Совсем недавно, во время пересмотра старых, затиснутых в шпагат рукописей и книг, она снова попала мне под пальцы: плоское, изыгленное узорами тело в блекло-голубом шелку, со свесившимся двуклиньем шлейфом. Мы давно не встречались: я и моя книжная закладка. События недавних лет были слишком некнижны и увели меня далеко от шкафов, набитых гербаризованными смыслами,— я бросил закладку где-то меж недочитанных строк и вскоре забыл и о прикосновениях ее скользкого шелка, и о тонком аромате книжных красок, исходящем из покорно впластанного в буквы мягкого и гибкого тела, забыл и о том… где я ее забыл. Так дальнее плаванье разлучает моряков с их женами.
Правда, в пути нет-нет да попадались книги: сначала редко — потом чаще и чаще, но они не нуждались в закладках. Это были кой-как вклеенные в криво срезанную обложку расползающиеся листы, по шершавой и грязной бумаге, ломая шеренги строк, торопились серые — солдатского сукна — буквы, от них разило горелым маслом и клеем. С этими простоволосыми, грубо сработанными пачками не церемонились: сунув палец меж слипающихся листов, им отрывали страницы от страниц, чтоб тотчас же быстро залистать, нетерпеливо дергая за иззубленные, рваные поля. Тексты расходовались сразу, без медитаций и дегустаторства: и книги, и патронные двуколки нужны были лишь для подвоза слов и патронов. Той, с шелковым шлейфом, незачем было тут путаться.
А затем опять: бортом о берег и сходней вниз. Библиотечные лесенки, обыскивающие корешки. Статика титул-блаттов. Тишина и зеленые колпачки читален. Страницы, трущиеся о страницы. И наконец она: такая же, как и раньше, до,— только вот шелк еще блеклее, да въигленный узор затушевало пылью.
Я высвободил ее из-под бумажной кипы и прямо против глаз — на край стола: вид у книжной закладки был обиженный и слегка брюзгливый. Но я улыбался ей сколько мог гостеприимно и ласково: ведь все-таки подумать, сколько мы с ней когда-то пространствовали — из смыслов в смыслы, из одних книжных листов в другие. И потянулось сквозь память чередой: трудное восхождение с уступа на уступ Спинозовой ‘Этики’,— чуть ли не после каждой страницы я оставлял ее одну, затиснутую меж метафизических пластов, прерывистое дыхание ‘Vita nuova’ [‘Новой жизни’ — итал.], где у переходов из фрагмента в фрагмент терпеливой закладке не раз приходилось дожидаться, пока волнение, отнимающее книгу у рук, утишившись, позволит снова вернуться в слова. Я не мог не вспомнить и… но все это касается лишь нас двоих — меня и закладки: обрываю.
Тем более что практически важно,— поскольку всякаявстреча обязует,— за подаренное прошлое отплатить хоть каким-нибудь будущим. Конкретнее: надо было, не откладывая мою старую знакомую в долгий ящик, включить ее в мое ближайшее очередное чтение, предложить гостье вместо череды воспоминаний очередную пачку книг.
Я пересмотрел их: нет, эти не годились — без логических цезур, без крутых поворотов мысли, требующих оглядки и роздыха, зовущих на помощь книжную закладку. Я пустил глаза вдоль свежеоттиснутых заглавий: среди этой путаницы скудных измыслов негде было остановиться. Моей четырехуглой гостье не отыскивалось угла.
Я отвел глаза от книжной полки и попробовал вспомнить: сквозь память прогрохотали литературные порожняки последних лет. Книжной закладке и здесь не виделось места. Чуть раздраженный, я сперва — от стены к стене, потом — кистями в рукава пальто: моя обычная предвечерняя прогулка.
2
Квартирую я на перегибе Арбата, наискосок от Николы Явленного, так что до бульваров мне пара сотен шагов: сначала отгороженная спинами зевак витрина комиссионного магазина, потом тротуар,— мимо окон и вывесок прямо в площадь. И в этот раз нелепая привычка, казалось бы, давно забытых голодных лет остановила меня у окна съестной лавки: вот они — за мутью стекла — беззащитные, с мертвой жеманностью выставившиеся из промасленной бумаги пупырчатые цыплячьи лапки.
Отдернув глаза, по асфальтовой дороге через многоугольник площади — на Никитский, еще одна площадь, опять убитый песок бульвара — и я стал искать свободного места на которой-нибудь из скамей. Одна из них. с запрокинутой назад спинкой, на приземистых железных гнутышах, опростала край. Я сел, плечом в чье-то плечо, и собирался додумывать начатое еще у себя, меж книг и закладки. Но тут на скамье кто-то уже думал — и притом вслух: это был второй справа, повернувшись к человеку, сидевшему меж им и мною, незнакомец продолжал досказывать. Скосив глаза в сторону говорившего, я зацепил взглядом лишь ерзающие по отстегнутому борту пальто, как по грифу виолончели, выгибающиеся в ритм словам пальцы (остальное заслонялось высокой и плотной фигурой человека, к которому обращались).
— Или вот еще. У меня это называется ‘Взбесившаяся башня’. Гигантской четырехлапой Эйфелевой башне, поднявшей свою стальную голову над людскими гомонами Парижа, надоело, понимаете, надоело терпеть и слушать сутолочную, спутавшуюся улицами, ссыпанную из лязгов, огней и криков жизнь. Сами же бестолочные существа, копошащиеся у подножий башни, вселили под ее прорвавшее облака острое темя вибрации и эфирные сигналы планеты. Пространство, раз завибрировав в иглистом мозгу, потекло по стальным мускульным сплетениям вниз, заземлилось, и башня, оторвав свои железные ступни от фундамента, качнулась и пошла. Это было, ну, скажем, перед утром, когда люди спят под своими кровлями, а площадь Инвалидов, Марсово поле, близлежащие улицы и набережная безлюдны. Трехсотметровая громада, с трудом разминая отекшие стальные лапы, грохочет по чугунному выгибу моста, огибает унылые камни Трокадеро и по улице Иена — к Булонскому лесу: тут в узкой канаве из домов башне тесно и неудобно, раз или два она задела о спящие стены, дома кракнули и рассыпались кирпичиками, будя ближайшие кварталы. Башня, не столько испуганная, сколько оконфуженная своей неловкостью, поворачивает в соседнюю улицу. Но тут, в узком спае домов, ей никак. Тем временем чутко спящий Париж пробуждается: ночной туман исполосовало огнями прожекторов, слышатся тревожные гудки, а сверху в воздухе уже гудят моторы. Тогда башня, подняв свои плоские слоновьи пятки, вспрыгивает на крыши домов, ребра кровель хрустят под тяжким бегом Эйфелева чудища, множа катастрофы, через минуту оно уже достигло опушки Булонского леса и, расчищая ударами стали широкую просеку, продолжает исход.
Тем временем начинает светать. Трехмиллионный Париж, разбуженный паникой, забил все вокзалы, весть о взбесившейся башне колотится о типографские станки, скользит по проводам и прыгает из ушей в уши. Солнце, показавшись над горизонтом, дает возможность парижанам, повернув голову под привычным углом к привычному месту, где всегда привычно высилась оконечина башни, увидеть непривычно пустой воздух — и только. Вначале это еще усугубляет волнение. То той, то этой паре глаз мнится гигантский остов, то приближающийся вброд по выгибам Сены, то грозящий спрыгнуть на город с Монмартра,— но вскоре и утренний туман, и лживые сенсации рассеиваются, и миллионы сангвиников, отреагировав на катастрофу, стуча кулаками о манишки, роясь глазами в газетных листах, возмущаются, требуют реванша и преследования беглянки. Американцы из отелей на площади Монсо уже щелкают ‘Кодаками’, фотографируя вдавленные в трупы и обломки следы стального гиганта, а поэт из Сен-Селестен, добравшись пешком (все же десять су экономии) до развороченного пустого подножья, задумчиво покусывает карандаш, соображая, что лучше подойдет к ситуации: александрийский стих или зигзаги верлибра.
А башня, мерно качаясь и гудя в ветрах, отливая блеском металлических лат,— вперед и вперед, но мягкая розрыхль земли замедляет шаги. Притом у беглянки ясное откуда, но смутное куда: случай ведет ее к северо-западу, до упора в море. Стальная громадина поворачивает назад,— что это? — она уже в полукольце из пушечных жерл. Бризантные снаряды пробуют преградить ей путь, гудящая под их ударами сталь прорывает первое кольцо и, расшвыряв пушки, устремляется на север: навстречу грозные крепостные валы Антверпена. Грохочут батареи: сталью о сталь. Растревоженная ударами, качаясь искромсанными спаями, башня кричит им железным голосом и, сломав путь, поворачивает на юго-восток. Она, как дикий зверь, загоняемый бичами в клетку, готова вернуться и снова врыться ногами в отведенный ей людьми квадрат. Но в это время с далекого востока она слышит, понимаете ли, еле внятный эфирный зов: ‘Сюда, сюда!..’ Вы говорите, подвинуться? Пожалуйста…
Кем-то подсевшим справа говорившего точно сплющило: борт пальто с застывшими на миг пальцами выставился вперед, вслед ему в поле моего зрения попал и острый, в обтерханной бородке профиль с дергающимся от слов, точно от тика, ртом.
— Нам с вами, конечно, ясно, откуда и кто зовет заблудившуюся. Теперь у нее есть маршрут: по прямой на восток. Восставшая — к восставшим. Провода испуганно гудят из столиц в столицы: ‘Взбесившаяся бестия большевизирована’ — ‘Остановить’ — ‘Позор’ — ‘Не щадя сил’ — ‘Объединиться’. Путь уходящей башне вновь преграждают рядами жерл: и снова под ударами сталью о сталь четырехлапый колосс поет лязгающим металлическим голосом дикий и грозный гимн, израненный и исклеванный снарядами, раскачивая иглистым теменем, он идет и идет навстречу близящемуся сюда, ему уже грезятся красные маки знамен над огромным — стебли к стеблям — человечьим лугом, чудится гулкая площадь в охвате из древних иззубленных стен — там станет он железными пятами в землю и… и расшвыренные армии пятятся, освобождая путь. Под дипломатическими макушками — беспокойное метание мысли: ‘Уходит’ — ‘Выпустили’ — ‘Чрезвычайные меры’ — ‘Как быть…’
И вот преследователи стального гиганта, полурастоптанные его пятами, пробуют атаковать острый и тонкий шпиль колосса, проиграв бой на земле, они перебрасывают его в эфир: антенны Парижа, Нью-Йорка, Берлина, Чикаго, Лондона, Рима, подделывая частоты, кричат отовсюду протяжное: ‘Сюда, сюда!..’ Они обещают и манят, зазывают и лгут, глушат голоса с востока и всячески спутывают путь. Башня заколебалась, ей трудно ориентироваться в зовах, ее стальная голова кружится: проделав какие-то километры к востоку, она поворачивает по меридиану на юг, снова ломает маршрут на столько-то градусов и, растерянная и обессилевшая, среди кружения сигналов, сослепу, бездорожьем, не зная куда и зачем, идет на эфирных тяжах туда, куда ведут. Уже повсюду злорадное ликование. Население сел и городков, попавших на линию возврата, временно эвакуируется — на случай встречи со стальными пятами. В Париже спешно выравнивают развороченную площадь у собора Инвалидов и выработали церемониал следования укрощенной башни. Но на пути, у встречи трех границ — вдавленная в скаты гор гладь и глубь Боденского озера. Проходя над синим зеркалом, побежденная гигантша видит свое протянувшееся от берега, сквозящее солнцем, опрокинутое шпилем в дно отражение. Дрожь мерзи сотрясает звонкую сталь,— в последнем пароксизме гнева, порвав эфирные тяжи, она поднимает свои тяжкие лапы и, вздыбившись, с альпийских уступов,— вы представляете? — острой макушкой вниз. Вслед — грохот скатывающихся камней и оторванных скал, потом из ущелий в ущелья — гулкий переплеск раздавшихся вод,— и над вышедшим из берегов озером застылые в смертной судороге стальные ступни самоубийцы. Я хотел вам только так, схему, но, кажется, увлекся и…
И пальцы, точно отыграв рассказ, сбежали по борту пальто вниз и уползли в карман. Глаза отговорившего тоже, казалось, искали укрытия. Плечо плотного зашевелилось на моем плече.
— Что ж, если выправить сюжет, может быть… Только тут у вас несуразица: диаметр Боденского озера — девяносто километров, так что клину в триста метров из берегов его никак не вывести. И затем…
— И затем: башни не имеют привычки ходить. Не правда ли? — засмеялся остролицый и откинулся к спинке скамьи, теперь даже борт его пальто завалился за разделявшую нас грузную фигуру, и голос его, зазвучавший через минуту снова, казался тихим и невнятным.— Ага. Еще тема. Вон там. Видите?
— Где?
— Прямо против вас. Четвертый этаж. Крайний карниз слева. В полуметре под окном, под кляксами извести. Ну что?
— Выступ… вижу.
— Сейчас покажу и тему. Держите глазами выступ: тут она, на трех футах. Не спрыгнуть, не увернуться. Попалась темчишка.
И тот, к кому обращались, и я, и даже пара стекол, вдруг выставившихся с другого конца скамьи из-за газеты, тотчас же, вовлекаясь в странную чужую игру, отыскали глазами поперечину, привлекшую внимание остролицего. Действительно, поверх деревьев бульвара, меж громоздящимися друг над другом окнами перестраиваемого дома — ряды узких и коротких выступов из отвеса стены.
— Это, собственно, так, первое слагаемое, второе,— ну, мне все равно,— скажем, кот, обыкновенный уличный бродячий кот, сумма — вот: загнанный каким-нибудь случаем — парой камней вдогонку, или, там. голодом, что ли,— вверх по зигзагам лестницы, наш кот пробирается сквозь брошенную открытую дверь внутрь чьей-либо квартиры или, пожалуй, конторы, где люди от часу до часу… да, конторы,— так будет лучше. На кота затопали, гонят — рефлексом страха его вскидывает на подоконник (окно настежь), оттуда — вниз, на этот вот выступ: экспозиция готова. Впрочем, не мешало бы,— нам это ничего не стоит,— дом этак за трубы и повытянуть — четвертый этаж до тридцатого, сузить улицы, испаутинить воздух проводами, а внизу, по выглянцеванному шинами асфальту города-гиганта, пустить кружение сотен и тысяч автомобильных колес и толпы торопящихся — глаза по земле — бизнесменов.
Ну вот: кто исчез, две-три пары глаз, вскинувшихся было на него, назад — в цифры и счетные костяшки, окно захлопнули, вскоре за окончившими работу защелкнулись и двери: кот один — на узкой полоске из кирпичей, втиснутых в вертикаль стены. До верхнего окна близко, но для прыжка нет ни разбега, ни упора — сюда нельзя: смерть. Прыжок вниз, с выступа на выступ, безнадежен — далеко и нельзя когтями за камень: смерть. Кот, осторожно разгибая мускулы, делает шаг вдоль стены: срыв. Ероша шерсть, свесив зеленые щели зрачков, он видит внизу под дымным воздухом ползающие кляксы, наставив чуткое ухо, слышит немолкнущий грохот улиц: надо ждать. Мы имеем дело, как я уже предупреждал, с котом, чуждым всяких сентиментальных мурлыканий, бездомным бродягой с рваными в боях ушами, с боками, втянутыми голодом, и сердцем, хорошо обитым о жизнь: герой наш не испуган и не теряет самообладания — у него отняты все возможности, кроме возможности сна, прекрасно,— прижавшись покрепче к стене, он закрывает глаза. Тут можно бы дать сновидения кота, повисшего на тридцатиэтажной высоте, в двух дюймах от смерти. Но давайте дальше. Вечерняя прохлада, а может быть, и голод, расцепляют ему веки: снизу кучи огней, неподвижных и движущихся. Хочется размять этак лапы, выгнуть, понимаете ли, спину: но негде. Расширенные сумерками зрачки обездвиженного бродяги бродят по стенам: повсюду желтые вставыши окон. Кот, разумеется, не знает, что за одним из них спорят о политическом устройстве Европы, каким ему предстоит быть лет через сто, за другим слушают доклад о модной бостонской религии, за третьим молчат над шахматными клеточками, за четвертым… но коту все это (открой я ему это даже при помощи того или иного беллетристического трюка), все это, повторяю, ни к чему: под лапами — каменная ступенька, и куда с нее ни ступи, вверх — вниз: смерть. Хитрый кот опять пробует спрятаться под веки, в сны, но предполуночный холод пробирается к нему под всклоченный мех, стягивает кожу и не дает уснуть. Окна — одно за другим — гаснут. Сверху — сначала редкая раздробь капель, вслед — холодные захлесты ливня: мокрый камень хочет выскользнуть из-под лап, кот влипает издрогшим телом в стену и кричит, но ливень разгрохотался о скаты кровель и со звоном рушится по желобам: крик бедняги еле доходит до его же собственных ушей. И -вскоре оба смолкают — и ливень и кот. Последние окна в нижних этажах гаснут. На вызеркаленных кровлях — розовые рефлексы зари.
И опять солнце, выкатившись в лазурь, тянет за собой день. Подымаются шторы. Снизу, из каменной ямы — гудки, цок, лязг и гул толпы. Вот прохожий, вскинув случайно голову, видит черную точку где-то там, вверху, чуть ли не под кровлей, он щурится сквозь свои стекла: ‘Что бы это?’ — но минутная стрелка толкает прохожего дальше. Полдень. Двое детишек, уцепившись справа и слева за сухие пальцы гувернантки, вышли на прогулку, развесив рты, шарят глазами по проводам, стенам и карнизам: ‘Что это, миссис?’ — ‘Смотрите под ноги’. И человечки учатся у людей смотреть под ноги. Солнце высушило и слепило в клочья шерсть коту. Голод, свирепея, скрючивает ему кишки. Он пробует еще раз закричать, но из иссохшего рта вместо голоса — шуршанье. Жаркое солнце стягивает веки, но тотчас же будят кошмары: свесив голову с карниза, кот видит: дно улиц, качнувшись, вдруг начинает ползти навстречу глазам — ближе и ближе, стягивая мускулы, он готов уже спрыгнуть и… просыпается: асфальтное дно рухнуло вниз, как сорвавшийся лифт, с тридцати этажей — вниз.
И опять вечер. И опять желтые квадраты окон. И за каждым из них длинные очереди слов, проблемы, книжные закладки, терпеливо дожидающиеся своей пары глаз. Снова глухая ночь — город утишается и оголяет панель. Одинокий кот, прижав ухо к камню, слышит глухое гуденье проводов, повисших меж ним и асфальтом.
Еще раз рассвет. На соседнем выступе — в трех метрах от рта—зачирикали воробьи. Кот глотает слюну и мутными глазами следит за веселыми чирикальщиками. Воробьи, сорвавшись с выступа, ныряют в воздух.
Свежее утро. Тремя этажами ниже, створами в солнце — окно и оттуда путающимися клавишами — какая-нибудь метнеровская ‘Сказка’ или, пожалуй,— так будет лучше — хоральный прелюд Баха: такое величественное и благостное контрапунктическое звукосочетание. Коту что: ему знакома музыка привязанной к хвосту сардиночной коробки,— Бах его не волнует,— и катарсиса, вы меня извините, никак не получается. Тем более что внезапно поднявшийся ветер захлопывает окно, а с ним и гармонию. Ветер этот, надо вам знать, приходящий иногда по утрам с моря, начавшись с дуновения, то и дело переходит в вихрь. Так и сейчас: сначала он ласково гладит слипшуюся колтуном шерсть кота, затем, наддав лёта, пробует оторвать его от каменной поперечины. Коту уже нечем бороться: пяля задернутые мутью глаза, он цепляется слабнущими когтями за каменный руст. Но ветер, размахнувшись воздухом, подсек ему лапы,— и, выпустив выступ,— коротким швырком — кот падает вниз. По пути раскачиваемые вихрем провода: на минуту они подхватывают тело и — от стены к стене — нежно и бережно, как в люльке, укачивают бродягу, потом — стальные петли раздаются и, высвободив тело, роняют его вниз, на асфальт. Поверх трупа — автомобильными шинами, а потом — тележка уборщика,— и тема наша —, сначала на железный скребок, а там и в мусор’ Место, куда выбрасываются сейчас почти все темы, если только они… темы.
Тот, к кому был обращен рассказ, сняв правую ногу с левой, заложил левую ногу на правую. Это мало походило на реакцию. Очки на другом конце скамьи, внимательно фиксировавшие рассказ о коте, резко отдернулись,— и вскоре на их месте была чья-то другая пара глаз, тотчас же запрятавшаяся под пеструю обложку книги.
Слушая, я не заметил: пододвигались сумерки. Воздух, захолодав, качнулся от стен к стенам: задергались листья, над дорожками приподнялась пыль, и откуда-то — вероятно, с постройки — к нашей скамье пригнало стружку: проворно кружа по спиралям, стружка, перекатившись через проход бульвара, остановилась в нескольких шагах от скамьи. И тотчас же я увидел внимательное лицо ловца тем, повернувшееся в сторону перисто-легкого извива стружки. Он смотрел на нее, ласково сощурившись.
— Ну, вот, и эта тоже. Ведь если разогнуть ей свивы да хорошенько вглядеться, и тут не пусто: на новеллу, так, в треть листа,— хватит. И с заглавием незачем мудрить: ‘Стружка’. Вот. А потом осторожненько — спираль за спиралью — как-нибудь так: рабочий-столяр, молодой парень, какой-нибудь там Васька Тянков, что ли. Знает и любит дело. Что ни попадет под топор и рубанок, сладит споро и крепко, за милую душу. Только на деревне нищо, а руки зудят по работе, и Васька Тянков за заработками нет-нет да и в город, отработает и — назад. Туда вместе с Васькой в деревянном ящике со скосом едут долота, топор и рубанки, а оттуда, так сказать, безбилетно, под долота запрятавшись, пачки листовок и прокламаций. Одним словом, городские встречи отнимают сначала досуги, затем и больше. События вслед событиям. Февраль — июль — октябрь. Партия выходит из подполья, овладевает властью. Столяр Васька, давно уже превратившийся в товарища Василия, меняет свой ящик с долотами и подвесным замочком на распертый бумагами кожаный портфель с стальным защелком. Работы выше макушки: автомобили возят товарища Василия из заседания в заседание, вокруг стучат машинки и тявкают телефоны: ‘Спешно’ — ‘Срочно’ — ‘Безотлагательно’. Веки товарища Василия разбухли от бессонниц, в пальцы врос карандаш: доклады, резолюции, съезд, командировка, экстренный вызов. Лишь изредка сны — и то робко, и то сквозь муть — поднимут дымы над низкими избами, зашумят спелой рожью,— и опять отщелк и защелк портфеля, ‘слушали — постановили’ и карандаш в пальцах.
И вот однажды,— я беру самое обыкновенное, привычное ‘однажды’,— очередная телефонограмма, не дав доспать, тычет Тянкова ногами в сапоги. Сунув под локоть портфель, он сбегает по ступенькам вниз. У подъезда гудит машина. Пнул ногой дверь — и вот тут-то навстречу, подталкиваемая зыбким утренним ветерком этакая вот легкая, завитая, как женский локон, благоухающая смолью стружечка. Тянков глазами по сторонам: никого (шофер возится с покрышкой). Быстро нагнулся: и легкая витуша, отершись спиралью о пальцы — в портфель. Затем покрышка надвинута, захлопнулась дверца, и автомобиль — сквозь заседания, от подъездов к подъезду. Доклад, особое мнение. Еще доклад. Кто-то — цифру к цифре. И Тянков хочет по цифрам цифрами, привычно отстегнул портфель и пальцами по обрезу дел, но тут — опять — крохотная, мягким локоном извитая стружечка. И сразу же по суставам пальцев знакомое, казалось, затесанное жизнью ощущение: меж указательным и большим — косой выступ рубанка, поверх кисти — шуршащее ласковое скольжение медленно свивающихся, благоухающих древесиной и смолами стружечных завитков. Товарищ Василий было руку назад, но поздно: из пальцев — нитями нервов в мозг — пунктир теплых уколов, в ухе скрипит невидимый станок, под локтем качается шершавая доска, а пальцы свело знакомым, внезапно проснувшимся старым плотницким зудом. Ответственный работник Тянков,— вы понимаете,— пробует пальца к карандашу, но они уже не хотят и требуют своего. Уже вкруг указательного обручальным кольцом цепкая стружечка, уже не кисть, вся рука, плечо, тело, стягиваясь и напрягаясь, зовет ту старую, годами вогнанную в кровь и мускулы, насильно разлученную с телом работу. Короче: деревенский Васька вновь предъявляет права на бытие, он молчал годы и годы, мог бы молчать и еще, но крохотная стружечка — и… Э, посмотрите, да она…
Мы — все, всей скамьей, взглянули вслед протянутому пальцу, стружка, как если б ей надоело слушать, вдруг, завращав спирали, легко подталкиваемая ветром, покатила вдоль дорожки. Казалось, ветром свеяло и рассказ. Но молчание длилось не долее минуты.
— Бог с ней. Мне вот как-то,— продолжал голос задумчиво и будто к себе,— попалась под ноги обойма. Так — обыкновенная изржавленная дождями ружейная обойма. Где-то недалеко тут — на бульваре. Вмыло ее в песок, должно быть, еще в те, знаете, годы, когда разговаривали мы друг с другом выстрелами. А теперь опять… выставилась. Ну, я ее сразу понял. Сразу. Ведь что может сказать обойма: пять пуль — одна вслед другой — по пяти траекториям и в пять целей. Получалась сюжетная схема, вроде андерсеновской ‘О пяти горошинах’ или наша русская о царевиче и трех стрелах… Я не виноват, . если пули оказываются современнее идиллических горошин. Итак, взяв пять жизней, пять новелл в обойму, я попробовал… но вам неинтересно.
Угрюмый собеседник не возражал. Еще минута — и за нашими спинами, гудя током, протащило по рельсам дребезжащий и охающий трамвай.
— Или вот: если писать об одном из городских самоубийств,— старая, но не знающая сносу тема,— заглавие вон тут, в двадцати шагах, черным по белому, только обернуться и переписать.
Тот, кому говорили, и не шевельнулся, но я, оглянувшись, тотчас же увидел заглавие, действительно — черным по белому, под тремя красными огнями, на разграфленной, повисшей в воздухе доске.
— Да-да,— уронил остролицый, низко вдруг наклонившись, локтями в колени,— если бы я захотел когда-нибудь написать об одном из этих, что горлом в петлю или под перечерк лезвия, я бы назвал рассказ архипрозаично, по-городскому: ‘Остановка по требованию’. Да. А раз есть правильно построенное заглавие, то с него, как с крюка шубу, и весь текст. Ведь заглавие — для меня это первые слова, которые должны вести за собой последующие, а там и последние. Впрочем, это — как у кого. И вот, говорят,— продолжал он, вдруг повысив голос и блуждая взглядом по вспыхивающим навстречу ночи оконным квадратам,— что нет тем, что мы на бестемье, охотятся за сюжетом чуть ли не с гончими собаками, парфосно, каждую новую сцепку образов берут облавой, скопом, а между тем от этих проклятых тем, черт бы их взял, некуда ни спрятаться, ни уйти. Их — как пылин в солнечном луче или как москитов над болотом — это будет вернее. Темы?! Вы говорите, их нет. А мне вот ими мозг изгвоздило. И в сне, и в яви, из каждого окна, из всех глаз, событий, вещей, слов — роями: и каждая, самая махонькая, норовит жалом. Жалом! А вы говорите…
— Я, собственно, молчу. И думаю: голословие. У нас есть авторы…
— Авторы? — обтёрх бородки нервно дернулся.— Ну, на одну букву вы перехватили: вторы, подголоски есть. Даже суть. И, знаете, скиньте-ка еще буквицу: воры. Ведь как сейчас отыскивается тема? Одни за ней по переставным библиотечным лестничкам — и из-под корешков, ловкие хваты. Но эти так-сяк. Другие рвут друг у друга из рук, выклянчивают у госзаказчика, а то и из-под полы — на черной литбирже. Заглядывают — пока не высюжетится,— во все углы,— только вот в свою голову им не приходит в голову… заглянуть. Ах, если б по этому вот афишному столбу да красными аршинными буквами: ‘Колонный зал. ‘О несуществовании литературы’. О, я б им…
Голос говорившего вспрыгнул на доминанту вверх. Двое или трое из прохожих повернули головы в нашу сторону и замедлили шаг. Грузный собеседник двинул коленями и оторвал спину от скамьи. Лицо его (как раз в это время из фонарей брызнула яркая электрическая желчь) выражало не то брезгливость, не то смущение. Но ловец тем уцепился пальцами обеих рук за плечо и локоть слушателя, как если б и тот был еще не оформленной, но достойной разработки темой. Тема сделала было попытку выдернуть руку и пробурчать что-то в воротник, но голос ловца, спрыгнув с высокого фальцета в низкий извиняющийся шепот, кой-как удерживал отдергивающийся локоть.
— Вы говорите — ‘голословие’. Ничуть: мы, писатели, пишем свои рассказы, но и историк литературы, во власти которого впустить или не впустить в историю, открыть или захлопнуть дверь, тоже хочет, понимаете, хочет рассказать о рассказах. Иначе ему никак. И вот то, .что можно пересказать десятком слов, удоборассказуемое, протискивается в дверь, ну, а писания, которые не могут предъявить никакого что, остаются… в ничто. И вот попробуйте, дорогой мой…
— Я тороплюсь.
— Вот это-то мне и нужно. Попробуйте, говорю я, торопливо, в двух-трех словах аннотировать смысл, высутить суть, так сказать, любой из современных литературных нитонисётин, или — итоисётин: как угодно. Ну, излагайте. На выбор и в трех словах. Жду. Ага, не можете? Ну вот, войдите теперь в положение будущего историка: ведь он, бедняга, пожалуй, тоже не сможет.
Ловец тем, вдруг утратив интерес к собеседнику, резким движением отодвинулся вправо. На краю скамьи, сунув палец внутрь полупрочитанной книги, с внимательно наставленным ухом сидел второй молчаливый свидетель дискуссии. Он давно уже бросил читать и, очевидно, слушал. Лицо его, снизу замотанное в шарф, сверху было прикрыто длинной тенью от козырька.
Пестрая обложка, лежавшая на коленях соседа справа, тотчас же привлекла беспокойные глаза ловца тем.
— Ага. Узнаю: перевод Вудвордова ‘Bunk’. Занятно? Не правда ли?
Козырек утвердительно качнул тенью.
— Вот видите,— снова вспыхнул остролицый,— зацепило. Чем? Вы не читали? Нет? — обернулся он через плечо.— Так вот. Идея: обезвздорить всю кучу вздоров, из которых жизнь. Фабульная схема: некий писатель, работающий над романом, обнаружил пропажу персонажа. Выскользнул из-под пера, и все. Работа стала. Как-то случайно, заглянув на одно из литературных чтений, изумленный писатель сталкивается там нос к носу с своим персонажем. Тот было за порог, но писатель — кажется, так — схватил его уже за плечо и локоть — вот так — и: ‘Послушайте, говоря между нами, ведь вы же не человек, а…’ В результате оба решают в дальнейшем не портить друг друга и всецело отдаться общему делу: роману. Автор знакомит героя с нужным для развития интриги лицом. Лицо, в свою очередь, с одной очаровательной женщиной, в которую персонаж незамедлительно по уши и до тла. И дальнейшие главы сочиняемого в романе романа тотчас же начинают расползаться и косить, как строки на листе, выскочившем из зажима пишущей машинки. Автор, не получая материала от персонажа, всецело занятого любовью, требует разрыва с женщиной. Персонаж уклоняется, оттягивает время. Наконец выведенный из себя автор требует (разговор происходит по телефону) немедленного подчинения перу, угрожая, в случае, если… но персонаж — просто-напросто вешает трубку. Конец.
В течение десятка секунд ловец тем с озорной, почти детской улыбкою оглядывал нас всех. Потом — поперек лба морщина и бородка закоряжилась в пальцах.
— Нет, не конец, неправильное разрешение. Мимо точки. Я бы так… Гм… позвольте-позвольте. Ну, да: без всяких телефонов, лицом к лицу. Автор требует — персонаж отказывается. Слово за слово — вызов. Дерутся. Персонаж убивает автора. Да-да, не иначе. Тогда она, та, которой тщетно добивался псевдочеловек, узнав, что дуэль была из-за нее, приходит к нему сама. Но теперь человек-персонаж не может ни любить, ни не любить и вообще ничего не может: без автора он ничто, ноль. Punktum [Точка — лат.]. Такой конец — мне кажется — дал бы большее приближение. Хотя…
Говоривший резко оборвал, как-то вдруг сразу захлопнулся в себя и, не глядя ни на кого, поднялся и зашагал вдоль аллеи. Тут произошло нечто еще менее ожиданное: собеседник его, казалось искавший случая отделаться от фантастического прожектера, тотчас же, как привязанный, вскинул плечи и покорно поплелся вслед.
Середина скамьи опустела. Сидевший у края человек задумчиво листал последние страницы своей книги, очевидно проверяя только что слышанное. Затем взглянул на меня. Вероятно, мы бы заговорили. Но в это время между им и мною на опроставшееся место присела женщина. Сперва она напудрила нос, потом попросила папироску. И я, и человек с ртом, замотанным в шарф, вспомнили, что наступает час, когда говорить о литературе на Тверском бульваре не принято. Кивнув друг другу, мы разошлись: я — налево, он — направо.
3
Вторая встреча с ловцом тем произошла столь же нежданно. В двух шагах от моего дома, локоть о локоть. Он шел в рассеянии и недоуменно поднял глаза, почувствовав нарочное прикосновение руки.
— Вы, вероятно, обознались или…
— Нет. Я остановил вас, чтоб предложить себя в персонажи. Или вы таких вот, как я, не берете? Тогда прошу извинить.
Смущенно улыбаясь, он оглядывал меня, лишь полуузнавая. Я напомнил: скамья бульвара — двоящийся конец романа — череда тем. Вдруг он радостно закивал и, схватив мою руку, дружески потряс ее. Я привык: люди, живущие мимо вещей, в обступях формул и фантазмов, чуждые житейским постепенностям, сдружаются и раздружаются сразу и полно.
— Меня интересует,— сменил я шутку серьезом, когда мы зашагали рядом, как старые знакомые, направляясь не помню куда, вернее всего, никуда не направляясь,— ваше обвинение в бестемье. Кто или что на скамье подсудимых: один современный литературный день или…
Он улыбнулся:
— На скамье, и притом, помнится, самой обыкновенной, скамье бульвара сидели вы да я: я говорил — вы слушали, И все сводилось к констатированию, не к обвинению. Притом ‘современный литературный день’, как вы его называете, ни в чем или почти ни в чем не виноват.
— Но тогда я не понимаю…
— Не виноват.— повторил упрямо спутник,— потому что… Да, кстати, в одном старом английском журнале мне как-то попалась карикатура: о девочке и дилижансе. Понимаете, на первой картинке девочка с корзиной в руках догнала укатывающий дилижанс, но для того, чтобы забраться на высокую подножку, ей нужно поставить корзину наземь, взобравшись на ступеньку, девочка поворачивается к корзине, но дилижанс успел уже отъехать, тогда — как это вы видите на второй картинке — бедняжка, спрыгнув, бежит к своей корзине и с нею вместе вдогонку за грузным и медлительным дилижансом. Она снова нагоняет ступеньку и на этот раз первой устраивает на ней свою корзину, но пока она это проделывает, дилижанс наддал ходу, а девочка — третья, и последняя, картинка — измученная и запыхавшаяся, сев на дороге, горько плачет. Я хочу сказать: литературный дилижанс не ждет, и поэтому с его поэзией в теперешних условиях — никак не овладеть ускользающей ступенькою: впрыгнет в литературу сам поэт,— глядь, а поэзия-то осталась позади, вне литературы, дотянулась до ступеньки, до художественного уровня поэзия,— глядь, сам поэт, выключенником и отщепенцем, в абсолютном вне. Вы, конечно, не согласны.
— Да, вряд ли я согласен. Но встреча с вами мне нужна не для того, чтобы опровергать, а для того, чтобы спрашивать. Скажите, что вы думаете о том времени, когда в дилижансе вам еще и лошадей-то не запрягали?.. Ну, одним словом, о прежней, дореволюционной поэзии?
Он равнодушно повел плечом:
— Я никогда не думаю назад, только вперед. Но если вам это почему-то нужно… Хотя, боюсь, получится у меня несуразно и не на вопрос.
— Говорите.
— Видите ли, когда-то, до жизнетрясения, так сказать, довелось мне познакомиться с неким провинциальным присяжным поверенным: помятый воротничок, жена, дети, засмальцованный фрак,— но поверх расползающегося портфеля — ввинченная металлическими винтами гладкая сцепка посеребренных букв: ‘Глаголом жги сердца людей’. Вот. Если вам не ясно, то я постараюсь…
— Ясно.
— Конечно,— продолжал спутник, быстря слова,— конечно, присяжный поверенный давно рассосался, с ним и все прилежащее, но вот портфель его с ‘Глаголом жги’ на винтиках уцелел. По крайней мере, мне кажется, что раз или два я с ним встречался. Правда, окончательно опознать не удалось: поверх оба раза — груды бумаги, папок, но было что-то в выражении расползающихся углов… одним словом, сразу ударило: он.
— Странный вы человек,— не мог я не улыбнуться,— но досказывайте. Где же происходили эти ваши таинственные встречи со старым портфелем?
— Последний раз, представьте, совсем недавно. В кабинете одного из видных редакторов. Рядом с красным карандашом и блокнотом. Да-да. Чему вы смеетесь?
Но через секунду он и сам хохотал, по-детски кривя рот и дергая бровями. Хмурые прохожие обходили нас стороной. Я огляделся: какой-то полузнакомый перекресток, внимательные каменные слухи церковной колоколенки, блеклая трава, протискивающаяся меж булыжин, где-то в стороне, за низкими шеренгами домов, под надвинутой сурдиной — гудящие струны города.
Мы не сговаривались. Беседа сама вела нас в тишину и безлюдье окраин.
Первым к словам вернулся я:
— Значит, вы бывали там, возле блокнотов. И ваши темы тоже?
— Да.
— Результат?
— Возвры.
— То есть?
— Так… В углышках всех моих рукописей они проставили: и ‘Возвр.’. Целая коллекция ‘Возвр.’.
— Вы говорите так, как если б нарочно собирали их…
— Видите ли, вначале, конечно, нет. Потом почти что так. Меня стало интересовать не ‘Примут или не примут?’ — а то, как не примут. Эти люди, овладевшие портфелем бедного провинциального ходатая, с их манерой говорить, назначать и переназначать срок, аргументировать, помечать карандашом на полях, снисходительно миросозерцать, кланяться телефонной трубке и щуриться на просителя, поправляя пенсне, которое у них,— ей-богу, правда,— не меняя стекол, то близоручит, то дальнозорчит, в соответствии с величиной имени или степенью безымянности собеседника,— эти люди постепенно превратились для меня в тему. После этого, вы понимаете, встречи с ними получили для меня чисто практический смысл. Ведь пока я не уясню себе темы до конца, не познаю ее стимула, не изучу, сколько могу и умею, я не успокаиваюсь. Никогда. Да, редакторам придется еще иметь дело, по долгу службы, с моими рукописями, а заодно и глазами: пока я не запрячу их себе под ресницы.
Надо вам знать, что, приехав в Москву (это было лет шесть тому), я прямехонько ткнулся в гигантскую и крутую спину революции. На растерявших свои кирпичи стенах — размашистый росчерк снарядов и оползающие плакатные краски… Заколоченные подъезды. И помню: на пути в первую же редакцию, куда я зашагал, на одном из отдаленных бульваров этакая (на всю жизнь ее запомнил) выразительная скамья — спинка обморочно запрокинута, а одна из схваченных судорогой ножек пренепристойно кверху. Я предложил им сборник рассказов. Заглавие, говорите вы? Очень простое: ‘Рассказы для зачеркнутых’.
— Что же редактор?
— С коротким ‘не подойдет’ отодвинул, даже не глянув под заглавие. В другом месте моя пачка ушла от меня по входящим и вернулась по исходящим. В третьем… но это скучно. Помню, было и так — поверх рукописи карандашом: ‘Психологятина’. Только один раз я наткнулся на своего рода пристальность. Полистав рукопись, человек за редакторским столом оглядел меня графитными остро очиненными зрачками и, постукивая карандашом о стол: ‘А сами-то вы из зачеркнутых или из зачеркивающих?’ Признаюсь, я не ожидал такого вопроса и отвечал ужасно глупо: ‘Не знаю’. Человек придвинул мне мою рукопись — и: ‘Вам бы следовало как-нибудь — стороной, что ли,— выведать про это, и поскорее, не правда ли?’ Облившись румянцем, я поднялся, но редактор остановил меня движением ладони: ‘Минуточку. У вас есть перо. Но надо его вдеть в ручку, а ручку в руку. Рассказы ваши, ну, как бы сказать,— преждевременны. Спрячьте их — пусть ждут. Но человек, умеющий зачеркивать, нам, пожалуй, подойдет. Вы не пробовали в критическом жанре — какая-нибудь там переоценка переоценок, вы сами понимаете? Попробуйте. Буду ждать’.
Я вышел, чувствуя себя растерянно и смятенно. В человеке, оставшемся там, позади, за дверью, было что-то запутывающее. Помню, всю ночь я проворочался, чувствуя под локтями какую-то жесткую сквозь всю нашу жизнь простланную тему. И перо мое, чуть клюнув чернил: ‘Animal disputans’ [Спорящее животное’ — лат.]. Это было заглавие. Дальше следовало… может быть, вам это все неинтересно?
— Говорите.
— Заглавие и, так сказать, запев всей песне я взял из старой, забытой книги датского юмориста Гольдберга. В книге этой, называющейся, кажется, ‘Nicolai Klimmi Her subterraneum’ [‘Подземное странствие Николая Климма’ — лат.], описываются фантастические приключения некоего путешественника, попавшего, не помню уж как, внутрь Земли. Путешественник с изумлением узнает, что внутри планеты, под ее корой, как внутри герметически закупоренного сосуда, живет некая раса, имеющая свою герметически закупоренную государственность, быт, культуру и все, что в таких случаях полагается. Жизнь подземельцев, некогда исполненная войн и распрей, изолированная от всего, запрятанная под многомильную кору, постепенно утряслась, гармонизировалась, вошла в русло, затвердела и обездвижилась. Все вопросы закупоренных раз навсегда решены, все разграфлено и согласовано. И только в память о давно отшумевших войнах, рассказывает Николаус Климм,— нет, вы послушайте, как это трогательно,— при дворах наиболее знатных и богатых магнатов страны содержатся там особым образом вскармливаемые и воспитываемые animal disputans’ы, спорящие животные. Собственно, спорить в изолированной стране не о чем, все решено и предрешено in saecula saeculorum [Во веки веков — лат.], но диспутансы, соответствующим образом дрессированные, взращенные на особом, раздражающем печень и подъязычный нерв пищевом режиме, искусно стравливаемые, спорят друг с другом до хрипоты и пены вкруг рта под единодушный смех и веселое улюлюканье… любителей старины. Я не проводил резких параллелей. Но он, этот прищуренный человек за редакторским столом, представьте, понял, и сразу — с первых же строк.
— Еще бы. И. больше вы с ним не виделись. Не так ли?
— Нет. Не так. Он даже похвалил: напористо, мол, и заострено, но… и тут мягко этак, отстукивая карандашиком, стал пенять на себя: старый-де он работник, а не доугадал. ‘В прокуроры,— отстукивал хитрец,— вы не годитесь. Не попробовать ли нам взять какую-нибудь идею, общественную формулу или классовый тип в подзащитные, так сказать,— у меня не слишком много надежд, но…’ — ‘Вы думаете,— вспылил я,— я буду защищать любое?’ — ‘Ничуть’,— отвечает, а ‘Animal disputans’ тем временем ползет по столу ко мне обратно: ‘Выбор объекта всецело предоставляется вам. Само собой. Пока’. Ну, что ж. Я ушел и через неделю вернулся с новой рукописью. Она называлась: ‘В защиту Россинанта’.
— Странное заглавие.
— А вот он, мой редактор с прищуром, не удивился. Идея статьи была чрезвычайно проста. История, писал я, поделила людей на два класса: те, что над, и те, что под, в седле и под седлом, Дон Кихоты и Россинанты. Дон Кихоты скачут к своим фантастически прекрасным и фантастически же далеким целям, прямиком на идею, идеал и цукунфтштаат,— и внимание всех, с Сервантеса начиная, на них и только на них. Но никому нет дела до загнанного и захлестанного Россинанта: стальные звезды шпор гуляют по его закровавившимся бокам, ребра пляшут под затиском колен и подпруги. Пора, давно пора кляче, везущей на себе историю, услышать хоть что-нибудь, кроме понуканий. И дальше, постепенно разворачивая тему, я переходил к…
— Ну а ваш редактор? — перебил я.
— Что же. Он не мог иначе. Получая рукопись, я услышал: ‘Мы увидимся не скоро. Боюсь, никогда’. Я сделал шаг к двери, но за столом отодвинулось кресло. Я обернулся: он стоял с ладонью, протянутой мне вслед. Мы крепко пожали друг другу руки, и, знаете, я почувствовал, что этот человек мне — и через пропасть — близок… ближе иных близких.- Мы, конечно, не встретимся. И после мало ли у него было таких вот, как я.
На минуту рассказ оборвался. Вокруг наших шагов тянулись какие-то пустоши и огороды. Вдалеке вдоль насыпи над паровозной трубой длинными кольцами курчавились стружки белого дыма.
— Есть обычай,— заговорил снова спутник,— душе, проходящей через мытарства, ставить на окне,— это очень наивно,— блюдце с чистой водой: чтобы могла омыться и терпеть дальше. Но мне не дано было больше увидеть ни окна, ни омовенного блюдца. В течение двух лет я не просил ничего у портфелей. Работы я не бросал, потому что, потому… вот Фабр описывает: дикие осы, если продырявить им соты, все равно ведь продолжают откладывать свое, мед вытекает сквозь дыры, а они, глупые, отдают и отдают.
Что ни день, становилось все круче и круче. Вобла и сырой лук, скажу я вам, дешевы, но не очень питательны. В конце концов погоня за улепетывающими копейками привела меня к дому, в котором много нумерованных дверей, а лестницы круты, как жизнь. Один из литературных завов, к которому мне пришлось обратиться, прося работы, оказался человеком мягким и обязательным. ‘С ответственными темами,— сказал он,— повременим, пока — до более близкого, а вот великих людей, пожалуйста, берите’. И с этими словами он вынул из папки лист: колонка имен — почти все зачеркнуты (‘для зачеркнутых’,— мелькнуло в уме). Зав досадливо почесал переносицу: ‘Экие ребята, сразу расхватали серию. Но позвольте, позвольте, один тут запрятался. Вот он, не угодно ли: БекСн. За вами. Сорок тысяч знаков. Для широких масс. Дайте-ка, я и его…’ И зав потянулся к Бэкону с карандашом, но я остановил его: ‘О котором из них писать?’ — ‘То есть как — о котором? — изумился добряк.— Один БекСн — о нем и пишите’.— ‘Два’.— ‘Ну, что вы путаете?’ — ‘Не путаю: Роджер и Фрэнсис’. Лицо редактора омрачилось не более чем на минуту. ‘Ладно,— махнул он рукой,— два так два. Пишите: ‘Братья БекСны’. Шестьдесят тысяч знаков’.— ‘Но, позвольте,— продолжал я упрямиться,— какие же они братья, когда один на триста лет старше?’ Лицо зава перестало быть добрым, он резко встал и бросил: ‘Вот вы всегда так. Хочешь помочь, а они… Так знайте же,— не один и не два,— ни одного’. И, перечеркнув в сердцах великого эмпирика, он хлопнул папкой — и в одну из дверей. Мне оставалось — в другую.
Нам незачем по всей сороковице. Расскажу еще про одно из мытарств, и будет. Как-то друзья вооружили меня рекомендательным письмом к одному из крупных газетных спецов. Мне было пригрезилось, что здесь — на быстром течении — легче сняться с мели. Газета, от которой неотъемлем был данный спец, конечно, красная, но спец, я бы сказал, с желтыми подпалинами. Договорились о ряде фельетонов на сердцевинные, ‘волнующие’, как выражался мой новый покровитель, темы. ‘Хорошо б какое-нибудь общее заглавие’,— подсказал он мне. Подумав с минуту, я предложил: ‘Свояси’. Понравилось. Мне вручили аванс, и я тотчас же принялся за работу. Первый мой фельетон, написанный, как мне казалось, на волнующую тему, назывался: ‘Тринадцать способов раскаяться’. Статейка была набросана в виде краткого руководства и перечисляла все способы, начиная от официального письма в газету до… Но мой спец долго с укоризной качал головой, когда глаза его доскользили до этого до. Тон наибольшего благоприятствования уступил место тону наименьшего доверия. Но аванса я все же возвратить не мог: приходилось расплачиваться буквами. В конце концов, я увидел под столбцом петита свою подпись, но только первая треть статьи была моей, дальше шло нечто такое… Возмущенный, я побежал с газетным листом в редакцию. Выслушав меня, спец отрезал: ‘Вы не знаете журнального дела. А я знаю, и потому сработаться мы можем только так: вы приносите факты и материал (у вас есть глаз, не отрицаю), а выводы, уж разрешите… мы сами’. Ошарашенный, я молчал. Он понял: кивнув друг другу, мы расстались. Поглядите, ведь это кладбище.
Действительно, цепь воспоминаний привела нас к загородному, разбросавшему по холмам свои кресты, просторному и беззвучному селению мертвых.
— Вы не устали?
— Немного.
Через калитку мы вошли внутрь ограды. Дорожка повела сначала прямо, потом зигзагами меж ветхих и сутулых крестов.
— Присесть, что ли.
— Пожалуй. Вон тут.
Опустились на зеленый еж дерна. Ловец тем расправил длинные ноги и скользнул глазами по оконечинам крестов:
— Д-да. Если вы пришли к занятому человечеству, делайте свою жизнь и уходите.
Я, не отвечая, взглянул ему в лицо: усталость еще больше заостряла резко вычерченные черты. И, будто доворачивая какой-то тугой винт, он добавил:
— Место б с плацкартой. На всю вечность. И — на самой нижней полке. А впрочем, чушь.
Левая рука его привычным жестом задвигалась вверх-вниз по борту пальто.
— Меня сюда вот, к закопанным, не раз уже заносило. Мыслью. Обдумываю всегда на ногах, на ходу: иной раз шагаешь-шагаешь, и улиц тебе не хватает, ну, и забредешь сюда, в молчальню. Тут вот в сторожке — видите — по правую руку, у ворот — мой знакомец, старик сторож. Один раз прелюбопытный случай он мне рассказал. Такого и не придумаешь. Слышит он, понимаете ли, шум. Дело перед рассветом. Вслушался — ломом о камень. Звонок в милицию, наряд,— и все вместе, меж могил, тишком, на звук. Видят — в одном из склепов огонь. Подходят. Головами в дверь, а там над взломанным гробом с потайным фонариком в руке спина и движущиеся локти. Навалились, оттащили — и что же оказывается! В руках у вора щипцы, а в щипцах на длиннющем корне… золотой зуб. Дантист (своего рода, конечно). ‘И как повели мы его в район,— досказывал мне сторож,— всю дорогу зубодер ругался. Уж так и этак. ‘За что,— говорит,— рабочего человека с работы снимаете? Сколько я с ним намучился, и меня же в тюрьму’. Ну, и я, знаете — соблазнительно уж очень,— попробовал развернуть эту штуку в рассказ. Где-то он там у меня валяется (не помню). Схему я брал такую. Немолодой, почтенный (в своем кругу, конечно) взломщик. Вот имя забыл — хорошее было имя, а забыл. Ну, все равно,— скажем, Федос Шпынь. Шпынь работает чисто, положительно, верняком. Но с годами у него появляется и прогрессирует чрезвычайно неудобная для вора болезнь: он постепенно теряет слух. Человеку в летах трудно швыряться профессиями. Шпынь продолжает делать то, что делал. Пальцевая техника не изменяет ему в самых трудных ситуациях, но слух… Как-то его настигают с поличным: тюрьма. Шпынь имеет время поразмышлять на тему: ‘Тяжелая штука жизнь’. Выпускают. Без средств. Пробует найти так называемую честную работу. Много ли старику нужно? Но не тут-то было: и молодые тысячами без работы, кому нужен глухой и без квалификации? Приходится опять за свое. И опять тюрьма. Шпынь — рецидивист. Его ведут в дактилоскопический кабинет и притискивают к пальцам навощенную дощечку. Когда старика выбрасывает назад, в жизнь, он чувствует, будто из пальцев у него что-то вынули, выкрали, и вот без этого что-то, пронумерованного и запрятанного в архив, еще труднее. Дряхлеющий взломщик не любит (да и не любил никогда) всех этих острослухих. Он чуждается даже своих: ему кажется, они смеются за его спиной над глухим простофилей Федосом Шпынем. Дальше у живых красть нельзя, нет, остается одно — практика среди мертвых. ‘Эти,— думает Шпынь, растягивая рот в улыбку,— слышат еще похуже моего’. Но и с трупами не так легко, как кажется: это раньше люди одевали своих покойников в лучшие платья, на стылые пальцы — перстни и дорогие каменья, на вытянутые ноги — глянцевитые ботинки. А теперь все это пообеднело, изжадничалось, норовит, ну, право, сказать стыдно, в одних носках да в молью проеденном платье сунуть человека в гроб (все равно, мол, под крышку) . ‘Если так дальше пойдет,— думает иной раз старый Шпынь, возвращаясь ночью по лужам с пригородного кладбища,— то и остыть человеку не давши, сами же будут (додумаются-таки люди, додумаются) золото из бездыханного рта тянуть, и не умеючи, наспех, без правила, им что. А я без хлеба’. И вот однажды выходит Шпынь на работу: постоял на перекрестке, топыря ладонь у уха — не звонят ли где по покойнику. Не разберешь, только мутные шорохи и шумы, побродил у вывески с надписью: ‘Гроба’ — иной раз тут можно напасть на след. Никого. Поплелся к ближайшей паперти: на ступеньках женщина в черном — вот, заглянул в храм: есть, лежит меж горящих свещ, и провожающие одеты чисто и с достатком. ‘Добрый знак,— думает Шпынь,— только как его угадаешь, что у него там под губами: золотые или цементные, а то вдруг и никаких, не лошадь — в рот не залезешь’. А тем временем из алтарных врат выходят священник и диакон, свеча тянется к свече за огоньком, и смутные голоса с хор,— Шпынь больше угадывает, чем слышит их,— обещают покой средь святых и страну без печали и воздыханий. Старый Федос думает, что и ему скоро под дерновое одеяло, вздыхает и крестится. Но к последнему целованию в нем просыпается профессионал: он в очереди, с руками, чинно прижатыми к груди. Череда прощающихся подводит Шпыня к гробу, вот под ногами скрытая сукном ступень. Шпынь наклоняется, зорко всматриваясь в щель меж синих, окостенелых губ: от толчков их чуть-чуть разжало — и изнутри из двух мест золотой блик. Шпынь, закончив обряд, отходит в сторону: на лице его спокойное удовлетворение и серьезность человека, готового выполнить до конца печальный долг. Кто-то в толпе, с уважением оглядев Шпыня, шепчет соседу: ‘Какая красивая скорбь!’ Процессия двигается. Ревматические ноги плохо слушают Шпыня, но нельзя бросить дело на середине. Он идет за катафалком, шаркая ногами о землю, среди родственников и друзей. Кто-то из молодежи почтительно поддерживает его за локоть. Запомнив место, отсчитав в уме все повороты дорожек,— ведь работать придется ночью,— старик покидает кладбище. Остаток дня он дремлет, иззяблыми пятками к печке. А ночью, уложив инструменты, снова проделывает дальний путь. И вот тут-то… но концовку можно взять живьем из рассказа сторожа. Жизни не перемудришь. Да. Пойдем, что ли. Дело к вечеру. Еще запрут тут.
Мы вышли на главную аллею, оттуда — мимо церкви и конторы — к воротам. У окна конторы мой спутник на минуту остановился, вглядываясь сквозь стекло внутрь.
— Что вы там?
— Идите, идите. Догоню.
И действительно, у калитки он поравнялся со мной и, встретив вопросительный взгляд, улыбнулся.
— Хотелось взглянуть, висит ли, где висел? Висит.
— Кто?
— Что. Я говорю о прокатном венке. Есть тут такой. Мне тоже сторож рассказывал. Венок для бедных. Понимаете — вы платите несколько гривен, и респектабельный, как у людей, металлический венок, с фарфоровыми незабудками и свесью черных лент, присутствует, вынесенный из конторы навстречу процессии, при последних обрядах, затем ложится поверх могилы, исполненный достоинства и печали, щедрый и неутешный. Но когда провожающие тело разойдутся, сторож снимает прокатный венок и уносит назад, в контору: до следующего катафалка. Может быть, вам покажется смешным или нелепым то, что я сейчас скажу, но у меня к этому венку почти родственное, свойское какое-то чувство. Ведь разве мы, поэты, не нарядные венки, странствующие по могилам? Разве мы не приникаем всеми своими смыслами и сутью к тому, что погибло и зарыто? Нет-нет, я никогда не соглашусь на теперешнюю портфелью философию: можно писать только о зачеркнутом и только для зачеркнутых.
Мы снова шли, локоть к локтю, по широким окраинным улицам. Вскоре навстречу потянулись укатанные параллели трамвайных рельс. И тихо, у самого моего плеча:
— А ведь если параллели сходятся в бесконечности, то всем поездам, уходящим в бесконечное, там, у схождения… катастрофа.
Мы шли квартала два или три, не размениваясь больше словами. Я отдался мыслям, и внезапный голос спутника заставил меня вздрогнуть:
— Если я вас не очень утомил, то мне бы хотелось рассказать вам мою последнюю тему. Над ней уже давно занесено перо, но писать боязно: вдруг испорчу. Это не длинно. На десять минут, или, может быть, не надо?
Он почти просительно, с робкой улыбкой, заглянул мне в лицо.
— Нет, отчего же. И рассказ начался.
— Я хочу это назвать ‘Поминки’. Только это уже не кладбищенское. Нет-нет. Потоньше. У некоего имярека, имеющего жену, три комнаты, спецставку, прислугу и доброе имя, собрались друзья. Блюда и бутылки пусты, из стеклянной стопки — пачка зубочисток. Переходят в кабинет — к камину, беседуют о последнем фильме, о последнем декрете, о том, куда лучше, на лето. Жена имярека принесла ящик с фотографиями и всяческим там семейным хламом. Пальцы роются в картонных кипах, и вдруг снизу у донца ящика тихий стеклистый стук. Что бы это? Имярек вынимает стекляшку: горло стекляшке затиснуло пробкой, но внутри, под прозрачными стенками, крохотный белый кристаллик. Имярек, недоуменно вщуриваясь, удаляет пробку и, послюнив палец,— сначала к кристаллику, потом к губам: и от этого на губах вдруг таинственная и хитрая улыбка. Гости выжидательно, не понимая ни улыбки, ни кристаллика, спрашивают дюжиной глаз. Но хозяин медлит. Заинтриговывающе подернул бровью, сощурил глаза, а на лице у него уже не улыбка, а то выражение, какое у людей, пробующих вспомнить недавний сон. Гости в нетерпении. Они сдвинули круг: ‘Да ну же!’ Жена теребит за плечо: ‘Не мучь’. Тогда человек отвечает: ‘Сахарин’. Друзья гогочут хохотом. Но хозяин не смеется. Выждав, когда все успокоились, он предлагает: ‘Друзья, давайте устроим поминки. По тем отжитым, голодным и холодным дням. Хотите?’ — ‘Ты всегда был шутником’.— ‘Ну и чудак…’
Но в конце концов, поминки так поминки: все равно — книги стали скучны, премьеры все отсмотрены, а зимние вечера длинны и нудны. Уславливаются о поминальном дне, и затем: ‘Ну, нет компании, которая бы…’ — ‘Последний трамвай до каких?’ — ‘Ну и чудак…’
В назначенный день хозяин празднества будит с рассветом жену: ‘Вставай — готовиться’. Она уже успела забыть, и: ‘К чему торопиться в такую рань? Ведь гости вечером’. Но чудак и шутник упрям. Он будит и прислугу и принимается за дело: ‘Откройте, Глаша, форточки, пусть выхолодит, вьюшки поднять и печей не топить, выньте из группки дрова — вот так,— мы сюда сунем ковер, зачем? а вдруг реквизиция, не лезет? надо свернуть — вот так — пошло…, вещи из спальной и столовой тащите все ко мне в кабинет, не войдут? еще как — и вещи, и мы,— ведь мы будем жить все в кабинете, трех комнат нам не протопить, вы? вас не будет — у меня нет денег на прислугу’. Глаше, ошалелой и испуганной, кажется, что она еще спит и видит нелепый сон. Но шутник успокаивает ее: ‘Не будет до завтра, а завтра все по-старому, поняли?’ Глаша продолжает таращить глаза. Но когда хозяин обещает ей после того, как они покончат с мебелью, выходной день, лицо ее проясняется, и комоды, диваны, столы, ухая друг о друга углами, с визгом и грохотом сползаются в кабинет. Разбуженная окончательно, жена имярека пробует было воспротивиться: ‘Ну, что ты выдумал, в самом деле…’ — ‘Не я — мы: вот помоги-ка лучше этажерку с гвоздя’. Весь день проходит в суете: надо в аптеку за сахарином, нигде не достанешь гнилой муки, в хлеб забыли подсыпать отрубей и подмешивать солому,— почти плача, жена чудака вторично замешивает тугое и грязное тесто. Комната уже заставлена и завалена фантастическим конгломератом из вещей, но упрямец отправляется вверх по чердачной лестнице отыскивать печку-буржуйку: ржавая нелепица, тыча железным хоботом обо что ни попало, занимает последний свободный косоугольник на полу.
Когда человек, перепачканный сажей и в рже, подымается с колен, он видит: жена, закутанная в теплый платок, с поджатыми под подбородок коленями, забившись в угол дивана, злыми и испуганными глазами следит за его работой. ‘Послушай, Марра,— дотрагивается он до ее плеча (плечо резко отдергивается),— Марра, ведь и семь лет тому ты так вот, промерзшим воробышком, в платке и шубе, несчастнушей оставленной, а я, помнишь, вынул иззябшие пальчики из-под платка — вот так — и дышал на них,— вот так, вот так,— пока ты не сказала: ‘Хорошо’. Жена молчит. ‘Или помнишь, как я принес смешной паек в шести кулечках — мышь бы не наелась,— и мы вот на этой самой ржавуше пекли и варили — дыму и копоти больше, чем еды’.— ‘Ну, с керосинкой было хуже,— отвечает жена, все еще не поворачивая головы,— эта хоть грела, а та… и огонь тусклый, ‘больной’, как ты говорил’.— ‘Ну, вот видишь, а ты и взглянуть на старушку не хочешь’.— ‘А когда у тебя последние спички в коробке,— будто не слушая, говорит жена,— я разрезала их ножом вдоль — и из одной сразу четыре’.— ‘Да, я не умел этого, у меня руки грубее’.— ‘Нет, ты забыл, у тебя просто были отморожены пальцы, вот и все’.— ‘Нет-нет, Марра, маленькая моя, у меня руки грубее’. И человек чувствует — мягкое плечо коснулось плеча, и тот прежний голос, от которого в висках поет: ‘А как хорошо было, когда мы в длинные вечера — ты и я: чуть шевельнешься — и огонь на коптилке тоже — и тотчас тени от вещей, вверх-вниз, вверх-вниз, по столу, стенам, потолку. Смешно так и весело. А коптилки ты не достал?’ — ‘Нет’.— ‘Ну, как же так — без коптилки нельзя’.— ‘Из головы вон,— вскакивает человек,— ну, ничего, смастерю, а ты пока вывинти лампочки, вот так — видишь, как удобно, и лестницы не надо, прямо по столам и к потолку’.
Понемногу собираются гости. Каждый из них сначала-тычет пальцем в кнопку, ждет шагов, затем начинает стучать, а там и колотить в дверь. ‘Кто там?’ — спрашивают его через цепочку. Одни из поминалыциков недоумевают, другие сердятся, а иные отвечают в тон. ‘Надо громче,— объясняет хозяин,— через две комнаты не услышишь’. И гостей — одного за другим — ведут через пустые и темные комнатные кубы в последний, обитаемый. ‘Пальто лучше не снимайте, бьемся с железкой, а все около нуля’. Гости топчутся в некоторой растерянности, не зная, куда ткнуться и как быть. Один с досадой припоминает, что отдал свой билет в оперу с тем, чтобы торчать тут — неизвестно, к чему,— возле дурацкой коптилки, в холоде и неуюте, другой жалеет, что, кажется, слишком легко оделся. Но хозяин рассаживает компанию на сундуках, подставках и табуретах и предлагает погреться чаем. ‘Морковный,— говорит он с гордостью, разливая кипящую жижу по разнокалиберью кружек,— с трудом достал. А вот и сахарин. Пожалуйста. Осторожно,— этак вы пересластите до рвоты’. Ломтики хлеба аккуратными справедливыми кирпичиками поровну по кругу. Гости брезгливо трогают губами края дымящихся кружек. Кто-то замечает, что изо рта пар. Молчание.
Тогда хозяин пробует завязать общий разговор. ‘Скажите,— обращается он к соседу,— сколько дней до тепла осталось?’ — ‘Месяца два-три’, — бросает сосед, уткнувшись носом в морковный пар. ‘Э, батенька,— вспыхивает нежданно человек, променявший оперу на поминки,— что вы месяцами швыряетесь: два-три. Смешно вспомнить, но ведь в те годы — действительно — до одного дня высчитывали. Гипотезу этакую рабочую построишь, что вот, мол, первого марта объявится, произойдет весна — вся и сразу. Цифру к цифре в затылок и отчеркиваешь каждое утро: пятьдесят три — до весны, пятьдесят два — до красной, пятьдесят один — до жданной-желанной. А вы вдруг: два-три. Да мы, малой пачкой человеческой, на Спиридона-Солнцеворота вот этим самым морковным суслом чокались и пьяны были от одной мысли, что вот повернулось оно, солнце, на орбите и на нас идет. А вы: два-три’.
И разговор, точно его ложечкой в стакане разболтало, кружит от рта ко рту все быстрее и быстрее. Пустые кружки тянутся к чайнику. Кто-то в пылу спора проглотил свой хлебный кирпичик и пробует выкашлять застрявшую в горле соломину.
‘Нет, вы помните,— кричит человек, забывший тепло одеться, — помните, как мы в декабрьскую стужу, шапкой покрывшись (пальто ведь и в комнате не раздеваешь), по сугробному снегу,— только от него и от звезд свету,— ходили слушать того лектора… как его, бишь, забыл, после от тифа помер. Ходит это он, бедняга, от стены к стене, как волк в загородке,— и о космосе, революции, восстании новых проблем, кризисах жизни, искусства,— и чуть примолкнет, сейчас ртом под кашне — тепла глотнуть. А в воздухе стынь и теней колыханье (как вот здесь). Мы ж сидим, часами, плечи к плечам, и тысячью глаз вслед за ним — от стены к стене, от стены к стене. Ноги затекут, подошв, кажется, от пола не оторвать, а ни шелоху, ни шепота. Тишь’.— ‘Я тоже бывал на чтениях,— раздумчиво заканчивает хозяин,— однажды он нам говорил, что до революции мы из-за вещей мира не видели, в трех дедовских креслах заблудились, нам чистая выгода, учил он, отдать все веши — от интеллигибельных до комнатных (пусть их грузят на телеги, до голых стен, отдайте и стены и кровлю напрочь) — все вещи в обмен на величайшую из вещей: мир‘.
Гости начинают прощаться. Все тепло и благодарно жмут руку хозяину. Уже по пути через гулкие пустые комнаты человек, отдавший билет, признается кому-то из спутников: ‘А я ведь тоже тогда читал лекции, политрукам’.— ‘О чем?’ — ‘О древнегреческих вазах’.
Хозяева остаются одни. Железная печка погасила угли и торопливо стынет. Резким движением захлопнутой двери с коптилки сорвало огонь. Двое сидят плечом к плечу, не зажигая света. В стекла дребезжит и полыхает город. Они не слышат. ‘Подыши мне еще раз на пальцы… как тогда’.— ‘А ты скажешь: хорошо?’ — ‘Да’. И он к маленьким ладоням — сначала дыханием, потом губами. Слова так удобно прятать внутрь нежных, благоуханных, покорных ладошек,— и человек: ‘А ведь тут за дверью пустая комната, и за ней — пустая и темная, и если дальше — темные и пустые, и за ними, и будешь идти и идти, и не…’ Марра чувствует: на пальцах у нее, вместе с дыханием и словами, какие-то колючие теплые капли. И тут — в концовке — я хочу показать, что даже эти вот в — ноготок — росток, безобидные инсепарабли [От insИparables (фр.) — неразлучные], обочинные люди, которым революцией только бахрому пооборвало,— и те, и те не умеют не понять…
И вдруг что-то, пролязгав и просверкав в трех шагах впереди, перегородило нам путь и, звякнув, стало: трамвай. Через секунду опять звонок, дрогнувшие колеса,— и перед глазами в опростанном воздухе — сквозь сумерки — под тремя алыми огнями: ‘Остановка по требованию’. Поймав мой спрашивающий взгляд, ловец тем отрицательно покачал головой:
— Нет, не то. И может быть, никакого ‘то’ здесь и не придумать. Перечеркиваю: под черту и к чёрту.
Я даже оглянулся: у меня было нелепое, но ясное ощущение, будто тема там, позади, на рельсах, перерезанная надвое колесами.
Город быстро надвигался навстречу шагам. Жужжали и ухали автомобили, вертелись спицы, цокали подковы и по улице — вдоль, вкось и поперек — шли люди. Спутник с беспокойством заглянул мне в лицо: не только глаза, даже встопорщившаяся обтерханная борода его имела извиняющийся и искательный вид (казалось, он просил прощения за неосторожно причиненную грусть). И, почти выпрашивая улыбку, он сказал:
— У меня есть знакомый, из бывших философов, так тот при встрече всегда: ‘Вот жизнь — и миросозерцнуть некогда’.
Мне что-то не улыбалось. Свернули на бульвары. Здесь было просторнее и тише. Ловец тем плелся позади и сам имел достаточно изловленный вид. Очевидно, он был не прочь передохнуть на одной из скамей. Но я шагал твердо и не оборачиваясь. Мы прошли мимо скамьи, нас познакомившей. В конце бульвара — вдруг — плотное недвижное кольцо из людей, плечи к плечам, шеи вытянуты и все лицами внутрь круга. Подошли и мы: музыка. Острый асик смычка, вверх-вниз, и за ним, чахлые и с присвистом, но упрямо сцепляющиеся в мелодию звуки. Я оглядел круг из людей, потом обернулся к спутнику: он стоял, устало прислонясь к дереву, и тоже слушал, лицо его было внимательно и гордо, а рот, как у замечтавшихся детей, чуть раскрыт.
— Идем.
Мы бросили свои копейки и, пересекши площадь, отшагали Никитский бульвар. У кривой перспективы Арбата мы остановились, я искал последних, росстанных слов.
— Боюсь называть это ‘благодарность’, но поверьте… — начал я, но он — привычно недослушивая — перебил:
— Вот и этот Арбат. У меня всегда по ассоциации: Арбат — Арбатская стрела. Такая же выгнутая, узкая, только сквозь сотню верст. И знаете — можно б рассказ: лето, курортные поезда битком, ‘Вы куда?’ — ‘А вы?’, и среди всех пассажир: не отвечает и не спрашивает, ни корзин, ни чемоданов — только легкий рюкзак и палка, пересадка на боковую линию — Алексеевна — Геническ, сперва малолюдие — почти пустая гусеница вагонов, потом крохотный гнилой городишко. Но пассажир надел на плечи мешок и, бросив монету лодочнику, переправившему его через пролив к оконечине косы, начинает свою стоверстную прогулку вдоль косы. Ее, пожалуй, назвали бы странной, но тех, кто называет, здесь нет: лезвие Арбата абсолютно безлюдно, ноги и палка встречают только песок и гальку, справа и слева — гнилые моря, сверху — сожженное солнцем небо, а впереди — узкая мертвая бесконечная полоса, уводящая вперед и вперед. Да, в сущности, во всем мире ведь только и есть, что… но вы торопитесь, а я болтаю. И так уж украл… чужой день.
Я взял его руку, и мы долго — глазами в глаза — не разжимали ладоней. Он понял:
— Значит, никакой надежды?
— Никакой.
Я успел сделать не более десятка шагов, как меня — сквозь шум и гомон площади — нагнал его голос:
— А все-таки!
Я обернулся.
Он стоял у тротуарного ранта, спокойно и ясно улыбаясь, и уже не мне, а куда-то в разбег звездою разомкнувшихся улиц повторил:
— И все-таки.
Это и были наши последние, росстанные слова.
4
Придя домой, я тотчас же вытянулся на кушетке. Но мысли продолжали шагать во мне. Лишь к полуночи черная закладка сна легла меж дня и дня.
И только утром, впустив солнце, .дожидавшееся за задернутыми занавесками,— я вспомнил о моей неметафорической, запрятанной в ящик стола книжной закладке. Надо было, не оттягивая дальше, заняться и ее судьбой.
Прежде всего я достал стопку бумаги, потом приоткрыл ящик стола: закладка лежала у желтого его дна, как и в прошлую встречу, жеманно расправив свой шлейф из блеклого шелка, с выражением иронически выжидательным, въигленным в ее узор. Я улыбнулся ей и еще раз задвинул ящик: теперь уже недолго.
Три рабочих дня ушло на запись: я писал вот это, с зеркальной точностью отражая две встречи и прогоняя прочь все не его слова, безжалостно вычеркивая всех этих попутчиков, пробовавших было присказаться к рассказу и досочиниться к правде.
Когда тетрадь была готова, я снова открыл дверь тюрьмы моей голубошелковой одинокой закладке: и мы снова начали наши странствия от строк к строкам внутри тетради. Закладке часто приходилось дожидаться меня, как и в те, отдуманные, годы, то у той, то у другой темы, мы размышляли и грезили, препинались нет о нет, свершая медленный, с роздыхами, путь — со ступени на ступень, с абзаца на абзац, вслед образам, завязям смыслов, экспозициям и концовкам ловца тем, помню, однажды чуть ли не полночи мы провели над коротким, в десяток букв: ‘И все-таки…’
Конечно, помещение у моей старой закладки — пока что — тесное и убогое, но что делать! — все мы живем сплющенно, все мы — на стянутых квадратурах, и в тесноте, и в обиде. Лучше хоть какой-нибудь угол, чем сейчасная длинная, голая литературная панель. Ну вот, кажется, и все. Да, чуть не забыл: надо бы поверх тетради — как водится — визитную карточку с именем жилицы: