Князь Павел Петрович Вяземский, Опочинин Евгений Николаевич, Год: 1928

Время на прочтение: 43 минут(ы)
Е. Н. Опочинин

Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/vyazemskiy/opochinin_vyazemskiy.html.
Глубокий след в моей душе оставил навсегда оригинальный образ этого человека. В строгом смысле слова это не был литератор, писатель, это не был ученый, знания его были обширны и разнообразны, но беспорядочны и бессистемны. Зато это был живой источник воспоминаний великого прошлого. Когда-то мальчиком он с образом в руках участвовал в свадебном поезде А.С. Пушкина. Он родился и вырос в семье отца-поэта, друга Пушкина, в семье, тесно связанной с крупнейшими представителями нашей литературы 1820-1840 годов. И на нем самом сохранился отпечаток этой эпохи. Было что-то несовременное в этой львиной голове с гривой седых волос, во всей его фигуре и даже в оборотах его речи, всегда своеобразной. Он никогда не говорил пространно, его речь была отрывиста, полна недоговорок, но сильна и образна. Нельзя сказать, чтобы он был безупречно прям и откровенен, по необходимости и ему приходилось в иных случаях держаться ‘политики’, но это всегда смущало его, и вся его ‘политика’ как-то сама собой разоблачалась и настоящий Вяземский тотчас же весь выступал наружу — грубоватый, но добрый, искренний и простой.
Мне, может быть, скажут, что искренних и добрых людей, а также дилетантов во всех областях знания и искусства слишком много, чтобы посвящать им большое внимание. А я отвечу на это, что П.П. Вяземский, несмотря на беспорядочность своих знаний, не был дилетантом. Особенностью его ума была способность всегда и везде быстро схватывать сущность или то главное, что освещает, а иногда даже исчерпывает предмет. Специалисты-ученые не признавали этого, может быть, завидуя той легкости, с какой давалось ему то, что доставалось им с огромными усилиями.
Я помню, когда князь П.П. Вяземский кончил свою книгу о ‘Слове о полку Игореве’, как напустились на него ученые-специалисты и более других академик Арист Аристович Куник. Между ним и Вяземским дело дошло даже до открытого столкновения, и я помню, как П.П. со свойственной ему экспансивностью среди ученого спора в заседании Общества любителей древней письменности показал своему противнику кулак. Куник, до этого весьма сочувствовавший задачам Общества и намеревавшийся работать в его изданиях, покинул заседание и с той поры разорвал всякую связь с Обществом.
Дело в том, что Вяземский был ученый-артист, а Куник — специалист-ученый. Первый отдавался науке со страстью, с увлечением, преследуя главное, общее, к чему ведет изучение частностей, деталей, и иногда недооценивая значение этих частностей. Куник же признавал возможность делать выводы лишь после тщательного, скрупулезного изучения деталей и выдвигал их на первый план. В результате у него и Вяземского получилось непонимание друг друга, а отсюда и столкновение: ученый-артист не понял ученого-специалиста и наоборот. Может быть, добавлю я к этому, что у Куника в этом случае играла некоторую роль и зависть, а может, отчасти и самолюбие: как, мол, какой-то любитель, дилетант осмеливается оспаривать меня, известного специалиста?!
Я работал с кн. П.П. Вяземским в Обществе любителей древней письменности и у него лично с конца 1879-го до половины 1883 года и за это время виделся с ним ежедневно. Я приглашен был работать в Складе (так назывался музей Общества любителей древней письменности) по описанию древних рукописей библиотеки Общества. Надо сказать, что этот Склад, или музей, тогда только что устраивался и был в зачаточном состоянии. Собственно говоря, сначала о музее никто не думал: графом С.Д. Шереметевым, бывшим одним из основателей Общества, было отведено помещение в его великолепном доме на Фонтанке, в саду, во флигеле с отдельным подъездом, для склада изданий Общества. Но стали притекать пожертвования в виде древних рукописей и памятников древнерусского искусства — икон, крестов, утвари и проч., и тогда явилась мысль об устройстве музея. Помещение было расширено, появилась кое-какая обстановка: библиотечные шкафы, витрины, огромные ящики для карточного каталога — и дело образования музея пошло с необыкновенной быстротой. Вот здесь-то кн. П.П. Вяземский впервые обнаружил свои необыкновенные способности организатора: буквально из ничего он в короткое время создал интересный и весьма значительный музей.
Он отдавал в Склад все интересное, что собрал сам за свою долгую жизнь, собирал и выпрашивал пожертвования, покупал рукописи и предметы древнего искусства у всяких книжников и антикваров, завел многих поставщиков, а сам, со всей страстностью, ему свойственной, целыми днями занимался со мной вместе развешиванием, расстановкой, изучением и кратким описанием собираемых памятников.
Не прошло и двух-трех месяцев, как я, приглашенный сначала для работы по составлению каталога рукописей, получил гордый титул хранителя музея и библиотеки Общества.
Дело быстро развивалось и росло. П.П. отдавал ему всю душу, всю свою любовь, все внимание. Уже старик, страдавший и тогда от старческих недугов, он зимой и осенью во всякую погоду тащился по мосточкам через большой шереметевский сад в музей, и я видел в окно, как он медленно двигался, с трудом переставляя ноги, с трудом поддерживавшие его грузное тело.
Он приходил, я оставлял свои карточки и инвентари, и мы принимались за работу. Не сразу и не без споров решали мы вопрос о том, на какой миниатюре раскрыть рукопись в витрине, где и как повесить ту или другую икону. Иногда в споре по такому вопросу П.П. приходил в раздражение. Тогда быстрым нервным движением орбиты правого глаза он выбрасывал из него круглый большой монокль в черной оправе и говорил мне, повышая голос:
— Молчите! Довольно! Я не получаю денег, чтобы слушать ваши глупости!
Я, возмущенный этой грубостью, не оставался в долгу и, глядя прямо в глаза неистового князя, говорил ему в ответ также повышенным тоном:
— Не знаю, что лучше: говорить или делать глупости. Тогда в совершенном неистовстве Вяземский кричал:
— Убирайтесь к черту!
В это время в руках у него была обыкновенно икона или рукопись из предназначенных к размещению, и он потрясал ею в воздухе.
— Хорошо, я уйду! — также кричал я в ответ. — Только не к черту, а домой. С вами ни один черт работать не будет! — и я поворачивался, чтобы идти в переднюю взять свое пальто и шляпу.
— Стыдно вам! Вы еще очень молоды! — останавливал меня на полдороге голос князя, звучавший укоризненно, но не без раскаяния.
Я понимал все без дальнейших объяснений, возвращался назад, и мы снова принимались за работу как ни в чем не бывало. Только шла она теперь у нас как-то особенно весело. П.П. поминутно улыбался, а иногда и принимался рассказывать анекдоты из своей жизни, большею частью характерные и забавные.
Наш единственный помощник в развеске и расстановке вещей, копировальщик древних рукописей Иван Смирнов, часто пьяненький, с осовелыми глазами, присутствуя при этом, закатывался тихим смехом, прикрывая рот ладонью.
Замечательно, что Вяземский всегда делал вид, что не замечает состояния, в котором обычно находился Иван Смирнов. Только в отсутствие его он иногда спрашивал меня:
— А что, Иван и сегодня пьян? — и печально вздыхал, получив утвердительный ответ.
Я забыл сказать, что весь штат наш по музею, кроме князя и меня, состоял из двух лиц: упомянутого Ивана Смирнова, великого искусника писать всякими старинными почерками — уставом, полууставом и скорописью, да еще карлика литвина по имени Викентий Римейко, на обязанности которого лежало клеить карточки подвижного каталога. Это обиженное природой существо был маленький человечек, в аршин с небольшим ростом, с морщинистым, голым скопческим лицом, с парой живых и умных жабьих глаз. Он был необыкновенно опрятен и всегда элегантно одет, но почему-то присутствие его всем и всегда было неприятно. Может быть, это происходило от того, что глаза его вечно сохраняли выражение хитрости и злобы, словно это был не человек, а какая-то ядовитая жаба. Он ненавидел Ивана Смирнова и постоянно пытался на него доносить. Он, как кот, мягко и неслышно двигался по музею и вырастал на пороге моего кабинета.
— А Иван опять пьян, — докладывал он, по холопски вытянувшись и держа по швам крошечные руки.
Я не отвечая кивал головой, но Римейко не уходил.
— Следовало бы доложить о нем графу, — продолжал он после долгой паузы.
— Оставьте меня, Римейко, вы мне мешаете! — заканчивал я сцену.
Карлик нехотя поворачивался и медленно уползал в переднюю.
Я до сих пор не знаю, кем именно откомандирован был в музей этот уродец, может быть, графом С.Д. Шереметевым, а может быть, графиня пожелала дать занятие и заработок (15 рублей в месяц) меленькому человечку и упросила отца поместить его в музей. Не знаю, повторяю я, но только Вяземский его не любил, и потому последнее предположение едва ли вероятно. Интересно, каким образом карлик Римейко пристроился у Шереметевых. Трудно поверить, но Римейко был в 1863 году революционером-повстанцем. Правда, его роль ограничивалась шпионством, и нельзя отказать в остроумии тем, кто решил воспользоваться им для этих целей. В самом деле, кто мог заподозрить это крохотное существо, медленно ползающее по земле, в шпионстве? Однако это было так. Мало того, Римейко был пойман с поличным с какими-то секретными сведениями, которые он должен был передать польским повстанцам, и приговорен к повешению. Однако кто-то из близких Муравьеву лиц вымолил помилование для Римейко, и М.Н. Муравьев подарил его своему зятю С.С. Шереметеву, дяде графа Сергея Дмитриевича.
Карьера карлика у нас в музее была непродолжительна. Я уже говорил, что он часто являлся ко мне с доносами на переписчика Ивана Смирнова. И вот однажды он снова пришел ко мне, встал вытянувшись и произнес:
— Доложить имею, что Иван от большого потребления вина поперхнулся в своем уме.
— Что за вздор вы мелете, Римейко? — ответил я с досадой доносчику. — Ступайте и никогда больше не смейте приходить ко мне с такими глупыми докладами. И что значит это ваше ‘поперхнулся в уме’?
Карлик вместо ответа выразительно покрутил своей детской ручонкой у себя перед лбом. На лице его сияла улыбка, а жабьи глаза светились.
Однако это известие меня встревожило, и я нашел нужным навести справки об Иване. И, разумеется, все оказалось вздором и выдумкой злого карлика. Иван, похворав двое суток, вернулся к работе и теперь делал свое дело. Он не думал сходить с ума. Вскоре после этого, кончив свои занятия в музее и уходя оттуда, я приказал Ивану Смирнову при себе запереть помещение. Смирнов молчал, переминался и не трогался с места.
— Что это с вами, Смирнов? — спросил я. — Почему вы не запираете музей?
— Никак невозможно, — ответил он. — Нету ключа…
— Как нет ключа? — возразил я. — У нас было два.
— Так точно, но теперь оба у Римейко, а он их не отдает.
— Что такое? — встревожился я.
— Полагать надо, свихнулся он, — дал свое заключение Смирнов.
‘Ну, — подумал я, — друг на друга пошли, один другого в сумасшествии обвиняет’. Но как-никак, а ключ надо было достать. Я послал за Римейко. Он скоро пришел, а за ним следом неожиданно вошел в музей и князь П.П.: ему кто-то уже успел сказать о казусе с ключами.
— Отдайте ключи! — грозно произнес он, напирая всей своей грузной фигурой на крошечного человечка.
Но тут произошло нечто невозможное: карлик показал главе Общества известный символический знак из сложенных пальцев и залился смехом.
Увы, оказалось, что бедный Римейко сам ‘поперхнулся в уме’! Но я никак не ожидал, что неприличный ответ безумного так подействует на старика князя: он страшно испугался и бросился вон из музея. А карлик — за ним. И вот получилась странная и потешная сцена: князь грузно шлепал по мосткам, чуть не бегом, а за ним, не поспевая, семенил карлик.
Иван Смирнов выбежал следом за этой удивительной парой и задержал безумного, а князь, сильно встревоженный, возвратился домой и долго не мог успокоиться.
— Он может меня убить, — сказал он мне с дрожью в голосе, когда я минут через десять пришел к нему.
Я старался, как умел, успокоить его и, кажется, достиг этой цели.
Между тем ключи у Римейко были отобраны, а карлику приказано ни под каким видом не приходить больше в музей. На этом и кончилась его служба. Вскоре по распоряжению графа его попросили убраться и из комнатки, которая была предоставлена ему в службах, и Римейко исчез с шереметевского горизонта.
Но странное дело: больше ни в чем и ни разу не проявлялось его безумие. Он приходил ко мне несколько раз на квартиру. Это был уже не прежний элегантный Римейко — общипанный, в затасканном пиджачишке, какой-то растрепанный и похудевший, он имел теперь жалкий вид, но говорил вполне разумно.
Года два продолжались его посещения, а затем он канул, как в воду, и я не знаю, чем он кончил.
Перечисление нашего штата по Обществу я должен дополнить одним лицом. Это был личный библиотекарь и секретарь князя Илья Данилович Дьяконов, милейший и оригинальнейший человек, являвшийся на службу по вечерам. Днем он занимался в архиве Святейшего синода, где был одним из помощников известного архивиста Григоровича (как его звали, не помню). Илья Данилович был у нас в своей сфере: он был страстный библиофил и маленький коллекционер. Крупным он быть не мог по неимению средств, но трогательно было видеть, с какой любовью он рассматривал каждую вновь приобретенную им книжку, как нежно гладил иногда затасканный ее переплет. Жил он на Английском проспекте, в шестом этаже дома дешевых квартир, в маленькой квартиренке, едва ли не большую часть которой занимала его библиотека.
Не прошло и двух месяцев моей работы в музее, как Павел Петрович пригласил меня заниматься в его семейном Остафьевском архиве, сосредоточенном, то есть, попросту говоря, без всякого порядка сваленном, в целом ряде низких шкафов у него в столовой. Вот здесь-то я и стал заниматься по вечерам. Я приходил часов около восьми и всегда заставал Вяземского в этой столовой в углу в креслах у письменного стола, на котором горели четыре свечи в высоких шандалах. Откинувшись на спинку кресла и упираясь коленями в стол, сидел он обычно с книгой или рукописью в руках и страшно дымя своими огромными папиросами, которые он менял одну за другой. Эти огромные окурки были везде: валялись на столе, на полу, на креслах, наполняли блюдечко стакана с кофе, пепел покрывал черный сюртук князя — его всегдашний костюм, попадал и в стакан с кофе, что не мешало Павлу Петровичу с удовольствием из него прихлебывать. Окурки оказывались и в стакане с сельтерской водой, которой он выпивал невероятное количество. Николай Кругликов, камердинер, и Семен, кухонный мужик, то и дело подавали ему это питье.
— Семен, сельтерской! — поминутно слышались громкие возгласы в столовой.
Так сидели мы вдвоем в этой большой комнате-столовой каждый за своим делом — Вяземский за чтением, а я за разборкой интереснейших бумаг его архива. Это были тихие и прекрасные для меня вечера интересной и даже, можно сказать, образовательной работы. Я знакомился с людьми, о которых раньше столько слыхал и читал, по их собственным письмам к друзьям и родным, как бы в их интимной жизненной обстановке, и они превращались передо мной в живые образы. Я представлял себе ясно Пушкина, Боратынского, Веневитинова, Лермонтова, семью Карамзиных, Жуковского, Россет-Смирнову, Дениса Давыдова, Пущина, Кюхельбекера, братьев Бестужевых и других…
Часто какой-нибудь вопрос, обращенный мною к Павлу Петровичу по поводу документа, бывшего у меня в данную минуту в руках, зажигал в нем воспоминания, и он начинал рассказывать. И как рассказывать! Это был рассказ в изложении далеко не литературном, иногда даже нецензурный, но простой, живой и образный. Мертвые воскресали, и дела их, злые и добрые, совершались у меня на глазах…
Я узнал между прочим, что А.С. Пушкин, которого я и тогда боготворил и почему-то представлял себе писаным красавцем, был далеко не хорош собой, что он был бешено раздражителен, не всегда справедлив, скор на язык. Я узнал, что его роман с А.П. Керн не имел характера чистой страсти и увлечения и что Пушкин в кружке друзей и даже в письмах к ним в самых грубых выражениях вышучивал свои с ней отношения и открыто говорил о своих слишком больших у нее успехах. Много и других шалостей поэта выявлялось в рассказах Вяземского… О, как жалею я, что в то время мне не пришло в голову записывать эти рассказы каждый вечер по возвращении домой. Какой живой и глубоко интересный материал дали бы теперь эти записи.
Особенно ярко рисовался Пушкин в воспоминаниях Павла Петровича в детские его годы. Я как будто бы сам видел, как ливрейный лакей докладывает о приезде поэта, как А.С. порывисто и живо вбегает в комнату с улыбкой на бледном лице, обводя присутствующих огненным взглядом. Дети, а в числе их и сам теперешний рассказчик, курносый мальчуган с большой головой и довольно неповоротливый (‘Павлуша медный лоб’, как шутя именовал его Пушкин), окружают поэта, трогают за ноги, теребят за фалды, желая убедиться в правильности шутливого предупреждения старших, что у Пушкина зад шоколадный, ноги сахарные и т. д. …
Вот в один из приездов к Вяземским поэт, нарушая распоряжение родителей не давать Павлуше карт*, забирается в детскую к больному ребенку и старательно рисует полную колоду на визитных карточках, а потом, нашалив, как ни в чем не бывало возвращается в гостиную к старшим и вступает в общую беседу. Я представлял себе, как его слушают, как ловят каждое его слово…
______________________
* Мать князя П.П., Вера Федоровна, опасаясь, чтобы страсть ее мужа к карточной игре не передалась сыну, сделала распоряжение, чтобы юному Павлу Петровичу ни под каким видом никто не давал карт и не учил его играть.
______________________
Однажды Пушкин написал своему юному другу известное шуточное нравоучение:
Душа моя, Павел!
Держись моих правил:
Люби то-то, то-то,
Не делай того-то, —
Кажись, это ясно.
Прощай, мой прекрасный!
Не помню, был ли тогда налицо в бумагах Остафьевского архива оригинал этих шутливых стихов. Кажется, нет.
Разумеется, рассказы П.П. Вяземского о трагической истории дуэли Пушкина и его смерти передавались им на основании рассказов отца и близких: непосредственных впечатлений от этих событий у него не могло быть, он был еще слишком юн. Но помню одно, что П.П. настойчиво утверждал, что дуэль ни при каких условиях не могла не состояться. Были бы получены анонимные письма или бы их вовсе не было — это не имело никакого значения: Пушкин все равно вызвал бы Дантеса на дуэль. По словам П.П., вероятно, основанным на показаниях его отца и тетки Е.А. Карамзиной, Пушкин в последние два месяца своей жизни весь горел и дрожал от злобы и негодования на своего врага. И это не могло не разразиться взрывом и катастрофой.
После рассказа о дуэли П.П. показал мне хранившийся у него жилет Пушкина, который был на нем во время дуэли. Это был, разумеется, очень старомодный жилет, как называли прежде, с шалью, то есть с отогнутым бортом по вырезу. Я рассмотрел его и благоговейно подержал в руках. Впоследствии мною был заказан по желанию князя для этой реликвии поэта особый ящик-витрина из кипарисного дерева, в котором она и была экспонирована на выставке по случаю пятидесятилетия со дня смерти Пушкина, устроенной в Петербурге благодаря стараниям и неутомимой энергии покойного В.П. Гаевского.
Кстати, вспоминается мне, как довелось мне обрадовать старого князя. Как-то, бродя по Апраксину рынку, я увидал у старьевщика старенький бюст Пушкина, отлитый, вероятно, в тридцатых годах. И тогда уже будучи в зачатке коллекционером, я купил эту вещицу и, придя заниматься к П.П., показал ее ему. Неожиданно для меня Вяземский весь загорелся.
— Это бюст, современный Пушкину, — сказал он с радостью. — Точно такой был у отца, но не сохранился. Это большая редкость.
Я поспешил предложить князю принять от меня эту ‘редкость’. Впоследствии и бюст этот фигурировал на Пушкинской выставке.
Надо сказать, что П.П. Вяземский дорожил каждой мелочью, каждым пустяком, относящимся к прошлому и в особенности к А.С. Пушкину. И в памяти своей он берег даже незначительные, мелкие факты. Иногда они внезапно припоминались ему, и он тут же делился ими, приводя какой-нибудь остроумный анекдот или просто меткое словечко. Случалось и так: сидит П.П., развалившись в креслах в уголке столовой около своего письменного стола, и упорно молчит. В руке давно потухшая толстая папироса, на столе остыл в стакане недопитый кофе, сдобренный пеплом и даже табаком из окурков. И вдруг, как будто продолжая ранее начатый рассказ, начинает своими отрывистыми фразами передавать подробности какого-либо случая, какой-либо сцены, только что добытых из потайного уголка памяти.
Однажды как раз после такого безмолвного припоминания он удивил меня следующим внезапным заявлением:
— А знаете ли — ведь он не любил свою жену!
П.П. остановился и глядел на меня как будто спросонья. Очевидно, мысль его была далеко-далеко. Я молча ждал разъяснения загадки, но, не дождавшись, спросил:
— О ком вы говорите, князь?
Он снова как будто бы проснулся и, с удивлением взглянув на меня, сказал:
— О ком? Конечно, о Пушкине. Я хочу сказать, что Пушкин уже не любил свою жену, когда из-за нее стрелялся. И стрелялся он вовсе не из-за нее: он сам был обижен разными скверными намеками. Его самого травили. С женой же своей — мне говорил отец — он был холоден, а иногда даже и не говорил. Зато в большой близости был с Alexandrine, хотя она и не была красива, но очень приятна и умна. Он говорил с ней целыми часами, читал ей свои стихи, советовался… Я думаю, что тут была связь. Вы, однако, не вздумайте кому-нибудь рассказывать об этом — еще напечатают, а этого не надо.
После такого предупреждения мне нельзя было спросить П.П., на каком основании он так уверенно говорит об отношениях Пушкина к его свояченице, а сам он не обмолвился об этом больше ни словом. Впрочем, в другой раз П.П., рассматривая при мне портрет Н.Н., но уже не Пушкиной, а Ланской, сделал весьма прозрачный намек на связь Пушкина с сестрой жены.
— Очень красива! — сказал П.П., глядя на портрет. — Александра гораздо хуже, но он был от нее без ума.
Много и часто вспоминал Павел Петрович о Лермонтове. В обрисовке его воспоминаний наш молодой, рано погибший поэт выступал как человек в далеко не привлекательном виде. По нашему современному определению, его можно было назвать хулиганом чистейшего типа. Выходки совершенно невозможные и нетерпимые, бретерство самого низшего разбора, нечистоплотная бесцеремонность в обращении с женщинами как-то странно уживались в нем с подвигами высокого благородства, верностью в дружбе… Однако же указанные отрицательные свойства натуры Лермонтова не отталкивали от него людей, может быть, потому, что они заглаживались блестящим дарованием и большим умом.
О многих проделках Лермонтова вспоминал Вяземский. Всего, что он рассказывал, не упомню, но вот, например, что случилось однажды на обеде у Екатерины Андреевны Карамзиной. В числе приглашенных на этом обеде был Лермонтов и одна нестарая еще дама, жена какого-то мелкого чиновника. На беду ее посадили рядом с поэтом, а она немедленно начала приставать к нему с вопросами, не написал ли он чего-нибудь новенького. Лермонтов сначала держался вежливо, но вот в глазах его начал посвечивать опасный огонек. Между тем чиновница не отставала.
— Вчера написал я небольшое стихотворение… — начал было Лермонтов, как чиновница прервала его умильной просьбой.
— Ах, прочтите, пожалуйста, Михаил Юрьевич! — приступила она к поэту. — Ради Бога, умоляю вас, прочтите!
Лермонтов наклонил голову в знак согласия и, близко придвинувшись к даме, начал тихим голосом:
— На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна…
Стерва ты этакая, и какого черта тебе от меня нужно! — внезапно прервал декламацию Лермонтов.
Дама вздрогнула и отшатнулась, а он снова как ни в чем не бывало продолжал чтение:
— И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она…
Этакая ты сволочь! И что ты понимаешь, зачем тебе стихи?
На этот раз слушательница не выдержала, вскочила с места и в слезах бросилась к хозяйке дома. Ее насилу могли успокоить уверениями, что на Лермонтова временами находят припадки безумия.
Даму пересадили от опасного соседа на другое место, а тот между тем, не смущаясь устроенным скандалом, начал весело болтать с сидящими неподалеку гостями.
После обеда Екатерина Андреевна задала поэту хорошую головомойку, а он смеялся, целовал ей руки и говорил одно:
— Зачем она надоедает мне с моими стихами.
И эта выходка, как и многие другие, прошла Лермонтову даром: ему не отказали от дома, не прекратили с ним знакомства. Гениальному юноше все прощалось. Но в домах, им посещаемых, хозяева всегда были настороже, чтобы он не отколол какой-нибудь штуки. Выходки же его были не всегда невинного свойства.
По словам П.П. Вяземского, характер у поэта был крайне неровный, и настроение часто и резко менялось: от неудержимой веселости он переходил к мрачной задумчивости и угрюмо сидел молча и еле отвечая на вопросы. И в такие минуты он бывал небезопасен. Соответственно настроению менялось и его лицо. Обычно некрасивый, он в веселые минуты, оживляясь, становился привлекательным: глаза разгорались, все линии лица его начинали как бы играть, и он казался чуть не красавцем. Зато в минуты мрачности он отталкивал от себя всех — так неприятна была саркастическая улыбка, кривившая его губы, так тяжел взгляд помутневших глаз, в которых при малейшем поводе вот-вот загорится бешенство.
Многие рассказы князя П.П. о Лермонтове и его проделках, а в особенности в тех случаях, когда приводились его беседы с товарищами, были совершенно нецензурны, и передавать их невозможно. Профессор П.А. Висковатов, вероятно, поэтому и не почерпнул много из рассказов П.П. для своей книги о Лермонтове, хотя и возлагал большие надежды на этот живой источник сведений о поэте. Впрочем, сам князь П.П. довольно странно принял визит Висковатова к нему по этому поводу. Он был очень учтив с профессором, но когда тот приступил к расспросам о Лермонтове, он стал рассказывать ему такие ужасные вещи, что тот не делал попытки взять карандаш, чтобы записать что-либо из этих рассказов. А когда он ушел, Вяземский встал с места и, облегченно вздыхая, сказал:
— Надоел черт! И какой дурак…
Впоследствии, незадолго до своей кончины, кн. П.П. возвратился к воспоминаниям о своей юности и о Лермонтове, когда начал писать свой последний труд на французском языке, нечто вроде повести или романа, героиней которого была молодая француженка m-lle Hommair de Helle. Интрига разыгрывалась между нею, ее покровителем Tete Bout de Marigny и М.Ю. Лермонтовым в качестве счастливого поклонника.
Кн. Вяземский очень увлечен был этим своим произведением. И правда, было чем увлечься: интрига романа развивалась живо и интересно, диалоги шли просто и естественно, многие положения действующих лиц были неожиданны и комически забавны.
Я почти каждый день приходил к князю, хотя в это время уже оставил свои занятия у него и в Обществе, и он читал мне свой роман. В комических сценах, непременно с Tete Bout de Marigny, автор заливался тихим старческим смехом, смехом до слез, причем грузное тело его все сотрясалось.
В то время — я говорю о второй половине восьмидесятых годов -князь уже не служил, оставаясь только сенатором, и все свое время посвящал Обществу любителей древней письменности, своему помянутому мной роману и еще одному забавному занятию — компоновке сцен из вырезываемых и склеиваемых модных картинок и других иллюстраций. Он придавал изображенным на них персонажам то или другое положение, раскрашивал их, покрывал лаком, и в конце концов получались иллюстрации к тому же роману о Hommair de Helle.
Павел Петрович и всегда любил возиться с гуммиарабиком, лаками и красками, а тут он ходил весь вымазанный клеем.
Иногда кисть, которой он пользовался при наклеивании своих фигур, по рассеянности попадала куда не следует и повисала, запутавшись, в седой его бороде или в волосах. Банки с клеем были у него всегда с собой в кармане сюртука, и часто случалось, что он по забывчивости садился на них. Разумеется, происходила катастрофа: стеклянные банки не выдерживали, лопались под тяжестью его тела, и князь подплывал на клею или лаке, причем спиртуозный запах распространялся по комнате. Чувствуя его, П.П. недоумевал.
— Что это такое?! — спрашивал он в таких случаях меня.
— Вероятно, вы клей раздавили, — говорил я хладнокровно. Тогда он в тревоге вскакивал и звал своих слуг:
— Семен! Николай!
А если казус случался в музее, то он призывал Ивана или карлика Римейко, который в таких случаях ехидно ухмылялся и по уходе князя всегда замечал, покачивая головой:
— Их сиятельство, как ребенок… — и хитро мигал своими жабьими глазками.
Иногда, отрываясь от работы, П.П. без всякого повода обращался к воспоминаниям давних дней, чаще же всего к разным случаям увлечения его карточной игрой. Он рассказывал, как крупно и несчастливо играл он в Гомбурге. Как в игорной зале его преследовали своими просьбами о займах проигравшиеся в пух блистательные леди, как где-то в Германии, кажется, в Баден-Бадене, он видел Ф.М. Достоевского, игравшего отчаянно и неудержимо… Одет он был, по словам П.П., отвратительно, вид имел растерянный, и было заметно, что всякий проигрыш он принимал чрезвычайно тяжело. Но играл он до конца, до закрытия казино, до последнего талера в кармане.
Сам П.П., и вернувшись в Петербург, не мог отказаться от игры. Играл он в так называемом ‘Картофельном клубе’ (сельскохозяйственный клуб, помещавшийся на Невском в доме Бенардаки). Тут, между прочим, судьба столкнула его за зеленым столом с Н.А. Некрасовым.
— Скажите, князь, — не вытерпел я, — справедливы ли эти слухи о Некрасове?..
— То есть о его нечистой игре? — поставил точку над ‘и’ князь.
— Ну да.
— Совершенный вздор и неправда. Никогда Некрасов не был шулером. Он играл чрезвычайно спокойно, и его невозмутимость бесила противников. Они выходили из себя и проигрывали. Вот и все, что можно поставить Некрасову в вину.
Но пора возвратиться к последовательному рассказу, то есть к началу восьмидесятых годов.
Я помню, как князь служил по цензурному ведомству, а именно в Комитете цензуры иностранной, где он был председателем. Секретарем этого комитета был в то время некто Любовников, и там же служил меленьким чиновником некто А.А. Штанников, молодой человек, аккуратный и исполнительный, с претензиями на авторство. Впоследствии он составил путеводитель по Финляндии и поставил на обложке свою фамилию, но без двух первых букв, то есть Анников. На беду он принес книжку эту мне на рецензию. Удивленный этим сокращением фамилии автора, я не удержался и заметил ему:
— Как же это вы? Неужели у вас хватило духу ради такой маленькой книжки снять с родительской фамилии штаны?
Я рассказал об этом случае князю, и как он смеялся!
— Это в духе Скаррона, — говорил он.
Позднее, в 1881 году, П.П. Вяземский получил более высокое назначение, а именно на пост начальника Главного управления по делам печати. По правде сказать, выбор этот был неудачен. Павел Петрович был плохой чиновник, а потому его кто хотел обертывал вокруг пальца, и более всех ‘наследственный’ правитель дел B.C. Адикаевский. Это была удивительная фигура. Неглупый, тонкий и хитрый, он пережил целый ряд начальников, причем каждый уходящий передавал его вновь назначаемому, ибо это был, что называется, необходимый человек или неизбежное зло — как хотите.
Человек добрый, мягкий, с широким умственным горизонтом и большой терпимостью, Павел Петрович принужден был по указке свыше принимать суровые меры в отношении печати. Предостережения журналам и газетам сыпались одно за другим, и одни за другими запрещались как повременные издания, так и отдельные книги.
Вспоминается мне, между прочим, один любопытный эпизод из деятельности князя по управлению печатью. Придя как-то к нему вечером, я увидал в кабинете на оттоманке книгу под заглавием ‘Борьба с Западом’ Н.Н. Страхова. Книга меня заинтересовала и своим заглавием, и именем автора, и я начал ее просматривать, а Вяземский хитро смотрел на меня и улыбался.
— Знаете, — сказал он мне, — книга эта запрещена.
— Почему? — вырвалось у меня. — Ведь Николай Николаевич…
— …дурак1 — не дал мне договорить князь.
— Как можно, князь! Николай Николаевич Страхов — один из умнейших и образованнейших людей нашего времени.
— Может быть, — отрезал Вяземский. — Но все-таки дурак! Посмотрите, за что он берется? Опровергать теории самых больших ученых Запада? И он приводит их. И подробно. Тут же старается и опровергнуть их. Но доводы его ничтожны и глупы… Что же оказывается? Приводятся подробно умные теории, а рядом дурацкие их опровержения. Конечно, от этого первые только выиграют. Между тем теории эти вредны. Поэтому книгу надо запретить — она вредна. Ведь дурак в споре с умным человеком всегда, и для всякого ясно, делает еще более заметным его ум.
Помню еще, вызван был по начальству к князю редактор ‘Отечественных записок’ М.Е. Салтыков (Щедрин). Я наблюдал это свидание из соседней комнаты-библиотеки. Начальник и вызванный для внушения редактор молча, но приветливо поздоровались и уселись друг против друга, Павел Петрович за своим столом в широких креслах, сильно откинувшись назад и пуская клубы дыма из своей огромной папиросы, а Салтыков напротив, также в креслах и также небрежно развалившись. Добрые две-три минуты прошли в обоюдном молчании. Странные собеседники сидели друг против друга, как два противника, готовящиеся вступить в бой и ожидающие, кто первый начнет.
Не выдержал Вяземский и в самой вежливой форме объяснил повод, заставивший его побеспокоить Михаила Евграфовича.
— Ау, князь! — низко наклонил голову Салтыков, согнувшись в креслах.
Вяземский побагровел от этой односложной реплики и уже в более резкой форме стал излагать свое внушение.
Салтыков повторил свой чудной поклон, широко развел руками и снова произнес свое ‘ау’.
— Что вы этим хотите сказать?! — чуть не в бешенстве крикнул князь.
— Ничего особенного, — как-то странно затряс своей большой бородой Салтыков. — Я уже писал ранее и повторю вашему сиятельству сейчас: я уповаю, что вскорости все повременные издания, приватными лицами издаваемые, не будут существовать. И останутся токмо две газеты: ‘Сельский вестник’ и ‘Градский вестник’.
Со своего наблюдательного поста я увидел, что сцена внезапно изменила свой характер: старый князь откинулся на спинку кресла и беззвучно засмеялся, колыхаясь своим грузным животом. Салтыков же еще раз повторил свое ‘ау’, разводя руками, но уже стоя, и тут же добавил:
— Позвольте удалиться!
Вяземский встал и со слезами на глазах от смеха, обойдя стол, приблизился к Салтыкову. Он проводил его до дверей передней, где у порога горячо пожал ему руку.
Насколько мне известно, ‘внушение’ на этот раз никаких последствий для Салтыкова не имело, а в разговоре о Михаиле Евграфовиче в тот же вечер со мной князь называл его одним из самых умных людей в России.
Князь Павел Петрович Вяземский был далек от современной ему литературы, он жил прошлым, где над всем и всеми царил Пушкин. Даже крупнейших наших писателей, которые тогда были еще в живых, он не читал и не хотел знать, а мелких, но плодовитых со свойственной ему прямой грубостью называл ‘литературными др-ми’.
— Они одержимы особым поносом, — говорил он, — и кому нужны их писания?
Тургенева он выделял, но не любил.
— Пишет скучно, — говорил он о нашем великом романисте. -Размазывает д-мо и поливает его медом.
В начале февраля 1881 года, только что пережив смерть Ф.М. Достоевского, я как-то пришел вечером на работу к Павлу Петровичу. Я был в крайне подавленном состоянии духа. Зашел разговор о недавних, небывало торжественных похоронах нашего писателя. Я рассказывал о том, как единодушно весь Петербург провожал Достоевского до места его вечного упокоения. Вяземский слушал и смотрел на меня с явной насмешкой, а потом вдруг как-то вскинулся и быстро спросил с недоверием в тоне голоса:
— Неужели он такой большой писатель? У нас мало кого так хоронили. А я ничего его не читал…
Я выразил удивление и сказал, что в Петербурге и даже во всей России трудно найти человека среди образованного общества, который бы не был знаком с произведениями Достоевского.
— Может ли это быть? — не то в виде сомнения, не то вопроса бросил князь. — А что же у него лучше всего?
— Трудно сказать, — ответил я. — Все хорошо, но одно из наиболее характерных его произведений, мне кажется, — ‘Преступление и наказание’.
— Что это — уголовный роман? — поинтересовался Вяземский. -Может быть, что-нибудь вроде Габорио?
Я постарался разубедить его в возможности такого сближения и как мог рассказал вкратце, что такое представляет собой названный роман Достоевского. Князь чрезвычайно заинтересовался.
Дня через два вечером придя к нему, я с удивлением увидал у него на столике развернутый на последних страницах томик ‘Преступления и наказания’. Оказалось, что князь на другой же день поручил кому-то купить для него сочинения Достоевского, какие можно было найти в отдельных изданиях. Я видел у него ‘Записки из Мертвого дома’, ‘Идиот’, ‘Бесы’ и что-то еще, не помню.
— Очень хорошо! — сказал Вяземский, ударив рукой по книге. -Трудно оторваться!.. Все хорошо, но ужасно, ужасно!
Я согласился с этим отрывистым определением.
— И каковы эти люди! — продолжал князь. — Чиновник этот пьяный, его дочь… Гулящая девка, а лучше других. А эта стерва Амалия, квартирная хозяйка, и этот важный господин Лужин? Удивительно! Все живые люди!
Князь скоро дочитал роман, но разговора о нем не возобновлял. Куда-то исчезли и остальные книги Достоевского, а на месте их я увидал желтые томики Габорио, которыми и раньше пробавлялся Павел Петрович. Должно быть, Достоевский все-таки показался ему слишком тяжелым.
Между тем наступало смутное время. Была ‘диктатура сердца’. По городу ходили кем-то написанные стихи:
Вы, вдыхая армянский помет,
Обложивший подножие трона,
Позабыли, что гибнет народ
И что нет ни суда, ни закона.
Аромат этот вас опьянил,
Вам букет лицемерия сладок, —
Пусть царит невозможный порядок,
Лишь бы вам-то он выгоден был.
С той минуты, как очи смежил
Великан наш, окно прорубивший,
Царь-мятежник, что сына лишил
И короны, и жизни, затмивший
Всех венчанных владык, — с той поры
Русский трон, обратившийся в судно,
Стал сиять, как сияет паскудно
Все, что сделано из мишуры.
Стихи, как видите, плохи, но и они в то время произвели впечатление. Их переписывали, печатали на гектографе и распространяли в тысячах экземпляров.
Вскоре последовало покушение Млодецкого на Лорис-Меликова и казнь покушавшегося. Ей предшествовала попытка Всеволода Гаршина спасти осужденного. Рассказывали, что Всеволод Михайлович поздно вечером явился на Морскую к всемогущему диктатору. На строгий вопрос адъютанта, что ему нужно, он стал настойчиво требовать, чтобы о нем доложили министру. Адъютант, хотя и полагал, что имеет дело с сумасшедшим, тем не менее доложил Лорису о странном посетителе. К удивлению, тот принял его. Говорили после, что более двух часов продолжалась их беседа. Страшно возбужденный, В.М. Гаршин горячо доказывал, что Млодецкого казнить нельзя, что смертная казнь вообще недопустима, что она сама — преступление, нарушающее сущность и справедливость закона. Лорис-Меликов слушал искренние горячие доводы писателя довольно благосклонно, возражал, но в конце концов не дал определенного ответа на ходатайство Гаршина.
Однако же, как известно, Млодецкий был казнен, а В.М. Гаршин, за которым со времени его визита к министру, конечно, следили, был выслан куда-то на юг. В Петербурге в это время все было в волнении. Носились слухи о конституции, о земском соборе… в доме на Фонтанке, рядом с роскошным дворцом Шереметева, в квартире князя Вяземского и в музее в саду своим чередом мирно шли занятия. Князь руководил заседаниями Общества, происходившими по пятницам, копался в древних рукописях, каждый день делал приобретения для музея и для своих личных коллекций.
Не могу не вспомнить об одном из таких приобретений. Дело было так: днем в музей ко мне явился какой-то отставной офицер с толстой книгой под мышкой. Книга была завязана в пестрый ситцевый платок. Офицер объяснил мне, что пришел предложить для музея древнюю рукопись, которую желают продать наследники каноника Бобровского с тем, чтобы разделить между собою вырученные деньги. Я попросил показать мне предлагаемый манускрипт. Офицер развязал платок и передал мне объемистую книгу в большое quarto (четверть листа (лат.)) в старом зеленоватом переплете.
Раскрыв ее, я едва не вскрикнул от удивления: это была великолепная рукописная Псалтирь XIV столетия на пергаменте, писанная крупным уставом, со множеством чудеснейших миниатюр. Из ‘летописи’ на последнем листе я узнал, что этот памятник киевского происхождения, писанный в 6905 (1397) году по повелению епископа вифлеемского Михаила. Я поспешил отвести продавца с его замечательной рукописью к князю.
Старый князь задрожал весь, увидя замечательный памятник. Глаза его загорелись.
— Сколько? — бросил он вопрос продавцу.
— Тридцать пять тысяч, — не задумываясь отвечал тот.
Павел Петрович в бессилии опустился на кресло и поник кудлатой седой головой. Увы! Ни у Общества, ни у него лично не было таких денег, и рукопись оказывалась недоступной.
Вообще в это время денежные дела князя были не в блестящем состоянии. Дом его в Почтамтской улице был давно продан, главным образом, для покрытия его карточных долгов, а долги все еще оставались, и кредиторы кое-когда тревожили его. Случалось, что он даже продавал по необходимости приезжим антикварам — Вертгеймеру и Гамбургеру — акварели и кое-какие другие вещи из своих коллекций.
В связи с этими продажами припоминается мне следующий забавный эпизод. Вертгеймер увидел у П.П. Вяземского старинные часы с группой из темной бронзы на мраморе и такие же канделябры к ним и очень нерешительно обратился к князю с просьбой уступить ему часы. П.П. ответил согласием. Антиквар спросил цену.
— Полторы тысячи, — ответил князь, — конечно, с канделябрами.
— Но ведь канделябры мне не нужны, — возразил Вертгеймер. — Может быть, довольно будет тысячи?
— Нет, — торговался П.П., — меньше нельзя. А канделябры можете взять.
Антиквар поклонился, заплатил деньги, взял часы, а канделябры оставил там, где они стояли, еще раз заметив, что ему нужны только часы.
На следующий год англичанин снова был у П.П. Вяземского. Отобрав с десяток из предложенных ему акварелей, он обратился к князю с просьбой уступить ему канделябры, не взятые им в прошлом году. Князь ответил согласием, дополнив его кратко брошенной цифрой:
— Полторы тысячи, — и громко рассмеялся.
Вертгеймер кисло улыбнулся, но тут же вытащил из кармана свой объемистый бумажник и отсчитал деньги.
Доходы князя от дома на Васильевском острове и сохранившихся еще имений были очень малы вследствие крайне плохой распорядительности, а может быть, и недобросовестности управляющего Вяземских, некоего Роева. Это был патриархального вида старик, всегда развязный и самоуверенный, импонировавший этим князю. Лицом он напоминал Николая Чудотворца, как его пишут на суздальских образах. Павел Петрович, всегда небрежный в денежных делах, едва проглядывал его отчеты, а иногда и совсем не проглядывал, и немудрено, что иконописный старец писал в них, что ему было угодно.
Но вдруг разразилась катастрофа: Роев ездил куда-то по делам и, привыкнув ко всяким удобствам, приобрел себе на княжеский счет портативный сундучок с приспособлениями для облегчения желудка. Разумеется, такое доказательство привычки и любви к комфорту не могло бы быть поставлено управляющему в вину, но дело в том, что он поставил приобретение вышеозначенного сундучка на счет князя и в очень солидной сумме. На беду, П.П. на этот раз внимательно просматривал отчет своего управляющего и пришел в бешенство.
— Как?! — кричал он. — Этот старый черт даже и облегчаться думает на мой счет! Вон! Не нужно его!
Старец Роев был уволен, но перед отъездом удовлетворен добродушным хозяином всякими, не в зачет жалованья, наградами и проч.
Однако эта мера явилась запоздалою: денежные дела князя были очень плохи, и ему пришлось занимать под векселя. Занял он между прочим некоторую значительную сумму у известного петербургского антиквара Линевича. Ему даны были векселя, и вот, когда им пришел срок, — как я помню, это было в марте, Вяземский пригласил меня поехать с ним к заимодавцу. Была плохая погода ранней петербургской весны, крупными хлопьями падал мокрый снег, и мы поехали в старой-старой большой карете князя. Приехав в Апраксин двор и войдя в великолепный магазин Линевича, мы застали его одного. Князь уселся в креслах у прилавка и повел деловую беседу, я же ходил по магазину, рассматривая собранные в нем редкости. Не знаю, чем кончилась беседа Вяземского с Линевичем, но когда он встал и направился из магазина, антиквар выскочил из-за прилавка (на котором я заметил какие-то бумаги) и проводил нас до кареты. Мы приехали домой. Погода не унималась. Я остался у князя, обедал у него, а вечером, когда мы сидели за обычной работой, вошедший камердинер доложил:
— Господин Линевич.
— Что ему нужно? — раздумчиво спросил князь. — Я ему заплатил по векселям.
Разгадка не замедлила явиться в лице маленького, чистенького, бритого Линевича, который вошел, отирая платком тающий снег с лица и волос. Он был бледен и, видимо, встревожен.
— Ваше сиятельство забыли у меня ваши векселя, — сказал он с ударением на слове ‘ваши’ и протянул князю маленький сверточек бумаги.
— Благодарю вас! — холодно сказал П.П., взял протянутый ему сверток и небрежно кивнул головой.
Линевич постоял минуту, потом поклонился и быстро вышел из комнаты.
— Видели, как трудно ему было расстаться с моими векселями? — заметил Вяземский.
Это была правда: на лице антиквара была ясно написана тяжелая внутренняя борьба.
Странное это дело! Тесть одного из богатейших вельмож, П.П. часто нуждался в небольших сравнительно суммах, затруднялся покупать любимые им древнерусские памятники и ездил в безобразном наемном рыдване, тогда как конюшни зятя его графа С.Д. Шереметева едва вмещали великолепные выезды, предназначенные специально для нужд семьи. Но несмотря на материальные затруднения князь П.П. Вяземский сохранил широкие привычки старого вивера и игрока. Он редко приглашал кого-либо к себе, но если уже приглашал, угощал радушно и с умением. Вино подавалось у него великолепное, сыры и закуски — отменные. И при этом радушие его было беспримерно: он угощал именно от всего сердца.
Вообще за время моей совместной работы с П.П. Вяземским я убедился, что это был человек большой доброты и редкого великодушия. Денег и богатства он не ценил и относился к этим земным благам с презрительным спокойствием. Страстный карточный игрок, он не ценил и выигрыша, хотя бы и крупного, и охотно раздавал значительные суммы всем, кто ни попросит.
Мне рассказывали, что как-то он безвыходно просидел за игрой в одном знакомом доме около двух суток и прямо от зеленого стола с огромным выигрышем во всех карманах платья поехал в театр, где в то время пела гастролировавшая тогда в Петербурге старая его приятельница, дива Аделина Патти. Он шел между рядами кресел, а бумажки разного достоинства сыпались у него из заднего кармана сюртука. Капельдинер, собрав их, подбежал к князю:
— Обронили, ваше сиятельство.
— Хорошо, хорошо, любезный, — тихонько отмахнулся от него князь. — Пожалуйста, не делай шума и возьми себе…
В родном Остафьеве местные крестьяне со всякими нуждами обращались к П.П., и он всегда широко помогал им, но без ведома жены Марьи Аркадьевны. К ней никто не обращался, ибо она была несколько строга и неподатлива на просьбы.
Припоминается мне, между прочим, такой случай. Гуляя как-то у себя в парке в Остафьеве, П.П. столкнулся с крестьянином из соседней деревни, тащившим большую вязанку дров, похищенных тут же, в парке, из поленницы. Похититель, узнав князя, испугался и рассыпал дрова, а тот бросился поднимать их и совать ему в руки, в испуге повторяя:
— Скорей, скорей! Не то княгиня увидит!
Однако же пора вернуться к истории приобретения Киевской лицевой Псалтири. Удивительная рукопись глубоко задела сердце князя. Хотя он не мог иметь никакой надежды купить ее, но все-таки попросил оставить ее у нас на несколько дней для рассмотрения. Продавец согласился, и вот пошли долгие разговоры о замечательном памятнике. Его рассматривали внимательно ученые и любители и решили, что вещь эта во всех отношениях замечательная, а как памятник древнерусской письменности, происходящий из Киева и относящийся к XIV столетию, — единственная. Особенно восхищали всех тончайшие миниатюры этой рукописи. От них приходили в восторг даже академик Игнатий Викентьевич Ягич и строгий в своих требованиях Никодим Павлович Кондаков.
Время шло, и офицер явился за своей рукописью. Со вздохом сожаления расстался с нею князь, а офицер потащил свою драгоценность в Публичную библиотеку и другие хранилища. Но нигде не находилось желающих платить такие деньги, и представитель наследников каноника Бобровского возвратился к князю, уменьшив свои требования чуть не в семь раз.
Павел Петрович ухватился за манускрипт на этот раз крепко, ни за что не хотел с ним расстаться. А денег между тем не было -пришлось занимать направо и налево: под большим секретом перехватил он тысчонку даже у своего камердинера Николая Кругликова. И вот в конце концов после терзаний и сомнений он торжествовал: замечательный памятник был его собственностью. Надо было видеть, с какой гордостью демонстрировал он великолепную рукопись в первом же заседании Общества любителей древней письменности, как хвалился ею, особенно после того, как Н.П. Кондаков сделал о ней свой интересный доклад.
Но все же князю не удалось удержать в своих руках знаменитую Псалтирь: долги, недостаток денег заставили его уступить ее зятю, графу С.Д. Шереметеву, от которого она и поступила в музей Общества любителей древней письменности.
Была масленица 1881 года. Петербург веселился: folles journees (праздничные обеды (фр.)), блестящие спектакли, вечера следовали друг за другом. По улицам рядом с придворными каретами и красивыми санями разъезжали на своих маленьких лошадках в деревенских саночках ‘вейки’.
Я почему-то был особенно занят и целыми днями работал в архиве у князя. В прощеное воскресенье часа в три я зачем-то пошел на другую половину квартиры через вестибюль. Только что отворил я дверь в вестибюль, как с улицы в распахнутую дверь подъезда вошел высокий генерал с седоватыми баками и на ходу сбросил с себя шинель, подхваченную одним из вошедших следом за ним двух конвойцев. Я узнал Александра II и быстро отступил назад в библиотеку. Я слышал оттуда, как швейцар, распахнув двери на половину княгини, возгласил:
— Его императорское величество государь император!
А князь в это время сидел у себя в кабинете в своей любимой позе, откинувшись головой на спинку глубокого кресла и высоко, чуть не на самый стол задрав ноги, с какой-то запрещенной книжкой в одной руке и толстейшей папиросой в пальцах другой. Кругом плавали облака дыма.
— К вам царь приехал, — сказал я, входя в кабинет.
— Это не ко мне, а к княгине, — небрежно отвечал Павел Петрович, даже не шевельнув головой и только усиленно потянув из своей огромной папиросы.
Замечу кстати, что жена князя Мария Аркадьевна, рожденная Столыпина, по первому мужу Бек, была знаменитая когда-то красавица. Гравированный портрет ее был помещен, если мне не изменяет память, в одной из книжек альманаха ‘Северные цветы’.
Посещение Александром II княгини Марии Аркадьевны, о котором я только что упомянул, было последним в его жизни: вскоре наступило роковое для него 1 марта и он сложил свою голову.
Хорошо помню я этот день и вечер. Было ясно и тепло. Бледно-синее небо посылало на землю в своем сиянии обещание скорой весны. Позавтракав в ресторане Лежена, я шел по Невскому по направлению к Казанскому собору. Далеко еще не доходя до Екатерининского канала, я дрогнул и остановился от раздавшегося со стороны Певческого мостика страшного громового удара, подобного дружному залпу двух-трех пушек. Постояв полминуты, я пошел дальше, но едва сделал несколько шагов, как второй удар разразился с той же стороны.
Все кругом заволновалось и закипело тревогой. Я видел бегущих со всех сторон людей, испуганные лица, слышал крики, возгласы. Какая-то баба в сбившемся на сторону платке, с растрепанными волосами вопила на всю улицу:
— Батюшки! По народу-то из пушек палят!
Взвод казаков, низко пригнувшись в седлах, с пиками наперевес пролетел через Казанскую площадь. Вскоре побежал народ и со стороны канала. Оттуда же показался извозчик, а на нем полицейский, поддерживавший сидевшего с ним рядом окровавленного человека.
Тревога возрастала, все кричали, спрашивали друг друга, а между тем никто не знал, что случилось.
Я поспешил домой. На Аничковом мосту я увидел какого-то господина сомнительной внешности, который, остановившись на извозчике, что-то рассказывал собравшейся около него кучке людей. Из обрывков его рассказа, долетевших до меня, я понял, что произошло новое покушение на Александра. ‘Ну, — думаю, — еще неудачное покушение! Завтра начнутся молебны, поздравления и т. д.’.
Завернув на Фонтанку и подойдя к Шереметевскому дворцу, я окончательно утвердился в своей мысли: на катке, который был как раз против дворца, играла музыка и конькобежцы не прекращали своего веселого занятия. А вот заиграли гимн, кто-то крикнул: ‘Ура!’. Полетели вверх шапки…
Я жил тут же, рядом с домом Шереметева, и пошел к себе. Я пробыл дома до сумерек, собираясь по обыкновению идти на занятия к Вяземскому, но любопытство, желание узнать, что случилось, раньше времени выгнало меня на улицу. Я пошел по направлению к Невскому и там-то из разговоров среди собравшихся кучками прохожих узнал, что Александр II пал от брошенной в него бомбы. А вскоре появились летучки ‘Правительственного вестника’ о смерти царя с кое-какими сведениями о причине ее.
Я вернулся на Фонтанку. На катке теперь не было ни души, и против обыкновения все фонари на нем были потушены.
Придя к князю, я нашел его в столовой, где помещался архив. Он сидел в любимом своем уголке у стола, откинувшись в креслах. Видимо, он о чем-то глубоко и тяжело думал. Я спросил, известно ли ему, что случилось.
— Я знаю, — отрывисто бросил он в ответ. — Я знаю все, как было, — словно про себя сказал он. — Я все видел: сажают в сани с оторванными ногами… Он весь в крови, несколько человек мертвых на снегу…
— Где вы это видели? — спросил я в изумлении.
Но он не отвечал и снова погрузился в задумчивость.
Надо сказать, что Павел Петрович не любил Александра П. Нося придворное звание (он был гофмейстером), он никогда не ездил во дворец ни на какие выходы и празднества: когда же грозила присылка придворного врача для проверки мнимой болезни, он ложился в постель и принимал свои меры.
— Николай! — звал он своего камердинера. — Слабительного!.. Врач, если он являлся, заставал больного в постели изнеможенного и с наличием лекарства на ночном столике.
Прошли траурные дни, прошли и похороны Александра П. Царил новый — Александр III — и расправлялся с героями 1 марта. Я помню, в одном доме молодая графиня С. М-ва, приехавшая только что с Семеновского плаца со зрелища казни, громко и весело повествовала о том, как С. Перовская танцевала, вися на петле… Все дрогнули от неприятного тяжелого чувства, а один бывший при этом старый вельможа засверкал глазами на рассказчицу и грозно сдвинул седые брови. Он как будто хотел что-то сказать, но вместо слов отмахнулся рукой и быстро вышел из комнаты.
Вечером я рассказал об этой сцене князю П.П.
— Стерва! — решил он без дальнейших рассуждений.
Все шло по старому, по заведенному порядку: днем работали в музее, совершенствуя, пополняя и описывая его, а вечером — в столовой Вяземских, занимаясь разборкой бумаг Остафьевского архива и купленного в то время архива, оставшегося после Константина Степановича Сербиновича.
Однажды в музей пришел молодой человек маленького роста, недурной собой, чистенько одетый в синий костюмчик. Он отрекомендовался сотрудником журнала ‘Нива’, назвав себя Петром Петровичем Гнедичем, и попросил позволения срисовать для журнала собрание масонских вещей, находившееся в музее. Я сказал ему, что на это надо спросить разрешения у председателя Общества князя Вяземского. Едва я договорил эти слова, как вошел князь. Он вопросительно посмотрел на меня, увидя посетителя, и я поспешил его представить князю, объяснив причину его появления в музее.
Князь в любезной форме дал разрешение и спросил:
— А как вы приходитесь покойному Николаю Ивановичу Гнедичу?
Петр Петрович ответил, что он внук или внучатый племянник (точно теперь не помню) известного переводчика Гомера.
— Это хорошо, — одобрил князь. — Пишете?
— Да, начинаю.
— Пишите, пишите, — преподал наставление Павел Петрович, -но не очень много, а с толком, — с этими словами он сделал полупоклон Гнедичу и пошел от него прочь.
После Петр Петрович говорил мне, что его тронуло прямодушное наставление старика князя и что он никогда не видал более оригинальной фигуры.
По вечерам в часы архивной работы, а в праздники и днем к Павлу Петровичу заходили иногда разные люди. В то время как княгиню Марью Аркадьевну посещали великие мира сего, начиная с Александра II и его морганатической жены княгини Юрьевской, у князя бывали лица самых различных общественных положений. У него можно было встретить, между прочим, всяких букинистов, торговцев с Апраксина двора и среди них известного своей ‘ловкостью’ Алешку Кириллова, старика Шибанова в долгополой сибирке, полусумасшедшего литографа Осипова, художника Красницкого и многих, многих других. Но это были посещения наполовину делового характера, хотя Красницкий высиживал иногда часами, причем и хозяин и гость оба молчали. Красницкий сидел против князя, сопел и все время дымил папиросами, он курил их одну за другой, почерпая из необъятного круглого портсигара князя, всегда лежавшего на столе. Докуривая одну папиросу, он вставал, наклонялся над портсигаром, коротко произносил своим хриплым голосом: ‘Позволите?’. И услышав в ответ любезное ‘пожалуйста’, снова усаживался и начинал дымить.
Из посетителей более высокого общественного положения у князя бывали чаще других Николай Платонович Барсуков, реже — его брат Александр, И.П. Хрущов, совсем изредка — академик Измаил Иванович Срезневский, Афанасий Федорович Бычков, Павел Иванович Савваитов, Дмитрий Фомич Кобеко — но всех не перечтешь. Бывали еще, впрочем, кое-кто из старых светских знакомых князя, его недавние карточные партнеры, но припомнить их фамилий я теперь не могу.
Любопытную пару представляли собой братья Барсуковы. Оба они были, так сказать, шереметевские придворные. Младший, Александр, был историографом рода Шереметевых и написал необъятную книгу, посвященную прошлому этой семьи. С виду это был тогда еще не старый человек, изо всех сил старавшийся быть светским и элегантным, но, увы! это ему никак не удавалось: чиновник поминутно пробивался в нем сквозь внешнюю оболочку. Тем не менее он разыгрывал английского лорда и держал тон.
Старший брат, Николай Платонович, пожилой человек с бесцветным сморщенным лицом старого подьячего, также прилежал к шереметевскому дому, но с другими функциями: он не был историографом рода, а ведал шереметевскими изданиями, более же всего изданиями сочинений князя П.А. Вяземского, известного поэта и друга Пушкина. Помимо того, он работал еще над необъятной книгой ‘Жизнь и труды М.П. Погодина’, составившей в целом более двух десятков объемистых томов.
Человек сухой и холодный, ограниченного ума, пожалуй, даже тупой, Николай Платонович был приверженцем всякого формализма и официальности. При всяком удобном случае он нацеплял на себя свои орденишки и старался говорить то языком старых канцелярских бумаг, то напыщенным слогом карамзинского периода. Когда ему случалось подписывать какую-нибудь официальную бумагу, где требовалось обозначить чин, он не писал просто, как другие: коллежский советник такой-то, а прописывал по стародавнему обычаю: ‘Его императорского величества, государя моего коллежский советник, Николай Платонов, сын Барсуков’.
Но человек этот, при всей его ограниченности, обладал одним драгоценным качеством: он был необыкновенно трудолюбив. Работал он каждый день, и хотя труды его никогда не были освещены какой-либо идеей, они все-таки заключали в себе множество ценных сведений и материалов, добытых из всевозможных источников и сгруппированных последовательно и аккуратно. Этими именно качествами отличается его главный труд ‘Жизнь и труды М.П. Погодина’.
Князь П.П. Вяземский как-то шутливо относился к Н.П. Барсукову, а часто и смеялся над ним в глаза, но случалось, не выдерживал его холодной торжественности, выходил из себя, начинал браниться и выгонял докучливого гостя. Но Барсуков не придавал значения такому изгнанию, через день-два он появлялся снова и как ни в чем не бывало усаживался против Павла Петровича. Не вспоминал старого и князь.
Александра Барсукова он почти не замечал, но был с ним холодно вежлив.
Я упомянул в числе обычных посетителей князя и некоего Ивана Петровича Хрущова. Это был автор довольно известной и ценной исторической монографии ‘Иосиф Санин’ (Иосиф Волоколамский). И.П. Хрущов удачно начал свою карьеру: он был профессором в Киевском университете. Но он скоро сошел с этой дороги вследствие случившейся с ним катастрофы: во время каких-то беспорядков он получил по физиономии от одного из студентов. Он оставил кафедру и вскоре же был назначен попечителем харьковского учебного округа. Однако же он не ужился там и очутился как-то в Петербурге, где путем невероятных усилий и пролазничества кое-как пристроился в качестве председателя Комиссии народных чтений. Черт знает, что это было за учреждение! И.П. Хрущов являл собою яркий тип карьериста-бюрократа. Он кое-как добрался до генеральского чина, был этим страшно горд, но на этом и кончилась его удача.
С виду это был человек среднего роста, пожалуй, немного полный, с пухлыми щеками, обрамленными густыми темными баками, среди которых выделялся пробритый подбородок. Лысеющая голова, игривые и хитрые глазки на пошлом лице дополняли наружность этого экс-профессора. Ходил он плавно, важной генеральской поступью, говорил медленно и тягуче-слащавым голосом, манерничая и играя словами.
Князь его не терпел, хотя был с ним вежлив. Бывало, когда мы занимались в столовой, работая над разборкой и описанием бумаг, и прислуга докладывала о Хрущове, П.П. приходил в страшное волнение, хватал и куда попало прятал пачки бумаг, прося, чтобы и я делал то же.
— Убирайте! Прячьте скорее! — кричал он. — Козел идет!
А в это время в дверях слышался сладкий голос, говоривший протяжно:
— Кня-азь! Как я рад, что могу засвидетельствовать ва-ам мое глубокое уважение.
Просидев полчаса и не сказав ни одного дельного слова, а лишь просплетничав все это время, он вставал и плавно удалялся.
Едва закрывалась за ним дверь, как князь, дрожа от сдерживаемого бешенства, посылал ему вслед:
— Этакая сволочь!
Кстати, расскажу забавный случай с этим самым И.П. Хрущевым и Николаем Антоновичем Ратынским, умным и всесторонне образованным старичком, человеком добрым и всегда со всеми приветливым. Он был знаком с Хрущевым, но бывал у него очень редко. Вот однажды придя к Хрущову и увидя у него нового слугу, Николай Антонович принял самый смиренный вид и, обратившись к слуге, просил доложить ‘генералу’, что бедный орловский помещик просит позволения видеть его превосходительство. Слуга удалился, но тотчас же и вернулся с суровым ответом.
— Генерал не принимает, — сказал он.
Ратынский наклонил голову, выслушав этот отказ, и еще более смиренно попросил вторично пойти и доложить его превосходительству, что ‘крайняя необходимость’ заставляет бедного орловского помещика просить генерала принять его, ‘дело первейшей важности, от которого зависит вся его судьба’. Слуга пожал плечами и удалился в апартаменты генерала, но еще скорее вернулся, строго крича еще на ходу:
— Сказано вам, генерал не принимает! Чего же вам нужно?
Но последние слова этого сурового ‘генеральского’ ответа замерли в горле лакея, когда он увидал в передней вместо бедного помещика важного старика со звездой на груди и красной лентой через плечо. Ратынский в отсутствие слуги снял свое смиренное пальто и словно переродился, приняв гордую осанку сановника, украшенного высшими знаками отличия. Слуга окончательно оторопел, когда Н.А. протянул ему свою карточку и сказал:
— Пойди, любезный, и доложи господину Хрущову, что тайный советник Ратынский желает его видеть.
Слуга опрометью бросился докладывать, и через секунду в переднюю влетел, потеряв всю свою важность, И.П. Хрущов со словами:
— Ваше превосходительство! Что же это вы со мною делаете?
Николай Антонович Ратынский был частым посетителем заседаний Общества любителей древней письменности. Никаких ученых докладов он не делал никогда и оставался только серьезным и внимательным слушателем того, что говорили ученые члены и сотрудники Общества. Но иногда он делал краткие замечания, которые поражали всех своей меткостью и глубиной.
За ужинами, обычно сопровождавшими заседания, он был так же незаменим, как и очень часто присутствовавший на них Иван Федорович Горбунов. Этот неистощимый рассказчик и великий юморист, приводивший всех в восторг своими повествованиями в роли генерала Дитятина, уступал место великому знатоку русской литературы и особенно поэзии, которой Николай Антонович, по собственному признанию, с юности посвящал свои досуги. Зато и знал он всех лучших наших поэтов, начиная с Пушкина, наизусть и прекрасно читал их произведения без малейшей запинки. Он и Горбунов как бы чередовались, и удивительно интересны были эти интимные ужины, на которые приглашались далеко не все из присутствовавших на заседаниях. Здесь загорались споры по вопросам, не имевшим ничего общего с задачами любителей древней письменности, происходили беседы по литературе, рассказывались анекдоты из далекого и недавнего прошлого… Здесь в декламации Ратынского слышались грозные пророческие стихи Хомякова, гармонические антологии Майкова и Щербины, а иногда остроты и эпиграммы Пушкина, его шутливого приятеля Сергея Александровича Соболевского и других памятных людей пушкинского времени. Философские задумчивые строфы Ф.И. Тютчева чередовались с былинными стихами А.К. Толстого…
Но вот все это прерывалось тоненьким голоском, который с характерными московскими модуляциями выводил сентиментальную мещанскую песенку:
Одинок стоит домик-крошечка,
Он на всех глядит в три окошечка…
Это выводил, подражая голосу молодой девицы, И.Ф. Горбунов, рассказывая о невозможных с цензурной стороны похождениях одного из своих ‘героев’ с Иваном Семеновым.
Иногда появлялась в его рассказах и маститая фигура А.Н. Островского, ‘как некий дивный лотос’ возросшего на брегах Москвы-реки.
— Однажды, — рассказывал между прочим И.Ф. Горбунов, -проходили мы с Александром Николаевичем Островским мимо ‘злачных мест’, где в малых домиках обитали ‘красавицы’. Остановившись у одного из таких домиков и указывая на окна, завешенные кумачом, Александр Николаевич предостерегающе сказал мне: ‘Смотри, Ваня, никогда сюда не ходи: здесь сам ш…..с черненькими усиками сидит и на гитаре играет’.
Тут же старики обменивались воспоминаниями, со вздохом спрашивая друг друга: ‘А вы помните ли?..’ Тогда раскрывался и обычно замкнутый богатый источник воспоминаний и рассказов о прошлом: П.П. Вяземский вступал в беседу. Его отрывистая, но всегда образная и сильная речь давала по-настоящему живые картины и портреты и вызывала к жизни события и случаи, давно погребенные в памяти людской, но имеющие большое значение.
Н.А. Ратынского князь считал очень умным человеком и охотно его слушал, а Горбунов заставлял его смеяться до слез, особенно когда рассказывал о графе Арсении Андреевиче Закревском, бывшем когда-то генерал-губернатором Москвы.
Иногда, впрочем очень редко, на этих ужинах появлялся старомодно одетый хроменький старичок, приезжий из Москвы. Это был известный издатель ‘Русского архива’ Петр Иванович Бартенев, человек умный и очень хитрый, что называется, ‘себе на уме’. В кружке Шереметева его называли полушутя ‘фернейским философом’, желая сблизить с Вольтером и намекая этим, вероятно, на едкую и злобную остроту его ума. Его все немножко побаивались, но очень уважали. Петр Иванович являлся уже профессионалом в деле передачи воспоминаний. О боги! Кого и чего он не помнил и не знал! Мало того, что его личные воспоминания обнимали порядочный промежуток времени, он сохранял в своей необычайной памяти рассказы давно отошедших людей о временах и людях еще более далеких и охотно делился этим богатством, причем передача его отличалась необыкновенной точностью и искусством. Эти вечера с Бартеневым мне особенно памятны. Многое почерпнул я из его рассказов о Н.В. Гоголе, СТ. Аксакове, Ю.Ф. Самарине и даже о Пушкине.
П.П. сам по себе, по своей натуре, был человек, не подходивший ни к одному из кругов петербургского общества. Он казался мне старым просвещенным москвичом давнего времени. Он понимал и высоко ценил своеобразную красоту всего истинно народного и находил ее и в песне, и в сказке, и в былине, и в лубке, и в грубой лицевой рукописи, и в топорной резьбе самоучки-скульптора — одним словом, всюду, где она проявлялась, но обычно мало кем бывала замечена. Он умел видеть исторически сложившийся размах народной жизни, умел понимать ее бытовые особенности и уклоны и, конечно, не мог не любить Ивана Федоровича Горбунова. Ведь это был не только артист, талантливый юморист-рассказчик — это был глубокий наблюдатель народной жизни, умевший улавливать тончайшие бытовые оттенки, тщательно собиравший их и бережливо сохранявший в своей памяти.
Реже, чем П.И. Бартенев, появлялись в Обществе московские ученые-археологи Георгий Дмитриевич Филимонов, Алексей Егорович Викторов и Ельпидифор Васильевич Барсов и еще того реже известный ученый Федор Иванович Буслаев.
Кто-то, не помню, говорил тогда, что все московские ученые немножко юродивые. Это, конечно, было преувеличение, но несомненно, что все они были немного чудаки.
Г.Д. Филимонов, грубоватый господин большого роста с окладистой бородой, отличался необыкновенной самоуверенностью. Мнения, которые он высказывал, были непререкаемы. Он незаслуженно считал себя великим ученым, хотя некоторыми сведениями, пожалуй, и значительными (особенно в области древнерусского искусства), он, несомненно, обладал. В нашем кругу к нему относились полунасмешливо, о чем свидетельствует и данное ему прозвище ‘Филимонида с Сивцева Вражка’.
А.Е. Викторов был щуплый пожилой человек с лицом приказного старых времен, всегда небрежно одетый. Он не расставался с табакеркой, часто набивал нос табаком и то и дело вытаскивал из заднего кармана сюртука огромный красный ситцевый платок. Для Петербурга это была необычайная фигура, но человек он был милый, добрый и в своей области очень знающий. Служил он, как и Филимонов, в Румянцевском музее в Москве, где заведовал отделением рукописей. В полную противоположность Филимонову, А.Е. Викторов был чрезвычайно скромен.
Что касается Е.В. Барсова, то это был, уже и по Москве, настоящий чудак. В Петербурге он являлся даже на торжественные заседания Общества любителей древней письменности весьма оригинально одетым — чаще всего в красной русской рубахе и поверх ее в затасканном сюртуке. Говорил он сильно на о и не стеснялся в выражениях. Манерами также не отличался. О его трудах и учености мне нечего говорить — это всем известно.
О Ф.И. Буслаеве скажу только, что редкие выступления его в заседаниях Общества с речами или учеными докладами были для всех нас настоящим праздником.
Теперь, когда в памяти моей восстают эти образы прошлого, я вижу ясно, что все это были люди, отмеченные печатью крупной индивидуальности, талантливые или знающие, иногда особенные, оригинальные и во всяком случае недюжинные.
В 1880 году князь П.П. Вяземский, не знаю, по чьему совету или просьбе, решился использовать документы своего Остафьев-ского архива, относящиеся к А.С. Пушкину, и написать по ним нечто вроде биографического очерка, оживив его своими личными воспоминаниями. Хлопотливая это была работа для Павла Петровича. Да и для меня. Князь поминутно спрашивал у меня то одно, то другое письмо, то один, то другой документ, по своему обыкновению определяя крайне неточно, что ему было нужно.
— Пожалуйста, письмо… Ну, как его там… Жуковского, после смерти, — просил он меня, например.
И надо было догадываться, что требовалось найти письмо В.А. Жуковского к П.А. Вяземскому, написанное вскоре после смерти Пушкина.
Печаталась эта работа Павла Петровича в газете ‘Берег’. Сколько хлопот было с корректурами и чтением их, трудно себе и представить. Я читал их раза по два-три, но и это не удовлетворяло автора: он читал их сам, страшно путал, забывал их в разных местах и потом с криками метался по комнатам в поисках.
Но вот все кончилось. Работа, которой он отдавался с горячностью и любовью, была завершена и вскоре напечатана в газете, а затем и отдельными оттисками. Статья вышла превосходная — живая и интересная, особенно в тех частях, где автор передавал свои личные и семейные воспоминания о великом поэте.
Я прочитал в этой маленькой книжке большую часть тех рассказов о Пушкине, которыми он делился со мной и И.Д. Дьяконовым по вечерам. Но здесь было далеко не все: самое интимное и, пожалуй, самое интересное автор почему-то не решился обнародовать. К сожалению, немногое из этих рассказов П.П. сохранилось в моей памяти. Любопытно, что князь, увидя в печати свою работу, остался ею недоволен. Когда оттиски в виде маленьких книжек были получены из типографии ‘Берега’, Вяземский взял одну из них, задумчиво перевернул несколько страниц и сказал со вздохом, бросая книжку:
— Плохая вещь… Очень плохая! Черт знает что!
С назначением в 1881 году начальником Главного управления по делам печати П.П., хоть и плохой чиновник, все-таки должен был много времени отдавать службе. Я некоторое время продолжал еще приводить в порядок Остафьевский архив, но, увы, интересные вечера с беседами за совместной работой кончились, и я сидел в столовой уже один. Не мог теперь князь уделять много времени и музею, но по пятницам неизменно и аккуратно председательствовал на заседаниях Общества. И он всегда умел внести в них интерес, всегда находил какой-нибудь особенный памятник и демонстрировал его перед членами или предлагал любопытную тему для обсуждения. Особенно же умел он наталкивать других на интересные работы и подогревать интерес к ним. Эта способность была одним из отличительных его свойств.
Довольно однообразно проходили дни и для П.П. и для меня. В мои занятия внесло некоторое разнообразие приглашение поработать в Шереметевском архиве, сделанное мне графом С.Д. Шереметевым. Это было для меня тем более удобно, что архив помещался как раз над залами музея и ход в него был общий с последним. Там, вверху, две большие комнаты были сплошь завалены огромными связками старых бумаг, которых никто не касался в течение многих десятков лет. Все было покрыто толстым слоем пыли, и я, приступая к работе, принужден был надевать на руки перчатки, а рукава закрывать гуттаперчевыми нарукавниками, но и это мало помогало: я возвращался домой весь в пыли, которая проникала всюду, пропитывала и портила платье.
Каждый день во время работы заходил ко мне граф С.Д. Шереметев. Чистенький, красивый, тогда еще молодой, в своем флигель-адъютантском мундире, он весело напевал что-то про себя, потрогивая маленькие усики, и смотрел, как я разбираю бумаги. Он живо интересовался моими находками в этой массе старого бумажного хлама. Большинство бумаг были дела по вотчинному управлению, донесения и отчеты управляющих и проч., но наряду с этим неожиданно попадались такие связки, в которых оказывалась переписка графа Н.П. Шереметева (директора театров при Павле I) с иностранными артистами, драматургами, музыкантами и певцами.
Большого интереса полна была между прочим переписка графа Н.П. с Hivart. Этот аккуратный и умный корреспондент графа, вращавшийся в артистических кругах Парижа, друживший со всеми выдающимися артистами, певцами и музыкантами того времени, давал в своих письмах подробные отчеты о жизни художественного Парижа. Он давал также все необходимые справки относительно лиц, которых следовало пригласить для пополнения петербургских трупп, а кроме того, и о костюмах, декорациях и проч. для новых постановок, о чем его запрашивал граф Н.П. Шереметев.
Были там, то есть среди бумаг вотчинного архива, целые большие пачки документов по Кусковскому и Останкинскому крепостным театрам. Здесь в массе находились письма Вроблевского, шереметевского придворного драматурга и переводчика. Среди документов, особенно в переписке Hivart’a, пестрели рисунки костюмов, эскизы декораций и проч. Какой материал для истории русского театра, в особенности крепостного, заключался в этих огромных пачках бумаг, осыпавших меня пылью с головы до ног, когда я развертывал их, начиная работать!
И весь этот неоценимый по своему научному значению материал лежал втуне. Граф не допускал никого к своему архиву, за исключением ‘Gebruder'(‘Братьев’ (нем.)) Барсуковых, а им было очень мало дела до театра…
Братья Барсуковы со зверскою жадностью смотрели на мою работу и страшно завидовали. Вяземский, которому я передавал кое-что о своих находках в заброшенном архиве, загадочно предостерегал меня, советуя не особенно хвалиться своими открытиями перед Барсуковыми.
— Вы им не верьте!.. Они козлы! — бросал он свои отрывистые фразы.
Только впоследствии я понял и оценил эти предостережения старика. Но пока все шло благополучно и тихо. Граф даже попросил меня просмотреть приобретенный им в Лейпциге архив друга Пушкина Сергея Александровича Соболевского. Это было любопытнейшее собрание бумаг, размещенных более чем в двух десятках больших переплетенных томов в строжайшем хронологическом порядке. Архив этот представлял собою как бы отчет о целой жизни. С.А. Соболевский размещал в нем в последовательном порядке все, начиная с поданного ему в гостинице счета, не говоря уже о получаемых письмах и записках. Были там, как помню, письма и записки Пушкина, иные весьма откровенного содержания, совершенно неизвестные эпиграммы, стихотворения… Нецензурной откровенностью отличались почти все письма и стихи известного историка Малороссии Маркевича, который в товарищеском кружке носил прозвище ‘Медведя’. Сам же С.А. Соболевский был прозван ‘Ибисом’.
Помню начало одного стихотворного обращения Маркевича к Соболевскому, устанавливающее эти прозвища. Содержание этих стихов в целом настолько ‘откровенно’, что приводить его я не берусь. Но вот первые строки:
Я получил твои стихи,
О бог египетский!
Клянусь медвежьей лаской,
Как ты б…., они лихи…
Вся дружеская переписка Соболевского пестрела подобными ‘перлами’, и, однако же, несмотря на это, она являлась драгоценнейшим материалом пушкинской эпохи. И этот материал тоже лежал втуне, оставаясь недоступным ни для кого, кроме братьев Барсуковых. Но им не было дела до литературы: ведь они были панегиристами рода Шереметевых, а в этом отношении архив Соболевского являлся весьма плохим источником.
Наряду с названным архивом я должен был, по желанию графа Шереметева, разобрать его личный архив, то есть бумаги его самого, матери и мачехи Александры Григорьевны, урожденной Мельниковой (дочери простого мичмана). Много чрезвычайно любопытного и тщательно скрываемого раскрылось передо мною. Я узнал, например, о родстве знатных графов Шереметевых с вовсе не знатными Реметевыми и [неразборчиво] и проч., и проч.
А Барсуковы не дремали, видя такое углубление в шереметевские недра. Они неустанно работали и вот, наконец, добились того, что С.Д. Шереметев однажды сказал мне:
— Ваша работа идет прекрасно, но мне жаль, что тут она оказывается заметной только для меня и еще нескольких лиц. Ваши же способности требуют более широкой деятельности, и я хочу предложить вам редактирование памятников древней письменности. Мы превратим это издание в правильное периодическое, выходящее или ежемесячно, или в два месяца по одному выпуску. Будьте добры передать об этом князю и не откажите пожаловать ко мне в среду. Мы поговорим и все установим.
Граф высказал все это безукоризненно вежливо, но как будто в смущении и старательно пряча глаза. (Впрочем, он никогда и никому не смотрел прямо в глаза: его взгляд или опускался к земле, или бегал по сторонам.)
Я передал предложение Шереметева князю, и он очень обрадовался: памятники были его создание, и его давнишней мечтой было превратить их в правильное периодическое издание! Но у Общества не хватало средств… И вот теперь эта мечта как будто осуществлялась: Шереметев приходил на помощь этому делу!
— Прекрасно! Великолепно! — восторгался князь. — Мы будем издавать памятники на шереметевский счет!
Я также был очень доволен: впереди была любимая и интересная работа. Но действительность скоро показала, что это были только мечты… Когда в среду вечером мы с П.П. пришли к С.Д. Шереметеву, там было целое общество, и графу было не до наших дел. Он повертелся перед нами, в смущении и недовольстве подергал свои усы и ушел от нас с какими-то дамами.
— Пойдемте отсюда! — буркнул мне князь и пригласил меня к себе поужинать.
После этого Шереметев назначал нам две среды подряд, но все неудачно: каждый раз что-нибудь мешало ему говорить с нами.
— Это он нарочно! — решил наконец князь. — Не хочет прямо отказаться и тянет.
И больше мы не появлялись ни на какую среду.
Я чувствовал обиду не столько за себя, сколько за старого князя, и решил не оставлять этого дела. Обдумав зрело, я написал С.Д. Шереметеву письмо, сознаюсь, в довольно резком тоне. О, как обрадовались Барсуковы! Когда Шереметев показал им мое письмо, они бросились по городу и всюду рассказывали о происшествии. Было это уже в 1883 году, когда князь покинул пост начальника Главного управления по делам печати. Он был свободен и работал над рукописями или наполнял свое время занятиями, о которых я говорил раньше.
Пришло лето 1883 года, я женился и вскоре поступил на службу в редакцию ‘Правительственного вестника’. Занятия по службе не оставляли мне времени для работы в музее и частых посещений князя. Я все-таки виделся с ним кое-когда, но не проводил у него, как прежде, целых дней и вечеров. Заседания Общества по пятницам я продолжал посещать и бывал на них раз в две недели, чередуя с пятницами у Я.П. Полонского, куда меня многое привлекало.
Если я долго не появлялся у П.П. Вяземского, он посылал ко мне своего Семена (‘носителя сельтерской воды’). Я немедленно ехал к старику и беседовал с ним. Теперь я горько жалею, что в свое время не записывал этих бесед.
Я навещал П.П. и в новой его квартире в правом низменном флигеле Шереметевского дворца. Грустный и задумчивый, сидел он в маленьком светлом кабинетике, окруженный рукописями, книгами и ворохами исписанной бумаги. Тут же лежали и стояли разные редкости: какие-то медные чашки странной формы, ножи с ручками, украшенными кораллами и камнями, статуэтки буддийских божеств и проч., и проч. Но интерес к занятиям в нем уже видимо потухал. Взгляд его был жалок и печален: его мучил тяжелый недуг.
За полгода до кончины князя я заметил, что лицо его как будто сморщилось и стало меньше. Он заметно слабел. И вот наконец летом 1888 года его не стало.
Тяжелым ударом была для меня эта смерть. ‘Одно из последних старых дерев упало, — подумал я с горечью, — и скоро никого не останется в живых из современников великой пушкинской эпохи’.
Насколько я помню, в самый день своих именин, 29 июня, князь П.П. Вяземский тихо отошел в вечность. Я был на одной из первых панихид. Члены семьи Шереметевых, а также княгиня с дочерью, несколько человек посторонних и прислуги покойного окружали его гроб. Княгиня Марья Аркадьевна поджимала свои тонкие губы, и на лице былой красавицы была написана только скука. Да и все остальные лица были торжественно равнодушны.
По дороге в редакцию на Театральной улице я встретил Николая Барсукова. Он был весел, словно выиграл двести тысяч.
— А бедный князь-то? — попробовал я поделиться с ним своим горем.
Николай Платонович сделал официальное лицо и недовольным тоном проговорил:
— Что ж князь? Скончался, и только. Теперь надо подводить итоги всему, что он сделал. А некролог у вас будет? — поспешно спросил он меня.
— Ну, конечно, будет! — ответил я и пошел своей дорогой.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека