади у него нет, телеги нет, возкой заниматься нельзя — копай канавы под столбы, вот тебе заступ в руки…
Непрестанно руководствуясь заботой о необходимости объютить того или другого человека, не имеющего к этому средств, Иван Николаевич не бросит даром ни единого гвоздя, ни единого обрезка бревна или доски, не подумавши о том — не пригодится ли этот обрезок или кусок железа где-нибудь в его практике? При его постройках не остается ненужного, лишнего или никуда не годного, у него все идет в дело — остатки драни, совершенно ненужные купцу, очень нужны бедняку, и они появляются на крыше бедняка, эти обрубки, из которых можно, пожалуй, напилить полсажени дров, в доме Михайлы пойдут на подоконники и т. д. Он не благодетель, не благотворитель, не филантроп — он просто добрый человек, думающий о чужой нужде, радующийся, что может вызволить человека, и в самом деле вызволяющий его всегда.
Вот отчего как появление Ивана Николаевича в наших местах, так и его уход всегда доставляют нам, деревенским его знакомым, истинное удовольствие и радость: к нам является человек, который непременно сделает всем нам что-нибудь хорошее, обрадует нас, — и мы весело и любовно встречаем его, а когда он уходит, то хорошее, которое мы ожидали от него, всегда уже сделано, видно нам: Михайло живет в новом доме, дом бедняка выправился и стал похож на дом, купец Семипалов доволен, доволен и помещик Колпаков. Со всех сторон к Ивану Николаевичу несутся благодарности, самые искренние, а сам Иван Николаевич на все стороны расточает поцелуи, объятия и ласковые слова — ‘дай бог на много лет’, ‘дай бог в добрый час’, ‘на здоровье’ и т. д.
И вполне довольный тем, что никому худа не сделал, а, напротив, сделал только добро, довольный тем, что не покривил душой, что делал так, как велит совесть, Иван Николаевич после семимесячных трудов весело уезжает на дровнях с своим сыном в Вологодскую губернию, домой.

4. НА БАБЬЕМ ПОЛОЖЕНИИ

Кстати, расскажу здесь один очень трогательный эпизод из жизни этого самого Ивана Николаевича. Возвращаясь однажды со станции, куда летом вместо прогулки ходил за письмами и газетами, встретил я Ивана Николаевича, и мы пошли вместе.
Шли мы, разговаривали кой о чем и видим — в канаве около шоссе что-то как будто шевельнулось. Иван Николаевич первый ускорил шаг, подошел к тому месту, где шевельнулось, и стоит. Подошел и я.
— Ведь человек лежит, — сказал он. — И никак уже померши?
В траве, которою заросла канава, действительно лежал человек. Он упал на кучу щебенки, и она так подпирала его в поясницу, что лохматая, мокрая голова его круто опрокинулась назад, а скомканная борода торчала вверх, посконная рубаха была на нем расстегнута, изорвана, ноги босы.
— Эко напился-то, — сказал Иван Николаевич, уже соскочивший в канаву, и, сбросив с плеч мешок с какими-то инструментами, принялся за исследование бездыханного человека. Он низко наклонил ухо к его лицу, послушал, потом припал ухом к груди и сказал тревожно:
— И дыхания-то нету нисколько!.. Разит винищем, а дыхания нету!
Кстати сказать: таких бездыханных пьяниц нередко встречаешь в таких местах, но, не имея возможности помочь, проходишь обыкновенно мимо. Обыкновенно посмотришь на этот полутруп и идешь мимо… Каюсь, что, будь я один, и на этот раз бездыханный человек так бы и остался в канаве. Но сердце Ивана Николаевича было чувствительнее моего, я стремился домой поскорее взяться за газеты, он же хотя тоже спешил по делу, однако бросил его, остановился и самым внимательным образом отнесся к чужому человеку.
— Ах ты, братец ты мой! — говорил он, суетясь около бездыханного тела.
Он с огромными усилиями приподнял это тело, подхватил его под плечи, тряс его, кричал: ‘Эй, любезный, очнись!’, но ничего не действовало, и Иван Николаевич должен был опустить пьяного на прежнее место, пододвинув ему под голову камень.
— Что тут делать? — сказал он в раздумье и взялся было за мешок с инструментами, чтобы продолжать путь, но опять его жалостливое сердце не пустило его. Он опять проворно сбросил мешок и армяк и оживленно сказал:
— Нету! так оставить нельзя! ему надыть дыхание уделать!
И вот как он ‘уделал’. Сначала он всячески старался разжать мертво-пьяному рот, он тянул его за бороду, но зубы пьяного были крепко сжаты, стиснуты предсмертной судорогой. Тогда Иван Николаевич запустил палец за щеку своего пациента, нащупал там место, где нехватало двух зубов, и, выскочив из канавы, сломал у ивового куста толстую палку, немножко заострил топором конец и, запустив этот острый конец между зубов, стал вбивать его ладонью дальше, точно так же, как вбивают гвоздь в стену…
— Она, расклепка-то, разожмет зубье-то!.. — весь мокрый от хлопот и волнения говорил Иван Николаевич, загоняя свой клин ‘между зубьев’. Операция была жестокая, но в конце концов стиснутые зубы были разжаты, и вскоре послышалось хрипение…
— Эво! Эво! — радостно воскликнул Иван Николаевич, заслышав дыхание, и тотчас снял шапку и перекрестился.
Покуда происходило все это, подошел народ, помог Ивану Николаевичу растрясти полумертвого человека, затем окликнули нескольких ‘порожняков’, возвращавшихся со станции и с полей по домам, спрашивая: ‘не ваш ли?’ Наконец очнувшийся человек был общими усилиями уложен в телегу какого-то крестьянина, который его признал и отправил его восвояси.
А мы с Иваном Николаевичем пошли своей дорогой.
— Отдох! Ну, слава тебе господи! — не раз повторял он. — Эко ведь наглотался винища. Ну, слава тебе господи!
— Однако, — сказал я, — какой ты добрый человек! Не случись тебя, ведь человек-то бы помер!
— И помер бы! Нешто кто беспокоится? А я про себя прямо тебе скажу: сердце у меня жалостливое!
Иван Николаевич сказал это так просто и чистосердечно, что еще больше понравился мне.
— Я человек добрый! — продолжал он. — О своем у меня сердце не так болит, как о чужом… Я, братец мой, не покину человека в нужде. Это мне господь бог дал! И что ж? Я не обижаюсь! Бога гневить нечего! Живу на свете, никому обиды не делаю.
Искренно сочувствовал я Ивану Николаевичу и не находил слов для похвалы его поступку, который стал казаться мне положительно подвигом среди вообще обычного невнимания к чужой нужде. Похвалы мои пришлись Ивану Николаевичу по сердцу, он и сам поддерживал их, простодушно говоря — ‘да, брат, совесть у меня чистая’, ‘вот какое у меня сердце — за первый сорт!’ Но среди моих и своих собственных похвал Иван Николаевич как-то вдруг задумался и вздохнул.
— Вот, — сказал он, — хвалишь ты меня!.. Это точно, действительно добер я!.. А есть у меня на душе такой камень — ввек не изжить!.. Вот этими самыми руками избил, истиранил неповинного человека! Вот как я добер! А добер ведь — перед богом! А так вышло, что едва на смерть не убил человека. И за что? Ни за что, окромя что — человек золотой, цены ему нету! Вот как иной раз оборачивается на свете!
— Как же так? — сказал я. — Это что-то непонятно.
— А вот послухай, как дело-то было. Остался я сиротой после матери одиннадцати годов. И семья наша была такая: слепой дед на печи, отец да трое ребят, мальчики. Одному год, другому три, а самый-то старший я. Вот и думай, как тут жить? И вышло так, братец ты мой, что пришлось мне на бабьем положении жить: не хотят девки-то за отца моего идтить. И вот я прямо и стал на бабье дело: и стряпать, и за скотиной, и за ребенком, и шить, и чулки вязать — все у меня стало происходить по-бабьему. Вот откуда у меня жалостливое сердце-то началось.. Бывало бьешься, бьешься с годовалым-то братишкой — и соску ему, и сказку, и песню — все надо! И вымыть надо, и обуть, и причесать, и укачать, и накормить, и напоить, и выстирать. А там птица, скотина — все я да я. И тут узнал я бабье горе, вот как узнал! И таким родом до четырнадцатого году я один на бабьем положении хозяйствовал: ну, друг ты мой, как ни бейся, а бабы не миновать… Дело-то бабье справлено, а безделья-то бабьего нехватает… ан оно и скучно!.. И надумай родитель жениться, благо случай подошел, вдова на деревне оказалась, и тоже с тремя ребятами. Эта, друг ты мой, без мужика совсем измаялась, тут уж и бабье дело надо править, и мужичье, и грудью кормить, и ночью дрова воровать — все самой… Измаялась баба, пошла за моего отца. Да и отец тоже намучился, махнул рукой на то, что трое ребят у Аграфены (ее Аграфеной звали), — взял ее. И выросла наша семья — девять душ, и все мелкота, да окромя мелкоты и дед слепой на печи, тоже не лучше малого ребенка. И все есть просят, сам не возьмет, всякому дай, в рот положи, обуй, умой, одень. И так я бабью часть чувствовал и сердцем страдал, что с первого дня стали мы с Аграфеной не то брат с сестрой, а как сестра с сестрой — вполне родные сестры, хлопоты у нас одни, заботы одни и мысли одинаковые, бабьи. Я понимаю, что ей надо, она понимает, и даже без разговору, что мне, как есть — как две сестрицы. Ну, истинным богом — ни боже мой! Ведь бабий разговор особенный, с непривычки не разберешь — чего стрекочут? А мы с Аграфеной все до тонкости понимаем. И как видит она, что я жалостлив, что я ночью к своему братишке встану покачать, так и ейного ребенка не кину, и крепко она меня полюбила, а как полюбила-то, и в моих хлопотах по бабьей части подсоблять стала и за моими братишками, как за своими, ходит, а за это я ее полюбил. И стали у нас одни мысли и одни заботы, и разговоры у нас с ней свои.. Иной вместе песни запоем, иной поцелуемся — и перед богом — ни, ни!.. И в уме не было… А точно, что водой не разлей!.. И пошла про нас молва!.. И стал на меня родитель, царство ему небесное, серым волком глаза пялить… Что меня Аграфена похвалит, али я ее похвалю, али пошутим с нею — то глазищи у него злей да злей… А пошел мне уж шестнадцатый год, и парень я был в полном виде. Бывало, ночью стану собираться в лес за дровами, Аграфена беспременно не спит, снаряжает меня, в тепло оденет, крестит и… поцелуемся, а глянешь на полати — оттуда два глаза как уголья горят… И что дальше, то больше! Вступил ему грех в сердце — разгорается с каждым днем в полымя! Стал нас караулить, подглядывать… Иной раз на речке или на гумне — стираем, работаем — охватит мне Аграфена голову: ‘Ох ты, золото, говорит, мое! Как бы без тебя на свете-то жила?’ Хвать, а родитель тут и есть! И ровно бы бес в него вселился… Не принимает никаких резонов, а главная причина — не может понимать нашего бабьего разговора… ‘Чего шепчетесь?’ А чего нам шептаться? Иное что по-бабьи-то нашепчешь — по-мужицки-то и в неделю не перескажешь… Никакой веры не дает! До того стало доходить, что дед слепой говорит мне: ‘Иван! А отец-то хочет тебя ядом извести!’ И стал меня родитель обижать, поколачивать, за волосья например, а это Аграфене — смерть… Ревмя ревет, заступается. У нее душа добрая, не хуже моей, почитай, будет!.. А Аграфенины слезы пуще его разбирают — все больше да больше сатанеть стал. Ходит по людям, говорит: ‘Так и так! Иван эво что с мачехой-то!..’ И по народу пошло… Слышат: ‘Бил Ваньку-то’. — ‘Аграфена ревмя ревела’.— ‘Опять бил… поймал…’ А потом Аграфену стал бить… Ну я тоже стал заступаться — и еще хуже стало! Что тут делать? Священник даже исповеди не дал! ‘Твоего греха, говорит, невозможно простить, а надобно в суд. Этакой страсти никто не запомнит, что ты с Грунькой творишь!..’ Что мне тут делать?.. Весь народ от меня отступился, стали мы с Аграфеной как проклятые… И она и я глаз не осушаем, а от этого еще больше в народе подтверждения! Не стало нам житья в доме! Все стало вразброд, все к худу… А родитель пьет и буянит.
‘Как мне правду доказать? Как мне всех успокоить, очиститься пред родителем, пред народом, пред батюшкой — священником? Думал, думал, пошел к отцу Сергию, нашему священнику, говорю: ‘Так и так! Явите божескую милость, освободите мою душу: ни в чем не повинен! Не толь что… а и в мыслях этого дела не было!’ И как было надо по моим смыслам дело рассказать, все я батюшке описал… Не может он понять этого, то есть бабьего моего положения, мыслей-то моих бабьих, дружества-то моего бабьего не постигает! Ну, однакоже, глядя на мои рыдания, подумал и говорит: ‘Вот как я присоветую: пускай ты и Аграфена пред родителем твоим, предо мной и пред народом поклянетесь пред крестом и евангелием, что этого не было… А клятву, говорит, я напишу на бумаге’. — ‘Батюшка, говорю, какую угодно клятву наложите! Чтоб нас гром разразил, чтобы на месте помереть, чтобы глаза вытекли, чтобы заживо черви съели, что только угодно, все готовы!..’ Ну, отец Сергий говорит: ‘Ладно! Первоначально надобно, говорит, отца твоего урезонить…’ И дай бог ему царство небесное, не поленился сам к родителю пойти. Долго ли, коротко ли он его уговаривал, этого не помню, не в себе я был, и рассудок у меня помрачился… Окончательно скажу, призывает меня отец Сергий: ‘Хорошо, говорит, назначается быть клятве в воскресенье. Как отойдет обедня, то я с крестом и евангелием приду в дом к родителю твоему, и народ будет допущен, и вы с Аграфеной пред всеми нами принесете клятву. Видно будет — правду ли, неправду ли скажете!’ Пал я ему в ноги, поблагодарил, объявил Аграфене: ‘Смотри, говорю, сестричка, не робей! Наше дело чистое, нам бояться нечего!’ Наконец приходит воскресенье, отстояли мы с Аграфеной заутреню и обедню (всю субботу не пивши, не евши были — батюшка приказал), идем всем миром в дом. Впереди причт, потом батюшка со крестом и евангелием, родитель мой, мы с Аграфеной ровно колодники, а кругом — и на заду и по бокам — вся деревня! И бабы, и мужики, и дети — сметы нету народу. Изба полным-полнехонька! Под окном — тьма тьмущая! В сенцах — битком набито!..
‘Положил батюшка крест и евангелие, помолились все, сел мой родитель как раз против евангелия и креста на лавке, а батюшка сбоку стал. Таково мне было, друг ты мой, жутко да ознобно, и не знаю с чего. Гляжу на родителя — сидит, глаз с меня не спускает, прямо так вот и вонзился в меня… Охолодел я и замер весь, однакоже пересилился, думаю — дело мое правое, что мне робеть. Господь мне поможет. ‘Ну, Иван, — говорит батюшка, — перекрестись, и говори за мной чистосердечно, и гляди, говорит, прямо родителю твоему в глаза’. А в руках у него бумага, перекрестился он и стал вычитывать… И вот тебе мое слово: ежели бы я отца родного убил и кровь его пил, и то бы те его слова ужаснули бы меня и всякого крещеного человека. Будь ты хоть какой злодей, и то бы пал и повинился! И невозможно пересказать этого!.. Даже дыхание у меня все сдавило, но чувствую я, что мне нельзя плошать, собрал все свое сердце в комок, прямо вонзился отцу в глаза и с твердою совестью каждое слово повторил… А родитель не сморгнет: белый весь, дрожит, глаза красные, так и впился. И который был в горнице, в сенях и на улице народ — точно помер! Долго ли, коротко ли… уж не упомню… только слышу: ‘Ну, целуй крест и евангелие!’ Приложился я, ударило меня жаром всего, глянул я на народ, вижу — как будто хорошо! Веруют в меня, даже батюшка Сергий как будто подобрел… ‘Ну, думаю, Аграфена, крепись!..’ А на ней лица нету. Подбодрить ее, знак дать, чтоб не робела, — сейчас по-кривому растолкуют… Тут я только уставил на нее глаза не хуже моего родителя — а родитель все такой же сидит, пронзительный. ‘Ну, — сказал батюшка, — иди ты, Аграфена!’ Шевельнулся народ, и бабы зашушукали… Вышла Аграфена — ни жива ни мертва… Зло меня взяло… Гляжу на нее ястребом, а отец мой злым коршуном. Помолилась, поклонилась. ‘Ну, Аграфена, клянись за мной…’ И стал опять же батюшка вычитывать… Что ж ты, братец ты мой? Ведь с третьего слова сбилась! Затряслась! залилась! завыла! Загалдел народ, разорвало у меня сердце, выскочил я да за волосы ее… ‘Ах ты, подлая! Осрамила ты меня, проклятая!..’ Да, боже мой, что! И уж что было! И как и когда кончилось — ничего не помню! Весь в крови и в безумии бегу, бегу, братец ты мой, из деревни, и неведомо куда… Ох, батюшки, господи милостивый! Что такое бывает на свете? И не вздумаешь, не сгадаешь! А каков камень-то на душу навалил!
— Что же потом-то было с вами?
— Ушел я! Ушел на заработок… Вот когда я по плотницкой-то части пошел! Не мог жить в доме! Нет моих сил! Едва родную-то мою, сестрицу-то, ведь не убил! Слегла хворая, горюшко-бедная! И уж жалости во мне не стало, не чувствую ничего, так и ушел! Вот ведь как на свете-то случается!..
— Где же теперь эта Аграфена? Жива?
— Да у меня же,— весело сказал Иван Николаевич,— друг ты мой сердечный, век доживает! У меня в дому! Помер родитель-то, царство ему небесное, — очувствовался, поверил, что не виновата… Ведь этому лет двадцать пять, а поди и побольше было… Теперь уж братишки-то мои поделились, а Аграфена ни к кому не пошла жить, век доживать, даже к детям, не пошла, только ко мне! ‘Возьми меня к себе, солнце ты мое золотое!’ — вот ведь что и посейчас у ней обо мне! Старая-старенькая, сидит на печке, смерти ждет, умаялась, горькая. А вернусь я с заработков после Кузьмы-Демьяна: ‘Золотой ты мой!.. Дай-ко мне поглядеть-то на тебя, солнышко красное!’ Вот ведь как!..
Мокрые были глаза у Ивана Николаевича.
— Нет, Иван Николаевич, все-таки ты добрая душа! — сказал я ему на прощанье.
— Благодарим покорно! Точно, что худова не люблю… А ведь эво какой грех вышел!

5. УРОЖАЙ

I

…После долгого, почти четырехмесячного отсутствия из места моего ‘жительства’, часу в третьем темной и свежей августовской ночи, я вновь очутился на платформе ‘нашей’ железнодорожной станции… и недоумевал: по крайней мере минут пять прошло с той минуты, как остановился поезд, и я вышел из вагона, а мой саквояж и так называемые ‘ремни’ были еще в моих руках, то есть вопреки многолетнему опыту никто еще из местных мужиков не вырвал из моих рук этого саквояжа и этих ремней, никто из них меня не теребил ни за рукав, ни за полу, таща к своей телеге, никто не умолял, до земли кланяясь, чтобы я прокатился с ним, так как он уже второй день без работы.
В течение по крайней мере десяти лет я привык, подъезжая к нашей станции, чувствовать необходимость возбуждать в себе некоторую искусственную храбрость и даже искусственное ожесточение, я знал, что едва я выйду из вагона, как ‘мужики’ меня ‘разорвут’, расхватают вещи, разнесут их по разным повозкам, так что потом надобно и самому ругаться с мужиками и видеть, как мужики ругаются из-за пассажира. Искусственное ожесточение необходимо было на то, чтобы ‘отбиться’ от мужиков, а для этого прежде всего необходимо было крепко ‘вцепиться’ в свои вещи и сразу ринуться из вагона сквозь толпу к тому из мужиков, с которым порешишь ехать. Всему этому научила многолетняя практика, все это я проделал и в настоящий мой приезд на станцию, то есть заблаговременно прибодрился, вцепился в вещи и готов был ринуться грудью сквозь рвущую на части и орущую толпу, но вместо того вот уже пять минут, как я, ‘вцепившись’ в вещи, хожу по платформе, а меня не только никто не рвет на части, не теребит, не тащит, ко, напротив, я сам жду не дождусь, чтобы кто-нибудь пришел, освободил меня от моих вещей, которые мне оттянули руки, взял бы их от меня и отвез бы домой.
— Что же это такое? — в недоумении вопрошал я сам себя, положительно не зная, чем объяснить себе такое необыкновенное явление.
— Позови-ка, пожалуйста, извозчика! — сказал я сторожу, оставшемуся на платформе, после того как поезд ушел.
— Да извозчиков нету, вашскобродие! — отвечал он.
— Отчего же нету?
— Да не видать что-то… И так публика жалуется… Сказывают так, что урожай господь дал — ну вот, им и неохота!
— Это верно! — подтвердил, подойдя к нам, какой-то сельский купец с подушкой подмышкой, также оставшийся без лошадей. — Урожай господь дал ужаственный! Сказывают, на два года хлеба хватит… Старожилы не запомнят эдакого урожая…
— Так нельзя ли сбегать, попросить кого-нибудь ‘из одолжения?’
— Ну нет, — сказал купец. — Навряд теперь кто поедет. Теперь, когда господь их так помиловал, погляди-кось, какого храпу они задают! Его пушкой теперь не прошибешь. Окромя как у лавочника, у Кузьмы Демьяныча, ежели честью попросить, пожалуй что навряд кто согласится. Он теперь, мужик-то, за сто рублей не проснется!
Решили послать сторожа к Кузьме Демьянычу.
— Да! — промолвил купец, испустив глубокий, облегчающий душу вздох. — Слава тебе, господи!.. Такая благодать господня на наших мужичонков свалилась, и непривидано!.. Такую поправку господь ниспослал — во сне никому не снилось… А мужикам хорошо — и всем будет поприятней!
Слушая эти слова, я чувствовал, что какая-то давнишняя, прочно улежавшаяся тягота, вдруг свалилась с моей души, привычной быть стиснутой и придавленной. Что-то свежее, теплое расширило мою грудь, облегчило и сердце и мысль, и вообще все и во мне и вокруг меня как-то осветлело, и все от этого неожиданного слова — ‘урожай’!
‘Неужели в самом деле ‘хватит’ на два года?’ — радостно думал я, но непривычная к светлым фантазиям мысль не смела еще представить себе всех тех последствий ‘божьей благодати’, которая посетила наши вечно полуголодные места.
И в то же время я ясно сознавал, что нельзя иначе назвать то, что неожиданно посетило наши полуголодные места, как именно ‘божья благодать’. Что это такое ‘урожай’? Что такое ‘хватит на два года хлеба’? Это значит, что в каждой семье и в отношениях одних семей к другим, а затем и в отношениях общественных окажется возможность ‘жить и поступать по совести’.
Здесь, вот в этой семье, ребят больше, чем можно прокормить, а труда и не сосчитать как много сравнительно с тем, что дает скупая земля, — и у человека на душе тьма, тоска за ребят, злоба на бабу, которая родит без всякого смысла и расчета, злоба на соседа, которому не пришлось отдать занятого в срок и который, однако, на основании своего права, также может быть злым, может жаловаться, мучить, может довести до мысли о мести, то есть до явной неправды, до желания сорвать злость ‘за все это’ на бабе, на ребенке, или залить горе в кабаке… Это — когда не родило, когда земля поскупилась вознаградить тяжкие праведные труды, но все это зло, и вся эта тоска, и вся эта неправда, все прахом рассыплется теперь оттого, что господь уродил хлеба на два года: жена вовсе невиновна, что много нарожала, — всем, слава богу, хватит, с соседом, у которого было занято, никакой ссоры и кляузы не выйдет — все будет отдано ‘с удовольствием’, в срок, час в час, по честности: ‘слава богу — есть!’ Судейской кляузе места теперь нет, не придерется и старшина: все в порядке, все отдано, заплачено, без ссоры, без понукания, без выдумки о том, чтобы как-нибудь изловчиться не заплатить или избежать наказания: все хорошо, у всех на душе спокойно, чисто, невиновато, не скребет, не точит, не ест… И в себе и в людях все осветлело, все думается и делается по-настоящему, ‘то есть с свободным духом’, не запутанною совестью.
Истинно ‘божия благодать’!
Но опять-таки скажу, нехватало моей фантазии представить себе всю массу благообразнейших явлений, которые эта божья благодать произведет в народной жизни и в народной совести, нехватало потому, что в наших по крайней мере местах урожай, да еще такой, который дает хлеба на два года, — явление положительно незапамятное. Старожилы действительно не запомнят ничего подобного, да и я, хоть и не могу считать себя старожилом здешних мест, все-таки утвердительно могу сказать, что по крайней мере в течение десяти лет моего пребывания в здешних ‘лядинах’ я ничего подобного не могу припомнить и ни на каких перспективах, проистекающих из ‘божьей благодати’, моя мысль не имела случая упражняться.
Напротив, весь строй народной жизни (разумеется, непосредственно отражающийся и на жизни культурных и правящих классов) на моих глазах в течение десяти лет был непрерывно изъязвлен отсутствием божьей благодати и гибельно действовал на душу напряженной, неласковой, неправдивой сущностью явлений окружающей жизни. ‘Нехватает’ быть любящим отцом семейства, ‘нехватает’ быть исправным кредитором, ‘нехватает’ быть исправным плательщиком — и все эти совершенно простые ‘нехватки’ устранялись на моих глазах всегда каким-либо насильственным путем: в семье — семейной ссорой, бранью, причем ребята заснут с испугу, забыв про голод, из-за которого и вышла брань, в соседских отношениях — кляузой, сплетней про куму Аксинью, с которой, мол, ты и т. д., вместо аккуратной отдачи долга, в недоимке — драньем в волостном правлении, как известно, также заменяющим урожай, и затем в кабаке, как месте забвения всей этой лжи.
А господа, которые вращаются вокруг народа, разве и они не ощущают в глубине своей совести, что самые строжайшие их поступки и самые гуманнейшие распоряжения в сущности только заменяют собою ‘нехватку’ самую элементарную и что ни в распоряжениях их, ни в мероприятиях не было бы никакой надобности, если бы господь послал урожай? Пошли господь урожай — и не надобно изобретать нераскупоривающихся бутылок как меры против уничтожения пьянства, потому что не из-за чего будет драться с семьей, кляузничать с соседом и вообще незачем будет отягчать свою совесть, а везде все будет сделано как следует. Пошли господь урожай — и судебному приставу не будет никакой надобности производить опись имущества ‘с сопротивлением’, и становой пристав не получит от разъяренной бабы удара палкой по голове, и господину прокурору не будет надобности произносить громокипящую речь, исполненную неправды, и адвокату не надобно будет форсить своим гуманством, да и в остроге не будет сидеть лишний якобы преступник. Как-никак, а у всех этих господ: и у того, кто изобретает нераскупориваемую бутылку, и у того, кто вызывает сопротивление и буйство бабы, и у того, кто сажает виноватого в острог, — у всех у них напряженно, нехорошо на душе: все ведь они знают, что корень дела — нехватка только, больше ничего, знают они это по совести, а вот поди же! принуждены почему-то ломать и кривить ею, коверкать ее, как принужден кривить и коверкать ее мужик, бьющий бабу с голоду, подводящий кляузу против соседа, засуживающий своего соседа неправедным судом.
Положительно все десять лет моей деревенской жизни в неразрывной связи с жизнью культурных классов были исполнены непрерывно ощущаемою тягостною фальшью — всеобщим стремлением истинную и простую нужду и истинную причину, источник живой жизни, всегда, к сожалению, тощий и скудный, то есть самую простую, всем понятную, видимую и осязаемую ‘нехватку’ затмить, запутать в каком-либо фальшивом мероприятии — все равно, драка это, или пьянство мужика, или опись с ‘сопротивлением’, или выдумка бутылки. А в глубине совести всех этих людей, желающих затмить ‘нехватку’ всевозможными мероприятиями, — тоска, холод и тяжкая пустота. Скучно и среди городских людей, воротившихся из деревни после описи ‘с сопротивлением’ и играющих в винт, скучно и среди мужиков, дерущих друг друга в волости, кляузничающих друг на друга, дерущихся с своими детьми и бабами и, наконец, пьющих сивуху, чтобы заглушить тоску и неправду совести.
‘Так вот этой-то тоски и неправды и не будет теперь и следа!’ — думалось мне, когда я, поджидая посланного за лошадьми, сидел на чугунной лавочке, поставленной на платформе, и с каждой минутой все ясней и ясней представлялось, какое огромное значение имеет ‘нехватка’ во всем строе народной жизни и особенно в настоящий ее момент.

II

Немало и даже очень, очень немало найдется в настоящее время и во всех классах культурного общества людей, которые, подобно Пушкину в недавно напечатанном его старом стихотворении, с полной искренностью скажут себе:
На свете счастья нет, а есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля:
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых дел. {*}
{* ‘Русский архив’, No 9.}
И немало есть образованных и культурных людей, уже не только замышляющих побег, а уже бежавших, ‘вырвавшихся’ и пробующих жить вольно, тяжелой трудовой жизнью, оберегая ‘покой и волю’ своей души, много на Руси и в настоящее время такого народа, но все-таки это капля в море сравнительно с тем чисто народным, крестьянским движением, которое имеет в основании все ту же цель — жить чисто и чувствовать свою душу не в клещах лжи — и которое поистине гудит теперь на Руси.
Что значит это непрерывающееся переселенческое движение в Сибирь, на юг, кругом света на дальний восток, как не поиски ‘обители трудов и чистых дел’, необходимых для ‘покоя и воли’ собственной совести? А эти огромнейшие, миллионные толпы рабочих, наводняющих весь русский юг, весь Кавказ, — что это, как не выражение глубочайшей потребности помощью заработка собственных рук и собственного хребта выбраться из мучительно-фальшивых условий жизни, созданных ‘нехваткой’, и освободить свою совесть от ненужного зла, обязательного там, где ‘нехватка’ не считается просто ‘нехваткой’, а затирается тяжеловесными, режущими душу мероприятиями, от которых человек только ‘усталый раб’?
Ничего подобного ни в качественном, ни в количественном отношении не переживал наш народ в течение всего крепостного периода. Двадцать три тысячи пришлых из внутренних губерний рабочих нанято в селении Каховке (Херсонской губернии) в течение одного дня! {‘Севастопольский листок’.} А таких рынков для найма рабочих в настоящее время по всему югу России и Кавказу множество. Но и помимо таких бойких пунктов, куда стекаются рабочие десятками тысяч, нет ни одной мало-мальски порядочной станицы, посада, уездного города, где бы в базарные дни на торжище не толпились сотни и тысячи рабочего люда. Если принять в расчет, что руками этого пришлого народа обрабатывается такая огромная территория, как весь русский юг, то есть территория, лежащая к югу от линии, идущей с устьев Дуная на Киев, Харьков и оканчивающейся примерно у Астрахани, — а главное, если принять в расчет, что помимо той массы рук, которая обрабатывает всю эту округу, едва ли меньшее количество рук остаются незанятыми, не находящими работы, то, мне кажется, и без точных статистических данных можно видеть, какую массу народа выбрасывает на чужбину из ‘своих мест’ ‘нехватка’ в самом необходимом.
Не менее замечательно это народное шатание и в качественном, то есть в нравственном смысле. Если никогда в течение всего крепостного периода по Руси взад и вперед, с одного конца на другой, не шаталось таких народных масс, то в то же время никогда человеку из народа не приходилось так много переживать, передумывать и ‘узнавать’, что творится на белом свете, как это вышло теперь с не находящими покоя и воли народными массами. Крепостной мужик, прикованный к своему месту помещичьей властью, во веки веков и понятия бы не имел о том, с чем приходится сталкиваться оторванному от своих мест мужику. Хозяйство, барщина, бурмистр — вот с чем и с кем он имел дело всю жизнь, от рождения до смерти, и притом целыми поколениями. Убеги он, его поймают и опять приведут на старое место. Теперь бегуна от ‘нехватки’ не тянут силком на старое хозяйство, предоставляют ему полную свободу, и, пользуясь этой свободой, чего только не знает он ‘про белый свет’ — в особенности про современную русскую жизнь!
Толпы эти идут от ‘нехватки’ за заработком — цель, кажется, вполне определенная, но всесильный случай, тяготеющий над крестьянином во всех путях его жизни, поминутно сбивает его с прямого пути, ставит в неожиданные непредвиденные положения и обогащает его мысль познанием таких явлений в современных порядках жизни, о которых ему бы и во сне не приснилось. Попробуйте-ка пропутешествовать из Курской губернии в Сибирь или вокруг Индии во Владивосток и потом, увидав, что там ничего подходящего нет, воротиться назад (а недавно было публиковано в газетах о возвращении из Сибири пяти тысяч переселенцев) — и вы можете сами представить, какой огромный запас ‘знаний’ по всем отраслям русской действительности должен принести с собой этот путешественник. Если мы, проехав в вагоне тысячи полторы верст, можем накопить томик большею частью не совсем приятных впечатлений, что же принесет с собой этот путешественник, этот пешеход, промолотивший своими стопами тысячи верст, где христовым именем, где работой, где голодом, — словом, человек, видевший жизнь в самом подлинном виде? Мы ведь, например, хоть бы с начальством только компанию водим в часы досуга, по бульвару под музыку гуляем, в винт играем, — словом, видим его, когда оно ‘отдыхает от трудов’, а ведь путешественник-то, о котором идет речь, видит его на деле, видит, за что ему ‘царь жалованье платит’… А не путешествуй он — и во веки бы веков ничего он этого не узнал…
Точно такой же огромный материал для ‘самообразования’, поистине незаменимый никакими из существующих по части уяснений русской жизни книг и других литературных произведений, всевластный случай дает и миллионным массам рабочего люда, идущего только на заработки. Двадцать три тысячи рабочих, о которых я говорил выше, могли бы совсем остаться без работы, то есть частью помереть, частью разбрестись неведомо куда, если бы господь не послал в одном из уголков Херсонской губернии дождя. Пока не было дождя, они никому не были нужны, но вот где-то господь послал тучу, туча хлынула на землю, и отовсюду слетелись хозяева, а по телеграфной проволоке застучало: ‘Одесса. Рансом и Симс. Пришлите пять молотилок, четыре косилки’. Через два часа (дождь все идет) телеграф стучит: ‘семь молотилок и восемь косилок’ и еще через час: ‘десять молотилок, десять косилок’ и т. д.
А все бог!
Не дал бы бог дождя — и оставались бы двадцать три тысячи человек ‘не пимши, не емши’, стали бы помирать, разбрелись бы кой-куда… Оно легко сказать: ‘кой-куда’, а на деле эти слова имеют широкое образовательное значение для народа. Попробуйте поночевать под стогом в экономии — выгонят дубиной или собаками затравят, а приди в город да улягся, повидимому в пустом месте, положим хоть в сквере у памятника, изображающего какого-то человека из чугуна, — так заберут в часть, продержут ночь, потом хоть и выпустят, но куда? На ночлег — денег нет, а лечь так в пустом месте, где стоит чугунный человек, невозможно! Много-много можно узнать о ‘добрых людях’ и ‘о порядках’, которые они сделали, если господь не пошлет где-нибудь дождичка!
В нынешнем году мне пришлось довольно-таки насмотреться на это ‘самообразование’. В некоторых местах Северного Кавказа в настоящем году {1886.} самый полный неурожай, а народу нахлынуло туда из внутренних губерний видимо-невидимо, и огромное большинство нахлынувших остались без всякой работы, потому что и та, которая еще могла бы быть, разобрана местным казачьим населением, как известно в прошлом году пострадавшим от неурожая и оставшимся без скота по случаю бескормицы. В газетах были публикованы сведения прямо об умерших с голоду пришлых рабочих. Но и оставшиеся в живых, проевшие свою одежду и даже косу, произвели на меня впечатление не менее поучительное, чем та ‘наука’, которая и им далась в опыте ‘шатания’ по русской земле за куском хлеба. В общем наука эта (чего-чего не пришлось им перевидеть и пережить) оставила в толпах, разбредающихся ‘кой-куда’, не светлые впечатления: злой язык, злая насмешка, нахрап, грубость и явное желание при первой возможности ‘дать сдачи’ — вот результаты той ‘науки’, которую волны народные, хлещущие из конца в конец России и отхлынывающие опять в ее глубину, вынесли из подлинного, ничем не прикрашенного знакомства решительно со всеми сторонами современной нашей действительности. Маленького внимания к положению этих шатающихся по России масс достаточно для того, чтобы ясно убедиться в невозможности для них в огромном количестве случаев вынести из опыта жизни ‘среди добрых людей’ что-нибудь мало-мальски теплое и светлое: какая масса молчаливых страданий таится в этой толпе и какое повсюдное, хоть может быть невольное, невнимание к человеку, очутившемуся в нужде и на чужой стороне!

III

В какое-то из первых чисел июля, часа в четыре вечера, сел я в Керчи на частный пароход, отправлявшийся по портам Азовского моря в Ростов. В первом и втором классах публики было чрезвычайно мало — один-два человека, но зато ‘чернонародия’ должно было сесть на пароход ‘до Бердянска’ видимо-невидимо. Вся пристань буквально была завалена народом — косарями, все они были люди буквально рваные: грубого холста рубахи и штаны, онучи, лапти, шапки всевозможных сортов — и картузы (с козырьками и без козырьков), и фуражки, и соломенные шляпы, не было только дамских головных уборов. Но ‘дамы’ были в этой чернонародной толпе: они тоже шли за хлебом, за работой, но, повидимому, не скучали. Около такой работницы всегда кружок, смех, водочка и песня. Эти ‘вольные бабы-работницы’, несмотря на поденный труд, умеющие возбуждать нескончаемое полуночное веселье в толпе поклонников, также измаивающихся на каторжном труде, — этот тип показался мне весьма любопытным.
— Чего же мы ждем? — спросил я кого-то из служащих, когда уже миновал час, назначенный для отхода парохода.
— Да вот только трюм под народ уберут, сейчас и тронемся.
Посмотрел я в этот трюм — там точно ничего не было, то есть он был почти совершенно пуст. На нескольких кусках керченского камня, составлявших весь его груз, матросы настилали доски, но настилали кое-как, торопясь и, повидимому, не зная хорошенько, что собственно из ихней работы должно выйти.
— Ну да ладно! будет! Давай звонок! Садись, ребята! — скомандовало какое-то начальство, а когда толпа ‘косаков’ зашевелилась, подобрала свои мешки и косы и тронулась к сходням, переброшенным с пристани на пароход, это же самое начальство прибавило:
— Не вдруг! Не разом! Иди помаленьку, не толпись — всем место будет! Не напирай! не напирай!
И вот, как саранча, серой вереницей потянулись с пристани рабочие…
— Полезай по лестнице — вот, вот по этой, полегоньку! Косы-то клади в одно место, оно просторней будет! Потеснись пока, потом рассортуем… нельзя сразу!
Повинуясь этим указаниям начальства, народ покорно, хотя и не без острот и шуток, лез в темный трюм, точно в колодезь, и лез до тех пор, пока трюм не был набит народом буквально битком…
— Тут местов нету! — стали доноситься голоса из погреба.
— Ничего! потеснись, ребята! потеснись пока что! Сейчас оно рассортуется — всем место будет!
И в темный погреб протискивалось еще десятка два косарей, но протискивалось уже с великим трудом.
— Да говорят тебе — нету местов! — уже довольно грубо стало слышаться из погреба. — Задохнуться, что ли, людям-то?
— Сейчас, сейчас! — ответствовало начальство. — Не шуми, друг любезный, сейчас все будет! Ну — иди сюда, по бортам, поровней садись…
— Да чего садиться? Мы и постоим.
— Садись, садись рядком пока что, вот тронемся, так оно само собой рассортуется, всем будет место…
Через несколько мгновений палуба была буквально битком набита народом — ни пройти, ни шагу ступить из рубки не было возможности.
‘Что же это они делают?’ — не без страха перед чем-то, не обещающим ничего хорошего, мелькнуло было у меня в голове, но не успел я уяснить себе, чего я собственно испугался, как начальство крикнуло:
— Давай третий!
И затем что-то гробовым голосом забурчало в медную трубу, проникавшую в машинное отделение. Пароход тронулся — и мы вышли в море.
— Что это как его на бок накренивает?— стали поговаривать пассажиры.
— Ребятки! — бегая в толпе, бормотал торопливо тот самый начальник, который распоряжался посадкой. — Поди-кось на тот борт человек десять… А то дюже на этот навалились… Ничего! Оно сейчас умнется!
Но не десять, а сорок, пятьдесят человек уж сами, без всякого приказания, перебежали на другой борт, и пароход, выпрямившись на одну, две минуты, снова накренился уж на другой борт.
— Господин! Эй! — послышалось из трюма, — докуда ж вы нас тут томить будете?
— А тебе что ж, в первом классе хочется ехать? — уж сердясь, заговорило начальство, — ты за три-то гривенника в первом классе хочешь ехать?
— Так, стало быть, так тут торчмя и стоять всю дорогу?
— Здесь и дыхать-то нечем! — послышались другие голоса… — Ишь как от машины-то нажаривает!
— Чего его слухать! вылезай на свет!
И из трюма началось шествие.
— Пошел назад! — закричал капитан. — Назад пошел!..
— Да вот, как же! — отвечал ему первый мужик, появившийся из колодезя. — Так я тебя и послухал… Полезай сам!
— Молчать, каналья! Назад! — орал капитан каким-то звериным голосом, но его никто не слушал, и из трюма лезли и лезли вспотевшие, распарившиеся фигуры.
И с пароходом стали твориться чистые чудеса: его сразу почти положило на правый бок, так что левое колесо вертелось и брызгало на воздухе. Трюм опустел, и вся тяжесть сосредоточилась на палубе. Эта живая тяжесть, ругаясь, толпясь, толкая друг друга, стала метаться из угла в угол, упавший на бок пароход в то же время начинал утопать и носом, капитан орал, перегоняя народ на корму, и народ, бросаясь на корму, переваливал пароход как-то винтообразно на другой бок. Все это орало, ругалось самыми бесчеловечными словами, в буфете летели рюмки, стаканы, варенье из банок лилось по полу, а по варенью полз кусок сыру, как по маслу… Чем объясните вы, как ни полнейшим презрением пароходного начальства к простому рабочему человеку, прием этого живого груза на пароход, который не имеет возможности поместить его? Очевидно, начальство вполне было уверено, что этот живой груз ‘перетерпит’, сидя и жарясь в трюме, что он ‘испужается моря’, что пожалеет гривенника, отданного за проезд, что это стадо, которое можно облаять и оно послушается… Но на этот раз начальство ошиблось, и не успело оно еще и хорошенько разойтись, как толпа загудела:
— Назад, дьяволы! потопить хотите, мошенники! Назад! Поворачивай назад! Ребята, отымай у него колесо-то — долой его, подлеца!
Какой-то черный мужик как ураган вырвался из толпы и, весь бледный, дрожащий, ринулся по направлению к капитану…
Но пароход уже повернул назад и, то ложась на бок, то глубоко наклоняясь вертикально, шел назад к Керчи.
— Погоди, дьявол! — ревел капитан, но то, что ревела толпа, того описать невозможно.
— Да ведь ежели бы утонуть, так и капитан бы утоп!— осмелился возразить кто-то на эти неистовые ругательства.
— Как же! — ревели ему в ответ ожесточенные и озлобленные люди. — Как же, потонут они, подлецы!..
— Так он тебе и потонул!
— Ему нашего брата погубить охота… У них штраховка… Он получит, дьявол…
— Потонут они, каины!
И полнейшая уверенность в том, что начальство осталось бы здорово и невредимо после того, как потонул бы народ, слышалась в почти до истерики озлобленных голосах взбешенных, негодующих людей.
Из Керчи заметили, что с пароходом случилось что-то неладное, и когда, кувыркаясь, пароход подходил обратно к пристани, она вся была усеяна народом. Ожесточенная толпа прямо всей массой хлынула в контору за деньгами.
— Целые сутки пропали, анафемы! — ревели они. — Ближе завтрева нету парохода… Чего день-то стоит? Кто будет платить? Пойдем к начальнику… Ребята! Взыскивай с душегубцев!
Не знаю, чем кончилась эта история, но через несколько дней в газетах появилось известие о кровавой драке, происшедшей в Бердянске между местными и пришлыми рабочими. Думаю, что среди этих последних были и мои керченские попутчики. Если представите вы себе ту крайнюю нужду, которая заставила их без всякой прибыли проколесить по сожженным полям Северного Кавказа, заставила потом перебраться на последние копейки с кавказского берега на крымский, да и здесь на первых порах, благодаря пароходному начальству, протомила целые лишние сутки, а может быть и более, — то можете понять, до какой степени они были объяты жаждой какого-нибудь заработка в то время, когда, наконец, очутились в Бердянске. Они сразу уронили цены до ничтожества, местные рабочие (пришлых в этих местах почти не бывало), получавшие порядочные цены, ожесточились — и вот произошло кровавое побоище из-за куска хлеба, побоище, так сказать, между родными братьями, рабочими людьми…
Вот что иной раз выходит из-за нехватки-то! Но то ли еще бывает!

IV

Сел я, также нынешним летом, на одной из станций Владикавказской железной дороги в вагон третьего класса. Кроме меня, в вагоне был какой-то бравый казак — чина я его не знаю, но знаю, что не рядовой. В вагоне, где мы поместились, была на двери надпись: ‘Отделение для дам’. Посадил нас сюда обер-кондуктор, объявив, что это отделение будет пусто, потому что, ежели придут дамы, то стоит им только внушить, что вагон этот первый от локомотива и что в случае какой катастрофы он разлетится вдребезги первым, — так дамы сейчас и убегут. Казаку очень понравилось это сообщение, и он при помощи его выпроводил очень многих представительниц прекрасного пола. Показался было какой-то священник, но и его казак так напугал, что и тот предпочел уйти от греха в другой вагон. Наконец мы остались вдвоем, и ‘казачина’, громким хохотом празднуя свою победу, растянулся во всю казацкую мочь сразу на двух лавках.
Но победа была непродолжительна: как раз перед самым отходом поезда в наше дамское отделение все с теми же косами, мешками, тяжеловеснейшими узлами, в которых, повидимому, не могло быть ничего, кроме булыжника, ввалилось трое взрослых рабочих и один подросток, мальчик лет тринадцати.
— Вы бы в задний вагон шли! — сказал им проходивший через вагон обер-кондуктор. — Здесь отделение для чистой публики… Идите в задний вагон… А то наплюете, нагрязните… Чего вам тут?
Но мужики нимало не урезонились этими речами. Слушая их, они спокойно занимали своими мешками по два, по три места, притом один из них тем же самым, обычным теперь для шатающегося рабочего люда, тоном спокойно сказал:
— Ну, брат, ноне, пожалуй, чистого-то народу полного-то вагона и не наберешь. Пущай же и с черного вам барыш достается. Деньги-то, брат, одни… Садись, ребята! ничего!
Кондуктор ушел, махнувши рукою, рабочие, бывшие немного под хмельком, разместились без всякого стеснения и, уложив косы на верхние полочки, принялись разговаривать, есть и, к сожалению, сорить.
У окна, на скамейке ‘для одного’, приснащивался подросток, пришедший с взрослыми рабочими. Он поставил свой мешок под окном и тотчас улегся, ногами на сиденье, головой на мешок, лежал он спиной к публике и, повидимому, спал. Казак дремал, я читал что-то.
— Что это с мальчонком-то делается? — послышался чей-то голос около меня.
Из соседнего отделения вышел старый, толстый, в опрятном шерстяном пиджаке, купец и, кивая на мальчика, говорил:
— Плачет чего-то парнишка! Я глядел, глядел, — так его и треплет, горемыку.
Мальчонку точно трепало. Уткнувшись лицом в мешок и лежа, невидимому, неподвижно, он по временам весь содрогался, очевидно, сильные приступы рыданий точно трясли и ломали его спину…
— Эй! Малый! Парень! Кто тебе что сделал? Чего убиваешься-то? — говорил купец, осторожно касаясь его плеча. — Встань, подыми голову-то! Да сядь, сядь, скажи — кто тебе, что…
Постепенно он стал пошевеливать мальчонку за плечо, потом приподнял ему голову и кое-как, наконец, добился того, что мальчик сел. Около мальчика и купца собрались зрители.
— Чего ревешь-то? Ты скажи, с чего такого? Али тебя кто?
Но мальчик не мог произнести слова: грудь его так и ходила ходуном вниз и вверх, все лицо было залито слезами, и истерическая икота заставляла его сидеть с открытым ртом.
— Ах ты, братец ты мой! — сказал купец и замолчал. И все поняли, что надо помолчать, погодить…
— Эка, братец ты мой, какое дело-то! — еще раз повторил купец, когда мальчик стал утирать рукавом нос, очевидно немного приходя в себя. — С чего ж ты так?.. а?
— За… ду… ши… лась!.. — всхлипывая, прошептал он, и слезы вдруг опять залили его лицо…
— Ах ты, братец ты мой!.. Задушилась! Да кто задушился-то?
Мгновенно безграничное горе скорчило, съежило все его лицо, залило горючими слезами, и, широко раскрыв истерически искривленный рот, он взвыл не своим голосом:
— Ма-мы-нька задушила-а-ась… а-а-а-а-а!
Он ударил себя ладонями по мокрому лицу и грохнулся лицом на мешок.
Спина его тряслась и трепетала, а из мешка, куда уходили его рыдания, слышались вопли как бы зарытого в землю человека.
Минута, когда ему пришлось выговорить ужасные слова: ‘мамынька задушилась’, была поистине потрясающая, навеки неизгладимая во всем организме этого несчастного существа: безграничная любовь, безграничная утрата, безграничное одиночество и безграничный ужас пред теми ужасами, которые сию минуту терзают его несчастную мать в геенне огненной, где она кричит от огня и железа, растрепанная, окровавленная, с веревкой на шее — мертвая ‘мамынька’, — все это сразу, в одно мгновение охватило его сердце, разорвало его, растерзало, и вырвало раздирающий душу вопль.
Положительно все обомлели и только качали головами… — Поди-ко вот, как бывает-то!
— Ишь ты! ай-ай-ай…
— Эка бедняге что довелось!
Так шептали зрители, не отходя от рыдавшего мальчика и не смея приставать к нему с расспросами.
— Эй ты, любезный! — наконец сказал купец, обращаясь к одному из мужиков. — Ваш, что ль, мальчик-от?
— С нами едет.
— Что ж это такое с ним? Куда он едет-то?
— Заместо отца едет… Отец-то остался… по случаю, что грех этот вышел… Ну а задатки-то взяты… вот малый и должен идти заместо отца…
— Да как же это вышло? Из-за чего? Ты иди сюда, расскажи…
Все мы вышли в другое отделение вагона.
— Да господь ее знает, как у них вышло… Надо так сказать, что доняло их бедностью… Годов пять их все сухменью донимало, наконец того, пришлось бросать хатенку да идти в люди за хлебом… Мамка-то евонная в станице нанялась, дочка в город ушла, вроде, должно быть, в горничные, ну а отец-то с парнишкой тоже в работе, в пастухах наймались… Должно быть, с дочкой-то что-то неладно в городу-то вышло… Прожила она там года два, а наконец того, перед самым этим временем, как греху-то быть, прибегла она, братец ты мой, как полоумная, в станицу, к матери-то, прибегла и вся, братец мой, не в себе: ‘Убила я, говорит, убила, убила… в острог меня возьмут… батюшки, спасите, помогите!.. Убила, убила…’
— Что ж она, в самом деле убила кого-нибудь?
— Бог ее знает!.. Нам это неизвестно… А должно быть, что-нибудь в городу-то с ней стряслось… Нонче в городу-то какой народ? Она девка молодая… Нонче ведь на этот счет — без всякой совести…
— Чего уж! — в одно слово подтвердило множество голосов.
— Ну вот она, может, и в самом деле родила, да как-нибудь и того… Ведь и нечаянно бывает… А может, и от болезни тоже случается… А как она прибежала к матке-то, матка-то тоже на работе измаявши, наболело у ней сердце-то, как она ужаснулась, что с дочкой-то такой грех, да и рассудок-то у нее помутился, ну вот она с горя-то и наложила на себя руки… Что поделаешь? Бедность! Нужда!
— Ну а отец-то как узнал?
— Да они как раз с мальчишкой домой воротились к матери… Пришли, а она — эво как!.. Мальчонко-то очумел было… Вот ведь какие дела бывают! Теперь отец-то и ума не приложит, как быть… Дочку в больницу сдали, а матка еще в сарае качается… Она, значит, как раз перед тем часом и покончилась, как мужу-то придти… Мужа-то, должно, страшно стало, что дочь пропала… вот она, горькая, и окончилась… Вот они какие дела-то бывают! Нужда-матушка! Теперича мальчонка-то сам не свой — а иди, работай! задаток дан… Хошь бы мать-то закопал, ну, все приятней, ноне доктора разрешают, а то только глянул, миляга, на эдакую страсть господню — и проститься-то не пришлось, начальства нету, доктора не приезжали… Вот какое дело!
Впечатлительный купец не оставил мальчонку. Он опять подошел к нему, низко нагнулся к его голове и долго шопотом говорил с ним, всячески стараясь успокоить.
— На, на, возьми — ничего! возьми! Это ты, как только, господи благослови, увидишь храм… да ты слушай, что говорю-то! Чего ревешь-то? не воротишь! А ты о душе похлопочи, об матерниной… бери деньги-то… бери да слушай… Как чуть храм — сейчас ты… частицу… Как мать-то звали… а? Марфа? Ну и надпись сделай — Марфы, рабы божия… Чуешь, что ль?.. Вот оно и отпадет от нее грех-то… Я тебе верно говорю! это уж без сомнения! Ну только, как у тебя какая копейка, сейчас в храм… Ну, ничего! Богу молись всячески… Он, батюшка, облегчит… Помаленьку выправишь… Ничего!.. Чего убиваться-то?.. Уж чего уж?..
Не помню, как мы расстались, и не знаю, где этот маленький страдалец, но знаю, что где-то он живет, живет из-за харчей, молча исполняет, что прикажут, и что никому неведомо, какая страшная драма гнетет душу этого незаметного существа…
Вот она какая иногда бывает ‘нехватка’! Вообще же разнообразнейшие явления народной жизни, имеющие исходным пунктом ‘нехватку’, — явления, многочисленность и разнообразие которых я даже не могу очертить и слегка (такое это многосложное дело), в конце концов, кажется, уже выработали на Руси одно не весьма отрадное жизненное явление, о котором позволю себе сказать два слова.
Я не знаю, что такое Ашинов, о котором пишут в газетах, не знаю, какие у него планы, какие цели, откуда он взялся и куда стремится. Полагаю, что биографические подробности о нем вовсе не интересны, склонен думать, что ничего в действительности даже нет, что существует только легенда, и легенда не об Ашинове (бог с ним), а об атамане казацкой вольницы. Пусть не существует в действительности ничего подобного, но то-то и замечательно, что откуда-то родилась легенда, откуда-то выплыло слово ‘вольница’. И это-то слово (если бы даже оно было только слово), не слышное на Руси со времен Степана Тимофеевича, раз оно родилось на божий свет опять, невольно заставляет вас чуять, что ‘недохватка’ в насущнейших народных нуждах, осложненная горчайшим опытом жизни, приобретаемым народом в поисках хлеба, и, главное, разбрасывающая народные массы по лицу Русской земли, как ветер разбрасывает мякину, не может не иметь результатов, и результатов весьма неожиданных.

V

Тяжкие мысли и тяжкие воспоминания, начинавшие темными тучами налегать на меня, к величайшему моему счастью были мигом рассеяны появлением сторожа, который ходил за лошадьми…
— Сейчас подают! — сказал он запыхавшись, — насилу добудился.
Этот сторож, впервые известивший меня о нежданной радости, которую ‘господь послал’ в наши вечно полуголодные места, и дал мне возможность хоть немножечко осветлеть душой, — вновь направил мои мысли от ‘мрака к свету’, вновь заставил радостно думать о том, как урожай развеселит наши места и людей наших мест.
Меня он уже развеселил: разве не весело, что вот на этой платформе нет полуголодной толпы, рвущей ‘на части’ проезжающего, от которого даст бог заработать два двугривенных! Какие фигуры тут толпились, рвали проезжающего, клянчили или так мерзли ‘без работы’ по целым ночам, корчась от холода в жениной кацавейке, — а теперь всей этой рвани нет и следа! Урожай, так сказать, как корова языком, слизнул ее с платформы. Уж и храпят же теперь эти назябшиеся люди! за сто рублей не добудиться!
Скоро послышались бубенчики, сторож взял мои вещи — и опять урожай развеселил меня. На козлах тележки сидел не работник Кузьмы Демьяныча, а сам Кузьма Демьяныч, лавочник и, несомненно, будущий церковный староста и ‘попечитель’.
— Кузьма Демьяныч! — воскликнул я. — Что же это означает?
— Ха-ха-ха! — засмеялся Кузьма Демьяныч. — Уж что делать…. Пришлось старину вспомнить… запрягать-то лет пятнадцать не запрягал — думаю, нельзя суседа бросать на плацформе…
— Да что же вы сами-то?
— Да народу-то нисколько нету! Народ-то разбежавши… Такой урожай господь дал — все ко дворам шаркнули… У меня пятнадцать лет один здешний же мужик Федор жил, совсем было к нашему дому присоединился… и тут как с хлебом-то пошло, как пошло — смотрю, чернеет мой малый, пучит его нелегкая, что ни скажешь — косит глазищами… Догадала меня нелегкая пикнуть ему: ‘Что-то, Федя, будто бы нонишнего числа ты не вполне опрятно потомпаковый самовар вычистил?’ Так слов-то еще я моих не досказал, как рванет он себя за фартук из-под шеи — раз! об пол его! затем пинжак тем же манером — рраз! только пуговицы по полу разлетелись, и в окончание с одной и с другой ноги сапоги через всю комнату пустил: ‘Подавай расчет! Стану я твои самовары чистить! Обо мне дома коса плачет! Давай расчет!’ Так и убег. Вот теперь и пришлось на старости лет самому запрягать… Дугу-то забыл как установить — вот какое дело!.. Ха-ха-ха! Извольте садиться! Уж уважил нас создатель — на редкость!..
Поехали. Но поехали весьма тихим шагом. Кузьма Демьяныч поминутно бил лошадь кнутом, чмокал и дергал вожжами, но лошадь не бежала, а как-то гордо шла, хотя и не забывала вильнуть хвостом всякий раз, когда Демьяныч вытягивал ее кнутом.
— И скотина-то вся умаявши! — говорил Кузьма Демьяныч, как по камню колотя по неподвижной лошади кнутом… — У меня тут арендована земля, так и посейчас с поля не убрались, а всю животину измаял… Она пойдет, разойдется — а только что действительно притомивши… Такую господь послал комиссию… Народу нет, работы выше головы, а тут еще хлопоты — бабушка окончила жизнь — то есть в самый разгар… Я и сам-то с ног сбился… И окончательно сказать — от грибов скончалась… Уж оно ведь всегда одно к одному… Пошло на урожай, так уж во всех направлениях. Ну и грибов высыпало — видимо-невидимо… Вот бабушка-то и слегла… Я и спрашиваю: ‘Не от грибов ли, мол, бабынька? Скажите чистосердечно — сейчас доктор будет’. А ведь они, старики-то, характерные, упорные, кремневые… Заперлась, стиснулась, только цедит сквозь зубы: ‘Не твое дело, не смей!’ Ну а впоследствии и оказалось на мое, то есть в полном смысле этого слова — единственно от грибов… Накушалась… Чисто и я-то смаялся, с ног сбился совсем…
Лошадь как будто бы действительно прибавила шагу…
— Ну да и то сказать, пожила старушка на своем веку… — досказывал Кузьма Демьяныч свою речь… — Ох, и крутенька была покойница! Ну да уж, видно, так надо… Господь-то, видно, недаром урожай-то послал… Он ведь знает!
— Это вы насчет грибов-то?
— Насчет грибов-с! Ха-ха-ха! Оно, конечно, грех — господи, прости мое согрешение, — а что крутенька была покойница!.. Конечно, жалеешь… да теперь и досугу-то как-то нехватает… Ишь вон сколько хлеба-то нанесло нам!
Кузьма Демьяныч показал кнутом в поле. Было уже совсем светло, и сквозь низко лежавший на полях туман виднелись тесные и чистые ряды суслонов, при взгляде на эту картину получалось то же самое живое ощущение, которое охватывает путника при виде многолюдного города, издалека виднеющегося своими миниатюрными зданиями, но уже манящего теплом живой жизни, которою дышало это живое место.
Жилым местом казались и поля, и веяло от них живым теплом живой жизни…
Лошадь окончательно разошлась. Селезенка квакала в ней, как утка в болоте, и скоро мы весело распростились с Кузьмой Демьяновичем.
Крепко и, казалось, непробудно заснул я после долгой и утомительной дороги, но ‘урожай’ не пожалел меня и разбудил.
Разбудила меня паровая мельница, находящаяся как раз против моего дома. В обыкновенное время мельница эта едва могла существовать, сделанная на два постава, она и одним-то работала много-много до конца января, и то с промежутками в день, в два и больше. Немец, устроивший эту мельницу, горевал, плакался и, чтобы поправить свои дела, строил всевозможные проекты: то думал превратить ее в маслобойню, то в лесопилку, то просто хотел скупать дрова, хлеб и т. д. Вероятно, и немец бы прогорел со всеми своими проектами, если бы господь не послал ему урожая. Посмотрите, как все изменилось… Паровик так и стреляет, как из берданки, дым валит из обеих труб, мучная пыль лезет из всех щелей, сам мельник Карл Иваныч, его работники Карлы и Францы, всегда до невозможности грязная кухарка, толстомордая отвратительная собака-бульдог — все теперь побелело, все в муке, все мужики, все бабы, которые возятся со своими мешками, все это также белое, глядишь на них, и кажется, что это статуи разбежались из скульптурного отделения Эрмитажа и шляются в наших местах.
Из моего окна все это торжество было ясно видно, весь двор запружен телегами с мешками, мешки на веревках поминутно поднимаются в верхний этаж мельницы, где какие-то эрмитажные статуи подхватывают их и исчезают. Народ, ожидающий очереди, лежит, спит, сидит целою вереницею вокруг частокола, огораживающего мельницу…
Гляжу — идет знакомый мужик, Иван Федорович, один из самых несимпатичных мне мужиков, человек, с которым мне всегда трудно говорить, потому что от него нельзя было добиться искреннего слова. Идет он ко мне, но на этот раз я чувствую, что разговор наш может быть и искренен и прост.
Пришел, помолился, поздоровался.
Одного взгляда на него было достаточно для того, чтобы во мне исчезла малейшая тень неприязненности к нему: он, видимо, был истощен до невозможности, кулацкая, обыкновенно разбухшая от трактирных чаев и магарычей, физиономия его опала, очеловечилась неподдельным утомлением, и оживленные, вытрезвленные чрезмерным трудом глаза совершенно потеряли ту муть и темную ложь, которые в прежнее время так неприятно отталкивали меня от него.
Он наработался, устал, осветлел и утих.
— Что, Иван Федорович, — спросил я, — устали?
— Уж и не говорите!.. — действительно едва шевеля утомленной головой, прошептал он… — Уж и не говорите!.. Ведь эку господь послал нам благодать-то!.. Совсем силов ничего не осталось!
Худой, точно больной, уселся он, в огромную худую руку взял папироску, сразу сжег ее, втянув в ослабевшую грудь огромное количество дыма, закашлялся, откашлялся и повел разговор. Разговор состоял, конечно, только в хвале бога за урожай, за то, что можно справиться, стать на ноги, что можно отдышаться и так далее.
— Нет, — сказал Иван Федорович, как-то неожиданно прерывая разговоры о том благополучии, которое принесет урожай собственно ему и семье: — вот теперича и Петру Сергеичу уж действительно следует подсобить!
Петр Сергеевич был барин, сосед той деревни, из которой был Иван Федорович, — и мысль подсобить барину, неожиданно возникшая в таком мужике, как Иван, поистине поразила меня.
Сколько я знаю Ивана Федорыча, он постоянно был лютым врагом барина вообще и в особенности барина, живущего поблизости от мужиков. Он не различал хорошего барина от худого, злого от доброго, не жадного от жадного, все они были для него равны — враги, которых надо всеми способами истощить, одурачить, разорить, извести и сжить с лица земли. Добрый барин даже всегда казался ему более удобным для самого наглого одурачивания. Многочисленная семья Ивана Федорова была семья алчная, жадная, ненасытная, постоянная недохватка, зависть к разживающимся кулакам, ненависть к господам, у которых в ‘портмонете’ всегда деньги откуда-то берутся, все это убедило его быть вполне безжалостным ко всякому барину: на охоту ли господа приедут, или появится какой-нибудь охотник заниматься сельским хозяйством — Иван Федорович непременно около барина, непременно завоюет его доверие и непременно безжалостно оберет его, истощит, оставит в конце концов в дураках.
Петр Сергеевич, о котором теперь заговорил Иван Федорович, был барин из самых добрых, он по принципу — жить в народе, с народом и по-народному — переехал в деревню, занялся хозяйством, стараясь с крестьянами жить в самых дружеских, товарищеских отношениях. ‘Сообща’ — вот как желал бы он жить и трудиться. ‘Давайте сообща делать дорогу… Давайте сообща заведем школу… Давайте сообща наймем копачей, осушим болото и т. д.’ И никогда ничего не выходило из этих попыток, не выходило не потому, чтобы они были невыгодны крестьянам — напротив, дорога, например, им была нужна, — но потому, что не дорога была для них главным делом, а только стремление искоренить барина. Пусть он побьется с дорогой, пусть его возы с сеном завязнут в болоте, пусть у него земля лежит даром — небось поживет, поживет впустую, потратит сам свои деньги и на дорогу и на канаву, разорится, уедет… а как уедет — тут и хозяйствуй в лесу, руби, продавай дрова и т. д. Иван Федорович был из самых главных воротил мира, настраивая его именно в этом тоне, и вот теперь этот самый Иван Федорович, который уже давно ожесточил против себя доброго Петра Сергеевича, вдруг заговорил такие речи!
— Надобно! Давно надобно подсобить Петру Сергеевичу! И ему будет хорошо, и нам будет лучше не надо.
— Давно-давно вам надо дорогу!
— Да как же! Помилуйте! Да как без дороги-то?
— Вот об этом и речь была!
— Да как же без дороги-то? Что же, мне нешто лучше, ежели я скотину замучаю?..
— Об этом давно говорено!
— И справедливо! Что же мне мучить скотину, когда мне много лучше, ежели она в силе?
— Да об этом сто раз…
Не слушая меня, Иван Федорович, лютый враг всяких ‘сообща’, теперь, напротив, неудержимо развивал те самые товарищеские, ‘суседские’ взгляды, веру в которые он же сам, главным образом, и подорвал в Петре Сергеевиче. Теперь, когда недохватки нет, когда она не грозит ему целых два года, вдруг проснулась в нем просто мысль человеческая, проснулся простой, не угнетаемый ни жадностью, ни злобой, ни нуждой, здравый смысл, потеплело холодное сердце, и само собой родилось душевное желание жить с людьми по-людски, по-хорошему, по-товарищески, жить так, чтобы между людьми не было зла… Своими глазами я видел это перерождение злого человека в доброго, жалел я, что мы все, стоящие над мужиком, в общем делаем, кажется, совсем обратное тому, что сделал урожай случайно и всего-то на два года, но все-таки не скучно было у меня на душе в этот первый день урожая.
Мельница гудела и день и ночь. До бела света девки так визжали свои песни, как будто бы их живыми зарывали в землю или жгли раскаленным железом. Пьяные мужики сваливались с возов в канавы не иначе, как в обществе мешка с новой мукой, и храпели там, уткнувшись уже не в грязь лицом, а в муку, в хлеб… И то хорошо!..
Словом, первый день урожая много доставил удовольствия, а что будет дальше, о том расскажу своевременно.

6. ПЕТЬКИНА КАРЬЕРА

В этот же приезд в деревню были у меня неожиданности и не только по случаю ‘урожая’.
Вот, например, Петька — маленький нищий мальчонка — также весьма удивил меня неожиданной переменой в его жизни.
Смотрел я на Петьку и дивился — на нем новый картуз в сорок копеек, каляная ситцевая рубашка, а сапоги, хотя и отцовские, но посмотрите и полюбуйтесь, с какою необыкновенною развязностью отставляет он ногу в этом неуклюжем отцовском сапоге, полюбуйтесь, с какою ловкостью фабричного щелкает он семечки, как небрежно, фатовски выплевывает направо и налево скорлупу!
Право, Петька решительно неузнаваем с тех пор, как я видел его в последний раз, то есть года полтора тому назад.
Главное, что меня заинтересовало в Петьке, это не картуз и не каляная рубашка, а именно подъем духа, нравственное перерождение, которых я никак не мог объяснить себе! ‘Какая сила переродила забитого, загнанного, пришибленного Петьку и вдохнула в него душу живую?’ — спрашивал я себя и, не находя ответа, обратился за разрешением вопроса к одному из крестьянских мальчиков, игравших в ‘рюхи’ посреди лужайки, в то время когда я и Петька были посторонними зрителями этой игры.
— Федя! — сказал я. — Какой наш Петька-то стал!
— А ты как думал? Он, Петька-то, теперь деньги зарабатывает!
— Каким образом?
— Спички делает! Он теперь, Петька-то, фабричный стал! Ишь форсит! Свои деньги у него! Ишь семечек-то сколько! То и дело по карманам шарит, точно миллионщик.
Петька покосился в нашу сторону, поглядел на нас, и поглядел так, как будто хотел оказать: ‘а мне наплевать’, и, изогнувшись набок, запустил руку глубоко в карман, а затем, поплевывая шелуху, продолжал забавлять себя зрелищем игры своих сверстников.
‘Наконец! — подумалось мне. — Наконец и бедный Петька выбрался на свою дорогу! Нашел путь к своей, Петькиной, карьере!’
Он теперь, очевидно, навеки фабричный, машинный человек! Да и чем бы он был, бедняга, если бы не пришел какой-то шведский человек и не подобрал этих Петек, этих лишних людей крестьянства?
Скучно, страшно, холодно в захудалом дворянском доме, в захудалой дворянской семье, но в захудалой крестьянской семье страшно и холодно до ужаса! Какая угнетающая душу и мысль тоска и пустота, а главное, бессмыслица веет от этого хлама, который там и сям валяется на разоренном дворе! Что такое означают эти старые оглобли, эти два сломанных колеса, эта бочка, рассохшаяся и развалившаяся? Зачем этот пустой хлев, эти ворота на одной петле, эти пустые кадки, шайки с признаками корма и следами капусты? В доме нет силы, нет тепла, цели в труде, и весь этот хлам ужасает своею бессмыслицею, тяжеловесностью, топорностью, а главное — полнейшею невозможностью найти в своем сознании какую-нибудь связь бездушного хлама с удручающим испугом пред жизнью, пред белым днем, пред каждым живым человеком.
Петькин двор и Петькина семья были, на моей памяти, именно такими захудалыми. Не было в доме силы на крестьянство, были у Петьки и отец и мать, но не задалась их совместная жизнь. Не было в Петькином отце силы и страсти поднять ‘крестьянство’. Его худое, долговязое, бессильное тело не было согрето необходимым для крестьянства запасом огня, горячей страстью преодолеть, совладать с огромнейшим делом, он был какой-то простывший, а главное, сам отлично знал, что в нем нет силы, тепла, и был поэтому злой, недовольный всегда, он знал, что жена его, женщина двужильная, огненная, неоцененная для кипучей работы, должна с ним только измаяться, исчахнуть, ‘избиться’ без толку, разорваться на части, ничего не сделав путного… И он едва ли не со дня своей женитьбы ‘чуял’ всем существом своим, что из совместной жизни их ничего ‘не выйдет’. Да не только чуял, он знал это твердо и с сердцем глядел, как огневая сила его бабы тратится в пустых амбарах, гремит в пустых горшках и бочках… ‘Не выйдет!’ Этого не забывал он ни на минуту и, голодный, ‘пахнувший’ водкой, был постоянно злобен и тогда, когда его баба рожала, и тогда, когда она хоронила, и тогда, когда радовалась теленку и когда металась как полоумная в минуты полнейшей нищеты. Он не бил бабы даже в пьяном виде, но постоянно носил с собою холодное отчаяние, холодное презрение ко всевозможным усилиям своей бабы оживить холодный и пустой дом. Страшно было смотреть на эту рослую, черноволосую, когда-то красивую женщину, она, очевидно, действительно потеряла возможность понимать свое существование, глаза ее широко раскрыты, волосы растрепаны, грудь ее расстегнута, и в таком виде она мечется и по дому и по деревне, выпрашивая пучок луку и таская на обеих руках по ребенку! Всегда она босиком, и даже не в ситцевой юбке ‘по-нонишнему’, а в матерниной домотканной паневе, точно явилась с того света, и эту-то огневую бабу непрестанно ‘ополоумливал’, так сказать, ее долговязый, холодный муж, замерзший внутренно для всякой надежды жить по-крестьянски. А если нет в крестьянском доме силы и огня для того, чтобы был в ходу весь механизм крестьянской жизни, — что же там остается? Обездушено и обессмыслено все до последнего котенка… Все не имеет смысла, и жизнь ужасна непроглядным ужасом бессмыслицы…
Петькин отец плотничал, но всегда случалось как-то так, что работа ему выпадала в самое неподходящее время. Всякую ‘настоящую’ работу обыкновенно успевают переделать за лето плотники пришлые, люди, знающие свое дело. Петькину отцу всегда доставалось то, что не успели переделать плотники заправские, то есть мелочи и пустяки: вставить в окно косяк, исправить крышу, починить погреб. И всегда эта недоделанная работа доделывалась в самое неблагоприятное время, осенью, в холод, в мороз, в дождь и ветер. Сердитый осенний ветер и сердитый Петькин отец, оба, как на грех, всегда встречались вместе на ничтожном осеннем заработке, мороз точно нарочно сковывает и без того бессильные руки Петькина отца, и Петькин отец со злобой кое-как тяпает топором по дереву, ругая это дерево самыми отборными словами, а в ответ на эти ругательства ветер вырывает из-под бессильного топора и самое бревно. ‘Чорт!— слышится на такой работе, — дьявол тебя возьми’. ‘Ишь чорт!’ — говорит мужик, нанявший Петькина отца, глядя на его нескладную работу. ‘Ишь лысый чорт! — ворчит Петькин отец, косясь на мужика-заказчика, — за полтинник тебе столярную работу подавай!’ И сделавши работу скверно, обруганный хозяином и обругавший хозяина в свою очередь, Петькин отец с бранью пьет в кабаке косушку, с бранью идет домой и в холодной избе, сам весь холодный и голодный, сердито дышит холодной сивухой, ругаясь на всех и вся и лежа на холодной печи.
На такой именно нескладной и скверной работе Петькина отца увидела впервые Петьку наша учительница. Гуляла она с детьми в холодный морозный день и смотрела, как Петькин отец ругается на какое-то дерево, которое не поддается тупому топору, и как он с сердцем плюет на топор, который не рубит. Тут же стоял и смотрел на работу своего отца и Петька. Он был одет в лохмотья, лицо у него было зеленое, тощее и сердитое.
Два дня работал у нас Петькин отец, и Петька постоянно толкался около него, щепки подбирал. Но и после того, как Петькин отец, по обыкновению сделав работу скверно, ‘разругался’ и ушел, Петька продолжал являться на то место, где работал отец и где валялись щепки. Жалко было смотреть на него, маленького, рваного, озяблого, а главное, сердитого, ‘несимпатичного’.
— Послушай, мальчик! — сказала ему однажды учительница через отворенную форточку. — Холодно тебе?
— Не! — ответил Петька сердито и не сразу, а помолчав.
— Как ‘не’? Видишь, как ты плохо одет… Что, мать-то любит тебя?
Сердито отпихнулся Петька в правый бок и сердито сказал:
— He!
— А отец?
И в левую сторону Петька пихнул себя сердито и еще сердитее сказал:
— Н-не!
— А ты кого любишь?
Петька только нос утер рваным рукавом.
— Стало быть, тебя никто не любит?
Ничего не отвечал Петька.
— Хочешь, я тебя буду любить?
Петька молчал.
— В гости ко мне будешь ходить? а? хочешь? Рассказывать тебе буду… а? Гостинцев дам?
Много всяких благ насулила учительница Петьке и в конце концов достигла цели.
— Н-ну, — начал Петька неприветливым и суровым голосом, неохотно и медленно поворачивая голову к форточке, — н-ну.,. люби… когда хошь!
‘Когда хошь’ в устах Петьки было то же самое, что в устах его отца было: ‘чорт!’, ‘дьявол!’ — слова, которыми он, вслух или про себя, всегда заканчивал как начало неудачной работы, так и ее всегда неудачное окончание.
И с этого дня Петька стал ходить к нам в гости вместе с другими деревенскими мальчиками, но между ним, захудалым потомком захудалого крестьянского рода, и другими, настоящими крестьянскими ребятишками, являвшимися ‘погостить’ прямо с работы, с мельницы, из лесу, с сенокоса, — была неизмеримая разница.
Настоящий крестьянский ребенок не застенчив и не робок, он входит ‘к господам’ без всякого подобострастия или зависти, а так же свободно, просто и единственно только с любопытством пытливого человека, с каким он входит в лес, удивляясь, наблюдая и изучая все останавливающее его внимание, в комнатах господ, с картинами, цветами, книгами, он так же чувствует себя только наблюдателем любопытного, как и тогда, когда он, засучивши штанишки, идет в речку, не зная, глубоко там или мелко, но идет все дальше и дальше, хватая по дороге какую-то рыбку, вытаскивая из-под подошвы рака и рассматривая его со всевозможным вниманием. Точно так же независимо, свободно и просто, повинуясь единственно любопытству, ведут себя настоящие крестьяне-дети и в гостях у господ. Рассматривают книжки, делают откровенные замечания о картинках, словом, ‘любопытствуют’. Не так вел себя и не то ощущал на душе Петька, появляясь у нас в гостях. Он, как и отец его, чувствовал себя как бы выходцем из пустого места, не от дома, не от дела, а именно из пустого, холодного места, и он картинки рассматривал, но в душе у него ощущалось только отцовское отчаяние. ‘Не надо!’ — говорило его зеленое, истощенное, неприветливое лицо… ‘Смотри не смотри, — казалось, постоянно думал он, — а толку никакого нет и не будет!’ И гостинцы он ел, как и все, но эти ‘все’ обогащались новым ощущением вкуса: ‘скусно, скусней земляники!’, Петька же съедал без всяких обобщений и умозаключений, а так, зря, без толку и удовольствия. Ходил он к нам часто, но постоянно был недоволен, постоянно у него было мрачное лицо, постоянно он смотрел как-то наискось в землю и, видимо, был одновременно и сердит, и огорчен, и чувствовал в душе отчаяние и злость.
Приготовлялись делать елку. Куча ребятишек клеила коробочки, вырезывала звезды. Суета между ребятами шла самая оживленная. Петька также присутствовал среди ребят, присаживался к ним то там, то сям, медленно переходил с одного места на другое, тяжело стуча по полу своими неуклюжими сапогами, но не слышно было, чтобы кто-нибудь позвал его, крикнул: ‘Петька, иди! Подсоби!’ Нет, никто в нем не нуждался. Петька был одинок. Как он пришел, что делал и как ушел, никто не видел, не заметил, и вообще никто не обратил на него внимания.
Но когда все разошлись, оказалось, что исчезли десять рублей, лежавшие где-то на столе. Сразу подумали почему-то на Петьку. Особенно тщательно исследовала дело прислуга, не желавшая, чтобы на ней лежала тень подозрения. Общий голос и подробные расследования прислуги окончательно убедили всех, что деньги украл Петька.
Ни сам Петька, никто из Петькиной семьи не протестовал громко против этого обвинения. Только Петышн отец как будто еще больше ожесточился, при встрече перестал кланяться и, проходя мимо нашего дома (увы! в новом картузе), смотрел на него ожесточенными глазами. Сам Петька скрылся и долго не выходил на улицу. Где-нибудь на задворках он одиноко копался в разном мусоре и сердился на нас.
Прошел год, совершенно забыли о Петьке. Вдруг совсем неожиданно, как раз перед елкой, является растерзанная Петькина мать. Эта теперь больная, но когда-то могучая женщина прибежала по обыкновению вся запыхавшись, с ‘ополоумевшими’ глазами, с раскрывшейся грудью, в распахнутом домотканном бабьем армяке, с рваными рукавами и подолом, изорванным до бахромы. Она прибежала в первый раз, неведомо зачем, и потребовала хозяйку.
— На, возьми моего петуна! — с каким-то отчаянием в голосе и во всей манере сказала она, выхватив из-под армяка тощего старого петуха. — На! Бери! Бери, сделай милость!
— За что? Зачем?
— А помнишь, ономнясь-то?.. Петька-то мой?.. А ты думаешь, много нам из вашей десятки-то досталось? Родная! Всю ночь в ту пору мой-то злодей пил да ел. Пироги велел печь ночью-то… рыбы принес… Всю ночь ел да винище жрал, пока не повалился, как пес… Шапку купил, рубаху… Еле у пьяного-то трешку на ребятишек вытащила… На! бери, бери, сделай такую милость! Петун хороший… На! на! прости нас!..
И она, вместе с петухом, повалилась в ноги.
— Приголубь моего Петьку-то! Пущай опять ходит!.. Матушка, не оставь!
Петуха возвратили Петькиной матери, а Петьку потребовали сейчас же в гости.
— Иди, Петинька! Иди, мой соколик! — звала его обрадованная мать, выбежав сломя голову на улицу.
Там, на морозе, Петька дожидал матери. Но долго упрашивала она его, даже замахнулась кулаком, Петька упрямился, так что в конце концов мать все-таки притащила его за рукав.
— На! Не гони его! Пущай поглядит!..
Петька вошел в комнату, не раздеваясь, остановился у двери, долго стоял — и ушел опять же так, что его не заметили… Теперь уже ничто не радовало его. На душе его лежало тяжелое бремя — ‘вор!’, и это окончательно отталкивало его от всех.
С тех пор он не приходил к нам. Всякий раз, когда на дворе собирались играть дети, и Петька также, выходил из своей хибарки.
— Мальчики, позовите Петьку, что ж он один там!
Мальчики зовут его:
— Петька! Иди! Чего стал!
Но Петька сделает несколько шагов — и станет… Игра продолжается, а Петька все стоит на одном месте, смотрит издали.
Не компания ему крестьянские дети! Нет у него с ними ничего общего! от всего он оторван и одинок!
И вот теперь одинокий, отторгнутый от всякой связи с белым светом, Петька воскрес! Он не в стороне от ребят, а тут, с ними, и хоть не играет, но наблюдает за игрой, и наблюдает не только без огорчения, без обиды, но, напротив, поза у него такая, что заставляет подозревать в нем даже смелость насмешки. Вот ведь как!
Каким же образом не воздать славу шведскому человеку, спичечному фабриканту, который воскресил Петьку?
— Федя! — позвал я опять знакомого мальчика.— Скажи, пожалуйста, что же Петька на фабрике делает?
— Коробки клеит.
— Почем же ему платят? Ну что, например, стоит одна коробка?
Федя подумал и сказал:
— Да одна-то она ничего не стоит…
— Как так?
— Да и вовсе ничего…
— Ну а десять коробок?
И опять подумал Федя, посчитал в ‘уме’ и сказал:
— Они и десять ничего не стоят.
— Да как же так? Вот я сделал десять коробок — сколько я получу?
— Ничего тебе не дадут…
— Ну это вздор!
— Ничего не дадут! Тебе копейку дадут, ежели двадцать пять сделаешь. Четыре копейки сотня. Тут одна девчонка четыреста штук в день одолевает — вот проворная! Ну а Петька не может… Копеек на восемь, в сутки — ну, так.
Федя засмеялся.
— А ты говоришь, чего стоит коробка? Да она ничего не стоит… Вот какой есть товар!
‘Восемь копеек в сутки, — подумалось мне, — это, конечно, маловато, но что же иное могло ожидать в деревне оторванного от деревни Петьку, крестьянина, лишенного сил и дарования быть крестьянином? На что и кому он нужен, сердитый, бессильный? Нет! Восемь копеек своевременно пришли к нему на выручку и вывели его на неизбежный для Петьки путь’.
Восемь копеек — это только начало Петькиной карьеры. Зайдите-ка к шведскому человеку, открывшему спичечную фабрику, месяца этак через два после того, как Петька научился добывать по восьми копеек в день, и вы услышите от него, что он уже вынужден сбавить плату с четырех копеек на две.
Почему? Да потому, что Петьки навострились выделывать не по четыреста штук в день, а по полторы, по две тысячи. Такой день дорог для фабриканта, и он убавляет плату до двух копеек. И не думайте, пожалуйста, чтобы Петька подчинился этому мероприятию, нет, — ‘пусть две копейки дают, — говорит он себе, — я буду делать не две, а четыре тысячи в день!..’ И будет делать четыре, и будет делать восемь, когда будут платить копейку!
Послушайте-ка, что говорит матка-то Петькина:
— Соколик ты мой! Ведь ты наш кормилец, кабы не ты — что бы мы стали? Золотые твои рученьки! Сохрани тебя царица небесная!.. За тобой, за родименьким, я и свет-то увидела.
— Дай, Петька, отцу-то пятак! — жалобно, хоть и с отцовским правом поступать с детьми грубо, говорит Петьке его отец. — Авось и моего в твое брюхо как-никак попадало…
— На, бери пятак! — говорит Петька.
Зная все это, разве в силах Петька, под какими бы ни было давлениями, отстать от своей работы?
Нет, это только начало! Умаявши в деревне шведского человека, Петька переберется в Питер и там начнет маять добрых людей. В деревне он начал превращаться в машинного человека, здесь уж он прилип к машине на веки веков: дни и ночи, месяцы и годы он не отходит от машины — тут в ней все его существование, тут слезы и радости мамыньки, тут тятькино счастье, тут, словом, вся Петькина жизнь, все содержание жизни, и здесь напряжение сил Петьки дойдет до высшей степени. Это напряжение пробьется сквозь всевозможные преграды: в деревне шведский человек только сбавлял плату, здесь же, в столице, изобретено уж множество других средств для подавления Петькиной жажды существования. Штрафы, начеты, перевод с задельной платы на поденную, с поденной — на задельную. И все-таки Петька преодолеет и удивит своею живучестью!
Понявши, в чем заключается его единственное спасение, он не будет жалеть никаких администраций, напротив, будет постоянно ставить их в затруднительнейшее положение. Ему нельзя жалеть администраций. Почитайте-ко, что пишет из деревни ‘мамынька’. Разве можно ему себя жалеть? И Петька, не жалея себя, не жалеет и администраций. Не жалеет он ни участков, которые приемлют его по праздникам в пьяном виде, не жалеет он городовых, которые уж и без того руки обломали с этим народом. Надо бы его остановить в драке, свалить, связать, взвалить на извозчика и пхнуть в темную. Не жалеет он докторов, больниц, которым нет отдыху от этих измученных, худосочных, не то пьяных, не то чахоточных, израненных дракой, машиной, хозяйской выучкой… Вообще Петька сумеет намучить за мамыньку пропасть интеллигентного народа. Но, несмотря на эти муки и его надоедливую жизнь, можно совершенно понять те горючие слезы, которые польются из глаз Петькиной матери, когда, наконец, придет бумага, где будет сказано, что Петька перестал надоедать и с экстренным поездом железной дороги отвезен на Преображенку.
— И где же ты, солнышко мое золотое? И кто же теперь меня, старую, вспомнит, приютит! Дитятко мое…
Я, посторонний зритель Петькиной карьеры, весьма вероятно, не заплачу, но на прощанье с Петькой, припомнив всю его карьеру и все его добрые дела на пользу общества (спички, папиросы и т. д.), не могу не сказать:
— Спасибо, Петька! Царство тебе небесное! Поработал ты на всех нас до последней капли крови. Спи, бедняга!

7. ‘НЕДОСУГ’

I

…Поезд по обыкновению остановился около станции в три часа ночи, приезжие устали, иззябли и спешили по домам, забегая в буфет выпить водки, чтобы согреться, забегая в почтовое отделение, чтобы получить письма и газеты, в то время как артельщики таскают вещи, получают по квитанциям багаж. Вообще всегда в этот час на нашей станции идет торопливая ходьба, торопливый разговор, торопливая еда, шум, ходьба, суматоха…
— Всем вам, господа, жертвую по двести тысяч! — громко, во всеуслышание послышалось откуда-то сквозь шум и гам толкающейся толпы. Я было повернул голову в ту сторону, откуда эти слова послышались, но надо было пить водку ‘поскорей’ и спешить… И вся публика, так же как я занятая своими суетливыми делами, хотела было обратить внимание на этот возглас, но за недосугом как-то не успела этого сделать…
— Что такое? — спрашивал иной, поднимая голову, но так как вместо ответа артельщик сует ему в руки багаж, то надобно сосредоточивать свое внимание на багаже, а тем временем уже и забылось то, на что хотел он обратить внимание.
Торопливо выпив водки и закусив, и я также хотел было спросить у кого-нибудь: ‘что такое?’ и ‘кто это говорит?’, но внимание мое было привлечено уж другим разговором.
— Тащите вы его, дурака, отсюда!— кричал буфетчик. — Федор! Скажи жандарму, чтобы взяли его… Говорено было не пускать.
— Так ведь ломится силом!..
Торопливый шум сильного и дружного натиска в дверях вновь побудил меня задать вопрос о том, что такое происходит, но едва я произнес:
— Скажите, пожалуйста…
Как ко мне впопыхах подбежал извозчик и проговорил:
— Пожалуйте садиться!.. Поспешать надо… мне еще одного барина в Тифин везть… уж сделайте милость…
Надо было ‘бежать’ к саням… На бегу к повозке я миновал толпу служителей, жандармов, окруживших какого-то мужика, тщедушного (лампа слегка осветила его лицо), без шапки. Что он говорил, поясняя свои слова быстрыми нервными жестами, — не было слышно, а остановиться было некогда.
— Волоки, волоки его домой! — говорил кто-то тоном человека, привыкшего распоряжаться… — Ладно! присылай двести-то тысяч!
И вслед за мной, когда я осторожно спускался с обледенелых ступеней платформы, шумно гремя саблями и торопливо и громко стуча ногами, поспешно прошла толпа жандармов и сторожей, все с той же (теперь уже неясной от темноты) фигурой мужичонки посредине, и, сбежав со ступеней платформы, скрылась во тьме зимней ночи.
— Поволокли! — сказал ямщик, влезая на козла саней,— должно быть, запрут где-нибудь в казарме…
— Да кто это такой и что такое? — спросил я, на конец, когда кончились все хлопоты, и сани тронулись о путь.
— Да помешан тут один мужичонко… Всем, говорит, по двести тысяч рублей дам… Помните, я вам года три тому назад маляра рекомендовал?..
Не помня чужих хлопот и забот за своими хлопотами, я, как и все грешные, свои-то хлопоты помню хорошо и при словах ямщика весьма отчетливо вспомнил, что три года тому назад действительно надобно было оклеивать комнаты в деревенском доме и я искал маляра. Вспомнил я комнаты, которые нужно было оклеивать, вспомнил даже и обои, и рисунок на обоях, и цену, а маляра не вспомнил…
— Нет, — сказал я,— этого мужика у меня не было… кажется, не он оклеивал!..
— Да и есть не он… У вас тогда другие перебили… он только сторговался, а другие взяли работу-то!
Теперь я вспомнил и это обстоятельство. Точно, сначала пришел плюгавый мужичонко и наобещал с три короба — юлил, вертелся, бормотал… А потом пришли еще два маляра, старик и молодой сын, раскритиковали мужичонку в пух и прах, отрекомендовали себя с самой лучшей стороны (‘даже у купца Чистоплюева отделывали к свадьбе залу с панелью!’), взяли меньшую цену и даже, помнится, во все время работы, стоя на табуретах, шаркая руками по стенам и махая кистью по потолку, только и разговаривали, что о мужичонке…
— Ему бы только задаток взять, а там его и с собаками не найдешь… Он вот у курлянца взялся, так одного глянцу перервал на пять целковых — а потолку было всего саженей на шесть квадрату… Как можно! С неумелыми руками за это дело браться нельзя… А в наших местах народ какой? Понадобилась ему копейка, так он не то что за маляра себя выдаст, а за архиерея провозгласить не постыдится… Избаловался народишко начисто!
Все это я вспомнил, а так как время езды было праздное, то я и спросил ямщика от нечего делать:
— Отчего же это с ним?
— Да бог его знает… Нам недосуг дознаваться… Видно, уж так богу угодно… Я его путем-то и не знал… Только что иной раз подойдет, попросит работы — ну и рекомендуешь господам… а так чтобы касаться… И с своим-то делом еле-еле управишься…
— На чем же он помешался-то?
— На богатстве, вишь… Всем, говорит, по двести тысяч дам… Храм выстрою… попам пожертвую, вечное чтобы поминовение, кажному мужику справлю хозяйство… В буфет ломится, требует дорогого кушанья…
— Давно ли это с ним?
— А бог его знает!.. Недосужно нам мешаться в чужие дела… своего много…
— Да ведь он ваш?
— Наш-то наш… Да ведь у нас много всякого народу…
В это время сани круто повернули на старое московское шоссе, сильный ветер мерзлым колючим снегом ударил прямо в лицо и мне и ямщику, ямщик замолчал и закрылся рукавицей, я закрылся шубой, высоко подняв воротник. Оба мы замолчали, молча доехали домой, совершенно забыв маляра, и, проснувшись утром, я (да и ямщик также) уже совершенно не помнили вчерашнего дня… Настал новый день, новые хлопоты, новый недосуг…

II

Недосуг за недосугом, забота за заботой — и чем дальше, тем больше, и тем меньше возможности останавливать внимание не на личных только хлопотах… Сидел я так-то однажды дома и пробовал ‘заняться чтением’. Давно уже, лет пять назад, надо было ‘проштудировать’ одно серьезное сочинение в пяти больших томах, да все недосуг… ‘То то, то другое’. Так и на этот раз: проснувшись утром, я твердо решил весь день посвятить чтению ‘серьезного сочинения’, проворно встал, взял и отточил нож столовый (костяной ножик остался в городе), чтобы сначала разрезать для удобства чтения все томы, и тотчас бы принялся за дело, если бы не чувствовал, что меня беспокоит какая-то ‘малость’. Только бы, казалось, устранить эту малость, и тогда можно приняться за дело серьезно и основательно… Но по обилию всяких домашних малостей я не скоро бы догадался, которая из них препятствует мне приступить к серьезному занятию, если бы на выручку мне не явилась старуха кухарка.
— Что ж, будем мыть полы-то?.. Там женщина пришла, просит работы…
— Мыть, мыть! — радостно завопил я, увидав с полнейшею ясностью, что мытье полов и есть именно та ‘малость’, которую необходимо устранить, чтобы, наконец, основательно сосредоточиться на чтении серьезного сочинения в пяти томах. Ввиду этого я просил старуху кухарку как можно скорее приступить к мытью, а пока решил повременить разрезывать томы и побыть так, без дела, пока кончится вся эта возня.
Скоро явилась баба и принялась за работу, и работа была до такой степени артистическая, что решительно нельзя было ею не любоваться. Женщина была красивая, ловкая, хотя уже, видимо, потерпевшая и поголодавшая на своем веку, но, несмотря на лохмотья, в которые она была одета, на грязную работу, которую делала, во всех ее движениях, даже в манере нести грязное ведро сказывалось ее природное изящество и вместе с тем замечательное искусство труда. Стоит ей налить воды на грязные доски крыльца и провести по мокрой грязной доске грязною тряпкой, как доска эта делалась белее снега. Достаточно было мельком видеть эту работу, эту женщину и её манеру, чтобы деревенский, опытный в деревенских талантах глаз оценил неоцененные качества такой бабы.
Работа была кончена чрезвычайно быстро. Баба ушла, получив расчет. Следовало бы немедленно взять ‘серьезное сочинение’, столовый нож и приступить к серьезному занятию, но я, прежде чем сделать все это, почему-то счел нужным предварительно поговорить со старухой кухаркой.
— Кто такая эта женщина?
— Да это тут одна вдова…
— Здешняя?
— Знамо, здешняя… Муж-от у нее помер недавно в больнице, в сумаешедшем доме. Помешался на деньгах — всем, говорит, по двести тысяч награды дам… А недавно и кончился в больнице. Ну вот она и бьется теперь… Чай, помнишь, как дом-от вздумал обоем обивать, так маляр к тебе напрашивался?.. Годов пять, что ли, никак будет?
(Старуха жила у меня с незапамятных времен).
И вот опять, чрез пять лет, всплыла в воспоминаниях моих тщедушная фигура маляра, всплыла случайно, как обыкновенно всплывают в нашей памяти, памяти людей, поглощенных своим недосугом, тысячи случайностей чужой жизни, случайностей, никогда почти не уясняемых, а остающихся в виде каких-то обрывков чужой жизни, затемняемой мелочами того же личного недосуга. Как только старуха вспомнила о том времени, когда я вздумал ‘обоем обивать’ свой дом, так я опять вспомнил и обои, и цветы на обоях, и цену, вспомнил и тщедушного маляра, который извивался передо мною, чтобы получить работу, вспомнил и тех двух маляров, которые эту работу перехватили у него.
— Да, да, — сказал я кухарке, — помню, это тогда он пришел первым… а потом пришли другие?..
— Ну-ну!.. Это тогда его родной отец со своим сыном работу от его отбил…
— Как родной отец?
— И-и! Такой зверь дикий, да хуже еще!..
— Как же это? Я и не знал, что его отец.
— Иде ж тебе знать! И мы-то здесь уж завсегда живем, и то, почитай, не знаем… Он, покойник-то, от первой жены его сын-то… Покуда жива была мать, то есть первая жена, и отец это не такой был зверище… А уж мать-то как его любила, баловала, нянчилась!.. Нежный был ребенок, чувствительный. И отец-то в ту пору другой был — все, бывало, с сынишком на работу свою малярную ходит, обучил его своему мастерству рано… Ну, а как умерла мать, отец и задумал жениться на другой и взял тоже из нашей деревни девку… Только не дай бог какая ведьма!.. Пока своих детей не было, еще и так и сяк терпела пасынка, а как свои-то пошли — и стала его сживать со свету, а отец и вовсе этой бабе подвергся: что она скажет, так тому и быть… Гнали, гнали малого, искореняли, искореняли его — принужден был уйти от них куда глаза глядят… Бывало, слезами плачет, обливается… По крестьянству не умеет, а малярное дело отец отбивает, но пока не женился, все кое-как на одного-то хватало… А как оженили — так уж тут стало ему хоть разорваться… Жена-то у него бойкая, работящая, а ему не поспеть по крестьянству-то за ней!.. Вот он стал рвать себя на части — бегает, просит работы, ночей не спит, а родной-то отец его, как волк зубами, раз да раз за самое свежее мясо, оторвет да оторвет себе, да еще осрамит сына-то родного!..
— Да, он его тогда очень бранил! — вспомнилось мне, и я сказал об этом старухе.
— У-у! такой тиранище стал, не приведи бог, а сама-то поди какая печь огненная… Ей бы только своим детям все досталось, а кто помешает — так и проглотит без разговору… Вот он от бедности-то, должно быть, и помутился… Денег, вишь, у него тьма-тьмущая.
— Так это родной отец так с ним поступал?
— А то как же? от этого-то он и огорчился рано в своей жизни… Легко ли дело — родной отец не щадит свое чадо!.. Ведь человеку без пристанища страшно жить… Родительское слово — чего оно стоит! А тут на-ко что!.. А ведь он нежный-пренежный был, чувствительный!.. Рабенок у него родился от Авдотьи, так не надышется!.. Бегает, работы ищет, а мальчонка Андрюшка на руках… Вот и с рабенком тоже господь его не помиловал! Тут-то вот, с рабенком-то, как вышло нехорошее дело, тут-то, должно быть, он в первый раз и крянул….
— А что такое с ребенком было?
— Да задавили его, друг ты мой, на отцовских глазах!.. Жили они на квартире у ямщика… Есть тут у нас один разбойник-ямщик, Буфетов называется…
— Как же, знаю Буфетова!
— Ну вот этот разбойник и задавил малого… Пьянствовать любит, жену колотит, забил ее чуть не до смерти, — вот он в пьяном-то виде разогнал однова тройку, вкатил в ворота и переехал мальчишку как есть на глазах у отца… Как стоял он, Егор (его Егором звали), и видит это — так и упал мертвым… Оморок его тогда расшиб — долго отливали водой, пока очнулся. И вот с тех пор, как похоронил мальчика, так что-то стало с ним нескладно… Мутность какая-то в глазах стала… И в разговоре иной раз непонятно что-то разговаривал… Ну вот потом и захворал, дальше да больше…
— Так вот оно что!.. — сообразив всю эту драму, невольно воскликнул я, начиная чувствовать к этому делу не одно только равнодушное любопытство, как к обыкновенному деревенскому слуху, не имеющему ни начала, ни конца, ни значения.
— Да, — сказала огорченная старуха, — вот какое дело. Вот оно, сиротство-то, до чего доводит. И есть же такие злодеи родители…
Хотел было я спросить:
— Ну а жена-то его как же теперь?
Но в это время пришли сказать, что мужик привез дрова. Надо было пойти, сложить, смерить, расплатиться. Так прошло часа два, а потом настал вечер, подали самовар, приниматься за ‘серьезное сочинение’ было уже не резон — целый день, как видите, все хлопоты и недосуг… Надобно отложить до завтра…
С этою мыслью я лег спать, заснул и проснулся, имея в перспективе новые заботы, среди которых нет случая вспомнить про маляра. Кухарка тоже не вспомнила — и у нее тоже недосуг…
И маляр исчез из наших воспоминаний без следа…

III

А время идет своим чередом и идет так, что нам, деревенским жителям, вовсе незаметно, как год уходит за годом, словно тает, не оставляя о прошлом никаких воспоминаний и сосредоточивая внимание деревенского жителя только на заботах настоящего дня. Сегодня мы не знаем, что будет завтра, а завтра не будет того, что сегодня, — вчерашний день нынешнему не указчик. У меня вот вчера еще не было одной лишней заботы, а сегодня есть: стали куры ходить в клубнику и ягоды клевать, и такое меня ‘взяло зло’ на кур, что я даже и не подозревал. Обыкновенно куры у меня ходили на полной свободе, но пришло мне на мысль развести клубнику (сосед-мужик предложил усов клубничных). ‘Польстился’ я на эти усы, посадил, а теперь и сам не рад — кур развелось множество, и все с цыплятами, и клубнику господь уродил богатейшую — вот и не смыкай глаз всю ночь, потому что чуть солнышко взошло, уж наседки с цыплятами пробираются к клубничным грядам… И что мне клубника? А ведь не утерпишь, выскочишь в чем есть, и ведь какую войну затеешь с курами-то! Террор, сущий террор! Ожесточишься на бессмысленно мечущуюся наседку, на старуху кухарку, которая не смотрит, а жалованье получает, — взволнуешься негодованием на народное невежество, неблагодарность и вообще дойдешь до самого настоящего раздражения. И ведь не дорога мне клубника-то — вот вы о чем подумайте, — а такая уж привычка к своим заботам, все берет за сердце и беспокоит.
Так и идет жизнь: не знаю, зачем ‘польстился’ на клубнику и нажил беспокойство с курами, беспокоился, беспокоился с курами, пришел к мысли — огородить огород частым тыном — новая забота, опять беспокойство: тын по самому малому расчету должен обойтись в тридцать рублей, чего и куры-то вместе с клубникой не стоят, а между тем обо всем этом надо думать и беспокоиться. Скрепя сердце, однакож, пришлось решиться делать тын. Не бросать же кур и гряды зря. Если бросать, так должно бросить и все прочее, из чего вырастает наше ежедневное деревенское беспокойстве: и капусту, и лук, и сено, и свинью, — да все! все вздор и дрянь, а бросишь, так и живи в безвоздушном пространстве… Да тогда зачем и жить-то в деревне?
Одно горе изживешь — другое едет навстречу. Порешил я делать этот тын и немного успокоился. Думаю, недолго куры мне напортят на грядках, потому что Иван Кузьмин, наш однодеревенец, мой должник на целых восемь рублей, ‘беспременно’ обещал привезти для тына прутняку и кольев. Помню, даже сам просил меня никому другому не отдавать: ‘Мы с Андрюшкой духом оборудуем!..’ — ‘Когда же?’ говорю… ‘Вот одна минута… опослезавтра беспременно’. Послезавтра бог дал хорошую погоду — не приехал Иван, а я хоть поволновался, но должен был извинить: надо пользоваться погодой — сенокос… ‘То то, то другое’ — и неделя прошла, вспомнил я о тыне — опять рассердился и на кур, и на клубнику, и на Ивана: все волнует и выводит из терпения… Сто раз я костил этого Ивана самыми неприступными словами и не щадя обрушивал их и на кур, и на клубнику, и на старуху кухарку! Наконец, под угрозою не ждать и отдать работу другому, Иван ‘забожился мне всеми святыми’, что завтрашнего числа ‘беспременно все оборудуем’… Знаю давно я эти ‘беспременно’, ‘завтрашнего числа’, знаю я, что значат эти слова в устах мужика, который задолжал восемь рублей и должен их отрабатывать… Хоть Иван и из порядочных, а все меня беспокоило — ну-ка опять надует… Обещал он приехать ‘утресь’ к седьмому часу, а я, тревожимый заботой ожидания, проснулся уже и вышел в сад в шесть часов и беспокойно ожидал семи часов. Пробило семь — нет Ивана… Пробило двенадцать — нет Ивана… Три часа — нет!.. Словом, передать это состояние невозможно! Скажу одно, что к шести часам я положительно был вне себя, и не знаю, до каких размеров достигло бы мое нервное расстройство, если бы в семь часов Иван, наконец, не подъехал к моим воротам, сидя на огромном возу прутняка.
Его виновный вид, потное, запыхавшееся лицо — все вместе ясно доказывающее сознание им своей виновности и старание загладить проступок — значительно успокоили, меня, я перестал волноваться и чувствовал только сильную физическую слабость…
Я сидел на крыльце, и когда воз с прутняком въехал на двор, Иван подошел ко мне и, сняв шапку, извинился.
— Уж вы извините, сделайте милость… Я бы и радостью рад, да ведь что поделаешь? Выбрали в волостные судьи и проморили до третьего часу… Уж я потом, не емши, в лес-то поехал…
Я совершенно смягчился, сказав: ‘Ну ладно! Отдохни!’ — и дал ему папиросу. Иван присел на крыльцо. — Отчего же так долго-то? — спросил я.
— Да делов накопивши за лето много!
— У них делов много! — иронически сказала старуха кухарка, также отдыхавшая на кухонном крыльце неподалеку от меня. — Не покладаючи рук мужиков дерут!.. Судьи праведные!..
— Дерем, кто заслуживает! А кого и милуем!.. Тоже все надо обдумать, обсудить…
— А нонича-то кого судили? — спросила старуха.
— Много было всякого… Главная причина — Авдотья час замаяла… Сама взбунтовала дело, жалобу подала, а на суд не пришла… Посылали за ней почитай раз десять — не пойду да не пойду, а потом пришла тут женщина и говорит: ‘Что вы ее дожидаетесь? Она собрала свои хоботы в узел, да и ушла на вокзал!..’ Пожалуй, и в самом деле уехала…
— Это какая же Авдотья-то? — спросила опять старуха.
— Али не знаешь, Авдотья-маляриха, вдова?..
— Малярова, Егорова вдова?.. Как не знать Авдотью!.. Опомнясь она у нас, года никак с два тому быть, полы мыла,—прибавила старуха, обращаясь уже ко мне… — Помнишь, чай? Баба такая складная?
Тут я вспомнил и бабу, вспомнил и плюгавенького маляра, вспомнил и то время, когда дом ‘обоем обивал’, и как пришли два других маляра и отбили у плюгавенького работу, вспомнил и то, что эти два маляра были отец плюгавенького и его сын от второй жены — злой бабы, вспомнил, что плюгавенький очень был несчастен, очень чувствителен и что от бедности он тронулся, что мальчика у него раздавили, что в обморок он упал и что теперь он уж в могиле…
Вспомнив все это, я уже не мог быть не любопытным и спросил мужика:
— Так что ж, Авдотью, что ли, судили?
— Какое Авдотью — сама суд завела!.. Пожаловалась на одного мужика… Так, забулдыга, разбойник… Напился, вишь, пьян да и давай срамить Авдотью. ‘Я, говорит, тебя перед всем светом осрамлю… Я вижу, что ты на вокзале дружка завела, так я тебя произведу…’ И стал орать при всем честном народе, да и на вокзале стал рассказывать: ‘Я, говорит, с Авдотьей и при муже-то жил как с женой… Она должна понимать, отчего муж-от исчах… И смеет она мне делать измену? Я, говорит, и жену-то вогнал в гроб из-за нее, а ежели она посмеет мне слово пикнуть, так я и не то объявлю…’ И уж так поливал ее со всех концов — слухать-то и то тошно… Ну она, Авдотья-то, выла, выла, да и подала в суд: посоветовали подать…
— Ах, разбойник, разбойник! Да кто он, этот разбойник-то?..
— Да Буфетов, извозчик…
— Это что мальчика-то ее раздавил?
— Ну вот он самый! Такая злая татарская порода! Буфетов — он мальчика-то и раздавил…
Старушка кухарка была так поражена рассказом, что, приложив обе сложенные ладонями руки к щеке, медленно качала головой и охала…
— А как неспроста он и мальчика-то раздавил? — с ужасом сказала она.
— От него все станется!.. Это уж такая ихняя татарская порода… Он два раза господ проезжающих в лесу грабить принимался, только что леволверы были — бог спас. Разбойник!.. Они ссыльные из Касимова… Барин сослал в старые годы его деда. Татарин сущий.
— И станется от него, подлеца… Знал ведь он, как отец его лелеял!.. ‘На ж, мол, тебе… подохни с горя!..’ Ведь он нежный был, Егор-то, как ребенок…
— Ну тоже — нарочно задавить!.. — с сомнением проговорил Иван. — Это ведь тоже… А может, они вместях с Авдотьей… Мужик он дерзкий, баба она была молодая, Егор-то жидок… Бог ее знает!
— Ну уж Авдотью ты не порочь! Уж Авдотью я вот как знаю!.. — вступилась с сильным раздражением в голосе старуха. — Ты Авдотьи не тронь!
— Чего мне трогать? Мне чего тут? А что в вашей сестре тоже хорошая тьма в совести… Иная — поглядеть на нее — овца бессловесная, а как разберешь, ан и видишь, что там у нее ад с дьяволами гнездится!
— Уж это про Авдотью не говори! Она сама мне еще при муже сказывала: ‘Пристает, говорит, ко мне разбойник, проходу не дает… А муж покою не знает…’ А чтобы что…
— Н-ну, тоже… Знаем мы вашу сестру… видим!.. Поди, вон, погляди на вокзале…
— И глядеть-то мне там нечего. Не такая Авдотья, не такая!..
— Кому тут разбирать! Однакож вот жалобу-то подала, а сама не пришла…
— А он пришел? — спросил я.
— Он-то был…
— И что ж он?
— Он все свое… ‘Я, говорит, верно говорю, что с ней при муже жил… Муж-то не мог со мной совладать, я б его убил с одного щелчка… Он, муж-от, всю жизнь меня трясся… Пускай-кось она придет, посмеет пикнуть, так я ей такое слово объявлю — на месте ляжет, потому Сибири мало… Пускай-кось глаза покажет!..’ А она вот не пришла. Узнал он, что она с узлом куда-то скрылась: ‘На-айду, говорит, никому не отдам, не уйдет!.. Упирается за меня замуж идти, хочет на вокзале с одним человеком помутить — ничего! Не дозволю!..’
— Куда же она девалась?
— Бог ее знает… Сказывали — ушла, а так чтобы толком разузнать — недосужно.
— Разбойник! Разбойник! — шептала и вздыхала кухарка.
Теперь уж была мне совершенно ясна вся драма, вся биография маляра Егора, все его горе, его сиротство, беззащитность, вражда отца, иссушающая душу ревность, ужас смерти ребенка и бедность, бедность… Теперь я уже знал, отчего он тронулся, отчего у него оказались огромные богатства — только с ними он мог бы выбраться из своего ужасного положения, приобрести внимание и дружество людей, достаток, привет и покой в семье и удовлетворить свои нежные чувства к жене и мальчику… Сообразив все это, я хотя и знал, что измучившийся Егор давным-давно лежит в могиле, что он уже закончил свою биографию, не мог, однакож, не заключить и моих воспоминаний о погибшем на наших глазах человеке — и, ни к кому из собеседников не обращаясь, во всеуслышание проговорил:
— Так вот оно отчего!..
И этим изречением, кажется, навсегда закончилась история маляра.
— Что ж, — докурив папиросу, сказал Иван, — извольте показывать линию, где гнать тын. Уж сегодня где же? Только линию укажите, а уж мы завтра чем свет с сынишком.
Пошли намечать линию, ходили взад и вперед, толковали, мерили, говорили и о тыне, и о клубнике, и о курах, наконец все сообразили и разошлись… Заснул я с мыслью о том, как бы Иван завтра не проманкировал, — а назавтра были уже новые заботы, новые недосуги…

IV

Так вот и идет наша деревенская недосужная жизнь… А то, что таится в глубине душевной жизни этих одинаковых по недосугу людей, то доходит до нас кой-когда и кой-как. Прилетит весть или слух, намекающий на драму, толкнется в сердце и улетит, как муха, на мгновение присевшая вам на руку или на лоб. Да и столичный житель также не в лучшем положении относительно внимания к душевной драме своих соседей, хорошо дойдет драма до суда — ну тогда и он может закончить ее также совершенно определенным замечанием: ‘Так вот оно отчего…’ А много ли таких-то драм? Зато каждый день газеты приносят их целыми ворохами: убился, отравили, убили и т. д., а ‘причины неизвестны’ — и тысячи таких людей трагически исчезают вокруг столичного жителя ежедневно и буквально без всякого следа в его сердце. Каково качество столичного недосуга сравнительно с деревенским, судить не берусь, но в нашем деревенском недосуге, по причине малолюдства и относительной близости жителей друг к другу, иногда хоть и из пятого в десятое, хоть и с перерывами в несколько лет, — лоскутки драмы, долетающие до вашего слуха со стороны, сами собой складываются в определенную картину, позволяющую видеть причины и следствия и с уверенностью произнести слова: ‘Так вот оно отчего!’ Но увы! эта ясная картина всегда складывается поздно, всегда в то время, когда уже все кончилось и когда можно только устыдиться своего невнимания к ближнему и чрезмерному вниманию к курам, тыну и клубнике.
— Тебе бы надобно было тогда Егора-то поддержать… Не слухал бы отца-то… Много ты выторговал?.. А может, человек-то оправился бы, не пропал.
Это мне старуха кухарка как-то сказала на днях, услышав что-то про Авдотью (с солдатами что-то, недосуг было расспрашивать). И сам я знаю, что не надо бы было верить злому старику, поддержать Егора — да ведь что поделаешь? ‘То то, то другое!’ Даже ‘серьезным сочинением’ не было возможности заняться до сих пор.

8. ПОСЛЕ УРОЖАЯ

I

Часа в четыре начинавшего уже темнеть осеннего дня выехали мы — я и мой спутник, возница-крестьянин,— из нашей деревни и, свернув с шоссе, медленно поплелись лесом по направлению к одной глухой деревеньке, лежащей от нас верстах в двадцати на неведомой речке, в неведомых лесах. Поездка в эту деревеньку происходила без всякой существенной цели, она была изобретена моим приятелем-возницей просто только для того, чтобы дать мне возможность дня два без скуки и без дела ‘побыть’ в деревне и таким образом хоть немного поочувствоваться после томительных дней петербургской осенней жизни.
Иногда действительно петербургская жизнь способна удручать своих невольных обитателей минутами убийственной тоски.
Полсуток весь Петербург молча решает участь всех русских дебрей и всего в них живущего, другие полсуток он отдыхает от своей работы. Будучи каплей в бумажном океане, петербуржец делает то дело, какое ему дадут, точно так же, то есть ‘как дадут’, он и отдыхает. Хорошо, если вечер даст ему Рубинштейна, ну тогда он волей-неволей полетает несколько часов и под небесами и в земных ощущениях помучается до поту, а не дадут Рубинштейна, надо принять и Фельдмана, волей-неволей надо украсть у соседа по театру бумажник, отнести его во второй ярус, словом, надо отдыхать так, как прикажут афиши и дирекции театров. Не будучи самим собой ни в деле, ни в отдыхе, петербуржец только к концу дня получает возможность поступать вполне самостоятельно. Происходит это обыкновенно уже в ресторане, после спектакля, и здесь петербуржец может предъявить действительно собственные свои желания, он может ‘сам’, не слушая ничьих приказаний, без всякого принуждения выбрать себе котлету, или бифштекс, или рыбу, курицу — словом, что только его душе угодно. Однако дальше отбивной котлеты, кажется, и в этом отношении дело не пошло. Ждет, ждет лакей, представляет барину полную свободу действий, а твердо знает, что в конце концов ничего, кроме отбивной котлеты, не получится. Но ведь надо и барину подумать о чем-нибудь без помехи. Вот без помехи-то барин и думает только над прейскурантом…
Постоянно, беспрерывно исполнять чьи-то приказания как в труде, в заработке, так и в отдыхе и развлечении — такая жизнь иногда может привести в отчаяние человека, желающего хотя по временам ощущать себя ‘самим собой’, иметь ‘свои мысли’, а не те, которые приказывают иметь газеты, совершать свои самостоятельные поступки, а не те, которые обязывает совершать заработок, — и вот является желание отдохнуть… А где можно лучше всего ощутить себя самого, как не в деревне? Здесь я сам вижу, что в ворота вошла чужая собака, я сам знаю, что она чужая, потому что она белоухая, не наша, и вот я сам, не слушаясь никакой передовой статьи и не ожидая решения какой бы то ни было комиссии, иду на двор, выгоняю собаку, запираю ворота. Эти вполне свободные, самостоятельные поступки возбуждают во мне вполне самостоятельную мысль о том, что в раскрытые ворота могут входить не только чужие белоухие собаки, но и свиньи и прочий скот, моя ничем не стесняемая мысль свободно приводит меня в кухню, где я, не боясь никакой цензуры, говорю вполне самостоятельно и независимо: ‘Иван! ты бы запер ворота, а то свиньи могут…’ Что могут? Да я вот не хочу об этом думать, и никто не вправе требовать от меня решительного ответа — что именно могут сделать свиньи? Тогда как на сеансе Фельдмана я — хочешь не хочешь — а должен либо украсть чужой портсигар, либо кого-нибудь приколоть, а на концерте Рубинштейна я изволь летать в облаках, да из облаков-то он меня швырнет в океан, а потом, мокрого, потащит в замок Тамары — и я не смей пикнуть! То ли дело в деревне! Здесь, в деревне, я имею о том, что вижу, собственное свое мнение, тогда как в Петербурге я должен постоянно проникаться чужими мнениями и интересами. Почему это в восемь часов утра я должен узнать, что в Цетинью привезли ящик с магазинными ружьями, а Патти напела себе тысяч двести денег? Все это, неволю и волю (самостоятельно выгнать со двора белоухую собаку), ощущаешь только в деревне.
Вот такое-то желание ощутить самого себя побудило меня после полутора осенних месяцев прошлого года, проведенных в Петербурге, заглянуть дня на два в деревню. Мой старый приятель-крестьянин, хорошо знавший настроение моего духа в момент таких неожиданных приездов в пустой, нетопленный дом, и на этот раз понял, что ему надо делать, нужно было как-нибудь промаячить два деревенских дня, о чем-нибудь поговорить, куда-нибудь пойти или поехать. И придумал он поехать в глухую соседнюю деревню: там по случаю урожая в первый раз было что-то вроде ярмарки, там, должно быть, идут теперь свадьбы, также по случаю урожая… И самому мне вспомнился тот крестьянин, свалившийся с лошади в пьяном виде, но свалившийся не в грязь лицом, а в рассыпавшуюся из мешка новую муку, которого я видел полтора месяца тому назад, как явление, свидетельствовавшее об урожае, редком госте наших мест… И вот при содействии приятеля-крестьянина и собственных моих воспоминаний об урожае выработалась само собою как бы некоторая цель и дело: поехать в деревню Гололобово и посмотреть, как там отозвался урожай, нет ли свадьб, какая была ярмарка? Словом, явилось некоторое основание для того, чтобы испечь пирог, захватить разной провизии, уложить все это в телегу, потом запрячь в эту телегу лошадь и тронуться в путь.

II

На дворе темь непроглядная, а в избе одного из гололобовских крестьян жарко и душно. Жарко главным образом от самовара, занятого хозяевами у старосты, самовар огромный, клокочущий, бьющий паром не только в потолок, который уже и запотел, а и по сторонам, угрожая погасить маленькую керосиновую лампочку, прикрепленную к стене. Так как на столе, кроме самовара, есть и водка, и колбаса, и пиво, то, разумеется, есть и ‘компания’: во-первых, сам хозяин избы, молодой еще парень, только что разделившийся с братом, и его жена, молодая, красивая, но бедно одетая, тихо, но непрестанно озабоченная нуждой женщина, у них двое детей. Девочка четырех лет смотрела на нас с печи, а другого ребенка — мальчика сама мать кормила, стоя около люльки, привешенной к потолку и закрытой ситцевыми занавесками. Изба, в которой мы сидим, весьма недавно сколоченная по бревнышку, не осела, не умялась и была еще сыровата, окна мокнут, и от печки попахивает сыростью, недостатки в хозяйстве видны с первого взгляда, шкафчик, приготовленный для посуды, пуст, в печи никакого варева, кроме картофеля, нет, как объявила нам сконфуженная хозяйка, и видно было, что это обстоятельство сильно ее волновало, видно было, что она ‘рвалась’ выбиться из лап нужды, — мысль об этом непрестанно виднелась на ее озабоченном лбу и в ее озабоченных глазах. Но и то возможное почти в пустом доме благообразие, чистота, опрятность говорили, что эта энергическая работница добьется-таки когда-нибудь уюта в своем уголке, оживит эти пустые стены, голые доски, этот пустой чердак над новыми сенями и полухолодиую, полусырую печку.
Кроме хозяина, также как будто стыдившегося своей бедности и недостачи ‘во всем’, кроме меня и моего комланьона — возницы, были в числе ‘компании’ еще два каких-то мужика: один широкоплечий, с широкой бородой и веселым выражением лица, человек лет сорока пяти, другой — старый человек, уже хилый и ослабелый, живший, как оказалось, со своей старухой ‘из милости’ где придется. Прежде был он пастухом, а теперь плетет лапти и проживает в бане у широкоплечего мужика. Во все время нашего разговора он или молчал, опустив голову, и как будто ничего не слышал, или также молча улыбался и будто внимательно прислушивался.
Из сведений, добытых моим возницей по нашем приезде в Гололобово, оказалось, что завтра, в воскресенье, в доме одного зажиточного крестьянина будут ‘смотрины’ и что, следовательно, завтрашний день будет очень любопытен. В ожидании его мы, ‘компания’, сидели за самоваром и вели случайный разговор, который незаметно склонился к воспоминаниям о недавней ярмарке, впервые бывшей в Гололобове, и, увы, воспоминания эти оказались далеко не веселыми. Неожиданные, непредвиденные случайности, внесенные ярмаркой в глухой уголок трудной и трудовой жизни, много наделали в ней изъянов и большой бедой разразились, между прочим, над хозяевами дома, в котором мы заседали с ‘компанией’ и пили чай. Не вдруг выяснилось, что в доме этом — тяжкое горе.
— Какая это ярмарка! — пренебрежительно отвечал мне на расспросы о ярмарке широкоплечий и бородатый собеседник. — Званье одно, что ярмарка… Да и то сказать, ведь впервой… В старые годы никогда в наши места никто не заезживал… Ну, а по нынешнему времени понаехало в наши места много курлянца, да опять урожай бог дал, ну вот кой-какие купчишки и толкнулись… По началу-то она и на ярмарку не похожа… Нашему брату, мужику, она даже нисколько не пользительна. Привели пять калек-лошадей, только и всего, разве только вот бабам нашим хлопот наделала… На целый год будет им разговору…
У люльки, где стояла около ребенка жена хозяина, послышался вздох, и этот вздох почему-то заставил нашего хозяина оглянуться на жену. Оглянувшись, он как будто покраснел, сконфузился и, вероятно чтобы замять этот конфуз, принужденно весело сказал:
— Да уж им, бабам, хватит разговору надолго!..
И поспешно припал губами к блюдечку.
— Будем вас помнить! — чуть-чуть послышалось у люльки, но компания пропустила эти слова мимо ушей и усиленно занялась чаепитием.
— Нет, ведь, ей-богу, с этими бабами, — развязным тоном заговорил широкоплечий, — ей-ей, с ними смеху не оберешься! У меня баба трое суток сама не своя: день-деньской взад-вперед мимо красных товаров мычется, а купить ничего не купила. Я говорю: ‘Чего ты мучаешься?’ — ‘Аршин ситцу купить!’ — ‘Так возьми да купи и опомнись хоть немного’. — ‘Как, говорит, купить, что ни смотрю, все не по вкусу, а который и по вкусу, так, говорит, не по годам… И хорош, говорит, ситчик видела, цветочками и крестиками, да больно весел, а с черным букетом взять тоже что-то неохота, будто еще на свете пожить хочется… Вот и не знаю!’ — ‘Да как же быть-то? говорю. Как же мы с тобою разберемся? Ведь ты окончательно с ног сбилась? Чего тебе аршин-то? Есть что разбирать, взяла да и купила?..’ — ‘Нет, говорит, надо чтоб под лицо подошло, да по вкусу вышло, да чтоб не дорого!’ Вот ведь какие неугомонные! Я было сам попробовал с ей пойти, походил, походил, плюнул! На купца жалко смотреть, как они, бабы, его теребят… Роют, роют. ‘Да вам что нужно-то?’ — спросит купец. А баба ему: ‘Может, меня чем товар приманит… Посмотрю на товар, может, и захочу чего!’ Вот какие безбожные: перероет все, с купца три пота сойдет от устали, а она взяла да и пошла домой, по вкусу ей не вышло!.. На всех-то баб, пожалуй что за всю ярмарку, пять аршин ситцу куплено, а разговору!..
Широкоплечий махнул рукой и молча налил себе чашку чаю.
— И какие продувные эти бабы! — продолжал он, проворно выхлебав первое блюдечко чаю. — У меня баба уж почитай что в преклонные годы входит, а все о ситцах беспокоится! И что же выдумала? Сама по лавкам мается, покою не найдет, оторваться не может, а меня послала свои холсты продавать… Обмотала всего, обвешала, например, как чучелу какую, — ‘поди, говорит, по лавкам, продай мои холсты, покричи’… И так она меня оплела разговором, умаслила, урезонила, опутался я истинно наподобие какого дурака и пошел ведь, ей-богу пошел!.. Сама толчется, ищет аршин подешевле, а мне все покрикивает: ‘Как можно подороже! Не продавай зря, как можно чтоб больше денег с купцов бери!’ Ночью — ей-ей, сам слышал!— стала на коленки перед образом: ‘Господи, говорит, боже милостивый! угодники мои праведные! божия матерь! помолитеся перед господом, чтобы холсты мои подороже бы всех! дороже чтобы хоть на один грош, а чтобы дороже бы, божия моя матерь, сотвори для меня, рабе!’ Ну — едва не лопнул я со смеху! а ведь уж у самоё дочери невесты. Поди вот, искорени из нее! А как я не вытерпел дураком-то по базару шляться, да сбухал холсты-то первому встречному, так что мне было!.. Узнала, распытала, почем прочие свои холсты продали, и вызнала так, что я грош на каждый аршин убытку взял, так она как малый ребенок ревела… ‘Злодей ты! говорит: кровопивец!’ Эво как!
При этих словах хозяин, лицо которого как-то вдруг засияло веселой, хотя попрежнему сконфуженной, улыбкой, обернулся опять к своей жене, она давно уже перестала кормить ребенка и сидела за люлькой молча, повидимому пристально вслушиваясь в речи широкоплечего. Хозяин, оглянувшись на жену, как будто бы шутливо спрашивал ее своим взглядом:
‘Что, небось смешно? А сама-то разве не так же колобродишь?..’
Жена поняла этот взгляд, но отвечала на него не вдруг. Она несколько секунд молча и серьезно смотрела прямо в глаза мужа и потом медленно, негромко проговорила:
— Погляжу я, послушаю вас, поди, какие вы умные над бабами насмехаться!
Сказала она эти слова не весело и не укоризненно, а тяжко, озабоченно, хотя и сдержанно.
— Вам вон, мужикам, невмоготу час какой ни на есть с нашими бабьими холстами походить, пособить нам, бабам… Лень вам один только час об нас похлопотать, а как же мы-то над холстом-то трудимся? Целый год ведь над ним бьемся! За одну-то зиму, пока прядем, все ногти огрызем до мяса! Как же вы, умные-то мужики, нас-то не пожалеете?
— Ну, — сказал небрежно широкоплечий, — есть чего из-за гроша хлопотать. Диви бы что, а то грош! Велик из него прок…
— Вот какой ты умный! Что ни скажешь, только бы тебя слушать и радоваться… Да грош-то иной раз меня из какой беды вызволит? Знаете ли вы, умники этакие?
— Не знаю уж, каким это родом грошом человека вызволить из беды можно? Нищие вот всю жизнь гроши собирают, а не видать, чтобы богатели. Может, грош какой особенный будет…
— Грош-то будет простой, да надобно цену ему знать! На грош-то я вот иголку куплю… видишь ты? А иголка-то, знаешь ли, что для нашей сестры значит? Мне надо и себя, и мужика обшить, ребятишек, этого ведь вы ничего во внимание не берете… А как гроша-то у меня нет да остаюсь я без иголки, ну-ко посмотри, сколько лохмотья-то в доме накопится? Хуже нищего будешь! А где я возьму иголку-то, если у меня гроша-то своего нету? Ведь надо в люди идти? должна я поклониться, попросить? хорошо, как дадут, уважут… Зачем же я кланяться людям буду? Легко ли это по дворам побираться, у людей просить? Да мне легче помереть, по моему характеру, чем просить у людей! Иная даст тебе иголку, да душу потом вымотает… То тем, то другим, а покуда не отдашь, да не поблагодаришь, чуть не в ножки поклонишься, так все и живешь, как подверженная… Вот что мне значит иголка! А с своим-то грошом я сама хозяйка, никому не кланяюсь, никого не прошу, не шляюсь по людям, никого надо мной нет, вот тебе и грош!.. Ох вы, умные, премудрые!
Никогда ни грош, ни иголка не имели в моих глазах того необычайного значения, которое придала им речь хозяйки. Какая масса затруднений наваливается на крестьянскую женщину из-за одного только гроша, на который можно купить иголку, необходимую в семье постоянно! И оказывается, что бывают моменты, когда невозможно купить иголку, нет гроша, нужно идти в люди, просить, кланяться!.. Озабоченный тон, которым говорила хозяйка об этой иголке, несомненно доказывал, что жизнь ее исполнена неведомых нам всем трудностей, оскорблений, обид, затруднений, которых мы не понимаем, но которые жестоко угнетают ее как человека и как женщину. Нервное волнение, которое во время речи об иголке овладевало этой женщиной все больше и больше, сразу выяснило мне весь ее нравственный тип — тип женщины, поглощенной исключительно обороной собственного ума, семьи и своей личности от малейшей возможности подчинения кому-нибудь и чему-нибудь. Такая женщина, твердо, непоколебимо верящая в себя и свои силы, не задумается убежать куда глаза глядят из семьи свекора, если только почувствует чье-либо малейшее посягательство на ее волю, труд или личность. Она одна сумеет ухватить во время своего бегства и всех своих детей, сколько бы их ни было, и все свое добро, все свое до нитки, не побоится уйти прямо в поле, не побоится взять на себя какой бы то ни было каторжный труд, лишь бы всегда чувствовать себя самостоятельной, не кланяться, ‘не идти в люди’. Такие женщины, как это я много раз замечал, большею частью выбирают себе самых покорных мужей, хотя бы такой муж и был беден, богатый ее подчинит, бедного и слабого подчинит она, ее энергия так иногда взвинчивает этого покорного мужа, что он, разиня и ротозей, под влиянием ее лихорадочной, неустанной работы, в стремлении быть самостоятельной, ‘не идти в люди’ — начинает творить чудеса. Не переставая быть робким и послушным, он, однако, под влиянием неумолимых стремлений жены к определенной цели, сам, как обезумевший, не задумывается лезть на рожон: ворует лес для постройки, берет задатки и не отрабатывает, словом — мечется куда глаза глядят и знает только одно, что за ним стоит неумолимо повелительное желание жены и что ‘ее не унять!’ Иногда невозможно не удивляться той массе забот, труда, которые добровольно взваливает на себя женщина такого типа, буквально без копейки, приютившись где-нибудь в углу, она работает из-за каждой картофелины, яйца, в то же время нянчит ребят, таскает их всех с собою на речку, на работу, тут же забавляет их, ухитряется достать гостинцы, найти возможность сказать сказку, развеселить, и в то же время сама не пьет, не ест. Не муж ей нужен, а ей нужна неприкосновенность ее и семьи, и мужа своего она сама гонит на работу. Вот именно такого-то типа и была наша хозяйка. Ее монолог об игле и глубокая обида, слышавшаяся в нем, говорили о каком-то ужасном страдании, которое ей как будто бы только что причинили.
Широкоплечий мужик, вероятно, знал ее характер и хоть не совсем удачно, а старался ее успокоить и попасть ей в тон.
— Вот это ты действительно верно говоришь, Сергеевна! — сказал он. — Уж ваша сестра ежели тебе доверила иголку, то пожалуй что добром это дело не обойдется… Вы мастера друг дружку есть поедом!.. Ведь и ты тоже, попроси-кось у тебя иголку-то…
— И не дам! Ни за что не дам, коли мне она самой дорога! Где я тут возьму? Мне за двадцать верст идти за ней, а ребята с кем останутся?.. И не отдам! И не подходи ты ко мне и не проси!
Говоря: это, она сильно взволновалась, отошла от люльки, села на лавку поближе к нам и, обращаясь уже прямо ко мне, с краской в лице сказала:
— А вы вот лучше что: вы изволите-ко спросить наших умников-то, много ли они грошей-то за наши холсты принесли с ярманки? Грош! А рубли-то куда наши бабьи девали?.. Спросите-кось у них, у умников!
— И не беспокойся! — делая рукою широкий успокоительный жест, произнес широкоплечий гость. — Я своей бабе ту ж минуту все до копейки предоставил! ‘Ежели, думаю, с ней поднялось такое рыдание из-за того, что я грош упустил, так что же будет, коли она узнает, что и всех-то денег нет!’ Подумал, подумал, прямо, господи благослови, тихим манером сгреб из кладовухи полушубок, завалил его кабатчику и отдал ей. ‘Вот тебе все твои три рубля двадцать!’ И даже еще потом и по грошу своих надбавил: ‘На! Перестань! Бог с тобой!’ А то бы, пожалуй, и грех какой вышел… Я с своей бабой, слава богу, уладил дело по-хорошему!..
— Ты-то уладил, а моего-то подбил? Мои-то где тридцать аршин?
Баба говорила тихо, но, видимо, была вне себя.
— Я тебе говорил: ‘отдам!’ — с резкостью в голосе сказал ей муж, быстро обернувшись.
Теперь было совершенно понятно, почему он все время конфузился и умильно поглядывал на жену, очевидно, он был пред ней сильно виноват.
— Чего ты? — продолжал он тихо, но серьезно. — Не велика беда погодить-то!,. Авось Миколай-то Иваныч не за горами? Приедет, даст вперед, не беспокойся, кажется и так знаю…
Баба ничего не отвечала, но, обращаясь к широкоплечему, еще раз и с настойчивостью проговорила:
— Нет, ты расскажи все как должно! расскажи, как вы нашу сестру мучаете! Говори все по правде, а я потом про мое горе расскажу… Меня одна моя Машутка-то за день, пока мы с ней отца-то ждали, мученски измучила: цельный день от окошка не отходила… ‘Скоро тятька кренделей принесет!’ И все в окно глядит, нейдет ли тятька… ‘Много мне кренделей принесет!.. Мамушка, а мамушка? Много ведь мне тятька принесет кренделей?’ — Много, много, мол… — ‘Ну, я мальчику, говорит, один крендель дам, тебе, мамушка, дам, много дам, тятьке дам, себе много возьму, больше всех, эво сколько возьму!’. Ждали, ждали… Видим, идет тятька: ‘Мамушка, тятька идет! Кренделей мне много несет…’, а он пришел — и нет ничего! ни денег, ни холстов, ни кренделей!.. ‘Тятька, ты принес мне кренделей-то? Много?’ Каково тебе было?
Эти слова относились уж к мужу.
— А ты чего ее подстроила? Знала ведь от людей, что со мной несчастье вышло?
— Знала!
— Так ты чего нарочно-то мучила Машутку? Нешто я сам не чувствую?
Горе и обида слышались в суровом голосе мужа.
А мне каково?
— Тебе говорено: ‘отдам!’
— Ну, — перебил начинавших волноваться мужа и жену широкоплечий гость, — все обладится, авось бог даст! Тут вины нашей нету… Поди-кось, поспроси, мало ли народу попало ему в лапы?.. Не мы одни…
— Да в чем дело-то? — спросил мой возница. — Кто это вас так обидел?
— Да больше ничего, проигрались мы в вертушку… Жадность нас, дураков, затмила!.. Вот главная причина. Полакомили нас деньгами — мы и раззявили пасти… Тоже ведь хочется получше-то… Ей вон иголку надо, а нашего брата и посейчас под розги кой за что кладут…
— Жадность наша! — тихо сказал хозяин. — На деньги-то глянул, как на пятак-то серебром рубль может выскочить, — ну и затмился… Один мальчишко тоже по жадности купил себе киселя на пятак… А кисельник-то говорит: ‘Ох, не съешь!’ — ‘Съем!’ — ‘Ну ладно!’ А старик-то знает, что не съест. Ел, ел — не идет! И денег жалко, и киселя жалко, а старик-кисельник взял да и подшути: ‘Нет, говорит, ешь. все, а то урядника позову!’ Мальчишко-то испугался, ел, ел, видит, что немогота, убежал! ‘Держи, держи!’ Догнал его кисельник, а мальчишко-то ему в ноги: ‘Прости, не буду!’ Ну, кисельник оттрепал его за виски, отдал ему две копейки сдачи и говорит: ‘Не жадничай!’ Вот и нас бы так, дураков, надо…
— Да как же так вышло-то? — спросил возница. Широкоплечий гость долго и хитросплетенно объяснял устройство вертушки, инструмента, весьма похожего на рулетку. Объяснение это значительно утомило и умаяло его, и он с большими усилиями добрался, наконец, до рассказа собственно о происшествии:
— Вот вертушешник-то и говорит: ‘Играйте по пятачку, а мне две копейки пошлины с человека… Пожалуйте, говорит, молодцы!’ Положили мы по пятачку, дал оборот — проиграли… Давай еще — и опять проиграли… Н-ну, тут нас, сволочов, уж извините, и затянуло!.. Образумились — ни у меня, ни у него (широкоплечий показал на хозяина) ни гроша не осталось! Ничего! даже пряника не на что купить бабам… Пошли прочь, то есть чисто как в беспамятстве.
— А мы-то с Машуткой ждем не дождемся! — вся сосредоточившись в своем горе, вся взволнованная, как бы про себя жалобно проговорила хозяйка. — Как же, посудите сами, всего в доме надо, каждая копейка нужна, хозяйство только-только собирается… Машутка-то пуще всего меня маяла: ‘Вот тятька идет, идет, гостинца несет…’ А мне самой-то сколько заботы! Ничего нету! Думаю, ярманка, всего надо… все куплю, хвать, и баба соседка прибежала — ‘так и так’, говорит. Так у меня сердце и оборвалось… Приходит мой-то: ‘Что ж, говорю, купил крендельков?’ — ‘Забыл! говорит: завтра!’ Завтра-завтра, так и нету ничего!
— Да будет тебе! Ведь говорят тебе, отдам! Укупишь всего… Я и сам-то еле жив был, как пришел домой…
Сильное страдание слышалось в его голосе, но жена не слушала его, не отвечала мужу и глубоко вздохнула…
Широкоплечий мужик опять попытался было успокоить измученную женщину и беззаботным тоном сказал:
— И-и! Что убиваться? велики там деньги! Погоди-ко, у меня будут, так ты думаешь я тебе не дам? Сколько угодно! Чего ты? Не мы одни. Послушай-ко, как дедушку-то пристукнуло? Поспроси-кось его, чего с ним исделали?.. А уж он ведь не тебе чета, ему почитай пора в гроб, стар, а и его на последние два целковых нагрели… Дедушко! — обратился он к старику, сидевшему молча на лавке. — Посмеши, нас, развесели, расскажи, как тебя, старого, обработали… А ты, Анна Сергеевна, послухай да перестань выть-то!.. Эко беда какая — три-то целковых!
— Да ведь я из-за трех-то целковых целый год билась! — вдруг со всей энергией горя и печали торопливо проговорила хозяйка. — Подумай-ка ты, кабы три-то целковых мне не надобны были, стала бы я ночи-то сидеть за станом? Аршин-то — он гривенник стоит, а подумал ли ты, сколько за ним труда-то? Ведь я каждую ниточку обдумала, на что мне ее применить, что себе в дом принесть… Кабы я о своем доме за каждой ниткой не думала…
Впечатление этих мученических признаний было так удручающе, что вся компания наша невольно чувствовала себя глубоко виноватой пред этой труженицей. Все слушали молча, сам муж хозяйки не только не нашелся что ей возразить, но как-то весь натужился, напряг все свои силы, чтобы перетерпеть эту тяжелую минуту. На наше общее счастье, первый опомнился от удручающего впечатления все время молчавший старик. Вероятно, горе его было гораздо больше горя Анны, потому что он, слушая ее, стал улыбаться старческой, беззубой улыбкой и, наконец, заговорил:
— Вот так-то и меня, старого дурака, оболванили на старости лет… Этто продал я лаптей на рубль на восемь гривен… С Рождества я над ними копался, иду домой и думаю: надобно моей старухе калач купить, сколько она, бедная, мне одной лучины нащепала, пока работал, а иной раз сидит и лучину сама мне держит, светит… Глаза-то уж у меня плохи, высоко воткнуть не вижу, так моя старуха сама сидит да светит… Думаю: ‘Надо ей калач купить!’ Вот иду к калачам-то, а навстречу мне малый молодой, несет на ремне через плечо коробок открытый, а в коробке всякие вещи лежат. ‘Не угодно ли, говорит, поиграть на счастье? билет стоит три копейки — и всегда что-нибудь выиграешь, а не понравится — прибавь две и опять играй...’ А на грех как раз перед моими глазами один наш же знакомый мужик кошелек выиграл кожаный и никак не меньше как пятьдесят копеек… ‘Ах, думаю, ежели бы мне кошелек-то! Деньги у меня есть, положил бы я их в кошелек, и было бы у меня на душе повеселей, все я вроде как хозяин…’ Взял билет, выходит кольцо. ‘Зачем, говорю, мне, давай другой…’ Взял другой — выходит булавка! И это не надо! Взял третий — попалась цепочка: опять не по мне! Да и пошел… Стал у меня в голове кошелек — хоть что хоть!.. Брал, брал, брал, глаз с кошелька не спускаю, хвать — и денег у меня ни копейки не осталось, и в руках у меня карандаш! Ударило меня, братцы мои, в слезу! ‘Не угодно ли еще попытать счастья?’ — ‘Нет, говорю, не надо, довольно!’ Пошел и сам не знаю, куда иду… Иду, иду, ничего не вижу, не помню… вдруг вспомню — матушки мои! Так в волосы себе и вцеплюсь… Что скажу старухе? Сидит она, сирота моя, ждет, думает — подарю ей калач, поправимся… Что делать! Боже мой милостивый! Мучился, мучился, сел на пень, забрался в лес, думаю: ‘Ничего не поделаешь! Надо опять работать. Приду, мол, домой, скажу старухе все чистосердечно и сяду работать дни и ночи, все ворочу!’ И будто полегчало… Пошел опять, и опять меня всего мраком отуманило… Зло во мне закипело ключом… Так бы и разорвал на части кого! Побежал я почесь бегом, точно кого догоняю, а дыхание так меня и разрывает! Вдруг мне вступило в ум, что как я пошел на ярманку — попался мне на пороге наш кот… И причудилось мне, что это от кота мне… Озверел я на кота, повернул с дороги прямо домой, думаю, так его и разорву на части… Бегу, бегу, вижу уж и деревня наша показалась, и опять меня ударило в голову, образумился я… ‘Нет! думаю, грех мне кота бить! жиловой кот не сделает мне греха, из чего ему мне зла желать? Нету! Живи, друг любезный…’ И пришел еле жив домой… Сидит на пороге кот, и старуха меня ждет… ‘Что, Савельич, купил мне калачика?..’ Сел я на порог и замолчал. Поглядела она на меня и тоже замолчала. Поняла, старая! И промолчали мы с ней этак-то до вечера: она так сидит вот в уголке, молчит, а я у двери сижу, мыслей никаких не имею… Подошел вечер: ‘Что ж, говорю, Матвеевна, посвети мне!..’ Зажгла она лучину, села около меня, а я опять за лапоть…
— А карандаш-то куда девал? — улыбаясь и, должно быть, что-нибудь зная про участь карандаша, спросил широкоплечий.
— А с карандашом, ничего, не очень плохо вышло!.. — с легкой улыбкой проговорил старик. — С карандашом вышло по-хорошему! Думал, думал я — куда мне карандаш? что мне с ним делать? Подарить какому-нибудь мальчишке жалко, все деньги ведь, продать — не покупают… Со старухой посоветоваться — совестно, да и что она поймет?.. Вот я и вспомни, что когда идешь на исповедь к святому причастию, так дьякон в книжку записывает имена, и за это ему деньги дают. Думаю: ‘Не возьмет ли он с нас со старухой вместо денег-то карандаш?’ Подумав, пошел к нему. ‘Так и так, говорю, когда о посту будут исповедовать, не возьмете ли вот эту штучку за труды, а то денег у нас со старухой не будет?’ Ну дьякон усмехнулся, говорит: ‘хорошо!’ Так вот с карандашом-то хошь надумал я по-хорошему.
— Стало быть, теперь карандаш-то у дьякона?
— Ну это еще погодит! А как он его испишет да забудет? Карандаш у меня сохраняется в целости.
— Ловко ты, брат, с карандашом надумал! — сказал широкоплечий. — А ты вот чему подивись: уж, кажется, ты стар, а и тебя потянуло на уловку! И тебе захотелось, старому, какой-нибудь ловкий оборот сделать… Вот наш грех-то в чем!
— А господь-то и наказал, — сказал старик, — всех до единого наказал!
— Да ведь как эта самая подлость нас проняла всех! Как бы ты думал (широкоплечий обратился к моему вознице), Иван-то Мироныч ведь, кажется, тебе известный человек?
— Что ж? Человек ничего!
— Пошел он шапку покупать, и спрашивают с него шесть гривен, а у него двугривенный денег-то… Поглядел он шапки, померил, хорошо бы, а денег-то нет… Ну, стало быть, и идти надо домой… А он, однако, не идет. Стоял, стоял, смотрел, смотрел — не может отойти от шапки! Народу столпивши было довольно… Вот он постоял, постоял, да шапку-то под полу, и пошел… И пошел прямо зря, в поле… Идет да идет и сам не знает, что с ним делается… А бабенка какая-то увидала это дело и скажи хозяину: ‘Так и так!’ Хозяин говорит: ‘Где он?’ — ‘А вон идет!’ Бросился хозяин, догнал его, остановил: ‘Давай шапку!’ — ‘На!’ — ‘Ты зачем украл?’ — ‘Я так взял… там у тебя много!’ — ‘Ну, — говорит хозяин, — судиться я с тобой не буду, а вот как поступлю’. Взял этот самый картуз, свернул его в трубку, да самой этой трубкой-то козырьком — и ну Ивана-то Миронова в морду тыкать: ‘Я судиться с тобой, говорит, не буду, а ты подержи передо мной твою морду, так я тебе сделаю на память!’ И сделал ему всю морду подобно как кисель, всю в кровь… Изуродовал и говорит: ‘Ну теперь ступай и помни, а шапку получи на память!’ Так что ж Иван-то Миронов? Жаловаться, что ли, пошел? И не подумал. А идет по улице с разбитым лицом, а как встретится с кем, так и скажет: ‘Никогда не бери даром шапок! Я взял да и закаялся… Не велено брать шапок даром… Не берите, ребята!’ Точно ополоумел… ‘От роду, говорит, этого со мною не было… А тут и сам не знаю, как… Не берите, ребята, чужого!’ И вся рожа разбита… Да и сейчас, пожалуй, не очувствовался, как вором стал — не может понять!
— Глухо у вас! все вам в диковинку! — сказал мой возница.
— То-то, друг любезный, и мы так думаем, что с непривычки это… Кажется, ведь имеем понятие… бог не обидел, а тут словно одурь какая тебя возьмет… И сам не знаешь: что такое?
Такое объяснение неожиданных бед, свалившихся на головы мирных обывателей Гололобова во время ярмарки, весьма ободрило и хозяина, который все время находился в неловком и напряженном положении…
— Истинно так, одурь! — сказал он, ободрившись,..— Я как, значит, проигрался да пришел домой, так точно проснулся… Глянул на Машутку, на Анну — точно у меня камень с памяти-то свалился, вспомнил все и даже охолодел… Скука меня такая одолела, силов нет! Говорю Анне: ‘Что молчишь-то, хоть слово скажи, все мне легче будет!’ — ‘Чего ж говорить, надо опять за пряжу садиться…’ И стала собирать… Ну, мочи моей нет! ‘Анна, говорю: хошь самовар, Христа ради, достань где-нибудь, поставь, чаю напьемся, может что…’ — ‘Нет, говорит, не до того мне! Поди сам проси, я опять за пряжу сяду’. Истомило меня всего, точно вот колесом переехало… Не вытерпел, ушел по деревне. ‘Дайте, братцы, хоть сколько-нибудь денег’. Хожу, кланяюсь из двора во двор — в ноги, кажется, готов пасть… Кое-как в трех местах насилу-насилу двадцать пять копеек вымолил… Принес Анне: ‘На, говорю, купи крендельков, освободи мою душу!..’ Ну и я ей благодарен! Уважила!
— Уважила? У тебя баба, брат, первый сорт!.. — сказал мой возница.
Эта похвала оживила и хозяйку.
— Так уважила! лучше не надо! Чисто с праздником сделала! И как искусно! Дал я ей двадцать пять копеек, думаю, хоть кренделей купит ребятишкам, все хоть что-нибудь… А она что же? На двадцать-то пять копеек эво сколько принесла! Гляжу, идет с ярманки, целая в руках охапка! ‘Всего, говорит, купила!’
— Это на четвертак-то? всего? — с изумлением воскликнула почти вся наша компания.
— Да! — весело сказала Анна. — На четвертак я купила всего, а он с рублям ничего не смыслит… Я-то вот каждую копеечку знаю — куда ее деть… Пошла, да рассудила, да раздумала хорошенько — ан и четвертак сколько мне службы-то сослужил!.. И мыла я взяла на две копейки, надо ребятишкам головенки помыть… И тесемок, и иголок…
— То есть, боже мой, сколько! — в восхищении говорил муж.
— И булавок взяла, и крендельков…
— Эво!
— И ковшик деревянный…
— Ишь!
— И синьки, и табаку ему же, дураку, взяла…
— То есть удивление!
— И горшочек купила… И поплавок в лампадку.
— Н-ну, ей-богу же, на редкость!..
— И зайчика Машутке, и всего еще много…
— Да будет, будет, будет! — почти кричал широкоплечий, — и так довольно!
— А кабы все-то деньги целы были, так и не то бы стало.
— И так она меня развеселила, то есть точно я из мертвых опять живым стал! Сам побег за самоваром, выпросил, заварил, и Машутка повеселела… и то есть… окончательно сказать, вполне она меня оправила!
— То-то ты с радости-то и убежал потом с Егоркой в кабак! — опять омрачаясь, сказала хозяйка.
— И, ей-богу, с радости!.. Чего? Ей-ей, рад!.. А то бы, кажется, совсем пропасть…
— Нет, брат, с твоей бабой не пропадешь! — решительным тоном проговорил широкоплечий, и все мы почувствовали, что пора уже кончать нашу беседу.

——

В ожидании утра и интересного зрелища ‘смотрин’ надобно было как-нибудь скоротать ночь. Холодновато, неловко было лежать на жесткой лавке, воздух был тяжелый и душный, во сне плакали дети и громко храпели взрослые. Сон был не сон, а тяжелое забытье. Но и оно продолжалось недолго. На дворе стояла еще темная ночь, а Анна уже встала, налила чуть-чуть, с величайшей экономией, керосину, зажгла огонь в маленькой лампочке, и под ее босой ногой проворно застучала прялка, а в проворных руках запело веретено… Совершенно пробужденный, посмотрел я на ее лицо: в нем выражалась непреклонная воля и железная решимость опять, сызнова, ‘по ниточке’ восстановить свои хозяйственные мечты и добиться их осуществления.
Я смотрел на Анну и думал: в былое время, если бы мне случайно пришлось в темную ночную пору миновать избу, где жила Анна, я, завидев тусклый, едва мерцающий огонек лампы, рад бы был тому, что огонек светит и что, стало быть, там живые люди, но не знал бы, какие печали и заботы этот огонек освещает. Теперь я уже знаю, что означает этот тусклый огонек, мерцающий в тусклом окне в темную осеннюю ночь, и не проеду мимо, не подумав о человеке, ‘по ниточке’ созидающем свою независимость.

III

Впечатления следующего дня были много привлекательнее этих невеселых воспоминаний о ярмарке и горьких трудовых минут крестьянской ‘недостачи’, тяжкого, неуспешного труда, о котором вчера шел такой долгий разговор. Все было хорошо и весело в утро следующего дня: и день был светлый, сухой, тихий и теплый, и деревенский житель, ‘по малости’ принарядившийся по-праздничному и поставленный праздником в необходимость отдыхать, не работать, глядел веселей и приветливей. Главное же удовольствие и для нас с возницей, и для всей вообще деревни заключалось в даровом зрелище ‘смотрин’ женихом невесты, обещавших в недалеком будущем складный, прочный, счастливый брак, прочное, складное крестьянское хозяйство молодой, крепкой, сильной и веселой пары. Никто не завидовал этому во всех отношениях завидному браку, но все искренно были довольны тем, что на свете могут быть такие складные дела и такая, по всем видимостям, складная, без сучка и задоринки, жизнь.
Жених был из соседней деревни, молодой рослый парень, единственный сын у отца, женатого второй раз и не имевшего других детей, отец жениха, кроме крестьянства, имел случай лет пять находиться при какой-то частной работе, служил ‘надсмотрщиком’ при каких-то казенных постройках, и денег у него ‘хоть сколько’. Деньгами этими он распорядился по-крестьянски — завел хороший скот, хороший дом, и всего у него было много. Невеста принадлежала также к хорошему крестьянскому дому, во главе которого стояла еще древняя ‘бабушка’, бесконтрольная власть, которой добровольно подчинялись два родных брата с семействами, сумевшие ужиться в одном доме, хотя и на двух разных половинах, разделенных большими широкими сенями с крыльцом на улицу. Благосостоянию братьев тоже помогли какие-то посторонние заработки, давшие возможность хорошо и прочно поставить хозяйство, за которое они и держались. В обеих семьях, как у жениха, так и у невесты, был одинаковый уровень благосостояния, никто ни над кем не первенствовал, не имел перевеса, ни с какой из сторон не видно было подчинения из-за нужды, невесту не сбывали с рук и не принимали как работницу, как молодую силу, на плечи которой ляжет тяжесть работы на стариков: она и ее жених, будущий муж, сходились прямо на новое самостоятельное прочное хозяйство, и деревенскому человеку, любителю хозяйственного достатка, было любо посмотреть на эту молодую пару.
Мы возвращались с возницей с прогулки за деревню вместе с несколькими стариками, молодыми женщинами и старухами, также возвращавшимися из ближнего села от ранней обедни, когда нас обогнала новая телега, запряженная парой, в телеге сидели два крестьянина: молодой, рослый парень в новом картузе и новом ваточном казакине, расстегнутом на груди, и опрятно одетый, бодрый, с быстрыми глазами старичок, ленты, привязанные к дуге, свидетельствовали, что это именно и есть жених с отцом, а за этой телегой, немного отставая от них, ехала другая — в ней сидели две старухи, и прохожие бабы не преминули объяснить нам, что это едет мачеха жениха и Палагея, сестра женихова отца, тетка жениха, старая девица. Поезд быстро проехал мимо, и это заставило нас елико возможно ускорить наши шаги.
Забежав на минуту к нашим хозяевам, чтобы узнать, где будут смотрины и как туда пройти, мы застали и наших хозяев, приготовляющихся также идти смотреть, даже Анна не вытерпела, приоделась, насколько это было возможно сделать при помощи трехкопеечных тесемочек, упросила побыть с ребятами какую-то старуху и торопила всех нас идти. Мы и пошли все вместе.
В доме невесты и около дома стояло уже множество народа — мужиков, баб, молодых ребят и девушек. Пробившись через толпу, наполнявшую сени, мы пробрались в большую горницу, также почти битком наполненную народом. Свободным оставалось место только у стола, накрытого белой скатертью.
— Поживее, поживее, девки! — говорил отец невесты, приодевшийся и причесавшийся мужик.
— Сейчас, сейчас приготовимся!—слышались девичьи голоса из-за перегородки. Там шел туалет.
— Нечего копаться! Поспешать надо!
— Сейчас, тятенька! — ответил звонкий девичий голос.
Тятенька, повидимому, не испытывал никакого волнения и, поторопив ‘девок’, вышел на крыльцо, потом опять воротился, присел на лавку.
— Что, Михеич, — обратился он к кому-то в толпе. — Не видать их? Поди-ка, погляди с крыльца. Ждать-то неохота…
— А вот я погляжу…
Михеич сбегал на крыльцо, поглядел, сказал, что не видать, а что, надо быть, скоро будут.
— Ну? всё, что ли, там у вас? —ьопять сказал отец за перегородку.
— Всё! Сейчас!
— Иди, садись на свое место — того и гляди придут.
Из-за перегородки появилась невеста — среднего роста, с живыми, простодушными, добрыми, но немного робкими глазами. Она без всякой излишней скромности и конфуза, твердою, спокойною поступью сделала несколько шагов к лавке и спокойно села, прямо смотря на публику, которая ей была давно знакома. На ней была шерстяная красного цвета с какими-то зелеными цветами юбка, голубая кофта с стеклянными пуговицами и большой брошкой у горла, на волосах лежала широкая розовая лента, завязанная бантом сзади.
— Ты того, — сказал ей отец, не стесняясь публикой, — половчей ему покажись!..
Невеста встала, расправила свою юбку, поправила что-то на голове и села, спрашивая отца взглядом: ‘Так ли?’
— Ну, ладно! Ничего!
— Не ударь, Марфа Александровна, перед Кобылинскими в грязь лицом! — проговорил кто-то из зрителей.
— Очень я их боюсь! — покраснела и весело сказала невеста.
— Идут! — вдруг воскликнул какой-то мальчишка, вбежав сломя голову в горницу.
Толпа раздалась, дала дорогу отцу жениха, его жене-старухе и, наконец, самому жениху. Как только раздалось слово ‘идут!’, из-за перегородки вышли мать невесты, родственницы ее и множество девушек-подруг, которые помогали невесте наряжаться. Все вошедшие помолились на образа, и родители поздоровались.
— Ну? — сказал отец жениха сыну.— Чего ж, Серега?
Серега тряхнул волосами и сделал шаг по направлению к невесте, а она уже встала с лавки и поклонилась ему, пока он к ней подходил.
— Здравствуйте, Марфа Александровна! — сказал жених, протягивая ей руку.
— Здравствуйте, Сергей Иванович! — просто и ласково взглянув на жениха, так же просто и весело сказала она и даже руку жениха потрясла. — Садитеся!
— Садись, садись, господа гости! — говорил хозяин. — Уж вас не знаю как звать, — обратился он к мачехе жениха, — подвигайтесь к окошку-то, поближе!
Все уселись среди всеобщего молчания. Сел и жених. Для него была приготовлена небольшая скамейка, которую ему пододвинул отец невесты, сказав:
— Садись, Сергей Иваныч, поближе к невесте-то. Погляди!
Сергей Иванович сел на скамейку прямо против невесты и прямо глянул ей в глаза, что сделала и она, эта минута была в высшей степени любопытна: они взглянули друг на друга молча, среди всеобщего молчания, и эта минута пристального молчаливого взгляда быстро, мгновенно перешла у них в сильное волнение, также мгновенное, между женихом и невестой произошло что-то таинственное, мгновение какого-то бурного, но скрытого волнения, не спуская глаз друг с друга, они как-то вспыхнули, зарделись, даже, кажется, вспотели сразу, что-то в них бурлило, билось в груди, в висках и вдруг, перекипев, сразу успокоилось, улеглось, уравновесилось… Точно что-то постороннее, чуждое каждому из них, переливалось между ними, входило в каждого из них, и как вода, влитая в вино, не сразу смешивается с ним и принимает не похожий ни на воду, ни на вино цвет, — так и с ними было такое непонятное, незнакомое им смешение новых ощущений, которое, повторяю, продолжалось одно мгновение (все молчали как мертвые) и почти сразу прекратилось.
Жених и невеста точно проснулись. Она поправила опять платье и стала смотреть на мать, на отца, и жених также повернул голову к отцу.
— Как тебе, тятенька? — сказал он просто и громко.
— Уж гляди ты! Тебе жить-то!
— Маменька! — с такой же простотой и спокойствием обратился жених к мачехе. — На ваш взгляд как?..
— Смотри сам хорошенько!.. Для меня что ж? для меня всяко ладно!
Жених взглянул еще раз на невесту. Та была совершенно спокойна, смотрела на подруг и улыбалась им, не глядя на жениха, точно уж теперь самое трудное для нее кончилось, и она была совершенно покойна и уверена.
— Для меня хороша! Много доволен вами, Марфа Александровна!
Невеста поклонилась.
— В самый раз, Сергунька! В самый раз она тебе! — послышалось в толпе.
Зашушукала толпа, начались пересуды, но все было прилично и осторожно.
— Давай бог! — сказал отец невесты. — Однако, Сергей Иваныч, не торопись… Надо честь честью. Уж ты испробуй ее, как порядок требует, я не хочу как-нибудь…
— Маменька! — сказал Сергей. — Как вы? Укажите порядок, какой следовает…
Старуха подумала и сказала:
— А ну, Марфа Александровна, надо бы тебе прялку взять да работу показать.
Прялка оказалась уже совершенно снаряженной и стояла за перегородкой, девицы мгновенно притащили ее, поставили пред Марфой Александровной, и она сразу превратилась в ловкую работницу, ловко подобрав юбку и обнаружив новый крепкий ботинок, она так ловко помочила о губы пальцы, так искусно засучила нитку, застучала прялкой, что все залюбовались. Некоторая натянутость, обязательная в таком необычном собрании, совсем исчезла в ней, вся ее фигура, лицо, руки, все тело приняли непринужденную, но деловую манеру и посадку.
— Благодарим покорно, Марфа Александровна. Будет, довольно — видим!—сказал жених конфузливо.
— Не останешься без рубахи! Не беспокойся!.. — говорили в толпе и мужские и женские голоса.
— И напрядет, и соткет!..
— Нечему ее учить — видишь, все и так знает!..
— Благодарим, Марфа Александровна!
— Будя! Будя!.. Ладно! — весело улыбаясь, говорил отец жениха.
Марфа Александровна так же ловко, непринужденно оставила прялку, оправилась и села опять.
— Глядите, глядите, гости дорогие! — опять заговорил отец невесты. — Я не хочу, чтобы как-нибудь… Сергей Иваныч! досматривай во всех правилах!
— Маменька! — сказал Сергей уже робко, — попытайте Марфу-то Александровну, как что… следует?..
Старуха помолчала, подумала и сказала:
— Уж я и забыла никак порядки-то!
Тут вступилась мать невесты, все время глубоко тронутая, ослабевшая и взволновавшаяся, и сказала:
— По нашему порядку надо попытать, не хрома ли, мол? Попытайте, гости дорогие, все опробуйте!
— Уж и не знаю… — нерешительно сказала старуха.
— Сама, сама опробуй! — сказал отец жениха.
— Ну, Марфуша, — кротко сказала мать, — пройдись, прогуляйся.
— Марфа Александровна! — послышалось в толпе зрителей. — Покажи им, какая ты хромая, — пропляши!..
Марфа Александровна, при общем смехе и сама смеясь, чинно, мелкими шажками прошла взад и вперед мимо жениха…
— Ишь, форсит! — шепнула Анна, стоявшая около меня и все время пристально, не спуская глаз, следившая за каждым малейшим движением жениха и невесты. — Форсунья!
Действительно, это путешествие было самое смешное дело в течение всех смотрин, и Марфа Александровна не могла не быть неловкой в таком выдуманном опыте.
— Будет, будет! — сконфузившись, говорил жених. — Видим, Марфа Александровна.
— Будя! — говорил и отец жениха. — Довольно!
— Уж так водится! — сказала, развеселившись, мать невесты. — Ну, садись, Марфуша… видели… все слава богу!
Отец невесты все время не садился, он постоянно отирал пот с своего лба красным платком, стараясь без всякой утайки чего-либо показать свою дочь перед женихом, родными и публикой. Едва дочь его после прогулки по комнате села на лавку, как он опять начал:
— Ну, дорогие гости, тапереча никак по порядку следует и по сундукам поглядеть?
— Пожалуйте, гости дорогие! — ласково заговорила мать невесты. — Сергей Иванович, Иван Афанасич, матушка Марья Андреевна — пожалуйте в кладовую!
— Точно что белье надо поглядеть! — сказала мачеха жениха.
— Пожалуйте, пожалуйте! — говорила мать, зажигая свечку, которая до сих пор стояла приготовленная на окне. — Не солгу, скажу: есть что посмотреть!
Сергей и его отец не хотели было идти, но отец невесты и мать ее уговорили их идти непременно.
— Нет уж вы честь честью! Извольте уж, чтоб всё! И мы потом ваше хозяйство и двор и всё так же осмотрим. Наше дите в обиду не дадим, и вы не давайте. Пожалуйте!
Покуда ходили смотреть белье, публика вела громкие разговоры:
— Жених больно хорош!
— И свекор-то, братцы, не стар…
— Ну и Марфа — золото!.. Уж тепло будет от нее настоящее!
— То-то свекор-то не стар!— сказал кто-то таинственно.
— Н-ну! ты! морда!— возразили некоторые из женщин. — Очумел? что говоришь-то?
— Ты, дурак, чего хаешь?
Этот разговор был прерван появлением из кладовой Сергея, его отца и отца невесты. Женщины еще остались там.
— Коли ежели, — говорил отец жениха, — все это она в самом деле привезет с собой, так и говорить нечего!
— У меня, — гордо сказал отец невесты, — чужого ничего нет! Ты этого в мыслях не держи нисколько.
— Тут нитки чужой не наношено! — всем хором подтвердила публика.
— Это оставьте и думать!
— А коли так, так и ладно!.. Теперича когда же наше-то добро поглядите?
Сергей говорил, что откладывать нечего, сегодня день велик, можно и сегодня ‘смотреть двор’. Старики стали думать и решили покончить об этом разговор после чаю. Дело шло ходко, тянуть не было никакого резона, и, пользуясь отсутствием женщин, старики завели такой разговор:
— Ну, Лександр Иваныч, — сказал отец жениха, — у нас такое правило, сам знаешь, насчет вывода есть… Сколько ты с нас за Марфу-то Александровну возьмешь?
— Да что с вас взять?.. Давайте двадцать пять целковых!
— Многонько, Лександр Иванович! Многонько… А нам-то что подаришь?
— Что положено, то с нашей стороны в точности будет. По рубашке со штанам, свекрови также рубашку и ситцевые рукава…
— Ну, уж и Палагее!
— Пущай и Палагее — юбку, что ль.
Отец жениха помолчал, подумал.
— Так! — сказал он. — А две красные ежели?..
— Нет, не так ты говоришь! А вот как лучше: приедем, оглядим место, я за свое дите не постою из-за пяти целковых… Ты уж думай, сваток, об нас по-хорошему.
— И это хорошо!..
— А пока что… Марфуша!
Он отворил дверь в сени и позвал дочь. Скоро все женщины вошли в комнату, подали самовар, и гости уселись вокруг стола…
Мы уходили в ту минуту, когда невеста, подав жениху стакан чаю, подала ему затем расшитое полотенце. Он держал себя пред ней уже робко и почтительно, а она была спокойна и словно выросла за эти полчаса времени.
Когда мы воротились на квартиру, чтобы дождаться времени, когда поедут ‘смотреть двор’, и присоединиться к этой компании, Анна была уже дома (она ушла после того, как женщины пошли смотреть имущество) и, несмотря на праздник, сидела за прялкой. Близость чужого счастья и благополучия еще сильнее, чем собственное горе и нужда, напрягла ее нервы над лихорадочной работой.

9. ИЗБУШКА НА КУРЬИХ НОЖКАХ

(Продолжение предыдущего)

I

— Подумаешь, подумаешь, — какой еще жизни надо нам от бога просить, окроме крестьянской, ежели только бы мало-мальски благополучно утвердиться?
Вслух сделав этот вопрос, возница мой не дал на него никакого определенного ответа, а только глубоко вздохнул, хлестнул лошадей и опять замолчал. Мы оба молчали с ним и оба много думали молча, возвращаясь после ‘осмотра двора’ домой. И было о чем подумать нам обоим. Он — бедный крестьянин-труженик, много видевший на своем веку, — с глубоким благоговением смотрел на благосостояние двора, в котором будут жить и хозяйствовать будущие молодые, здоровые и веселые муж и жена, и то, повидимому, вполне возможное удовлетворение всех самых широких желаний крестьянской мысли и потребностей, которое он видел в благосостоянии осмотренного нами крестьянского хозяйства, родило в его уме множество воспоминаний и дум, закончившихся многозначительным и глубоким вздохом человека, хорошо знавшего, в чем заключается крестьянское счастье, но не много видевшего этого счастья на своем веку.
Было о чем подумать и мне, не крестьянину. Осмотр двора, в котором будут со временем жить и хозяйствовать Сергей и Марфа, и на меня, человека постороннего крестьянским идеалам и желаниям, произвел впечатление не менее многосложное, чем на Михаилу. Хорошо, и всего в доме много, все есть: дом — полная чаша. Но, думалось мне, неужели же только на мысли или заботе о едином хлебе будет основан весь этот сложный обиход жизни, и притом жизни до конца дней? Мы пересмотрели каждую малость до косы, грабель, сохи и косаря включительно, все это потрогали ‘собственными’ своими руками, переглядели зубы у каждой лошади, щупали у коров в боках, в ребрах, щупали что-то в шерсти живой овцы, даже в ее живое мясо запускали пятерни до того, что овца начинала протестовать блеянием. Всем сонмищем гостей, отцов, матерей и посторонних зрителей и любителей с удовольствием вязли мы по колено в жирных и глубоких пластах накопившегося в скотнике навоза и по чистой совести говорили слово ‘благодать!’, если приходилось увязнуть выше колен, но в конце концов меня, как непривычного человека, начинало утомлять обилие трудовых приспособлений, обилие мелочей, обставляющих этот вековечный непрерывный труд — труд для одежи, ‘обужи’, чтобы, приобретя то и другое, приобрести в, конце концов и кусок хлеба, а при его помощи опять же биться из-за одежи и из-за ‘обужи’, и так жить до конца дней.
‘Неужели же все это — о едином хлебе?’ — не без страха перед ничтожностью суеты сует приходило мне в голову, по мере того как внимание мое все более и более утомлялось обилием хозяйственных мелочей. Я невольно припоминал свой собственный опыт деревенской жизни, притягивающий как отдохновение от суеты сует городской, и находил, что и деревенская суета сует не выработалась ни во что иное, кроме пустопорожнего недосуга.
Но едва мысль отрешалась от впечатлений, возбуждаемых обстановкою хозяйственного крестьянского двора, и прикасалась к тем впечатлениям, которые в городе побуждали меня иногда искать ‘отдохновения в деревне’, как тотчас же воображение начинали осаждать такие воспоминания, от которых становилось несравненно страшнее, чем от утомляющих мелочей добывания крестьянского хлеба, крестьянской одежи и ‘обужи’.
Между прочим совершенно неожиданно вспомнилась небольшая газетная заметка, которую я прочитал накануне во время дороги. В каком-то судебном учреждении, где были прокурор и адвокат, разбиралось дело о крестьянке (я забыл ее фамилию), обвинявшейся в небрежном отношении к своему ребенку. Дело заключалось в том, что ребенок был оставлен без надзора матерью-поденщицей в углу, который она занимала. В отсутствие матери, ушедшей на поденщину, ребенок влез на окно и по неосторожности свалился со второго этажа на мостовую двора, расшибся и, кажется, умер. Не могу припомнить, умер ли он или нет, но о его увечье был составлен протокол и препровожден куда следует. Без виноватого и протокол не в протокол. Привлечена была мать, виновная в таком нерадении, последствием которого было увечье ребенка и даже, кажется, его смерть. Прокурор требовал подвергнуть ее двухнедельному тюремному заключению, защитник был снисходительнее и покорнейше просил ограничиться штрафом в три рубля. ‘Последнее слово’ обвиняемой состояло в том, что она просто только показала суду свои мозолистые руки, объявила, что, работая поденно за 30 копеек, она не может заплатить суду трех рублей и что если ребенок ее и расшибся, то потому, что брать его с собою на работу нельзя, а нанимать ему няньку нет средств. Все это оказывалось столь простым и удобопонятным, что обвиняемая, кажется, была оставлена без наказания.
В деревне оставленный матерью ребенок может также вывалиться из окна и умереть от ушиба, он может даже всю деревню сжечь, оставшись один. Но никому в голову не придет представлять во имя справедливой кары какую-то комедию единственно из-за того, чтобы заработать на ней средства к жизни. Ребенок может убиться, умереть и пролежать мертвым целые сутки, наконец, его может съесть свинья, но виноват в этом будет только подлинно виноватый, то есть случай, благодаря которому ни матери, ни людей дома не было и некому было помочь, заметить пожар, прогнать свинью, помочь ребенку.
Тот кусок хлеба, который добывается деревенскою хозяйственной, тянущейся всю жизнь от колыбели до могилы, суетой сует, — мне кажется, ставит и душу человеческую в невозможность быть проданной из-за куска хлеба. И во мне рождается сомнение: точно ли в этой хозяйственной суете сует забота только о едином хлебе? Может быть, в этой неустанной суете сует вокруг своего дома и своей личности оказывается самая тонкая щепетильность человеческого достоинства, не желающего подвергнуть малейшему насилию свою неизломанную душу?
Вот какие думы волновали меня на возвратном пути с ‘осмотра двора’, и я был душевно рад, когда мои колеблющиеся мысли были сразу прекращены неожиданным возгласом Михаилы, также крепко думавшего обо всем виденном и слышанном нами. Думал он по-своему, по-крестьянски, до поразительности ясно видел перед собою красоту и ‘благодать’ хорошего, прочного крестьянского хозяйства, и в тоне его голоса, которым он нежданно-негаданно произнес слова о том, что ежели бы бог дал хорошо устроиться по-хозяйски, так человеку и желать больше нечего, слышалась такая незыблемая вера в каждое слово, что я с радостью прекратил мои тревожные думы. Я просто оборвал их и был рад слышать уверенную, твердую, ни в одном слове не выдуманную человеческую речь…
— А все-таки, — сказал я, чтобы вызвать Михайлу на разговор и прекратить свои собственные размышления, — все-таки и вам без денег в хозяйстве не обойтись!
— Да ведь как же обойдешься-то! — неохотно проговорил он и замолчал.

II

Ехали мы с Михайлой медленно, времени у нас было много, оба мы знали, что до отъезда на железную дорогу вдоволь еще успеем насидеться и дома и на вокзале, впечатления виденного навели нас на трудные и многосложные размышления, и мы оба, хорошо это понимая, свободно предавались молчанию, зная, что не стесняем этим друг друга. Лошади шли тихонько по грязноватой лесной дороге, которая размякла под вечер от какой-то густой сырости, распространившейся по земле под вечер. В вечернем сумраке, окруженные густым сырым воздухом, недвижно, не шевеля ни одной веткой, медленно проходили мимо нашей телеги голые деревья, ни звука, ни птички, тишина и молчание.
И долго молчали мы после последнего замечания о деньгах, вопрос мой о них, очевидно, попал в течение мыслей Михайлы и осложнил их новыми соображениями. Долго не говорил он ничего, и долго я видел перед собою только его широкую спину и широчайший воротник его армяка, поднятый выше затылка. Думал он о чем-то, тихо понукал лошадей, шевелил кнутом и молчал.
— Деньги! — наконец нерешительным голосом произнес он, слегка повернувшись в мою сторону. — Деньги, оно, конечно, что говорить… А уж как они нашему брату, мужику, трудны — так это не дай господи!..
Подумал он, помолчал и проговорил:
— И опять сказать — складу у нас округ денег нет настоящего.
И опять Михайло подумал и опять сказал:
— Вон один мужик как-то у нас оставил сыну пятьсот рублей денег, а сын-то, чем бы как добром их обернуть, только и выдумал вместе с матерью ломаться над женой да над жениной родней, потому бедные крестьяне. Мудрят оба над нищими — только и проку вышло от денег… А без денег, может, и просто бы вместе с женой в упряжке шел, тихо, смирно… Как тут разобрать?.. — Михайло снова замолк, что-то соображая. — Или так сказать: приходят деньги по препорции, — продолжал он, — и тогда хорошо бывает. Вот хоть бы взять Петькина отца. {См. рассказ ‘Петькина карьера’.} Уж, кажется, всю семью прямо на голодную смерть вел. Во всем расстройство — ни хлеба, ни одежи… Что сработает на рубль, на полтора по плотницкой части, то и пропьет с горя… А как попал махонькой Петюшка на фабрику спички делать и стал каждую субботу аккуратно деньги приносить — гляди-кось, теперь вся семья и стала на ноги! Право слово! И мать Петькина хоть на человека похожа стала. Прежде, бывало, идет — грудь голая, на плечах мужнин армяк лохмотьями по голым ногам бьет, а теперь, ей-богу, на человека похожа! Да и сам-то хоть немного от пьянства отчихался, все по дому стал больше хлопотать… А все на Петьке держится… Родители-то его почитают: ‘Кормилец наш, говорят, ты наш хозяин, Петенька золотой!.. Не погуби нас!..’ Вот Петька-то и раздирается, прежде коробки клеил, а теперь уж и в самое пекло влез… Слаб мальчонка, ‘рвота, говорит, иной раз от спичкинова составу-то донимает’, а все прет, серденок… Ну а как Петька-то помрет, задохнется от составу-то?.. Легко ли дело этакому мальчишке на своей шее эку ораву выволочь? А в крестьянстве-то, ежели то есть господь даст все благополучно, — ан там-то дело-то потверже будет, и спичек своих можно будет сделать!.. Михайло стегнул лошадей и сел ко мне совсем полуоборотом.
— Или, примером, взять тож с этими спичками другой оборот. Есть тут у нас мужичок Спиридонов с женой и с пятью детьми… И жил он до этих самых спичек вполне по-крестьянски, форменно… А с пятью-то детям сам, чай, знаешь, легкое ли дело хлеб-то добывать?.. Ребятишки не велики, помоги от них не видать — оно и захрустит в хребте-то. Ну, однакож, жили хоть и трудно и бедненько, а по-хорошему, на порядочном положении… Вот и пробираются в наши места эти самые спички… Стали собирать ребят, стали лакомить деньгами… Шутем-шутем, то Петюшка гривенник притащит, то Марфутка пятак волочит, то коробки какие-то, то лучинки — так, на мужицкий глаз, плевое дело. А между прочим — деньги-то дают! Вот и стали родители во вкус входить… Понемножку да полегоньку — и Спиридонов-то всех своих пятерых представил на фабрику… Да как стали они пятеро-то ему кажную неделю по полтора целковых приносить каждый, так они оба с женой-то и раскисли… Расслабели, развезло их от полного удовольствия! ‘Пойдем, Авдотья, в трактир, попьем, погуляем с тобой! Господь нам радость послал! Думали, как бы с ребятами по миру не пойти, ан вон какой оборот вышел! Ровно помещики мы с тобой, Дунька, оказались! Теперь рожай сколь хошь! Не робей! Окончательно проживем на белом свете по-хорошему… Пей, Дунька, ничего, слава богу, господь нас не оставляет!’ Ну а как господь-то оставит? Как привыкнет Спиридонов-то не беспокоиться? А как ребята от хозяйства отвыкнут? Тогда что?
Михайло замолчал, вопросительно глядя на меня:
— Вот деньги-то! — сказал он, тряхнув головой. — Нескладно у нас что-то с ними в крестьянстве!.. Уж нет того хуже, как мужику да без крестьянства деньги на хлеб добывать! Не приведи царица небесная!..
Михайло с глубоким отчаяньем махнул рукой.
— Страшно, страшно, братец ты мой, идти по свету копейку на хлеб добывать!.. — продолжал он с дрожанием в голосе. — Вот он, свет-то белый, на все четыре стороны, конца краю ему нет! Иди! Отыщи в нем гривенник!.. Нет! Не дай бог лихому лиходею отведать этого!..
Я не понимал того чрезвычайного волнения, которое чувствовалось в голосе Михайлы, когда он говорил последние слова, и молчал.
— Мне вот, ежели сосчитать, — продолжал Михайло нервным и дрожащим голосом, — почитай уж за сорок перевалило… Работаю я по дому один с бабой, ребятенки маленькие, иной раз и хребет не покоряется — ни согнуть, ни разогнуть… И дожили мы своими трудами, сам ты знаешь, до мышиной норы. Не то дом, а избой назвать нельзя нашего жилья… Не больше как на курьих лапках, на веретенных пятках избушка, как в сказках сказывается, а и то она мне земной рай! И за то я и денно и нощно бога благодарю, что удостоил он меня к тихому пристанищу пристать!.. И с голоду будем сидеть, кору с высевками мешать, и то я своей норы не оставлю!
— А если хорошее место попадется? — оказал я, желая случайным и незначащим вопросом немного поуспокоить взволнованного Михайлу.
— Золотом осыпь — и то не пойду из своего угла, не покину своей землишки! Ты спроси-ко у меня, как я жизнь-то свою перестрадал без крестьянства-то! Спроси-кось ты меня, как я гривенник-то на хлеб на соль по белу свету разыскивал! — так вот тебе и станет явственно видно: тебе сказывает — избушка на курьих лапках, на веретенных пятках близ тракту стоит, где извозчик Михайло с семьей бьется, а мне оказывает — рай пресветлый, а не на курьих ножках! Вот как я нору-то мою по моим мучениям понимаю!..
Михайло, вдруг сняв с головы шапку, перекрестился широким крестом и произнес торжественно:
— Благодарю моего господа! Приютил меня на святой своей земле!.. Доволен, ничего больше не желаю!..
Громко и долго благодарил Михайло бога за его милости. Наконец, немного успокоившись и надев шапку, он оборотился ко мне и еще раз проговорил:
— Ты меня спроси, что я терпел! так и будет тебе известно, что такое за жизнь крестьянина да без крестьянства!..
Предложение Михайлы было для меня как нельзя более приятно: времени, повторяю, у нас с ним было вдоволь, притом времени совершенно свободного, такого, какое именно и хорошо для простого, душевного разговора вообще о жизни… Но не успел я открыть рта, чтобы с радостью, которую пробудило во мне предложение Михайлы, сказать ему: ‘пожалуйста, рассказывай!’, как что-то горькое шевельнулось у меня в сердце и на мгновение заставило замолчать.
Горько мне стало от воопоминания о том, что ведь я давно знаю Михайлу. Лет пять я уже вообще знаком с ним, а года два имею постоянные сношения с ним каждый раз, как приезжаю в деревню. И вот оказывается, что в эти пять лет мне ни разу не пришло в голову узнать жизнь этого человека, который сотни раз привозил меня домой, увозил из дому, хлопотал о моих поручениях, советовал и объяснял, ‘как лучше’ сделать то или другое деревенское дело… Через пять лет знакомства сам Михайло говорил мне: ‘кабы ты знал мою жизнь!’, а я в пять лет изучил только манеру Михайлы ездить, изучил цвет и качество его армяка, в котором он сидел ко мне спиной, помнил его шапку, бороду, глаза, улыбку, знал такие нравственные качества, как честность, аккуратность, знал, что он живет в избушке на курьих ножках, а какова жизнь этого уже пожилого человека, как он прожил ее, что его держало на свете — спросить не догадался!
А все наш недосуг, ‘то то, то другое’, все та ‘своя часть’, которая теперь исключительно наполняет все существование россиянина, довольствующегося и обремененного микроскопическими заботами собственной кутузки. Постепенно, медленно, но систематически шло у нас на Руси это дело разъединения людей в общих вопросах жизни, и не вдруг воспиталось уменье наполнять жизнь целого дня пустопорожней суетой личного недосуга, но в конце концов невнимание к жизни ближнего воспиталось-таки в нас в весьма достаточной степени.
Вот мне и стало горько и обидно за себя, что я мог быть пять лет невнимательным к человеку, почти постоянно бывшему на моих глазах. И теперь, в дороге, в полном досуге, когда никаких личных беспокойств и мелочей не предстояло разрешать и обдумывать, мне показалось просто непостижимым, каким образом могло случиться, что я так мало интересовался таким любопытным в однообразии деревенской жизни человеком, как Михайло? С толпой народа, с толпой народной массы можно было быть разъединенным: эта разъединенность прямо воспитывалась в нас, и всякое сближение с массой вообще ниоткуда не получало ни капли поощрения. Тут можно было сначала привыкнуть к осторожности, а потом уже стать совершенно равнодушным и довольствоваться своей частью. Но Михайло вовсе не подходил к ‘толпе’ — он был ‘сам по себе’, он сам на моих глазах только вступал в народную массу, только становился мужиком и вообще не подходил ни под какие инструкции. И однакож, благодаря медленной, постепенной практике в отчуждении от людских интересов, вышло так, что я ровно пять лет мог самым небрежнейшим образом относиться к крайне любопытному человеку, и нужна была такая случайность, как целые часы полнейшего досуга, которого некуда было девать, и, кроме того, нужно было нежданное-негаданное предложение самого Михаилы — узнать его жизнь, чтобы я вспомнил о том далеком времени, когда Михайло на минуту заинтересовал меня…

III

Это было пять лет тому назад, в самое благословенное время деревенской весны. Для художника этот момент весны не дает никаких ярких и радующих красок: рыжая мертвая трава, кое-где еще придавленная почерневшими, отверделыми пластами снега, голые и притом кажущиеся как бы голодными и холодными деревья, истощенная, вялая, пролежавшая себе бока до голого тела скотина, вся запачканная, неряшливая, и такие же смятые, скомканные, побледневшие, отощавшие за зиму люди — все это не возбуждает художественного волнения, но на все это нищенство природы, людей и животных ярким полымем палит развеселое солнце, а среди холодной и голодной растительности берегов разыгралась река, с каждой минутой поднимающая все выше и выше свои воды, всегда в эту пору года отливающая самым нежным лазуревым цветом. Начинается воскресенье из мертвых, мертвец начинает теплеть, и счастье жить на белом свете ощущается всем живым и веет от всего неживого.
В такую пору, когда от разливов и от таяния снега по полям и дорогам крестьянину нет возможности ни выехать, ни пройти из дому, хоть бы за сеном, за дровами или на базар, чтобы что-нибудь купить или продать, весь деревенский народ некоторое время находится в полном бездействии, отогреваясь на солнце, любуясь начинающимся воскресением природы из мертвых. Тепло на дворе, хорошо, хоть и голодно и холодно в избе. Хорошо так-то постоять середь улицы, просто постоять, поглядеть на небо, спину погреть на солнце, плечами от удовольствия пошевелить… Дрема какая-то стоит над деревней, дрема приятная: даже скотина, ободранная и пролежавшая себе бока, стоит в пустом поле и не пытается опустить к земле голову, чтобы рвануть клок рыжей травы… Она только дремлет, подставляя голый бок теплому солнцу…
От нечего делать в это время любимое занятие деревенского старого и малого — ходить на речку смотреть, как ее поднимает. Наша речонка, летом почти совершенно пересыхающая, весной совершенно преобразуется. Речонка эта идет из глухих лесных мест самыми прихотливыми извилинами, круто поворачивая почти на каждых ста саженях. Весной она так высоко поднимается в берегах, что делается удобной для сплава леса и дров, заготовленных за зиму в лесной глуши у ее истоков. Вот на эту-то гонку леса и ходят смотреть деревенские жители. Впрочем, нельзя сказать, чтобы одно только зрелище гонки привлекало деревенских зрителей: иной раз, и очень часто, какое-нибудь бревно, зацепившись за какой-нибудь камень, которыми усеяно все дно речки, остановится, загородит дорогу бревнам, которые за ним следуют, и остановит всю гонку. Бревна или дрова огромной сплошной массой застелют тогда всю поверхность воды, иногда надвинутся и налягут друг на друга в несколько рядов и лежат так до тех пор, пока не прибегут рабочие лесоторговца, занимающегося сплавом, и не разобьют запруды. Но так как рабочие иногда не появляются по дню и больше, то нижние слои бревен и дров, пролежав долгое время в воде, намокают и ложатся на дно. Так вот эти-то мокрые дрова и бревна, не меньше чем удовольствие чувствовать начинающееся воскресение, привлекают деревенских зрителей на берет реки… Пройдет гонка — и мокрые бревна и дрова вылавливаются со дна реки, сушатся и идут в дело. Бог послал!
Пять лет тому назад, так же как всегда, объятая дремой ничего неделания и удовольствием чувствовать воскресение из мертвых, деревня, старая и малая, рассеялась на берегу речки и глазела на гонку леса. Был тут и я. Бежали сплошными массами дрова, бежали опрометью, сломя голову. За дровами после некоторого перерыва понеслись бревна, большею частью поодиночке, одно за одним или уж много по два, по три… Налюбовавшись этим зрелищем, иные хотели уходить, когда после одного перерыва между одной гонкой и другой вдруг на изгибе речки показалось что-то небывалое.
Прежде всего ясно очертилась белая полоса, во всю ширь реки, означавшая приближение дровяной гонки, а за нею показались, очевидно в самой средине этой сплошной площади дров, какие-то вздымающиеся вверх шесты, очертились какие-то человеческие фигуры, затем послышались голоса, и не успели мы сообразить, в чем дело, как мимо нас пронеслось нечто никогда не виданное. Сначала стремительно прогремели, стуча друг о друга, сплошные массы дров, затем среди этой же массы, вертясь от быстрого и бурливого течения речки, расталкивая и толкаясь о дрова, о берега, кружась, не проплыл, а мелькнул мимо нас плот с двумя человеческими фигурами. Одна из фигур показалась нам бабой с ребенком, она сидела скорчившись около чего-то, похожего на узел. Мужчина, бывший на плоту, очевидно, старался из всех сил, поворачивал направо, налево, пихая шестом в берег, в воду, и, повернувшись на повороте, исчез вместе с плотом, с бабой и со своим шестом. Вслед за ними мчались опять дрова, точно догоняя, и опять среди них пронесся другой плот с другим мужиком, который, также вертясь вместе с плотом и шестом и имея вообще какой-то исступленный вид, мгновенно пронесся мимо и как бы опрокинулся за поворотом речки. Все это было делом нескольких минут, но впечатление появления каких-то необычных путешественников было так сильно, что все, кто только ни был в это время на берегу, не говоря друг другу ни слова, все, как один человек, бросились бежать по направлению к мосту, мост был близко, а река делала много извилин, прежде чем доходила до моста. Следовательно, путешественники должны промчаться под мостом гораздо позже того, чем заинтересованные зрители добегут до него. И зрители, от которых не отставал и я, точно поспели к месту предстоящего зрелища гораздо раньше прибытия путешественников.
Когда мы впопыхах прибежали к мосту, там уже находилась группа людей, мужиков и баб, которые стояли на мосту и смотрели именно в ту сторону, в которую следовало смотреть и нам. Увидав, что из соседней деревни бежал народ (мост соединяет разные деревни), какая-то женщина из группы, стоявшей на мосту, подошла к нам и спросила:
— Вы чего бежите-то? Ай что случилось?
— Каких-то мужиков на плотах мимо нас пронесло… Так и вертит вертком!
— Ай уж прибежали? — весело спросила баба. — Иван! — крикнула она мужику, стоявшему на берегу у моста с лошадью… — Пробежал Михайло-то!
— О?
— Сейчас его донесет! Шест-то припаси… Схватиться!
— Веревкой складней зацепить!
— Это кто ж плывет-то? — спросили в толпе.
— Да тут один мужичок… Жить хочет у нас.
— Не здешний, что ли?
— Нет, он здешний, только подолгу дома не бывал, а теперь вот на свою землю сесть хочет…
— А-а! Так чего он плыл-то?
— А это он дом перевозит, домишко купил на снос, так вот по воде и помчал. А бабу не видали там?
— И баба есть, с ребенком.
— Ну, они!.. Ну, дай бог! — радостно говорила баба. — Намаялся, намаялся сердечный! Дай бог здоровья Емельяновым — добрые люди. Слова не сказали — двадцать пять рублей дали в долг: вот он и купил хатку-то! баню никак, да все угол!
— Это какие же Емельяновы? — спросил кто-то, интересуясь добротой, выраженной двадцатью пятью рублями.
— Да такие вот, хорошие, не нашенские… Муж да баба, а детей у нее нет… Вот она, добрая-предобрая, и подбивает мужа добро делать. Приди, расскажи — завсегда поможет! Вот на них-то Михайло и напал, а то бы сердяге так и пропадать с бабой.
— Так и дала без всего, без залогу?
— Так и дала… Идет Михайло, шатается, не пил, не ел, а она навстречу… ‘Что да что?’ Тот и рассказал, ну, она говорит: ‘Пойдем к мужу!’ Привела, позвала мужа: ‘Вот что, Егорушка, оправь человека!..’ Только и всего. Так муж-то любит ее больно, горе — детей-то нет, а от отца им большой достаток остался… Ну муж-то уж и не ослушается. Вынул ассигнацию — ‘поправляйся!’ Вот Михайлу-то как бог спас… Ты думаешь, нет добрых людей?
— Эво! Эво! — загалдели в толпе зрителей. — Эво как ворочает! Плывут! Ребята, бери на берег! Разобьется об мост…
Действительно, пловцы с шестами в руках, вертясь на своих плотах, стремительно вынеслись из-за поворота речки и неслись к мосту. Народ бросился с моста на берег, зашумел и загалдел. Пошел какой-то обоюдный крик с плотов на берег и с берега на плоты. Поднимались и бросались шесты, веревки, и, наконец, путешественники были пойманы у самого каменного быка, подпиравшего конец моста, и выбрались на берег. Они были изнурены до чрезвычайности… Баба едва сделала два шага, как ноги у нее подкосились и она села с ребенком на сырую землю. Мужик с первого плота прямо повалился на землю, едва ступив на берег, и тяжело дышал, шепча: ‘Погоди, братцы, закружило!’ Еле-еле, как пьяный, держался на ногах и другой мужик с другого плота, каждую минуту готовый свалиться навзничь. Но он удержался, имел силу снять шапку, поклониться народу и сказать:
— Дай вам бог!.. Н-ну, здравствуйте!..
— Здравствуй, здравствуй, Михайло!.. — весело говорила та женщина, что первая встретила нас на мосту. — Где узел-то? Сундук-то есть ли?
— Не-ету… с-сундука!..
— Ну, пущай! Пойдем! Пойдемте чай пить!. С приездом. Дай бог счастливо! Помоги вам царица небесная!
Об этой женщине будет рассказано особо.
Вот при каких обстоятельствах появился Михайло опять на родине после продолжительных многолетних скитаний. В этот весенний день я увидел его в первый раз, а затем потянулись дни и годы, в течение которых много раз приходилось вспоминать его, видеть, а потом и дела делать, но не приходилось интересоваться его жизнью.
Помню, что после первого появления Михайлы в наших местах, спустя много времени, увидел я, что кто-то строится при дороге в пустом, незастроенном месте. Лежат четыре черных бревна, означающих начало постройки, а сбоку их целая куча других бревен.
— Кто это строится? — говорю от нечего делать извозчику.
— Да тут наш один… Приплыл-то!
— А!..
И еще полгода проходит, и опять еду мимо Михайловской постройки, и опять от нечего делать спрашиваю:
— Что же это он все никак не выстроится? всего только стены кой-как сложил?
— Да недостача все… Они ведь только с бабой двое бьются-то.
— Как с бабой?
— Да так. Оба возьмут дерево и волокут… Нешто легко… Нанять-то не на что… Ну и баба тоже у него — не отстает!.. Бьются крепко!..
— Крепко бьются?
— Страсть!
А через год опять пришлось спросить:
— А-а! И огонек уж светится?
— Как же! Уж живут.
— Давно ли?
— Да уж с месяц никак живут!.. Ишь, уделали! Сам с бабой крышу крыл! Лазиют оба по крыше-то!..
— И баба лазит?
— Та уж не отстанет. Ишь, какой уделали упокой!
— Да, ничего!
— Чего ж!.. Ишь, и дерево посадил под окном. Красивей!
Поглядел я и на дерево. Затем проехал мимо и позабыл.
Но однажды Михайло сам очень близко подошел ко мие и положил основание более близкому знакомству: во вьюжную зимнюю ночь, когда на станции не было ни единого извозчика, ко мне подошел Михайло, обвязанный весь какими-то тряпками, и робко предложил довезти. Крайняя робость в голосе, которым он делал предложение (тогда как другие извозчики набрасываются с громкими криками на седоков), объяснилась очень скоро. Лошадь Михайлы оказалась столь бессильной и микроскопической, что едва протащила нас сажень сто и стала. Михайло, который был ростом вдвое более своей лошади, слез первый и еще сто сажень вез маня вместе с лошадью, схватившись за оглоблю, но под конец оба они остановились, и Михайло тем же робким голосом сказал:
— Уж извините, сделайте одолжение! Нейдет! Вещи предоставлю… а уж извините… пешечком приходится!
И так мы на этот раз пришли домой пешком. И с этих пор Михайло всякий раз появлялся на станционной платформе именно в такие минуты, когда ямщиков нет: буря, рабочая пора, проливной дождь. Предложение подвезти он всегда делал самым робким голосом и с самым робким выражением лица, так как он наверно знал, что подвезти — значит, идти пешком. И так продолжалось довольно долго, но не знаю, возмужала ли его лошаденка, или он выменял другую, только настали времена, когда с Михайлом можно было уже достигать и до самого дому, не вылезая на дороге, а затем мало-помалу переменилась и телега, и лошадь, и Михайло стал не хуже других постоянных извозчиков станции.
И вот никак не менее двух лет я знаю Михайлу довольно близко, как близко сидящего ко мне ямщика, знаю его шапку, армяк и бороду, а жизни его не знаю, и он сам советует мне узнать его жизнь. Но, слава богу, дело было на досуге, ничто мне не мешало, и я был рад, что с удовольствием и совершенно искренно мог сказать ему:
— Пожалуйста, Михайло, расскажи!
И Михайло охотно стал рассказывать. Рассказывал он и в дороге, и дома, где мы от нечего делать пили чай, и на вокзале, где тот же чай сокращал часы ожидания поезда. Пересказывать всего мною слышанного я не буду: обилие частностей и случайностей может бесплодно утомить читателя. Достаточно пересказать только то, что может дать понятие о большом горе людей, живущих в маленьких избушках.

IV

— Вот в этой самой руке, — между прочим, рассказывал Михайло, — когда еще и мне и руке-то моей только что десятый год шел, держал я, братец ты мой, ножик кухольный, и к горлу моему этот ножик подносил, жизни хотел лишиться — да господь меня спас!.. Вот какая была моя жизнь сызмальства!..
Отец Михайлы хоть и считался крестьянином, но с ранних лет совершенно отделился от крестьянской среды. Рано оставшись сиротой, он лет до десяти кое-как нищенствовал в деревне, а с десяти лет попал в кабак и с тех пор не покидал его до конца дней, то есть прошел всю кабацкую службу при акцизном управлении, изучил все тонкости кабацкого плутовства, приучился пить и гулять и с этой привычкой окончил жизнь. Вся жизнь этого человека была как бы пропитана запахом водки и состояла из бесчисленного количества поступков, исходною точкою которых исключительно были особенные свойства этого напитка. Гульба, распутство, плутовство, нищенство, воровство, острог, буйство дома, опять кабацкое дело, опять пьянство и нищенство и т. д. Женился отец Михайлы на его матери ‘из одного форцу’. Гуляя, он франтил и форсил на вечеринке и стал заигрывать с одной красивой девушкой. Но эта девушка грубо оттолкнула его, сбила с него спесь и вообще очень сконфузила кабацкого франта. Кабацкий франт обиделся и тут же объявил, что не умрет, не женившись на этой обидчице. Всевозможными способами и главным образом при помощи той же кабацкой водки стал он добиваться своей цели — и бедная глупая родня пропила-таки ему сердитую девушку… Выкинув это колено, кабацкий франт пожил с женою неделю и ушел опять к старой любовнице, откуда он присылал за водкой и за деньгами. Жена, заменявшая его в казенном кабаке, где он служил, с этого времени должна была сама изучать все кабацкие тайны, подмеси, подделки, обмер, подделку печатей, воровство и утайку денег и т. д. Так и пошло дело. Отец Михайлы исчезал из дому сначала месяцами, а потом и годами. Жена стала настоящей кабатчицей. А он то также где-нибудь торчал в кабаке (плутовавшее акцизное начальство дорожило такими плутами), то, когда выгоняли за явное мошенничество, брал какую-нибудь другую должность: десятника на новой строившейся железной дороге, потом поступал и в сторожа, когда дорога была готова, и всегда сходился с женщинами, которых или обирал, или, напротив, которыми сам был обираем. Дома он появлялся только тогда, когда ему буквально было нечего есть, являясь, не глядел на детей, пил, брал, что можно было взять, с женой почти не говорил и, обобрав, уходил опять надолго до нового набега и ограбления… Но вот что странно и непостижимо и что Михайло рассказал с большим огорчением — это то, что сама мать Михайлы, вместо того чтобы оставить беспутного мужа навсегда, впадала о нем иногда в ужасную тоску… Год и два она не помнила, не интересовалась даже и знать, где он, но приходила, наконец, такая минута, когда она начинала плакать о нем, жалеть, представляла, что он пропал, погиб, утонул, и, оставив детей на квартире у какой-нибудь старухи, отправлялась разыскивать мужа, истрачивая все, что накапливала она при помощи кабацкой науки. Разыскав его, она жила с ним неделю, много две, и потом опять возвращалась сердитая, ненавидящая своего пьяницу, опять принималась хлопотать в губернии о кабацком месте, ходила пешком по сотням верст, путалась в долги и, получив где-нибудь кабак, переселялась туда с семьей. А семья, несмотря на такие краткие, неприветливые, грубые свидания мужа и жены, росла, и когда Михайле было десять лет, у него уже были две сестры маленькие.
Вот на десятом-то году, после того как семья Михайлы не видала своего отца около полутора лет и когда она начинала уже радоваться, что он не вернется совсем, неведомо откуда неожиданно появился отец Михайлы и, не говоря никому ни слова, продал лачужку, которую купила мать Михайлы на свои деньги. Деньги эти он пропил и приступил к распродаже остального имущества. Без всякой церемонии он привел мужика и стал ему продавать платье и вообще все, что можно. Жену, оборонявшую свое добро, бил без разговоров. В это время Михайло ожесточился на отца и вступился за мать. Хотел было отец продать самовар, но Михайло не дал сделать этого. Он был мал и слаб и не его было дело вступать с отцом в рукопашную, но он мог кричать, он выскочил на улицу, закричал во всю силу своего ребяческого голоса: ‘разбой!’ Созвал народ, причем, конечно, женщин прибежало множество, и при помощи ‘добрых людей’ не только отбил самовар, но и мать защитил от бушевавшего отца, которого народ решил вести в холодную. Все это сильно подействовало на пьяницу. В холодную идти он ‘не дался’, а взял шапку и ушел, сказав:
— Когда так… ну так я вам докажу!
И исчез.
Но не прошло нескольких дней, как в избу Михайловой матери вошел староста и спросил у нее: знает ли она, где ее муж? Та, как и всегда, не знала. Тогда староста сказал: ‘Он продался в Соснинке в солдаты!..’ Это известие почему-то ужасно поразило мать Михайлы. Не помня себя, забыв всех детей, она поспешно оделась и ушла…
Она ушла прямо в Соснинку к тому богатому мужику, который купил Михайлина отца. Ушла и пропала, а ребята остались одни, голодные и холодные… Мать Михайлы пропала потому, что семья, купившая ее мужа, богатая мужицкая семья, разжившаяся около крестьянских денег (глава семьи был старшина), боялась, чтобы она, из корыстных видов и желания часть покупных денег удержать за собой, не стала бы мешать делу у сельских властей. Сельские власти должны были дать приговор на то, что отец Михайлы может идти охотой в солдаты. Чтобы мать Михайлы не выторговала чего-нибудь и на свою долю, ее просто-напросто заперли в доме богатого мужика и никуда не пускали. Без нее, при помощи водки, были получены все приговоры, составлен продажный договор, по которому отец Михайлы продался за 400 рублей с рассрочкой на десять лет. В губернии, где поверялись эти сделки, в видах обеспечения семейства Михайлы, было сделано изменение в пользу его семьи. Михайлу обязалась взять к себе в дом до возраста купившая охотника семья, и она же обязалась платить по десяти рублей в год Михайловой матери.
— И не помню даже, каким родом я в чужой семье очутился и как меня от матери отняли… Помню, как мать приплелась еле живая после проводов отца, как потом приехала старостиха и серебряный рубль матери моей в руки совала, а больше-то ничего и не упомню… Расслабели мы, наплакались, наголодались, пока мать-то уходила, да и маменька еле жива была, вся растерявшись и ослабевши… Плакали много! И потом опомнился я в старшиновом доме… Семья огромнейшая — и точно волчья стая… Ни один человек на меня ласково не взглянул — лишний рот прибавился в доме, на охотника, на моего отца, пропоили много денег, задолжали везде и на меня смотрели злобно… А я как оробел с первого шагу, так и дальше пошло: с каждой минутой все мне страшней да страшней у них… Забьюсь на печку, сижу иной раз целые дни, не пью, не ем… Где маменька? Зачем я здесь? Спросить, слово сказать боюсь… И стала меня с этого времени грызть тоска. Вижу я, что не жилец я на белом свете: отец ‘продался’, мать в нищете, дом продан, а тут вокруг меня чужие враждебные люди. Замирает мое сердце, ничего передо мною нет, кроме могилы… Не знаю, как пришло мне на ум ножик спрятать… Утащил ножик, на печку спрятал, а рука не подымается… Все мать вспомню — заплачу… А между тем хватились — нет ножа. Искать, допрашивать начали… А я в таком был беспамятном состоянии, что и знаю — ‘надо признаться’, а молчу. Однако ножик нашли у меня под полушубком в головах — и высекли. И так высекли, что весь я был в синяках, в рубцах, и рубашка от крови к телу присохла… Ну тут стало у меня почитай что помешательство ума. Пять суток не слезал с печи, не пил, ве ел. Они уж звали меня, стали опасаться, даже силом стащили, а я опять забился на печку… И вдруг входит мать — я даже и не узнал ее — она была еле жива. С печи вижу мать, думаю — ‘вот радость-то!’ Но мать и не поглядела на меня, а прямо в ноги к старостихе повалилась, стала ее молить христом-богом выдать отцовские десять рублей. Она пешком пришла, глухою осенью, по грязи. Шум и гам начался в избе из-за денег. Мою мать куда-то увели, и я потом увидел ее в окошко: она шла и несла на спине куль хлеба, денег ей не дали… ‘И маменька-то меня забыла! Не поглядела, не спросила!’ Так меня горе это убило — и сказать невозможно! А того не знаю, что она, маменька-то, была не в себе, и что потом я узнал — ее нарочно поскорей из избы вывели, чтобы она не увидала, как я избит, а ей сказали, что, мол, сын твой в лесу с мальчиками… Как показалось мне, что и мать родная меня покинула, тут я и решил окончить мою жизнь… Ночью потихоньку слез с печи, достал ножик и опять на печь забрался… Взял ножик и подношу к шее… Но вдруг закашлялся кто-то и проснулся, стал ходить по избе, потом стал искать ковшика с водой… Я жду, когда он ляжет спать, а он не ложится: огонь зажег, мазь какую-то достал, охал, ноги растирал… А я все жду, сижу с ножом в руке… Ждал, ждал… и вдруг — проснулся! Толкает меня за плечо старушка бабушка, самая коренная женщина в семействе, толкает за плечо и говорит: ‘Ты чего это ножик-то в руках держишь?’ А я и сам уж не помню, зачем у меня нож в руках… И не помню, как заснул, после сечения устал я весь, пять ночей не спал и пять суток не ел — сморило меня вконец… А старушка-то поняла мое горе… Взяла нож из рук, заплакала, велела мне слезть с печки, дала хлеба, а потом и говорит: ‘Ну, сирота горькая! Одевайся ты в дорогу, пока наших дома нету, да иди с богом к своей матери! Не житье тебе здесь в волчьей берлоге… Будет над нами наказание божие, чует моя душа… Легко ли дело, людей покупать стали!’ Одела меня, поблагословила, вывела на улицу и постояла, подождала мужиков. Едут какие-то. ‘Куда едете?’ — ‘Туда-то’. — ‘Подвезите мальчика!’ Меня подвезли… Увидал я маменьку — все во мне так и растаяло, ожил я. Рассказал ей свою жизнь, рубаху снял, тело ей показал мое.. А она только слезами заливается и сказала мне, отчего обо мне не спросила, как была у старостихи. Так вот, каково легко мне было жизнь мою начинать… Не проснись мужик ночью — полыхнул бы я себя по горлу… Да господь меня спас! ‘И с этого дня я в бога уверовал твердо. Никто меня ничему не учил, и что есть бог, я не знал. Знал, что бог на небе, а настоящего-то бога не знал. А теперь я явственно узнал, что он видит меня постоянно, что он смотрит на меня, на мои дела. Он тут близко. Теперь твердо знал, что я не один на свете. Около меня есть попечитель, он меня сбережет, не даст погибнуть… И я вот всю жизнь мою живу по его повелению… Что ни случись, куда меня ни кинь, мучай меня, а я уж твердо знаю, что есть надо мной око и, стало быть, надо только слушаться повеления божия… А без бога бы мне не прожить, и году не продышать… Так-то!..
‘И уж как меня нужда била об землю и бросала по свету! К какому только ремеслу я ни касался? И плотницкой части касался, и сапожной, топорной и слесарной… да, то есть нету такого мастерства, чтобы я не брался за него по нужде, из куска хлеба… И кое-что сам и сейчас могу сделать, не пойду в люди… Сапоги починить, даже сшить могу, и раму сделаю, и обручи набью… Но только было это не учение, а испытание божие… Кабы у нас было мало-мальски настоящее учение мастерству, мы бы бога благодарили: по дому для хозяйства много надо знать… А то ведь у нас зрятина одна… Говорят — ‘был в ученье’. Это значит, что года четыре детей у хозяина нянчил, воду носил, дрова колол, пьяного ‘самого’ из кабака приводил и смертный бой принимал… А уж учился, когда бог даст. Да и где знать нам, какие где есть мастерские места?.. Иной и мастер настоящий, а о нем никто не знает, и вывески написать не сумеет… Идешь за хлебом куда глаза глядят! Иной раз, бывало, и в самом деле приткнешься к какому-нибудь порядочному месту и начнешь настоящим родом обучаться, и даже деньжонок соберешь рублишек десяток — хвать, паспорта не высылают, на земле недоимки накопилось. А без паспорта жить нельзя. Надо все бросить, идти в деревню, в волость просить… Я от своей земли, как от злого врага, всю жизнь страдал, пока сам к ней не пришел навеки… Отдали мы нашу нарезку с маменькой одному мужику — ‘владей, мол, и подати плати’… Забожилея, клятву дал, а через четыре года меня вытребовали, как недоимщика. ‘Хоть десять-то целковых дай!’ И того не дал. А все деньжонки, какие в мастерстве нажил, все за паспорт отдал, в дороге проел, и опять иди, ищи по свету работы — так все я и не доучивался. Отнял я землю от мужика, про которого сказывал, передал самому старшине, и тот взялся платить и лет пять высылал паспорт без препятствия, а потом вдруг проворовался, из старшин его выгнали, а с меня за все пять лет стали требовать и опять всего разорили, от труда оторвали, и опять иди куда хошь! Ни призору, ни порядку, ни науки — ничего нашему брату рукомесловому человеку нету! А иной раз и сам бросишь мастерство-то, затоскуешь, заплачешь по маменьке, по сестрам — бросишь все и уйдешь искать, разузнавать, где они и как живут. Об отце даже раз так соскучился, что три месяца прослонялся — полк ихний искал, и что же? Тут мы с ним цельный месяц оба пьянствовали с тоски! Конечно,- пока деньги были у меня, а там опять разошлись на веки веков… Мать-то мою я завсегда почесть находил, а вот сестер подолгу не видал… Отдала их мать в Питер в ученье и сама по годам не могла знать, какая их участь… Тоже жизнь ихняя тиранская! Одна-то теперь, говорят, за сапожником, а про другую нехорошо говорят — да ведь осуждать-то нельзя! Может, и ее господь вызволит… Кабы были у меня мало-мальски деньжонки, беспременно бы разыскал и домой привез! Ну, а ведь мало ли что!
‘Вот так и толкало меня и пихало из стороны в сторону, без толку, без наученья, впроголодь и прохолодь… И только потому я жил и живу, что уверился в божием повелении. Стало быть, надо так и, следовательно, должно так жить и не впадать в искушение… А искушения бывали… Раз было чуть не продался в мужья одной купеческой любовнице… И красивая, и деньги давала, и соблазн во мне заговорил, а подумал я, понял, что это дьявол меня подбивает на грех — и сбежал. С вечеринки сбежал — скандалу наделал!.. И бог помогал!
‘А однажды прямо уж по божьему указанию вышло, и так премудро вышло, что даже сообразить невозможно от удивления! Вот какое было дело… Ведь наш брат, голодный человек, должен браться за всякое дело, какое бог пошлет. Иной раз и соврешь с голоду-то… ‘Умеешь это делать?’ — спросит хозяин. ‘Умею!’ И нанимаешься, а сам даже и в глаза-то дела этого хозяйского не видал. Станешь на дело незнакомое, глядишь на других, притворяешься, высматриваешь — только бы похарчили хоть раз в день, а там прогоняй и денег не плати. Иной раз и ловко поймешь, в чем дело, а иной раз и сразу увидят, что обманул, в шею натолкают, со двора выгонят. А отказываться от дела, когда человеку есть нечего, невозможно. Вот раз я и попал на сенную барку рабочим. Сено гнать по Волхову и по каналам в Петербург. Отроду я не знал этого дела. Был перед тем у сапожника, а теперь вот на барке еду. А на Волхове пороги большие, места трудные, иной раз барка вертится на омуте как перышко, иной ее о дно ударит и водой нальет. Народ надобен бойкий, ловкий, сильный, бесстрашный, а я уж от одного страху-то перед водой и то трясусь и в толк ничего не могу взять. Стали на меня покрикивать, а потом и в загривок поталкивать, видят, что я дела не знаю к могу вреда наделать. Да и я-то вижу, что мне несдобровать, высадят на берег, вот и сказ весь. И ведь точно, высадили, и оченно скоро высадили, только случай для этого вышел необыкновенный: одолела меня сразу куриная слепота. Сели обедать, а я и не вижу, куда ложкой-то тянуться, хлопаю ею по столу. И ведь какая премудрость божия! Ведь высадить-то высадили бы непременно, а что бы я стал делать, куда бы пошел? Денег ни полушки, ни хлеба, ничего нет и местов не знаю. И надо же было мне по божию указанию ослепнуть, и ослепши был я высажен на берег в одном селе, и тут опять бог меня не оставил, а наслал на меня доброго человека, и этот добрый человек отвел меня, слепого, в земскую больницу: продержали меня здесь целую неделю, лечить не лечили, а кормили и поили. Вот ведь как, да и это не все! Как сняло с меня куриную-то слепоту, подходит ко мне доктор молодой, спросил меня, разузнал мою жизнь, увидел, что я на чужой стороне без всяких способов, дал три целковых и дорогу в Питер указал. Ведь надо же все это сделать так премудро!.. Кто же как не бог-то? Да и это еще не все! Послушай-кось, какие чудеса-то вышли. Иду это я в Петербург пешком по Шлиссельбургскому тракту, и вот веришь ли? Неизвестно каким родом лежит мне на дороге разбитая гармония. Иду, а гармония лежит — и все! Думаю: взять или не взять? Думал, думал — взял. Сел у дорожки и стал рассматривать, рассматривал, разбирал, и так мне стало любопытно, что я и не заметил, как, почитай, полсуток времени ушло на эту разборку… Перво-наперво я ее разобрал, а потом и опять собрал. Собрал я ее и пошел — глядь, навстречу идет мастеровой, смотрит на гармонию и говорит: ‘Это моя!’ Я говорю: ‘Возьми! я на дороге поднял’. Взял мастеровой свой инструмент и ушел. И что ж ты думаешь?.. Годов через пять было у меня в жизни такое голодное время, кажется отроду так не бывало. Всякую мелочь продал — ну, окончательно без всего остался и без угла даже. Что делать? За что взяться? И вдруг мне входит в ум воспоминаиие, как я гармонию разобрал и собрал. И пошел но мастеровым, около фабрик выспрашивать: ‘Нет ли гармоний починять?’ — ‘Ты гармонщик?..’ — ‘Гармонщик!’ (С голоду на все согласишься.) — ‘Есть’. И натащили мне с десяток гармоний. С этим товаром я угол занял, доверие на клейстер, на кожу — всего на полтинник — мне хозяйка оказала, и я со страхом и трепетом принялся за дело… Да ведь так выправился помаленьку да полегоньку, что первым гармонщиком стал в Александровском. Комнату нанял, пинжак приобрел, дедег набило мне в карман до пятнадцати серебром и пошел бы в гору, да из деревни опять бумага: ‘Не даем паспорта, недоимка’. Ну, все и пошло прахом! Так вот это означает божий промысел! Кабы не божие указание, кто бы чему меня научил? Какая наука нашему брату? А тут — подумай-ко, сколько премудрости-то господней! Ведь надо же было все это в этакой тонкости созиждить!.. Ведь недаром на барку-то попал. Недаром ослеп, недаром гармонию нашел! Этого нашим умом не сообразишь, а надо так понимать, что господь блюдет над человеком и указует ему пути. Нет! Только божия помощь и явственна в нашей жизни. А посмотрите на нашу жизнь так-то, без божьего-то указания, так это истинно — пропасть нашему брату надо, только и всего! Другой участи нам нет. Брошены мы как мякина на ветер…
‘…И наконец, скучно уж мне стало шататься-то! В последний раз, как вытребовали меня в деревню из-за недоимки,, думаю — ‘не пойду! пробьюсь как-нибудь…’ Подошел сенокос, ищут косцов, пошел и я к одному мужику… В первый раз косу в руки взял, махну — хоть бы травинка упала! — словно по льду косой бью — только звенит! Стыд меня ест, срам, а хозяин (добрый он мне тогда мужик показался) видит мое старание, понимает, что ревность-то у меня есть, что работник я хороший, только ничего не умею путем сделать, — смеется, ласково так говорит: ‘Ничего, обойдется, вот тебе Семен покажет. Семен, говорит, покажи ему!..’ Ушел да, а Семен стал мне косу поправлять, повертел, постучал, — ‘на’, говорит. Пошел я, и опять ничего толку нет. Что ты будешь делать? А косило нас трое: Семен, я да женщина. Женщину-то я не рассмотрел и даже не поглядел на нее — своего дела было много… И раз мне Семен косу направил, и два, и три. И все я только рву да мну траву-то, а толку-то нет никакого. Ударило меня в краску и в стыд… Устал я так, что, кажется, в молотобойцах так не устанешь за целый день, как я тут в два часа измаялся. А тянет меня научиться косить — шибко! Понравилось мне все это: поле, трава, птички и работа приятная — а нет вот! Не дает бог! И вдруг происходит такое дело божие: ушел Семен куда-то прочь и остались в поле я да женщина. И подходит ко мне эта женщина и говорит: ‘Что ты бьешься понапрасну? Семен тебе завсегда так косу посадит, что ты совсем ничего не сделаешь… Он завистливый, боится, чтобы ты ему работы не перебил и чтоб хозяин тебя не полюбил. Дай-ко мне косу-то, я тебе налажу…’ Дал я косу ей и поглядел… И так она мне понравилась: мужественная девица, серьезная, работящая!.. Постучала она что-то бруском, погнула косу, тронула ею — хорошо выходит! ‘На-ко, говорит, попробуй теперь!..’ Как взял я, как пошел — и сам себе не верю! Пошло мое дело в ход сразу, с легкой руки — и загорелось у меня ретивое. И так я с этого часу полюбил эту девушку, так она мне во всем пришлась по сердцу — сказать не могу… И вижу — и она рада: стоит, смотрит на мое дело, хвалит, поправляет, а потом опять поплевала на руки и сама пошла с косой… И так мне стало радостно: позабыл я все мои горести и точно стал из мертвых воскресать… Так вот премудрость-то божия и опять обозначилась в моей жизни! Ведь эта девушка-то теперича, бог дал, моя жена Дарья Петровна… Вот ведь какое предопределение-то! Подумай-ко ты…
‘Да, теперь мы поженившись. А не скоро она мне досталась, оба мы помаялись, пока мужем и женой стали. Хозяин, у которого я нанялся косить, был родной брат этой самой девицы, а кроме того, у ней же была замужняя сестра в другой деревне, и было у этой сестры пять человек детей, да у брата с женой четверо. Вот эти-то два семейства и препятствовали. Везде нужна хорошая работница, а такая, как моя Дарья, и подавно. Работницу нужно нанимать, а родной сестре можно и копейки не дать. Вот они-то нас и затиранили. А сошлись мы с Дарьей и крепко подружились тут на покосе, потом всю осень на посиделках виделись. И так мне понравилось в деревне, так все порядочно, хорошо, а главное Дарья-то мне свету придает — ‘не уйду, думаю, отсюда никогда!’ Однакож не посмел Дарье объяснить вскорости, потому что не с чем мне взяться. Все лето работал, как вол воротил, осенью опять встретились, а на Покров, выпивши на празднике, осмелился я и сказал Дарье. ‘Согласна!’ говорит, руку мне пожала и залог дала. Залог — это вроде как задаток, для верности… Дала она мне узелок, а что в этом узелке было, так я даже и не видал никогда. Так я ее полюбил и уважал, что мне ей не доверять невозможно было. Вот как наше решенье-то узнали — и стали разные махины подводить…. Умирает Дарьина сестра и оставляет пять человек детей… Приехал ее вдовый муж прямо к Дарье. ‘Поедем, говорит, ко мне, походи за детями… Сестра как умирала, так просила… Поживи месяц, пока справлюсь, тогда отпущу’. Нечего было делать, поехала Дарья, да не на месяц, а полгода прожила и вестей мне не давала. А тем временем братнина жена, которой Дарья также нужна была, стала меня отговаривать от нее… Думает: как Дарья воротится, так у нее останется, а он (то есть я) уйдет в другое место работать и оставит Дарью. Стали мне Дарью без всякого зазрения порочить. Ведь они, бабы-то, ловко умеют сплести дело! Сплела про нее такое, что и сказать невозможно… ‘Она, говорит, и вестей-то не дает о себе, потому связамши…’ Я и призадумайся. А вестей нет. Сижу так-то раз, работаю с печниками, входит Дарьина брата жена и говорит: ‘Дарья приехала. Залог спрашивает!’ И так грубо… Что ж? Взял я узелок, как был — отдал… Горько мне стало… Так прошел день. Смотрю, сама Дарья идет ко мне… ‘Ты зачем залог возвратил?’ — ‘Так и так!’ говорю. Все ей рассказал, а сам гляжу ей в глаза и вижу, что чистая у нее душа, непорочная, и сам я тут раскаялся в мыслях… Плакала она тут, обижалась на меня, и опять я у ней залог взял… Только что стали думать, как быть, — хвать, муж сестрин в волость Дарью тащит… Дарья-то, живя у него больше полугоду, говорит ему: ‘Заплати мне хоть сколько за труды — все мне на свадьбу’. Тот обещал, а когда сам женился во второй раз, то Дарью прогнал, денег ей не дал, а чтобы она не взыскивала, сам на нее подал жалобу, что обокрала, вишь, его на огромнейшие суммы. Вот ведь какие бывают люди злющие!.. Насрамили Дарью ни за что ни про что… А времени прошло много, и все не по-хорошему, и мои-то дела не складны, заработок плохой-преплохой, и жить нам обоим плохо, а жениться — нечем взяться в хозяйстве!
‘Однако, как судил нам бог жить вместе, так тому и быть надо. Пришла весна, повидались мы с Дарьей и так решили: венчаться не будем — не на что и жить негде. А пойдем мы вместе деньги работой добывать… И ушли вдвоем, как брат с сестрой… И так мы работали с ней все лето, а осенью уж и жить стали, и все не венчавшись. Совестно было мне людей, и Дарья-то измучилась совсем от этого. А венчаться-то надобно — была уж и тяжела… Пришло так, что надо беспременно, пошли мы с Дарьей пешком в село, к священнику… Проработали вместе с ней у него целую неделю — повенчал. Опять без всяких угощений и церемоний домой воротились в квартеру… Я в то время всякую работу делал, какая попадалась, и сапоги чинил, и по плотницкой части — кой-как кормились. А как родился ребенок-то — тут уж и страшно стало! Так жить нельзя… Надобен угол, крестьянство… Вот тут и опять только бог помог… Дал мне Емельянов денег дом купить. Купил я дом, переплыл с ним на старое пепелище, стал жить на квартире, всякую мелочь работать. А летом с женой стали наниматься косить, а ребенка оставляли до ночи у старухи… Косили мы до упаду, потому праздниками с чужой работы на свою шли и своего сена накосили в этот год на восемьдесят рублей… Вот в эту пору и начали строить свою избушку… Ну вот так оно с божией помощью помаленьку и идет… Так вот какая жизнь-то наша! Так что ж, нешто не рай мне теперь в избушке-то?.. Куда ты меня из нее выгонишь?..’.
Много рассказывал мне Михайло, но и того, что мне теперь пришлось передать из этих рассказов, слишком много, чтобы порадоваться за Михайлу: теперь он не бесприютен — у него есть избушка на курьих ножках.

10. РАЗГОВОРЫ В ДОРОГЕ

I

…Если есть в настоящее время у кого-нибудь на Руси живые темы для живого, жизненного разговора о живых, жизненных делах и вопросах, так это, поистине, единственно, кажется, только в народной среде, то есть у мужика. Оригинальность и самобытность народной речи, во многом совершенно еще непонятная для так называемой чистой публики (а ведь публика эта разная: бывает добрая и недобрая), делает эту речь и это народное слово действительно совершенно свободным, не знающим никаких стеснений, особливо если дело идет ‘промежду себя’. Это преимущество народного разговора, важное само по себе, приобретает особенную важность и интерес ввиду того огромного материала, взятого непосредственно из жизни, который имеет в своем бесконтрольном распоряжении эта свободная народная мысль, выражающаяся в свободном слове.
В течение последних двадцати пяти лет, там, в глубине народной жизни, и с каждым годом все больше и все шире, разрастаются всевозможного рода осложнения. Новому поколению приходилось и приходится разбираться в целой массе новых, неожиданных условий жизни, разбираться без указания, без совета (старики ничего в новом не понимают), приходится ‘ломать голову’ над разрешением труднейшего вопроса о совести и копейке, страдать за него, разрывать связи с прошлым, переживать минуты горького сиротства, полной беззащитности и беспомощно гибнуть или же, повинуясь хоть и неясной, но светлой надежде, идти искать новых мест, новых нравственных связей, новых лучших и справедливейших материальных условий… Все эти большие народные задачи бременят и волнуют народную мысль подлинным образом, ложатся на сердце не так мимолетно, как ложатся на наше сердце, на сердце ‘чистой публики’, хотя бы и самые возмутительнейшие жизненные факты, которые нам ежедневно приносит газета… Мы завтра забудем их, и сегодня нас уже не волнует то, что волновало вчера, опыт народной жизни не таков: он непосредственно касается человека, подлинно задевает его ‘за живое’, выжигается на сердце, как клеймо, неизгладимо, и того, что выжжено им на сердце вчера, сегодня нельзя забыть, все это надобно обсудить, обговорить, выяснить, разобрать, надобно потому, что ведь только ‘своим умом’ народу приходится обороняться от всевозможных неожиданностей и новостей его трудной жизни.
И галдит, без умолку галдит ‘третий класс’ во всех поездах, бегающих по русской земле, не говоря уже о так называемых специальных, дешевых поездах, с некоторого времени устраиваемых для переселенцев и рабочих, возвращающихся из столицы по домам. Десять—пятнадцать ‘лошадиных’ вагонов битком набиты народом, темная ночь, тьма кромешная, во всем поезде нет огонька, только цыгарки светятся, а несмотря на то, что уже ‘заполночь’ — весь поезд гудит как муравейник, или, вернее, как паровой котел… И этот говор, перемешанный с звуками гармоний и крепких слов, не замолкает ни в полночь, ни за полночь, ни днем, ни ночью, не истощается в течение долгих дней самого медленного, черепашьего движения. Стало быть, народу есть о чем говорить, есть что порассказать друг другу.
А вот у нас, у ‘чистой публики’, как будто дело пошло совсем наоборот, и в вагонах пассажирских поездов, предназначенных для пассажиров первого и второго класса, что-то стало молчаливо, а иногда по целым дням пути царствует поистине мертвая тишина. Общего разговора еле хватает на легкие вежливости и столь же легкие невежливости, которыми невольно приходится обмениваться во время суматохи отъезда и приезда, а затем много-много если хватит пороху у двух случайных знакомых потолковать (и то только до первой станции) о каком-нибудь газетном сообщении, только что вычитанном обоими в последнем нумере ‘Нового времени’, и потом уж до самой Москвы для них не останется ровно ничего, кроме самого деликатного молчания. Шумного, общего разговора, разговора ‘целым вагоном’, никогда почти не случается. А ведь в прежние времена такие разговоры были неизбежны, и чем далее к началу настоящего двадцатипятилетия, тем шумнее, оживленнее и неистощимее вспоминаются мне эти разговоры. Тогдашние разговоры ‘чистой публики’ были так же жизненны, свободны и многосложны, а главное ‘общи’, как теперь жизненны, шумны, а также общи разговоры публики лошадиных вагонов: у ‘чистой публики’ тогда было так же много нового и жизненного, как много этого нового и жизненного теперь у публики третьего класса. Жизненные вопросы тогда захватывали всех вместе и каждого порознь, каждый и все вообще были заинтересованы в новых порядках, в земстве, в гласности, в новом суде, наконец в личной нравственности. И все это обсуждалось, критиковалось и вообще разбиралось открыто, громогласно, свободно.
Таких-то вот общих разговоров ‘целым вагоном’ и не слышно что-то среди ‘чистой публики’ в настоящее время. И не потому не слышно их, чтобы этих так называемых общих вопросов совсем уж и не существовало, а потому, что вопросы эти как-то перестали подлежать общему вниманию. ‘Чистая публика’ привыкла знать, что из ее свободомысленных упражнений не может произойти никаких существенных результатов, но что в то же время общие вопросы неукоснительно разрабатываются в подлежащих местах и что, следовательно, ей самой тут делать нечего и беспокоиться не следует. Вот почему ‘чистая публика’ первого и второго класса в настоящее время предпочитает тишину и молчание неумолчному в недавнем прошлом дорожному галдению и разглагольствованию. Одни из множества ваших соседей по вагону молчат потому, что искренно сняли с своих плеч бремя каких-то общих беспокойств, другие же (и таких едва ли не больше чем первых), напротив, молчат потому, что вся тяжесть и многосложность общих вопросов, не имея выхода ни в забвении, ни в общественной практике (хотя бы только в виде разговора), сосредоточилась в них ‘одних’ и тяжким комком подкатила ‘под сердце’…
Иной из этих дорожных ораторов, который в былое время не дал бы вам сомкнуть глаз во всю дорогу от Петербурга до Москвы, и даже за Москву (так много было в нем общительности), в настоящее время, едва появится в вагоне, как уже алчными глазами ищет свободных мест и тотчас же занимает своими вещами целых два дивана: ему нужно, чтоб ‘никого не было’, ему так лучше. Затем он долго и упорно начинает врать пассажирам, ищущим мест, что ‘места заняты’, что ‘сейчас придет господин’… что ‘вещи, мол, не мои, а какой-то дамы, которая сейчас придет’… В конце концов он всегда отвоюет себе длинный диван в три места и, нисколько не смущаясь присутствием соседей, которым он только что так нахально врал о занятых местах, тотчас же, едва только тронется поезд, начинает укладывать свои пожитки на сетку, снимает калоши, устраивает в головах подушку и растягивается во всю длину вылганного дивана… Покурив и позевав, он скоро уже чувствует потребность заснуть, хотя бы день только что начинался, и скоро вы, его сосед, отвоевавший у него себе место единственно при помощи обер-кондуктора, видите, как он, не торопясь (и ‘как дома’), поворачивает вам свою спину…
Ему никого и ничего не нужно среди всех нас или вас, посторонних людей, ему ровно не о чем с вами разговаривать, даже при сильном напряжении мысли он не мог бы придумать для беседы с вами ничего такого, что бы хоть в слабой степени было интересно для вас обоих. Если иногда, плотно выспавшись и не имея никакой возможности вновь заняться тем же похвальным делом, он попытается завести с вами речь (ему нет дела до вашего желания беседовать, ему просто самому захотелось поговорить, потому что надоело спать), то будьте уверены, что после самых неподходящих вопросов о том, ‘кто вы?’ да ‘куда едете?’, речь эта тотчас же перейдет на самые мелкие подробности жизни этого человека, живущего ‘сам по себе’, с удивлением вы слышите, что какое-то неведомое вам существо, с полным удовольствием на заспанном лице, повествует вам о том, что картофель у него на хуторе ‘вот какой’, что когда его жена была беременна последним ребенком, так именно в это время акушерка посоветовала ему завести кохинхинских кур, и что сосед Лупцовалов… ‘Вы знаете ведь Лупцовалова?’ Такие неожиданные вопросы со стороны когда-то бывшего оратора, а теперь одеревеневшего обывателя, вовсе не удивительны. Ваш отрицательный ответ относительно Лупцовалова нисколько не удивит его, ему вовсе не нужно ваше мнение о его бормотанье, ему только бы самому выболтать любезный ему хлам, и когда он его выболтает, то опять начинает зевать и, совершенно забыв о вашем существовании, вновь предъявляет вам свою спину.
Совершенно не такова манера держать себя с дорожными соседями у того типа молчаливого проезжающего, который молчит не оттого, что ему ни до кого и ни до чего нет дела, а, напротив, оттого, что тысячи дел, касающиеся всех, сосредоточены и как бы заперты в нем одном. Он не только не занимает сразу шести мест, не врет, что ‘господин сейчас придет’, и т. д., но, напротив, постоянно уступает, теснится и в конце концов оказывается прижатым в угол с вещами, которые не дают ему возможности ни протянуть ног, ни лечь, ни даже сесть поудобнее. Свое стремление к общительности (стремление, воспитанное в нем в те времена, когда он служил мировым посредником) он выражает в необычайной уступчивости к дамам, к детям, расточая тем и другим всевозможные знаки предупредительности. Но при всем том все-таки ни в какие продолжительные и общие разговоры ни с кем он вступать не решается: он знает, что он никому не нужен, что всякий теперь предпочтет мучить своего дорожного соседа подробнейшим повествованием о своих ничтожных семейных или хозяйственных делах, что даже вот эта красивая, изящная дама, красивым ‘ножкам’ которой он уступил последнюю каплю собственно ему принадлежащего места, что она, так мило и бесконечно долго рассказывающая о том, как ее мужа обошли наградой, что она в конце концов также не далека от неожиданного вопроса: ‘Знаете ли вы господина Лупцовалова?’ Все это он уже знает и, делая своим лицом невероятные мимические усилия, которые должны выражать непременно сочувствие пространным речам прекрасной дамы, напрягая свое воображение на то, чтобы те нечленораздельные звуки, которыми ему приходится отвечать на ее милый лепет, чтобы эти междометия ‘гм… хм… мм…’ и т. д. казались бы ей приятным поощрением ее беседы, он в конце концов все-таки предпочтет упорно молчать. Даже и тогда, когда уйдет прекрасная дама и когда окажется возможным совершенно свободно протянуть ноги, все-таки он предпочитает сидеть молча, молча курить или молча читать книгу…
Но не все же молчит и этот мученик единоличной печали ‘обо всем’ и ‘обо всех’, бывает, что и он, покоряясь настоятельной потребности облегчить беседой свою душу, переполненную тяжестью общих забот, и найдя подходящего собеседника (такого же молчальника, как и он), вступит с ним в оживленный разговор о вопросах действительно общего значения. Но именно потому, что в нем одном так много этих общих забот сосредоточено, речь его хоть и оживлена, и нервна, все-таки она не имеет тени той жизненности, которою изобилует каждое слово собеседников лошадиного вагона. Огромные общие вопросы, которые теснят ему грудь, не оживотворенные в практической, живой действительности, родившиеся в книге, воспитавшиеся в голове и, кажется, умирающие в сердце, — эти большие вопросы трактуются разговорившимся молчальником почти всегда теоретически, отвлеченно, разговор идет, так сказать, о теоретическом остове вопроса, и от этого, хотя — повторяю — и нервно оживленного, разговора не веет жизнью, не ощущается в нем плоти и крови народной речи.
О чем может говорить в настоящее время разговорившийся об общих вопросах молчальник? Можно безошибочно сказать, что он не может говорить ни о чем, кроме — ‘Болгария’, ‘Лев Толстой’ и… (когда уж совсем разговорится) ‘Мужчины и женщины’… ‘Женщины виноваты’… ‘Мужчины виноваты’… ‘За женщин’… ‘Против женщин’… Все эти вопросы бесспорно многосложны, но наша жизнь (за исключением значительной доли вопросов ‘по женской части’) их не разрабатывала, не пробовали еще оживотворить их сущность в мелких подробностях обыденной жизни. ‘Европа’ и ‘мы’ — до сих пор ясно не похожи друг на друга только по книжкам и по газетам, здесь (то есть в книжках и газетах) читатель еще может различать эту только чуемую разницу, явления же действительности, напротив, постоянно омрачают эту книжную ясность разницы. ‘Непротивление злу’ ведь тоже пока только в книжках, в журнальных статьях и в мечтаниях… Только вот дела по женской и мужской части как будто бы никак еще не съютались около какой-нибудь ясной теоретической формулы, и потому разговор о них вертится на ничтожных мелочах, преимущественно физиологического оттенка: Еще по ‘этой части’ иногда можно услышать что-нибудь похожее на живое слово, во всяком случае что-нибудь взятое прямо из жизни, но когда разговор зайдет ‘о Болгарии’, ‘о Европе’ и ‘мы’, тогда невозможно обойтись без теоретических фантазий, не имеющих в себе капли живой крови… Так же скелетообразны выходят разговоры и о Толстом, и о непротивлении злу. И хотя все такие разговоры ведутся оживленно и нервно, хотя иной раз, когда, например, загипнотизировавшись частым повторением слова ‘мы… мы… мы’ и ‘Европа… Европа… Европа’, хотя, говорю, и поверишь, что это ‘мы’ уже существует, уже осуществлено во всех подробностях, но простого прикосновения действительности, хотя бы в виде господина, занимающего шесть мест и не моргнув глазом уверяющего, что все места заняты, — такого кусочка действительности вполне достаточно для того, чтобы вполне очнуться от гипнотизма и увидеть, что весь этот оживленный разговор навеян с печатной бумаги, из печатной книжки, а ведь этого, за продолжительностью безрезультатной мозговой практики, весьма достаточно для того, чтобы в конце беседы почувствовать только тяжелую душевную пустоту и какую-то даже озяблость всего тела.
Ввиду всего этого, задумав порассказать в моих заметках кое-что по части, так сказать, ‘мирского толка’, не знаю, осмелился ли бы я к ‘толкам’ в народной среде, о которых только и следовало бы вести речь, приплетать еще бескровные патриотические и общественные мечтания так называемой ‘чистой публики’. Витая постоянно между обобщениями, то слишком, безмерно отторгнутыми от действительности (как Болгария, Европа и ‘мы’ вообще), то в обобщениях, слишком пристально почерпнутых из действительности (как женская часть), эти разговоры ‘чистой публики’, уже знакомые ей самой и без особенного пересказа, кажется, успели ей же самой и надоесть… Но не знаю, на счастье мое или на несчастье, судьба во время моих недавних путешествий послала мне собеседника, который как-то сумел обыкновенному теперь разговору-скелету придать что-то вроде живой плоти и как будто влил в эту якобы плоть несколько капель живой крови, и вот почему я решился несколько страниц моих заметок, посвященных ‘мирскому толку’, уделить темам, занимающим и ‘чистую публику’.
Знакомство мое с Алексеем Семеновичем Пуховиковым произошло совершенно случайно: во время поездки моей по Кубанской области понадобился мне попутчик, и фургонщик мне разыскал именно господина Пуховикова. Признаюсь, перспектива ехать с человеком из ‘чистой публики’, то есть в конце концов все-таки разговаривать о Болгарии, Толстом и т. д., — вовсе была для меня непривлекательна: я только что провел двое суток с переселенцами, с народом, и эти люди оставили во мне небывало светлое впечатление. Среди них я забыл самое слово ‘мужик’, потерял возможность проводить какую-нибудь параллель между мужикам и барином, я видел нечто новое, именно: независимого человека. Я желал бы, находясь под этим сильным впечатлением, иметь попутчиком непременно крестьянина, с ним бы я мог делиться моими впечатлениями, и он бы, может быть, еще больше развил их, расширил и осветил. А между тем в фургоне, в котором пришлось ехать, ожидал меня тщедушный, косоглазый барчук в очках, словом — интеллигент, а следовательно, по нынешнему времени и празднослов. Празднослов этот в свою очередь, повидимому, вовсе не обрадовался моему соседству, по крайней мере не выказал необходимой предупредительности попутчику, как это бывает ‘на первых порах’. Он лежал во всю длину фургона, скорчившись как-то боком, и, взглянув на меня косыми глазами, продолжал вытирать замшевым лоскутком снятые очки… Впоследствии к нашему общему удовольствию оказалось, что и господин Пуховиков также предпочел бы соседа-мужика, так как и он ехал по Кубанской области из любопытства, ехал собственно для того, чтобы смотреть, молчать и думать.
Почти молча доехали мы с Алексеем Семеновичем до города Е., и здесь мы должны бы были расстаться, никогда не сблизившись друг с другом, если бы не одно случайное обстоятельство. Приехав в Е., мы остановились в разных гостиницах и стали искать попутчиков отдельно друг от друга, бродя на другой день по приезде в Е. по постоялым дворам, я неожиданно встретил на одном из них Пуховикова в сопровождении какого-то крестьянина, с которым Пуховиков о чем-то оживленно разговаривал.
— Скажите, пожалуйста, — неожиданно обратился ко мне Пуховиков, — где здесь канцелярия начальника области?.. Вот у него дело… Надо помочь!
И он с живым интересом стал рассказывать дело крестьянина. Это был ‘иногородний’, то есть жертва казацкого притеснения. Он был послан из станицы Беспощадной депутатом жаловаться начальству о притеснениях, которые им, иногородним, делает станичное общество.
— Необходимо написать прошение! — волновался Пуховиков. — Вот у него есть, написано, но ведь так нельзя!
Прошение, которое принес ходатай, было все испещрено непечатными выражениями станичного начальства, и потому его необходимо было переделать. Горячее участие к ходатаю и искренняя готовность заступиться за обиженного сразу расположили меня к Пуховикову.
— Давайте писать прошение! — сказал я.— Пойдемте ко мне в нумер.
И мы, все трое, отправились ко мне. Прошение было написано и подано. А мы тем временем успели несколько поближе познакомиться и узнали, что цели наши почти одинаковы.
— Да вы куда теперь? — спросил меня Пуховиков.
— Я в Новороссийск. А вы?
— Да я хотел бы в Майкоп… Впрочем… Поехать разве в Новороссийск и мне?
— У вас есть дело какое-нибудь?
— Какое дело! Просто так… до осени думаю… Не знаю, впрочем… Впрочем, отлично, поедемте в Новороссийск! Отлично!..
И мы поехали — и в Новороссийск, и в Одессу, и в Константинополь… Смотрели, думали, разговаривали, и разговаривали, увы, опять-таки все о том же, о Болгарии, о Толстом. Кое-что теперь я и перескажу из этих разговоров.

II

Выехав из города Е. часа в два дня, мы с Пуховиковым (нас было в целом фургоне только двое) часу в шестом вечера уже подъехали к большой и многолюдной станице, где должны были ночевать. Собственно до ночлега оставалось еще много времени и до заката солнца можно было бы сделать еще верст пятнадцать, но следующий, второй перегон был велик, сорок верст, и фургонщик решил пораньше остановиться, чтобы пораньше, до свету, выехать дальше.
Никак не менее часу, почти шагом, двигался наш фургон по станичным широким улицам, пробираясь к постоялому двору, огромное станичное стадо входило в станицу как раз в то время, когда мы туда въезжали, целый лес разнообразнейших фасонов и размеров коровьих и воловьих рогов окружал наш фургон со всех сторон, блеянье овец, которые сотнями толпились между рогатой скотиной, совались под фургон, под лошадей, рев всей этой скотины, гиканье пастушонков, проносившихся верхами среди этих полчищ животных, крики и зазыванье женщин — все это сделало наш въезд в станицу не особенно приятным, рев и блеянье скотины оглушили нас, пыль, тучей стоявшая над стадом, не давала возможности хоть мало-мальски видеть что-нибудь по сторонам, а взрытая скотиной и засохшая твердыми глыбами грязь улицы, по которой нам приходилось ехать, потому что стадо постоянно сбивало нас с проторенной колеи, заставляла фургон наш беспрерывно трястись и не ехать, а как-то падать колесами то вперед, то назад, то на один бок, то на другой. Порядочно-таки изломала нам кости эта тряска. Наконец мы, почти уже потерявшие надежду на окончание наших мучений, были приятно обрадованы, когда фургон наш неожиданно свернул с дороги и въехал в отворенные ворота, на которых была прибита доска с надписью: ‘Постоялый двор с номирами’.
Сразу почувствовали мы себя в тишине и просторе. Широкий, просторный двор, окруженный со всех сторон постройками, как-то вдруг и как будто на огромное расстояние отделил нас от уличного хаоса. Нет уже ни тряски, ни пыли, воздух свежий и чистый, и раздиравший душу рев скотов неожиданно принял не раздирающий уже, а музыкальный оттенок, не то, казалось, где-то солдаты идут с песнями, не то какие-то басы и баритоны провозглашают кому-то многолетие, а может статься, и песни играет какая-нибудь подгулявшая компания. Телячьи басы и баритоны особенно способствовали этой музыкальной иллюзии.
— Однако надо хозяина! — проговорил Пуховиков, после того как мы, выбравшись из фургона, немного поразмяли кости, походив по двору. — Друг любезный! — сказал он, подходя к фургонщику, — как бы хозяина позвать? Чайку надо…
— Сейчас, сейчас! — торопливо стягивая с лошадиных спин вожжи и свертывая их, отвечал фургонщик. — Сию минуту. Да вот! Эй, молодица! Позови-ка хозяина!
Молодка, к которой отнесся фургонщик, дюжая, истинно богатырски сложенная молодая ‘девка’, появившаяся из небольшого флигелька на средине двора, не обратила на слова фургонщика никакого внимания, она как-то ‘срыву’ выплеснула из шайки какие-то кухонные остатки и скрылась, почти бросив у дверей флигелька эту уже пустую шайку. И появление и исчезновение ее было так кратко, что, кроме ее богатырского сложения, мы могли заметить в ней только крайнюю небрежность костюма: голова ее была простоволоса, ситцевый платок кое-как завязан на шее, а могучее тело также кой-как было облечено в жиденькое ситцевое платье все в пятнах и в сале.
— Ишь какая сердитая!— добродушно проговорил фургонщик, основывая свое мнение на невнимании девицы-богатыря к его просьбе.
Скоро и нам с Пуховиковым пришлось убедиться, что девица-богатырь точно как будто сердита. ‘Шваркнув’ шайку, она тотчас же опять появилась на крыльце флигелька с большим нечищенным самоваром в руках, махнув как пером этим огромным самоваром, она сразу выбросила из него и воду, и уголь, и золу, и тоже ‘срыву грохнула’ его о крыльцо, ‘срыву’ опрокинула в него воду, нахлобучила крышку, набила угольями и так могуче дунула в трубу, что яркие искры с треском разлетелись по всему крыльцу.
— Нельзя ли, любезная, хозяина нам… — еще раз попытался вымолвить фургонщик.
— Нешто я караульщик твоему хозяину? Пес его знает, где он! — уже с явным негодованием не ответила, а прямо гаркнула ему богатырь-девица.
Нельзя было не убедиться, что она точно сердита, что она, как говорят, ‘и рвет и мечет’. Во всех своих действиях и движениях, резких и необычайно быстрых, она повиновалась, очевидно, бушевавшей в ней буре, и даже ее ситцевая юбка во время ее сердитой беготни билась и хлестала по ее голым ногам и по притолокам дверей точно так же, как треплется и хлещет во время настоящей бури парус на корабле.
— Сейчас, сейчас, господа, иду!.. — послышался около нас какой-то дребезжащий голос, и мы, наконец, увидели хозяина.
Это был человек выше среднего роста, широкой кости, лет под шестьдесят, но не старческое, а что-то раскислое, преждевременно дряблое было в его лице и фигуре, слегка потупленной, сгорбленной, но не старостью, а каким-то бессильным равнодушием. Нечесанные, но еще густые рыжие с проседью волосы неряшливо падали на низкий лоб с кисло-жалобными глазами, неряшливое, старое, все в пятнах и без пуговиц, когда-то, вероятно, ‘летнее’ пальто было кое-как подпоясано в талии веревкой, какие-то ситцевые, грязные, широкие шаровары розового цвета были коротки и обнаруживали босые ноги, обутые в резиновые галоши. Что-то кислое и утомленное лежало на всей его фигуре, явным упадком сил, энергии повеяло на нас от этого человека, называющего себя ‘хозяином’, и мы тотчас же как-то вдруг заметили те же следы упадка и в его хозяйстве. Сердитая, грубая, неряшливая работница также, как нам показалось, дополняла впечатление расстройства, таящегося в жизни этого двора. И мы не ошиблись.
— Сию минуту все будет!.. И комнатку вам также?— дребезжащим голосом спрашивал нас хозяин.
— Да, и комнатку бы, ночевать будем.
— Ну сейчас, сей минут!.. Марья! Самоварчик, живей!
Богатырь-девица, появившаяся на крыльце едва ли только не для того, чтобы с сердцем, хлестнуть подолом о притолоку и уйти, не удостоила его ответом.
— О, да у ней уж поставлен самовар-то… Еще чего не потребуется?.. Да! Свечку вам… Комнатку… Пожалуйте сюда вот.
Шлепая резиновыми галошами, он, сгорбившись, повел нас в один из трех флигелей, выстроенных на дворе. Флигель был низенький, темный, в двух маленьких комнатках стояло по кровати с гнилыми досками, несколько изломанных стульев, стол, который задребезжал уж, едва только мы ступили на пол.
— Огонька бы надо! — сказал наш фургонщик.
— Свечку? сию минуту… всё… Сейчас… Марья! — крикнул он в открытую дверь, — давай свечку.
Но так как никакого ответа от Марьи не последовало, то хозяин сам отправился за нею. Не очень скоро вновь появился он с длинным позеленевшим медным подсвечником и сам принялся вставлять в него длинную сальную свечку.
— Все неуправка! — как-то жалобно бормотал он, переламывая эту свечку обеими руками и кстати сгибая медный неуклюжий подсвечник на сторону… — Ишь как согнуло его! Главное, народ избаловался… не найдешь людей! Вот должен сам, например, всякую малость…
Кой-как свечка была, наконец, укреплена в неуклюжем подсвечнике, и на столе появилась разнокалиберная чайная посуда.
— Ну вот! Ничего! сейчас и самовар!.. Марья! — опять крикнул хозяин, высунувшись в окно, но на этот раз богатырский толчок Марьиной ноги распахнул дверь точно порывом бури, ударив ею об стену, и сама Марья без всякого зова, так же как ураган, внеслась с самоваром в комнату. Самовар неистовствовал ужасно, да и сама Марья бушевала внутренно не меньше самовара, ее могучая грудь ходила ходуном, она ткнула клокочущее чудовище на крошечный столик, причем чудовище кипящим паром сразу ударило в зеркало, в картину и точно окунуло их в воду, в то же время чудовище упорно задувало свечку и отталкивало хозяина, который хотел к нему подступиться. Бурное появление взбешенной Марьи заставило хозяина сказать ей:
— Кажется, можно потише? поаккуратней? чего уж так-то?
Сказал он это каким-то приниженным, дряблым, но, как нам показалось, исполненным глубокой ненависти голосом.
— Давай ключи-то от амбара!— опять ‘гаркнула’ Марья. — Тебя, старого чорта, век не переслушаешь…
И, не дожидаясь ответа, исчезла.
— Нонче вон как храпят на хозяев-то! — кисло и жалобно пожаловался нам хозяин и, обратясь почему-то к фургонщику, прибавил: — Она вот этак-то храпеть на тебя будет, а ты, между прочим, пальцем ее не смеешь тронуть! Вот какие порядки!..
— Да, уж нониче вольно… Да чего это она так рычит?
— Так, поучил… маленько… Рабенок, например, вывалился из люльки, благим матом орет, а она расселась за воротами, с солдатами подсолнухи жрет…
— Твой ребенок-то?
Хозяин как-то потупился, вздохнул и с кислой улыбкой сказал:
— А уж не знаю… должно, мой!.. надо быть, так!..
— А она-то, что ж, стало быть, в няньках у тебя?
Хозяин еще раз вздохнул и, слегка махнув рукою, проговорил:
— Она у меня все в одном числе: и вроде жены, например, и в работницах, и в няньках.
— Так и ребенок-то, стало быть, от нее?..
— От нее, от идола! пропади она!..
— А настоящая-то хозяйка твоя, значит, померши, что ли?
— Настоящая моя хозяйка?..
Он опять махнул рукой.
— Об этом, брат, долго разговаривать!..
Хозяин помолчал и проговорил, крепко вздохнув:
— Кабы настоящая хозяйка была, так я бы нешто присоединился к этому идолу? Ведь что она? дерево! Взять полено, ошарашить по шее, и весь разговор… Только одним боем и живет. Чего ей рабенок? Нонича бабам воля. ‘Не хочу с мужем жить!’ — взяла и ушла, только и всего! А рабенок ей нипочем, сколько угодно… Кабы жена-то была, так не держал бы этакого истукана… Ведь она меня кулаком пополам перешибет — ведь чорт!.. Неволя, братец ты мой, загнала!.. Заскучал! Принужден был наемным порядком обломать истукана… А кабы жена-то!..
— Да что ж такое с твоей женой приключилось?
— Ушла от меня! вот что приключилось… с ‘агентом’ ушла. Вот, видишь, флигель на дворе? Ну вот там у меня агент жил, снимал квартиру по контракту за двести за тридцать в год, на пять лет… Ну вот и уволок… У меня сыновья по восемнадцатому году есть! И детей увела! и всего дочиста обобрала! до нитки! оставила вот в чем есть… Вот как со мной супруга распорядилась умно!
— Да-а!.. Так вот какое дело!..
— Почитай двадцать лет прожили — и вот как!..
— Да, брат!.. — вполне сочувственно качая головою, сказал фургонщик.
— Как так могло случиться? — оживленно спросил хозяина Пуховиков, кое-как расположившись на голых досках кровати.
— Это ежели вам все как должно рассказать, сколько я, например, принял муки…
— Так расскажите, пожалуйста!—умоляюще воскликнул мой попутчик. — Пожалуйста!
— Ежели это рассказать все подробно.
Хозяин махнул рукой и вздохнул. Но, как будто что-то вспомнив, поспешно проговорил:
— Вот погодите, я сейчас в амбар сбегаю, а тогда опять загляну…
— Пожалуйста!.. — вопил Пуховиков вслед уходившему хозяину.
— Ладно! ладно!— отвечал тот.

III

— Так вот оно какое дело-то! — многозначительно прикусывая язык и покачивая головой, заговорил наш Фургонщик по удалении хозяина. — То-то я смотрю, что как будто не такие порядки пошли… Я уж давно не бывал у него… Это сегодня как-то вздумалось, а то я другом месте останавливаюсь… Так вот оно как!
И покачивая головой, фургонщик с многозначительною миною в лице припал губами к полному блюдечку чая.
— Да! Видно, что его это потрясло!.. — сочувственно сказал Пуховиков. — Что ж он нейдет?
— Придет! — успокаивал фургонщик. — Тут ему нечего делать-то… Вы чего же чаю-то не пьете? — обратился он к Пуховикову.
— Я хочу есть! — ответил Пуховиков. — Пойду искать чего-нибудь…
Мы с фургонщиком остались вдвоем, поджидая возвращения хозяина и Пуховикова. В ожидании их мы молча пили чай, и фургонщик успел опустошить весьма значительное количество чашек, прежде нежели явился Пуховиков с целой тарелкой яиц в руках.
— Нет, — сказал он, в раздумье останавливаясь среди комнаты, — наш хозяин что-то… смиренный, смиренный, а подите-ко, как ‘идола’-то своего мучает!.. Я вот сейчас искал его, нет что-то нигде, вошел во флигель, а там люлька висит и эта Марья ребенка качает… Ну действительно качает так, что не дай бог! ребенок катается в люльке, как вот каталось бы яйцо… только кряхтит… то есть, собственно говоря, не качает она, а пихает его с сердцем от себя и к себе, с ожесточением дергает. ‘Нельзя ли, матушка, яичек мне?..’ Сначала покосилась молча, посмотрела на меня, потом говорит: ‘Вон, возьми под лавкой!’ И вижу я — все ее лицо мокрое от слез… ‘Ты что ж, говорю, о чем плачешь?’ — ‘Как же не плакать, с таким чортом живешь!..’ — ‘Так ты бы ушла?’ — ‘Да паспорту не дает… Должна, вишь, ему я… рабенок родился, расход ему… А чей рабенок? Не драться с ним, с подлецом… И рабенок-то мой хуже ворога!.. хоть бы помер, что ли, давно б моего духу не было!’ И ревет, ревет, заливается! Покуда я яйца из корзинки вытаскивал, досталось нашему хозяину на орехи… Вот, в самом деле, какие бывают нелепые связи!
Пуховиков положил несколько яиц в стакан, облил их из самовара кипятком и вновь расположился на кровати.
— Знаете что? — сказал он оживленно, — пусть только придет хозяин, надобно вывести его на свежую воду… Должно быть, он тиран! Какую могучую девку и как запутал… А ведь по виду кроток…
— Вот погоди, все выспросим! — поддакнул извозчик.
И только что был составлен между Пуховиковым и фургонщиком этот, так сказать, заговор против хозяина, как на крыльце послышалось шлепанье резиновых калош, и скоро в комнате появился подсудимый, в одной руке держал он пузатенький графин с водкой и рюмку, торчавшую между пальцев, в другой у него была связка шамаек и под локтем прижат кусок хлеба.
— Вот, господа, с дорожки позвольте попотчевать… Рыбки? своего вяленья, извольте-кось покушать!
Рыбку и хлеб он как-то искусно, при помощи одной руки, сумел опустить на стол, а сам остался посреди комнаты с графином в одной руке и рюмкой в другой.
— Позвольте вас просить! — сказал он, поднося рюмочку водки сначала Пуховикову, потом мне.
Мы сказали: ‘После, теперь рано!’ Не отказался только фургонщик.
— Что ж это так? — обиженно говорил хозяин, — неужто уж мне за всю компанию одному придется претерпеть?
— Пей сам-то! — сказал фургонщик.
— Ну, видно, надо! Будьте же здоровы! С приездом!
Хозяин медленно выпил одну рюмку за другой и, не выпуская ни графина, ни рюмки из рук, сел в старое безногое кресло, кое-как державшееся у стены. Поза его была такая: откинувшись к спинке кресла и наклонив голову к груди, он сидел как бы в задумчивости, расставив ноги, и на одном колене держал графин, а на другом рюмку…
— Да! вот как, господа любезные, бывает на свете!
Сказав это, он налил еще рюмку водки, выпил, крякнул, плюнул и опять поставил руки с графином и рюмкою в то же положение.
— За твои труды, за твои, например, старания, за всякое попечение возьмут тебя же и огреют поленом по голове! Что же, хорошо этак поступать?
Вопросительно взглянув на нас и, повидимому, не желая ждать ответа, он опять выпил рюмку и все с теми же приемами.
— А почему? — продолжал он, вопросительно взмахивая головой. — А пото-м-му, что нету строжайшего закона! Вот почему! По теперешним временам дозволяется бабам своевольствовать… Поди-ко, тронь ее пальцем! Что тебе скажет судья? ‘Да, виновен. Посадить его в часть’. А посмотри-кось, что он окажет, ежели ты на бабу жалуешься? ‘Нет, не виновна, ступай с богом!’ Вот нонешние права! Она тебя ограбит с любовником, обворует, разорит, осрамит, а ты — пикнуть не смей! Голову она тебе с плеч снесет — ‘нет, не виновна, иди гуляй!’ (Следует поспешная выпивка двух рюмок сразу.) От этого-то и происходит вавилонское столпотворение!.. Теперича спрашивается: какая же мне награда, что я ее берег, например, уважал, поил, кормил, в наряды ее наряжал?.. Каждая копейка у меня кровью досталась! Вот все, что тут понастроено, каждая соломинка, все это от трудов! Чего только не пережито на веку! и все старался, чтобы как лучше, чтобы по-хорошему… Чего ей нехватало? Всего, что потребуется, было! И вещи, и золото, и серебро, и земчуг — все было!.. Или не уважал я? Оченно даже почитал и ходил за ней как за кротким младенцем: кажется, всю жизнь волоска не тронул (быстрая выпивка). И вот оказывается с агентом! Обобрала, как липку! Осрамила, разорила, всё выбрали с подлецом из сундуков: и вещи, и билеты, вв-сс-сё!.. Вот какую награду заслужил я за мои труды! А уж, кажется, как малого младенца берег: ‘Наденька, Наденька, ангел мой! не надобно ли чего? не чувствуешь ли ты какого беспокойствия? может быть, тебе какого варенья или что тебе требуется — ты только мне скажи!’ Только, бывало, и слов моих. И вдруг — с прохвостом! Предалась со всеми детьми, оставила меня посереди пустыни!..
Следует выпивка еще двух рюмок, и рассказчик видимо хмелеет.
— Вот награда!
Всем стало как-то очень нескладно на душе и в то же время очень грустно от этого рассказа. Все мы как-то разом вздохнули, и глубже всех вздохнул охмелевший хозяин.
— А какой была ангел! — вдруг нежнейшим голосом почти прошептал он, очевидно впадая в совершенно иной тон и от негодования переходя в мечтательное настроение. — Вспомнишь, вспомнишь! Ну да что уж!.. Провались она пропадом!..
Среди общего молчания послышался резкий звук глотка. Хозяин пил и сидел глубоко удрученный.
— Послушайте, хозяин! — проговорил Пуховиков.— Извините, вас как по имени, отечеству-то?
— Нас? Иван Семенов.
— Иван Семенович! Знаете что? Расскажите по совести, как было дело…
Хозяин поднял голову, слушал и не отвечал.
— Ведь все равно, — продолжал Пуховиков заискивающим тоном, — дело прошлое, чего скрывать?..
Продолжая молчать, хозяин стал внимательнее вслушиваться в слова Пуховикова, даже наклонился вперед, чтобы яснее слышать их.
— Вы сами говорите: ‘ангел была’… и вдруг ограбила!.. ведь это зря не бывает… Как законов нет? За копейку в остроге сидят… Нет, вы уж, пожалуйста, все по совести.
Долго и упорно молчал хозяин и, очевидно, крепко о чем-то думал… Все мы ждали, что будет.
Вдруг он вздохнул глубоко-глубоко, выпрямился на стуле, потом быстро поднялся во весь рост и громко произнес:
— По совести? По чистой совести вам?
— Да-да! Пожалуйста!.. — подзадоривал Пуховиков.
— Все по совести?..
Пуховиков опять поддакивал, а хозяин, приготовляясь ответить что-то, но, видимо, затрудняясь ответом, в волнении колотил себя бутылкой в грудь.
— По совести? — громко воскликнул он и столь же громко прибавил: — А потому что… сволочь!
— Кто? — подсунул ему Пуховиков.
— Я! Я сволочь! — грянул хозяин и так ударил бутылкой в грудь, что из нее выплеснуло струю водки.
— Я! Я!.. — кричал он. — Вот кто есть основатель всей подлости!
И в сильном волнении (не разлучаясь, однако, ни с графином, ни с рюмкой), охмелевший хозяин почти упал в свое кресло.
— По совести вам? так вот как: у нее была спервоначалу душа чистая, а у меня душа была грязней грязи! Я собственно потому и вовлек ее в брак, что душа-то моя почернела, так мне требовалось около чистого, приютиться… Вот я и выдернул ее из грядки за хохол, как редьку!.. Да к себе в берлогу! А она не мне чета была! Не по себе я брал товар!.. Я к грязи с детских ден приучен! Чай, знаете Валдай-город? Ну так у моих родителей три трактира там было с органами… И грязи, и греха — не приведи бог, сколько было!.. А она, Надежда-то, дьяконская дочь, смирная, тихая, умная, обученная, сама чистота небесная! Все у нее, бывало, что-то светит в глазах-то! Ей-ей не совру, скажу вам: сидит, бывало, читает книжку, а надо лбом у нее (вот это самое место) точно что летает… ей-богу, не вру! Привлекала меня вполне… Ну я с дьяконом и так, и эдак… сладили! Живем по-супружески, а вижу не то!.. Кажется, уж по женской части понимал? А не то! У, как строго надо!.. Тут надо не то, что поступать чисто, а и думать-то чисто надо… вот тогда будет прок! А о чем мне думать? Приобык я к грубости, к своевольству… Стал я пред женой представляться вроде серьезного человека… И верила ведь!.. Тянет меня учиться, а я уж всему научен!.. Завлекла меня к помещику (еще в девицах она у них живала), школу смотреть, с учителями разговаривать… Прямо сказать, добрые были люди, настоящие… Истинно добро хотели творить. Вот и ее туда тянет к ним. А мне с ними смерть! Меня тянет в кухню, к бабам, взять балалайку да с Матрешкой сдействовать ухарскую! Ведь кто к этому приобык, так ведь с бабами, девками гулять — ух, как вихорно-хорошо! Понемножку, полегоньку, то каблучками, то ладошками, так тебя начнут потрогивать, подергивать, поворачивать — и не опомнишься, как словно в облаках без памяти плаваешь… И-и-их, бывало, как в рощах мы гуливали!.. Терпишь, терпишь дома, да как дашь себе бенефис…
— Зачем же бенефис-то? — с упреком заметил Пуховиков.
— Да ведь хорошо! дюже хорошо этак-то колесом под облаками-то шарахнуть! Ах, братец ты мой!..
— Да, точно, — проговорил Пуховиков, — кажется, действительно не по вас она!
— Нет, братец ты мой, не так! Мне без нее тоже невозможно… У меня так: от вольной жизни тянет к ней, а от нее к чорту в зубы призывает… Вот ты что разбери!.. Я бы и с ней соскучился… и с моими актерками стосковался, вот какая моя природа! Оно бы и ничего, все бы честь честью шло, только вот в ней-то своя загвоздка сидела. Тянет ее к учению да ко всему хорошему! Книжка ей требуется, так ее и подмывает к этим самым господам пойти, так у нее на лбу-то и летает этот дух-то благородный! Я бы сам-то как-никак преоборол себя, это мы можем, иной раз четверть водки осадишь, придешь к родителю, а рыло точно у схимника, чист и свят! Да она-то вот все в сторону, все своей дорогой… Думаю, определить ее к трактирному делу, посадить за выручку? Потому родитель к тому времени помер и дело в моих руках было. Огрязнеет! а мне нужна чистая!.. Ну пока что жил, терпел — ‘пусти да пусти к господам!’ Раз не позволю, два не позволю, в третий — нечего делать, пойдем вместе. Она ускользнет к молодым барчукам, барышням и к прочим студентам, а меня только вот икота колотит… И стал замечать, что склоняется она к одному, например, человечку… ‘Ах, говорит, какой превосходный Митрофан Иваныч!.. Какой умный!..’ А парень, точно, умственный, головастая тварь, нечего сказать… Воротит от этих слов все нутро во мне, а чем ее отшибить? не придумаю, способов нет! По наукам ничего не соображаю, разговора не понимаю ихнего, а вижу, что тянет, тянет ее туда, вижу, что там ей место настоящее… Что тут делать? Представилось мне так, что беспременно она от меня ‘уйдет!’ И ушла бы, и беспременно бы ушла — это верно! (Ведь ушла же таки!) Да бог мне в эту пору помог… Наткнулся я в нашем трактире на двух наших же мужиков. Сидят, чай пьют, расспрашивают. ‘Жив ли такой-то? А такой-то где? А этот-то помер или нет?’ Да вы-то, мол, кто такие сами-то будете? Ну, слово за слово, рассказали они все. Убежали они вдвоем из наших мест лет пятнадцать тому назад и попали в Турцию, и теперь вроде турецких подданных и с турецкими паспортами опять въехали в Россию, приписались на Кавказе и живут припеваючи… Наговорили они мне про этот самый Кавказ неведомо чего: и места много, и всего много, и вольно, и богато… рай! Забрало меня за живое! Думаю: ‘Затащу я свою Надежду в неприступные места, сохраню ее от прочих народов для себя, и никакой чорт нас не разыщет!..’ А у меня характер горячий. Влетело это мне в башку, даром не лежало. Обтолковал я это дело с земляками, расспросил, распродал имущество, маменьке оставил часть, урезонил ее под тем предлогом, что, мол, еду в Москву торговлей заниматься, да и юркнул сюда в степь и жену уволок с собой, оторвал ее от своих мест.
Рассказчик подкрепил себя рюмочкой.
— И стали мы, братцы мои, жить с ней наново… Шибко она убивалась по своим местам!.. Ну, однакож, хлопот было много, и, наконец, дети оказались, один за другим, два мальчика… Так мы жили долго… У меня заботы много хозяйской, у нее одна забота — дети. Вся им предалась, вся, значит, затихла, присмирела… Куда тебе книжки!.. И жили мы перво-наперво вот в этом самом месте, где теперь разговоры разговариваем, а потом флигель отделали новый, а со временем и жильцов стали пускать… Поживши таким родом, соскучился я об своей стороне, задумал поглядеть, как живут земляки. Деньжонки, слава тебе господи, были, я думаю: ‘поеду в свои места, разузнаю, душу отведу’, здесь хоть и хорошо, а все свои места милее. И опять же задумал и сейчас за дело взялся… Флигель новый сдал агенту, этому самому мошеннику-то, на пять лет по двести по тридцать рублей, хозяйство передал жене — и с богом. Чтобы у меня об ней мысль какая вредная была — ни боже мой! Хозяйство и ребята так ее прекратили, даже и подобия не осталось, стала стареть моя бабенка. А мне за ней, как за каменной стеной, спокойно… Поехал. Дороги железной в ту пору не было до самого Воронежа. Езда долгая. Ну кое-как добрался до дому, разыскал своих, да без малого полтора годика и прогулял в родных-то местах! Любо, братцы мои, показалось мне в своих местах! Дома у меня заботы нет: жена отписывает и все хорошо, чего ж мне? И так я преприятно погулял — век не забуду! Даже… уж что греха таить? говорю вам как на духу… прихватил из своих мест себе обновочку… сманил я ее, думаю: ‘Воткну ее где-нибудь в хибарке, у старой вдовы, казачки, пускай живет, — все мне будет отдохновение…’ Ну, приехал, обновку свою приладил в непроходимых местах, стал жить, н-но замечаю, что в моей бабе опять старое стало открываться, опять мысли появились… Слышу: ‘Дети уж большие растут, учить надо… Альфонс Федорович беспременно, говорит, учить надо… Как так, мои дети мужиками будут, невежами?..’ Изволите видеть! Заиграла в ней старая струна, только уж в детях… И опять Альфонс Федорович какой-то появился… А это агент-то, анафема! немец! Сидит, собака, циркуль возьмет, круг обведет, линейкой подчеркнет — шут его знает, чего он там делает, а она только ахает: ‘Вот кабы моим детям так-то!..’ И стало так: то немец к нам, то она к немцу с мальчишками… И идет промежду них опять же такой разговор совсем не по моей природе — потому что понятия у меня нет… Дальше — больше, слышу, люди говорят: ‘Поглядывай, мол, Семеныч, — у твоей жены с немцем не очень аккуратно происходит!’ Кухарка тоже не вытерпела, объяснила: ‘Она, говорит, без тебя бесперечь у немца… и он у ей… в полночь… за полночь’. Побожилась, что немец в окно лазил… Ах, пропади пропадом! Рвет меня опять на части, что ты будешь делать! Хоть и есть у меня на стороне, а без такой бабы, как жена, нету мне житья!.. Раз эдак был выпивши (нахлестался у своей…), пришел домой, Надежды нету. ‘Где?’ — ‘У немца’. — ‘Сходи, призови’. Пошла кухарка: ‘Сейчас!’ Прошло два часа — нету. ‘Сходи!’ — ‘Сейчас!’ Опять нет! Пошел сам, вытребовал, думаю: ‘Погоди же, я с тобой сыграю штучку!’ Принял на себя довольно кроткий вид и говорю: ‘Ты мне, Надежда, говори все по совести и не бойся. Какие у тебя дела с немцем завелись?’ Удостоверил ее всячески, чтобы нисколько нечего от меня не опасалась. Тут она вся загорелась от радости — и поверила… ‘Я, говорит, без него жить не могу… Он моим детям лучше тебя отец… От него в час услышишь то, что ввек не узнаешь с тобой живши… Отпусти ты меня, друг ты мой, к нему с детями совсем! Я ведь твою подлость давно знаю, все терпела… Я из жалости к родителю за тебя пошла. Ты и теперь, говорит, любовницу держишь, какой детям ты пример! А Альфонс-то Федорович — он из них людей сделает… Он, говорит, так их любит, так заботится, что за это за одно я ножки у него целовать буду…’ Говорит это, плачет, меня обнимает, а у меня все нутро горит, огнем полыхает! Однакож продолжаю доходить до корня. ‘Хорошо, говорю, отпущу!.. А чем вы жить будете?’ — ‘А ты, говорит, нам все мое отдай!..’ И на это я ей также по вкусу ответил: ‘Хорошо, говорю, показывай же, какие бы ты вещи взяла и какие мне оставила?’ И сейчас она в одну минуту сундуки распахнула, разворочала и, точно в самом деле уходить ей пора от меня, со всяким спехом принялась разбирать… Вот на этой самой кровати, что вы изволите лежать (он кивнул Пуховикову), принялась она раскладывать имущество: ‘Это твое, а это вот мое… Это тебе оставляю…’ Венчальные свечи мне оставила… Перебрала все, в сундуках, в чуланах, горит вся от радости! ‘Ну, говорю, теперь ты свое сложи в особое место, а мое в особое’. Все — живым манером! ‘А когда, говорю, уходить хочешь?..’ — ‘А сейчас, говорит, у Альфонса Федоровича спрошу…’ Тут я встал (рассказчик встал я, поставив на стол графин и рюмку, с каким-то разбойничьим, даже палаческим жестом засучил рукава и сжал огромный кулак…), встал я, засучил, поплевал эдаким манерам — да ррраз по морде! да два! да трри… да до тех пор, пока кровь из нее, как из зарезанной, хлынула! Тут на крик прибежал немец, соседи — и боже мой, какой вышел скандал!..
Рассказчик опять овладел графином и рюмкой и освежил себя двумя огромными рюмками.
— Немца выгнал вон, а жена лежит, молчит, умирает… Никогда я так не плакал, как над ней!.. Уж господи! только бы жива была! Все хозяйство бросил, запустил… Дал обет пешком сходить в Новый Афон, ежели выздоровеет. Пролежала она в постели без малого год… кое-как отходили. Молчит, ни словечком не вспоминает (а в себе все затаила!..). Я уж и не знаю, как мне самому-то позабыть мои грехи… Вытребовал из дому родителей ейных, отца и мать, покаялся, молебен отслужили и ее уговорили все позабыть, и в ноги она мне поклонилась… Как поклонилась она мне в ноги, тут и я отдох, думаю: ‘Ну все слава богу!’ И пешком ушел богу молиться на Афон. Родителей ейных отправил, отблагодарил, все как должно. Возвращаюсь домой — проходил я шесть недель — хвать, и след простыл! Ни жены моей нет, ни детей моих нет, ни сундуков, ни меху! Ничего! чисто! бросила все на старуху работницу — оставила меня без всего! Вот и конец делу!..
Рассказчик замолчал и поник головой.
— Так вы ее и не видали?
— И видал! и детей своих воровал! и сюда привозил! и сейчас у меня судом дело идет — и все ничего! дети уйдут… сама пьет!
— Стала пить?.
— Пьет!.. Потому немец-то преобразил ее не то что в любовницы, a хуже кухарки она у него теперь… Он как завладел имуществом-то, сейчас его в деньги оборотил, какую-то контору комиссионерскую открыл, а ребят моих агентами пущает. Одним словом, запряг очень хорошо всех… Все это он покорил, а жена-то уж ему и не нужна… Сказывают, невесту ищет… Так все пошло прахом! А моя-то все в черном теле… Попивать стала, а нейдет: ‘Все при детях помру…’ Любит его, подлеца! Что поделаешь? Умен, вишь, мошенник!.. Вот тут и разбирайте!
С глубоким вздохом рассказчик посмотрел на графин, но графин был пуст.
— Вот теперь и доживаю век кое-как с Машкой, идолом! Ругаемся с ней как собаки, а живем!
— Зачем же ругаться-то? — заметил Пуховиков.
— Да когда во мне все нутро ругается?..
— А как она не стерпит да уйдет?
— Не уйдет! Ее, как собаку на цепи, рабенок держит…
Хозяин поднялся с кресла и нравоучительным тоном сказал нам:
— Эх, господа, господа!.. Человек-то ведь, мужик ли, баба ли, все одно, мало ли чего хочет, да не выходит по желанию-то!.. И ушла бы Машка, да рабенок! И прогнал бы я ее сам, да холодно мне будет! Я вон желал мою Надьку получить и получил, а что сталось? И она своего немца получила, тоже проку мало… А ведь по желанию!.. А вот в дураки попасть, этого я не желал, да и Надька в пьяницы не стремилась… А между прочим, извольте видеть, что оказалось!.. Эх, матушки вы мои! Человеку-то всего хочется, да не выходит! А я говорю: нужно утвердить закон, чтобы ни боже мой!.. Живи по форме, вот! И будет порядок… А нынче что? Вот теперича Машка непременно дверь приперла изнутри! Уж это будьте покойны!.. Ночуй, мол, пес, под забором… Н-ну, этого позволить я не могу!..
Хозяин взялся за графин, но еще раз убедившись, что он совершенно пуст, с сожалением проговорил:
— Аль пойти нацедить? Я ее разбужу! у меня тут припасено поленцо… Небось очнется!
— Нет, — сказал Пуховиков, — пора спать!.. Поздно!
— О?.. А то по рюмочке?
— Нет уж, Иван Семеныч, будет! — проговорил фургонщик и, помолившись на образ, собрался уходить…
— Ну, ин не надо! Ну, стало быть, спите!..
Хозяин ушел, простившись с нами и захватив с собою пустой графин и рюмку…

IV

Затхлый воздух флигеля и неудобные нечистые кровати, с голыми нечистыми досками, навели нас на мысль ночевать в фургоне. Фургонщик сам вызвался уступить нам свое место и уверил нас, что он найдет, где выспаться.
Скоро мы улеглись, ночь была чудесная, светлая, теплая, воздух свежий, напоенный опьяняющим запахом сена, улеглись мы удобно, уютно и, вероятно, крепко бы заснули, но в самом начале сладостной дремоты нас разбудил хозяин. Он ходил по двору и ругался, негромко, но достаточно слышно: ‘Погоди, анафема!.. заперлась!.. Погоди!’ И вслед за тем раздался громкий стук, вероятно, поленом или камнем в дверь флигеля. Ответа, очевидно, не последовало, потому что опять хозяин ходил куда-то, конечно, не переставая ругаться, и спустя некоторое время принялся стучать кольцом двери… Не меньше часа с промежутками то потихоньку, то ‘во всю мочь’ гремел он кольцом и все-таки ничего не добился…
И в третий раз пошел он по двору. Но на этот раз он воротился с большою охапкою сена и с неизменной угрозой — ‘погоди!’ улегся на крыльце флигеля, подостлав сено и укрывшись армяком.
Вся эта возня помешала нам заснуть, и, побранив беспокойного хозяина, мы стали сначала курить, а потом и разговаривать…
— Да, да! — задумчиво сказал Пуховиков, — ‘всем надо всего, и ничего не выходит!’ Это правду сказал хозяин. Я, знаете, даже хотел написать об этом сказку… Теперь ведь сказки в моде: вопросы большие и неясные, а для этого нет более удобной литературной формы, как сказка. Вот мне и вздумалось… Я ведь пробовал пописать, да все что-то не выходит…
— Ну и что же со сказкой?
— Да по обыкновению ничего не вышло… Хотите я вам расскажу в общих чертах?
— Пожалуйста!
— Ну так слушайте!

11. НЕ БЫЛЬ, ДА И НЕ СКАЗКА

I

…Быль это или небылица, — начал мой дорожный собеседник, — сказка или сущая правда, решительно определить не могу, не могу ничего определенного сказать даже о том, каким образом эта не быль и не сказка удержалась в моей памяти, так как положительно не знаю, кто кому рассказал ее: я ли сам рассказал ее себе, или, как мне иногда кажется, рассказал ее мне один маленький садовый цветок, или же, наконец, я сам рассказал ее маленькому садовому цветку? Достоверно одно, что разговаривать с цветком по-человечески невозможно, и я очень хорошо помню, что в продолжение всей этой истории ни с моей стороны, ни тем более со стороны цветка не было произнесено ни единого слова, даже звука, и тем не менее между нами произошло нечто такое, что в моей памяти запечатлелось как случившееся в действительности. И вот как все это произошло.

II

Очень хорошо помню, что, приказав как можно скорее запрягать лошадей, я, не раздеваясь, присел на жесткий диван в комнате для проезжающих на почтовой станции при Н-ской станице. Писарь предлагал мне ночевать, откушать чаю, но я только рукой махнул и еще раз повторил мою просьбу как можно скорее прописать подорожную и ехать: мне во что бы то ни стало хотелось в тот же вечер попасть в губернский город, и не в город собственно, а в гостиницу, в мало-мальски опрятную и покойную постель, и заснуть в ней так, чтобы проспать целые сутки — так я был утомлен продолжительным путешествием и обилием впечатлений. Остановиться же на ночлег на станции я не решался: мне нужен был безусловный покой, а тут, в этой комнате для проезжающих, поминутно будут входить и выходить проезжие, будут стучать об пол сапогами, чемоданами, сундуками, тогда как меня всем существом моим тянуло к сладкому, мертвому сну. Вот почему я, несмотря на крайний предел утомления, решил перемочь себя и во что бы то ни стало сегодня же добраться до настоящей постели.
Но едва я присел на диван, как почувствовал, что мне не уехать. Сел я неловко, притиснув свой локоть к неуклюжей ручке дивана и до крайности неудобно подогнув ногу,— и не мог уж поправиться: тело мое отяжелело, я чувствовал его непомерную тяжесть, не ощущая в нем и признаков жизни. А в то же время в моем мозгу шла какая-то неумолчная, ни на секунду не прекращавшаяся работа: впечатления виденного, слышанного, пережитого, передуманного не то чтобы угнетали или волновали мою голову, а как-то назойливо, надоедливо и бесплодно вертелись в ней, сердце совершенно не участвовало в этой работе, не выбирало в массе этих впечатлений того, чего ему нужно (ему, вероятно, было трудно разобраться), а без этого посредника между телом и духом я не мог ничего иного чувствовать, кроме мертвой тяжести тела и бесплодных мучений головы.
Я сидел, слышал, видел, но ничего не понимал и не чувствовал: в открытое окно, к которому вплотную был придвинут мой диван, я видел станичные сады, все в цвету, соломенные крыши, беленькие мазанки-домики, а под самыми окнами какие-то цветочки, кусты малины. Я видел все это и даже особенно пристально смотрел на какой-то ничтожнейший цветок, который первый бросился мне в глаза, и не ощущал ни в чем ни хорошего, ни худого… Видел я, как входил ямщик с объяснением, что лошади готовы, потом видел, как он втаскивал в комнату мои вещи, видел, что ямщик был мокрый, что тишина и блеск солнца сменились порывами ветра, сумраком набежавшей тучи и проливным дождем и градом, который беспощадно измочил мне руку и бок, обращенные к окну, облив водою весь подоконник… Видел, как ветер гнул деревья, кусты, сбивая с них цвет, и точно снегом усыпал им грязную улицу, видел, как ветер стащил со столика под зеркалом скатерть, погнал по полу скомканный газетный лист с остатками моих папирос, распахнул дверь в сени, — все это я только видел и ровно ничего не чувствовал.
И вдруг что-то как будто теплое шевельнулось у меня в сердце.
Опять было тихо, опять светило солнце, но цветок, на который я так упорно и бессмысленно смотрел до сих пор, был сломан и весь оббит градом, изуродован и, очевидно, убит.
Я почувствовал, что именно он тронул меня за сердце, оно ожило, проснулось, и бесплодно изнурявшийся в обилии впечатлений ум тотчас же стал работать в том направлении, какое выбрало сердце, пришел хозяин, наложил на бесплодно вращавшееся маховое колесо передаточный ремень, и вся механика пошла в ход.

III

Каким образом гибель цветка, происшедшая на моих глазах и тронувшая меня за сердце, стала выделять из массы накопленных мною дорожных впечатлений исключительно впечатления так называемых семейных расстройств, решительно не могу объяснить в настоящее время. Знаю только, что едва ‘пришел хозяин и наложил передаточный ремень’, как мне стало вспоминаться бесчисленное множество всевозможного рода семейных терзаний, до глубины души мучительных и до глубины души оскорбительных… ‘Прогнал, взял другую, живет с двумя… Детей бросил… Бросила детей, ушла… Шарахнул ее с балкона…’ И все это на всевозможного рода жаргонах — и со смехом, и со слезами, в самых разнообразных обстановках, разнообразных слоях общества. Все это стало сбегаться в моей памяти в одну точку, в одну сжатую черной рамкой картину, глядя на которую и пересиливая в себе чувство горя и отвращения, я почему-то невольно начинал думать, как наш несчастный хозяин постоялого двора, у которого ушла жена: ‘Человек, братец ты мой, всего хочет, да не выходит этого, вот беда!..’ И тотчас после того, как во мне мелькнула эта мысль, я невольно и еще более пристально, чем прежде, устремил мой взгляд на цветок и услыхал следующее:

IV

— Не выходит! Ишь ты ведь, всего им подавай! Ровно ничего не выходит, вот как надобно говорить, а не то что всего! Жирно будет!
Собственно говоря, я ровно ничего не слыхал, ни я не говорил ни с кем, ни со мной никто не говорил, цветок, разумеется, молчал не хуже моего. Но под его впечатлением и под впечатлением моей мысли между нами происходило что-то похожее на разговор, какой бывает иногда во сне: всякому случалось во время крепкого, непробудного сна слушать чей-то разговор, чью-то иногда продолжительную беседу, вы спите крепко и в то же время, как посторонний, присутствуете при чьем-то разговоре, следя за ним с напряженной внимательностью, звуки голосов никогда не остаются в вашей памяти, разговор идет, так сказать, без звука, даже лиц никогда нельзя упомнить, да большей частью их и нет при таком разговоре, но слова, хоть и без звука, вы слышите явственно, точно и, проснувшись, можете кое-что припомнить из этого разговора. Нечто подобное происходило и теперь: я присутствовал совершенно как посторонний, чужой человек, человек, наблюдающий со стороны, при разговоре, который молча, беззвучно происходил во мне же самом, но который благодаря цветку слышался мне вне меня.
— Налетела туча с градом, изуродовала, искалечила,— слышал я далее (и с величайшим любопытством),— и, конечно, приходит смерть… Что говорить! прискорбный случай, несправедливость! А разве не то же бы было, доживи мы до конца дней?
— Кто мы?
— Да мы с женой.
— Да где же вы?.. Где жена, где муж?
— Да мы тут, оба, вот на том самом месте, где градом-то нас свалило… Оба мы теперь преждевременно погибаем, да если бы, говорю, и до старости дожили, до зимы, до снегу, так бы вспомнить было нечего. Жили, жили, мучились, мучились, а в конце концов — никакого смысла!
Я слушал.
— Да! Покуда мы с женой были в самом деле два — она да я, — ну все еще ничего. И она и я чего-то ждали от жизни. Ну а уж как вышло едино… Да вот я про себя подробно расскажу…
— Да ты-то кто?
— Теперь я никто, а когда я был один, я был… просто цветочная пылинка.
— Цветочная пылинка — это женского рода, и нельзя говорить ‘был’.
— А Джон Ячменное Зерно? — какого рода? Я ведь тоже зерно, только маленькое.
— Ну ладно! — прервал я разговор о грамматических тонкостях. — Так что такое было, когда ты был один?..

V

— О, тогда было совершенно иное дело! Помню, я вступил в свет во время одного свадебного вечера, как раз за этим забором в саду стоит дом станичного атамана, матушка моя жила в этом доме на окне вместе с другими цветами, конечно, в горшках и, конечно, в холе: поливали, поворачивали к свету, все как следует. Я, конечно, рос также в полном достатке, и вот в жаркий летний вечер, именно когда станичный атаман выдавал замуж дочь, я незаметно появился в шумном веселом обществе, за говором и смехом никто, конечно, не слыхал, как чуть-чуть лопнула почка и как из нее понеслась в воздух пылинка. Но я был в восхищении: как раз спиной к окну, на котором стояли цветы, сидела пара (танцевали кадриль), и меня угораздило усесться на великолепнейшие плечи (ведь теперь декольте во всех сословиях принято и насчет плечей также во всех сословиях стало довольно откровенно). В шестой фигуре расходившийся кавалер-казак, воспламененный дамой, своим свирепым дыханием сдул меня на другие, не менее прекрасные плечи, там на третьи… Словом, чего только ни переслушал, чего только ни перевидал я в этот вечер! Смешно, занятно, весело, глупо! Не помню, как я очутился на чьих-то усах. Не помню, каким образом с этих усов стянула меня к себе на подбородок какая-то ревнивая дама, страшно задыхавшаяся в упреках этим самым усам, — не помню, долго ли все это продолжалось, только в конце концов эта самая азартная дама своим азартным дыханием сдула меня куда-то в непроходимые дебри своего туалета и на всю ночь погребла в глубине своих юбок, с сердцем брошенных около ее кровати после бала. Всю ночь я присутствовал при ужасающих сценах ревности и думал, что задушат меня эти проклятые ревнивые юбки,— но что значит молодость! Утром, когда пришла горничная и взяла барынино платье, чтобы ‘выколотить’ его на дворе, одного удара шлейфом о перила балкона было достаточно, чтобы я как ни в чем не бывало вырвался из этой тюрьмы и взвился в поднебесье… Даже самая грязная грязь не могла сокрушить во мне светлой радости жизни. Иной раз ветром занесет в кабак (видите, вон стоит на левой руке?), не успеешь оглянуться, как пьяное казачье уже втопчет тебя в грязный пол, вколотит своими ‘казачками’, трепаками и каблуками в самую глубину грязи, — думаешь, погиб — ничуть не бывало! Придет мужик со скребкой, поскребет, потом шаркнет на улицу весь этот мусор, а здесь золотой ветерок подхватит, и взовьешься, взовьешься над грязью… Словом, вся жизнь была мне открыта, ничего я не сторонился, ничего я не боялся, все хотел видеть, обо всем хотел думать… И все видел, и думал обо всем, и все критиковал, но, собственно говоря, не жил еще. Да куда! И думать не мог жить такою жизнью, какую я тогда видел своими глазами, вся она была мне просто смешна… Где было мало-мальски хорошее, я, конечно, был там, где было худое — я шел мимо, но варить из того и другого бессмысленную кашу, называемую ими жизнью, — слуга покорный! Лучше я посмеюсь, и я весело смотрел на белый свет, пока не встретил ее…
— А она кто была?
— Она была очень несчастная девушка — худенькая, белокуренькая, изможденная и забитая деспотическим давлением. Она, что называется, чахла и была одна из тех, про которых доктора чуть не с детства говорят, что у нее чахотка. Кому неизвестны в наших семьях девушки, как бы обреченные на то, чтобы исчахнуть и лечь в гроб девственницей?.. Вот и она была такая же. Вот на этом самом месте, где мы теперь умираем, лет двадцать подряд была навалена куча кирпичей, и хозяйка этого дома (после ее смерти сын сдал дом под станцию), злющая баба, целые летние месяцы варила варенье, горящие уголья и камни угнетали, жгли и иссушали этот маленький лоскутик земли. Когда же, наконец, старая кочерга издохла и станционный смотритель растащил кирпичи и угли, тогда только она увидела свет белый, но в каком виде она была: худа как щепка, почти бескровна, безжизненна, отчаявшаяся жить на свете…
— Кто же она-то? Я все-таки не понимаю…
— Да земля! Господи боже мой, как же не понять этого?

VI

— Как же вы сошлись с ней?
— Обыкновенно как. Носишься, носишься, летаешь, летаешь, а в конце концов нет-нет да и почувствуешь, что ведь это не жизнь. Насмехаешься, наблюдаешь, думаешь, мечтаешь, но постоянно остаешься одинок перед этим потоком осмеянной и раскритикованной жизни. Ощущение оторванности от общего потока жизни иногда доходит ведь до отчаяния. ‘Боже мой, — думается в такие минуты. — Хоть бы я кому-нибудь и на что-нибудь понадобился’. И замечательно, что такие минуты особенно тягостны для молодых людей весною… На беду бывают особенно темные вечера, также больше в конце весны, в которые просто не знаешь, куда деваться. Вот такой денек выдался и в моей жизни, с утра солнце выделывало чистые чудеса: и нежило, и сверкало, и играло, и пело — ума помраченье! Носился я в этот день как угорелый и к вечеру попал вот в этот сад, рядом с садом станичного атамана. Там тоже премиленькая девушка, совсем невеста. Целый день они с одним молодым человеком провели в самом превосходном настроении духа: бегали, играли и хохотали… Но вот настал вечер — тишина… духота… тьма… Слышу, перестали смеяться — плачут… Он говорит: ‘Сейчас застрелюсь!…’ Она говорит: ‘Уйдите!..’ — ‘Утоплюсь!’ — и побежал. ‘Нет! нет!’ — Воротился… Хныкали, целовались, плакали, вздыхали… Пробрало и меня горе-горькое!.. Пробрала и меня тоска одиночества… Тьма безысходная, как тьма этого вечера, лежала у меня на душе… Откуда-то пронесся, или, вернее, медленно прополз сквозь кусты и деревья, широкий поток воздуха, как бы чье-то могучее дыхание… Подняло меня оно, это дыхание, принесло сюда к ней… Над ней тогда стояло дерево, тоже все поджаренное проклятой жаровней (недавно смотритель срубил его), принесло и опустило на листок. И стало опять неподвижно, душно и тяжело… Я видел ее ясно, измученную, иссохшую, и на душе у меня было еще тяжелей… И не знаю, потому ли, что там, в соседнем саду, откуда меня унесло, тяжко вздыхали и плакали, или потому, что заплакало, наконец, и темное небо, медленно, тихонько, но непрерывно роняя свои слезы на землю, на листья, захватило и у меня в горле, прошибла и меня слеза… Все плакало кругом в ароматической жаркой тьме… И не помню, как случилось, что, весь в слезах, я, унесенный слезами неба на заплаканную землю, почувствовал, что ко мне простираются слабенькие ручки, исхудалые, мокрые от слез, падавших из глаз…

VII

— Утро было великолепное. Солнце опять творило чудеса. Насыщенная земля пьянела от жарких паров, все растущее блестело полнотою сил и соков, рвалось к жизни и свету. И если бы вы в это утро заглянули в тот уголок, где когда-то торчала проклятая жаровня, то вы увидели бы, что она не умерла от чахотки, не исчахла, — напротив, пустое и иссохшее место было влажно и оживлено: маленький, зеленый росток веселым, живым глазком посматривал на божий свет.
Это — были уже мы!

VIII

— Хотел бы, очень бы хотел я рассказать про эти хорошие дни, но что прикажете делать — одолевают воспоминания совершенно другого рода!.. Одолевают и затуманивают ясные дни, и мне сию минуту так тяжело вспоминать то, что вспоминается, что я пока не стану говорить о себе. А вот на что обратите внимание: барышня и молодой человек, о которых я рассказывал, также в конце концов сочетались браком, несмотря на все эти ‘уйдите!’ и ‘застрелюсь!..’ Сочетались и тоже, разумеется, ‘блаженствовали’ с месяц времени… Потом, гляжу, — Иван Андреич, с портфельчиком подмышкой, сгорбившись, хвост поджавши, зайчиком попрыгивает в мировой съезд защищать купца Чисторылова, не уплатившего рабочим следуемых денег и заставившего их ходить по миру… Что за перемена такая? Оба они, и он, и она, были просто прелесть: добрые, милые, гуманные, читали все хорошие книжки, думали о людях хорошо, светло, и вдруг он уже бежит зайцем и уже вопиет к господам судьям о том, чтобы они покарали неправду в лице мужиков и возвеличили правду в лице кулачишки… ‘Что это вы, Иван Андреич, как переменились? — спрашивают его. — Узнать нельзя… Нездоровы?..’ — ‘Нет, ничего… Хлопот много. Дела. Семья!..’ — ‘Что вас не видать? Нет ли у вас такой-то книги?’ — ‘Куда тут! До книг ли… Вот женитесв, так узнаете, какие такие книги…’ Что же это означает? Чего он испугался, отчего вдруг забыл всякую справедливость, съежился, похудел, очерствел, одеревенел и махнул рукой на все святое?.. Что его так внезапно приплюснуло? Говорит: ‘жена!’ Но что же такого в ней ужасного?..
Или вот еще извольте о чем подумать: пишут в газетах, что при французском военном министерстве образуется особый корпус офицеров, который будет то же самое, что в допотопные времена были летучие ящеры: будут летать на воздушных шарах и колотить оттуда мирных жителей бомбами с панкластитом или еще с каким-то новоизобретенным составом, который в сто раз сильней пороха… Жалованья летучим ящерам будет 350 франков пармуа и столовые, а если хорошо будут действовать, то есть попадать прямо в точку, размазживать народ сотнями тысяч, так и прибавка будет и лежион д’онер преподнесут… Спросите-ка этого летучего ящера — из-за чего он свирепствует? Он непременно ответит вам одно: ‘Фамий!’ Хорошо. Пойдем посмотрим, что за кровопийцы те, из которых эта ‘фамий’ состоит. Что же оказывается? Очень миленькая дамочка Жюльетт и бебе, только и всего! И они послали своего мужа и отца свирепствовать под небесами? И не думали! Посмотрите-ка на них: в то время как летучий ящер прицеливается торпедой в мирных обывателей (не в Жюльетт, конечно, а в Амальхен), они, Жюльетт и бебе, оделись, как куколки, взяли зонтики и пошли гулять в Люксамбург… Погуляли, посмотрели Петрушку, причем и мать и дочь одинаково смеялись, заглянули в магазины на шляпки и на куклы и воротились домой… Вышла неприятная сцена с бонной из-за того, что у бебе с утра был красен носик… Конечно, виновата бонна. Затем написали летучему ящеру письмо, в котором только всего и было сказано, что ‘мы пошли’, ‘пришли’, ‘ушли’ и что ‘бонна виновата’… Из-за чего же он-то летает под облаками с торпедами? Какой чорт его занес туда? Из-за чего он мозжит людей?
Фамий!
Как вам это покажется!

——

Так как никто ничего в сущности не говорил и не спрашивал, то на несуществовавший вопрос мне не приходилось и отвечать. Я продолжал безмолвствовать и слушать.

IX

— Не могу выразить, до чего это трудно. Едва только из ‘нее’ и ‘меня’ вышло одно мы и едва мы на некоторое мгновение ощутили действительную цельность и полноту жизни, — смотрю: что-то мне становится страшно, холодно и одиноко… Она со мною неразрывно, но я опять одинок… В то время как ее, зеленый росток с вострым живым глазком, потянуло в стебель, к солнцу, к теплу, к плодородию, — я, этот критик, насмешник, либерал, радикал, утопист и нигилист, гордец, протестант и вообще чорту не брат, превратился в корень и полез куда-то в землю, на какую-то темную хлопотливую работу, побежал, как заяц, в мировой съезд защищать купчишку Чистомордова, стал бормотать: ‘Правда двадцатого ноября!’, ‘Правда пятнадцатого октября, декабря!’ Если бы мне предложили сто рублей и столовые, чтобы я превратился в летучего ящера, право бы я ни минуты не задумался.
А взбунтуйся я, прекрати мою черную работу — она исчахнет, а это ужасно, это убийство, это собственная моя смерть, умри она — жизнь моя бесцельна, глупа, и на какой чорт мне купчишка Черноплюев?
Надо жить!
Право, мне кажется, что ‘в нашем обществе’ он и она сходятся только до брака, то есть до брака они употребляют всевозможные усилия найти друг между другом что-нибудь общее — в книге, в мнении, во взглядах, и стремясь к этому общему, под давлением врожденного стремления к полноте существования, делают друг другу всевозможные уступки, выравнивают обоюдные общие взгляды и, теоретически однородные, наконец, образуют из себя одно мы, но тотчас же начинается жизнь, практика жизни, — и роли того и другого опять расходятся совершенно в разные стороны! То же было и с нами: она пошла в тело, стала полнеть, накапливать сил для будущего поколения — в этом сказалось ее дело, мое дело сказалось в необходимости добыть материал для ее сил, и вот мы стали расходиться — она в стебель и цвет, а я в корень, она к солнцу, я во тьму… И постепенно между ее и моим делом стала образовываться пропасть.

X

— Первое время после того, как мы сделались мы, было еще довольно сносно. Еще я не глубоко ушел в землю, до меня еще доходили людские разговоры, я еще мог сочувствовать чему-то, думать о чем-то общем, о чужом, общественном и в то же время не скучал, работа была не совсем неприятная (достали перевод с французского)… Но моей жене стал застить пень, оставшийся от того самого дерева, на котором я когда-то плакал, — она не видела солнца, боялась малокровия, а в книге ‘Уход за детьми’ сказано, что малокровие передается по наследству, это ее до чрезвычайности волновало, да и я также трепетал, и вот нужно было квартиру на солнце, перевод не давал соответствующего вознаграждения, и я должен был искать должности присяжного поверенного… Я бегал и искал, как угорелый, энергия моя возросла до чрезвычайности, в одну ночь я проник в землю, под остатки какого-то кирпича, на целых два вершка, здесь уже не было слышно людского говора — не до того мне было, чтобы слушать, что ‘они там’ говорят. Мне самому тошно, мне нужна была квартира на солнце, ей, моей жене, нужно было вытянуться поскорее выше проклятого пня, и я, под единственным впечатлением достать средства, не задумался оплести одного очень почтенного червяка, до логовища которого я проткнулся в землю: это был почтенный, старого завета старик, много поработавший, как я читал у Дарвина, для чернозема. Сначала я набросился на чернозем, но опасность чахотки жены заставила меня приступить к самому старичку… Тонким кончиком обвил я его поперек, проползя под его брюхом снизу, уверил в своей благонадежности, взялся вести его процесс и, постепенно обвивая его из-под низу через верх, так затянул его поперек, так вошел в его доверие, что он, умирая, оставил мне все свое состояние, то есть, говоря, проще, он околел, разложился, я впитал в себя весь этот чернозем, а жена переехала в новую квартиру ‘на солнце’, то есть быстро поднялась выше проклятого пня и стала чувствовать себя лучше…
Затем ей нужно было родить, и я еще глубже вонзился в темные бездны земли…
Постепенно удаляясь от белого света, постепенно теряя связь с общими, теперь уже ненужными, мешавшими мне интересами, я все больше и больше сосредоточивался на изыскании средств, все мои поступки стали вытекать, откровенно говоря, из своекорыстных побуждений. Там, под землей, так же ведь разные пары сплетаются, и так же интригуют друг с другом, конкурируют, перебивают места — у всех ‘семейство’… И я, конечно, принял в этом участие. Стал ‘сочувствовать’ тому, что дает мне возможность втянуть в себя материальные силы, и не сочувствовал всему, что стремилось положить предел моей алчности… Сердце мое стало портиться, фальшивить, ожесточаться на какую-то неправильную неправду: вот, например, рядом со мною здоровеннейший георгин, и жрет за семерых, я говорю, что ‘подлец!’, и говорю, что надобно положить предел расхищению башкирских земель, а в сущности я зол потому, что мне не досталось в этих землях лоскута и что я должен скрючившись сидеть в управлении московско-индийской железной дороги…
Но иногда вдруг охватит ужас от того бессмысленного, тяжкого, изнурительного труда, от которого ни днем, ни ночью нет покою, зло возьмет от всей этой гадости, которую видишь кругом, — ничего, кроме наживы, высасывания соков из земли и какого-то молчаливого и угрюмого чавканья, перспектив, мало-мальски радующих, — никаких. Из-за чего же все это, спрашивается? ‘Зубки прорезываются!’ Зубки прорезываются! — а я должен подлости делать, подхалимничать, низкопоклонничать? Зубки!..

XI

— С каждым днем наши дела стали расходиться все более и более в разные стороны: там зубки, родимчики — у меня же интриги, какие-то авансы, что-то нечистое в шнуровых книгах, страх потерять место… Да где же во всем этом что-нибудь общее? Я не знаю, как мне быть, как справиться, — а она показывает мне зубок и требует всего моего внимания… Она все больше и больше уходит в тайну разветвления своего дела, я же только чувствую увеличивающуюся потребность все глубже и глубже вонзиться в землю и, стало быть, все дальше быть и от нее и от общих интересов. Оба мы измучиваемся на своих, отдельных делах, не имеющих между собою ничего общего, и обоих нас начинает разбирать обида.
‘Никакого сочувствия моим подземным страданиям!’ — злобно думаю я, опустошая земский сундук, и зная, что она теперь там, вверху, на солнце, только и думает, как бы одеть своих детей по последней моде.
Так мы, корни, рычим там, под землей. А они, цветы-то, тоже разве не возмущены нами? Как бы не так:
‘Только и знаешь, придет из управления летучих ящеров, только и разговору, что динамит да динамит, да взрывчатые вещества, да кто на сто процентов больше убьет… У Коли насморк, а он мне о председателе земской управы, очень мне нужно! Целый день одна, дождемся обедать, а после обеда он уйдет играть в карты, тут поневоле одуреешь…’
Так вот и живем изо дня в день!
Правда, и теперь у нас иногда бывают минуты, когда мы опять мы, в самом деле. Но увы! это уже в несчастливые минуты горького сознания, что мы оба несчастны и что все наши страдания для будущих якобы поколений ровно ничего не означают, что поколения будут страдать так же, как и мы… Вот и теперь вокруг нас, умирающих, уже начинают жить наши дети, уже и они поженились, — а я уже слышу как мой старший сын, роясь носом под землей, ворчит:
‘Никакого развития!’
Бедняга!..
И нечего вам жалеть, что град прекратил нашу жизнь преждевременно — надоело! Измучились!.. Не налети град, пришла бы осень, зима, завалило бы нас снегом, и бесполезная мука жизни окончилась бы точно так же без всяких результатов…
Здесь я очнулся, в совершенно темную станционную комнату вошла кухарка со свечкой. Яркий свет ослепил меня — я очнулся, вспомнил, что голоден, и потребовал самовар…

——

Вот какую небылицу рассказал мне мой дорожный спутник.
— Что ж, — сказал я ему, — все это правда.
— Да! для цветов, пожалуй, правда, а для людей — правда, да не вся!
— Что же тут нехватает?
— Нехватает людского права сказать: ‘не хочу!’ Вот чего нехватает… А вот эта-то борьба с узостью и желание добиться полноты существования, переощущать себя, так сказать, во всевозможных направлениях, — она-то и сложилась теперь в такую непривлекательную картину семейной разладицы…

12. ЗАМЕТКА

В октябрьской книжке ‘Вест<ника> Евр<опы>‘ за прошлый год были помещены рядом две статейки, обе касающиеся тех самых семейных неурядиц, которыми захворала и наша святая Русь, замечательно, что одна из этих статей — ‘Персидский эндерун’ — рисует семейные неурядицы в обеспеченном обществе крайнего востока, крайней и глухой азиатчины, а другая, в которой г-н Боборыкин пересказывает этюд Бурже о Дюма-сыне, касается того же самого вопроса в жизни крайнего запада, в среде высшей буржуазии французского общества, и как в азиатчине, так и на самом припеке культуры оказывается глубочайшая исковерканность взаимных отношений мужчин и женщин, переполненная страданиями почти в той же мере, как и отталкивающими чертами, имеющая источником одну и ту же основную причину — разъединение в жизни, в знании, в труде, в интересах частных и общественных.
‘Посмотрим, — говорит автор персидского эндеруна (гарема),— чем, может заниматься женщина каждый день в своем эндеруне. Начнем с главы дома. Муж от жены держится далеко, чем он занимается, с кем ведет дела, какие его успехи, неудачи, горе, радость — все это, за весьма редкими исключениями, до жены вовсе не касается, и она ничего не знает. Затем воспитание детей также взято из рук женщины и всецело вверено дядьке, который до совершеннолетия питомца неотступно ходит по его стопам. Девочки же пользуются еще меньшим вниманием и остаются в эндеруне под присмотром горничных. Женщина, когда дети у нее на глазах, не исполняет самых простых обязанностей матери: не останавливает от излишних шалостей и не объясняет, что дурно, что хорошо (а ей откуда знать это?). Одну лишь черту в характере ребенка не оставляет мать нетронутой — это гордость. К мальчугану, который едва начинает понимать речь человеческую, она не иначе обращается как с величанием ‘хан’. Таким образом, самые существенные интересы семьи чужды жене. Остается еще хозяйство, но в этой области ее участь горькая: обе половины дома состоятельного человека переполнены челядью, в руках которой сосредоточены все дела по дому. Тут есть и главный кофейщик, главный буфетчик, главный водолей и масса других прислужников, из которых каждый заведует вверенной ему частью непосредственно, персидская женщина не нуждается даже в отдаче тех или других приказаний: по раз заведенному порядку все необходимое к ее услугам. Что же ей остается делать? Умственных интересов никаких, общественная жизнь донельзя узка. На разговор с женщинами о их повседневной жизни всегда был один ответ: ‘Что нам делать? Ничего не делаем’.
Как видите, положение персидской женщины обеспеченного круга весьма идеальное — ‘роди’ и больше ничего не знай. Кой-как живи от родов до родов, а ни о чем другом не помышляй и не беспокойся. Все сделают другие, чужие руки. Но ‘человек’ не мирится с таким благополучием, это исключительное положение вполне обеспеченной женщины ничуть не приятнее положения человека, вся жизнь которого должна проходить, положим, в шахте, под землей. Ему тоже не о чем заботиться, а только лежать в глубине земли на боку и долбить камень. Оба эти исключительно для чужой надобности приспособленные человеческие существа не желают мириться с своим изуродованным положением и, разумеется, стремятся всеми возможными средствами ‘дополнить’ свое изуродованное существо несравненно большим количеством нужных для человека ощущений, чем те, на которые они обречены разъединяющим людей строем общества. Углекоп, выбравшись из-под земли, пойдет в кабак и расправит свою душу механически, при помощи сивухи, а ‘обеспеченная’ персидская женщина наверстает свое рабство и отчужденность от людей иными средствами. Автор рассказывает, что горничные, обреченные, например, на то, чтобы служить своим ханум, покупают себе мужей, и одна такая купила их очень много на своем веку, но ее, бедную, надували. Сами же персидские барыни ищут недостающего им на базарах, в банях, в тазие (театр). На базарах они подолгу толкутся, выбирая наряды и иногда приворовывая под чадру куски материй. ‘Кроме покупки нарядов, женщины стремятся на базар ради приключений’. ‘Тазие’ называется представление, посвященное памяти ‘Хуссейна’. ‘Что женщины буквально наводняют театр во время представлений — факт несомненный’. Нельзя сказать, что женщины остаются безучастны к судьбе Хуссейна, но можно с достоверностью сказать, что девять десятых относятся к ней совершенно равнодушно и предпочитают балагурить с соседками или выслеживать глазами кого-нибудь из интересных мужчин. Избранный мужчина находится под зорким наблюдением, пока как-нибудь не встретится с глазами ханум, тогда последняя делает ему какой-либо знак, и т. д. Словом, в театрах, в банях, на базаре, во время загородных прогулок, везде, помимо желания быть ‘на людях’ вообще, изуродованная исключительным развитием своих женских свойств, персидская женщина преследует и чисто женские цели. Если же принять в расчет, что и ‘главы’ их, то есть их мужья, делают то же самое, да к тому же еще развращены и истощены с детства, что, кроме эндерунов, ведь никто другой, как они, практикуют свидания в тазие, в банях, на прогулках и т. д. и т. д., то и получится картина самая нескладная: перед вами идет какая-то бессмысленная и непривлекательная трата сил человека — мужчины и женщины.
‘Между тем в средних и особенно низших классах женщина поставлена в совершенно иные условия. Здесь положительно все заботы лежат на ее плечах, так что с утра до вечера она работает наравне с мужем, готовит кушанье, обшивает ребят, моет белье и т. д.’. И во всей статье, как кажется, не вполне исчерпывающей безобразия обеспеченного персидского общества (так как иногда автора удерживает от изложения тех или иных подробностей простое чувство приличия), ни одного слова нет о том, что подобные безобразия возможны в народной среде.
Но едва мы с крайнего востока перенесемся на крайний запад, в ту же самую обеспеченную среду, как немедленно встречаемся опять с всевозможным неблагообразием. Здесь (если верить герою одного произведения Дюма-сына) уже утрачена вера в женщину, а вместе с тем и способность любить. ‘Как бы я ни был бесполезен и ординарен, — говорит некий де Рион (в ‘Друге женщин’ Дюма), — я дал себе слово не бросать ни моего сердца, ни моей чести на съедение всем этим прелестным и страшным созданиям, из-за которых разоряются, теряют доброе имя и убивают себя. А их единственная забота, посреди такой всемирной свалки, одеваться то в виде зонтиков, то в виде колокольчиков’. Но не одни женщины, превращенные в зонтики и колокольчики, до глубины души возмущают г-на Дюма и героев его произведений: возмущается все буржуазное общество последних пятидесяти лет. Читая этюд г-на Боборыкина, видишь, что г-н Дюма просто, как говорится, потерял голову в этом буржуазном вертепе, он не знает, что делать: то вдруг ожесточится и вопиет: tue-la! (бей!), то забормочет что-то о духовной любви, то о правах женщин, — но вообще видно, что ‘бабы его доняли’ и что спасения ему от них нет никакого. Краски, которыми охарактеризовано в названной статье г-на Боборыкина ‘бабье дело’, от которого потерял голову г-н Дюма, до чрезвычайности мрачны.
‘Для него (то есть для Дюма), — говорит г-н Боборыкин,— мужчина и женщина представлялись в виде самца и самки. Они, в его воображении, пожирают друг друга, чтобы умертвить душу. Любовная страсть явилась для него в виде постоянной жестокой битвы, кончающейся всегда смертью одного или обоих вместе, если не физической, то нравственной. И мы видели на самом деле все отвратительные стороны этой битвы под прикрытием того, что называется ухаживанием, или же так называемых французами — легких нравов, и что он, не задумываясь, называет прямо проституцией. Настоящей проституцией он не занимается. Он задался целью исследовать все виды тайной проституции, фальшивой, такой, где женщина представляет собою высшую степень испорченности, где она несет душевную заразу и ненависть к мужчине под видом обольстительной любви или подобия любви. Дюма разоблачает поэтическую и сентиментальную проституцию. Не довольствуясь тем, что в целом ряде пьес Дюма показал жестокую битву между самцом и самкой в мире тайной проституции и адюльтера, он показывает ту же битву и в недрах супружества, самого настоящего и законного супружества…’
Еще в более ранний период в деятельности Дюма из некоторых его произведений можно было понять, ‘что Дюма смотрит на брак совсем не положительным взглядом, а признает его скорее как наименьшее из зол, как некоторого рода перемирие в непрестанной войне мужчин и женщин, может быть западни...’ Если бы жена была честная мать семейства, борьба все-таки останется борьбой и если не приводит к крови (tue-la!), то выражается другими видами страдания. Поль Бурже указывает на одно место в произведениях Дюма, где этот писатель, обращаясь к молодому мужу, сидящему у изголовья жены, только что разрешившейся от бремени, говорит:
‘ — Ты поникнул головой? Вот ты, в свою очередь, побежден женским элементом. Он воспользовался тобою для того, чтобы выполнить свое дело. Этот элемент притягивает тебя, соблазняет, употребляет тебя в пользу, то удаляет, то опять берет и устраняет тебя, смотря по тому, чего требует предназначение и известное отправление жизни. И познай, между прочим, что так всегда будет, какова бы ни была плоскость, на которой ты встречаешься с женщиной, она никогда не берет тебя для тебя, а всегда для самой себя’.
Вот какое безвыходное положение авторов и героев. Так зачем же говорить: ‘Бей ее!’ Легче не станет, как оказывается в конце концов. Нечто подобное, страшное-престрашное, приведено также и из Шопенгауера. Во всяком случае, дело это оказывается ‘неумолимое и неискоренимое’, и у г-на Дюма мы не нашли никакого указания, как тут быть, чтобы женщина в конце концов не съела мужчину совсем с костями.
Последняя сцена, в которой г-н Дюма говорит таким пророчествующим языком (познай, — она тебя съест!), наводит нас на мысль спросить удрученного людоедством женщин моралиста: ‘Отчего собственно молодой муж поник головой — оттого ли, что жена его родила, или же оттого, что у него теперь не только ‘колокольчик под зонтиком’, а еще и ребенок. Не испугал ли его, бедного бульварного хлыщика, этот ребенок?..’
Мне кажется, что испугал и ошеломил молодого мужа (да и молодую жену из породы зонтиков также) именно ребенок. Почему же? Потому, что между ними, людьми, разделенными строем буржуазной жизни на не имеющие ничего общего роли цветка и корня, — появилось существо, требующее от них забот во всех отношениях, они оба — и муж, поникший головой, и жена, думающая, какой ей теперь купить корсет,— впервые на беспомощном ребенке ощущают кабалу ответственности за человека во всех отношениях. Он еще весом только в четыре фунта, ему нужно всего-навсего только одну рюмку молока, но он заставляет думать обо всем, что касается человека, и от этой непривычной работы, разумеется, поникнет непривычная к ней голова. Голова нашего мужика и бабы не поникнет от ребенка, произойдет только задержка в работе, но тут помогут добрые люди, отвечать же за его карьеру, за его средства к жизни, за его душу, за его ум, уменье, знание, им нечего — он будет жить точно так, как живут они оба, воспитается в том же разнообразии впечатлений труда, среди которого они живут сами, ни подняться, ни опуститься выше или ниже кого бы то ни было в однородно трудящемся обществе, где живут отец и мать, не будет ни надобности, ни возможности, он будет всем равен и одинаков со всеми — мужик, как все. Кроме того, он со временем под старость помога, следовательно, утешение. В народной среде, где строй жизни требует от каждого человека личной деятельности во всевозможных отношениях, не ощущается тяготы от обилия многостороннейших обязанностей по отношению к вновь родившемуся человеческому существу, многосторонность — атмосфера народной жизни, здесь же, в буржуазном обществе, ребенок тиран: он пришел и потребовал от отца и матери огромного к себе внимания, тогда как им самим впору только каждому гнать свою линию.
Но молодой человек, поникший головой и приунывший над колыбелью ребенка, приуныл ненадолго. Жена его, будьте уверены, не испортит своего бюста, во-первых, корсет, а во-вторых, кормилица, за кормилицей бонна, далее учитель, школа, коллеж и т. д., — все сделают другие. Жена его по возможности будет оставаться в роли цветка или зонтика, и так как эта роль будет ему надоедать, то он будет искать дополнений там, где случится, а так как и жене роль зонтика также ненавистна и тяжка, как и роль ханум в персидском эндеруне, то ничего не будет удивительного, если и ей понадобится поискать полноты жизненных ощущений собственными средствами. Зачем же орать-то: убей! Почему же и его самого не бить? Из обоюдного безобразного положения, неизбежного при известном строе жизни, выход не в мордобитии или моральной проповеди, а в коренном изменении именно строя жизни.
Поль Бурже, повидимому, крепко задумался над всеми этими нескладными делами, он, повидимому, опечален всем строем жизни и потому, обозрев произведения Дюма (вместе с литературным наследием, оставленным французскими писателями последнего пятидесятилетия), не решается читать нравоучения или рекомендовать для искоренения зла какую-нибудь новомодную кулачную расправу, а просто и серьезно говорит следующее:
‘Чтобы чувственная распущенность перестала утомлять своими себялюбивыми сотрясениями нервы и сердца людей, которым более пятнадцати и менее сорока лет, надо восстановить равновесие частной жизни, необходимо, чтобы поздние браки сделались исключением и чтобы брак в двадцать пять лет стал правилом, чтобы воспитание женщины делало из нее действительную подругу мужчины, чтобы отношения между молодыми людьми преобразовались и чтобы ребенок не портил себе преждевременно чувство и воображение в стенах коллегий, этих клоак нравственной заразы, чтобы жадность конкуренции, погоня за местами и богатствами посмягчилась, надобен возврат к менее искусственной и менее подогретой жизни, необходимо человеку быть больше привязанным к своей провинции, к родному краю, необходимо, чтобы жить в Париже не было целью всех мужчин и женщин, чтобы демократическая свалка была менее неистовой…’
Такими словами, говорит г-н Боборыкин, критик заключает свои объяснения (стр. 490).
Но в сущности, как видите, никакого определенного взгляда на общий недуг культурного строя жизни у автора, цитированного г-ном Боборыкиным, нет.
А между тем обществу необходимо знать, в чем именно заключается то центральное зло культурного строя жизни, при котором все блага науки и культуры, казалось бы прямо для счастия и радости жизни человеческой добытые,— не только не делают этой жизни светлее и легче, но напротив — как бы грозят в будущем все большим и большим мраком и тяготой.
Мы не беремся за разрешение таких больших вопросов. Нам ли, деревенским обывателям, толковать о них? Но в русской жизни в настоящее время столько мечтаний и мечтателей о том, как жить свято, что истомившийся современный человек невольно влечется к ним. Не говорить поэтому о мечтаниях и мечтателях — положительно невозможно, вот почему во втором томе этого издания я и постараюсь собрать между прочим все, что мне пришлось написать по поводу этого любопытного явления русской жизни.

13. ‘ВЗБРЕЛО В БАШКУ’

(Из записок деревенского обывателя)

I

…Утомителен и однообразен наш деревенский ‘недосуг’. Суетою сует переполняет он дни и годы нашего деревенского существования, владеет всем нашим существом от колыбели и до могилы и, увенчав могильною насыпью иногда многолетнюю недосужную жизнь деревенского человека, не оставляет о нем среди продолжающих жить людей почти никаких поводов к воспоминанию. Но если вся наша деревенская жизнь наполняется только такою суетой сует и таким, повидимому, пустопорожним недосугом, то каково же должно быть наше душевное состояние, если судьба неожиданно пошлет нам ‘досуг’ и повелит на некоторое время прекратить суету сует, призовет нас к спокойствию, отдохновению и даст на некоторое время право позабыть хоть на несколько часов деревенскую злобу дня? Тут нам, настоящим деревенским обывателям, уж и совсем нехорошо, совсем скучно становится, и самый лучший исход — лечь среди бела дня спать. Но и этот-то способ употребления ‘досуга’ водворен в народной жизни не без усилий со стороны посторонней власти и влияний: не работать, прекратить на время суету сует, — убеждает народ батюшка с амвона, надо же, говорит он, и богу посвятить день, почтить его, не все только своекорыстная возня около своего дома и своего добра. Надобно не пожалеть денег на свечку. Некоторые угодники требуют прекращения работы под угрозою известным наказанием: в известные дни нельзя работать железом, нельзя прясть пряжу и т. д. На том свете, в аду, по рассказам старух, которые сами в обморочном состоянии бывали там, на небе, и которых ангел водил по мытарствам, — всегда указаны с точностью муки, которые испытывают мужики и бабы, не соблюдавшие пятницы, работавшие по праздникам. Бабы, например, которые работали по пятницам, задыхаются там, на том свете, в избах, наполненных кострикой: им нельзя дохнуть, нельзя открыть глаз — кострика окутывает их непроницаемым облаком. ‘Все жадность наша! — говорит приверженный к дому хозяин, не вытерпевший до захода солнца и потихоньку от взоров угодника, запрещающего работу, постукивающий где-нибудь в темном уголке сарая топором. — Жадность в нас ненасытная!’ Если ж господа землевладельцы жалуются на рабочих, что у них оказывается чуть не триста шестьдесят праздников в году, так ведь здесь уж совсем иное дело, у хозяина — поденщина, не свое хозяйство, и в этом случае стоять за праздники, за то, что грех, мол, не хочется взять на душу, прямой расчет для мужика. Тут он уж и сам стремится отвоевать себе всячески как можно больше досугу и большею частию сладко спит в эти сладкие часы. Хорошо спят мужики среди бела дня, крепко, сладко. Тишина в деревне ‘после обедни’ удивительная. Солнце сияет, воздух струится жаркими колебаниями, а деревня сладко спит: кто на лавке, кто на полатях, кто на сеновале — все, старики и старухи, молодые и старые бабы, здоровенные работники-гиганты — все это растянулось, разметалось, где пришлось, и наслаждается безграничным блаженством сна.
Случись в эту пору появиться в деревне какому-нибудь начальству, не только по какому-нибудь серьезному, не требующему отлагательства делу, но просто для перемены лошадей, и то мертвая тишина и мертвое безмолвие спящей деревни может вывести его из пределов терпения. Волостное правление отперто, и веселый ветер, хлопая незапертою рамой, играет разными ‘строжайшими’ предписаниями, таская их без всякой церемонии по полу и присутственному столу. ‘Эй, кто там?’ — может вопить начальство во всю силу голоса, но никто ниоткуда ничего на это не ответит. Можно стучать ногами, кулаком, кричать, заставить кричать на весь двор ямщика, — ни звука! ‘Эй!’ — будет вопиять ямщик, стуча под окнами. ‘Эй, кто-нибудь!’ — будет вопиять начальник, и в ответ им только безмолвие, солнце и тишина, ни признака чего-нибудь живого, или хоть движущегося. Даже в домах причта — у батюшки, у дьякона — все немо и неподвижно, если ямщику и удастся разбудить работницу, раскачав ее за жирный бок, то и она, в конце концов, только почешет этот бок и перевернется на другой. ‘Что они, вымерли, что ли, тут все?’ Вот к чему придет выведенный из терпения начальник, пока на выручку ему не явится какая-нибудь ветхая, терпеливо поджидающая смерти, старушка, не спросит беззубым ртом: ‘кого надо?’ — и не укажет рукой, где надобно искать живых людей.
И я думаю, что ‘спать’ крепко и сладко — значит самым разумным образом употребить деревенский досуг. У пьющего есть кабак, а у непьющего? Ведь, пожалуй, как останешься без суеты сует, да, побоясь огорчить угодника, не посмеешь тронуть топора, да не будешь спать, так придется сидеть да ‘думать’, а ведь это дело трудное, трудное уже только потому, что понять невозможно, из-за чего живешь на свете? Зачем вся эта суета сует, эта ежедневная маята из-за скотины, из-за податей? Да мало ли чего ‘взбредет в башку’, ежели начать на досуге думать обо всем, доходить до всего, разбирать свою жизнь — как, что, почему, как бы лучше, да почему хуже, да отчего то не так вышло и это сделалось не по желанию и вкусу, а совсем наоборот? Коли все это обдумать, так ум за разум зайдет. Лучше бы, конечно, взять топор, да… да угодник осерчает: нельзя железом работать — овса не уродит!
— Пойти хоть на сеновале полежать! — говорит томимый досугом житель и успокаивается в безмятежном сне.
А вот один мой знакомый мужик, Иван Алифанов, человек, всегда удалявшийся от общения с односельчанами, сухой, молчаливый, нелюдимый, пользовавшийся недоброю славой ‘острожного’ и всячески остерегавшийся пробудить в неласковом к нему обществе воспоминания о его прошлом, — вот этот-то человек, многие годы державший себя самого в ‘ежовых рукавицах’, понемногу, под влиянием досуга, стал подумывать ‘о своей жизни’, и от этих дум взбрело ему в башку такое ни с чем ‘несообразное’, что он мало того, что взбудоражил всю деревню, а и сам-то еле жив остался, чуть не помер, да только бог его спас — сжалился над ним… А не думал бы, так ничего этого и не было бы… Хорошо хоть бог-то спас, и то слава богу!

II

Досуг, благодаря которому Ивану Алифанову ‘взбрело в башку’ нечто несообразное и едва не уложившее его в могилу, был не какой-нибудь кратковременный, ординарный, праздничный досуг, который и не заметишь, как проспишь, а досуг особенный, давший возможность вообще всему крестьянству всей округи вздохнуть, ‘сообразиться’ и отдышаться в течение почти всей осени. Причина такого необыкновенного досуга —необыкновенный в наших трясинных местах урожай прошлого года. Опахнул этот урожай своим благословенным крылом всю нашу округу — все эти лачужки, плетушки — на большое пространство, опахнуло это крыло теплом, и покоем, и сладким отдыхом множество земледельческого народу, и притом почти на все осенние и зимние месяцы, вплоть до поста. Все клетки — всех окладных листов, всех бюджетов — были в изобилии засыпаны хлебом, овсом, льном, картофью, огурцом и капустой — гриб только не объявился: все у него отняли прочие, более серьезные растения, но об этом никто не печалился. Хлеба, овса, всего было довольно, ‘слава богу’, и у всех осталось после наполнения доверху всевозможных бюджетов всего много. Редко это, чрезвычайно редко бывает в наших местах, но когда бывает хоть на неделю — хорошо и весело смотреть на белый свет. Это именно год, когда мужику придет охота купить книгу, картинку, потому что есть на что купить, год, когда придет в голову пойти послушать, как мальчонка у соседей книжку читает — словом, год, когда досуг настолько продолжителен, что иной крестьянской голове, обрекшей себя на вечную печаль и тоску, окажется возможным просветлеть, ободриться, осветиться радостною мыслью… Повалившаяся лачужка преобразилась в новый домишко, появилась в безлошадном дворе лошаденка — и почерневшее от мрака душевного лицо просветлело и повеселело. Хорошие это времена в жизни крестьянина!
Этот урожайный, то есть не праздничный, а исключительный досуг отразился на Иване Алифанове особенно благоприятно, он жил с женой только вдвоем, детей у них не было, а урожай уродил так много, что даже с первых дней осени Иван Алифанов не нашел нужным продолжать своего извозчицкого промысла, стал ездить на вокзал в неделю раз, два, а иногда и по неделям не нуждался в заработке, урожай заставил его подумать о себе попокойней, подумать о скотине, которую он за летнее, дачное время и рабочую пору порядочно-таки загонял, и Иван Алифанов стал думать.
Прежде всего он увидал, что у него уже лет восемь как болят ноги, по ночам ревматические боли, не дают ему сомкнуть глаз, и жене он покою не дает. По временам он брал в аптеке какую-нибудь мазь, мазал ею ноги, но так как за недосугом дома побыть было нельзя, нельзя было и полежать, а надо было в полночь и за полночь ехать, куда наймут с вокзала, то ноги продолжали болеть, как им болелось. Теперь он ‘на досуге’ почувствовал, что они болят самым настоящим манером и что болеть как-нибудь хуже, пожалуй что, уж и нельзя, он разулся, осмотрел эти ноги, которых он ‘путем’ не видал, может быть, всю жизнь, ‘ужахнулся’ их ужасному виду, этим налившимся кровью жилам, этим опухлым местам, к которым оказалось больно притронуться пальцем, удивился всему этому, увидел, что ‘таким родом’ можно остаться и без ног, и решил лечиться серьезно.
В аптеку, к фельдшеру, даже к доктору он не пошел: ‘пробовал, мазал — не помогает’, а по совету вокзального буфетчика, у которого ноги от непрерывного в течение всей жизни стояния за буфетом страдают всевозможными недугами, купил в аптеке трав под общим названием ‘декоп’, рецепт которых написал буфетчик. ‘Декоп’ был настоян на водке, надо было его пить по три рюмки в день: утром, в полдень и вечером, а когда почувствуется облегчение, то и по четыре. Все это Иван Алифанов припас, устроил как должно и принялся лечиться. Не будь урожая, не было бы досуга, ноги Ивана болели бы без лекарства, и ему некогда было бы даже и ‘оглядеть’ их хорошенько. Теперь же, благодаря досугу, он их оглядел, увидел, что они больны, что надо лечиться, что можно лечиться, и, перекрестившись на образ, осторожно налил первую рюмочку ‘декопу’, а затем и выпил.
И пошло по ‘всему суставу’ Ивана Алифанова тепло, и стало ему приятно. ‘Приятное’ душевное настроение дотянулось и до второй рюмочки ‘декопу’, и до третьей, и весь этот первый день лечения, первый день отдыха и забвения суеты сует, прошел для Ивана Алифанова приятно, ново, не как обыкновенно, после второй рюмки ‘декопа’, часов в одиннадцать дня, Иван Алифанов пообедал и, против обыкновения, лег спать, укрывшись шубой, спал он бесподобно, до того что потом едва отпился чаем и привел себя в чувство, третья рюмка ‘декопа’ опять хорошо на него подействовала, и накопленной годами усталости оказалось настолько достаточно, чтобы, и выспавшись после обеда, можно было богатырским сном проспать и всю ночь до утра.
Но по мере того как Иван Алифанов благодаря досугу и ‘декопу’ все более и более осваивался с необычным для него положением отдыхающего человека, все нажитое и пережитое им в обычное время жизни стало понемногу заявлять ему о себе и о том, что от него остались в душе и теле следы неизгладимые. Прежде всего стало заявлять о своих попранных жизнью правах тело, а потом заговорил и дух. Кроме ‘до ужасти’ больных ног, которые можно было увидать во всем их потрясающем виде только благодаря досугу, на третий, четвертый день отдохновения заговорила и спина. ‘О-о-ох!’ — простонал Иван Алифанов, поднявшись с постели после необычного в обыкновенное время отдохновения, отдохнувшие больные ноги стали так чувствительны, что, оказалось, ступать надо с осторожностью. Заболели бока, под ложечкой стало подпирать точно кулаком, под скулой что-то начало напухать.
‘Старость!’ — с испугом подумал Иван Алифанов на пятые сутки отдохновения, еле передвигая ноги от постели до окна с бутылью декопа. Эта мысль так неожиданно испугала Ивана Алифанова, что он, не обдумавши, что делает, выпил сразу две рюмки декопу, и уже не с приятностью, а с огорчением, декоп, горький и жгучий, падал куда-то в ‘горькое место’, которое стал ощущать Иван Алифанов под сердцем. Точно угольем жег декоп ‘горькое’ больное место, и Иван почувствовал, что именно там, в горьком месте, под сердцем, стала шевелиться вся его прошлая жизнь, о которой он уже и позабыл за недосугом.
‘Почитай что уж к могилке дело идет!’ — с горечью думал он, отирая рот после второй рюмки, и с испугу и с предчувствием каких-то мрачных воспоминаний, которые у него зашевелились ‘под сердцем’, он, чтобы сразу сбросить с себя неожиданную тоску, надел проворно шапку, накинул полушубок и вышел на двор по хозяйству. Хозяйство всегда разгонит ‘мысли’, отвлечет внимание от своего горя.
Он вошел в сарай единственно только с сознанием необходимости заглушить тоску, точившую сердце. Только с этою исключительно практическою целью взял он вилы и стал поправлять висевшие с сеновала клочья сена, в чем в сущности не было особенной надобности. Он работал вилами, нетерпеливо ожидая, когда перестанет ‘глодать’ его душу, когда им завладеет интерес к каким-нибудь хозяйственным мелочам, он тщательно прислушивался к своему сердцу: ‘не затихает ли там? не забывается ли?’ — и вдруг…
Вдруг, нежданно-негаданно, но сразу, мгновенно в тоскующем сердце и в скучавшем уме, без малейшего повода, в мельчайших подробностях возник образ Аннушки, девушки, которую Иван Алифанав крепко любил в юношеские годы и из-за которой потом вся жизнь Ивана Алифанова превратилась в ужаснейший мрак. Аннушка не просто вспомнилась Ивану, а прямо ощутилась тут, рядом с ним, с человеком, который еле держится на ногах, который держит ‘с горя’ в руках дурацкие вилы, стоит ногами в навозе. Молодая, бойкая, умная, ловкая, смелая, продувная девушка, она, с своими карими глазами, влекущими к какой-то неиссякаемой радости, прекращающими всякую тревогу жить на свете, она, которая сама первая дернула его за рукав и шепнула: ‘пымай!’ — словом, вся она, живая, до поразительности ясно ощутимая, не просто только вспомнилась Ивану, а вполне ощутилась тут, рядом с ним, в сарае, и даже голос ее он услыхал совершенно ясно — смешливый и любящий. Аннушка до того неожиданно воскресла в душе Ивана и притом до того явственно ощущалась им, что Иван даже оглянулся на избу: ‘не увидала бы жена!’ Так ему чувствовалась близость к нему самой Аннушки, он ощущал почти ее прикосновение, как в былые времена, ее теплое плечо, за которое он ее тогда ‘пымал’ в первый раз.
Точно полымя разлилось совершенно внезапно по всему существу Ивана. В пот его ударило. Аннушка как огнем охватила его ум и сердце — словом, вся воскресла в нем в том самом виде, в тех самых ощущениях, как и в старину. И Иван так оторопел от этой неожиданности, так испугался этого образа, что даже проговорил:
— Тьфу ты, каторжная!.. Ишь!.. Сколько годов прошло… Взбредет же в башку!..
Он до того испугался этого призрака, что со страхом огляделся вокруг себя, оглядел сарай и с сердцем, бьющимся от испуга и от какого-то необыкновенного ощущения, с необыкновенным проворством принялся ворочать вилами, уже без всякого смысла, лишь бы отделаться от неожиданного потрясения.
— Чего тут! — урезонивал он себя с величайшею строгостью. — Ноги не ходят… спина скрипит… в могилу того гляди… Эко! Господи помилуй! И сама-то уж калека… старуха… Сохрани и помилуй, господи!
Но, увы, на досуге воскресла во всем великолепии самая счастливейшая минута его жизни — и Иван Алифанов, помимо воли, желания и возможности, уже не мог изгнать Аннушки и ее чудного девичьего образа из своих дум.

III

Выпив две рюмочки ‘декопа’ и опять с еще большею язвительностью почувствовав, что водка попала не в веселое место, а в горькое и больное, под самое сердце, Иван Алифанов пообедал и опять лег под шубу, чтобы дать ногам отлежаться. Но образ Аннушки ни на минуту не покидал его. Закрылся он шубой с головою и всячески старался думать о хозяйстве, о том, что он предпримет, поправившись ногами, заговаривал с женой о хозяйственных пустяках — много ли, мол, картофлю, льну — и опять закрывался полушубком, но Аннушка и молодые годы их обоих, несмотря на все усилия Ивана сосредоточиться только на настоящем и окружающем, всплывали в его памяти в самых подробнейших мелочах. Все припоминалось ему как бы назло его тяжелым стариковским мыслям и недугам. И дни, и ночи, и даже цвет неба и воздуха — все живехонько ощущалось им точь-в-точь как в юности. Все тропинки, буераки, кустарники, где они прошли хоть раз, — все стояло как живое.
— Господи, сохрани и помилуй!.. Эко что! Эко что!— сокрушался он, пряча голову под полушубок, но там, во тьме, голос Аннушки звучал так удивительно ясно, что жена Ивана непременно должна была его услышать. Он робел этого голоса, опять с удивлением твердил себе: ‘Эко что! Эко ведь!’ — и никакими силами не мог прекратить воскресения в себе юношеских ощущений. Только что ясно слышался голос Аннушкин, только что он от него оборонился — проснулось во всей силе ощущение безграничного доверия к этой девушке, ощущение самого радостного повиновения ей, удовольствия повиноваться ей без малейшего желания захотеть что-нибудь самому.
— Ох ты, господи боже мой! Ведь это что такое? — и он опять не мог надивиться на себя, старика с больными ногами: что это с ним творится?
Он ворочался под шубой, закрывая глаза, старался не думать, а Аннушка стоит перед ним как живая…
И вдруг его взяла за сердце мучительная боль. Он понял, что заболело именно в том месте, куда декоп стал проникать в последнее время. Заболело в этом самом горьком месте, заболело от воспоминаний, которые чернее ночи. ‘Все узнали родители!’ — резануло его, как ножом, по сердцу. А родители тогдашние — самодуры и звери лютые… Идут бить и колотить каждый свое порождение…. Колотят Ваньку, за волосы таскают, о свадьбе слышать не хотят… Из дома, где живут Аннушкины родители, слышны раздирающие душу вопли, точно давят кого-то за горло… Ваньку дерут в правлении за неповиновение, не говоря ни слова отправляют в Питер к старшему брату, в полотеры… Аннушка не успела оглянуться, как уже оказалась повенчанною с каким-то забулдыгою, который взял ее, зная грех. Звери-отцы, ненавидевшие друг друга, ели и срамили один другого поедом…
Иван Алифанов чувствовал, что слезы залили все его лицо под полушубком. Как ‘опоенный’, очутился он в Петербурге, в полотерной артели… Давно ли он был с Аннушкой, а теперь она от него за тридесять земель, замужем за другим… Ее ему теперь не достать, совсем не видать — она уж чужая, не его.
И горькое место под сердцем, куда декоп вносил что-то жгучее и волнующее, где он кипел, как капля воды, упавшая на горячую плиту, стало терзать Ивана Алифанова непрестанно, стала вспоминаться день за днем вся его каторжная жизнь. Недолго пробыл он в полотерах и в состоянии полного отупения. Злость родилась в нем. В каком-то доме во время работы он стянул часы, пьянствовал неделю, попал в тюрьму. В тюрьме он обнаглел, озверел, не стал бояться ни бога, ни чорта. Однако по выходе из тюрьмы нищета и строгие полицейские преследования, где бы и в каком бы городе или городишке он ни появлялся (и в деревне ему, острожнику, показаться было нельзя), заставили его ради насущного хлеба, скрепя сердце, браться за самые грязные и тяжкие работы, хотя и за копеечное вознаграждение. Профессия дяди Акима была ему не чужда, ловля собак по ночам, служба в ночных извозчиках, служба в таких притонах, где держат подозрительных людей, — вот в каких профессиях прошли у него самые лучшие годы жизни. В это время он научился пить с горя, допивался не раз до белой горячки, а затем опять начинал шляться по темным местам, где принимают на службу и острожников.
Вспоминая это время, Иван Алифанов совершенно ясно убедился, что именно тогда-то у него и образовалась боль под сердцем — та самая боль, которую теперь разжигал наново декоп.
Жизнь его, вероятно, закончилась бы кончиною ‘человека неизвестного звания’, который выплыл из Невы, Оки или Волги после ледохода, — конечно, без одежды и без документов, — если бы у него не умер отец. Братья, имевшие хорошее дело в Петербурге, не желая, однако, терять крестьянства, разыскали бродягу, обошлись ласково и уговорили ехать в деревню. Обрадовался Иван этому предложению, очувствовался, точно воскрес из мертвых. Природный сильный ум помог ему определить свое будущее: общество не сделает его общественником, не даст ему права голоса на сходках, но землю на имя других братьев даст, и он все-таки будет ‘жить’, только жить на белом свете, смотреть на белый свет, никого не касаться и быть в стороне от всех. Больной, измученный, воротился он в опустелый дом (мать умерла давно, сестры были замужем) и стал жить так, что его почти не замечали. Не заметил никто, как он женился, взявши в соседней глухой деревне работящую, молчаливую и довольно тупую девушку. При теперешнем его настроении, то есть самом простом желании отстать от прошлого и только жить на белом свете, жить так, чтобы никто не трогал, не обижал, жить со всеми и от всех в стороне, — его жена, молчаливое, работящее и тупое существо, была ему как раз под стать. Женился он на ней собственно ‘для хозяйства’, как покупают для хозяйства лошадь, корову, чтобы ‘жить’, он прибегнул по примеру многих Крестьян, находящихся исключительно во власти сует, к браку, как к самому практичному средству — воспользоваться ‘бабой’ как рабочею силой и привязать ее к дому якобы супружескими отношениями. И ‘баба’ его была также из тех покорных своему бабьему делу существ, которые и под венцом-то, наверное, ни о чем другом не думают, кроме как о вопросах, касающихся рабочей суеты: ‘много ли горшков-то?.. есть ли кадушка для хлеба?’ Вот что постоянно занимало все ее мысли, и такая узость ее мыслей была как раз по душе Ивану Алифанову — с этой бабой можно жить, работать, есть, пить, и больше ничего она не потребует.
Вот так и стал он жить, ‘лишь бы только жить на белом свете’. Пить перестал совершенно, стучал дома целые дни топором, поправляя разрушавшуюся постройку, сам печи поправлял, крышу крыл — словом, замкнулся ото всех в своем доме. Понемногу, при пособии братьев, он обзавелся лошадью, стал извозничать, возить с вокзала и на вокзал, а также брался ездить и с кладью. Жизнь его с женою вся была построена на сознательном плане жить так, а не иначе, и он знал каждый шаг и каждое слово, которые ему надобно сделать или сказать, чтобы в доме был порядок и чтобы баба не затруднялась недостатком сует и недосуга. Нравственной связи между ними, кроме общей надобности жить на свете, не было никакой — была связь необходимости, которую Иван Алифанов и поддерживал весьма умно, умело и деликатно, особливо ввиду важнейшего недостатка крестьянской семьи — отсутствия детей.
Не меньше восьми последних лет жил Иван Алифанов такою тусклою, замкнутою в самом себе жизнью: что заработает, то истратит — вот было все содержание его ежедневного обихода жизни за все эти годы. Заработает рубль — заедет в лавку, возьмет чаю, сахару, керосину, отвезет домой, отдохнет и опять едет на заработок или работает в поле, а нехватит чего-нибудь — опять едет на вокзал за работой и иногда не бывает дома по неделям. В таком тусклом виде представлялась Ивану Алифанову и вся его последующая жизнь, и такой-то жизни он был рад-радехонек после всего пережитого. Но тусклые годы шли, и прошлое, слава богу, забывалось, уходило куда-то далеко, а настоящее также ничем не трогало…
И вдруг настала неожиданная благодать урожая, а за ним и нежданного досуга. Все пережитое поднялось из-под бремени ежедневной суеты сует. Отозвались болезни, недуги, физические искалечения, вспомнилась вся ужасная, черная, темная жизнь, весь этот мрак сорокапятилетней маяты — и та единственная светлая, удивительная радость жизни, которая связана была с именем Аннушки, не могла не оттаять в душе Ивана, когда весь он во всех отношениях благодаря досугу неожиданно оттаял. Аннушка воскресла в его сердце точь-в-точь такая, как была, и так как именно с ней связана вся его дальнейшая жизнь, так как от нее, через нее и из-за нее произошло потом все, что было с Иваном до настоящей минуты, то образ Аннушки с каждой минутой стал преобладать над всеми воспоминаниями Ивана, она только одна стала неотступно владеть всею его мыслью, и одна только она наполняла теперь всю жизнь его дома. Он стал непрестанно ощущать присутствие Аннушки во всех своих домашних отношениях, она всегда была между ним и его женой и как бы настоящею хозяйкой дома.
— Ах ты, боже ты мой милостивый! — терзался он страшною болью, все больше и больше развивавшеюся под сердцем, в ‘горьком месте’.
И весь этот день Иван Алифанов не знал минуты покоя, проворочавшись под шубой до ужина и до третьей порции декопу, он с удовольствием проглотил не две уже, а три рюмки этого напитка, которого уже жаждало все то же самое больное место под сердцем, и попытался опять заснуть. Но Аннушка не давала ему покою. Только что он, потолковав с женою про хозяйство, сомкнет глаза — хвать, Аннушка тут как тут.
Шубейка ее накинута на плечи, на голове красненький платочек, а сама Аннушка щелкает подсолнухи и, издали улыбаясь Ивану, ласково шепчет откуда-то издалека:
— Пымай меня!
— И пымаю!
— Ну, пымай, пымай!
— И пымаю!
Иван со всех ног бежит к Аннушке, а та стоит — не бежит, спокойно ест подсолнухи, не бежит. Но едва Иван хочет схватить ее за плечо, как она уже порхнула, как спугнутая птица, с веселым смехом. Она порхнула вправо, показав Ивану сначала намерение порхнуть влево, и стала путать его без милосердия. Вот она порхает туда и сюда или вдруг бросится навстречу Ивану, мимо него, заставив его без оглядки пробежать в пустое пространство. Иван запыхался, устал, кричит ей: ‘Постой, Анютка! Дай я тебе что скажу!..’, а Аннушка все порхает. Наконец, она как будто поддается, она будто боится, что Иван ее схватит, сломает, она защищается руками, пятится к забору, даже кричит… А Иван не сдается, не снисходит, он достиг до Аннушки и ‘не пущает’.
— Какая такая Анютка у тебя завелась?
Суровым, непривычным для Ивана голосом разбудила его жена, до свету поднявшаяся на работу.
— Какую такую Анютку поминал? — грозно и грубо повторила она.
Иван раскрыл глаза, понял, что он во сне проболтался, ‘осерчал’ на себя и в первый раз осерчал на жену.
— Во сне приснилось… Чего орешь-то!
— Анютка кака-то!
Грубый, неожиданный для Ивана идиотский гнев, слышавшийся в голосе его жены, в первый раз пробудил в нем какую-то к ней неприязнь, и он мысленно в первый раз обругал ее и тотчас же почувствовал, что в ‘горьком месте’ прибавилась новая капля горя.
— Ну, чего там? Знамо, во сне! — грубо сказал он и замолчал.
Но новая капля горя опять с новою силой воскресила в нем образ Аннушки. Одна только она все светлее и светлее вырисовывалась в воображении Ивана, как единственно радостное и благородное во всей его скверной, изломанной, мрачной жизни.

IV

А та новая, жгучая капля горя, которая капнула в ‘горькое место’ после пробуждения от грубого окрика его жены и грубого слова, которым ответил ей Иван, была капля далеко не маленькая. Свет Аннушкина образа, осиявший его мысль и очистивший ее, осиял и его отношения к его жене Анисье, и он увидал, до какой степени он подл относительно этой женщины. Размягченное светлыми воспоминаниями воображение как нельзя ярче отделило теперешнюю его бессовестную жизнь с Анисьей. Взял он ее как скотину, старался о том, чтобы всякого рода труд поглощал всю ее жизнь, жил с ней как муж только для того, чтобы она ему повиновалась. Сразу он увидел, что он такой же подлец, как и те из его односельчан, которые, желая жить в Питере и не желая давать заработки родителям, женятся только для того, чтобы при помощи закона приобрести себе вечного раба и беспрекословного слугу: прожив с молодой женой неделю, много две, такой человек, зная, что животная неосмысленная связь самая несомненная и несокрушимая, уходил в Питер, оставляя дома бабу, которая будет думать только о нем целые годы, дни и ночи, будет жить в ожидании его, в ощущении, что над нею его воля. Деньги, которые он будет присылать, она будет так прятать, что никакие свекры и свекровки не разыщут их, если даже сдерут с нее шкуру. Вот именно такой-то подлый, своекорыстный поступок, такое-то поругание над человеком совершил и Иван Алифанов, и чувствовал он этот свой огромный грех самым жгучим образом. Подл и низок он был перед этою кроткою, работящею женщиной, ела его больную душу уже собственная своя подлость, не ему уже, а он сделал безбожное дело с человеком, и это новое горе делало его в собственных глазах ничтожною, грязною и лживою тварью.
Но тот же светлый образ Аннушки, осветив совесть Ивана Алифанова, осветил ему и его жену. ‘Что за дубина!’ — думал он с озлоблением, одновременно терзаясь своим прошлым преступлением. Неприятная сцена ночью пробудила в этой хозяйственной машине женщину, грубую, дикую, нелепую. Не по дням, а по часам в Анисье стала разгораться рычащая ревность, желание отмстить врагу всем, что можно было сделать грубого, безобразного, от чего бы враг ошалел, с ума спятил.
Она стала ‘пхать’ горшками, ухватами, не одевалась, не умывалась, стала лаяться на все, на скотину, на печку, орала, распоясанная, середи двора:
— Анютку какую-то завел!.. День-деньской бьешься с ним, с подлецом…
— Ах, дубина, дубина! Вот уж дьявол-то! — бесновался Иван Алифанов, слыша этот лай, и в то же время чувствовал себя кругом обманщиком, кругом виноватым в бесконечном оскорблении этой женщины.
С той минуты он поглощал декоп рюмку за рюмкой, огрызался на жену, как зверь, и чувствовал себя погрязающим в грехе. Начались дни безобразные, два зверя очутились в пустой берлоге, и Ивану Алифанову стало страшно.
В одну из минут крайнего ожесточения на жену и крайнего безграничного сознания своей низости он вдруг как бы очнулся, опомнился. Он вспомнил, что давно ничего не делает, отдыхает, и понял, что необходимо сейчас же, сию же минуту запрячь себя опять, опять вогнать себя в непрерывную маяту труда, работы, еды и перевозки. С лихорадочною поспешностью, не думая о том, тот ли теперь час, когда можно ждать прихода поезда, он, побуждаемый только жаждой спастись от гибели, торопливо запряг в сани (была уже зима) отдохнувшую лошаденку, оделся, как всегда, по-ямщицки, подпоясался и как ни в чем не бывало сказал жене, что ‘в случае скоро не буду, стало быть, кладь есть’, и поспешно уехал на станцию.
Быстро выехав из ворот на свежий морозный воздух, по пушистому снегу, на отдохнувшей, повеселевшей клячонке, он почувствовал, что ему стало много легче, и он всячески старался удержать в себе это облегченное состояние духа, старался представить себе, что и в самом деле ничего не бывало.
‘Еду, мол, на станцию, — думал он, стараясь определить собственное свое состояние духа. — Еду и больше ничего…’ Но он с тоскою чувствовал, что теперь хоть и то же все повидимому, но далеко не то. Дома у него уже не то, что было, ему уже неприятно туда воротиться, к этой грубой, озлобленной женщине, перед которою он кругом виноват и с которой он поступил как Иуда-предатель.
И хотя он бодрился и храбрился, но никогда у него не было на душе так тяжело и мрачно, как в этот раз. Однако он, как и прежде, подкатив к вокзалу, привязал лошадь и, заткнув за пояс кнут, поместился на платформе в ожидании поезда. Скучно ему было до чрезвычайности, он с отчаянием видел, что жизнь его — холодная и тяжкая маята, и терялся в тоске неведения: как ему выбраться из кромешного ада, в котором он живет? ‘Работа!’ — вот что говорила ему капля здравого смысла, не отравленная еще декопом, который он стал пить в последнее время беспрестанно, так как боль под сердцем перешла в настоящее физическое страдание, затихавшее на время только от сивухи. Если бы бог послал, думалось ему, хорошую, верст за тридцать ‘путину’ с кладью, а на это пошло бы суток двое, а по желанию и трое, времени, так можно бы, пожалуй, и войти опять в колею ‘маяты’, да и баба бы позатихла, вынужденная сосредоточивать свои мысли на ожидании мужа, а не на злобе к нему. И все это, вероятно, так бы и случилось, если бы судьба запрягла Ивана опять в трудовой хомут. Этой запряжки могло не случиться сегодня и завтра, но она непременно бы случилась на третий, на четвертый день ожидания, так как никакого иного выхода для огорченного деревенского человека нет, может, правда, над ним в такие трудные минуты возобладать кабак, но Иван, как видим, уже испугался своего положения, уже напряженно стремился выйти из него, жаждал трудовой тяготы и непременно бы дождался ее, повинуясь только здравому смыслу, который в нем не умер и который не указал бы ему никакого иного исхода. Ничто в строе народной, трудовой жизни не поддержало бы мечтаний Ивана об Аннушке, и образ ее постепенно утратил бы весь тот ореол, то есть всю эту ‘дурь’, которою его окружило расстроенное воображение Ивана.
Так непременно бы и случилось, если бы деревенская жизнь в наших местах была только трудовая, хозяйственная, то есть в самом деле деревенская. Но на деле это уже далеко не так: железная дорога, сделавшая возможным сношение деревни с Петербургом и с людьми всякого не крестьянского звания, сделала возможным вторжение в народную жизнь и явлении совершенно иного порядка жизни. Камера мирового судьи, устроенная близ станции, привлекла в деревню вольнопрактикующего адвоката. Торговые обороты привлекли множество всяких мелких агентов, живущих некрестьянскими интересами. Трактирщик должен выписать газету, листок, для починки интеллигентных пиджаков появился портной с вывеской, изображающей и ножницы и фраки. А там, глядишь, неведомо откуда появилась афиша, извещающая, что с дозволения начальства в доме купца Крючникова будет дан спектакль: ‘Лев Гурыч Синичкин’ и ‘Материнское благословение’, причем окажутся и актеры и актрисы: акушерка, фельдшер, адвокат. Вторжение городских вкусов и привычек в обиход чисто крестьянской жизни сделало возможным для деревенского обывателя столкновение с такого рода новыми, неожиданными для него явлениями, которых деревня ему никогда бы дать не могла… Вот эта старуха рыбница, которая аккуратно каждое утро приезжает со свежею рыбой на товарном поезде, ‘ни в жизнь бы’ не дала из своего заработка и пятачка на водку мужу, каждую вырученную копейку она так спрячет в своих юбках и в потаенных карманах, что муж никогда эту копейку не отыщет, ‘хоть все раздери на части’… И вот эта-то скряга, наслушавшись в ‘щелочку’, что такое представляли на сцене в доме купца Крючникова, заплакала, разнежилась и стала каждый раз тратить по тридцати копеек, когда только идет спектакль. С пустою после проданной рыбы корзинкой она проворно бежит в кассу, роется в своих юбках, в потаенных карманах, вытаскивает пятаки и копейки и берет билет на ‘Бедную невесту’… Идет из театра — плачет, едет на четырехчасовом ночном поезде домой и всю дорогу рассказывает пьесу тормозному кондуктору, а в шесть часов опять возвращается с корзиною рыбы. Вот что сделали со скрягой и змеей подколодной (как всю жизнь именовал ее муж) случайности вторжения в деревенскую глушь явлений иного строя жизни.
Одна из таких неожиданностей, совершенно неподходящих в деревне, нагрянула и на Ивана Алифанова. ‘Чувство’, пробужденное в нем образом Аннушки, само бы собой угасло в нем, как ‘дурь’, под влиянием обыденной трудовой ‘маяты’. Но случайность совершенно не деревенского свойства сделала возможным, что пьяный, больной, старый мужик мог вместо жадно желаемой им ‘запряжки’ неожиданно растаять от самых нежных чувствований.
Тяжелый камень горя и тоски угнетал и душу и мысль Ивана Алифанова, когда он стоял на платформе, ожидая поезда и долгой поездки с кладью, которые избавят его от душевных мук. Декоп, выпитый в значительном количестве, царапал у него под сердцем словно когтями. Он крепился, но маялся и с нетерпением ждал поезда. Наконец поезд пришел. Извозчики бросились добывать себе пассажиров. Иван Алифанов также пошел к толпе.
— Извозчик! — окликнул его голос какой-то пискливой барыни, — есть тут гостиница с номерами?
— Есть, сударыня! — сурово ответил Иван. — Только будет ли вам по вкусу?
Иван сказал так потому, что барыня была, на его взгляд (он видел всякую породу), довольно ‘форсистая’: огромный турнюр, косички, спущенные на лоб, муфта, мешочек с цепочкой, огромные круглые пуговицы на дипломате и в зубах папироска.
— Номера у нас грязные, — прибавил Иван.
Форсистая барыня закурила новую папироску, бросила в сторону окурок, потом почему-то вздохнула и сказала:
— Грязные?.. Ну, что ж… Вези меня туда… Надо ж мне куда-нибудь!
Сторож с чемоданом, корзиной и узлом с подушками, завязанными в красное шерстяное одеяло, пошел вперед за Иваном, а за ними, поминутно затягиваясь папироской и рассеивая искры и дым, следовала форсистая барыня.
— Боже мой! — шептала она, — куда меня занесло?..
Каким образом, в самом деле, занесло сюда эту форсистую барыню? Что ей здесь нужно? Зачем она сюда попала? Кто она такая, наконец?
Ответить на эти вопросы можно только единственно при помощи кухарки Степаниды, служащей у той петербургской хозяйки, у которой Олимпиада Петровна (так звали форсистую даму) нанимала комнату. Эта Степанида не раз обращалась, по своей сердечной доброте, к этой самой Олимпиаде с такими словами:
— Ты, Ампиада, смотри, будь поаккуратней! Околодочный который раз спрашивает: ‘Какая такая у вас дама бесперечь то в шестом, то в седьмом часу домой приходит?.. Какими такими делами занимается?’ Вот что говорит-то! Ты подумай!
— Какое ему, дураку, дело? Вот еще новости: ‘где я бываю!’ Где хочу, там и бываю!
— Ну, так ты вот как знаешь там… А он уж сколько раз к дворнику приставал… ‘Чем, говорит, она живет?’
— Дурак какой!.. У меня билеты из немецкого клуба, как он смеет?
— Ну, видно, смеет… А я тебе говорю любя. Смотри!.. Дворник-то уж разов пять меня пытал о тебе… Гляди, как бы чего не было!
— У меня знакомые генералы. Ты скажи им, дуракам, это!
— Послухают они тебя, как же!
Много раз Степанида предостерегала таким образом Олимпиаду Петровну, и та хоть ‘форсила’ своими знакомствами с генералами, но после таких предостережений обыкновенно дня по три, по четыре оставалась дома, а потом опять получала билет в клуб. Ввиду же того, что урожай прошлого года щедро наполнил все самые мельчайшие клетки бюджетных таблиц, досуг, сделавшийся доступным даже для деревни, принял в Петербурге, конечно, также соответственные размеры, Олимпиада Петровна поэтому, несмотря на предостережения Степаниды, два раза возвращалась на тройках с ‘компанией’ не раньше семи часов утра и в последний раз промчалась как раз мимо того околодочного, который допытывался у дворников об ее средствах жизни. Командуя и дирижируя целою толпою дворников и не менее значительною толпою каких-то снеговых куч, взрытых посреди улицы, околодочный этот остановил на Олимпиаде Петровне такой взгляд, от которого у нее вся душа перевернулась.
Скоро, не больше как через час, она поняла, что дело ее плохо.
— Говорила я тебе, — вся красная от волнения, почти завопила Степанида, появляясь в комнате Олимпиады Петровны вскоре после ее возвращения на тройке, — говорила: берегись, оглядывайся!
— А что случилось?
— Случилось, что теперь тебе не будет больше ходу… Поставили у ворот переодетого… шагу тебе не даст сделать… Куда ты ни сунься, везде тебя найдут,.. И уж тогда прощай! Запишут!
Вероятно, Олимпиада Петровна знала, что значит это слово. Только она испугалась, потом заплакала, потом позвала Степаниду и сказала:
— Как же мне быть-то?
— Ты чего же думала-то? — осердилась Степанида. — Раньше-то ты зачем моталась?.. Как быть!
Степанида сердилась на пустопорожнюю бабенку, но, по доброте своей, не могла не думать о ней. И вот что она, наконец, придумала:
— Тебе бы убечь из Питера-то куда-нибудь…
— Куда ж я убегу? У меня и денег-то нет.
— Ну, вещи заложи.
— Да куда?.. Куда уйти?
— А сокройся куда-нибудь. Сокройся ты в деревню. Хоть бы к нам поезжай, пока они перестанут гоняться за тобой. Поезжай к моей сестре, у нее дом свой… Верх свободный, летом отдает под дачу… Вокзал близко, все, что угодно, достанешь. Поезжай, поживи хоть до рождества-то… Ан они и притихнут.
Подумала, подумала Олимпиада Петровна и решила ехать. Степанида заложила ее вещи, дала адрес сестры, и вот Олимпиада Петровна очутилась на нашей станции, с тем чтобы потом поселиться у сестры Степаниды.
Лошадь Ивана Алифанова мчала форсистую даму с ее багажом по каким-то сугробам и темным закоулкам к ярко освещенному трактиру, а Олимпиада Петровна, оглядываясь кругом себя и не находя ровно ничего привычного ее глазу, привычному к освещенным столичным улицам и вообще к газовым рожкам, прошептала опять в полном недоумении:
— Куда это я попала? Боже мой!
Наконец сани остановились у трактира.

V

— Худо вам будет здесь! — сказал Иван Алифанов форсистой барыне, когда они по грязной и узкой лестнице поднимались во второй этаж трактира в номера. Номер был грязен, мал, но жарко натоплен. Непривлекательность номера, повидимому, не удивила Олимпиаду Петровну, она быстро разделась, и хотя Иван Алифанов увидел в ней то, что называется ‘щепкой’, но почувствовал, что есть около нее какое-то беззаконное веяние, что-то даже нужное человеку, во всех смыслах расстроенному. И поэтому, когда Олимпиада Петровна, тотчас же после того как разделась, еще не рассчитываясь с Иваном, потребовала себе бутылку пива, он, Иван, понял, что это именно так и быть должно, и почувствовал, что в этом поступке есть что-то и к нему подходящее.
— От груди пью, грудью страдаю! — сказала Олимпиада Петровна, опоражнивая стакан, и, налив другой, подала его Ивану.
— Выпей!.. Ты тоже озяб.
Иван, когда-то сильно запивавший, боялся пива, которое его всегда сваливало с ног, а с некоторого времени он стал побаиваться и своего ‘декопа’, который, очевидно, тянет его к чему-то недоброму, сегодня он выехал на станцию исключительно для того, чтобы привести себя в порядок, но беззаконная атмосфера, чувствовавшаяся около форсистой барыни, заразила и его — и он залпом выпил стакан.
И этот стакан пива опять попал туда же, под сердце, в самое больное место.
— Посиди! — словно давнишнему знакомому, по-приятельски сказала форсистая особа. — Мне спросить надо у тебя… Пусть лошади подождут… Я ведь одна тут, никого не знаю.
И Иван Алифанов присел. С ногами забралась на диван и Олимпиада Петровна, обнаруживая рваные башмаки.
— Скажи коридорному, чтобы дал еще бутылку. Грудью страдаю… Пока из аптеки лекарство не возьму, хоть пивом… Аптека есть?
— Есть аптека, как же.
— Ну, так ты мне потом возьмешь… Налей себе стакан.
И опять Иван налил себе стакан, и опять он почувствовал, что пиво поведет его не к добру, но что противиться этому почему-то уже нельзя.
— Доктора советуют дышать деревенским воздухом,— сказала Олимпиада Петровна.
И стала врать дальше.
— Лечи не лечи, — с горечью говорила она, дымя папиросой, — ничего не будет! Раз надорвали мое сердце… какие тут лекарства?
И опять она выпила пива. И Иван также выпил еще.
— В меня был влюблен (да и сейчас он меня забыть не может) богатый, красивый гусар. Злые люди расстроили, насильно его женили, отняли от меня… Вот я и больна… чего тут лечить? Я забыть его не могу! Каждую почту пишет… Он сюда приедет потихоньку от жены… ‘Если ты, говорит, не допустишь меня повидаться, так я застрелюсь’.
И опять позвали коридорного и выпили пива. Иван Алифанов стал глубоко вздыхать и пьянел от пива так, как не пьянел еще от декопа.
— Нет! — восклицала Олимпиада Петровна, ерзая на диване и сопровождая свои речи выразительными движениями руки с папироской, — нет, раз человек полюбил, он век этого не забудет!.. За меня сколько женихов сваталось, а я не могу! Пускай я умру, а не разлюблю его… Я его люблю и так и умру с этим!
Иван Алифанов не знал, что Олимпиада Петровна объявила уже о своей грудной болезни лакею на Любаньской станции, который поэтому потихоньку принес ей в пустую комнату первого класса рюмку коньяку и бутерброд со свежею икрой, не знал он, что кондуктор поезда, заразившись атмосферой чего-то привлекательно беззаконного, пересадил ее из третьего класса в отдельное купе второго и принес ей туда две бутылки пива и стакан. Не знал этого Иван и не замечал, что язык Олимпиады Петровны как будто бы иногда спотыкается. Он только неотразимо чувствовал, что в его положении ему не найти лучшей компании, что все слова Олимпиады Петровны есть именно те самые, которые как раз подходят к его сумбурному душевному настроению. Он хорошо понимал, что такая это за фигура перед ним: она такая же завалящая, как и он сам, что ему не следовало бы ‘чувствовать’ чего-нибудь насчет Аннушки, но Аннушкин образ был в нем, и речи Олимпиады Петровны воскрешали его, выдвигали его опять на первый план, затемняя им здравую мысль об исцелении себя трудом. Он знал, что мысли его беззаконны и что перед ним сидит также беззаконница, но в то же время знал, что все это беззаконное необходимо ему теперь.
— Сударыня, барышня! — сказал он, видя, что бутылки пусты, и не желая прекратить ни беседы с беззаконницей, ни своих беззаконных мыслей, — дозвольте и мне поставить бутылочки четыре, а?.. от мужика? Мужик тоже душа христианская.
— Чем же мужик хуже других?
— Верно! Ну, вот, благодарим!
Появилось Иваново пиво. Олимпиада Петровна не брезгала и не отказывалась от компании.
— Все мне одной-то скучней. А тут хоть слово с кем сказать.
— Верно, верно это…
— Что же я одна-то? Ну, что я без него?.. Вот и деньги у меня есть, восемьсот двадцать пять рублей в год получаю. Отцовская пенсия. Полковник отец мой был, известный. А что мне в них? Так вот маешься одна, без пристанища… Нет, уж коли раз полюбишь…
Иван Алифанов знал, что таких слов он даже ‘не смеет’ слышать, что это грех и подлость с его стороны, но не мог сопротивляться удовольствию беззаконных размышлений: и ощущений и начинавшим путаться языком говорил:
— Вер-рно! верно это!
— И разве можно жить без любви? Ведь уж ежели человек тебе по сердцу, то только с таким человеком и жить. Из-за чего же больше? Деньги! Да наплевать мне на деньги без того, кого я люблю.
— Ах-х! — вздыхая до глубины самого больного места под сердцем, почти стонал Иван, чувствуя слабость своих беззаконных томлений.
Олимпиада Петровна поняла, что речи ее действуют на мужика, и продолжала их неумолчно в том же самом направлении, покуда весь стол не заставился бутылками и покуда она не заснула тут же на диване, не раздеваясь.
Иван Алифанов, шатаясь, подошел к столу, загасил пальцем сальный огарок свечки, чтобы не было пожара, и, спотыкаясь, стал спускаться с лестницы. Было уже довольно поздно, вся деревня спала. Лошадь Иванова иззябла и топталась с ноги на ногу. Иван ввалился в сани и пустил лошадь: ‘иди, куда хошь’, а сам только и думал: ‘верно! верно!’ — и Аннушка опять одна владела всею его мыслью. Все было скверно, и сам он скверен, и в доме у него тоска, и вся жизнь его один мусор, и жена с своими горшками одно безобразие, — все, что он пережил и чем теперь жил, все одна сплошная подлость, а вот Аннушка — вот это настоящее! Это вот действительно душа, она только одна и есть во всей его жизни сокровище, солнце, сияние. ‘Если бы с нею-то, все бы было не так, все бы было, бог знает, как хорошо!’
И с этого беззаконного вечера Иван Алифанов ознакомился с совершенно неожиданным для него душевным настроением: самым нежнейшим мечтанием об Аннушке. Он вовсе не пытался ее разыскать, увидать, поговорить — нет, он чувствовал, что ему довольно нежных мечтаний, что Олимпиада Петровна хорошо надоумила его заняться этими нежными мыслями, но знал, что без пива, без постоянного опьянения все это разлетится вдребезги и он окажется по малой мере в дураках. И он непрерывно пил, постоянно торчал у Олимпиады Петровны, постоянно вздыхал, слушая ее рассуждения о чувстве. С сотворения мира не было сказано в нашей деревне такого количества слов о ‘чувствах’, какое наболтала в самое короткое время Олимпиада Петровна в компании с разнежничавшимся мужиком. Для разнежившегося мужика эта болтовня была как бы музыкою, совершенно не напоминавшею ему ни о чем пережитом, и под аккомпанемент этой музыки он пил и пил, и скоро впал в состояние бессознательного запоя.

VI

Деревенские новости, сообщавшиеся мне встречными и поперечными деревенскими жителями во время моих зимних поездок в деревню, донесли до меня вести и о несчастии, случившемся с Иваном Алифановым. Весть, что Иван начал пьянствовать, положительно поразила меня: я не знал во всей деревне другого такого крестьянина, вся жизнь которого шла бы так исключительно по указанию ума, по строго обдуманному плану, как шла жизнь Ивана, сдержанность в каждом слове, ни лишнего шага, ни ненужного поклона, ни навязчивости, — все это решительно выделяло его в толпе деревенских людей, повинующихся требованиям ежедневной нужды и постоянно ею помыкаемых. Иван, как мне всегда казалось, жил с какою-то твердо намеченною целью — словом, знал, зачем жил, и знал, как ему справиться и как разобраться. И вот этот-то, бесспорно умный, с сильною волей человек вдруг запьянствовал и с каждым днем стал терять образ и подобие даже простого деревенского человека. Каждый приезд я узнавал про него что-нибудь новое, и все неожиданнее и все хуже: то говорили — пьет и жену бьет, затем толковали о какой-то ‘петербургской пьянице’, с которою он связался, плели о том, что бросил жену и пропивает все имущество с барыней, затем пошли вести о драках с железнодорожными служащими, с волостными властями. Разоренье, распродажа по самой ничтожной цене всего имущества, до последней порошинки, как своего, так и жениного, — и все это следовало с необыкновенной быстротой, бедная, брошенная Анисья ходила по деревне бесприютная, оборванная, жаловалась начальству на петербургскую ‘барыню’, вопияла о своем пропитом имуществе, а Иван Алифанов не переставал сгорать на огне, не стыдился даже просить у прохожего на выпивку, сняв шапку. Видеть его было ужасно. Он, пьяный, уже еле таскал больные ноги, а лошади не было давно, рваный, ободранный, с опухшим, бессмысленным лицом, носившим признаки близкой смерти, он был ужасен. Говорить с ним не было возможности — он ничего не понимал, только хрипел: ‘водочки!’
Нельзя было сомневаться в его близкой кончине и, приехав в деревню постом, после того как я не был в ней месяца два, я вполне был уверен, что кости Ивана давно уже лежат в сырой земле. Ни на станции, ни на улице уже не встречалась его пьяная фигура. В его доме с пустым двором и воротами, снятыми и пропитыми, было мертво, пусто и темно. Страшно было взглянуть на это еще недавно жилое место, как бурей разметанное по ветру злым духом — русскою сивухой. Я не пытался даже и спрашивать об Алифанове, зная, что он уже давно забыт и забыта его занесенная снегом могила. Но история, случившаяся с ним и так меня да и всю деревню удивившая и интересовавшая, прошла в жизни деревенских жителей не бесследно, и они, как оказалось, гораздо больше, чем я, следили за Иваном Алифановым.
— А ведь Ванька-то Алифанов поправляется помаленьку! — сказал мне по собственному своему желанию один из местных крестьян и прибавил, очевидно заинтересованный этим удивительным делом: — Оживает ведь сызнова! Вот ведь, что господь творит!
Это известие о воскресении из мертвых человека, явно обреченного на смерть и могилу, до такой степени меня обрадовало и умилило, что я самым искренним образом принял объяснение необыкновенного дела, сделанное крестьянином.
— Да, — сказал я, — истинно, брат, это уж дело господнее!.. Это ты верно говоришь!
— И чисто господнее, например, определение. А то бы ему окончательно пропасть надо! Да как же? Послушай-кось, как дело-то вышло.
И затем частью из рассказа этого крестьянина, частью из других случайных толков и пересудов со встречными и поперечными стало мне известным удивительное дело воскресения Ивана из мертвых. Господь, который дал нам урожай, досуг, отдых и поправку, наградил нас, по непостижимой своей премудрости, и трескучими морозами. Морозы в нынешнем году и в конце прошлого года бывали крепкие и лютые. Случаи замерзания были весьма нередки в эту зиму, и между прочими жертвами дедушки-мороза едва-едва не оказался и Иван Алифанов. Во вьюжную, трескучую ночь, возвращаясь еле живой из кабака в свой разоренный дом, Иван Алифанов, сбитый с ног ветром, повалился к подворотне чьего-то дома и, не имея сил встать, покорно отдался во власть вьюге и морозу. Стало заносить его снегом, заживо наносившим над ним белый могильный курган. Стало Ивану тепло и мягко, и он, наверное, заснул бы навеки, если бы господь, покарав его за грехи (так потом сообразил Иван) ‘досугом’ и урожаем, не пожелал и помиловать его уже морозом. На полумертвого Ивана натолкнулся местный лавочник, возвращавшийся из какой-то поездки, он жил в том самом доме, у ворот которого умирал Иван. Раскопав почти засыпанного снегом человека, он стащил его к себе в кухню, отогрел и препроводил утром к жене.
Иван был жив, но почти в бессознательном состоянии, лежа в своей разоренной избе под грудою каких-то лохмотьев, которые удалось кое-откуда набрать Анисье, он долго не понимал, что такое с ним творится и где он находится. Анисья привела фельдшера, который разрешил ей давать Ивану немного водки (он по себе знал, что нельзя ‘прерывать сразу’) и нашел, что Иван сильно отморозил руки. Иван пока не понимал своего положения, он спал подолгу, бессильным сном, а открыв глаза, глядел ими, но не думал. Мысль проснулась в нем только тогда, когда он попробовал пошевелить руками… Пальцы ему не повиновались, их как бы не было.
‘Без рук остался!’ — мелькнуло в голове Ивана, и ужас охватил все его существо. Он не в могиле, он жив, но никогда он не был так одинок и совершенно отделен от всего света, как теперь, когда у него не владеют руки. Небо видно в окно, люди ходят по улице, живут, работают, земля-матушка, лежащая теперь под снегом, скоро растает и зацветет, но все это не для него, он оттолкнут от всего этого, он не может теперь войти со всею этою прелестью ни в какую связь, ни в какие отношения. Будет расти трава, рожь — Иван не будет косить и возить снопы, он не будет ни запрягать, ни отпрягать, ни ехать. Что будет делать при нем Анисья без хлеба, без сена, без скотины? Будь руки — это основание всей жизни Ивана — и опять бы было все… Но нет рук, и ничего не будет, и Анисья уйдет в работницы, и никому он не нужен — ни поле, ни лес, ни луг не нуждаются в нем, отталкивают его от себя.
Вот в какую могилу попал этот живой мертвец! И из этой могилы жизнь стала казаться ему в самых чарующих образах. Как все было удивительно хорошо, пока он не очутился в этой могиле, — рай был, а не жизнь! И прежде всего в нем быстро возникла и созрела пламенная любовь к жене. Сразу он припомнил все восемь лет ее трудовой жизни с ним, скромной, молчаливой, и она, ненавистная недавно Анисья, явилась перед ним как ангел-хранитель. Как бы можно с ней жить, с такою работящею, тихою бабой!.. Как бы с ней хорошо работать в поле и как хорошо в доме!.. Он заливался слезами, просил у Анисьи прощения, умолял фельдшера лечить ему руки. Только бы что-нибудь осталось, только бы можно было за что-нибудь ухватиться, то есть как-нибудь опять пристать к труду, и тогда уж он ко всему опять пристанет и присоединится, и все что ни есть вокруг него, — все ему надо, все ему подходит и со всем он в связи… И небо и земля, и дождь и снег, и люди и животные — все теперь опять вошло с ним в связь, и он опять в связи со всем творением божиим.
— Р-рради Христа, царя небесного! — рыдая как ребенок, умолял он фельдшера, с трудом поднимая свои обмотанные тряпками руки. — Хоть два бы пальца!.. Анисьюшка, не покинь ты меня!
Фельдшер мазал ему чем-то больные руки, но говорил, что надобно лечь в больницу, не было денег отвезти Ивана в город, и ждали от родственников из Петербурга. А в ожидании этих денег в Иване с страшною силой обновлялась жажда к жизни. Все ему казалось очаровательным, благословенным от бога — таким, лучше которого ничего не может быть, каждая соломинка, точно драгоценное золото, сокровище, рисовалась в его воображении, мечтавшем о счастии труда в поле, в лесу, в доме… И Анисья, эта связь неразрывная со всею прелестью рисовавшейся Ивану жизни, с каждою минутой принимала в его глазах все большую и большую цену… Драгоценная, даже неоцененная была для него эта Анисья.
— Батюшки мои милые! Родимые мои, спасите меня. Сохраните меня на белом свете! — изнеможенный, еле-еле питавшийся и постоянно обливавшийся слезами от сознания неисчерпаемого горя быть живым вне жизни, поминутно вопиял Иван Алифанов на всю свою пустую избу и, наконец, был-таки отправлен в больницу.
— И это именно господь его спас! — толковали деревенские обыватели, разбирая неожиданный факт воскресения Ивана. — Именно из доброты своей господь руки ему отморозил, а не что прочее, потому руки-то — весь наш капитал. У нас во всем наши руки… Вот как Ванька-то увидал, что у него руки-то, храни бог, пропадут, так откуда и рассудок опять взялся. ‘Лучше бы я замерз, говорит, чем если жить придется безрукому!’ А я ему говорю: ‘Это тебя господь хотел образумить, дурака!’ — ‘Виновен, говорит, я пред богом в гордости моей!’ Поглядит, поглядит на лапы-то, зальется слезами. ‘Что я без рук-то? Ни косить, ни пахать, ни лошадь запрячь, ни воды принесть — ничего!’ Подымет этак к небу свои завертки, молит бога: ‘Хоть сколько-нибудь сохрани, господи, чтобы чем-нибудь взяться можно было, — я уж как-нибудь изловчусь…’ Господь-то именно напужал его недаром, потому что руки самое есть первое дело в нашем положении.
— И что же, подживают?
— Фельдшер сказывал, что, говорит, по три конца на каждой руке надобно оторвать. Отрежут по суставу на трех пальцах, ну а впрочем останется еще по два сустава на пальце… Ничего, обойтись можно! Вот бог-то!.. ‘Дай-ка я тебе пригрожу, будешь ли ты фордыбачить? Как оставлю без рук, так и подумаешь, мол, о своей жизни!..’ И думает: ‘И что только это мне взбрело, псу?’ А Анисья перевязывает ему лапы-то и уж не промолчит: ‘Ишь, дохватался… Любишь Анютку-то лапищами хватать… Попробуй-ка, похватай теперича. Лежит, пес, тише воды, ниже травы!’ — ‘Прости, говорит, меня, подлеца! Подруга ты моя законная! Кормилица ты моя!’ Понимать стал! Нет, ничего, слава богу, очувствуется… Опять помаленьку… как-нибудь… жить будет!
— Ну, а та?
— Петербургская-то пьяница? Уехала, должно быть, куда… Слава богу, хоть Ванька-то уцелел… И за то бога благодарить надо!
Глубоко обрадовали меня эти вести, и я с удовольствием жду той минуты, когда Алифанов придет ко мне, покажет свои руки и с удовольствием скажет:
— Ведь только бог спас, а то бы гнил я давно в земле.
Не думаю я, чтобы с Алифановым могло случиться что-нибудь подобное еще раз: редки у нас урожаи и редко балуют они человека таким просторным досугом.

14. ‘ВЫПРЯМИЛА’

(Отрывок из записок Тяпушкина)

I

…Кажется, в ‘Дыме’ устами Потугина И. С. Тургенев сказал такие слова: ‘Венера Милосская несомненнее принципов восемьдесят девятого года’. Что же значит это загадочное слово несомненнее? Венера Милосская несомненна, а принципы сомненны? И есть ли, наконец, что-нибудь общего между этими двумя сомненными и несомненными явлениями?
Не знаю, как понимают дело ‘знатоки’, но мне кажется, что не только ‘принципы’ стоят на той самой линии, которая заканчивается ‘несомненным’, но что даже я, Тяпушкин, ныне сельский учитель, даже я, ничтожное земское существо, также нахожусь на той самой линии, где и принципы, где и другие удивительные проявления жаждущей совершенства человеческой души, на той линии, в конце которой, по нынешним временам, я, Тяпушкин, вполне согласен поставить фигуру Венеры Милосской. Да, мы все на одной линии, и если я, Тяпушкин, стою, быть может, на самом отдаленнейшем конце этой линии, если я совершенно неприметен по своим размерам, то это вовсе не значит, чтобы я был сомненнее ‘принципов’ или чтобы принципы были сомненнее Венеры Милосской, все мы — я, Тяпушкин, принципы и Венера — все мы одинаково несомненны, то есть моя, тяпушкинская, душа, проявляя себя в настоящее время в утомительной школьной работе, в массе ничтожнейших, хотя и ежедневных, волнений и терзаний, наносимых на меня народною жизнью, действует и живет в том же самом несомненном направлении и смысле, которые лежат и в несомненных принципах и широко выражаются в несомненности Венеры Милосской.
А то, скажите, пожалуйста, что выдумали: Венера Милосская несомненна, ‘принципы’ уже сомненны, а я, Тяпушкин, сидящий почему-то в глуши деревни, измученный ее настоящим, опечаленный и поглощенный ее будущим, — человек, толкующий о лаптях, деревенских кулаках и т. д., — я-то будто бы уж до того ничтожен, что и места на свете мне нет!
Напрасно! Именно потому-то, что я вот в ту самую минуту, когда пишу это, сижу в холодной, по всем углам промерзшей избенке, что у меня благодаря негодяю старосте развалившаяся печка набита сырыми, шипящими и распространяющими угар дровами, что я сплю на голых досках под рваным полушубком, что меня хотят ‘поедом съесть’ чуть не каждый день, — именно потому-то я и не могу, да и не желаю устранить себя с той самой линии, которая и через принципы и через сотни других великих явлений, благодаря которым вырастал человек, приведет его, быть может, к тому совершенству, которое дает возможность чуять Венера Милосская. А то, изволите видеть: ‘там, мол, красота и правда, а тут, у вас, только мужицкие лапти, рваные полушубки да блохи!’ Извините!..
Все это я пишу по следующему, весьма неожиданному для меня обстоятельству: был я вчера благодаря масленице в губернском городе, частью по делам, частью за книжками, частью посмотреть, что там делается вообще. И за исключением нескольких дельно занятых минут, проведенных в лаборатории учителя гимназии, — минут, посвященных науке, разговору ‘не от мира сего’, напоминавшему монашеский разговор в монашеской келье, — все, что я видел за пределами этой кельи, поистине меня растерзало, я никого не осуждаю, не порицаю, не могу даже выражать согласия или несогласия с убеждениями тех лиц ‘губернии’, губернской интеллигенции, которую я видел, нет! Я изныл душой в каких-нибудь пять, шесть часов пребывания среди губернского общества именно потому, что не видел и признаков этих убеждений, что вместо них есть какая-то печальная, плачевная необходимость уверять себя, всех и каждого в невозможности быть сознающим себя человеком, в необходимости делать огромные усилия ума и совести, чтобы построить свою жизнь на явной лжи, фальши и риторике.
Я уехал из города, ощущая огромный кусок льду в моей груди, ничего не нужно было сердцу, и ум отказывался от всякой работы. И в такую-то мертвую минуту я был неожиданно взволнован следующей сценой:
— Поезд стоит две минуты! — второпях пробегая по вагонам, возвестил кондуктор.
Скоро я узнал, отчего кондуктор должен был так поспешно пробежать по вагонам, как он пробежал: оказалось, что в эти две минуты нужно было посадить в вагоны третьего класса огромную толпу новобранцев последнего призыва из нескольких волостей.
Поезд остановился, был пятый час вечера, сумрак уже густыми тенями лег на землю, снег большими хлопьями падал с темного неба на огромную массу народа, наполнявшую платформу: тут были жены, матери, отцы, невесты, сыновья, братья, дядья — словом, масса народа. Все это плакало, было пьяно, рыдало, кричало, прощалось. Какие-то энергические кулаки, какие-то поднятые локти, жесты пихающих рук, дружно направленные на массу и среди массы, сделали то, что народ валил на вагоны, как испуганное стадо, валился между буферами, бормоча пьяные слова, валялся на платформе, на тормозе вагона, лез и падал, и плакал, и кричал. Послышался треск стекол, разбиваемых в вагонах, битком набитых народом, в разбитые окна высунулись головы, растрепанные, разрезанные стеклом, пьяные, заплаканные, хриплыми голосами кричавшие что-то, вопиявшие о чем-то.
Поезд умчался.
Все это продолжалось буквально две-три минуты, и это потрясающее ‘мгновение’ воистину потрясло меня, точно огромный пласт сырой земли был отодран неведомою силой, оторван каким-то гигантским плугом от своего исконного места, оторван так, что затрещали и оборвались живые корни, которыми этот пласт земли прирос к почве, оторван и унесен неведомо куда… Тысячи изб, семей представились мне как бы ранеными, с оторванными членами, предоставленными собственными средствами залечивать эти раны, ‘справляться’, заращивать раненые места.
Умышленное ‘заговаривание’ хорошими словами душевной неправды, умышленное стремление не жить, а только соблюсти обличье жизни, — впечатление, привезенное мною из города, — слившись с этой ‘сущей правдой’ деревенской жизни, мелькнувшей мне в двухминутной сцене, отразились во мне ощущением какого-то беспредельного несчастия, ощущением, не поддающимся описанию.
Воротившись в свой угол, неприветливый, холодный, с промерзлыми подоконниками, с холодной печью, я был так подавлен сознанием этого несчастия вообще, что невольно и сам почувствовал себя самым несчастнейшим из несчастнейших существ. ‘Вот что вышло!’ — подумалось мне, и, припомнив как-то сразу всю мою жизнь, я невольно глубоко закручинился над нею: вся она представилась мне как ряд неприветливейших впечатлений, тяжелых сердечных ощущений, беспрестанных терзаний, без просвета, без малейшей тени тепла, холодная, истомленная, а сию минуту не дающая возможности видеть и впереди ровно ничего ласкового.
Затопив печку сырыми дровами, я закутался в рваный полушубок и улегся на самодельную деревянную кровать, лицом в набитую соломой подушку. Я заснул, но спал, чувствуя каждую минуту, что ‘несчастие’ сверлит мой мозг, что горе моей жизни точит меня всего каждую секунду. Мне ничего неприятного не снилось, но что-то заставляло глубоко вздыхать во сне, непрестанно угнетало мой мозг и сердце. И вдруг, во сне же, я почувствовал что-то другое, это другое было так непохоже на то, что я чувствовал до сих пор, что я хотя и спал, а понял, что со мной происходит что-то хорошее, еще секунда — и в сердце у меня шевельнулась какая-то горячая капля, еще секунда — что-то горячее вспыхнуло таким сильным и радостным пламенем, что я вздрогнул всем телом, как вздрагивают дети, когда они растут, и открыл глаза.
Сознания несчастия как не бывало, я чувствовал себя свежо и возбужденно, и все мои мысли тотчас же, как только я вздрогнул и открыл глаза, сосредоточились на одном вопросе:
— Что это такое? Откуда это счастие? Что именно мне вспомнилось? Чему я так обрадовался?
Я так был несчастлив вообще и так был несчастен в последние часы, что мне непременно нужно было восстановить это воспоминание, обрадовавшее меня во сне, мне стало страшно даже думать, что я не вспомню, что для меня опять останется все только то, что было вчера и сегодня, включительно до этого полушубка, холодной печки, неуютной комнаты и этой буквально ‘мертвой тишины’ деревенской ночи.
Не замечая ни холода моей комнаты, ни ее неприветливости, я курил папиросу за папиросой, широко открытыми глазами всматриваясь в тьму и вызывая в моей памяти все, что в моей жизни было в этом роде.
Первое, что припомнилось мне и что чуть-чуть подходило к тому впечатлению, от которого я вздрогнул и проснулся, — странное дело! — была самая ничтожная деревенская картинка. Не ведаю почему, припомнилось мне, как я однажды, проезжая мимо сенокоса в жаркий летний день, засмотрелся на одну деревенскую бабу, которая ворошила сено, вся она, вся ее фигура с подобранной юбкой, голыми ногами, красным повойником на маковке, с этими граблями в руках, которыми она перебрасывала сухое сено справа налево, была так легка, изящна, так ‘жила’, а не работала, жила в полной гармонии с природой, с солнцем, ветерком, с этим сеном, со всем ландшафтом, с которым были слиты и ее тело и ее душа (как я думал), что я долго-долго смотрел на нее, думал и чувствовал только одно: ‘как хорошо!’
Напряженная память работала неустанно: образ бабы, отчетливый до мельчайших подробностей, мелькнул и исчез, дав дорогу другому воспоминанию и образу: нет уж ни солнца, ни света, ни аромата полей, а что-то серое, темное, и на этом фоне — фигура девушки строгого, почти монашеского типа. И эту девушку я видел также со стороны, но она оставила во мне также светлое, ‘радостное’ впечатление потому, что та глубокая печаль — печаль о не своем горе, которая была начертана на этом лице, на каждом ее малейшем движении, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали, сливаясь, делали ее одну, не давая ни малейшей возможности проникнуть в ее сердце, в ее душу, в ее мысль, даже в сон ее чему-нибудь такому, что бы могло ‘не подойти’, нарушить гармонию самопожертвования, которое она олицетворяла,— что при одном взгляде на нее всякое ‘страдание’ теряло свои пугающие стороны, делалось делом простым, легким, успокаивающим и, главное, живым, что вместо слов: ‘как страшно!’ заставляло сказать: ‘как хорошо! как славно!’
Но и этот образ ушел куда-то, и долго-долго моя напряженная память ничего не могла извлечь из бесконечного сумрака моих жизненных впечатлений, но она напряженно и непрестанно работала, она металась, словно искала кого-то или что-то по каким-то темным закоулкам и переулкам, и я почувствовал, наконец, что вот-вот она куда-то приведет меня, что… вот уж близко… где-то здесь… еще немножко… Что это?
Хотите — верьте, хотите — нет, но я вдруг, не успев опомниться и сообразить, очутился не в своей берлоге с полуразрушенною печью и промерзлыми углами, а ни много ни мало — в Лувре, в той самой комнате, где стоит она, Венера Милосская… Да, вот она теперь совершенно ясно стоит передо мною, точь-в-точь такая, какою ей быть надлежит, и я теперь ясно вижу, что вот это самое и есть то, от чего я проснулся, и тогда, много лет тому назад, я также проснулся перед ней, также ‘хрустнул’ всем своим существом, как бывает, ‘когда человек растет’, как было и в нынешнюю ночь.
Я успокоился: больше не было в моей жизни ничего такого, ненормальное напряжение памяти прекратилось, и я спокойно стал вспоминать, как было дело.

II

…Как давно это было! Не меньше как двенадцать лет тому назад довелось быть мне в Париже. В то время я давал уроки у Ивана Ивановича Полумракова. Летом семьдесят второго года Иван Иванович вместе с женой и детьми, а также и сестра жены Ивана Ивановича с супругом и детьми, собрались за границу. Предполагалось так, что я буду находиться при детях, а они, Полумраковы и Чистоплюевы, будут ‘отдыхать’. Я считался у них диким нигилистом, но они охотно держали меня при детях, полагая, что нигилисты, хотя и вредные люди и притом весьма ограниченного миросозерцания, тупые и узколобые, но во всяком случае ‘не врут’, а Полумраковы и Чистоплюевы и тогда уже чувствовали, что они по отношению к наивным и простым детским вопросам поставлены в положение довольно неловкое: ‘врать совестно’, а ‘правду сказать’ страшно, и принуждены были поэтому на самые жгучие и важные вопросы детей отвечать какими-то фразами среднего смысла, вроде того, что ‘тебе это рано знать’, ‘ты этого не поймешь’, а иногда, когда уже было особенно трудно, то просто говорили: ‘Ах, какой ты мальчик! Ты видишь, папа занят’.
Так вот и предполагалось, что я, нигилист, буду делать ихним детям ‘определенное’, хотя и ограниченное, узколобое миросозерцание, а они, родители, будут гулять по Парижу. Но решительно не знаю, благодаря какой комбинации случилось так, что дамы и дети в сопровождении компаньонки и какого-то старого генерала очутились где-то на морском берегу, а мужья и я остались в Париже ‘на несколько дней’. Замечательно при этом, что и дамы, уезжая, были очень со мною любезны, говорили даже, что оставляют мужей ‘на мое попечение’. Теперь я догадываюсь, что, кажется, и у дам были относительно меня те же взгляды и те же расчеты, которые вообще исповедовали все они относительно нигилистов, то есть, что хотя и туп, и дик, и ограничен, и окурки кладу чуть не в стакан с чаем, но что все-таки мое ‘ограниченное’ миросозерцание заставит как Ивана Ивановича, так и Николая Николаевича вести себя в моем присутствии не так уж развязно, как это, вероятно, было бы, если бы они за отъездом жен остались в Париже одни с своим широким миросозерцанием. ‘Все-таки они посовестятся его!’ — вот, кажется, что именно думали дамы, любезно оставляя меня в Париже с своими мужьями.
Времени, отпущенного нам для отдыха, было чрезвычайно мало, а Париж так велик, огромен, разнообразен, что надобно было дорожить каждой минутой. Помню поэтому какую-то спешную ходьбу по ресторанам, по пассажам, по бульварам, театрам, загородным местам. Некоторое время — куча впечатлений, без всяких выводов, хотя на каждом шагу кто-нибудь из нас непременно произносил фразу: ‘А у нас, в России…’ А за этой фразой следовало всегда что-нибудь ироническое или даже нелепое, но заимствованное прямо из русской жизни.
Сравнения всегда были не в пользу отечества.
Такая невозможность разобраться в массе впечатлений осложнялась еще тем обстоятельством, что в 1872 г. Париж уже не был исключительно тем разнохарактерным ‘тру-ля-ля’, каким привык его представлять себе русский досужий человек. Только что кончились война и коммуна, и еще действовали военные версальские суды, за решеткой Вандомской колонны еще валялась груда мусора и камней, напоминая о ее недавнем разрушении, в зеркальных стеклах ресторанов виднелись звездообразные трещины коммунальных пуль, те же следы пуль — маленькие беленькие кружочки с ободком черной копоти — массами пестрили фасады величественных храмов, законодательного собрания, общественных зданий, вот у статуи богини ‘Правосудие’ неведомо куда отскочил нос, да и у ‘Справедливости’ не совсем хорошо на правом виске, и среди всего этого — мрачные развалины Тюльери с высовывающимися рыжими от огня железными жердями, стропилами. Вообще на каждом шагу видно было, что какая-то грубая, жестокая, незнакомая с перчаткою рука нанесла всему этому недавно еще раззолоченному ‘тру-ля-ля’ оглушительную пощечину. Таким образом, хотя Париж ‘тру-ля-ля’ и действовал уже попрежнему, как ни в чем не бывало, но в этом действовании нельзя было не приметить какого-то усилия, пощечина ярко горела на физиономии, старавшейся быть веселой и беспечной, и сочетание разухабистых звуков возродившейся из пепла шансонетки с звуками ‘рррран…’, раздававшимися в саторийском лагере и свидетельствовавшими о том, что там кого-то убивают, невольно примешивало к разнообразию впечатлений парижского дня неприятное, мешающее свободному их восприятию чувство стыда, даже как бы позора. Вот почему, между прочим, нам и было весьма трудно разобраться в наших впечатлениях: набегаемся за день, наглядимся, наедимся, насмотримся, наслушаемся, еще раз и два наедимся и напьемся, а воротимся в свою гостиницу — и можем только бормотать что-то очень неопределенное, хотя и разнообразное, и даже бесконечно разнообразное.
Решительно не могу припомнить, каким образом удалось нам, наконец, уловить одну черту, показавшуюся нам весьма существенною, отличающую ‘нас’ от ‘них’, и мы крепко за нее ухватились, как за путеводную нить.
Подал нам, например, слуга завтрак в загородном ресторанчике, а сам тут же, неподалеку от нас, сел читать газету, и мы, руководимые уловленною нами нитью, уже не преминем по окончании завтрака рассуждать об этом обстоятельстве таким образом:
— Да, личность-то человеческая здесь цела и сохранна! Вот он — лакей, слуга, тарелки подает, служит из-за куска хлеба, но он — человек! Это не то что наш лакей, который даже бесплатно будет перед вами холопствовать, мало того, что будет тарелки подавать, задохнувшись от благоговения, что ‘едят хорошие господа’, но и лицо-то сделает холопское, и будет не ходить, а бросаться с тарелками, вспотеет весь от умиления. А это далеко не то! Он человек, его все интересует, он берет себе пять процентов с истраченного вами франка — и конец. Нет, это не лакей!
Кокотки, бульварные дамы также оказались все до единой не только кокотками, но и человеками.
— Это не то что у нас по Невскому несется в участок на извозчике какая-нибудь трагедия с подбитым глазом или совершенно спокойно, как мужик, во все горло выкрикивающий ‘сбитень хорош!’, приглашает среди белого дня пойти с ней погулять, полагая, что это гулянье нечто вроде должности — недаром начальство выдало ей документ. Нет, тут не то! Тут хоть она и занимается ‘этими делами’, но в ней жив человек, она и этими делами займется и книжку почитает. Что ж делать? Это уж такой строй, ничего не поделаешь! Я как-то совершенно случайно (Иван Иванович сказал эти слова как-то в сторону, да и Николай Николаевич также при этих словах как будто бы покосился куда-то вниз и вбок) разговорился вот тут на бульваре с одной… — не помню уж, мороженое, что ли, ел — так ведь это, батюшка, ум! Ведь это живая, блестящая беседа! ‘Этими делами!’ Эти дела — сами собой, а человек-то сознает свое человеческое достоинство! Вот в чем штука-то!
Попали мы в версальские военные суды, где в то время ‘разделывались с коммунарами’. Разделывались с ними без всякого милосердия. В полтора часа разбиралось по пятнадцати дел, причем, что бы ни лепетал в свое оправдание подсудимый, большею частью несчастнейшего вида портной, сапожник, подмастерье, господа судьи, обнажив свои головы перед великими словами: ‘au nom du peuple franГais’, упекали его в Кайену, Нумею… Камер для этих судов было настряпано пропасть, простыми досками были разгорожены огромные казарменные комнаты на четыре, на шесть клетушек, и в каждой клетушке упекали людей.
— Так ведь что ж, батюшка? Тут ведь борьба! Два порядка, два миросозерцания стоят друг против друга. Какие же тут послабления, снисхождения?.. Чья возьмет! Это не то что у нас — упекут в Сибирь бабу, которая, не помня себя, родила и задушила ребенка, а потом сами же упекатели и собирают ей на дорогу. И несправедливо и глупо. Нет, здесь открыто, ясно, просто — кто кого! Здесь люди, батюшка, люди, каждый шаг свой на земле отстаивающие с борьбой и кровью… Тут нет гуманной болтовни, от которой тошнит, как у нас, и которая вовсе не обеспечивает нас от того, что гуманно болтающий человек не упечет вас к чорту на рога по личной злобе, ради мелкой зависти… Нет! здесь люди — ‘человеки’, живут и делают без фальши, а только по-человечески… Ну а уж что делать, если человек вообще плох!
Заглянули в парламент, помещавшийся тогда там же, в Версали. И здесь все оказалось вполне по-человечески.
— Это, батюшка, не то что у нас какой-нибудь чинодрал или чинопер, безжизненнейшая, мертвая душа, строчит какие-то бессмысленнейшие бумаги и не задумается расказнить всякого, кто усомнится в живом значении исписанного бумажного листа. У нас бумага, чернила, сушь, а жизнь — что твой свиной хлев. Здесь совсем не то, здесь везде жизнь — и на улице, и в парламенте. Какова есть, такой ее и получите. Вон, посмотрите-ка направо-то: поел, позавтракал — брюхо-то тянет на покой. А Гамбетта, поглядите-ка, по животу-то себе гладит, тоже перекусил парнишка, должно быть, плотно! Что ж? Ничего!.. Три часа — брюхо давно уж разговаривает… Отчего ж не перекусить? А галдят-то! Да все они немножечко подгуляли за завтраком… коньячишко еще не прошел… Право, ничего! Не беспокойтесь! То, что нужно для живого дела, сделают! Живое дело не велико, просто! Это у нас только ‘не пимши, не емши’ убиваются по целым годам, стулья кожаные просиживают до дыр, издыхают, что называется, за строченьем бумаг, а все толку нет! Нет, здесь жизнь, здесь люди, человеки, здесь, батюшка, все по-человечески! без прикрас, без фраз!
А когда мы на денек, на два попали в Лондон, так уж тут ‘правда’ осадила нас со всех сторон, на каждом шагу, во всех видах и во всех смыслах.
В каком-то ‘настоящем’ английском ресторане, за пять шиллингов, вместо разнообразного пятифранкового парижского обеда нам три раза кряду дали одно и то же блюдо, три раза мы могли потребовать и съесть по хорошему куску мяса какого-то дикого животного, которое в жареном виде разъезжало в каком-то экипаже на колесах по ресторану (где все посетители хранили мертвое молчание), останавливаясь там, где заметна была пустая тарелка.
— Так, именно так! — сказал восторженно Иван Иванович, когда мы действительно наелись до отвала этим блюдом и вышли на улицу. — Раз, — продолжал он, — жизнь правдива, без фальши, она должна быть правдива во всем. Человек бегает, трудится, работает настоящим образом от зари до зари, ему нужна настоящая пища, его незачем надувать ордеврами и разносолами. Есть, так уж есть как следует, и вот вам за пять шиллингов одно блюдо! Это великолепно!
Английская ‘правда’ оказывалась гораздо уж выше французской, в чем мы скоро убедились самым неотразимым фактом. Надоумил нас кто-то (кажется г-н Бедекер) съездить в Гринвич и съесть там знаменитый парламентский обед — ‘маленькую рыбку’. Обед этот ни по своей цене, ни по своей ‘знаменитости’, очевидно, не мог быть тем деловым обедом делового человека, который так нас восхитил своей ‘правдой’. Это уж должно было быть что-то особенно изысканное. Каково же было наше удивление, когда и этот знаменитый обед еще раз убедил нас в том, что там, где в основании жизни лежит ‘правда’, там для лжи, для притворства, для выдумки нет места даже в самых мельчайших проявлениях жизненного обихода. Обед состоял из множества рыбных блюд, маленькая рыбка, гужон, пескарь, фигурировала на первом плане, и блюда с маленькой рыбкой только изредка перемежались блюдом лососины или какой-нибудь другой рыбы. Но ни маленькая рыбка, ни лососина, никакая другая из числа рыб, появлявшихся за этим обедом, не была подана в каком-нибудь таком ‘притворном’ и неправдивом виде, чтобы, съев ее, можно было по совести сказать: ‘как вкусно!’ Лососина пахла лососиной, лучше сказать, тем рыбным запахом, которым пахнет бумага или рука, прикоснувшаяся к рыбе. Правдивая английская фантазия не могла сфальшивить так, как сфальшивила бы французская. Точно таким же натуральным, правдиво-рыбьим запахом отдавали и все прочие посторонние кусочки посторонних рыб, появлявшиеся за обедом.
Что же касается героя обеда, ‘пескаря’, то безукоризненно правдивая английская мысль и тут не могла подняться до шарлатанства и выдумки, и единственно на что у нее хватило смелости, так это только на то, чтобы дать одному блюду маленькой рыбки хоть какое-нибудь отличие от другого. Это отличие и было сделано помощью перца: то рыбка является обжаренною в простом перце, то в кайенском, то в легкой пропорции, то посильнее, то еще полегче, или еще позабористее, причем рыбка сама собой сохранила свой натуральный рыбий запах и непременно пахла чорт знает чем. После десятка таких тонких блюд, когда уже и усы, и салфетки, и платки, и руки — словом, все, что на вас и около вас, стало пахнуть рыбой и речной водой, появился последний, заключительный экземпляр маленькой рыбки, который, как оказалось впоследствии, достойно увенчал здание правдивого обеда. Эта последняя рыбка, чрезвычайно маленькая, лежала на большой белой тарелке без всяких украшений и аксессуаров, как-то одиноко и загадочно: ее маленькое тело было искривлено как бы предсмертной конвульсией, да и одиночество ее на белой тарелке было также несколько таинственно, всматриваясь в этот венец здания, я, однако, не нашел ничего особенно таинственного, за исключением каких-то крошечных красненьких пылинок, которые усеивали все ее тщедушное тело. Но когда, взяв ее за хвост, все мы открыли рты и, думая проглотить это ничтожество, беспечно понесли его куда следовало, то рты наши уж не могли закрыться, маленькая тварь вонзилась в горло, как раскаленная игла, жгла рот, гортань и, после страшных усилий проскользнув далее, обожгла все горло и, как миноноска, зашмыгала в желудке, пытаясь взорвать его в двадцати местах.
Минуты две мы отпивались от этого ‘кушанья’ сельтерской, содовой водой и вином и, только очувствовавшись, наконец могли издавать членораздельные звуки.
— Да! — сказал Иван Иванович довольно загадочно и вновь припал к содовой воде.
— Вот чорт-то! — сказал Николай Николаевич, который почему-то начал чихать и, отчихавшись, прибавил: — это уж не перец… а это что-то… бенгальский огонь какой-то… дьявол его возьми!
— Но не правда ли, до какой степени они глубоко правдивы? — сказал, наконец, Иван Иванович. — Ведь из этакого обеда чего бы только ни натворил француз? Ведь это было бы вавилонское столпотворение! А эти — нет! Нехватает на выдумку, на притворство… Дело, дело, дело! Реальная деловая мысль работает упорно, безостановочно, по вершочку идет вперед и вперед… а вот на соус, на куплет, на курбет неспособна! Правда! правда! вот где корень всей этой жизни!
И затем по пословице: ‘на ловца и зверь бежит’, все, что мы ни видели в Лондоне, все поражало нас со стороны неподдельной правды и полной безыскусственности.
Если попадалась нищета, так уж это была такая голь, такой ужас, такая грязь, что можно было только остановиться, остолбенеть и глядеть в истинном ужасе на безукоризненно ясное явление жизни, даже той приличной внешности, которою французская парижская нищета может прикрывать себя, покупая за три-четыре франка рубашку, блузу, шапку и туфли, и той здесь нет и помину, целые гирлянды нищих детей, целые кучи их, кучи какой-то рвани, грязи лепешками на больных лицах, грязи в лысых местах больной головы, — копошатся по нищенским переулкам. Да, это уж точно нищета! Неприкрытая! Гляди — и всю жизнь не забудешь этой ‘правды’ теперешнего человеческого общества.
Но зато уж и богатство, так тоже настоящее богатство!
Посмотрите-ка вот на этого белотелого истукана с сигарою в углу рта, пробирающегося, вероятно, в парк на каком-то необыкновенном инструменте (нельзя сказать: ‘экипаже’). Истукан сидит на каком-то крошечном сиденьице, из-под которого в разные стороны вылезают какие-то стальные нити, как огромные ноги паука. Он весь на воздухе, высоко над толпой, а под ним как будто ничего нет, только блистают на солнце какие-то стальные иглы, а что это — колеса или ноги стального паука — не разберешь. Поглядите на него, и один вид, одна ‘порода’, которая видна в нем, скажет вам, что он органически не может понять, что такое за существа копошатся у колес его паукообразного инструмента. Он органически безжалостен к нищете, к этим маленьким заморенным, почерневшим от каменноугольного дыма человечкам.
Словом, из Лондона мы вывезли довольно ценное впечатление: ‘Вот она, жизнь, в основе которой лежит неприкрашенная правда человеческая! Гляди и учись!’

III

Однако, несмотря на обилие материала, почерпнутого нами в эти дни беготни и касавшегося правды человеческих отношений, до которых успело дожить человечество, по возвращении в Париж нам стало почему-то скучно. В один серенький день, продолжая ‘досматривать’ недосмотренное, мы лазили без малейшего удовольствия в парижских катакомбах, где множество боковых галерей было еще охраняемо стражей или загорожено цепями, это делалось для того, чтобы иностранец не наткнулся в этих запутанных галереях на трупы коммунаров, которые, говорят, бросились в катакомбы спасаться от версальцев, заблудились там и погибли в большом количестве. Видели также и в тот же день знаменитый морг с массою трупов, положенных перед глазами зрителей весьма прилично и невозмутительно, только вот тряпье, рвань, снятая с этих мертвецов, утонувших, угоревших, застрелившихся, отравившихся, — рвань, развешанная тут же около трупов на веревочках, для того чтобы можно было узнать погибшего по платью, если нельзя было узнать по лицу, — этот хлам говорил о горькой безысходной бедности. У одной молодой женщины подошвы ног, обращенные к публике, были сплошной мозолью — поработала бедняга на своем веку! Хотели было идти в знаменитые клоаки, но путеводитель так расписал их, что просто дух захватило: можете представить, что одних (прошу извинить за неэстетическую картину) выкидышей человеческих, которые плавают там, в этих смрадных водах (извините, сделайте милость), он считал десятками тысяч.
Иван Иванович уж не говорил, что ‘а все-таки неприкрытая правда — гляди, страдай и учись’, напротив, он предложил рассеяться от этих впечатлений дня — всё трупы! В одних катакомбах три миллиона скелетов, в морге с десяток ‘свежих’ покойников да в клоаках сулили тысячи мертвецов. Следовало немножко и отдохнуть от всего этого, ‘человеческого’, на чем-нибудь не столь мрачном. Но когда вечером мы уселись на железных стульях какого-то кафе-концерта в Елисейских полях, и когда перед нами началось веселое кривлянье (повторяю, не утратившее еще следа недавнего удара), и когда вспомнилось, что, может быть, тут же, в клоаке, проходящей под Елисейскими полями, плывут тысячи неродившихся, когда вспомнилось, что в Версали раздается еще ‘ррррран…’ — когда вспомнилось все это, так и совсем стало скучно.
На следующее утро я ушел из гостиницы, не дожидаясь, когда проснутся мои патроны, мне было чрезвычайно тяжело, тяжко, одиноко до последней степени, и весь я ощущал, что в результате всей виденной мною ‘правды’ получилось ощущение какой-то холодной, облипающей тело, промозглой дряни. Что-то горькое, что-то страшное и в то же время несомненно подлое угнетало мою душу, без цели и без малейшего определенного желания идти по той или другой улице я исходил по Парижу десятки верст, нося в своей душе этот груз горького, подлого и страшного, и совершенно неожиданно доплелся до Лувра, без малейшей нравственной потребности вошел я в сени музея, войдя в музей, я машинально ходил туда и сюда, машинально смотрел на античную скульптуру, в которой, разумеется, по моему, тяпушкинскому, положению ровно ничего не понимал, а чувствовал только усталость, шум в ушах и колотье в висках, — и вдруг, в полном недоумении, сам не зная почему, пораженный чем-то необычайным, непостижимым, остановился перед Венерой Милосской в той большой комнате, которую всякий, бывший в Лувре, знает и, наверное, помнит во всех подробностях.
Я стоял перед ней, смотрел на нее и непрестанно спрашивал самого себя: ‘что такое со мной случилось?’ Я спрашивал себя об этом с первого момента, как только увидел статую, потому что с этого же момента я почувствовал, что со мною случилась большая радость… До сих пор я был похож (я так ощутил вдруг) вот на эту скомканную в руке перчатку. Похожа ли она видом на руку человеческую? Нет, это просто какой-то кожаный комок. Но вот я дунул в нее, и она стала похожа на человеческую руку. Что-то, чего я понять не мог, дунуло в глубину моего скомканного, искалеченного, измученного существа и выпрямило меня, мурашками оживающего тела пробежало там, где уже, казалось, не было чувствительности, заставило всего ‘хрустнуть’ именно так, когда человек растет, заставило также бодро проснуться, не ощущая даже признаков недавнего сна, и наполнило расширившуюся грудь, весь выросший организм свежестью и светом.
Я в оба глаза глядел на эту каменную загадку, допытываясь, отчего это так вышло? Что это такое? Где и в чем тайна этого твердого, покойного, радостного состояния всего моего существа, неведомо как влившегося в меня? И решительно не мог ответить себе ни на один вопрос, я чувствовал, что нет на человеческом языке такого слова, которое могло бы определить животворящую тайну этого каменного существа. Но я ни минуты не сомневался в том, что сторож, толкователь луврских чудес, говорит сущую правду, утверждая, что вот на этом узеньком диванчике, обитом красным бархатом, приходил сидеть Гейне, что здесь он сидел по целым часам и плакал: это непременно должно было быть, точно так же я понял, что администрация Лувра сделала великое для всего мира дело, спрятав эту каменную загадку во время франко-прусской войны в деревянный дубовый ящик и схоронив этот ящик в глубине непроницаемых для прусских бомб подвалов, представить себе, что какой-то кусок чугуна, пущенный дураком, наевшимся гороховой колбасы, мог бы раздробить это в мелкие дребезги, мне казалось в эту минуту таким злодейством, за которое нельзя отомстить всеми жестокостями, изобретенными на свете. Разбить это! Да ведь это все равно что лишить мир солнца, тогда жить не стоит, если нельзя будет хоть раз в жизни не ощущать эгого! Какие подлецы! Еле-еле домучаются до гороховой колбасы и смеют! Нет, ее нужно беречь как зеницу ока, нужно хранить каждую пылинку этого пророчества. Я не знал ‘почему’, но я знал, что в этих витринах, хранящих обломки рук, лежат действительные сокровища, что надо во что бы то ни стало найти эти руки, что тогда будет еще лучше жить на свете, что вот тогда-то уж будет радость настоящая.
Долго ли я недоумевал над выяснением причин, так неожиданно расширивших, выпрямивших, свежестью и спокойствием наполнивших мою душу, я не помню. Появление какого-то россиянина, вся фигура которого говорила, что он уже вполне разлакомлен бульварными прелестями, а развязный взгляд этого человека, очевидно только что позавтракавшего, стал так бесцеремонно ‘обшаривать’ мою загадку, не находя, повидимому, ничего особенного по своей части (такие ли он уж видал виды!), заставило меня уйти из этой комнаты. Я мог оскорбиться на этого развязного человека, а мне невозможно было даже мысли допустить, чтобы в эту минуту я мог даже подумать жить чем-нибудь таким, что составляло простую житейскую необходимость той поры, то есть того времени, когда я был скомканной перчаткой. Опять позволить скомкать себя так, как это было час тому назад и всю жизнь до этого часа? Нет, нет! Я не мог даже есть, пить в этот день, до такой степени мне казалось это ненужным и обидным для того нового, которое я в себе самом бережно принес в мою комнату.
С этого дня я почувствовал не то что потребность, а прямо необходимость, неизбежность самого, так сказать, безукоризненного поведения: сказать что-нибудь не то, что должно, хотя бы даже для того, чтобы не обидеть человека, смолчать о чем-нибудь нехорошем, затаив его в себе, сказать пустую, ничего не значащую фразу, единственно из приличия, делать какое-нибудь дело, которое могло бы отозваться в моей душе малейшим стеснением или, напротив, могло малейшим образом стеснить чужую душу, — теперь, с этого памятного дня, сделалось немыслимым, это значило потерять счастие ощущать себя человеком, которое мне стало знакомо и которое я не смел желать убавить даже на волосок. Дорожа моей душевной радостью, я не решался часто ходить в Лувр и шел туда только в таком случае, если чувствовал, что могу ‘с чистою совестью’ принять в себя животворную тайну. Обыкновенно я в такие дни просыпался рано, уходил из дому без разговоров с кем бы то ни было и входил в Лувр первым, когда еще никого там не было. И тогда я так боялся потерять вследствие какой-нибудь случайности способность во всей полноте ощущать то, что я ощутил здесь, что я при малейшей душевной нескладице не решался подходить к статуе близко, а придешь, заглянешь издали, увидишь, что она тут, та же самая, скажешь сам себе: ‘ну, слава богу, еще можно жить на белом свете!’ — и уйдешь.
И все-таки я бы не мог определить, в чем заключается тайна этого художественного произведения и что именно, какие черты, какие линии животворят, ‘выпрямляют’ и расширяют скомканную человеческую душу. Я постоянно думал об этом и все-таки ничего не мог бы передать и высказать определенного. Не знаю, долго ли бы я протомился так, если бы одно совершенно случайное обстоятельство не вывело меня, как мне кажется, на настоящую дорогу и не дало мне, наконец-таки, возможности ответить себе на неразрешимый для меня вопрос: в чем тут дело, в чем тайна?
Совершенно случайно припомнилось мне старинное стихотворение в ‘Современнике’ 55—56 годов, стихотворение носило название ‘Венера Милосская’ и, кажется, принадлежит г-ну А. Фету. Когда-то я знал это стихотворение наизусть, но теперь не мог припомнить всего и вспомнил только несколько строк, не имеющих никакой друг с другом связи. Мне вспомнились такие стихи: ‘До чресл сияя наготой, цветет смеющееся тело неувядаемой красой…’ С словом красой рифмовала совершенно одиноко возникшая в моей памяти строчка: ‘И млея пеною морской’ или ‘млея негою одной’. Наконец, припомнилась и еще строчка: ‘И вся кипя (а может быть, и не так) пафосской (и это, может быть, неверно) страстью…‘ Вот и все, что мне припомнилось, но то, что рисовали эти строчки — ‘кипя страстью… смеющееся тело… млея пеною морской’ или ‘негою одной’, ‘цветет неувядаемой красой’, — все это до такой степени было не то сравнительно с моим ощущением, что мне даже стало смешно.
В самом деле, всякий раз, когда я чувствовал неодолимую потребность ‘выпрямить’ мою душу и идти в Лувр взглянуть, ‘все ли там благополучно’, я никогда так ясно не понимал, как худо, плохо и горько жить человеку на белом свете сию минуту. Никакая умная книга, живописующая современное человеческое общество, не дает мне возможности так сильно, так сжато и притом совершенно ясно понять ‘горе’ человеческой души, ‘горе’ всего человеческого общества, всех человеческих порядков, как один только взгляд на эту каменную загадку. Правда, я еще не могу найти связи между этой загадкой, выпрямляющей мою душу, и мыслью о том, как худо жить человеку, являющейся непосредственно вслед за ощущением, даваемым загадкой, но я положительно знаю собственным своим опытом, что в то же мгновение, когда я почувствую себя ‘выпрямленным’, я немедленно же почему-то начинаю думать о том, как несчастлив человек, представляю себе все несчастие этой шумящей за стенами Лувра улицы, и невольно, в смысле этого ‘человеческого горя’, начинаю группировать все мною пережитое, виденное, слышанное до последней минуты сегодняшнего дня включительно, но я не ощущаю ни малейшей возможности сосредоточиться хотя на одну минуту на каких-нибудь частностях собственно женской красоты видимой мною загадки.
Просто в голову даже не приходит думать, что перед тобой что-то ‘по части’ тела, а напротив, непостижимо, почему думаешь, например, о том, что Иван Иванович Полумраков, сказавши, что вот этот лакей, несмотря на свое лакейство, все-таки сохранил в себе человека, решительно не понимал, какую огромную подлость лепетали его уста. Как! человек — и лакей? Человек — и принужден подавать тарелки? Это человек-то должен безмолвно исполнять ваши прихоти, чтобы получить три су на пропитание? Вот как, вдруг, переиначивалась во мне фраза Ивана Ивановича ‘о человеческом достоинстве’, переиначивалась мгновенно, от одного только взгляда на загадку, заставлявшую ощутить радость сознания себя человеком.
Вчера я, может быть, еще мог бы радоваться вместе с Иваном Ивановичем, что вот эта уличная женщина сохраняет свое ‘человеческое достоинство’, но сейчас я понять не могу, каким образом можно было допустить, чтобы человеческое достоинство, чтобы человек был так глубоко оскорблен. Человека, и сметь так осрамить! Человека-то сделать таким несчастным, так его всего скомкать, испачкать грязью!..
Нет, не ‘правда человеческая’ рисуется передо мною теперь, не ‘правда’, до которой, по словам Ивана Ивановича, дожило человечество, а самая страшная неправда, и никогда мне так не ясна она, эта неправда, как сейчас. Униженным, осрамленным представляется мне этот человек и в виде того лондонского богача, один вид которого дал Ивану Ивановичу возможность сказать, что во всей его породе и природе нет фальши: теперь этот породистый тип казался мне унижением человека, как можно было довести человека до такого типа, до такого душевного состояния, которое даже органически не может понимать, что такое за мразь человеческая копошится у колес его экипажа? Как можно было довести человека до типа этой мрази, этого ничтожества, обрекающего себя на каторжный труд, на голод, на грязь, на безграничное душевное отчаяние? Все это ужасная неправда для человека, во всех этих неподходящих друг к другу положениях видно только, что ‘человек’ скомкан, изуродован, ‘осрамлен’ в своих человеческих побуждениях, изуродован необходимостью унижать себя до раба, до торговли своим телом, до желания наложить на себя руки, до потребности прекратить чужую жизнь, убив такого же, как и сам, человека, до потребности ограбить человека, до потребности, наконец, щеголять чрезвычайной добротою. Во всем этом, то есть во всем, что только ни видит ваш глаз, все одно унижение, все попрание в человеке человека… И страшно становилось за душевную участь теперешнего человека, за искалеченное, а потому постоянно опечаленное существо его души… И обо всем этом думалось благодаря ‘каменной загадке’, она ‘выпрямляла’ во мне скомканную теперешнею жизнью душу человеческую, знакомила, неведомо как и в чем, с радостию и широтою этого ощущения.
Не ‘смеющееся тело’, и не ‘пена’, и не ‘кипя’, и не ‘сияя’, — очевидно, не они выпрямляли и выпрямляют в этом художественном произведении душу человеческую, очевидно, что автор стихотворения не только не овладел всей огромностью впечатления, но даже к краешку его не прицепился, а, соблазненный, так сказать, ‘званием’ Венеры, как бы уже не мог не воспрославить женской красоты и без малейшего основания заставил смеяться несмеющееся, млеть немлеющее и кипеть не кипящее. И в самом деле, как же изобразить очарование женской красоты (ведь это Венера!), если не воспеть тела, если не разнежить им зрителя, заставив это тело млеть, заставив его волноваться страстью? Какими же чертами, какими красками описывать женскую, божественную красоту? И г-н Фет все это так точно и воспел, и все это совершенно несправедливо, то есть на воспевание только этого он не имел никакого права.
В самом деле, если говорить о женской красоте, о красоте женского тела, ‘неувядаемой’ прелести, так ведь уж одно то, что Венера Милосская — калека безрукая, не позволяет поэту млеть и раскисать, тут же в коридоре, ведущем к Венере Милосской, вот близ тех, других ‘Венер’, которых там так много, зритель, точно, может размышлять по части наготы тела, там женские черты выделены с большою тщательностью и лезут в глаза прежде всего, вот этим (также знаменитым) Венерам действительно под стать и млеть, и кипеть, и щеголять смеющимся телом, и глазками, и ручками, ‘этаким вот’ пафосским манером изображающими жесты стыдливости… Там, ‘у тех Венер’, любитель ‘женской прелести’ найдет на что посмотреть и пред чем помлеть, а здесь? Да посмотрите, пожалуйста, на это лицо! Такие ли, по части красоты женского лица, сейчас, сию минуту, тут же рядом, в Елисейских полях, можно получить живые экземпляры? Вот тут, в Елисейских-то полях, действительно могут встретиться такие смеющиеся тела, женственность которых чувствуется зевакой даже издали, несмотря на то, что и наготы-то никакой не видно, вся она закрыта самым тщательным образом. Здесь, в парижских-то Венерах, эта часть разработана необычайно, а у этой? Посмотрите, повторяю, на этот нос, на этот лоб, на эти… право, сказать совестно, почти мужицкие завитки волос по углам лба… Положительно сейчас, сию минуту в Париже найдутся тысячи тысяч дам, которые за пояс заткнут Венеру Милосскую по части смеющегося естества.
Мало-помалу я окончательно уверил себя, что г-н Фет без всяких резонов, а единственно только под впечатлением слова ‘Венера’, обязывающего воспевать женскую прелесть, воспел то, что не составляет в Венере Милосской даже маленького краешка в общей огромности впечатления, которое она производит. В самом деле, если художник хотел поразить нас красотой женского тела (которая, по словам г-на Фета, и млеет, и цветет, и смеется, и кипит страстью), зачем он завязал это тело ‘до чресл’? Уж коли тело, так давай его все, целиком, тут уж и пятка какая-нибудь, сияющая ‘неувядаемой красотой’, должна потрясти простых смертных. Вот новые французские скульпторы, так те не то что ‘красоту’, а ‘истину’, ‘милосердие’, ‘отчаяние’ — все изображают в самом голом виде, без прикрышки. Прочтешь в каталоге: ‘Истина’, а глаза-то смотрят совсем не туда… ‘Отчаяние’… подойдешь, поглядишь и думаешь вовсе не об ‘отчаянии’, а о том, что ‘эко, мол, баба-то… растянулась — словно белуга’.
А тут, задавши себе задачу ослепить нас неувядаемой красотой женского тела, смеющегося, кипящего, млеющего, взять да и закутать ее чуть не всю, до самых чресл! Что же это такое? Что руководило художником? Но это еще не все: закутав тело своего создания ‘до чресл’, что он дал по части женской красоты — лицу, лбу, носу, выражению глаз?
И как бы вы тщательно ни разбирали этого великого создания с точки зрения ‘женской прелести’, вы на каждом шагу будете убеждаться, что творец этого художественного произведения имел какую-то другую, высшую цель.
Да, он потому (так стало казаться мне) и закрыл свое создание до чресл, чтобы не дать зрителю права проявить привычные шаблонные мысли, ограниченные пределами шаблонных представлений о женской красоте.
Ему нужно было и людям своего времени, и всем векам, и всем народам вековечно и нерушимо запечатлеть в сердцах и умах огромную красоту человеческого существа, ознакомить человека — мужчину, женщину, ребенка, старика — с ощущением счастия быть человеком, показать всем нам и обрадовать нас видимой для всех нас возможностью быть прекрасными — вот какая огромная цель владела его душой и руководила рукой.
Он брал то, что для него было нужно, и в мужской красоте и в женской, не думая о поле, а, пожалуй, даже и о возрасте, и ловя во всем этом только человеческое, из этого многообразного материала он создавал то истинное в человеке, что составляет смысл всей его работы, то, чего сейчас, сию минуту нет ни в ком, ни в чем и нигде, но что есть в то же время в каждом человеческом существе, в настоящее время похожем на скомканную перчатку, а не на распрямленную.
И мысль о том, когда, как, каким образом человеческое существо будет распрямлено до тех пределов, которые сулит каменная загадка, не разрешая вопроса, тем не менее рисует в вашем воображении бесконечные перспективы человеческого совершенствования, человеческой будущности и зарождает в сердце живую скорбь о несовершенстве теперешнего человека.
Художник создал вам образчик такого человеческого существа, которое вы, считающий себя человеком и живя в теперешнем человеческом обществе, решительно не можете себе представить способным принять малейшее участие в том порядке жизни, до которого вы дожили. Ваше воображение отказывается представить себе это человеческое существо в каком бы то ни было из теперешних человеческих положений, не нарушая его красоты. Но так как нарушить эту красоту, скомкать ее, искалечить ее в теперешний человеческий тип — дело немыслимое, невозможное, то мысль ваша, печалясь о бесконечной ‘юдоли’ настоящего, не может не уноситься мечтою в какое-то бесконечно светлое будущее. И желание выпрямить, высвободить искалеченного теперешнего человека для этого светлого будущего, даже и очертаний уже определенных не имеющего, радостно возникает в душе.

IV

Вот, стало быть, и я, Тяпушкин, всею моею жизнью обреченный на то, чтобы не жить личною жизнью, а исчезнуть, пропасть в каком-то не моем, но трудном деле ближнего, — был глубоко рад, что великое художественное произведение укрепляет меня в моем тогдашнем желании идти в темную массу народа. Теперь благодаря всему, чему великое художественное произведение научило меня, я знаю, что мне по моим силам и можно и должно ‘идти туда’.
— Я пойду туда и буду стремиться к тому, чтобы начинающий жить человек-народ не позволил себя унизить до размеров той ‘сущей правды’, которая так обрадовала Ивана Ивановича в Европе! Есть из-за чего, в самом деле, мучиться, чтобы не то что сохранить свое человеческое достоинство, будучи лакеем, банкиром, нищим, кокоткой, а чтобы унизить себя до необходимости переносить все эти уродства!
…Года через четыре я опять был в Париже и опять ‘жаждал’ ощутить ‘радость’ существования, посетить Лувр, но, увы, не мог этого сделать: я уже опять был скомкан, скомкан крепкой, сильной, неумолимой рукой действительности и чувствовал, что теперь меня уж не выпрямишь… Попробовал было я пойти в Лувр, подошел даже к самым воротам, но просто совестно стало идти: ‘что ж я пойду понапрасну беспокоить ее? Все равно ничего не выйдет, а ее только сконфузишь!..’ Постоял и пошел в русскую библиотеку упиваться газетными известиями о градобитиях и неурожаях.
А теперь вот опять — да где? в глухой, занесенной снегом деревушке, в скверной, неприветливой избе, в темноте и тоске безмолвной томительной зимней ночи — вспомнилась радостная минута и оживила. Бывают же случаи, когда оживают члены, разбитые параличом. Теперь я употреблю все старания, чтобы мне не утратить проснувшегося ощущения как можно дольше, я куплю себе фотографию, повешу ее тут на стене, и когда меня задавит, обессилит тяжкая деревенская жизнь, взгляну на нее, вспомню все, ободрюсь и… такую сделаю ‘овацию’ волостному старшине Полуптичкину, что он у меня обеими руками начнет строчить донесения!..

15. ПРО СЧАСТЛИВЫХ ЛЮДЕЙ

(Святочный рассказ)

I

Летним вечером у проезжей столбовой дороги расположились на ночлеге трое прохожих. Старший из них был старый отставной солдат, лет семидесяти, и два других — помоложе. Сошлись они в пути в дороге: отставной солдат шел сначала один, шел по знакомым местам, заходил в знакомые деревни, где у знакомых ему крестьян, духовных и помещиков на кухне занимался перешивкой старого тряпья, починкой старого платья, а справив дело, шел дальше, тоже все по знакомым местам. Давно он уже в этих местах ходит и каждый уголок по старому Московскому шоссе знает.
Где-то, по пути по дороге, нагнал он другого прохожего и пошел с ним. И рассказал ему этот прохожий, что жил он восемь лет у богатого купца в приказчиках, жил хорошо, в полном достатке, да вдруг где-то лопнул банк, за.банком лопнул какой-то компаньон, а за компаньоном лопнул и хозяин завода, богатый купец, у которого прохожий служил приказчиком, а за хозяином и он, приказчик, остался без хлеба, все прожил на большую семью и вот теперь так обеднел, что приходится идти пешком в Петербург, искать: не попадется ли какого местечка? Долго приказчик рассказывал солдату, какое ему было счастье, как он жил привольно, долго и горько жаловался на теперешнее свое несчастье, вздыхал и бога молил, чтобы опять ему господь счастье послал.
Слушал его прохожий солдат, но чтобы жалеть его — не очень жалел, ласковых слов ему не говорил и к малодушеству приказчикову не склонялся: твердый был человек. А когда приказчик рассказал по два, по три раза все свои горести, то пошли они молча, только приказчик вздыхал и охал.
Однако недолго пришлось им идти вдвоем, молчать да вздыхать. Неведомо откуда подскочил к ним и третий прохожий, босиком, в рваном пиджаке, в парусиновом кепи, и на вид молодой парень, только лицо опухло да у правого глаза синяк как будто бы недавний виднелся. Наши прохожие и не видали, откуда взялся этот молодец — не то справа он к ним подскочил, не то слева, не то с проселка, не то из перелеска, и не опомнились они, а он уже рядом с ними идет, цыгарку курит и жизнь свою рассказывает. И этот на горькую долю жалуется, недавнее счастье вспоминает, только не на тот образец, как приказчик. Этот сам про себя говорит:
— Мне бы барина какого господь послал поглупей да побогаче, так я бы его вот как оборудовал. Они меня, господа, любят, я умею им потрафлять… У одного такого-то барина — хороший телок мне попался — я пять годов выжил, сам был лучше барина… Я тогда в лакеях в трактире служил, и захотел господь послать счастье и послал — встретился с гулящим барином, он меня полюбил и приблизил… Уж и пожил я в полное свое удовольствие! Всего было! Так пожил, что даже избаловался, признаться, загордел, храп стал себе дозволять… Ну, барин-то осерчал, все отнял, прогнал… Теперь иду, братцы мои, и сам не знаю… Ничего нет, обносился, оборвался, от черной работы отвык… Неужто ж мне так и пропадать? Эх, кабы господь опять счастье послал, ежели бы мне теперь наскочить на хороший мешок, хотя бы даже и из купеческого звания, так и то я бы утрафил, понравился бы, как он там ни мудри, и уж теперь не дал бы маху!.. Нет! Уж теперь не промахнулся бы!
И так пошли они все трое, приказчик про свое счастье вспоминал, молил бога, чтобы господь послал ему сурьезного, капитального купца, а оборванец-лакей облизывался на свое прошлое, больно уж сладко оно было, как они с барином по разным столицам бражничали, и тоже просил у бога счастья, тоже ждал, не свалится ли оно откуда-нибудь либо под видом барина-бражника, либо купчика-безобразника. Один только солдат не мешался в такие разговоры: ничего не советовал, ничему не поддакивал, а только покрякивал да помалчивал, а иной раз и ухмылялся.
И вечер прошел и месяц взошел, прохожие выбрали местечко под деревом, сели отдохнуть, огонь развели, у солдата был и котелок, и хлеб, и картофель, у приказчика в сумке лепешка ржаная нашлась, а у лакея ничего не было: за спиной его на палке болтались одни только сапоги. Однако ему дали поесть. Потом все легли, укрылись чем попало (лакей притащил охапку сена из соседнего стога и навалил ее на себя), помолчали и с холоду ли или так с раздумья опять разговор завели, и все про то же: эх, кабы купца, эх, кабы барина — то-то бы счастье было!
— Эх, ребята, ребята! — не вытерпел, заговорил солдат. — Слушаю, слушаю я вас — чего это вы у бога просите? Какое это счастье? Это не счастье, коли его на тебя нанесло, или ты случаем на него набежал… Где ж оно, ваше счастье-то? Один без сапог, а другой без хлеба… Нет, почтенные, не тот есть счастливый человек, который эдаким вот манером, а тот есть счастливый человек…
Но тут старый служивый запнулся, очень мудрено и много приходилось ему говорить, а к мудреным словам он был непривычен. Помолчал он немножко, да и говорит:
— Нет, вот что я вам, ребята, скажу: жил я в разных местах, и в Польше, и на Капказе, и в Баке огнедышащей, и там был — всего видел, много чего от людей слыхал… Так вот у нас в этой Баке, на Сураханском заводе, татарин Абдулка страсть как искусно свои татарские сказки рассказывал… Так вот в памяти у меня, как болтал он про счастливых людей… так, притчи ихние насчет того, кто есть счастливый человек на свете. Вот я вам, коли что, расскажу, а вы сами смекайте, в чем тут главная причина… Я своих слов не могу высказать, потому тут много надобно говорить, а ежели притчами, так мне лучше…
— Говори, говори, дедко! — ежась от холоду под сеном, торопливо бормотал лакей.
А приказчик (он все вздыхал) вымолвил:
— И в притчах тоже бывает премудрость…
И опять вздохнул.

II

— Ну, — заговорил старик, — уж не знаю, премудрость тут какая или так, баснословие — разбирай как знаешь: мое дело рассказывать.
‘Так вот, други милые, жил-был на белом свете, должно, там же у них, на Капказе, татарин один… ну, хоть Ахметка пущай будет прозываться. И такой этот Ахметка был человек, что и весь-то он с потрохом не стоит ломаного гроша. И из себя как пакля или мочала — ни силы у него, ни смелости, ни ума, ни смекалки — так, ни на что не похожая тварь… Примазался этот Ахметка к бабе к одинокой, тоже само собой ихнего персидского закону, в мужья к ней влез, живет с ней, ест-пьет, а никакого толку от него нету. Попервоначалу-то баба думала: ‘все, мол, мужчина в доме’, а как пожила, видит, что у него, у дурака, все живот схватывает, когда надо по хозяйству хлопотать, и стала баба сердиться. ‘Поди, мол, погляди, чего собаки лают’. — ‘Да я болен! У меня, говорит, спазмы какие-нибудь начинаются или тифозная горячка!’ А больше ничего — боится ночью из дому выходить. ‘Ну, — скажет жена, — тогда я пойду сама’. И сейчас Ахметка с печки прыг, за ней. ‘Ведь у тебя, у подлеца, тифозная горячка? так чего ж ты выскочил?’ — ‘Да я думаю, тебе, мол, одной страшно, так я проводить!’ Будто бы то есть жене угождал, а наместо того самому страшно одному дома остаться. Ну, одним словом, не человек, а так, больше ничего, олух какой-то. А между прочим, послушай-кось, до чего достиг!..’
— Ну, ну! — торопил лакей.
— Ну вот, братцы мои, смотрела, смотрела баба евонная на все его подлости, не вытерпела, вышла из всяких границ, говорит: ‘Вон из моего дома! видеть я тебя не могу, дурака набитого! Надоел ты мне хуже горькой редьки… Пошел вон!.. Чтоб сию минуту духу твоего не было!’ Тут Ахметка насмерть перепугался, пал ей в ноги, трясется, молит Христом богом — по ихнему само собой, — чтоб она хоть ночь-то дала ему переночевать, не гнала бы его, дала бы ему свету дождаться… Выл, выл, совсем размяк, раскис рыдаючи — ну, жена согласилась, дозволила ему в сенцах, под дверью поспать. ‘Спи, говорит, балбес!’ Ну а как чуть свет забрезжил, сейчас она выкинула ему все его пожитки — ‘праху чтоб твоего не было!’ — и вытолкала за ворота да поленом ему грозится: ‘убью, как собаку!’ Подобрал Ахмет свои пожитки да давай бог ноги, как заяц от гончих, только пятки сверкают… Верст за десять от деревни только-только очувствовался от страху, думал, что жена его убьет, еле-еле отдышался.
‘Ну, кой-как да кое-как оделся он в свое хоботье, саблю свою нацепил, кинжал там какой-нибудь, потому что у них, у черномазых народов, завсегда при себе ножик. Такие живорезы, на редкость! Двухгодовалый парнишка, а и тот уж к отцовскому кинжалу тянется поиграть, а отец-то еще и сам учит: ‘пхни, пхни, мол, в мамку!..’ Такой уж народ кровопролитный. Вот и Ахметка тоже… Уж на что, кажется, мочало, не человек, а тоже сабля, кинжал за пояс заткнут. Надел он этот свой наряд, шапку рваную, лохматую, ровно сенная копна, на голову нахлобучил и пошел, сам не знает куда.
‘Идет и плачет, себя жалеет, о своей доле сокрушается. Шел, шел, устал, сел отдохнуть на камень. Вспомнил свою жену… стал ее ругательски ругать — видит, что теперь уж она его не достигнет, ругал, ругал он ее во всю мочь, на всю степь горло драл, да в сердцах до того расхрабрился, что даже гаркнул: ‘Погоди, мол, такая-сякая! Убью!’, да в сердцах хвать кулаком об камень. А время было горячее, солнце в тех местах палит в темя, как углем горячим… Мух налетело неведомо откуда на этот камень-то… Как ударил он рукой-то об камень, чует: мокро! Поглядел — целую уйму мух он ухлопал одним махом. И так ему показалось это после сердцев-то приятно, что кому-нибудь он свое горе отомстил, что стал он думать повеселей: ‘Ишь, дура этакая, — забормотал он по-своему, по-татарскому, вспоминая свою жену. — Ни на что я не годен, никуда не гожусь, и трус-то я, и руки-то у меня мочальные… Нет, захочу, так все могу! Дура набитая, ценить не умела человека! Силы нету! Нет, вот один раз кулаком махнул — а сколько их ухлопал!’ Стал он считать, насчитал пятьсот мух. ‘Пятьсот! Ишь сколько! А всего-то один раз махонул! Нет, есть у меня сила. Пятьсот мух ухлопать с одного маху, это значит, в человеке есть сила. Ежели бы она, дура баба, меня почитала да хорошо за мной ходила, так я бы нешто такую силу забрал? Тварь этакая!’ И так он стал хорошо об себе думать, что совсем расхрабрился, идет и все у него в голове эти пятьсот мух сияют. И сначала он думал о мухах, а что дальше идет — уж и о людях стал раздумывать, а как к городу какому-то стал подходить, так и совсем уж ему представилось, что не пятьсот мух он убил, а прямо сказать — пятьсот человек. Идет гоголем, на-поди! Пришел в город, прямо к мастеру, вынул кинжал и говорит: ‘Сделай надпись, что, мол, я, Ахмет, богатырь, побиваю по пятисот человек единым махом’.
‘Сделал ему мастер нарезку… и повалило, братцы мои, с этого числа на Ахметку счастье!.. То есть такое счастье повалило — почитай, что больше чем вот от барина от богатого на нашего компаньона нанесло его. Право!.. Идет он от мастера, а в брюхе у него очень большая тоска: ничего он не ел, не пил, почитай, целые сутки… ‘Хоть бы корочку какую господь послал!’ Вдруг под самым его носом открывается двор, и идет на том дворе богатая свадьба: танцы, угощение, музыка — что угодно, царский министр дочь свою замуж выдает. Ахметка туда. ‘Кто такой?’ Ахметка без долгих разговоров вынул кинжал. ‘А вот кто такой, говорит, читай!’ Прочитали, ахнули, сейчас его в передний угол, угощать его принялись, в ноги кланялись, ручки у богатыря целовали. Ел Ахметка за четверых, наедался на неделю вперед, думает: ‘Назавтра не будет другой свадьбы, придется побираться, так надобно наедаться хорошенько…’ А в то самое время, пока он ел да думал, что завтра есть будет нечего, уж доложили об нем царю, значит по-ихнему хану, — доложили так, что появился необыкновенный богатырь. Сейчас же хан приказал позвать Ахметку… Испугался Ахметка страсть как… ‘Болен я, начинается у меня тифозная эпидемия!’ Как есть как прежде. Однако его повели под руки прямо к хану… Пал Ахметка перед ним в ноги, лежит ни жив ни мертв, а хан, как прочитал надпись у него на кинжале, так и ахнул. ‘Этакого необыкновенного богатыря да чтоб я упустил из моей державы? Никогда!’ Сейчас Ахметку подняли, одели его в драгоценные одежды, денег ему целый мешок в руки впихнули — Ахметка стоит дурак-дураком, сообразить ничего не может… А хан думает: ‘Что ежели я его награжу, а другой какой-нибудь хан узнает да переманит его к себе? Нет, ни за что! Женю я его на моей дочери, и тогда уж ему уйти некуда будет’. И не успел, братцы мои, Ахметка опомниться — хвать, уж и свадьбу играют, и уж он мужем ханской дочери очутился, и уж, господи благослови, на кровати растянулся… Посмотрела на него ханская дочь и говорит: ‘Неужели, с позволения сказать, этакое чучело может быть великолепным богатырем?’ А Ахметка лежит на кровати, трясется от страху — потому такую ему кровать сделали, что упади он с нее, так вдребезги бы расшибся. Вот он лежит и боится, как бы во сне не свалиться — ну а между прочим все-таки надумал, ответил своей нареченной жене: ‘Это ты так говоришь потому, что ничего не понимаешь. А поживи, так и увидишь, что я за сила’. Поглядела, поглядела на него царевна — ‘экая, говорит, гадость!’, плюнула, заплакала, а делать нечего! Приняла закон, так уж надо покоряться.
‘Хорошо.
‘А был тут под самым городом с незапамятных времен страшный змей. И жил тот змей в пещере, и ел народ поедом, целыми сотнями глотал, словно галушки… И стали ему жители платить дань: по два раза каждый год по красивой девице, значит, в жены ему, — по две жены, подлецу, в год — только бы он не жрал без толку прочих обывателей. И настал, братцы мои, такой год, что пришлось отдавать этому змею вторую ханскую дочь. А уж которая к этому змею девица попадает, так уже тут — со святыми упокой! Ни вовеки ее не увидишь!.. Только в этот раз царь-то ихний, хан, стало быть, и говорит: ‘Слава богу, есть у нас великолепный богатырь, не станем мы теперь девиц этому дураку, змею, отдавать: наш храбрый Ахмет с единого удара все головы ему пособьет. Ежели он с одного маху по пятисот голов рубит, так уж десяток змеиных морд очень просто может отщипнуть’. Призвал Ахметку: ‘так и так, говорит, змей у нас…’ — ну, и все подробно ему объяснил. ‘Иди, говорит, ты и отруби ему все десять голов…’ Услыхал это Ахметка — и опять за старое: болен, чахотка, ревматизм… Он бы сейчас пошел и убил змея, да болен, не может встать, забился под одеяло, охает… А жена его, царевна-то, пришла, смотрит на него, говорит: ‘Я знала, что ты не богатырь, а обманщик. Погоди! вот я скажу отцу, каков ты человек… У него закон короткий — сейчас топором голову прочь, коли ты добром не пойдешь… Вот я сейчас пойду да и скажу все отцу… Надоел ты мне страсть как!’ Взяла да и ушла, а Ахметка лежит, лежит, думает: ‘Ну как в самом деле царь мне голову отрубит? Жена меня видеть не может, ну-ка да он ее послушает!’ Подумал, подумал, стало ему страшно умирать, вскочил он с кровати, захватил кой-какие пожитки, да и давай бог ноги, пустился из царского дворца куда глаза глядят. И ночи перестал бояться, только бы голову унести!
‘Бежал, бежал, наконец устал, а на дворе ночь темная, на земле лечь спать побоялся: ну-ко змей его съест!— полез на дерево. Кой-как умостился, спит. Всю ночь он проспал с устанку как убитый, а поутру открыл глаза — глядь, а змей-то десятиглавый тут же под деревом спит и головы все свои распространил в разные стороны… Как увидал это Ахметка, занялся у него дух, со страху ударило ему в башку, помутился у него ум, зашатался, зашатался — бух с дерева, да прямо на змея… А змей-то, впросонках не разобравши дела, тоже со страху (как Ахметка-то об него треснулся) думал, что застигли его, только крякнул и подох бездыханно, даже лопнул весь вдоль и поперек с испугу… так его Ахметка испугал. А Ахметка долго без памяти валялся на мертвом змее, а как очнулся, видит, что змей-то помер, и страх у него прошел, и гордость сейчас в нем оттаяла, и опять возмечтал о себе… Идет в город, а навстречу ему войско ханское. ‘Куда идете?’ — ‘Да тебя ловить, где ты был?’ — ‘Где был! Змея бил… подите-ка, поглядите, что там под деревом валяется…’ Поглядели — мертвый змей. Тут про Ахметку такая слава пошла — неслыханная! Тут уж все уверовали, что истинный он богатырь и храбрость имеет необыкновенную. Тут его царь так ублаготворил, что выше всех поставил, всякими бриллиантами его наградил, подарков ему надарил, живет Ахметка по-царски. Только жена его, царевна, все не верит: ‘Эдакой плюгавый мужчина и чтобы он мог так сделать? Не верю я этому!’ А Ахметка храбрости набрался, лежит на кровати, огрызается: ‘Вот ты поговори у меня! Я тебе покажу, какой я плюгавый!’ Ну, царевна, обыкновенно, плачет — а ведь что с ним сделаешь? Молчи! Больше ничего…
‘Хорошо…
‘Идет время — живет Ахметка в полное свое удовольствие, и опять царь присылает за ним, к себе зовет… Скрючило Ахметку, однако пошел… ‘Так и так, — говорит царь, — идет на меня несметное войско, перережут нас всех начисто — иди, разбей их всех, богатырь мой великолепный!’ На это Ахметка говорит: ‘Ваше царское величество! Не могу я идти, потому что я болен, всем нутром слаб, чахоткой одержим, белая горячка у меня. Скоро я должен сойти с ума — тогда я все могу погубить’. Слушает хан эти слова и не верит: Ахметка и прошлый раз то же самое говорил — болен, болен, а на деле эво что вышло. ‘Хорошо, говорит, делай как знаешь, я на тебя надеюсь… А войску прикажу, чтобы каждое слово твое исполняли, да не то что слово — а чтобы в каждой малости слушались…’ Вскарабкался Ахметка на кровать, подскользнул под одеяло — ‘ох-ох-ох, матушки-батюшки, умираю! чахотка, белая горячка, холера у меня!’ Как увидала его жена, что он опять под одеяло шмыгнул: ‘А-а, говорит, кляузная душа, пришел твой конец! Слава тебе господи! Теперь ежели ты на войну не пойдешь, так тебя силком поведут, а ежели не победишь, так тебя на части разорвут, потому тогда не девица какая-нибудь, а целая держава должна пропасть. Вот я сейчас отцу пойду скажу!..’ Побежала к отцу, а тем временем неприятель со всех сторон нахлынул, обложил город, и не успел Ахметка из-под одеяла выскочить, чтобы лататы задать, как входит хан, берет его за руку, выводит на улицу и говорит: ‘Вот тебе конь, садись, поезжай и командуй! А ты, мое верное войско, беспрекословно ему повинуйся и все, что только он ни прикажет, — все исполняй и даже что только он будет делать — то и ты, мое верное войско, делай… С богом!’
‘Ни жив ни мертв сидит мой Ахметка на лошади, вожжей не может держать — и руки и ноги врозь расползаются… Царские адъютанты едут по бокам, держат его под руки. Выехали в поле, стали против несметного неприятеля, раскинули для Ахметки золотой шатер, сняли его с лошади, привели в этот шатер, собрались все генералы, фельдмаршалы, ждут приказаний, а Ахметка лыка не вяжет со страху… Наконец, того, говорит: ‘Я не могу! У меня ум помрачился, меня злой дух испортил, я рассудка лишился, а без рассудка нельзя командовать!’ И стал он и со страху, и из притворства неведомо что творить: одежду с себя поснимал, все на себе изорвал, остался весь как мать родила и, наконец того, спрятался со страху под диван. Все генералы, фельдмаршалы смотрят — понять ничего не могут, а, между прочим, не смеют ослушаться царского приказания. Что Ахметка делает, то и они делают, и войску тоже делать приказывают. Обнаготились все начисто и войско все тоже размундировалось наголо, и все полезли, за кустики, за холмики попрятались… Лежат все, ждут, что будет. А Ахметка тоже лежит под диваном голый, ни жив ни мертв… Только, братцы мои, вскочи в это самое время собачка махонькая в шатер, увидала она Ахметку под диваном — к нему, ну с ним играть, кусать его, тормошить… Гонит ее Ахметка, а та сдуру все к нему лезет. И раз прогнал, и два — а она все свое. И должно быть, что, играючи, тяпнула она его за ногу. Ахметка осерчал, забыл свой страх, выскочил из-под дивана, схватил сапог — да за собакой! ‘Погоди, мол, каналья, — я тебя!’ Да с сапогом-то из шатра вон! А за ним генералы, а за генералами все войско — да как двинули за своим первоначальником в голом-то виде, да как увидал неприятель этакую страсть — и где уж тут воевать, давай бог ноги, кто куда со страху-то, по ямам, по буеракам, по горам — все до единого разбежались… А Ахметка нагнал собачонку, ударил ее сапогом: ‘я тебе, говорит, дам кусаться!’ Оглянулся — а уж от неприятеля и след простыл! И сейчас опять расхрабрился, говорит: ‘Вы что же меня из-за такой дряни беспокоили?’ Тут хан и весь народ не знали, как Ахметку ублаготворить. Опять его наградили, обдарили и сделал его хан себе наследником… Пришел Ахметка к жене, говорит: ‘Что, дура этакая? Похож я на мочалу?’ Ну, жена только плюнула на него и слезами залилась… А Ахметка стал жить да поживать… Ну что, господа, как счастье это?’
— Знамо, не горе! — отозвался лакей. — Чего ему еще? Живи, поживай!..
— Нет, — сказал солдат, — про такое счастье, что с неба сваливается, нельзя сказать: ‘живи да поживай!’ Как пришло, так и уйдет — а в этом счастья нету. Вот и с Ахметкой то же было. Долго так ему все удавалось. Жена его даже все глаза выплакала — все ждала, не пропадет ли постылый каким-либо манером, а он все выше да выше. Наконец, того, подходит время, помирает наш хан, а Ахметка влезает, господи благослови, на престол. Вскарабкался, дубина этакая, уселся — и давай царствовать! Вот тут он и сплошал! Коли хочешь царствовать, так будь умен, тут, в этом деле, надобно каждую вещь разобрать… Подданные Ахметкины так и думали, что он все свои подвиги творил не с глупой головы, и надеялись на него… А Ахметка-то, знамо, уж дурак-дураком был от рождения… Однако, как пришлось ему царствовать, и решил он: ‘Все у меня в жизни навыворот выходило, от этого я так и возвеличился, пущай же и царствовать я буду тож наоборот — авось меня подданные почитать будут…’ И стал орудовать: кого бы наказать, а он ему орден, награду, а кому награду — того в кутузку, кому бы в попы, а Ахметка его в плясуны, а кому бы самое любезное дело на голове ходить да фокусы представлять — того в духовенство определил… Перерубил он человечьих голов видимо-невидимо, и все понапрасну, а которые бы следовало отрубить — те всячески изукрасил… Ну, братцы мои, похозяйничал он этаким-то манером годик, другой, видит народ, что дело дрянь, что была в делах Ахметки удача, а ума не было… Потолковали, посоветовались, да и сняли Ахметку с престола… ‘Слезай-ка, мол, любезный, с престола-то, да ступай куда-нибудь подобру-поздорову, пока цел’. Ну, Ахметка, нечего делать, с престола слез, одежу с него сняли, палкой в дорогу наградили… С тех пор и слуху о нем никакого нет, а жена как увидала все это — выскочила на крышу (они там все по крышам гуляют) да в бубен ударила, да песни стала играть на радостях, а вскорости нашла жениха умного, молодого, взяла его за себя и стала с ним царствовать… А куда Ахметка девался — так никто и не знает…
— Все-таки, — сказал лакей, — хоть два года счастливо пожил…
— Ну, нет, — сказал солдат, — по моим мыслям, я этого счастьем назвать не могу…
— Ну, а как же по-твоему-то?..
— А по-моему… Да ты слушай, что дальше будет, а уж тогда и будешь разговаривать.
— Ну, ладно, рассказывай!..

III

Понюхал старик табачку, поотчихался, покрестился, улегся поспокойнее и начал:
— Это я рассказывал, как на дурака валит удача, а теперича расскажу, что бывает иной раз — не своим умом, а чужим разумением человек захочет осчастливиться, так и это опять никак назвать счастьем невозможно… Было, братцы мои, такое дело: жил-был, опять же все там, в черкесских землях, мельник один… Ну, сам знаешь, какая уж нажива в тамошних местах по хлебной части! Там все больше фрукт, птица, овца, а уж где там по горам пашни пахать, хлеб сеять… Жил, стало быть, этот мужичонка кой-как, с хлеба на квас перебивался. Окроме мельницы было у него и еще дело — кур держал, яицы продавал в город… Вот хорошо. Живет так-то. Только видит раз — курицы одной нет, другой раз и двух не досчитался, а третий раз и целого пятка не отыскалось… Стал примечать — что такое? кто этим делом орудует?.. Вот однова ночью и слышит — куры всполошились, выскочил из дому, а по полю лисица удирает с курицей… ‘Ну, — сказал мельник, — ладно, любезная! Попадешься ты мне!’ Поставил капкан, и ночи через две попалась лисица, лапу ей капкан прищемил. Схватил мельник кинжал (у них бесперечь все поножовщина идет, так уж это чтоб без кинжала день продышать — извини!), хотел ее пырнуть, а лисица и говорит: ‘Мельник, мельник! Не режь меня, я тебе большую службу сослужу — и богатство тебе предоставлю, и на ханской дочери женю, и самого в ханы произведу. Только ты меня не убивай, а корми всю жизнь, а когда я помру, то чтобы честь-честью похоронить, а не так, чтобы собакам выкинуть’. Подумал, подумал мельник: ‘Ну ладно, говорит, пущай!’ Отпустил лисицу на волю и стал чужим умом жить… Это и так завсегда бывает: застигни я какого купца богатого или чиновника на нехорошем деле, и он мне начнет сулить: ‘Скрой, а я тебя награжу!’ Вот так и мельник. ‘Ну, — говорит мельник, — коли такой уговор у нас, так действуй!’
‘Вот лисий ум и начал орудовать… Первым долгом побежала она к соседнему хану, пала ему в ноги и говорит: ‘Прислал меня к тебе мой знаменитый государь, хан Ахметка…’
— Ну, что все Ахметка да Ахметка, — перебил рассказчика лакей.
— Ну, пущай хошь Абдулка будет — все едино. ‘Прислал меня мой Абдул-хан, — говорит лисица, — попросить у тебя меру, надобно нам перемерить золото наше, потому что у нашего Абдул-хана страсть сколько золота…’ Дали ей меру, принесла она ее на мельницу и стала рыться в навозной куче. Рылась, рылась, откопала золотой, сейчас она этот золотой и воткни в щелку — значит туда, где мера раскололась. Воткнула и несет меру назад. ‘Насилу, говорит, вымерили… Смерть моя как умаялась! Мой хан Абдул приказал вас благодарить’. — ‘Да неужели у него столько золота, что он два дня его мерою мерил?..’ — ‘Очень, говорит, много!’ Не поверил хан, взял меру в руки, говорит: ‘Эдакими мерами вы золото ваше мерили?’ — ‘Этими самыми!’ Хан даже рассердился, бросил меру на пол — а из нее и зазвенел по полу золотой. ‘Вот изволь видеть, — сказала лисица, — один золотой и сейчас где-то застрял. Нет, сущую правду я говорю: великий богач мой Абдул-хан!..
‘И в другой раз прибежала к нему лисица и опять мерку потребовала. ‘Серебро, говорит, надо перемерить!..’ И тоже пять двугривенных рассовала в разные щелки и принесла меру назад ровно чрез неделю. ‘Целую неделю, говорит, бились, еле-еле покончили… Приказал вас благодарить!’ — ‘Не может быть, чтобы целую неделю серебро мерили…’ — ‘Нет, верно!’ Тряхнул хан мерой — двугривенные так и задребезжали по полу… ‘Да-а-а! — сказал хан, — должно быть, что сосед мой Абдул очень богатый человек. Скажи ему, не возьмет ли он замуж за себя мою дочь’. Лисица, не будь глупа, отвечает ему: ‘Он и сам мне велел дочь вашу потребовать себе в брак и спрашивает, когда ему быть к вам, чтоб настоящим манером присвататься?’ — ‘Ну, пущай хоть завтра приезжает!’ — ‘Очень прекрасно!’ — ответила лисица и шмыгнула домой.
‘Рассказала все мельнику, а мельник и говорит: ‘В чем же я пойду к хану? у меня даже и брюк-то, с позволения сказать, нет настоящих—так как же я к ханской-то дочери могу соответствовать!’ — ‘Ну уж это не твоя печаль, ты только исполняй, что я тебе присоветую…’ — ‘Ну ладно!’ Вот она и стала исхитряться, нацепила на него всяких лык, стружек навешала — издали-то они на солнце лоснятся, блестят — и говорит: ‘Пойдешь ты навстречу хану, он со свитой на том берегу реки будет тебя ждать, — пойдешь к нему, и иди прямо бродом, в воду, а на средине реки крикни, будто оступился, и нырни в воду’… Выехал хан навстречу к Абдулке, пошел Абдулка к нему пешком прямо вброд, нырнул и выплыл в чем мать родила, весь его наряд в речке потонул… А лисица выскочила на другой берег и говорит ханской свите: ‘Дайте что-нибудь моему Абдул-хану одеть, а то домой нам некогда за платьем ехать… Сколько бриллиантов одних потонуло в речке, так это и сосчитать невозможно!’ Ну, свита сейчас поснимала с себя разные парчевые халаты, — чтобы понравиться будущему ханскому зятю, — обрядили его в лучшем виде, посадили на лучшего коня и поехали к хану во дворец. Едет наш мельник, разоделся барином!..
‘Долго ли, коротко ли так-то он у хана путался — уж не знаю, не упомню всего — только лисьей хитростью да вывертами, да изворотами так дело обернулось, что женился мельник на ханской дочери, и надобно ему ее везти домой, в свое царство. А царство-то у него всего одна мельница разоренная да две курицы некормленные… Ну, однакож, делать нечего — поехал. Отпустил с ним хан огромную свиту, едут они неведомо куда, а лисица передом бежит и сама-то еще хорошенько не знает, как тут быть, как вывернуться. Однакож наскочила она на большой табун лошадей. ‘Чей это табун?’ — ‘Да Змея лютого… Это все Змеево царство тут кругом…’ — ‘Змея! — говорит лисица, — ах он несчастный, несчастный! Идет на него огромное войско, а он и не знает! Вы, пастухи, вот что сделайте: будут у вас конные всадники спрашивать: чей скот? — говорите: Абдул-хана, а не Змея,— а то сейчас отымут! А я побегу к самому Змею… Где его дворец?’ Указали ей пастухи, где дворец, побежала она туда, по дороге то же самое сказала пастухам, которые овец пасли Змеевых, и прибежала к Змею: ‘Прячься скорей! Страшное войско идет — разобьет оно тебя вдребезги!’ Змей впопыхах выскочил из дворца, прямо воткнулся головой в стог сена, говорит лисице: ‘Закрой меня, сделай милость, поаккуратней, так, чтоб меня не разыскали они!..’ Лисица его зарыла в сено, обложила его со всех сторон хворостом и пустила красного петуха — так змей там и помер… А Абдулка едет с войском, ханские посланцы спрашивают у пастухов: ‘Чей скот?’ — ‘Абдул-хана!’ — ‘Чьи лошади?’ — ‘Абдул-хановы…’ — ‘Экие богатства какие!’ Подъезжают и ко дворцу Змееву, а лисица стоит у ворот, говорит: ‘Пожалуйте, дорогие гости! Милости просим!’ Ну, приехали все во дворец, стали пировать, гулять, а потом оставили молодых, и стал Абдулка-мельник ханом и богачом…
‘И долго он так с молодой женой своей жил припеваючи, жил, покудова за него орудовал чужой, лисий ум, а как перестал этот чужой ум ему служить, чужая смекалка за него смекать — и конец его счастью! ‘Попробую, — говорит лисица однова,— как-то он теперь уговор наш помнит!’ Взяла да и притворилась, что умерла… А Абдулка увидал ее мертвой и говорит прислуге: ‘Выбросьте ее в канаву!..’ — ‘А, — сказала лисица, — так ты так-то за мои благодеяния!’ Встала, ушла, рассказала и хану и пастухам, как было дело, вывела Абдулку на свежую воду — и все пошло прахом: пришел хан с войском, взял свою дочь, забрал все Абдулкины богатства, стада и дворцы, а самого Абдулку выгнал вон и кулаком ему вслед погрозил… И где этот Абдулка — неизвестно!..
‘Так вот, други любезные, бывает, что и чужим умом, чужой сноровкой, хоть бы даже, прямо сказать, чужим капиталом человек счастлив бывает — только и это счастье не настоящее: нет чужого ума, нет чужого капитала — и счастья твоего нет… Этого я тоже счастьем не назову…’
— А что же, по-твоему, настоящее-то? — спросил нетерпеливый лакей.
— А вот слушай!

IV

‘Жил-был на свете бедный мужичонка, лапти плел, и был у него молодой сын, пастух: нанимался он пасти городское стадо. Дело было все там же, в черкесских землях… Я все это с Абдулкиных слов рассказываю… Вот, братцы мои, жили, жили они там-то, сын с отцом, жили тихо, смирно, только однажды и вскочи этому сыну-то, молодому парнишке, такая загвоздка в башку: ‘Позвольте, мол, узнать, отчего это я должен всю жизнь в пастухах шляться? На каком основании я должен всю жизнь с телятами да с баранами компанию водить? Я тоже человек… Почему же хозяева этих коров, лошадей и овец спокойно себе в городе проживают, а я для ихнего спокойствия должен в грязи валяться? Ни за какие деньги больше не соглашусь!’ Надумал так-то, бросил свой пастуший кнут, бросил стадо, пошел домой и все бормочет: ‘Вот был дурак! Пастухом! Почему же я пастух, а не другой кто-нибудь? Чем я кого хуже?’ Пришел домой и говорит отцу: ‘Вот что, батя, я эту глупость бросил — не желаю быть больше пастухом… А желаю я, очень просто, жениться на царской дочери. Довольно я пустяками занимался’. Отец лапти ковыряет, слушает его, понять ничего не может. ‘Да ты что это бормочешь-то? На какой царской дочери? Перекрестись! Опомнись!’ — ‘Нечего мне опоминаться: слава богу, я и так опомнился. Не иначе я соглашусь жить на свете, чтоб жениться мне на царской дочери. Иди сейчас к царю — к хану, стало быть, — и проси у него дочь за меня. А ежели не пойдешь, так я сейчас на себя руки наложу. Вот еще, я буду пастухом! Ни за что на свете!..’ И так он огорошил этим разговором отца, так он его напугал, будто руки на себя наложит, что испугался старик, собрался и пошел к хану…
‘Пришел он к ханскому дворцу — не знает, как ему и приступиться. Однакож кой-как добрался он до хана и не знает, как ему дело свое рассказать. ‘Вздурел, говорит, у меня парнишко… И сам не знаю, что с ним сделалось. Все был пастухом, работал, жил смирно, да вдруг и забормотал неведомо что…’ Рассказал старик хану все, как было, и думает, что отрубит ему хан голову за эти разговоры… Но хан-то был человек добрый. Выслушал он все это и говорит: ‘Скажи ты, друг любезный, сыну, что я бы ему отдал дочь, даром что он пастух, да первое дело, что дочери у меня нету, а второе дело, что я бы, пожалуй, и царство ему после себя отдал — только мне нужно, чтобы человек умом был силен, всякую науку бы знал, все бы мог своим умом сделать, своим умом сообразить! Кого, говорит, я ни выбирал себе в наследники — все мне народ не нравится: и храбрые есть, и на лошади гарцевать мастера, и копьем орудовать молодцы есть, а такого человека умственного, чтобы в нем самом на все сила была, — нету! Вот если бы твой парнишка, хоть и пастух, а во всяких искусствах и науках был бы дошлый — ну тогда я бы, пожалуй, ему и престол свой отдал. Поди-ко, скажи ему!’
‘Пошел старик и говорит сыну: ‘Так и так. Дочери, говорит, нету у него… А ежели бы ты в разных искусствах и науках мастер был, так сулился хан и царство свое уступить’. Подумал парнишка, говорит: ‘Что ж! Пущай хоть царство отдает. Это я согласен — царствовать. А только что ни в каком случае не соглашусь в пастухи опять идти…’ — ‘Да как же ты, глупый ты человек, собираешься царствовать, когда надобно сколько всякого знать искусства, наук всяких. Что же ты знаешь-то?’ — ‘Чего мне знать? Само собой, я ровно ничего не знаю… А ежели надо много знать, чтоб царствовать, — так все узнаю, не беспокойся. Иначе как на ханской должности, ни на чем не помирюсь!’
‘Живым манером оделся парнишка в путь-дорогу, прихватил отца, и пошли они искать — где есть искусные, умные люди, на всякую хитрую выдумку мастера… Шли, шли, устал старик, сел на холмик и горько вздохнул — все ему представляется, что рехнулся его мальчонка и бог знает что такое творит… Вздохнул он — глядь, а рядом с ним старичок какой-то, выскочил он тут где-то из-под холмика, — стоит и спрашивает: ‘Что такое? О чем горюешь? Чего охаешь?’ Рассказал ему старик про парнишку и его затеи. Посмотрел старичок на парнишку и говорит: ‘Ничего! Не тужи! Я здешний подземный царь, я все знаю, первый я мудрец и всякую премудрость и тайность произошел… Отдай мне твоего сына, я его обучу’. Спросил старик парнишку. Парнишка говорит: ‘Что ж? Я хоть сейчас готов учиться. Потому мне для ханского звания никак невозможно без науки быть…’
‘Ну, потолковали, и взял подземный царь парнишку в науку. Привел его во дворец, а дочь этого подземного: царя — красота неописанная! — говорит парнишке: ‘Ты вот что, милый мой, делай: никогда ты не говори моему отцу, что ‘понял’ или ‘понимаю’… а пуще огня бойся, чтобы он видел, что ты больше его знаешь, съест он тебя поедом, завистлив он к тем, кто больше его смыслит, А говори ему: ‘Ничего не смыслю, ничего не понимаю!..’ Полюбил парнишка царскую дочь за эти умные слова и стал учиться. Все он произошел лучше самого ученого хана, исхитрился, изловчился во всех науках-искусствах, а сам все твердил: ‘Ничего понять не могу! Ничего не смыслю! Ничего не понимаю!..’ И не год и не два так он прожил у старого ученого хана, и рассердился на него этот хан: ‘Глуп ты, говорит, бесконечно! Сколько я ни старался, нет от тебя толку. Ступай вон!’ И выгнал его на землю, а парнишке того и надо.
‘Выскочил он на землю, первым делом к отцу. А старик отец сидит, лапти плетет. ‘Ну, — говорит сын отцу,— чего тебе надо?’ — ‘Да мне бы лошадь надо… стар я…’ — ‘Изволь!’ Обернулся вороным конем. ‘Веди меня на базар и продавай за двести рублей’. Повел старик, продал за двести рублей, пришел домой, а парнишка уж дома сидит… И опять он обернулся белым конем и говорит отцу: ‘Веди и продавай за пятьсот рублей, только с уздечкой не продавай, а коли продашь — сними…’ Повел его отец на базар, и тут, на базаре-то, оказался и старый подземный царь. Понял он, что парнишка перехитрил его, почуял, что парнишка больше его знает, и рассердился. Стал покупать белого коня за пятьсот рублей и уздечку просил продать. Сначала старик не соглашался, а потом, как стал покупщик цену надбавлять — шестьсот, семьсот, восемьсот, — сдался старик и продал коня с уздечкой, и заплакал конь…
‘Схватил его сердитый старый ученый хан, повел в свое царство, привел во дворец и сейчас его резать хотел. ‘Дай-ка мне, — говорит он дочери, — нож, мне надо коня этого зарезать’. А дочь поняла, что это за конь такой, отвечает отцу: ‘От ножа осталась одна только ручка, а где лезвие — не знаю!’ — ‘Давай копье!’ — ‘У копья клинок отскочил…’ — ‘Ну так я сам пойду, отыщу…’ И пошел старый ученый хан во дворец копье искать, а дочь выскочила из дворца, сняла уздечку с белого коня, обратился он в голубя и улетел…
‘Как увидал это старый ученый, разгневался на молодого ученика и погнался за ним. Молодой летит голубем, а старый обернулся кречетом. Голубь влетел в ханский дворец и сел на окно — и кречет тут же рядом уселся. Царь стравил кречета на голубя, и только бы кречету броситься — голубь в яблоко обратился, а кречет обратился в старика… Протянул царь яблоко к старику, и только бы старику съесть его — рассыпалось оно мелким просом. Не сплоховал и старый ученый — превратился он в наседку с цыплятами и стал он клевать мелкое просо. Не сплоховал и молодой ученый: осталось одно зернышко, и съешь его наседка с цыплятами — погибнуть бы молодому, но он из последнего зернышка превратился в кота и бросился на наседку — только перья из нее полетели! Обернулся старый ученый человеком, говорит:
‘— Да! ты умней меня!
‘А молодой тоже обернулся человеком и говорит хану:
‘— Ну, как по-вашему: знаю я что-нибудь и могу понятие иметь?
‘— Да! — сказал хан. — Много, много знаешь! Это я вижу.
‘— Ну, так уж сделайте милость, потрудитесь и престол мне ваш отдать — как по уговору было!
‘— Изволь, изволь!
‘Слез старый хан с своего престола, а парнишка сел на него, взял за себя в жены дочь старого ученого хана, умную девицу, и стали они царствовать, и стали их подданные любить, потому что они знали, что делали, и ни в чем ничего чужого у них не было, а было у них все свое и вековечное — стало быть, наука. Вот это я и называю счастьем…
‘Ты вот счастлив был, пока купец был богат, он был счастлив, пока барин баловал, а я, — говорил старик солдат, — знаю вот по портновской части, умею орудовать иглой и ниткой, и пока у меня в руках игла да нитка, да пока на свете живет ‘прореха’, так я ничего не боюсь… То счастье неизменное, которое в тебе самом лежит, а не со стороны бежит’.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том первый. Третье издание Ф. Павленкова. СПб., 1889.
Цикл ‘Кой про что’, состоящий из пятнадцати рассказов, по важности проблематики и по художественным достоинствам является наиболее крупным и значительным собранием беллетристических произведений Успенского второй половины 80-х годов.
Полностью этот цикл сложился только в Сочинениях (издание второе, 1889). Впервые под заглавием ‘Кой про что. (Отрывки из памятной книжки)’ в журнале ‘Северный вестник’ за 1886—1887 гг. были напечатаны всего десять произведений в следующем порядке: ‘Последнее средство’, ‘Развеселил господ’, ‘Добрые люди’, ‘Урожай’, ‘Разговоры в дороге’, ‘На бабьем положении’, ‘Петькина карьера’, ‘Два строя жизни. — Монолог Пигасова’, ‘Не быль, да и не сказка’, ‘Заметка’.
В Сочинения из этих произведений не вошел очерк ‘Два строя жизни. — Монолог Пигасова’, но Успенский пополнил состав цикла еще шестью рассказами: три из них появились в том же журнале в 1887 году — ‘Недосуг! (Рассказ деревенского обывателя)’ и два рассказа под заглавием ‘Осенью. (Страницы из деревенского дневника)’, которые в Сочинениях получили названия: ‘После урожая’ и ‘Избушка на курьих ножках’, другие два рассказа — ‘Про счастливых людей. Святочный рассказ’ и ‘Выпрямила. (Отрывок из записок Тяпушкина)’ — были напечатаны впервые в 1885 году, рассказ ‘Взбрело в башку. (Из записок деревенского обывателя)’ появился позже — в ‘Русской мысли’ 1888 года.
Журнал ‘Северный вестник’, где была напечатана большая часть рассказов цикла ‘Кой про что’, был подцензурным изданием, поэтому произведения писателей демократического направления часто подвергались здесь исправлениям рукою цензора. Об этом с горечью рассказывает Успенский в письме от 15 марта 1888 г. к редактору журнала А. М. Евреиновой. Напоминая ей о загубленных цензурой в ‘Северном вестнике’ циклах очерков ‘Хорошего понемножку’ и ‘Мечтания о трудовой жизни’, Успенский говорит: ‘Только тогда я, скрепя сердце, решился писать очерки под бессмысленным названием ‘Кой про что’. Я всегда писал так, что, начиная первый очерк, знал, какой будет и десятый. Тут, в ‘Северном вестнике’, я впервые перестал знать — что писать, стал постоянно ослаблять работу своей мысли, стал покоряться безобразиям цензуры и положительно махнул рукой, не протестовал ни словом, являясь перед моими читателями в самом изуродованном расплюевском виде. Есть корректуры, на которые страшно смотреть. Пять строк от конца одной главы, столько же от начала другой — соединялись метранпажем ‘ручным способом’, и получалась глава’, (т. XIV, стр. 107). {Письма Г. И. Успенского везде цитируются по изданию: Полное собрание сочинении Г. И. Успенского, т. XIII и т. XIV, изд. АН СССР, 1951 и 1954 гг.}
При перепечатке рассказов ‘Кой про что’ в Сочинениях в 1889 году Успенский подверг их правке, в основном стилистического характера. Имея основания опасаться за судьбу издания, писатель не восстановил все цензурные купюры, за исключением частичного восстановления текста в рассказах ‘Последнее средство’ и ‘Петькина карьера’ (см. ниже). Текст рассказов ‘Кой про что’ был искажен также многочисленными мелкими ошибками, вкравшимися по вине наборщика и корректора журнала ‘Северный вестник’, — это устанавливается по сохранившимся наборным рукописям отдельных рассказов. Часть этих ошибок была исправлена автором при подготовке текста своих Сочинений, большая часть их перешла в последующие издания, не замеченная автором.
Объединяя рассказы в цикл в Сочинениях, Успенский расположил их так, чтобы они были тематически больше связаны между собою, кроме того, он сделал ряд вставок в конце или в начале отдельных рассказов для перехода от одной темы к другой или связал их сюжетно общим именем какого-либо героя.
Все рассказы в целом дают выразительную картину разоренной деревни конца 80-х годов и тяжелого положения крестьян — печальный итог крестьянской ‘реформы’ 1861 года в годовщину ее двадцатипятилетнего ‘юбилея’, Успенский здесь показывает также растерянное состояние и ренегатство части народнической интеллигенции в эпоху реакции 80-х годов после разгрома ‘Народной воли’.
По своим высоким художественным достоинствам цикл ‘Кой про что’ является одним из наиболее интересных произведений Успенского 80-х годов. Он разнообразен по жанру — Успенский здесь выступает как мастер рассказа на социальные темы и как искусный новеллист, как политически острый сказочник и как превосходный очеркист, как автор злободневной статьи и замечательного эстетического трактата. Успенский, пожалуй, как нигде, предлагает вниманию читателя щедрое изобилие ярких художественных образов, подчас глубоко психологически разработанных. Прекрасное знакомство Успенского с языком, бытом и мировоззрением народа и его уменье передать основную сущность его речи дали здесь поистине блестящие страницы диалогов и целых рассказов, переданных устами персонажей из народа.

1. ПОСЛЕДНЕЕ СРЕДСТВО

Рассказ был напечатан впервые в ‘Северном вестнике’, 1886, III. Рукопись рассказа не сохранилась.
Судя по письмам Успенского к А. М. Евреиновой, рассказ в корректурных гранках, вместе с двумя другими произведениями этого же числа (‘Развеселил господ’ и ‘Добрые люди’), подвергся большой авторской правке, причем в рассказе ‘Последнее средство’, из боязни цензурных осложнений, Успенский изменил какие-то две сцены. Несмотря на эти поправки, цензор сделал в журнальном тексте существенные купюры, затуманившие смысл рассказа. За отсутствием наборной рукописи трудно установить все цензурные изъятия, очевидно, только часть из них, особенно искажающих содержание рассказа, Успенскому удалось восстановить в Сочинениях: например, слово ‘сицилист’, которое везде было вычеркнуто цензурой и заменено многоточием, отдельные фразы и слова, намекающие на ‘земельные процессы’, на крестьянские бунты против помещиков, на правительственные ‘усмирения’ крестьян и т. п. Вероятно по требованию цензуры было изменено и первоначальное заглавие рассказа, который самим автором в контрактах его с Сибиряковым по изданию собрания сочинений назывался ‘Из-за земельки’.
В рассказе ‘Последнее средство’ Успенский исторически правдиво показывает тяжелое положение русской деревни середины 80-х годов, создавшееся как следствие ‘половинчатости’ пресловутой реформы 1861 года. Недостаточность земельных наделов, отсутствие сенокоса, леса, пастбищ заставляли крестьян обращаться за арендой на кабальных условиях к помещикам и кулакам типа Ивана Мироныча. Правительство Александра III в земельном вопросе стремилось поддержать дворянско-помещичье землевладение. Основание в 1882 году Крестьянского банка должно было рассеять надежды крестьян на новый передел земли. Крестьянский банк не облегчил положения среднего и беднейшего крестьянства, так как для получения ссуды требовалось известное имущественное обеспечение. Кроме того, цена земли, покупаемой через Крестьянский банк, была дороже рыночной, что опять-таки было выгодно помещикам. Часто крестьяне не имели возможности выплатить во-время банковые взносы и совсем теряли свою землю. ‘Нехватка’ земли вызвала в конце 70-х и в 80-е годы многочисленные стихийные и неорганизованные крестьянские волнения, выражавшиеся, в основном, в захватах помещичьих земель, бунтах при отрезке крестьянских земель и при взыскании недоимок, эти бунты усмирялись правительством очень жестоко. Успенский всем ходом изложения событий в рассказе оправдывает все ‘последние средствия’ крестьян, доведенных царским правительством до ужаса голодной смерти.

2. РАЗВЕСЕЛИЛ ГОСПОД

Рассказ был напечатан впервые в ‘Северном вестнике’, 1886, III. Сохранилась наборная рукопись второй половины рассказа, мало отличающаяся от журнального текста. При перепечатке в Сочинениях рассказ был стилистически выправлен автором.
По своей тематике этот рассказ продолжает серию произведений Успенского, посвященных силе и значению ‘власти земли’ для крестьянина, даже оторвавшегося от земли и получившего уже новую профессию в городе.
В рассказе показываются и типы рядовой народнической интеллигенции (земец и хроникер), пережившей развитие и крах революционного народничества и находящейся в середине 80-х годов в состоянии общественной депрессии. Успенский иронически рисует и характерный для тех лет тип молодого человека, который в поисках пути служения обществу растрачивает свои силы на увлечения различными теориями ‘малых дел’.
Стр. 20 …тащит к Палкину… — ресторан Палкина на Невском проспекте.

3. ДОБРЫЕ ЛЮДИ

Рассказ был напечатан впервые в ‘Северном вестнике’, 1886, III. Сохранилась полная наборная рукопись с многочисленными очень мелкими разночтениями сравнительно с журнальным текстом. При перепечатке в Сочинениях Успенский внес в рассказ некоторые изменения стилистического характера.
Любовно изображая ‘одинокие фигурки’ добрых людей, Успенский здесь же утверждает, что они ‘не имели никакого общественного значения’ в деревне, потому что терялись среди деревенских хищников и живорезов, олицетворявших, по мнению писателя, ‘известный порядок вещей’, который довел крестьян до каторжного труда, нищеты и разорения.
Прототипом Ивана Николаевича послужил плотник, крестьянин Вологодской губернии, приезжавший ежегодно на заработки в деревню Сябринцы и бывавший в доме писателя. В архиве Успенского сохранились его письма и ‘сочинения’ из жизни крестьян, содержанием которых Успенский воспользовался в качестве материала для рассказа ‘После урожая’.

4. НА БАБЬЕМ ПОЛОЖЕНИИ

Рассказ был напечатан впервые в ‘Северном вестнике’, 1886, XII. Сохранилась полная наборная рукопись с мелкими разночтениями сравнительно с журнальным текстом. В рукописном и в журнальном текстах основным персонажем рассказа был плотник Силантий, в Сочинениях Успенский поместил рассказ ‘На бабьем положении’ вслед за рассказом ‘Добрые люди’ и связал их единым героем — плотником Иваном Николаевичем.
Рассказ интересен характеристикой деревенского быта, нравов и обычаев крестьян, особого положения и значения женщины в крестьянском труде.
Стр. 50. Причт — все духовенство, служители этой церкви.

5. УРОЖАЙ

Рассказ был напечатан впервые в ‘Северном вестнике’, 1886, IX. Сохранилась первая половина наборной рукописи с небольшими разночтениями сравнительно с журнальным текстом. При перепечатке в Сочинениях Успенский внес в рассказ некоторые изменения стилистического характера.
В рассказе затрагиваются важные вопросы социального положения и экономического состояния крестьянства того времени. Несмотря на заглавие рассказа, об урожае, как ‘редком’ стихийном явлении, Успенский говорит лишь в начале и в конце повествования, причем писатель показывает, как это временное материальное благополучие раскрывает в измученных и озлобленных людях прекрасные душевные качества русского народа. Однако основная и наиболее сильная по материалу и художественной выразительности часть рассказа посвящена изображению разорения русской деревни, как последствия крестьянской реформы 1861 года. Успенский показывает различного рода ‘нехватки’ в жизни крестьян, и прежде всего ‘нехватку’ земли, вследствие чего начинается бегство крестьян из деревни в город, возникает стихийное переселенческое движение, разрушение крестьянского хозяйства, распад крестьянской семьи. В отличие от многих народников 80-х годов Успенский уловил характерные изменения и в психологии и в мировоззрении крестьян-рабочих, появившиеся в результате их многострадальных странствований за куском хлеба, расширение их кругозора и озлобление против правительственной администрации.
Материалом для начала и конца рассказа послужил действительно имевший место в 1886 году большой урожай в деревнях Новгородской губернии. Содержание второй, третьей и четвертой глав рассказа было подсказано Успенскому воспоминаниями о поездке его на юг в мае — июле 1886 года. В третьей главе рассказывается о бунте на пароходе странствующих ‘деревенских рабочих’, очевидцем которого был сам автор (см. его письма от 7 июля 1886 года к жене и к В. М. Соболевскому).
Стр. 57 …опись ‘с сопротивлением’… — насильственная опись имущества крестьян за недоимки, вызывавшая сопротивление или бунт крестьян, которые обычно жестоко усмирялись правительственными войсками.
Стр. 58. ‘На свете счастья нет…’ — из стихотворения Пушкина ‘Пора, мой друг, пора!’, которое как раз в 1886 году было напечатано в ‘Русском архиве’ (кн. 3, вып. 9). В последней строке у Пушкина: ‘чистых нег’.
Переселенческое движение... — Переселение крестьян, стихийно возникшее в результате безземелья, нищеты и голода после реформы 1861 года, особенно развилось в 80-е годы. Крестьяне средних губерний устремлялись на юг России, в Сибирь и на Восток. Правительственная организация переселенческого движения была очень плоха, в ней царили неразбериха, бесправие и злоупотребления, всей тяжестью ложившиеся на плечи крестьян, которые зачастую, потеряв все на родине и не получив ничего на чужбине, возвращались на свои прежние места окончательно разоренными. Успенский много писал о переселенческом движении (см. его ‘Письма с дороги’, ‘Поездки к переселенцам’ и др.).
Стр. 59 и 66. Некоторые из сведений, напр. о 23 000 рабочих и о кровавой драке в Бердянске, взяты Успенским из ‘Севастопольского листка’, 1866, NoNo 62 и 80.
Стр. 71. Ашинов Н. И. — авантюрист из пензенских мещан. В 1S83 н 1886 гг. совершил нашумевшие в России путешествия в Абиссинию, вступил в сношения с негусом Иоанном, а в 1889 году с отрядом ‘вольных казаков’ в 150 человек, при поддержке Победоносцева и Каткова, отправился добывать колонии для России, занял крепость Сагалло (Восточная Африка), принадлежавшую Франции, был оттуда выбит, разоружен и отправлен обратно в Россию. Боясь международного скандала, русское правительство отреклось от Ашинова и распорядилось выслать его в Якутскую область. Успенский неоднократно упоминает о нем в своих очерках конца 80-х гг.

6. ПЕТЬКИНА КАРЬЕРА

Рассказ был напечатан впервые в ‘Северном вестнике’, 1886, XII. Два варианта автографов опубликованы в изд.: Г. И. Успенский. Сочинения и письма в одном томе, ГИЗ, М.—Л., 1929 (в настоящее время эти автографы утрачены). Все тексты рассказа — рукописные, журнальный, в Сочинениях — лишь незначительно расходятся между собою, за исключением конца рассказа, который имел несколько существенно отличающихся друг от друга редакций, отражающих колебания писателя в его размышлениях о роли и значении капитализма в судьбах русского крестьянства.
В первой рукописной редакции конца рассказа кратко говорится о дальнейшем движении Петьки по пути превращения крестьянина в городского ‘машинного человека’, о его страданиях в смрадных подвалах Петербурга и неизбежной скорой гибели. Заканчивается рассказ воплем матери по поводу смерти Петьки: ‘И зачем я тебя, горемычного, родила?’ и вопросом автора: ‘А как же без спичек-то?’, то есть как же без технического прогресса, без фабрики, без капитализма?
Вторая рукописная редакция конца рассказа значительно полнее. Текст расширен введением новых мотивов: неравного ‘соревнования’ Петек со спичечным фабрикантом, возрастающего значения Петьки в его семье, антагонистичности материальных интересов рабочего и фабричной администрации. Описание тяжелой жизни Петек в подвалах петербургских трущоб и их катастрофического вымирания дано более образно и подробнее. В концовке рассказа круг вопросов расширяется, и тема благодаря этому углубляется. К причитаниям матери над мертвым Петькой прибавляются ее недоуменные и горестные восклицания — из-за чего же мучился Петька на фабрике и как теперь без него она сможет жить. Вопросов автора тоже стало больше — он спрашивает не только о том, как же быть ‘без спичек-то’, но и почему же все-таки должен погибать человек из-за спичек и как же теперь сможет жить мать без помощи и поддержки сына. Рассказ завершается предложением автора не трогать этих вопросов, а просто поблагодарить Петьку.
В журнальный текст не вошел весь конец рассказа, начиная с описания страданий Петек в городе. Этот конец был отброшен, очевидно, не по воле автора, потому что в Сочинениях он его восстановил, но, вероятно также по цензурным соображениям, сократил описания невыносимо тяжелых условий быта Петек в городе и их борьбы с различного рода городскими ‘администрациями’. В концовке рассказа Успенский откинул все вопросы в причитаниях матери и авторские вопросы по поводу того, что же важнее — развитие капитализма или человеческая личность. В Сочинениях остается только благодарность писателя Петьке с пояснением, что в лице Петьки он благодарит рабочего человека за его тяжелый и безрадостный труд ‘на пользу общества’.
В рассказе ‘Петькина карьера’ Успенский, в противоположность народникам, дал выразительную картину нищей семьи безземельного крестьянина, разрушения натурального хозяйства деревни перед развивающейся силой ‘власти денег’ и бегства крестьян из деревни в город за заработком.
По свидетельству сына писателя, Б. Г. Успенского, в основу сюжета рассказа положена подлинная история мальчика из деревни Сябринцы, Чудовского уезда, Новгородской губернии. ‘Около станции Чудово, — пишет Б. Г. Успенский, — в 80-х годах купец И. И. Лапшин построил спичечную фабрику, которую назвал в честь своей дочери ‘Ираида’. Все дети из бедных крестьянских семей Чудовской округи, начиная с семи-восьми лет, работали на этой фабрике. Приказчики фабрики развозили по деревням лучинки и этикетки спичечных коробок и раздавали их для клейки по крестьянским семьям. Чтобы выработать десять — двенадцать копеек в день, дети до света садились за клейку коробок и кончали работу уже при керосиновом освещении. Коробки сушились в сетках, развешанных тут же, под потолком избы. Воздух в избах был промозглый, кислый от картофельного клея, сырой и тяжелый от обилия влаги. Промысел этот чрезвычайно вредно отражался на здоровье всей семьи, жившей в избе, а в особенности, конечно, на здоровье детей’ (Глеб Успенский, Избранные произведения. Изд. ‘Московский рабочий’, 1949, стр. 594—595).
Стр. 87. Преображенка — Преображенское кладбище в Петербурге.

7. ‘НЕДОСУГ’

Рассказ был напечатан впервые в ‘Северном вестнике’, 1887, IX, вне связи с циклом ‘Кой про что’ и с подзаголовком ‘Рассказ деревенского обывателя’. Рукопись не сохранилась, при включении рассказа в Сочинения Успенский внес лишь несколько мелких исправлений.
В стройной и искусной композиции рассказа переплетаются две темы, характерные для всего цикла. Одна из них, на которой основана вся трагическая история маляра Егора, — бедность, ‘нехватка’ во всем и одиночество, ‘сиротство и беззащитность’ крестьянина в условиях полного разложения общины в деревне, когда всем ‘недосуг’ думать о делах и жизни ближнего. Вторая тема, обрамляющая историю Егора, — тема общественного индифферентизма современной интеллигенции 80-х годов, в ‘недосуге’ личных бытовых мелочей не замечающей тяжелого положения крестьянства.
Стр. 89. Тифин — Тихвин.

8. ПОСЛЕ УРОЖАЯ

Рассказ был напечатан впервые в ‘Северном вестнике’, 1887, X, вне связи с циклом ‘Кой про что’ и под особым заглавием: ‘Осенью. (Заметки деревенского обывателя)’. В архиве Успенского сохранилась наборная рукопись и три корректуры с многочисленными авторскими поправками. В процессе постепенной работы над произведением Успенский сделал сокращения, а также ряд вставок, поясняющих жизнь и события в деревне Гололобово, углубил и расширил внешнюю и внутреннюю характеристики отдельных персонажей, особенное внимание Успенский уделил разработке психологической характеристики трудовой крестьянской женщины Анны. Успенский много работал и над стилем рассказа и стремился к более живой форме построения диалога. В последних корректурных гранках начала рассказа красными чернилами была сделана большая купюра цензурного характера. В вычеркнутом тексте, в сопоставлении со свободолюбивым Парижем, давалась резкая характеристика чиновничьего царского Петербурга, в канцеляриях которого живое народное дело превращалось в официальные бумаги с бездушными к нуждам народа решениями. (Эта цензурная купюра напечатана полностью в издании: Г. И. Успенский. Полное собрание сочинений, т. X, кн. I, изд. АН СССР, 1953, стр. 517—518.) Перепечатывая очерк в Сочинениях, Успенский не восстановил эту цензурную купюру, но в очень сокращенной и политически смягченной редакции включил этот отрывок в первую главу цикла ‘Письма с дороги’, заново переработанного Успенским для Сочинений (см. стр. 281—282 настоящего издания).
В рассказе Успенский показывает две крестьянские семьи, образовавшиеся в процессе расслоения деревни под влиянием развивающегося капитализма: жизнь семьи бедняка, наполненную ‘недостачами’ и ‘тяжким неусыпным трудом’, и семью с ‘прочным складным крестьянским хозяйством’, богатство которой было достигнуто уже не крестьянским трудом, а заработками на стороне. Рассказ интересен и замечательными образами крестьянок: Анны — бедной, но независимой, умной труженицы, и невесты Марфы, которая чертами своего характера — мягкостью, весельем, ловкостью и любовью к труду — может создать в деревенской трудовой семье ‘тепло’ и возбудить в муже ‘силу на крестьянство’.
Отрывок из этого рассказа появился в издании для народа под заглавием ‘Как обманывают темных людей’ (изд. В. И<кскуль>, ‘Правда’, 1891) и пользовался в 90—900 годы большим успехом на чтениях в деревне, поражая слушателей-крестьян своей жизненной правдой и верностью действительности.
Стр. 102. …даст ему Рубинштейна… — имеется в виду опера А. Г. Рубинштейна ‘Демон’ (1875).
Фельдман О. И. — врач, дававший публичные сеансы гипноза.
Стр. 104. Патти Аделина (1843—1919)—знаменитая итальянская певица, приезжавшая на гастроли в Россию.

9. ИЗБУШКА НА КУРЬИХ НОЖКАХ

Рассказ был напечатан впервые в ‘Северном вестнике’ 1887, XII, как четвертая, с особым заглавием, глава рассказа ‘Осенью. (Заметки деревенского обывателя)’, вне связи с циклом ‘Кой про что’. В архиве Успенского сохранились лишь небольшой отрывок из середины рассказа и гранки второй половины рассказа, незначительно, в отдельных словах и выражениях, отличающиеся от журнального текста и текста Сочинений.
Рассказ (ср. ‘Развеселил господ’) построен на противопоставлении идеализированного представления о крестьянской жизни в труде для себя (хотя и с оговоркой: ‘если только благополучно утвердиться’) — тяжелой жизни оторвавшегося от земли крестьянина, скитающегося на заработках по городам и селениям. Но жизнь Михайлы с женой, осевших опять на землю, и в крестьянстве показана писателем-реалистом без народнической идеализации — в тяжком труде и во всевозможных ‘недостачах’, в ‘большом горе людей, живущих в маленькой избушке’.

10. РАЗГОВОРЫ В ДОРОГЕ

Рассказ был напечатан впервые в ‘Северном вестнике’, 1886, XI. Сохранилось начало ранней, более краткой, редакции и полная наборная рукопись, от которой журнальный текст отличается, в основном, небольшими сокращениями и исправлениями стилистического характера. При перепечатке рассказа в Сочинениях Успенский не внес в него почти никаких изменений и только передвинул его с пятого места в цикле на десятое.
Основная тема рассказа посвящена семье, взаимоотношениям между мужем и женой, положению, правам и обязанностям женщины. Эта тема очень занимала в те годы Успенского — в настоящем томе см. рассказ ‘Не быль, да и не сказка’ и ‘Заметка’ из цикла ‘Кой про что’, а также рассказ ‘Ноль — целых!’ из цикла ‘Живые цифры’.
В первой главе писатель рассказывает об оживлении за последние годы народной мысли и о повсеместных шумных и содержательных ‘разговорах в дороге’ среди народа, в ‘третьем классе’. Успенский противопоставляет им молчаливость ‘первого и второго классов’, русской интеллигенции, ее общественный индифферентизм под угнетающим воздействием правительственной реакции середины 80-х годов и обусловленную этим эволюцию народнической интеллигенции в сторону либерализма, Успенский вспоминает при этом живые и полные глубокого общественного значения ‘разговоры в дороге’ в шестидесятые годы. На эту тему Успенский пишет также не раз в своих очерках и рассказах 1884—1887 годов — в настоящем томе см., например, начало очерка ‘Пока что’.
Рассказ основан на воспоминаниях о путевых впечатлениях, полученных Успенским во время его поездки на юг в мае — июле 1886 года (см. первые четыре главы цикла ‘Письма с дороги’ в настоящем томе).

11. НЕ БЫЛЬ, ДА И НЕ СКАЗКА

Рассказ был напечатан впервые в ‘Северном вестнике’, 1887, II. Рассказ, в котором в не свойственной Успенскому аллегорической форме передавались сложные морально-общественные вопросы, с трудом давался писателю — об этом свидетельствуют сохранившиеся в его архиве четыре наброска начала рассказа. Сперва Успенский думал написать ‘сказку’: первый набросок назывался ‘Цветок. Сказка’, второй — ‘Зерно и земля. Сказка’, оба наброска вошли потом в переработанном виде в рассказ цветочной былинки. В третьем и четвертом набросках, уже с окончательным заглавием, сказочность сюжета исчезает, повествование принимает форму путевых заметок, а воображаемый разговор автора с цветком объясняется усталым состоянием путешественника. В наборной рукописи и в гранках были строки, исключенные уже из журнального текста, в которых яснее была выражена основная мысль произведения — сравнение семьи буржуазного, ‘культурного’ общества, в которой жизнь мужа и жены идет ‘врозь’, с семьей в ‘народном строе’ с его ‘однородностью труда’ мужчины и женщины, при этом буржуазная семья олицетворялась образом цветка, в котором стебель с цветком (жена) тянется вверх, а корень (муж) глубоко уходит в землю, а крестьянская семья олицетворялась овощами, у которых и корень и плод (муж и жена) ‘всё увместях’.
В журнальной редакции цикла рассказ ‘Не быль, да и не сказка’ следовал за очерком ‘Два строя жизни. — Монолог Пигасова’ (в Сочинения не вошел), где Успенский устами Пигасова доказывал преимущества семейной жизни в народной среде по сравнению с буржуазной семьей, в последней Успенский подчеркивал нетрудовую, хищническую основу, отсутствие между мужем и женой общности духовных интересов, базирующихся на равном участии в общественной жизни, ненормальное, нетрудовое воспитание детей. См. на эту же тему рассказ ‘Ноль — целых!’ в цикле ‘Живые цифры’.
Стр. 186. ‘Джон Ячменное Зерно’ — баллада народного поэта Шотландии Роберта Бернса (1759—1796).
Стр. 190. ...пишут в газетах… — Успенский использует здесь статью Н. С. ‘Гарантии мира. (Военные аэростаты и взрывчатые вещества)’, напечатанную в ‘Русских ведомостях’, 1887, No 34, 4 февраля. Автор статьи рассказывает о новых изобретениях и усовершенствованиях в военных аэростатах и взрывчатых веществах, которые, по мнению его, сыграют решающую роль в будущих войнах Западной Европы.
Пар муа (франц.) — ежемесячно.
Стр. 190. Лежион д’онер (франц.) — Почетный легион, имеется в виду орден Почетного легиона.
Стр. 191. Люксембург — Люксембургский сад, разбитый в XVII в. при Люксембургском дворце в Париже, — любимое место для прогулок парижан.
Стр. 193. Расхищение башкирских земель — правительственные переделы (в 1832 и в 1869 гг.) земель, принадлежавших башкирам в Уфимской и Оренбургской губерниях, — предмет сильнейшей спекуляции со стороны правительства и частных лиц. См. об этом у Ленина (Сочинения, т. 3, стр. 218, примеч.) Успенский не раз с возмущением писал об этом — см. его циклы очерков: ‘Бог грехам терпит’, ‘Письма с дороги’, ‘От Оренбурга до Уфы’ и др.

12. ЗАМЕТКА

‘Заметка’ и в рукописных и в печатных текстах шла дополнением к рассказу ‘Не быль, да и не сказка’. В наборной рукописи она называлась ‘Заметка ‘кстати’. Очевидно, цензура не допустила к печати в журнальном тексте слова, имеющиеся в рукописи, о том, что досуг обеспеченных людей Персии был куплен ‘чужими трудами, чужим потом и кровью’, строки о том, что существующие отношения между мужчиной и женщиной в буржуазном обществе, ‘неизбежные при известном строе жизни’, могут стать иными только при его ‘коренном изменении’, выброшен конец заметки, в котором говорилось, что капиталистический строй должен быть заменен ‘народным строем’ (в Сочинениях вместо этих строк появилась более осторожная концовка: ‘Мы не беремся…’ — см. стр. 202 настоящего издания).
Так же, как и в рассказе ‘Не быль, да и не сказка’, морально и социально разложившейся семье буржуазного общества Успенский противопоставляет трудовую семью ‘в среднем и особенно низших классах’.
Заметка Успенского основана на материале, который он почерпнул из статей: Д. К. ‘Персидский эндерун. Письма из Тегерана’ и П. Д. Боборыкин ‘Дюма-сын в новом освещении’. Обе статьи были напечатаны в ‘Вестнике Европы’, 1886, октябрь.
Стр. 198. Хуссейн (VII в.) — сын калифа Али, которого персияне считали единственным законным наследником Мухаммеда. Представление ‘тазие’ заключалось в торжественном оплакивании судьбы Хуссейна и его потомков, погибших в битве, из-за чего персияне навсегда утратили главенство в мусульманстве.
Стр. 198. Дюма-сын Александр (1824—1895) — известный французский драматург и романист, который в своих художественных произведениях и брошюрах (‘Мужчина и женщина’, ‘Убей ее!’ — ‘Tue-la!’ и др.) развивал тему о положении женщины в семье и обществе.
Де Рион — герой пьесы Дюма ‘Друг женщин’ (1864).
Стр. 199. Бурже Поль (1852—1935) — французский поэт, романист и критик-импрессионист. Статья П. Д. Боборыкина, которую цитирует Успенский, является изложением критического этюда (essai) Бурже ‘Александр Дюма-сын’, напечатанного в одном из его сборников (в русском переводе в двух томах: ‘Очерки современной психологии’. Пер. Э. Ватсона, СПБ., 1888).
Стр. 200. Шопенгауэр Артур (1788—1860) — немецкий философ-идеалист. Слова Успенского: ‘нечто страшное-престрашное’ относятся к фразе Шопенгауэра, цитируемой в статье Боборыкина: ‘Мужчины побуждаются, когда они любят, не безнравственной похотью, не божественным обаянием. Они работают для гения рода, не зная того, они в одно и то же время — его орудия, его маклера и жертвы его обмана’ (‘Вестник Европы’, 1886, X, стр. 484).
Стр. 202. ...во втором томе этого издания… — Успенский имеет в виду второй том второго издания своих Сочинений, где он поместил цикл очерков ‘Письма с дороги’, в котором и пишет о ‘мечтаниях и мечтателях’,— см. настоящий том, стр. 360—366.

13. ‘ВЗБРЕЛО В БАШКУ’

Рассказ был напечатан впервые в ‘Русской мысли’, 1888, VI, как самостоятельный рассказ тогда, когда весь цикл ‘Кой про что’ был уже давно закончен. Однако это произведение тесно связано с рядом рассказов цикла — в нем говорится о событиях, происшедших ‘после урожая’ осенью 1887 года в той же деревне Сябринцы, Новгородской губернии. В архиве Успенского сохранились два небольших отрывка рукописи и полная корректура ранней редакции рассказа с многочисленными поправками, рукописными вставками и вычеркнутым текстом, свидетельствующими о коренной переработке рассказа.
Первая редакция рассказа — простое бесстрастное изложение одного из деревенских происшествий, в окончательной редакции Успенский показывает нам сложную психологическую драму, вызванную определенными социальными условиями и истолкованную писателем при помощи его теории ‘власти земли’. Соответственно этому коренном переработке подвергся образ Ивана Алифанова — вместо рядового крестьянина первой редакция, выбитого из привычной колеи волей ‘слепого случая’, во второй редакции мы встречаемся с умным, независимым, волевым человеком, благородным и совестливым. Сложнее даны и его переживания, связанные с воспоминаниями о его первой любви, освобожденные во второй редакции от всех элементов плотского, чувственного, многообразнее показаны и его взаимоотношения с женой. Муки, страдания и падение Ивана Алифанова во второй редакции объясняются отходом его от ‘трудовой тяготы’ крестьянской жизни, появлением в деревне ‘не-деревенских’ неожиданностей, ‘не-деревенских’ переживаний, городских ‘сентиментальностей’. В первой редакции рассказа Ивана Алифанова бог покарал за грешные мысли и поступки в отношении к Аннушке, во второй редакции грех стал гораздо более серьезным — грех по отношению к ‘земле-матушке’. Мечтания Алифанова ‘о счастии труда в поле, в лесу, в доме’ возбудили в нем жажду жизни и способствовали полному его духовному возрождению как крестьянина.
Рассказ ‘Взбрело в башку’ не раз печатался в ‘изданиях для народа’. Еще при жизни писателя, в 1890 году, в изд. ‘Пчелка-Правда’ В. И. Икскуль этот раесказ, совместно с рассказами ‘Четверть’ лошади’ и ‘Квитанция’, вызвал отрицательный отзыв цензора С. И. Коссовича, который обращал внимание цензурного комитета на то, что все три рассказа ‘написаны на одну и ту же тему о безвыходном положении бедного класса’. ‘В рассказе ‘Взбрело в башку’, — писал цензор, — описываются похождения крестьянина Ивана Алифанова. Долго жил этот крестьянин обстоятельно, некогда было ему думать про ‘свою жизнь’, за постоянною и усиленною работою. На его несчастье наступил урожайный год. Алифанову открылась возможность отдохнуть. Явился досуг, а за ним и думы. Припомнились мужику обиды, перенесенные им безвинно в течение долгой его жизни. Закручинился Алифанов, запил. Пил он без просыпу и чуть не замерз пьяный на улице. В больнице он опомнился и увидел ясно, что от всех бед одно только ему развлечение на земле — каторжный труд’. Рассказы были допущены к печати только ‘в виде исключения для баронессы Икскуль’.
В издании для народного чтения рассказ читался в среде фабрично-заводских рабочих, и, судя по отзывам рабочих, это произведение было правильно понято ими: ‘Один рабочий понял было, что автор хочет сказать, что ‘все произошло из-за свободного времени’. Другие слушатели ему возразили: ‘Не из-за свободного времени, а потому, что обстановка тяжела вообще, виною всего — ‘тягость положения’, только по этой причине свободное время отзывается так тяжело’.
Сюжет рассказа основан на подлинном происшествии в деревне Сябрннцы. В. Г. Короленко в своих воспоминаниях ‘О Глебе Ивановиче Успенском’ рассказывает о прототипе Ивана Алифанова: ‘Сюжет рассказа разыгрывался у него <Успенского> на глазах в Чудове, и на некоторое время всех нас, своих друзей, он втянул в эту печальную историю, все фазы которой он переживал, как мы переживаем разве опасную болезнь самых близких людей. В этот раз он уговорил меня ехать с ним в Чудово, желая показать этого человека:
— Может, вы ему что-нибудь скажете… Вы не можете себе представить, что это за человек!.. Какая душа! Просто замечательная! И как его всего перевернуло… Вот вы увидите сами… вот увидите!
Человек этот был местный крестьянин, занимавшийся извозом, и, приехав в Чудово, Глеб Иванович тотчас же кинулся к перилам деревянного вокзального перрона, выглядывая своего Герасима (имя я, впрочем, забыл) среди ожидавших на площади извозчиков…
Герасима не оказалось, и вместо него нас повез другой извозчик, мужичонко неприятного вида, болтливый, с фальшивыми нотами в голосе. Глеб Иванович спросил у него о Герасиме, и затем, при разглагольствованиях нашего возницы, какие-то тени внутренней боли проходили по его лицу.
— Вот… вот видите… — сказал он мне при какой-то особенно резнувшей ухо фразе извозчика… — Никогда Герасим не скажет такого. Ник-когда! Просто удивительно деликатный человек…’ (В. Г. Короленко. Собр. соч., т. 8, Гослитиздат, М., 1955, стр. 41).
О прототипе Олимпиады Петровны Успенский пишет в своих письмах к жене и к Гольцеву от 8.VI.1888 г.

14. ‘ВЫПРЯМИЛА’

Очерк был напечатан впервые в ‘Русской мысли’, 1885, V, в цикле ‘Через пень-колоду’. Рукопись не сохранилась. Замысел очерка возник в 1884 году. В письме к M. M. Стасюлевичу от 22 декабря 1884 года Успенский обещает ему написать работу ‘в совершенно новом роде, без всякого народничества’. ‘Я начал для ‘Вестника Европы’ небольшой очерк ‘Венера Милосская’, — пишет Успенский, — работа совершенно новая и, я уверен, для многих из моих читателей совершенно неожиданная по теме, хотя ни по содержанию, ни по форме не имеющая ни малейших претензий явиться в чужой шкуре или представиться знатоком художественных произведений. Нет, это просто рассказ, так сказать, о личном знакомстве человека улицы с такими неожиданными для него впечатлениями, которых он долго даже понять не может, но от которых и отделаться также не может, критикуя ими ту же самую уличную, низменную действительность, к которой он сам принадлежит. Этот рассказ мне хвалили почтенные люди, — но я решительно не могу взяться за него теперь, я просто утомлен’.
Замысел не получил в 1884 году полного осуществления, но в архиве Успенского сохранился черновой набросок первоначального конспекта этого очерка под заглавием ‘Венера Милосская (Очерк)’ и с зачеркнутыми подзаголовками: сначала — ‘Из деревенского дневника’, потом — ‘Воспоминания несчастливого человека’. Конспект очерка остался незаконченным, но в нем уже были намечены все основные темы будущего очерка ‘Выпрямила’.
В ‘Русской мысли’, в цикле ‘Через пень-колоду’, очерк ‘Выпрямила’ был напечатан между двумя очерками того же цикла — ‘IV. Недописанная глава’ и ‘VI. Окончание недописанной главы’. В этих очерках были поставлены те же вопросы, что и в очерке ‘Выпрямила’, но политически более остро и резко. В картинах из деревенской жизни Успенский показывает тех же ‘скомканных в перчатку’ условиями российской действительности бесправных крестьян, несправедливо и оскорбительно для человеческого достоинства подвергающихся различным наказаниям, а также и людей, защищающих законные интересы крестьян и за это преследуемых властями. Успенский в этих очерках декларирует и основные принципы передовой литературы. Выступая против эстетов и любителей ‘чистого искусства’, Успенский характеризует лучшую русскую литературу, начиная с Пушкина, как литературу, выражающую интересы народа, вдохновляемую идеей ‘выпрямления человеческой души’, то есть освобождения крестьян от рабства, и освобождения справедливого, с землей, он отстаивает право и необходимость современного ему демократического писателя ‘писать вообще о мужике’, о его нуждах и добиваться улучшения его жизни. В окружении этих очерков произведение ‘Выпрямила’ ближе связывалось с крестьянской тематикой и, с другой стороны, приобретало большее злободневно-политическое значение. В Сочинения очерки ‘Неоконченная глава’ и ‘Окончание неоконченной главы’ Успенский не включил.
В очерке ‘Выпрямила’ писатель показывает людей, ‘скомканных’ как русской действительностью (крестьяне-новобранцы, народник Тяпушкин), так и западноевропейским капиталистическим строем, где царствует мнимая ‘правда’, где ‘всё одно унижение, всё попрание в человеке человека’. Но пафос ‘Выпрямила’ — в мечте о лучшем будущем русского народа, о ‘выпрямленном’ человеке, свободно трудящемся на своей земле, освобожденном от несправедливостей правительственных властей и ‘жестокостей’ капитализма. В связи с этим Успенский рисует образы людей ‘выпрямленных’, гармоничных. Писатель находит три таких гармонии: красоту труда в образе крестьянки, живущей полной трудовой жизнью, красоту революционного подвига в образе революционерки, самоотверженно борющейся за права народа, красоту искусства,— того искусства, которое тесно связано с жизнью, имеет непреходящее эстетическое и вместе с тем общественно-воспитательное значение.
Таким образом, очерк ‘Выпрямила’ является и замечательным трактатом демократической материалистической эстетики, и ярким политическим выступлением против представителей ‘чистого искусства’, поднявших свой голос к середине 80-х годов. Сущность образа статуи Венеры Милосской, воспетой эстетами за красоту линий ‘божественного тела’, была заново открыта русскому обществу 80-х годов с точки зрения писателя-демократа. Развивая в своем очерке основы материалистического учения Чернышевского о ‘прекрасном’, Успенский понимает ‘прекрасное’ в искусстве не только как начало высокоидейное, народное, тесно связанное с жизнью и общественно ценное, но утверждает и действенное начало искусства, которое, по его мнению, не только воспроизводит действительность в ее существенных чертах, но и помогает изменению жизни, вдохновляет на преобразование ее.
В основу очерка ‘Выпрямила’ легли воспоминания Успенского о поездке его за границу в 1872 году. В письме к жене из Парижа от 10 мая 1872 года он с восторгом пишет о Лувре, называя его ‘великим целителем’, и далее: ‘Тут больше всего и святей всего Венера Милосская… с лицом, полным ума глубокого, скромная, мужественная, мать, словом, идеал женщины, который должен быть в жизни — вот бы защитникам женского вопроса смотреть на нее… это действительно такое лекарство, особенно лицо, от всего гадкого, что есть на душе…’ А. И. Иванчин-Писарев рассказывает, с каким трепетным волнением Успенский показывал ему Венеру Мнлосскую во время своего второго пребывания в Париже в 1875 году. Он сообщает и слова писателя: ‘Очевидно художник хотел показать не прелести Венерки, а красоту человеческой души, способной проникнуться великим, слиться с ним. С такой душой в гармонии и внешность, выражение всей фигуры’. И далее: ‘В ней, в этом существе,— только одно человеческое в высшем значении этого слова!’
(‘Заветы’, 1914, No 5).
С. М. Киров, прочитав этот очерк в тюрьме в 1912 году, писал оттуда М. Л. Маркус ‘о неотразимом впечатлении’, которое произвел на него этот очерк (‘Литературная газета’, 1939, 1 декабря).
Стр. 232. Тяпушкин — герой цикла очерков ‘Волей-неволей’ (1884).
— …Кажется, в ‘Дыме’ устами Потугина И. С. Тургенев сказал… — Имеются в виду слова из рассказа И. С. Тургенева ‘Довольно. (Записки умершего художника)’: ‘Венера Милосская, пожалуй, несомненнее римского права или принципов 89 года’.
Венера Милосская — древнегреческая статуя богини любви, найденная в 1820 году на острове Милосе.
‘…принципов восемьдесят девятого года’, — Имеется в виду ‘Декларация прав человека и гражданина’, политический манифест французской буржуазной революции, выработанный Национальным собранием 4—27 августа 1789 года.
Стр. 236….фигура девушки строгого, почти монашеского типа — собирательный оораз революционерки. Создавая этот образ, Успенский имел в виду, в основном, В. Н. Фигнер, приговоренную в 1884 году к смертной казни, которая была заменена двадцатилетним заключением. Это подтверждается упоминанием имени Фигнер в конспекте очерка ‘Венера Милосская’, указанием на это А. И. Иванчина-Писарева в его воспоминаниях об Успенском (‘Заветы’, 1914, No 5) и словами самой Фигнер в письме ее к А. В. Успенской от 25 ноября 1904 года, уже после смерти писателя: ‘…в 1884 г., во время суда, Глеб Иванович просил мою сестру передать мне, что он мне завидует… Глеб Иванович видел во мне — в эти минуты — цельного, нераздвоенного человека, шедшего определенной дорогой, без колебаний, без оглядки… видел личность, у которой есть что-то заветное, ради чего отдает всё. Именно этой цельности, я думаю, он и завидовал’ (В. Н. Фигнер, Собр. соч., т. VI, Письма, изд. политкаторжан, М., 1929).
Стр. 237. Лувр — музей в Париже.
Стр. 239. Только что кончились война и коммуна, и еще действовали… версальские суды… — Речь идет о франко-прусской войне 1870—1871 годов и о Парижской Коммуне, образовавшейся 18 марта 1871 года. Контрреволюционное правительство Тьера обосновалось в Версале (город в 17 км от Парижа), отсюда и название — версальские суды, совершавшие в течение нескольких лет кровавую расправу над коммунарами после разгрома Парижской Коммуны в мае 1871 года.
Стр. 239. Вандомская колонна — была воздвигнута в честь побед Наполеона при Вандоме в 1805 году. Парижская Коммуна постановила снести колонну, как ‘символ грубой силы и ложной славы…’
Тюильри — дворец в Париже, до 1871 года был резиденцией французских лмператоров, в 1871 году, во время Коммуны, пожар уничтожил центральную часть дворца.
Саторийский лагерь — военный лагерь в местечке Сатори, в трех километрах от Версаля, где происходили расстрелы коммунаров.
Стр. 241. ‘au nom du peuple franГais’ — ‘во имя французского народа’.
— …упекали его в Кайену, Нумею… — места ссылки и каторги. Кайена — город французской Гвианы, Нумея — столица Новой Каледонии, колонии Франции на Тихом океане.
Гамбетта Леон (1838—1882) — французский политический деятель, буржуазный республиканец, после падения Парижской Коммуны ознаменовал свою парламентскую деятельность рядом компромиссов с капиталистами и монархистами.
Стр. 242. Ордевр (франц.) — закуска.
Бедекер — путеводители по всем странам и городам Европы, выпускавшиеся фирмой Карла Бедекера в Лейпциге на разных языках для туристов всех наций.
Стр. 249. ‘Венера Милосская’ — стихотворение А. А. Фета, под первоначальным заглавием ‘Милосская Киприда’ было напечатано в ‘Современнике’ в 1857 году.

15. ПРО СЧАСТЛИВЫХ ЛЮДЕЙ

Рассказ был напечатан впервые в ‘Книжках недели’, 1885, январь, как самостоятельное произведение, вне цикла ‘Кой про что’. Рукопись рассказа не сохранилась, был включен в цикл ‘Кой про что’ в Сочинениях с очень незначительными разночтениями.
По свидетельству самого Успенского в его письме к В. М. Соболевскому от 3 января 1885 года, материалом для рассказа послужили ‘аварские сказки’. Интерес к ним появился у Успенского, вероятно, во время его путешествия по Кавказу в феврале — марте 1883 года, а источником послужили записи сказок, напечатанные в ‘Сборнике сведений о кавказских горцах’, вып. II, Тифлис, 1869. В этом собрании, записанном и переведенном на русский язык аварцем Айдемиром Чиркеевским, имеются все три сказки, вошедшие в рассказ Успенского в вольном пересказе. Обрамлением этих сказок служит разговор на злободневно-современные темы трех дорожных спутников — солдата, приказчика и лакея, акцентирующий в сказках те мотивы, которые необходимы писателю для освещения основной темы рассказа.
Наиболее существенная разница между первой аварской сказкой — ‘Богатырь Назнай’ — и рассказом Успенского заключается в концовке. Сказка кончается счастливым избранием на трон труса Назная. В рассказе Успенского Ахметку никто не выбирал, он сам ‘влез’ на престол, как наследник умершего царя, и правил царством ‘без ума’, делая всё ‘наоборот’: достойных людей ‘перерубил’, а негодяев и дураков ‘всячески изукрасил’, в результате народ снял Ахметку с престола и выгнал из царства. Счастье, основанное на удаче, оказалось непрочным. В этом рассказе современники могли прочесть политические намеки на Александра III, чего, видимо, боялся и Гайдебуров, редактор ‘Недели’, говоря в письме к Успенскому о том, что рассказ пройдет хорошо, ‘если цензура не откопает в нем каких-нибудь недозволительных намеков’ (Сб. ‘Глеб Успенский. Материалы и исследования’, изд. АН СССР, 1938, стр. 261).
Вторая сказка — ‘Букучихан’ — также отличается от рассказа Успенского концовкой. В аварской сказке лисица, вняв мольбам Абдулки (в сказке — Букуча), прощает его и не выдает тайны, в рассказе лиса его разоблачает, и Абдулка прогоняется народом. Счастье, полученное чужим умом, — тоже не настоящее счастье.
Основное расхождение рассказа Успенского с третьей аварской сказкой — ‘Охай’ — наблюдается в том, что в сказке пастух хочет жениться на дочери хана потому, что ему ‘надоела бедность’, в рассказе Успенского герой его возмущается социальной несправедливостью в распределении благ земных между богатыми и бедными и отказывается служить богачам.
Рассказ Успенского кончается апофеозом умному, смекалистому крестьянскому сыну, который, разрывая сословные преграды, путем науки и благодаря своей решительности, твердой воле и уму самостоятельно достигает счастия, богатства и власти. Эта концовка является заключением и всего цикла ‘Кой про что’.
Рассказ ‘Про счастливых людей’ переиздавался неоднократно, начиная с 90-х годов, в серии книжек для народа. В 1891 году этот рассказ вышел в издании ‘Правды’, не раз с большим успехом читался среди малограмотных и был правильно воспринят слушателями. Отзывы об этом имеются в книге ‘Что читать народу’ (т. II и т. III, 1906), а также в статье Е. Волковой (‘Образование’, 1897, No 4).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека