Книга о концах, Осоргин Михаил Андреевич, Год: 1935

Время на прочтение: 155 минут(ы)
Источник: Михаил Осоргин, ‘Времена’, Романы и автобиогр. повествование.
‘Средне-Уральское книжное изд-во’, Екатеринбург, 1992.
OCR и правка: Александр Белоусенко (belousenko$yahoo.com), 6 мая 2004.
Библиотека Александра Белоусенко — http://belousenkolib.narod.ru

МИХАИЛ ОСОРГИН

КНИГА О КОНЦАХ

Роман

Роман ‘Книга о концах’, при самостоятельном сюжете, связан общностью эпохи и некоторыми именами с романом ‘Свидетель Истории’, вышедшим в 1932 году, и может считаться его продолжением.
Автор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЖИЗНЬ НАЧИНАЕТСЯ
Это началось в Застенном Китае, когда Наташа Калымова пересекала с караваном пустыню: мерный шаг верховой лошади продолжался, но ни лошадь, ни верблюды каравана не двигались, а на них наступали пески Гоби и однообразный кругозор. Продолжалось на океанском пароходе, который стоял на месте, не отзываясь на быстрый набег спокойной воды, а за кормой вода собиралась в огромные валы пены. То же было с берегами Суэцкого канала, и так же мимо окон дрожащего, но неподвижного вагона круговыми движениями проходили заплаты и скатерти полей, а ближе, по скользящей прямой, мчались голые деревья с пучками омелы,— Наташа принимала их за пустые вороньи гнезда.
Европа надвинулась Ривьерой и марсельским портом, затем Францией, наконец, предместь-ями Парижа. Когда поезд остановился на неприветливом вокзале,— мертвая точка была перейде-на, и теперь уже сама Наташа ехала в маленьком дребезжащем такси по неподвижным улицам Парижа. Мир потускнел, снизился, переполнился тревожными мелочами. Люди стали оседлыми, связанными со множеством улиц, поворотов, вывесок и предметов быта. В этой тесноте и озабоченности нужно было отыскать свой угол. И Наташа сказала шоферу:
— В какой-нибудь отель близ улицы Сен-Жак. В недорогой!
У нее был единственный адрес, полученный в России,— Тургеневская библиотека* на Сен-Жак, название улицы вызывало в памяти романы Дюма и потому хорошо запомнилось. Стекла такси перестали дребезжать у дверей отеля, а служитель, в жилете и зеленом фартуке, внес чемоданы на четвертый этаж и поставил большой у камина, а поменьше — на железные козлы, скрепленные плетеными тяжами.
* Тургеневская библиотека — Русская общественная библиотека им. И. С. Тургенева, орга-низованная в Париже эмигрантами из России. Живя во Франции, М. А. Осоргин был читателем этой библиотеки и даже входил в правление.
Так она приехала для новой жизни. В складе неразобранных воспоминаний остались москов-ская каторжная тюрьма, побег двенадцати, изумительное путешествие через Урал, Сибирь, Монго-лию и над безднами двух океанов.
Аббат Шарль-Мишель де Л’Эпэ, родом из Версаля, изобрел азбуку для глухонемых. За год до его смерти родился ученый Жозеф Луи Гей-Люсак, который открыл закон единообразия расши-рения газов. Их именами названы улицы в Латинском квартале.
Улицы сходятся под углом. Из верхнего углового окна виден прекрасный купол, до которого глаз добирается по унылым крышам домов, запинаясь за перевернутые цветочные горшки. Над этим куполом — другой, небесный, серый, цвета дождя и скуки, он взора не радует, и на него никто в Париже не смотрит.
Аббат облагодетельствовал самую обездоленную часть людей: лишенных Слова и Музыки. Его ученый сосед дважды поднялся над землей на воздушном шаре, проверяя то, до чего додумал-ся на земле.
Судьба великих завидна! Но, конечно, их имена уже ничего не говорят прохожим и проез-жим: почтовому чиновнику, модистке, содержателю кабачка, даме с собакой и могильщику на дрогах второго разряда, возвращающемуся с работы восвояси.
Имена ученых неизвестны и женщине двадцати пяти лет, из которых последние пять — неправдоподобны, без оглядки, всегда накануне смерти и в круге смертей чужих. Вот так сходятся углом улицы, вот здесь окно, вот там купол, о котором она еще не знает, что это купол Пантеона. Усталая от долгой дороги, неизвестно для чего родившаяся в стране снегов и равнин, неизвестно зачем попавшая в мировую столицу. Возможно, что она останется в кругу глухонемых, но возмож-но, что ее судьба — подняться к небу на воздушном шаре.
Серый купол над Парижем грязнеет, купол Пантеона обращается в силуэт. По улице от фонаря к фонарю бежит черный человек из сказки и таинственной палкой зажигает газ. В отеле газ горит только в узких изломанных коридорах, а в комнате Наташи свеча и керосиновая лампа с узким стеклом, по которому лениво ползет книзу картонный колпак, пока не натыкается на пузырь. На колпаке, в овалах, Нотр-Дам и лицо неизвестного с неестественной бородкой и выстав-кой орденов. Очевидно, жизнь начнется только завтра, а пока лучше всего спать. Даже есть от усталости не хочется и не хочется считать ступени узкой лестницы и искать на незнакомых улицах неизвестный ресторан.
Она не слышит, как до поздней ночи хлопают двери и шаркают ноги, как по трубам порыва-ми течет вода, на улице громыхают колеса и топают подковы битюгов. Она спит, как всегда, мир-ным и здоровым сном. Но и в глубоком сне не отделаться от привычной качки — спина верблюда и лошади, море-море, вагонное титата-татата и смена образов: пески-пески, волны-волны, необыч-ный говор на остановках и пересадках — от прошлого дальше, а в будущее глубже. В потоке пес-ков, волн и людей — затерявшаяся щепочка. Сосед по купе, француз, очень вежливо и слишком ласково спрашивает:
— Мадемуазель путешествует одна?
Если ему ответить: ‘Да, на верблюдах через Гоби, на щепке по океанам, и сама я — щепоч-ка, отколовшаяся от русской ели’,— он сделает круглые глаза: ‘Возможно ли? Но это — геро-изм!’ Затем, приоткрыв в мозгу клеточку за номером и справившись,— все объяснит загадочно-стью славянской души, хотя все души для него одинаково загадочны, за исключением латинской, одетой в двубортный пиджачок.
Рано утром опять бежит вода по трубам и шаркают ноги за дверью. За окном каменный грохот.
Она раскидывает пропыленные и липкие занавеси окна — и опять купол над неприветливы-ми крышами. Но небо сегодня живое и ясное, только в комнате брр… как холодно! Больше всего хочется облиться водой. Как они здесь это делают? Вчера вечером спросила про ванну, и коридор-ный смотрел долго и удивленно. Ну, после все устроится. Где-нибудь выпить кофею с булочкой, с двумя, с тремя булочками, и пойти по адресу: улица Сен-Жак, русская библиотека. Сегодня же увидать подруг и товарищей, ее опередивших и уже здешних. И Анюта должна быть в Париже,— простая девушка с Первой Мещанской, надзирательница тюрьмы, всех их спасшая. Чудно: Анюта — и вдруг в Париже!
С живостью Наташа спускается с четвертого этажа, слышит напевное ‘бонжур, мадам’ еще не причесанной хозяйки, отдает ей ключ и выходит из подъезда.
Куда? Направо или налево?
С минуту стоит и улыбается, потому что все-таки хорошо. Вообще хорошо! Потом идет… ну все равно, хоть налево!
НОВЫЙ ДРУГ
Комната большая и светлая, но холодная, еле согревает ее камин. Две кровати, у Наташи большущая, в полкомнаты, стояла посредине, но отставили к стене, а для Анюты нашли неболь-шую железную. И совсем маленький стол с шаткими ножками. Культ письменного стола, какой в России есть у доброго студента, французам незнаком,— только культ кровати.
Анюту больше всего удивляет, что в здешних домах нет двойных рам и нет, стало быть, подоконников, впрочем нет и настоящей зимы, так, слякоть какая-то. И вообще живут неуютно.
Было много радости, когда Наташа их всех разыскала в Париже. Помогла, конечно, библио-тека, эмигрантский справочник. В тот же день вместе обедали в дешевом ресторане на Бульмише, — четыре участницы побега, эмигрант Бодрясин и недавно приехавший из России Петровский. Этот приехал легально, с заграничным паспортом, своим собственным, будто бы кончать ученье, но он был из московской революционной группы, имел некоторое отношение и к побегу, и через него тут рассчитывали держать связь с Россией.
За обедом Наташа шепнула Анюте:
— Зайди ко мне в отель вечером, только зайди одна. Ты найдешь?
Из всех московских подруг Наташа выбрала ее, простую девушку, которой была, правда, обязана свободой. Выбрала сразу, не раздумывая. В чужой стране нужен преданный друг — и лучшего не найти.
А через день, с помощью опытного в этих делах Бодрясина, жившего в Париже третий год, нашли комнату в том же Латинском квартале и поселились вдвоем.
Закутавшись в теплую шаль, купленную в Сибири, и смотря на синий огонек углей, Наташа сидит в любимом и уютнейшем месте — в углу обширной кровати, поверх одеяла, подобрав ноги и локтем на подушках. Читать не хочется, а думать — о чем думать? О том, что следовало бы слушать лекции в Сорбонне и вообще чем-нибудь заполнить жизнь? Или работать, зарабатывать немного денег, чтобы жить без чужой помощи? Вот Анюта, не в пример прочим, уже добилась этого: она шьет белье и может этим кормиться. А сейчас читает, заняв уголок стола у лампы. Анюту ‘развивают’ книгами, ей надо догонять других, раз ее жизнь так переменилась. А ведь в сущности ей просто нужно бы мужа, хорошего, дельного и работящего. Мужа и детей.
— Анюта, тебе хотелось бы выйти замуж?
Анюта подымает голову и смотрит удивленно. Уж очень труден переход от скучной и малопонятной книжки к такому житейскому вопросу.
— Замуж? А почему?
— Просто, чтобы муж и дети.
— А мне и так хорошо. Да и кто меня возьмет-то! Это вам бы замуж, Наташенька.
Анюта не может привыкнуть говорить с Наташей на ты.
— Вы красивая да интересная, вас всякий полюбит.
— Я всякого не хочу, Анюта. Да я и была замужем, только недолго.
— Я знаю, мне рассказывали. А правда, что его звали Оленем?
— Да. А по-настоящему Алексей, Алеша. Но я тоже звала его больше Оленем. Он был… замечательный.
Анюта смотрит на Наташу сострадательно. Знает, что этого Оленя в Петербурге арестовали и на другой день казнили, а Наташа тогда была в тюрьме.
Уж как она любит Наташу, как любит, совсем как родную,— а понимать не умеет. О таком горе вспомнила — а ни слезинки, еще даже улыбается. То ли в ней такая сила, то ли раньше выплакала все слезы.
Стучит и входит Бодрясин, частый гость. С Анютой здоровается просто, приятельски, а с Наташей с развязной застенчивостью:
— Здравствуйте, товарищ героиня!
Анюте пора уходить, к шести часам она носит в мастерскую готовую работу. Бодрясин подшучивает:
— Об-бычная история! Как я в дверь — так Анна Петровна исчезает!
Бодрясин сильно заикается. Ему под сорок лет. Он не только некрасив и неуклюж, но и обезображен глубоким шрамом со лба через переносицу до нижней челюсти. И плохо владеет левой рукой. Все это — следы сибирского этапа, когда его и других били прикладами и рубили шашками конвойные. Бодрясин на этапе ударил офицера — и это кончилось страшным избиением его и товарищей. Один от ран умер, и дело было замято, иначе грозила Бодрясину смерть по суду.
— Зашел по обычаю на огонек. Посидеть можно?
— Какие новости?
— Новости пот-трясающие! Раскол в п-парижской группе, и на много кусков.
— Идейный?
— Б-боже сохрани! Чисто тактический. В кассе взаимопомощи кого-то записали под полной фамилией, а не под партийной кличкой. Он-то ничего против не имеет, и всем его фамилия известна, как и кличка, но п-получился скандал: н-нарушение к-конспирации! Сначала п-прения сторон, затем т-товарищеский суд и заседания правления в порядке об-бычном и в порядке
ч-чрезвычайном. Весь Париж взолнован. Разбились на две группы, потом на четыре, а завтра на столько, сколько есть членов. И поднят п-прин-нципиальный вопрос, несколько отдаленный от темы, о соответствии личной жизни членов правления кассы их обязательным партийным убеждениям, а также о к-к-копп-тации.
— О чем?
— О к-кооптации. Можно ли к членам избранным приобщать членов к-кооптированных.
П-преинтересный вопрос!
— Охота этим заниматься!
— А! Вон вы какая! А у нас п-полагают, что от этого зависят судьбы неб-благодарного отечества! Я лично стою на почве в-возможного несоответствия личных убеждений личному п-пов-ведению, и меня, кажется, исключат из партии.
Бодрясин, конечно, шутит. В партии его уважают и побаиваются, как человека умного, прямого и преданного революционному делу.
— Неужели и Надя Протасьева, и Вера, и Петровский этим заняты?
— А непременно! Они, кажется, примкнули к антик-к-ко-оптаторам и соответственникам. Впрочем, Петровский, я думаю, воздержался, он сегодня купил новый костюмчик, довольно х-хо-рошенький, только рукава коротки.
— Вы его не любите?
— Петровского? Я вообще любви по мелочам не расточаю, а на большую не имел еще случая.
— Как людям не скучно!
— А чем же, Наталья Сергеевна, заниматься?
— Да уж лучше, вот как я, валяться на постели.
— Вам хорошо, вы — отставная героиня на покое. А мы — люди п-подначальные и обязаны заниматься самоусов-вершенствованием. Отличное слово, только очень трудно произносится. Попробуйте-ка.
— Что? Самоусовершенствование?
— У вас хорошо выходит. А я больше раза в день не могу выговорить.
Бодрясин недавно вернулся из России, куда ездил нелегально, будто бы по делам перевозки литературы. Но Наташа знала, что дело шло о пополнении рядов эсеровской боевой организации, сильно обескровленной и нуждавшейся в притоке новых сил. О российских настроениях он рассказывал:
— Люди сведующие утверждают, что сейчас в России д-дураков осталось чрезвычайно мало, и все очень торопятся наверстать п-потерянное в смысле личных переживаний. Я, конечно, не осуждаю, но с удивлением смотрел, как быстро люди меняются, особенно молодежь. В Ярославле, например, была небольшая группочка, хорошо подобранная. Ну и оказалось, что все заделались п-поэтами-символистами, а также изучают п-по-ловой вопрос. И убедили меня, что я чрезвычайно отстал от века. И я понял, что действительно отстал. Однако в-водку мы п-пили, и я, знаете, всех п-перепил, а они ослабели и стали тихо скандалить, так что я п-предпочел скрыться.
Бодрясин любит притворяться циником — но никого этим не обманывает. С Наташей он откровеннее, чем с другими.
Они молчат и смотрят на огонь камина. Бодрясин не спрашивает, но Наташа знает, что он ждет, когда она заговорит о деле.
— Я вам сегодня обещала ответить.
— Это не спешно.
— Все равно нужно. Я все-таки сначала хочу осмотреться и отдохнуть.
— Од-добряю.
— Вы вправду одобряете?
Бодрясину поручили поговорить с Наташей об ее вступлении в боевую группу Шварца. Он выполнил поручение с неохотой, но выполнил. Не убеждал, не советовал, не отговаривал,— просто передал о желании Шварца и других. Даже не сказал, что сам с этой группой тесно связан. Она обещала ответить сегодня.
По-видимому, такого ответа он и ждал.
— Одобряю искренне. И не потому, что не верю в дело или не верю в вас, а потому что так для вас лучше, торопиться не нужно.
— Я себя здесь еще как-то не определила.
— Вот именно. А тут нужно либо слепо, либо по х-хладному разуму, как мы, грешные.
— Вы — по хладному разуму?
— А как же! По чувству, Наталья Сергеевна, я и мухе зла не желаю, хотя она кусается. Ей, мухе, тоже жить хочется. А по х-хладному разуму — готов ей обломать крылышки, пожалуйста! Одним словом — дело конченое. Хотите, я вам п-про-читаю апостола?
— Слушайте, Бодрясин, почему вы такой не простой?
— А нет, я, собственно, простой. Но скажу вам прямо — вы меня даже обрадовали. А почему — потом вам расскажу, сейчас не в ударе. Что же до апостола…
— Какого апостола?
— Ну, как в церкви читают. Вы давно в церкви не бывали? А я, вы знаете, из семинаристов. Могу апостола или многолетие. Иногда упражняюсь — и выходит весьма в-велегласно. У меня к-консьержка в ужас приходит, они ведь не понимают всей к-красоты.
— Вы, значит, серьезно говорить не хотите?
Бодрясин повернул лицо к Наташе, и лампа осветила уродливый рубец на его скуле.
— Слова, Наталья Сергеевна, не серьезны, а мысли мои серьезны. И от этих мыслей иногда хочется уйти подальше. Совсем далеко! Так что не сердитесь.
— Я не сержусь, а мне иногда вас жаль.
— Чувство хорошее. И мне тоже. Я себя, в общем, люблю и жалею, но нельзя же в этом п-преувеличивать! Вы обедать пойдете?
— Нет, Анюта купит и принесет чего-нибудь. Оставайтесь с нами.
— Тогда, знаете, я спущусь и куплю вина и чего-нибудь там вроде сыру. Мы устроим дру-жескую трапезу, и я п-подробно расскажу вам о к-кооптации и несоответствии. А вы расскажете о п-пустыне и верблюдах. Можно? И будет прек-прекрасный вечер!
МАМЕНЬКИН СЫНОК
У Петровского, действительно, новый костюм, и неплохой, из английской материи. Но быть элегантным Петровскому не удается, как не удавалось и в России, даже не помогает хорошо заглаженная складка брюк. Неудачен цвет галстука, недостаточно блестят башмаки, форма мягкой шляпы выдает русского. Нужна еще уверенность в себе, и этой уверенности у Петровского нет.
А между тем ему положительно везет. Это уже не тот неудачливый юноша Петровский, ко-торому жандармский ротмистр говаривал в Москве на конспиративной квартире: ‘Отвратительно вы работаете. Петровский! Прямо вам говорю — так у нас ничего не выйдет. А вы еще о прибав-ке!’ Теперь и опыта больше, и положение совсем иное: он действительно свой человек в партий-ной среде, и Москва возлагает на него надежды. Нет и в деньгах прежней нужды — Петровского не стесняют, только бы работал честно и усердно.
Для вида он — студент Сорбонны, как легальный, имеет возможность ездить в Россию. В партии ему не дают серьезных поручений, но могут и дать. Он ждет, осторожно укрепляя связи, не проявляя особой воинственности, не измышляя никаких ‘событий’, ограничиваясь осведомлени-ем своих московских покровителей. Им довольны — доволен и он. Его карьера зависит от выдер-жки — и он готов ждать.
Недавно он познакомился со Шварцем и, кажется, Шварцу понравился. Что такое Шварц — отлично известно Петровскому: глава боевой организации, будто бы распущенной после провала в Петербурге,— но разве может Шварц оставаться бездеятельным? Где-то и что-то Шварц готовит! Спрашивать об этом, конечно, нельзя не только Шварца, но и других, к нему близких.
Петровский — добрый товарищ, скромный, всегда готовый помочь в нужде. Сам не нужда-ется: у него в Москве мать, небогатая, но с достатком. Материнские письма Петровский охотно читает вслух. Она пишет: ‘Ради Бога, учись хорошенько и береги здоровье!’ В шутку Петровского называют маменькиным сынком, но в общем любят.
Может быть, у Петровского и нет в Москве никакой матери, ни бедной, ни богатой, но ведь письма от нее приходят и деньги получаются! И сам он пишет ей аккуратно, опуская письма по вечерам в почтовом отделении на улице Клод Бернар.
В последнем письме Петровского к матери были строки:
‘Дорогая мамочка. Деньги получены, спасибо. Я писал тебе, что познакомился с милым Ш. На днях опять с ним виделся. Он очень участлив. Покаялся ему, что наука меня не удовлетворяет и что хочется живой и настоящей работы. Он сказал: ‘подождите, придет и ваше время’. Потом спросил, мог ли бы я съездить в Россию по маленькому делу. Я ответил, что конечно’.
Дальше писал о других встречах — все в том же откровенном тоне преданного сына, уверен-ного, что мать его одобрит.
И правда, в ответ он получил:
‘Старайся, милый, подружиться с таким дельным и нужным человеком. При надобности приезжай повидаться. На расходы вышлю, но будь умереннее, позже это окупится. Сообщи, как твой новый друг думает проводить лето’.
Получив письмо. Петровский с довольным видом гулял по бульвару Сен-Мишель. На него приветливо смотрели окна магазинов,— превосходные воротнички и яркие галстуки. Сам он смо-трел на лица проходивших женщин — как это и понятно в молодые годы — и думал о том, что, при житейской удаче, все делается доступным человеку: и предметы, и рестораны, и женщины.
На повороте встретился с Бодрясиным, который спешил и только кивнул. Петровский подумал: ‘Вот этот мне не очень нравится! Шварц гораздо лучше’.
И решил — хотя это нелогично — чаще видаться с Бодрясиным и, если можно, посидеть с ним и выпить, притвориться опьяневшим и покаяться и ему в том, в чем признался Шварцу: что спокойная жизнь и ученье наскучили и что душа просит иного, если нужно — бурь, подвига, самопожертвования. Потому что ведь нельзя же сидеть за границей без дела, когда там, в России, гибнут последние герои, а деспотизм поднял голову! Но только нужно покаяться в этом осторож-но и тонко, потому что Бодрясин — человек грубоватый и недоверчивый.
Втянутый в большую игру — игру своей и чужими жизнями,— Петровский пытался чувст-вовать себя героем или, по крайней мере, большим авантюристом. Но гораздо чаще он испытывал страх: а вдруг узнают, что у его мамы седоватые полковничьи усы и жилистая шея, а ее интерес к заграничным товарищам сына преувеличен? Не так же ли провалилось много больших и малых деятелей, которых в разговоре сам Петровский называл предателями и провокаторами. Придет день — и на шее нежданно затянется веревка! Затянут ее те же Бодрясин или Шварц, и тогда не спастись, а если и ускользнешь — все равно окончена житейская карьера. И тогда никакая мама не поможет, напротив, эта мама первой отвернется и бросит его на произвол судьбы.
В минуты такого малодушия Петровский робкими шагами входил в ресторанчик или в биб-лиотеку, где встречались эмигранты. Подходя, наблюдал, нет ли на лицах вопроса или подозрения, и успокаивался, услыхав приветливое: ‘Куда вы запропастились, Петровский?’ или: ‘А вот и он в новом костюмчике!’. На улыбки он отвечал улыбкой и усаживался рядком, уверенный, что еще день выигран.
Никаких особых ‘сомнений’ или раскаяний Петровский не испытывал, случалось это в Москве в начале его знакомства с ‘мамой’, но давно прошло. Маленький и неопытный шулер возмужал, втянулся в игру, имел от нее достаток, даже иногда любовался своей двойной жизнью. Товарищи считали его парнишкой средних способностей, малым — простаком, но простаками были они сами,— и это доставляло Петровскому и удовольствие и оправдание: пусть так думают!
И он не обижался, когда его называли шутя маменькиным сынком, только принимал смущенный вид и неловко отшучивался.
ДВЕ ЧАШКИ КОФЕЮ
Сидя у Наташи перед камином и пристально глядя на горящие угли, Бодрясин говорил:
— За эту неделю, что я у вас не был, со мной вышел прек-к-курьезнейший случай. Хоть это и т-тайна, но вам могу рассказать. Был я только что в Бельгии и ездил туда уб-бивать ч-человека.
Сразу не поймешь, когда Бодрясин говорит серьезно и когда шутит. Судя по тому, что он больше обычного заикается, нужно думать, что за шуткой кроется серьезное.
На своем обычном месте, в уголке кровати, опершись локтем на подушку и подобрав ноги, Наташа голубыми глазами смотрела на его освещенное отблеском камина и обезображенное шрамом лицо.
— Нужно вам сказать, Н-наталья Сергеевна, что я до сей поры человеков не убивал, не приходилось. И как-то не собирался, потому что я — личность с яркими приметами, неудобная для выступлений.
Рубец на щеке казался розовым. Наташа слушала, не шевелясь.
— Ну-с, а за последнее время у нас все возмущены, что упустили Азефа*. Но убивать я ездил не его, это было бы неблагоразумным, так как он меня хорошо знает. А получили мы известие, что в Бельгии проживает, и даже очень открыто и нагло, под собственной фамилией, бывший начальник д-департамента полиции, с которым Азеф работал. Меня и послали его убить.
* Упустили Азефа Евно Фишелевич Азеф (1869 — 1918), один из организаторов партии эсеров, руководитель ряда ее боевых организаций, с 1892 г. сотрудничавший с департаментом полиции. В результате провокаторства Азефа были арестованы и осуждены на казнь и каторгу многие члены партии эсеров. Разоблаченный в 1908 г., Азеф был приговорен ЦК ПСР к смерти, но сумел скрыться от возмездия. Умер в Берлине от болезни почек.
— Почему вас?
— Почему именно меня? Я думаю потому, что дело это н-незначительное и отнюдь не геро-ическое. Одним словом, больше было некому, и я согласился. Дали мне адрес и инструкцию, как уб-бивать. Потому что я в этих делах неопытен и мне это, откровенно говоря, не очень свойствен-но, даже д-довольно п-про-тивно. Тут ведь и особой опасности не было, вроде простого убийства. Но это неважно.
Внимательно слушая, Наташа думала: ‘Что за человек Бодрясин? И сильный, и хороший, и непонятный. Повторяет слова ‘убивать’, ‘убийство’, как будто шутит и играет словами,— а в тоне его речи и в его кривой улыбке чувствуются печаль и горечь’.
— П-поехал и п-приехал. Разыскал адрес. Не отель, а частная квартира в б-буржуазном старом доме. Здесь живет такой-то? Здесь! Звоню. А в кармане у меня браунинг. Долго не отворяют, потом слышу — туфли шаркают, щелкает ключ, дверь отворяется,— и передо мной пожилой человек, всклокоченный, в халате. Правда — было рано, девятый час. ‘Вам кого?’ Я называю. ‘А вам зачем?’ — ‘У меня дело из Парижа’.— ‘Пройдите,— говорит,— сюда, а я сейчас выйду’.— Повернулся спиной и ушел куда-то, в спальню, что ли.
Бодрясин наклонился, взял каминные щипцы, поковырял ими в углях, и Наташа видела, что у него прыгает мускул в лице. То ли он волнуется, то ли смеется.
— Вошел я в небольшой кабинет, весь застланный книжными полками, такой уютный и приятный,— и ничего не понимаю. Почему же я его, с-собственно, не убил? Правда, стрелять в спину как-то неудобно, а раньше, как только он показался, я не был уверен, что это он сам и есть. В лицо я его не мог знать, даже и фотографии у нас не было. Н-ну-с, жду его в кабинете, рассмат-риваю книги. На всех языках книги, и на русском много. И лежит русская газета. Должен вам сказать, что я был немного в-взвон-взволнован, так что соображал как-то плохо. Жду с четверть часа — нет его. Сначала слышал, как за стеной плещется и фыркает, а потом наступила тишина. Еще минут пять — все тихо. И тут я исп-пугался, не убежал ли он, догадавшись, что я пришел его уб-бивать. Б-было бы очень глупо! И ясное дело — меня арестуют. Подумал об этом, вскочил, вы-нул браунинг и бросился к двери. И как раз в эту минуту дверь отворилась, и он входит с кофеем.
— С чем?
— С двумя чашками кофею, на п-подносе. И там сухарики или что-то. Это, знаете, было немножко н-неожиданно.
Из камина выпал уголек, и Бодрясин аккуратно подобрал его щипцами.
— Между прочим, Наталья Сергеевна, вам нужно бы попросить у хозяйки железный лист и положить тут, а то может п-про-изойти п-пожар. Так вот, входит он с подносиком, по-прежнему в халате, только причесавшись. Х-халат с кисточками. И я опять сплоховал, даже п-попятился. Рево-львер за спину, потом незаметно в карман. Может быть, он и видел, не знаю. Говорит: ‘Простите, я не совсем здоров и только что проснулся. Может, выпьете со мной кофею? Вы, кажется, не француз?’ А говорили мы по-французски. Я говорю: ‘Нет, я русский’.— ‘А вы от какого же издательства ко мне?’ Глупое положение! Как-то я усумнился, он ли это. Спрашивает, а я молчу и смотрю д-дураком. Потом, вижу, он улыбается, и довольно добродушно, вообще — симпатичный такой… говорит: ‘Вы чего же смущаетесь? Может быть, ошиблись? Вы уж не убивать ли меня пришли?’ Я говорю: ‘П-почему вы такое думаете?’ — ‘Да потому,— говорит,— что у вас вид интеллигентный и вы как будто взволнованы, а у меня такая фамилия, что вы могли спутать. Да и имя, кажется, совпадает. Я уж давно жду, не пришли бы меня уничтожать’. И сам, п-представьте, смеется. Я тогда вскочил и кричу в упор: ‘Вы кто? Чего вы меня морочите?’ А сам трясусь от ужаса — откровенно вам, Наталья Сергеевна, п-признаюсь! Он говорит: ‘Я даже не родственник и живу в Бельгии двадцать третий год на этой квартире, я — старый эмигрант и библиофил. Потому и думал, что вы от издательства или от какого букиниста’.
Наташа невольно рассмеялась, а Бодрясин захватил лицо руками и затрясся, не то от смеха, не то от слез. Когда отнял руки — лицо было спокойным, но шрам на скуле особенно ярко выделялся.
— Ну?
— Да что же — ну! Упал я в кресло и так хохотал — и он тоже хохотал,— что весь дом т-трясся. Он меня даже водой отпаивал, так как у меня отчего-то стучали зубы, едва отпоил. Должен сказать, что я обнаружил чрезмерно большую нервность и с-совершенную неспособность уб-бивать ч-человеков.
— Слушайте, это не анекдот?
— К сожалению — печальная истина. Когда я вернулся в Париж, я пришел к нашим и сказал: вы — д-дураки и ид-диоты. И даже не объяснил почему. Просто: д-дураки и идиоты! В-вероятно, на меня обиделись.
— А не могло случиться, что он вас просто обманул?
— Кто? Старичок? Он мне потом даже свои документы показал. Бельгийский подданный и старожил. Дал на память оттиски своих статей по библиографии, довольно интересно. Я у него и обедал. Вот какой любопытный случай.
И опять Бодрясин закрыл лицо. Наташа больше не смеялась.
— Кто же дал его адрес?
— Прислал один наш умник из Бельгии. Сообщил под большим секретом и советовал поспешить, пока птица не улетела. Мы и п-поспешили. Ид-диоты!
Потом Бодрясин говорил:
— Конечно, террор — это все, что нам остается. Я не из кровожадных и, пожалуй, согласил-ся бы даже на куцую конституцию, да ведь что поделаешь, если ее нет. Думская говорильня — оскорбительное учреждение, а расход на веревки не сокращается в г-государственном бюджете. И значит — остается террор. Вы знавали в Москве Володю Мазурина?
— Знала.
— Вот. Он, Володя, больше всего мечтал быть народным учителем. В знаменательные ‘дни свободы’ говаривал: ‘Как чудесно! Брошу я университет и уйду в деревню учить ребятишек!’ А полгода спустя его ловили, как самого отчаянного террориста, за которым немало числилось чужих жизней. П-пойма-ли, однако. Его братан, Сергей, был у него в тюрьме на свиданьи, перед самой казнью, и потом мне рассказывал. Володя, говорит, совсем стал кротким, просветленным, сидели мы у стола, а Володя, за разговором, рвал на кусочки чистую бумажку. Потом его увели, а сторожа и конвойные солдаты подобрали бумажки и посовали по карманам. Я спросил: ‘Зачем это вам? Или — примета?’ — ‘Нет,— говорят,— а на память. Уж очень человек приятный, вроде как бы святой!’ Это про убийцу! Значит, что-то в нем почувствовали!
Бодрясин отвернулся и смешно всхлипнул. Потом встал и прошелся по комнате.
Наташа будто бы не заметила и, чтобы не молчать, сказала:
— Он был чудесный, Володя!
— Г-говорю — святой! Б-бумажки на память… Может, потом на божницу положили. А может, рядом клали, когда в карты дулись, в носки или в свои козыри. Говорят — п-помогает. С ума сойти!
Наташа, как всегда, с ногами в углу огромной кровати, на плечах сибирская шаль, под локтем подушка. Темнеет, и на фоне камина Бодрясин — как темный и неуклюжий силуэт.
Силуэт повертывается и с трудом выговаривает:
— П-п-путаница!
— Что?
— П-путаница во всех головах! Вы, милая женщина, подождите со всякими решениями. А обождавши — как-нибудь все-таки распутаемся.
— Да я и жду.
— Вот. Нужно п-прежнюю веру догнать и поймать за хвост.
— Я веры не теряла. Я просто как-то не вижу, что дальше делать.
— Не теряли? Ну, вы счастливая. А впрочем, и я в этом счастливый, только не очень. Н-ну, увидим.
Долго молчали. Потом Бодрясин, улыбнувшись широкой улыбкой, еще рассказал:
— Между прочим, он такой любопытный, наивный немножко…
— Кто?
— А этот б-бельгийский подданный. Мы с ним обедали, курицу ели. Он ел с ап-петитом, а мне было не по себе. Разговорами все занимал. И вот говорит: ‘Вы старой книжкой интересуе-тесь?’ — ‘Ничего себе, только времени нет’.— ‘А то у меня есть одна как раз по вашей части’.— ‘По какой,— спрашиваю,— по моей?’ — ‘А насчет казни Людовика Шестнадцатого, русское издание того времени, очень редкое’.— ‘Почему же,— спрашиваю,— по моей части?’ — ‘Да,— говорит,— действительно, это я зря сказал, вы не обижайтесь!’ — ‘Ничего’. Потом ели сладкое, блинчики, что ли, уж не помню. Их я ел, люблю.
Бодрясин совсем повернулся к камину, руками уперся в колени, голову сжал ладонями и так сидел, пока в комнате совсем не потемнело.
ПЕРЕПУТЬЕ
Прошли первые месяцы парижской жизни. Люксембургский сад стал как бы своим: удиви-тельный фонтан с завистливым великаном, детские кораблики на круглом водоеме. Знакомы и профили зданий на сенских набережных, и кружевная розетка Нотр-Дам. Все, что нужно, посмот-рено в Лувре, Анюту смутила нагота статуй, а Наташа не нашла в себе восхищения перед Монной Лизой, которая улыбнулась ей со стены выцветшей и лживой улыбкой.
С серьезностью студентки, которая по долгой болезни пропустила большую часть курса, Наташа пыталась слушать лекции в Сорбонне. Чужой язык не смутил, но испугало другое: ‘зачем ей это нужно? С обычной правдивостью спросила себя и себе ответила: ‘Совсем не нужно, только надуманный интерес!’ Стала ходить реже — и совсем перестала.
А что же нужно?
Если бы начать всю жизнь снова: детство в Рязани и деревне Федоровке, гимназия, курсы. Но тут неизбежно приходит девятьсот пятый год — революция, московское восстание. И как ни пыталась Наташа представить себе другую судьбу — всё возвращалось именно таким, как было: резко пресекался спокойный быт — и крутилась воронка революционного бытия. Пожалуй, многое хотелось бы забыть и даже вычеркнуть из жизни и памяти, но нельзя расстаться с образом Оленя и чувством спешной большой любви, которая тогда почти не замечалась, была только подробностью огромных и необычных переживаний, а теперь в памяти выросла превыше всего и стала святым прошлым. А братья Гракхи, славные юноши, которых она своими руками обрядила в саваны самопожертвования и смерти и которые, прощаясь, говорили:
— Спасибо вам. Вот уж и впрямь — родная.
Нет, этого изъять из жизни и воспоминаний нельзя. Что же тогда останется?
Вот она прочитала прекрасный и взволновавший роман. Можно ли дальше перейти к чтению маленьких бытовых рассказов, забавных житейских анекдотов, стишков и сказок? Самое главное случилось, сложнейшее свершилось на пороге жизни. Такого больше не может быть — иное не придумано. Странно и немного страшно не иметь желаний.
Утро. Начинается день в ряду других таких же. Заботливая Анюта прибрала их общую комнату. У Анюты всегда множество дел: куда-то сбегать, кого-то навестить, выкроить рубашки и лифчики, написать записку, переменить в библиотеке книжки. Анюта все умеет и всем нужна, со всеми ладит и каждому всегда готова помочь. Бодрясину она вывела на рукаве пятно. Почти не зная языка, она легко объясняется и с консьержкой и в магазинах, знает, где покупать дешевле и в какие дни в нашем квартале рынок. И успевает читать книжки и брошюры, которые ей дают прия-тельницы для скорейшего ‘развития’. Не спрашивает, зачем это нужно, не сомневается: верит. Наташа смотрит на нее с завистью — но все равно Анютой ей не быть.
Вечер. Обычно является Бодрясин. С ним просто и легко,— он по-настоящему добр, ни о чем не допытывается, понимает. Но и Наташа понимает его женским чутьем: Бодрясин несчаст-лив. Он может быть верным, преданным, и он достаточно сильный. Его нельзя не уважать и можно ценить в нем прекрасного человека, друга. Но полюбить в нем мужчину нельзя — и Бодрясин это знает. Вероятно, оттого он и несчастен. Говоря с ним, забываешь об его физическом уродстве, но не может родиться желания приласкать Бодрясина,— а ему больше всего нужна ласка. И, подавая ему при прощании руку, Наташа чувствует себя словно бы виноватой за себя и за всех молодых и здоровых женщин, которые вот так же дружески и приязненно отвечают на его пожатие.
Ночь. Анюта засыпает в ту минуту, как ее голова касается подушки. Эта счастливая способ-ность знакома и Наташе и даже в тюрьме ее отличала от других каторжанок. Но в последнее время она спит хуже и часто, проснувшись ночью, смотрит на светлое пятно на потолке от уличного фо-наря и не думает, а просто не может прогнать начинающуюся и обрывающуюся мысль, несвязную и утомительную, главное — напрасную. Не тревожно, а скучно — даже во сне скучно. Нужно бы что-то обсудить и решить, а чего начать и для чего продолжать? Так и откладывается с часу на час и со дня на день — безответно. По своей здоровой природе Наташа никогда не умела мечтать, как это делают женщины,— мечтать со вкусом, подробно и образно. Но рождалось беспокойство тела — и оно прогоняло сон. Чтобы унять его, она откидывала одеяло и простыни и старалась остыть до дрожи, тогда, снова закутавшись, засыпала.
И опять утро, новый лишний день.
В один из таких дней Бодрясин неожиданно пришел со Шварцем, которого Наташа почти не знала — встретила не больше двух раз. Бодрясин был хмур, неуклюже резок и неостроумен, таким остался весь вечер. Шварц, наоборот, приветлив, выдержан и умен. Разговорился — и оживил Наташу, хотя ей не понравился. Говорили больше о России, о печальных оттуда вестях. Не в пример другим эмигрантам, Шварц не говорил праздных фраз, не отрицал в России все живое, даже какие-то надежды возлагал на Думу, на деятельность земств, и о литературе говорил охотно и знающе, и молодежь не осуждал за уход от революционных мечтаний. Но у других фразы вырывались от любви и отчаяния, а Шварц как будто писал серьезную и обоснованную статью, нисколько ею не волнуясь. Вывод все равно был для него предрешен, и не событиями, а тем, что он, Шварц, назначил себе и другим поступать так, а не иначе. Этого он не говорил — но это чувствовалось.
Уходя, Шварц спросил Наташу:
— Ну что же, вы отдохнули и осмотрелись в Париже?
— Да я и не так устала.
— Вот Бодрясин вас оберегает, а я все хочу звать вас работать с нами. Конечно — подумав-ши. Как-нибудь поговорим?
На этом и простились. А когда они ушли, Наташа вспомнила, как было когда-то просто и естественно предложить Оленю, что бы он ни задумал, свою молодую силу и свою жизнь. Тогда она верила, и все верили, и было невозможно остаться в стороне. Тогда тянуло на жертву и на отказ от всяких радостей личной жизни, жертва и была радостью! А вот теперь Шварц пришел за ней, как за какой-то профессионалкой в терроре, он как бы оказывает ей честь. Может быть, он и прав — иного пути нет. Но ни радости нет, ни малейшего ощущения жертвенности. Самое боль-шее — обреченность.
Вернувшейся Анюте она сказала:
— Я, может быть, поеду в Россию, Анюта.
Та как будто давно ждала и спокойно ответила:
— Ну что же, Наташенька, и я с тобой! Если возьмете…
СТАРЫЕ ПРИЯТЕЛИ
Про шестую часть света нельзя сказать, что ‘вот ее люди спят’ или что ‘вот они бодрству-ют’, нельзя сказать — ‘в ней зима’ или ‘в ней лето’ или еще — ‘она сыта и счастлива’, ‘она голодна и бедствует’.
В одном из ее городов утро, в другом ночь, в одной области вечная мерзлота, оберегающая от тления не только кости, но и мясо мамонта,— а в другой темнолицый южанин голыми ногами выдавливает сок виноградных гроздей. У нее нет одной мысли или одной любви, как не может быть одной веры и одного закона.
Время от времени кучка мудрых и многодумных выкладывает на счетах и выписывает на бумаге ее судьбу. Ветер несет слова, телеграф искру решений, почта пакет приказов. Ветер наты-кается на горы, искра тухнет в болотах, в пакете доходит труха и бумажный червь. Если бы не так,— тайный советник или народный комиссар и вправду могли бы приказать персикам расти на могиле мамонта.
Шестая часть света лязгает во сне челюстями, смалывает тупыми зубами историю, политику и прекрасный переплет ученого труда. Солнце спокойно обходит свои владения, в одном городе ночь, в другом утро, зябко на мысе Челюскина, знойно на Каспии, а счастье и несчастье не впи-саны в книгу человеческих законов. Кучка многодумных давно сгнила, тело мамонта нетронутым покоится в мерзлоте. Одной судьбы и одной истории нет: есть тьма судеб и тысяча историй.
Если прилично так выразиться о грузной и почтенной фигуре землепрохода и свидетеля истории,— отец Яков завертелся на сибирском приволье. Побывал на славном море Байкале, подивовался его красотам, прокатился и до Владивостока, побывал и на Амуре, и в Северной Монголии, и на всех великих сибирских реках — на Лене, на Оби, на Енисее. Людей перевидал множество, приятелей приобрел без конца и повсюду и написал статей и статеек столько, что и трети написанного не могли вместить дружественные издания. В Тобольске случайно сведя зна-комство с проезжим английским ученым, кое-как маракавшим и по-русски, отец Яков заготовил и поднес ему описание некоторых ссыльных и каторжных поселений, частью по личным наблюде-ниям, больше по чужим рассказам.
На что другому нужны года — отцу Якову достаточно месяцев. Багаж его мал, потребности скромны, охота путешествовать велика и непреоборима.
В одном из дальних путешествий произошла совсем неожиданная встреча отца Якова со старым приятелем Николаем Ивановичем, тем самым, с которым некогда он обменялся обувью: ему отдал легкие сапожки, а от него получил штиблеты на резинке, приятные для поповской ноги в жаркое лето. С тем самым, который потом внезапно исчез, не попрощавшись,— а неделей позже неизвестный террорист стрелял в московского градоначальника, убил его, был осужден на смерть, но по случаю ‘эпохи доверия’ помилован и сослан в каторгу.
Еще тогда отец Яков в тайных думах сопоставил личность неизвестного террориста с лично-стью своего случайного друга и много позже в своей догадке убедился. Теперь он встретил его совсем случайно на пристани парохода, — и только зоркий глаз свидетеля истории мог отличить старого знакомца в грузчике, согнувшемся под тяжестью чайного цибика.
На погрузке работала сибирская шпана, люди без имени и без звания, из тех, что сегодня здесь, а где завтра — неизвестно. Один такой грузчик, как все — рваный и засаленный, был в очках, чем и обратил на себя внимание отца Якова. Пароход задержался на часы, и в обеденное время отец Яков сошел на берег, где сидел на бревнах оборванный человек и заедал черным хлебом пучок зеленого луку.
Спокойненько и скромненько подсев рядом, отец Яков спросил грузчика:
— Часика два еще проработаете? Товару непочатый угол!
Грузчик покосился, что-то пробормотал, вынул из кармана обшарпанный футляр с очками, надел и оглядел собеседника. Отец Яков взора не отвел и с улыбкой, голос слегка понизив, хотя никого близко не было, продолжал любопытный разговор:
— Иной раз вот так едешь по новым местам да и встретишь знакомого человека. А ему, может быть, и узнавать не хочется. Дела!
Грузчик прожевал кусок, обтерся и сказал:
— Узнавать можно, да лучше держать про себя. Путешествуете, святой отец?
— Заехал по малым делам, все на мир смотрю. Мир-то велик, а людям тесновато. По очкам только и признал вас, Николай Иваныч. А в былое время вместе в комнате спали.
— Отец Яков?
— Смиренный пастырь без стада!
Грузчик задумчиво почесал в голове.
— По старой дружбе помалкивайте. Вы, помнится, не из болтливых. Я тут не совсем законно, только проходом.
— Дело не мое, а встрече рад. Сожалею лишь, что нахожу вас за трудным занятием.
— Это не беда. Не всякому петь ‘Исайя ликуй’. Капитал наколачиваю.
Мысленно прикинув, чем можно бы поделиться с давним знакомым, отец Яков намекнул, что хоть сам он не в достатке, но рубликов пять его не разорят. Николай Иваныч хорошо посмот-рел на попа, расплылся улыбкой, помешкал и протянул
— Давайте, ваше священство. Скажу по совести — очень сейчас пригодится, пора ноги уносить. А главное — надеюсь вернуть, если буду знать адрес.
— Это ни к чему, дело житейское, как бы доплата за ботиночки. Хороши были ботиночки. Однако надеюсь, что и мои полусапожки ладно носились?
Николай Иванович, давно переменивший больше имен, чем обуви, рассмеялся со знакомым отцу Якову добродушием. И опять, как бывало, подивился отец Яков, до чего же изумительно менялось лицо у этого странного человека,— от сугубой серьезности до детской улыбки. Сейчас был заправским сибирским варнаком — и вот милый интеллигентный человек, только, видимо, дошедший до великой усталости тела и духа. Совсем как был на подмосковной даче у общего знакомого. Зачем он здесь, откуда и куда пробирается кружными путями — спросить невозможно, а любопытно до крайности! Но, конечно, отец Яков сдержался. Об общих знакомых не вспомина-ли, да и попросил Николай Иваныч:
— Много беседовать нам вредно, еще внимание обратят. Тут тоже всякий народ может случиться. Вы уж лучше уйдите.
За руку не простились, кивнули головами. А на прощанье бывший Николай Иваныч опять с хорошей и даже веселой улыбкой сказал:
— Должок, если будет в делах удача, пришлю вам из Парижа. Городок хороший. Не бывали?
Отвыкнув удивляться, отец Яков, уже на ходу, ответил:
— Не довелось побывать, а описания читал. Поистине — любопытно! Значит — успеха в предприятиях!
Грузчик встал, поклонился и громко сказал:
— Благословить, батюшка, забыли.
Отец Яков замешкался, покраснел, однако подошел, положил левую руку на сложенные ладони босяка, совершил правой крестное знамение и с настойчивой серьезностью произнес:
— Молитвами недостойного иерея, да благословит Бог твои дни и даст тебе покой и забвение всяких зол. Иди путями бедных и страждущих, а куда идешь — сам знаешь. Бог тебе судья, а я, смиренный его служитель, грехи твои разрешаю.
Целовать руки не дал, оттянув ее книзу и пожав, и отошел походкой степенного пастыря. Грузчик низко поклонился ему в спину и опять громко сказал:
— Спасибо, батюшка! Вы наши отцы, мы ваши дети!
Улыбнулся, надел просаленную, как блин, каскетку, ловко сморкнулся в сторону и пошел к цибикам, около которых толпилась сибирская шпана.
В тот день, сидя на палубе парохода и любуясь берегами, отец Яков много думал о людской судьбе и живучести людской. Было ему ясно, что вот этот самый Николай Иваныч бежал с катор-ги, либо с места поселения, и пробирается в российскую сторону. По пути работает, где доведется, и, конечно, рискует ежечасно попасть снова в полицейские лапы. Памятуя же о прежних с ним беседах, трудно усомниться, что это уже не первый его побег и в Москве рассказывал про тайгу, и про сибирские реки, и про Урал,— человек бывалый. И хоть седина в голове, а лет ему, надо пола-гать, лишь немногим за тридцать, еще очень молод. Жизнь пережил за пятерых, а то и боле. И бодр, смел, силен и хитер.
И однако,— по-прежнему думал отец Яков,— на сем смелом челе, под личиной великого задора, даже про дерзости, и энергии исключительной,— видна и иная печать, как бы страдания и подвижничества. Он тебе и бродяга, он тебе и анархист и убийца,— а если есть на небе Бог, которому многажды, привычно кадилом махая, пел отец Яков молебны, то этот Бог должен обязательно Николая Иваныча простить и помиловать за великую его муку и за жажду счастья человеческого,— не себе, а всем людям.
И как это бывает, что в одном человеке столько зла, столько добра и разом — столько любви и ненависти? А что бывает — сомнения нет. И кто свят? И кто грешен? Кто преступник и кто праведник? Разобраться в том мудрено, по виду судить нельзя, по поступкам трудно, а в душу не всякому заглянешь.
Потом думал: ‘Не может того быть, чтобы только для насмешки попросил благословенья, не таков человек! Вернее так: сам не верует, а священнику хотел доставить удовольствие. И не отве-ди я руку — поцеловал бы. Или же просто ласки возжелал, взгрустнул по теплоте благого жеста, детство вспомнил. А чтобы только ради лишнего фокуса, для театра, этого быть не могло!’
И много еще думал отец Яков, смотря, как за кормой парохода бегут две гряды волн с белой оторочкой. Думал мудро, не спешно, без улыбки и без поповской хитрости.
Тоже и его — страстного любителя жизни и всего живого — начало утомлять путаное, занятное, неуемное и тревожное, аховое и в великих грехах святое российское житие.
МАТЕРОЙ ВОЛК
Широко размахивая правой рукой, а левой придерживая веревку заплечного мешка, Николай Иваныч шел с востока на запад. Остальное неважно: какие на пути леса, горы, болота, броды, по-селки, города. Важно быть всегда спиной к месту выхода — акатуйской каторге, а лицом сначала к Москве и Петербургу, потом, если повезет, к Европе.
С каторги он ушел после того, как осколком стекла зарезался его старый друг, оставив запис-ку: ‘Товарищи, нельзя пережить оскорбленье’. Накануне начальство подвергло порке нескольких политических каторжан. Николай Иванович, носивший там другое имя, наскоро собрал давно заготовленный мешок с хлебом, луком, солью, сменой белья, табаком и серничками,— и исчез, никому не сказавшись, способом и путем, никому не ведомым.
Бывали побеги и раньше, и подготовка была сложной и долгой. Беглецов вывозили в капуст-ной бочке с двойным дном, снабдив всем нужным для долгого пути, на этапах которого им загото-влялась помощь ссыльно-поселенцев,— и лошадь, и лодка, и паспорт, и деньги. За них отвечали на перекличках, их побег скрывали, сколько могли. Даже и при таких условиях риск был огромным и исход побега очень сомнительным. Николай Иванович ушел просто, без чужой помощи и сговора, никому не открывшись, в сторону неизвестную, надеясь только на свой опыт и слепое счастье. Вернее — это был другой способ самоубийства: его друг зарезался стеклом,— он решил поиграть с судьбой подольше.
Никто не поддерживал его на лесных тропах, не перевязывал ран на его ободранных ногах, не держал на коленях его воспаленной головы, когда он метался в жару на куче хвороста и сухих листьев. Шел на глаз и по звезде — без карты и компаса, на память. Неизвестно, как случилось, что на втором месяце пути он помогал поселенцу конопатить избу и за неделю прибавился в теле на его хлебах, как на третий месяц весело похлопывал сорванной веткой по новым сапогам, как, вылечив крестьянину лошадь, заработал старые плисовые штаны и две смены портянок, а рваный до последней степени пиджак, на смену своего, истлевшего и свалившегося с плеч, приобрел пу-тем экспроприации — снял с огородного чучела. Полумесяцем позже он продал лодку, на которой сплыл верст сто, и стал ‘сколачивать капитал’, работая грузчиком на пристани. И только острый и любопытствующий глаз свидетеля истории мог признать давнего знакомого в загорелом и оброс-шем коростой сибирском варнаке.
Дальше путь был легче и опаснее — участились поселки и города, народ попадался менее приветливый, полиция пошла гуще и дотошнее. На одном перегоне удачно затесался в компанию бродяг последнего разбора, с ними устроился в пароходном трюме, и когда случился в пути полицейский досмотр,— нет ли бежавших политиков,— Николай Иванович, вниманьем не даря, зверски дулся с товарищами в засаленные карты, ругался последними словами,— и полиции не пришло в голову пошарить среди шпаны и выудить интеллигента.
Так добрался до Томска, с опаской и риском нашел нужного человека, а дальше, побрив бороду и хорошо протерев бережно сохраненные очки, ехал в поезде сельским учителем, с малы-ми деньгами, но ладным, наизусть заученным паспортом,— чтобы, при надобности, ответить без промаха и ошибки.
Слушая стук колес, вспоминал пройденный путь и дивился, что жив и здоров, считал это как бы вторым рождением и любовно рассматривал свои огрубевшие, в мозолях и рубцах, с поломан-ными ногтями руки. На нем была чистая голубоватая рубашка с мягким воротником и тонким плетеным галстуком и пиджачная пара, в которой можно даже и в большом городе не привлечь праздного внимания. И он читал газету, купленную на станции. Значит, действительно — есть и такая жизнь.
В Москву Николай Иванович приехал с удобным для него ранним поездом,— весь деловой день впереди. Не мешкая, явился на утренний прием к врачу на Каретной-Садовой, пробыл недол-го, получил новый адрес и до вечера успел побывать и там. Но, конечно, сразу ничего не делается, задержки неизбежны: и денег мало в партийном комитете, и сугубая осторожность, и много новых и незнакомых людей, так что с заграничным паспортом придется обождать, если не хочет Николай Иванович перебраться за границу тайными путями, а это сейчас очень неверно и опасно.
Пройти такой путь и быть арестованным на самом пороге Европы — это не улыбалось Николаю Ивановичу. Лучше повременить, меньше показываясь на улице. Кое-как протянул и эту неделю, спутешествовал пешком в Троице-Сергиевскую лавру усердным богомольцем. К назначе-нному дню вернулся в Москву, уверенный, что никакого хвоста за ним быть не может, и в услов-ленный час пошел на конспиративную квартиру.
На улице никого, даже не видно дворника. Час ранний, в доме, наверное, только-только встали. Так и удобнее.
Шел неделями тайгой — и не боялся, спал со шпаной вповалку на заплеванном полу — и было не хуже, чем в мягкой постели. В поездах вел степенные речи со спутниками, ни в ком не возбудив подозрения. А вот тут, где все просто, да притом и последний этап мытарств, за которым — настоящая воля и отдых, может быть Париж, а то и Италия,— тут какая-то нелепая опаска, даже слегка дрожат ноги. Правда, там везде оберегал себя сам, выбирая пути и тропинки, а здесь, хочешь не хочешь, нужно довериться другим.
Пониже надвинув кепку, Николай Иванович зашел в подъезд. А когда поднялся на второй этаж, внизу дверь подъезда с силой захлопнулась. Постояв минутку, решил не быть младенцем, а сначала вернуться и посмотреть, почему хлопает дверь, когда никого у подъезда не было. Спусти-лся, тронул ручку, осторожно приотворил,— а обратно затворить уже не мог. За дверью ждало трое, а сверху послышался топот ног. В отчаяньи ринулся на улицу — и попал в недружеские объятья. Успел только пожалеть, что револьвера ему так и не добыли московские товарищи,— иначе его новый плен обошелся бы дорого похитителям свободы. Со всей силой грузчика и сибирского бродяги бил по зубам, кусался, отбивался ногами,— но с пятерыми совладать не мог. Когда навалились и подмяли, Николай Иванович ослабил мускулы и, как мог спокойнее, крикнул:
— Ладно, ребята, не натружайтесь! Ваша взяла!
Запыхавшись, они больно скручивали ему руки. Он не стонал и не напрягался. Смотрел сво-им тамошним, хмурым и насмешливым взглядом, как один из агентов, корчась от боли, потирал укушенную руку,— смотрел на них всех взглядом каторги и тайги. И тот, кто был среди них старшим, уверенно сказал:
— Этот тебе не жидовская слизь! Видать сразу — наш, православный, матерой волк!
ПРЫЖОК
Сильного мужчину втолкнули в извозчичью пролетку, голову пригнули к ногам, двое нава-лились, третий погонял испуганного извозчика. Везли в арестный дом при полицейском участке. Кого взяли — сами не знали. При засаде, устроенной в доме по доносу, за два дня взяли добрый десяток.
Едва дыша под полицейскими сапожищами, Николай Иванович ‘принимал меры’. В согнутом положении это оказалось даже удобнее. Оттянув жилет связанными руками, достал из карманчика бумажку с адресами и три рубля: бумажку съел, а три рубля засунул за голенище сапога. На такую тайную кропотливую работу хватило всего пути.
В пречистенской части допрос краток: кто такой, к кому приходил? Николай Иванович отвечал степенно, толково и почтительно:
— Нешто можно, ваше благородие, сначала брать человека, а потом спрашивать имя? Имя надо раньше знать, тогда и спрашивать не придется.
Помощник пристава сердито:
— А ты не учи и не вертись. Спрашиваю — отвечай!
Николай Иванович с прежним дурашливым достоинством:
— Несправедливость какая! Так не по закону!
Сразу понял, что взяли его оптом, по засаде, вместе с другими, пришедшими на конспира-тивную квартиру, а имени не знают. Сейчас не знают, а могут скоро установить, и тогда плохо!
Его обыскали, отобрали кошелек с деньгами, но трехрублевки не нашли. Не было и паспорта: опытный человек, идя на свидание, оставил его в чемодане, сданном на хранение.
Главное — не терять присутствия духа. Жалел, что при аресте дрался — лучше было разы-грать невинность. А теперь самое важное — сохранить здоровье. Когда его заперли в одиночную камеру, он прежде всего разделся донага, обтерся холодной водой, проделал гимнастику и стал изучать обстановку.
Арестный дом — шуточная тюрьма для человека, знакомого со всеми сибирскими этапами и с каторгой. В окнах решетки, но из окон видны соседние дома. За низенькой стеной участкового двора — улица, прямо против участка — ворота частного дома, дальше — церковный двор и опять улица. Забор стеклами не усыпан и гвоздями не утыкан, и это очень хорошо. Во двор выводят гулять арестованных весь день поодиночке. Рядом с арестантом ходит надзиратель с револьвером, у ворот городовик с винтовкой, но ворота не на запоре: постоянно проходят люди в участковую канцелярию и в камеру мирового судьи.
В первый день на прогулку не водили, но обед дали. Николай Иванович съел все до крошки — для сохранения здоровья и бодрости духа. Под вечер кто-то выстукивал в стенку по тюремной азбуке, вызывая на разговор,— но новый арестант не ответил: не время заниматься пустяками. И вообще — спасибо московским товарищам! Посадить сумели!
Весь день до темноты провел у окна, изучая быт двора, а по крышам домов — расположение улиц. Никакое знание нелишне, а эту часть Москвы он знал плохо. Все обстоятельно обдумав, решил, что нужно торопиться бежать, пока по фотографиям не установили личности. Ждал, когда поведут на прогулку.
Утром его вывели во двор. Пробовал заговорить с надзирателем, но тот только сердито буркнул: ‘Ходи не разговаривай!’ Минут десять гулял вдоль двора по самой середине, заложив руки в карманы. Надзиратель не отставал ни на шаг, а часовой наблюдал внимательно. Значит — сегодня не судьба, а зря рисковать не стоит.
Еще прошли сутки без перемен. На допрос не вызывали, очевидно, не дошла очередь. Но дальше третьего дня оставаться под арестом нет никакого расчета: могут перевести в настоящую тюрьму.
На третьи сутки, ожидая вызова на прогулку, привел себя в полный порядок, крепче подпо-ясал штаны, проделал руками гимнастику, поиграл мускулами, подтянул сапоги, застегнул пид-жак, даже пригладил волосы и прочно надел кепку. Вышел на прогулку бодро и весело, напевая песенку, так что даже надзиратель сам заговорил:
— Чему рад?
— А как не радоваться! Ноне на выпуск!
— Жди!
Тот же вчерашний надзиратель сегодня несколько рассеян: надоело ему целый день шагать по двору рядом с арестантами. Отстал на три шага, а на повороте оказался впереди арестанта, к нему спиной. И в то же время к часовому у ворот подошла девочка с корзинкой, наверное, дочка. Николай Иванович быстро провел рукой по борту пиджака, все ли пуговицы застегнуты, другой рукой нахлобучил кепку — и исчез.
Он исчез внезапно, сам не рассчитывая на такой успех. В три легких прыжка оказался у забора, подскочил, подтянулся, едва коснулся забора коленкой — и ветром перебросил тело. Перепрыгнув, быстро пересек мостовую и вбежал в калитку ворот противоположного дома. Двор был пуст, и было и там нетрудно прыгнуть через забор во двор соседний — но на той же самой улице. Дальше было хуже — и сразу план рушился: на высоком заборе целый частокол гвоздей. Пока думал, как быть, подбежал дворник:
— Что за человек? Чего надо?
Николай Иванович жалостливо посмотрел и потер живот:
— Нужно, братец мой, пристроиться. Очень гороху поел, сил нет!
Но дворник неглуп:
— Живот болит, а через заборы прыгаешь! Много вас тут шатается.
Николай Иванович выхватил из кармана футляр от очков и направил в голову дворника:
— А ты молчи, убью — и не пикнешь!
Тот оробел и попятился в сторожку. Еще пригрозив футляром, Николай Иванович отступил к воротам, вышел и оглянулся. Он был наискосок от ворот участка. У ворот была суета, выбежал часовой, вылетел растерянный надзиратель, выскакивали городовые, озираясь по сторонам. На углу улицы топтался с револьвером околоточный надзиратель.
Если бежать — увидят и поймают. Николай Иванович, поигрывая футляром, тихо перешел улицу обратно к воротам участка. Все глядели по сторонам и на него не обратили внимания. Тогда он, так же тихо и степенно, вытирая нос платком, пошел к углу улицы, где все еще стоял околото-чный, не знавший, куда направить погоню. Несколько городовых обогнало Николая Ивановича, один даже толкнул его на бегу локтем. Спокойно дойдя до угла, Николай Иванович приостановил-ся около полицейского чина и вежливо спросил:
— В чем дело, ваше благородие?
Околоточный, не оборачиваясь, отмахнулся:
— Проходите, господин, проходите!
Николай Иванович послушно, не ускоряя шага, повернул направо. На его счастье, по улице шел трамвай. Он выждал минуту, прыгнул на ходу. Трехрублевка оказалась засунутой за подклад-ку пиджака. Кондуктор дал сдачу, но пассажир ехал недолго — сошел на второй остановке прямо у казенной винной лавочки.
Из винной лавочки, держа в руках полбутылки водки, вышел веселый загулявший мастеро-вой, у забора отбил сургуч, хлопнул по донышку, отхлебнул. Душа нараспашку, пиджак на одном плече, кепка на затылке, на лице радость и радушие, но ноги действуют исправно.
У торговки купил фунтик земляники, перемазал весь рот и быстро зашагал, мурлыча песен-ку, лица не скрывая, по улицам гостеприимной Москвы. Хотя она и гостеприимна, а все же лучше, ради приятной прогулки, забраться куда-нибудь подальше за Москву, в дачную местность.
Погода была хороша, а Николай Иванович, пешком пройдя Сибирь, не стеснялся дальних расстояний.
ГОВОРЯЩИЙ ПУДЕЛЬ
Человек небольшого роста и дурной наследственности, слишком неразвитой, чтобы понять безумие роли, которую ему приходилось играть, приехал из Петербурга в Гессен-Дармштадт, в замок Хобург. Хотя в личных качествах этого человека никто не заблуждался, но каждый его шаг вызывал внимание всего мира и толковался тонкими политиками. Объяснялось это тем, что и сам этот человек и несколько его предков были русскими царями.
Совершенно особый интерес к приезду Николая за границу проявила группа молодых людей на острове Олерон, во Франции. Небольшой остров покрыт сосновым лесом, его северная часть выдвинута в океан и слабо заселена, а в южной части, близкой к материку, небольшие курорты. Группа русских обзавелась большой дачей в отдаленном конце, где на километры тянется пляж, море в отлив уходит недалеко, дачников почти нет, а население занято добыванием сосновой смолы и работой на устричных промыслах.
В том, что маленького человека нужно убить, никто не сомневался. Для его убийства были собраны небольшие средства, и целый ряд молодых людей высшим счастьем для себя полагал погибнуть за это на виселице. Но странность этих людей была в том, что каждое свое действие они согласовали с принципами, выработанными для них революционной партией, иначе говоря — другой кучкой молодых и старых людей, менее решительного поведения, но признанных особо авторитетными в нравственной оценке человеческих деяний и их целесообразности. Центральный Комитет принципиально был против, а практически колебался, можно ли убить царя за границей, которая дает безопасный приют революционерам и эмигрантам.
Пока вопрос обсуждался, группа на острове Олерон торопилась изучить положение и выяс-нить возможности. И, конечно, ни международная полиция, ни сам гость замка Хобурга никогда бы не догадались, что для изучения поставленного вопроса избранное лицо немедленно выехало в Лондон для занятий в Британском музее.
В Лондоне Бодрясин покупал ворохи газет, прочитывал все заметки о первых днях пребыва-ния царя в Гессен-Дармштадте и по нескольку часов проводил в библиотеке за изучением планов и чертежей, имеющих отношение к Гессен-Дармштадту, и в частности к замку Хобург. В его распоряжении был пятидневный срок,— и этого срока оказалось вполне достаточно, чтобы решить судьбу Николая: выяснилось, что убить его можно и, конечно, несравненно легче, чем в Петербурге. Судя по газетам — царь даже ходит по улицам! На шестой день Бодрясин, всегда в делах аккуратный, вернулся во Францию, в старый гугенотский городок Ла-Рошель, откуда трижды в неделю уходил пароход на остров Олерон.
Он вернулся вечером, а пароход уходил рано утром. В большом коммерческом отеле, поблизости от порта, он занял комнату и лег спать.
Окна комнаты выходили на площадь, где немолчно гудела карусель, срывались и грохотали вагонетки американских гор, визжали и трещали лотерейные диски, в каждом праздничном балагане гремела своя музыка. Все эти звуки одновременно врывались в окно. Площадь была залита светом электрических рефлекторов, и ни ставни, ни занавеска не могли преградить доступ в комнату световым зайчикам. Бодрясин провалялся в постели до полуночи, а когда огни потухли и шум стих, распахнул окно и стал смотреть на площадь, где рабочие не спеша убирали празднич-ные балаганы.
Сна не было.
Бодрясин был сыном сельского батюшки и родом из Уфимской губернии. Ему повезло: из семинарии он попал в Казанский университет. Дальше — довольно обычный путь ‘мыслящего’: участие в студенческом движении, временная ссылка, возврат, опять беспорядки, тюрьма, бегство, опять тюрьма, Сибирь, где его искалечили на этапе, опять бегство, революция, жизнь в Финляндии и эмиграция. За четыре года эмиграции он трижды побывал нелегально в России по партийным делам, вошел в боевую группу Шварца, но ‘особые приметы’ — шрам через все лицо — ограни-чивали его боевое участие малыми услугами, вроде последней лондонской командировки.
Глядя на уснувшую площадь, Бодрясин продолжал думать о том, о чем думал все эти дни. Шварц лично выступить не может, он — командир, а не исполнитель. И тут уместнее всего женщина. Которая из четырех? Конечно не Дора, преданная и недалекая уже не молодая девушка, пригодная на роли хозяйки конспиративной квартиры. Ксения Вишневская, партийная ‘богороди-ца’, неизвестно зачем остается в группе: она совсем больна. Значит — либо Наташа, либо Евгения Константиновна. Наташа не знает ни немецкого, ни английского языка и на роль дамы-туристки совсем не годится, и Наташа, привлеченная Шварцем, собственно, еще не может считаться членом боевой группы. Евгения Константиновна, если захочет, будет лучше всех у места. С нею должен ехать, конечно, Шварц и еще хоть один помощник, но, конечно, не Петровский, юноша не испы-танный и пустоватый, неизвестно зачем обласканный Шварцем.
При свете фонаря старый сторож беседовал с пуделем. Старик что-то жевал, вынимая из свертка, а пудель ждал, когда и ему перепадет кусочек. От нетерпения он повизгивал, топтался ногами и быстро махал хвостом. Шамкая, старик говорил наставительно:
— Veux-tu taire?* Помолчи! Первым делом— сам хозяин, а потерпишь — получишь остаток.
* Замолчишь ты? (Фр.)
В тишине площади голос старика доносился с гулкой отчетливостью.
Бодрясин, наблюдая мирную картину, думал:
— ‘Сам хозяин’ и распорядится. Шварц умен и смел. Но последний петербургский провал группу обескровил! Разве это те люди! Пожалуй, только Ринальдо, свежий и здоровый человек, напоминает прежних. Ринальдо нужен для России, если здесь не будет удачи. Остальные — осколки разбитой армии. Нужны молодые и сильные,— а где их взять? Ринальдо и Наташа?
Закрыв глаза, Бодрясин представил себе красивого молодого ученого, которого называли то Ботаником, то Ринальдо и имени которого никто, кроме Шварца, не знал. В группу Ринальдо вошел недавно, бросив ученую командировку и превратившись в испанца. В планах Шварца Рина-льдо была отведена особая роль, если, конечно, удастся вернуться к террористической работе в России. А рядом с Ринальдо — Наташа, загорелая, надышавшаяся сосновым воздухом, не похожая на всех остальных женщин группы.
Старик на площади отчетливо наставлял пуделя:
— Вот ты теперь поел и улегся штопором. А какова твоя обязанность? Ты — мой помощник, ты — сторож. И тебе спать не полагается. Хозяину подремать можно, а ты должен смотреть, все ли в порядке.
Прохладный морской воздух и тишина звали дремоту, мысли и образы ленивее шевелились в голове Бодрясина. Мирная болтовня старика-сторожа, гулкие, гравированные на камне шаги. Бодрясин даже не сразу удивился, когда пудель, в ответ на наставленья, ответил по-русски:
— Как видите — стараюсь.
Измененным голосом, тоже по-русски, старик сказал:
— В такие моменты, мой дорогой, карьера делается, не упустите!
Бодрясин очнулся, перевесился за окно и взглянул вниз. У подъезда отеля прощались двое мужчин. Говорили тихо, но каждое слово доносилось печатным.
— Ну, — желаю успеха. И будьте осторожны прежде всего.
Знакомый Бодрясину голос ответил:
— Не беспокойтесь.
— И помните — в случае чего…
— Ну конечно.
Стукнула дверь, и они поспешно простились. Один вошел в отель, другой помахал ему рукой и пошел обратно через площадь, оттискивая шаг.
Его фигура и походка были Бодрясину незнакомы. Боясь, что он обернется, Бодрясин ото-шел от окна в глубь комнаты. Затем подошел к двери, тихо ее приотворил и прислушался. Шагов слышно не было, но в одном из этажей отпирали дверь ключом.
Бодрясин завесил окно, лег в постель и шепотом сказал вслух:
— К-каждый имеет право на таинственные з-знакомства. Ч-черт возьми!
ДАЧА НА ОСТРОВЕ
Остров Олерон приблизился к материку южным концом, а северным ушел в океан. На южном курорты, на северном сосновый лес и невзрачные селенья рыбаков. Пляж тянется на много километров, но пользуются им немногие — только по праздникам. Дачников почти нет. Этим летом поселились в самом лесу, в большом деревянном доме, вытянутом в барак, русские. Живут барственно, купаются дважды в день, играют в крокет и теннис, по утрам сами ходят на почту за письмами. Не часто, то один то другой, ездят на пароходе в Ла-Рошель.
К ним пригляделись. Запомнили высокого бритого господина, другого со шрамом на щеке, даму в отличных летних костюмах, которая по утрам уходит рисовать с ящиком красок, а живет от других отдельно. Недавно подъехали еще двое: молодой человек в широкополой шляпе и полная голубоглазая барышня. Всех теперь живет человек десять, а то и больше.
Бритый господин — Шварц, глава боевой группы. Дама-художница — Евгенья Константи-новна, участница ‘экса’ в Петербурге на Каменоостровском. Последними приехали Наташа Калымова и тот, которого называли то Ботаником, то Ринальдо. Раньше других здесь поселились Ксения Вишневская и Дора.
Ксения — высокая, худая, с большими черными глазами и синевой под ними, с медленными движениями скрытой истерички, женственно-недоступная, умная, чистоплотная до щепетильно-сти, всегда в гладком платье без лишней морщинки и всегда столь же гладко, без единого локона и без единого отставшего волоса причесанная. Неизвестно, любил ли ее кто-нибудь — осмелился ли любить. За исключением Бодрясина, все ее стараются уважать, а то и впрямь уважают. Только Бодрясин позволяет себе называть ее в глаза ‘товарищ богородица’, а за глаза ‘догма Ивановна’. Он же не раз говорил, что хорошо бы посмотреть в щелку, какой она бывает наедине:
— Может быть, откроются новые мощи, а в-возможно, что и т-тайный грех.
У Ксении большое революционное прошлое, а в нем близкая дружба с несколькими ‘святы-ми’,— и, кажется, ни одного друга в числе живых.
Дора — некрасивая, бесцветная еврейская девушка, преданнейшая эсерка, партийная от смугловатой и нездоровой кожи до мозга костей. Никогда не позволяла себе никаких уклонов в мыслях и поступках, не понимала и не одобряла шуток. Одна из тех, неспособных на критику и на самостоятельность действий, без которых нельзя обойтись в заговорщических делах и которым доверяют, как таблице умножения, химической формуле или старой испытанной прислуге.
Малозаметным членом группы из новых был Петровский, привлеченный Шварцем с намере-нием использовать его, как еще легального, для связей с Россией.
Убедив Наташу приехать на остров, Шварц не связал ее никакими обещаниями:
— Побудьте с нами, приглядитесь и тогда сама решите, что будет дальше.
Это было знаком особого и исключительного доверия, каким Шварц дарил немногих.
Наташа не ожидала встретить здесь Евгенью Константиновну — и ей искренне обрадова-лась. И понятно: ведь это из той, петербургской, волшебной и страшной жизни!
— Даже не знала, что вы за границей.
— Я здесь недавно. Обитала в Финляндии, но все-таки заглядывала в Петербург, пока там жил дядя.
— И ни разу не…
— Не попадалась? Нет, все же раз меня арестовали, но дядя устроил грандиозный скандал — и меня выпустили. И затем я уехала.
Все та же: выдержанная, внешне холодная, немного насмешливая, неизменно аристократич-ная в повадках и костюме. С Наташей была откровеннее: ‘Скучно мне, да и все не то!’ Наташа ей говорила:
— Никогда я вас не могла понять до конца! Словно бы вы не наша, а между тем…
— Я, Наташа, ничья. Ни того, ни этого берега. И такая я с детства. Если меня не повесят, то уйду в монастырь и буду игуменьей.
— Но вы в группе Шварца?
— О да, Шварц — явление замечательное. Это, конечно, не Олень, но все-таки исключитель-ный человек. У меня к нему художественная склонность.
По-прежнему скрытна и уклончива, но в глазах новое — уже не огонек, а усталость.
Живописью не то занималась серьезно, не то шутила. Наташе показала только ‘фреску’ на косяке окна:
— Вот думают, что это не картина, а только проба красок или что я вытираю кисть о штука-турку. А я утверждаю, что это — лучшее мое произведенье. Видите — красочная буря, вроде спирали, а тут фиолетовый зигзаг. Изображение моей непокорной и непристроенной души. А может быть — мировой хаос. Во всяком случае — никакой гармонии.
Шутит, вероятно…
Всех этих разных людей связывала одна уверенность: если революция еще возможна, то путь к ней един — террор. Можно бросить все и уйти в личную жизнь, как сделали уже многие. Но если остаться верными себе и своему отречению от личного,— иного пути нет.
У каждого были свои призраки и свои воспоминания о первых шагах молодой жизни. Была связь крови с близкими, которых казнили или умучали в тюрьмах. Было сознание тяжко легшей на плечи ответственности. И была отрава прошлым — теперь уже всякий спокойный быт стал прес-ным: кто заглянул раз в таинственное и в пропасть, тому возврата к спокойной жизни нет.
СОБОРНАЯ ИСПОВЕДЬ
На остров вернулись Бодрясин и Петровский. Встретились случайно: Петровский ездил в Ла-Рошель купить себе рубашек с откидными воротниками и купальный костюм. Лето стоит исключительно жаркое.
— Обидно, что не запасся в Париже. Здесь дрянь, а на Олероне совсем нет. Купил какой-то полосатый.
Бодрясин съязвил:
— В полосатом вы будете совсем кр-красавчиком! А где вы ночевали?
— В ‘Коммерческом’.
— Жаль — не знал. Я т-тоже там переночевал.
Петровский посмотрел с некоторым беспокойством.
— А вы когда приехали, товарищ Бодрясин?
— Вечером. И сразу завалился спать. На площади музыка, а я спал, как барсук. И всю ночь видел во сне говорящего пуделя. Т-такая ч-чепуха.
В ‘малом совещании’ группы участвовали, по обычаю, Шварц, Бодрясин, Евгения Констан-тиновна и Данилов, уже старый человек из народовольцев, приезжавший на остров по вызову Шварца, Данилов был представителем центрального комитета партии.
Комитет высказался против покушения в Гессен-Дармштадте. Шварц негодовал и грозил отколоться и действовать самостоятельно. Неожиданно Бодрясин, перед тем обстоятельно доло-живший, что имеются все шансы на успех, высказался также против:
— П-принципиальное решение комитета п-поистине нелепо, вы уж простите меня, товарищ Данилов. Но хуже всего то, что нас, по-видимому, уже поджидают в Гессен-Дармштадте, а м-может быть, и ближе. Так что дело все равно прогорело.
О говорящем пуделе Бодрясин не рассказал, он был слишком осторожен и боялся возбудить напрасные подозрения. ‘Каждый имеет право на т-таинственные знакомства’. Но сказал, что заметил в Ла-Рошели что-то вроде слежки на вокзале и в порту.
— А может быть, мне и п-померещилось, хотя глаз у меня на этот счет достаточно наметан.
Малое совещание затянулось. Данилов напомнил, что все последние начинания группы проваливались. Что это, недостаточная осторожность или провокация? Шварц ручался за свою группу, но после разоблачения Азефа и еще десятка провокаторов,— кто и за кого может пору-читься? В группе несколько новых членов — и не все они испытаны в деле.
В тот же вечер собрали всех. Шварц сказал:
— Товарищи, нам придется выполнить не совсем приятную обязанность взаимной проверки. У центрального комитета есть подозрения, не против отдельных лиц, а вообще против чистоты организаций, в том числе и нашей. Предлагают соборную исповедь, чтобы каждый ознакомился с каждым.
Дора подняла испуганные глаза. Ксения Вишневская оглядела всех святым испытующим взором. Наташа не поняла:
— То есть в чем же исповедоваться? В убеждениях?
— Нет, главное, конечно, рассказать подробно всю свою биографию.
Не в тон собранию Бодрясин добавил:
— Кроме слишком уж ин-нтимных страниц жизни.
Соборная исповедь прошла не столько оскорбительно, сколько томительно и скучно.
Данилов предложил начать с него. Длинно, обстоятельно, останавливаясь на мелочах, он изложил свою биографию, и без того большинству известную, перечислил все свои аресты, тюрь-мы, этапы, развил свою политическую программу, во всем согласную с общепартийной. На какие средства живет. С кем особенно близок. Где жил и какие нес обязанности по партии.
Его слушали внимательно и почтительно. Жизнь подвижника, без пятнышка, без малейшего повода для сомнений.
За Даниловым говорил Шварц:
— В сущности, на мне, товарищи, лежит главная ответственность, и мне приходится быть строго конспиративным, и мой рассказ проверить шаг за шагом невозможно. Притом меня, очевидно, оберегал Азеф в каких-то своих соображениях, много раз могли меня арестовать, а не арестовывали. Так что уж судите сами.
Он тоже изложил свою жизнь. Он был талантливым рассказчиком, и жизнь его стоила фанта-стического романа. Все последние годы ходил по краю пропасти, и не всегда мог объяснить, как остался цел и невредим. В рассказе прибавлял: ‘Вот тут обдумайте и обсудите. Мне самому не все понятно, и, кроме того, не всех могу назвать’.
Слушали и видели, что Шварц — необыкновенный человек, предельной смелости, страшной воли. Он далеко не так скучно-несомненен, как Данилов, в нем есть что-то от авантюриста. Но если Шварц изменник — тогда революция и террор вообще невозможны.
Очередь Бодрясина. Он долго трет лоб и пытается преодолеть первую согласную:
— К-к-как уж и рассказывать — не знаю. Н-ничего в моей жизни нет интересного и замеча-тельного. Единственно должен сказать, что мне неоткуда было стать мерзавцем. Родом я из мужиков, отец был сельский попик, но оч-чень хороший. Воспитан попросту, к-карьеры не искал, учился ничего себе, а потом прямо в тюрьму. Ув-влечений не имею и к деньгам д-довольно равнодушен. Главное, что жил среди порядочных людей, даже отличных, так что не было случая заразиться п-под-подлостью. А больше и рассказывать нечего. Я в-вообще в п-провокаторы как-то не гожусь.
Когда говорил Бодрясин, все чувствовали, что есть в этой всеобщей исповеди ложь. Что дол-жен доказать Бодрясин? Что он не украл собственных вещей? Что он не продает своего святого? Разве Бодрясин — не сама революция? И разве не кощунственно в нем усумниться? Все были смущены.
Евгения Константиновна доложила о себе кратко:
— Я, наоборот, и родилась и жила в обществе вполне сомнительном — и аристократическом и нравственно безответственном. Из всех присутствующих я — самый подозрительный человек. Партийные взгляды разделяю с большими оговорками. Работала с эсерами и с максималистами. Больше всего люблю независимость. Не уверена, останусь ли с вами или уйду в монастырь. По брезгливости не могла бы предательствовать, но уверена, что водить за нос честных и доверчивых людей очень просто и легко.
Наташа сказала просто:
— Мне не нравится эта исповедь, я не стану говорить. И по-моему, все это напрасно. И даже как-то гадко!
— Но ведь все…
— Пусть все, а я не хочу. Лучше я уеду.
Опять смущение. Но положение поправила Ксения Вишневская. Ее исповедь была скорее проповедью. С недосягаемой высоты маленьким людям вещала о красоте революционной души. ‘Вы хотите знать меня? Ну что же — слушайте и казнитесь!’ Хотелось, чтобы скорее окончила, но ее речь, плавная и образная, была подготовлена. Слушали мучительно и не любили партийную богородицу и подвижницу.
Приятное впечатление произвел Петровский.
— Я, товарищи, здесь новичок, никаких революционных заслуг не имею, так что должен исповедоваться подробно.
И действительно подробно рассказал о себе, что могло быть любопытным. Кто родители, как учился, под чьим влиянием пошел в революцию, чем ей помогал. Рассказал и о своем небольшом участии в организации побега двенадцати — добыл несколько паспортов и переправлял в тюрьму деньги. Об этом знала и Наташа. Живет на средства матери.
— Я, товарищи, на боевые выступления вряд ли гожусь, я говорил товарищу Шварцу. Но если могу помочь хотя бы в пустяках — располагайте мною.
С интересом слушали Ботаника. С революционерами он сблизился еще студентом, участво-вал в московском восстании, но арестован не был. Избрал дорогу ученого, был два года в коман-дировке, жил в Италии и Испании. Теперь решил все это бросить. Почему? Да потому, что из этого ухода в науку ничего не выходит. От себя не уйдешь! И не то сейчас время. А может быть, все дело в темпераменте. По убеждениям — анархист, но России достаточно пока и малой програ-ммы, ей пока нужен воздух, а чистого воздуха в России нет.
Предложил расспросить, задать вопросы. Данилов спросил о средствах к жизни — Ринальдо ответил обстоятельно и подробно. Больше никто вопросов не задал. На Ринальдо смотрели и любовались, он был красив, умен, прост, улыбался доверчиво, не говорил фраз, не обижался, что приходится раскрывать душу перед людьми, еще мало ему знакомыми. Шварц, единственный, знавший Ринальдо с детства, заявил несколько подчеркнуто:
— Товарища Ринальдо привлек в группу я, и если он чего не договорил — я за него отвечу.
Последней говорила Дора, старая партийная работница, преданнейшая, несомненная, незна-чительная и столько же необходимая. Запинаясь, как бы протестуя против обвинений, на нее возведенных, доказывала свою непричастность к провокации. Данилов даже остановил ее:
— Да вы не волнуйтесь! Никто ведь вас не подозревает, это только для формы, мы все исповедуемся.
Дора закончила с покрасневшими глазами:
— Я предпочитаю, чтобы меня убили, и даже готова сама…
Ее успокоили и обласкали. Бодрясин смотрел угрюмо и брезгливо — черт знает, какая противная история! Только Данилов мог придумать такую пытку и такую глупость! И так плохо — а тут еще ввозить к нам парижские настроения!
Трое — Данилов, Вишневская и Дора — были избраны в комиссию: обсудить исповеди и, если нужно, поставить дополнительные вопросы, было прибавлено: ‘не от недоверия, а ради полноты и равенства всех исповедей’. Все устали, и было тяжело и противно.
Бодрясин позвал Петровского:
— Пойдем на пляж освежиться? Не боитесь ночью?
Петровский охотно согласился: Бодрясин редко был с ним приветлив и разговорчив.
Шли к морю через лесок, при луне. Петровский заговорил о том, как странно он, человек все-таки новый, чувствует себя в таком спаянном кружке:
— Вы мне, скажем, доверяете, а другие свободно могут сомневаться. И ведь они правы: сразу человека не узнаешь.
Бодрясин добродушно сказал:
— Г-глубокая правда! Люди недоверчивы. А вам деньги маменька присылает?
— Какие деньги?
— На к-которые живете? От маменьки?
— Да, мать посылает. Не очень много.
— Она богатая?
— Нет. Она получает пенсию. Да еще немного от нашего именья.
— Значит — из помещиков?
— Да, отцовское, небольшое.
— Губерния?
— Что?
— В какой губернии имение?
— Оно у нас в Пензенской.
— Уезд?
— Да, собственно, нельзя считать и имением. Так — остаток прежнего благополучия. Дом хороший, а земли совсем мало.
— Уезд какой?
Петровский искусственно громко рассмеялся.
— А вы прямо как следователь! Какой уезд? А черт его знает, я там только маленьким и бывал. Вот чепуха — какой в самом деле уезд? Знаю, что Пензенская губерния… Да вам зачем? Думаете, не вру ли?
Бодрясин сказал с серьезностью:
— В-видите ли, Петровский, нужно все это хорошо п-подготовить. А то люди злы и подо-зрительны. Вы припомните, какой уезд, могут спросить. И до чего же люди подозрительны, даже глупо! Надо бы любить друг друга, доверять друг другу, а вместо того — ч-черт знает к-какое отношение! Письма-то от маменьки вы храните? Можете п-предъявить?
Петровский окончательно изумлен:
— Вы это серьезно? Конечно, могу. Всех не сохраняю, а могу поискать. Нет, скажите, вы это серьезно?
— Очень серьезно!
— Я поищу. Хотя и неприятно: все-таки материнские письма. Я не обижаюсь, но все-таки неприятно.
До пляжа дошли молча. Море было тихим и в отливе. Петровский мучительно старался вспомнить, какие уезды в Пензенской губернии — хоть бы один вспомнить,— и ветерок с моря его не освежал. Неужели Бодрясин его заподозрил? И зачем было говорить об имении — никакого имения нет.
Бодрясин его волнения не замечал. Бодрясин любил море и был страстным рыболовом.
— Только на удочку! Сеть — вздор, промышленность. Но лучше всего на небольшой реке. Каких щук я лавливал еще мальчиком в деревне. Я ведь и сам п-пензенский.
Петровский испуганно промолчал.
Бодрясин возвращался веселым, на него отлично действовал морской воздух. Даже расшали-лся, ухватил Петровского под ручку, раскачивал, натыкался в темноте на деревья, пел марсельезу и рассказал Петровскому анекдот, не смешной и не совсем пристойный. Простился с Петровским дружески:
— Ну, спите спокойно. Сегодня мы намучились, и, конечно, зря. Продолжения никакого не будет. В Ла-Рошель больше не собираетесь?
— Нет.
— Ну, прощайте, земляк! Хотя я, собственно, не Пензенской, а Уфимской губернии. А уезд — Б-белебеевский. Покойной вам ночи!
ОГОНЬ
В северной своей части, выдвинутой в океан, остров Олерон зарос соснами. Смолу здесь гонят просто и губительно: подвязывают банки под надрезами. Смола течет по желобку, перепол-няет банку, а излишек впитывается землей. Воздух от этого пьян и здоров. Редкий кустарник — почва затянута мохом и белым лишаем.
Побережье — наклонный паркет на много километров. Океан в отлив далеко не уходит, можно купаться в любой час.
Второй месяц не было ни капли дождя. Трава выгорела, мох хрустел. Через лесок ходили купаться трижды в день — единственное спасение от жары. Неизвестно, куда судьба забросит завтра: сегодняшний день — чистый выигрыш.
Записные купальщики — Наташа и Ботаник, он же Ринальдо, оба пловцы и поклонники горячего пляжа. Ступая босыми ногами по увлажненному песку у самой черты океана, уходили далеко, а домой возвращались, блестя бронзой лба и носа, черные, пьяные от солнца и смоляного духу. Ринальдо говорил:
— Ну, в Питер я приеду настоящим испанцем!
Наташа улыбалась:
— А вот я, хоть в уголь почернею, все — рязанская баба.
Она смотрела на испанца, он — на русскую бабу, и оба, не думая много, радовались своему здоровью. В последние дни — всегда вдвоем, так уж вышло.
Щурясь и вглядываясь в островок с крепостным сооружением, может быть, тюрьмой, и с странным для русского уха именем ‘Бояр’, Ботаник лениво и убежденно тянул:
— Про свое время каждый думает, что оно исключительно, что такого в истории не было. А история, она тем только и занимается, что повторяет события. Это как фотографии и портреты предков: наряды разные, а носы и подбородки те же. Вот сейчас в России реакция, казни, упадок общественного настроения,— и все это уже было, и еще будет, и мы ничего изменить и поправить, в сущности, не можем.
Наташа, опершись на руку, так что локоть ушел в песок, а песчинки щекотно впились в локоть, наблюдала за девочкой, ловившей сачком креветок в мелководьи у берега. Летели мимо уха, глубоко не заглядывая, слова:
— И было, и будет, и все-таки нельзя оставаться только созерцателями. Нельзя вечно смотреть в микроскоп,— я это лучше других знаю, долго глаза портил. И так жить тоже нельзя — барином на французском бережку.
Девочка, ловившая креветок, пробежала близко, держа мокрый сачок с добычей. Наташа ее подманила и усадила около себя. Влажный костюм, от воды красно-темный, был узок, и детское тело под ним круглилось вкусными валиками. Наташа погладила девочку по выгоревшим волосам, потом не удержалась и пощекотала, а когда та залилась и зазвенела смехом, Наташа сгребла красный комочек, прижала к себе и стала целовать в соленую складку у шеи.
Захлебываясь смехом, девочка отбивалась, упираясь руками в Наташину грудь. Две женщи-ны, большая и маленькая, свились на песке в клубок. Наконец маленькая вырвалась, подхватила свой сачок и убежала к воде, да не просто, а прыжками.
Оправив костюм, Наташа повернулась к Ринальдо — и увидала, что он смотрит особенно и хочет скрыть смущенье.
— Да, вот вы на обреченную не похожи! Вам бы матерью быть, вы, верно, очень любите детей.
— Люблю. А почему — обреченная?
— Как все мы.
— А зачем говорить об этом, да еще у моря. Ничего мы не знаем. Я, по крайней мере, ничегошеньки, да и не хочу знать.
— На ближнее время все же знаем. Я вот знаю, что через две недели буду в Петербурге. И Шварц знает. И что будет дальше — тоже угадываю.
— Сейчас об этом не нужно.
Замолчали, и Наташа представила себе улицу в Петербурге, духоту, движенье, непрерывную тревогу. Но неясную картину залило солнце, а с воды потянуло прохладой. Наташа встала и пошла к воде.
Отплыли далеко, лежали на воде, показывали друг другу, как держаться, подняв над головой руки, и как плыть на спине, не помогая взмахами. Освежились, продышались, устали и, набросив халаты на мокрые костюмы, печатая на песке сандальями, в которые с ног стекала вода теплыми капельками, пошли через лес.
Умершая от жары трава колюче задевала ноги, мох похрустывал, воздух сытно смолил легкие. Говорить было не о чем — и не стоило. Ни тени, ни прохлады. На небольшой полянке, обставленной сосенками, сделали привал, разлегшись на еще влажных халатах. Здесь, без близо-сти воды, солнце жгло еще жарче, воздух шевелился вяло и кожи не ласкал.
Лежали на спине, лицом смело в зенит, и под закрытыми веками перекатывался пушистый клуб сгущенного света. Наташа сушила волосы, Ринальдо курил. Если и думали, то не о России и не о своей обреченности.
Надвинулись сосны своим горячим духом, и было тихо, далеко ото всех и уединенно. И оба одновременно почувствовали, что иногда, как вот сейчас, глупо и напрасно размышлять и держать на поводу желанья. И, кажется, уже невозможно. Когда случайно коснулись друг друга плечом, и плечо оказалось прохладным,— ощущение стало ясным и требовательным. Опять коснулись уже не случайно, и Ринальдо отбросил папиросу.
Нестерпимо светлую, пылающую неслышным огнем лесную тишь нарушал только мирный стук, они были очень молоды и боялись себя, и стук слышался из груди, из-под влажного костюма. Прижавшись, еще осторожно и почтительно, с проверкой и выжиданьем,— как будто еще можно одуматься или не нужно ли что-то друг другу объяснить? — они замерли в чуткой неподвижности.
Затем и окружные сосенки, и высокие старые сосны, которых уж ничем не удивишь, и воз-дух, и небо, от палящего жара потерявшее синеву,— стали над ними склоняться. Но раньше, чем пройдена была мертвая точка и будни стали праздниками,— за их головами раздался сухой треск, будто от шагов. Они отбросили друг друга и испуганно вскочили.
В солнечной слепоте глаза сначала искали напрасно. И вдруг низкое сухое деревце взвилось и стало терять листья, на далекой тени отразился и лизнул дымком язык пламени. Наташа поняла первая — и крикнула:
— Горит!
Невидимый пожар был в двух шагах — там, где упала недокуренная папироса Ринальдо. Без пламени тлел и чернел сухой мох, без дыма свертывалась и никла трава, потрескивали сосновые иглы.
Наташа схватила халат и широкими взмахами стала бить там, где трещало или дымилось, Ринальдо растерянно топтал ногами ползущий черный кружок моха и чувствовал, как накаляются подошвы сандалий, затем и он бросился к халату. Посылая в лицо друг другу вихрь жгучих иголочек, кусавших голую грудь и ноги, они молча, методично и ожесточенно били халатами по стволу деревца, в ярком солнечном свете горевшему без пламени. Главное — чтобы огонь не перекинулся на соседних великанов,— тогда борьба невозможна.
Теперь, далеко разлетаясь, искры западали в мох и лишай, готовя новые очаги огня. Затушив здесь, они бросались к другому месту, ударяя халатами и по траве и по телу. Была минута, когда Ринальдо, опалив лицо близ нового вспыхнувшего куста, закричал:
— Невозможно! Нужно бежать, Наташа!
Она ответила необычным ей грубым окриком:
— Вы сошли с ума! Сгорит весь лес, а там люди!
Он не знал того, что знала она, родившаяся и жившая на Оке, где лесные пожары часты и страшны: горит неделями, и воздух на сотню верст повисает желтым и смрадным дымом.
Им удалось победить огонь, но при первой передышке ухо ловило новое потрескивание. Нюхая воздух, находили новый очажок огня, хотя горелым пахли и халаты, и волосы, и тело. Пока Наташа затаптывала мох. Ботаник ползал по земле, обжигая колени, и скрюченными пальцами, как цапками, счесывал до земли мох и лишаи на всем пространстве полянки и под кустами. Он был прав: пожар бежал и растекался скрыто, понизу. Горстями взрытой земли и песку они забрасывали истлевшую траву, ногами затаптывали искры.
Они бились больше часу, изнемогая от усталости и возбужденья. Падали в бессилье — вот разорвется сердце! — и снова заставляли себя подняться, хотя подгибались ноги, а руки, повиснув, болтались в суставах. Вот — кажется, все кончено. Они сидят рядом на горячей и взрытой земле, опираясь друг на друга, соприкасаясь плечами без всякого стыда и желанья, нюхая воздух и при-слушиваясь. И опять в полной тиши — легкий шорох огня или тянет свежим дымом. Расползались на четвереньках и придушивали искру руками и голым коленом.
Была тишина полная уже много минут. Воздух очистился, снова пахло смолой, а струйки горелого были холодны. Они разошлись и поодаль друг от друга распластались на земле, ища тени или хоть призрака тени, все продолжая слушать. Они были победителями. Дома останутся целы, ничто не грозит девочке, ловившей креветок. Прекрасный лес спасен.
И тогда оба разом почувствовали боль в руках и слабость обожженных тел. У Наташи опали-лись наскоро закрученные и забитые под купальный чепчик волосы. У Ринальдо закорявились от огня кончики ногтей, распухли пальцы, закудрявились золотые волосы на ногах. Халаты были грязны и полусожжены, купальные костюмы в дырочках. Изумительно, как до сих пор они не чувствовали обжогов.
Наташа сказала:
— Надо бы идти, но страшно оставить. Вдруг где-нибудь тлеет.
Прождали еще с полчаса. Обошли кругом поляну, топча мох, заглядывая под каждое дерев-це. Нет — все покойно.
Тогда набросили свои дырявые хламиды — и в первый раз рассмеялись: лица черны и пере-мазаны, ноги в ссадинах и красных пятнах. Только что перед этим метались по лесу и боролись со стихией два полуголых божества,— и вот стоят в смущении и усталости два инвалида!
Был в этом какой-то тайный смысл: может быть, предупрежденье, что в судьбы обреченных не вписана страница личной жизни? И нелепо, и все-таки странно. Минутой позже было бы иное.
Очень хотелось сказать друг другу естественную фразу:
— Не нужно в лесу шалить с огнем!
Они не сказали. Если бы не крайняя усталость — может быть, жалели бы, что так случилось. Своим поражением и своей победой не гордились. Теперь шли равнодушно, довольные только тем, что кончилась трагедия.
— Знаете, Ринальдо, нужно будет, когда отдохнем, вернуться сюда и взглянуть, я еще не спокойна, а вдруг где-нибудь тлеет?
Он, усталым голосом и морщась от боли в пальцах, ответил:
— Можно. Но только ничего не осталось: мы затоптали все искры.
И дальше шли молча, думая свое.
ПРОФИЛИ
Шварц сидит за столом перед листом бумаги. Шварц чертит профили. Он до удивительности лишен малейшей способности к рисованию, но, к счастью, это ему не нужно.
Профили Шварца однообразны, с низкими лбами и выдающимися подбородками. Если бы ученый, разрыв курган, открыл череп, подобный нарисованному Шварцем,— ученому пришлось бы написать книгу о своей необычайной находке. Волнение пробежало бы по рядам антропологов: пало бы все, до сих пор признаваемое несомненным и доказанным. Но никогда ни один ученый такого черепа не найдет. Шварц прибавляет несколько завитушек к затылку профиля, рисует шею с кадыком и принимается за новый.
Уменье рисовать Шварцу ни к чему. Нужно совсем другое: нужно сдвинуться с мертвой точки и начать действовать. Два месяца его группа живет на острове Олерон. По планам Шварца, здесь, в уединенном месте, должна быть только штаб-квартира и место сбора. Отсюда, разными путями, кто на Финляндию, кто на Марсель и Одессу, часть товарищей поедет в Россию. Решаю-щим месяцем будет август.
Это будет вторая попытка. Первая, ранней весной, окончилась полным провалом: едва основавшуюся в Петербурге боевую группу пришлось снять с работы, семь человек скрылось, четверо были арестованы и казнены. Из скрывшихся один оказался провокатором.
Шварц комкает лист бумаги и заменяет чистым. Новый профиль совершенно похож на прежние, за исключением подбородка, в котором нет ни энергии ни упрямства. Такой подбородок может быть у Петровского.
Бодрясин рассказал Шварцу о своих сомнениях. Именно после этого Шварц проявил крайнее легкомыслие, недостойное революционера: завязал летнюю интригу с некрасивой француженкой, барышней из почтового отделения. В часы, свободные от дежурства, барышня гуляла со Шварцем в лесу, поодаль от селенья, чтобы не попасть на глаза родных или соседок. Шварц также не хотел, чтобы его видели с нею товарищи. Через неделю в его руках было письмо Петровского к его ‘маменьке’. Шварц снял копию и возвратил француженке письмо, сказав, что хотел только иметь доказательство ее доверия и привязанности. Может быть, она и не поверила, но каяться было поздно.
Все это глубоко противно и пошло. Думая об этом, Шварц заметил, что ни у одного профиля нет уха — и пририсовал разом у нескольких ухо, там, где полагается быть виску.
Сегодня вечером беседовали втроем, он, Бодрясин и Евгения Константиновна. Бодрясин настаивал на том, что группу нужно временно распустить, всем разъехаться, а о предательстве Петровского опубликовать в партийной газете, как уже было сделано со многими. Евгения Константиновна не сказала ни слова, только внимательно прочитала копию письма. Когда же ушел Бодрясин, она сказала Шварцу:
— Пошлите его со мной в Париж.
— Кого?
— Ну, Петровского.
— И потом?
— А потом я исчезну.
— А он?
— Он исчезнет несколько раньше.
В Париже у нее была квартира, гарсоньерка*, Евгения Константиновна любила если не комфорт, то удобства, она и на острове жила отдельно ото всех. Сама называла себя буржуйкой. Она не была богата, но ни в России, ни за границей в средствах не стеснялась. Шварц знал, что она помогает товарищам.
* Холостяцкая, для одиноких.
Решили, что никто, даже Бодрясин, не будет посвящен в план ближайших действий. Но группу, конечно, нужно немедленно распустить.
Это опять равносильно провалу, тем более что Петровский, хотя он, как новичок, был мало осведомлен, мог сделать некоторые выводы и о них сообщить ‘маменьке’. Вероятно, он сообщил даже больше, чем мог знать. Все же совсем отказаться от плана Шварцу не хотелось,— достаточно изменить сроки и попытаться привлечь новых людей, на смену убывающим. Шварца пугали не жертвы, а бесплодность его попытки доказать партии, что он, Шварц, вернет боевой организации ее былую славу, помраченную обнаруженным в центре предательством.
Он комкает и второй лист, весь исчерченный профилями. В отворенное окно влетела ночная бабочка и ударилась о стекло лампы, электричества нет в бедном поселке. Осторожно и брезгливо, неумелыми пальцами, Шварц взял бабочку за крыло и выбросил за окошко. На пальцах осталась скользкая серебристая пыльца.
Если бы он хотел и умел вспоминать — воспоминанья заполнили бы его ночь. Много разби-тых жизней и обжегшихся мотыльков, много напрасных жертв,— и так мало смертей оправданных и нужных. Его личная жизнь окутана мрачной поэзией и кажется выдумкой.
Рядом с ним — десяток таких же, ходящих по краю пропасти. Сегодня все они живут в сос-новом лесу, купаются в океане, шутят, спорят, придают значение мелочам, завтра, замешавшись в толпу людей самых обыкновенных, идут на дела, в глазах этой толпы — страшные и преступные, на убийство и на участие в убийстве, и не знают, сколько дней еще отведено им самим для жизни. А он — мастер боевых дел, капитан корабля мести.
Но для дум и воспоминаний Шварц еще слишком молод.
Он никогда не ложится спать, не обтершись мокрым полотенцем и не выложив на столик у постели револьвера,— два жеста, нужные для его спокойствия. Завтра — день подготовительных действий, он уже придумал объяснение для отъезда в Париж двух членов группы: сначала уедет Евгения Константиновна, за ней Петровский. Получив телеграмму, он распустит и других. Раз это необходимо — подчинятся все. Затем немедленно новый сбор, большинства — в Финляндии. Вместо океана — северные шхеры. И ближе к России.
Он ложится и тушит свет. Сон никогда не заставляет его ждать.
Поодаль от общей виллы, в комнате домика, похожего на барак, но в комнате удобной и умело обставленной, свет давно потух. Там лежит в постели женщина, молодая и некрасивая, обещавшая исчезнуть вслед за Петровским, хотя такого условия никто ей не ставил. В лабиринте ее мыслей не разобраться никому — да никто и не ищет этого. Среди своих — она чужая, не скрывает этого. Но она с ними, потому что иначе оказалась бы совсем одинокой. Кажется, однако, без веры нельзя оставаться с верующими: безверье заразительно. И потому она отойдет к стороне. Она не так счастлива, как Шварц: скорого сна не ждет.
Спит Петровский сном спокойнейшим. Спит вся маленькая колония русских, в жизни кото-рых этот остров — случайный этап, место минутного отдыха от бурь, незнакомых даже океану. Если бы иногда не было вокруг настоящей красоты, рассеивающей вечное напряжение мысли,— краткие сроки их жизни казались бы слишком долгими и мучительными.
На полу, близ постели Шварца, за всю ночь не смыкают единственного глаза скомканные профили с ухом не на месте и с однообразными, слишком несерьезными для их низких лбов завитушками на затылке.
CORDON s. v. p.!
Петровский в Париже с первым важным поручением от Шварца. С очень таинственным: явиться по данному адресу к мадам Ватсон (англичанка?), а дальнейшее скажет она. Петровский любит Париж — здесь свободнее. Он хорошо пообедал, но ограничил себя бутылкой анжу и одной рюмкой ликера.
Едва позвонил у двери мадам Ватсон — внезапно таинственность рассеялась: ему отворила Евгения Константиновна.
— Как?
— А я вас ждала раньше.
— Но… она дома, мадам Ватсон?
В ответ самый приязненный смех:
— Дома, потому что это — я. Я в Париже живу под этим именем.
— Шварц не сказал мне.
— Шварц любит таинственность! Входите и будьте как дома.
Петровский немного разочарован, тем более что только завтра Евгения Константиновна может передать ему нужное.
— А пока вы — мой гость, если не имеете лучшего. Жаль, что пообедали.
— У вас квартира?
— Гарсоньерка. Видите — тут все: одна комната и закоулок, где все мое хозяйство, газовая плита, ванная. Живу по-буржуазному. Не осуждаете?
В Париже Евгения Константиновна совсем особенная: прекрасно одета, даже светски-любезна. На острове она почти не замечала Петровского
— И вино есть. Хотите кофе с коньяком? И я с вами выпью. По крайней мере ближе познакомимся, и вы меня совсем не знаете, и я вас плохо.
Развалившись в кресле, Петровский чувствует себя гостем и барином. Он даже готов предпо-ложить, что его присутствие приятно этой самой удивительной и непонятной женщине из всех его революционных товарищей. Она некрасива, но куда же больше женщина, чем все эти Ксении, Доры, и видно, что из особого круга, не как те.
— Разве революционер должен быть аскетом? Вы аскет, Петровский.
Туман в голове не мешает ему понимать, что это, собственно, и есть настоящая жизнь, ради которой стоит рисковать. Но туман колеблется и рассеивается, когда он слышит слова:
— Как хорошо, что мы ближе познакомились. Я ведь давно знаю, что вы не совсем то, за что себя выдаете.
Он хочет спросить: ‘То есть как не то?’ — но она, налив ему и себе, продолжает:
— И вы не то, и я не то. И проще всего в этом откровенно признаться.
Он хочет встать, но туман мешает, а она живо смеется:
— Испугались чего-то? А вы не бойтесь, Петровский! Мы здесь одни.
Он сильно опьянел, но отлично помнит, что ничего не сказал неосторожного. Или она просто шутит? Действительно, она смеется, он слышит также и свой смех, преувеличенный, но солидный и веселый. Смеясь, он говорит:
— Ну и какая же вы! Вот вы какая! Это замечательно.
— Как поживает ваша пензенская маменька?
— Моя маменька?
Его маменька поживает ничего себе, хорошо. Какая маменька? А впрочем — кому какое дело! Все это очень забавно, а Евгения Константиновна — остроумнейший человек! И он продол-жает радостно смеяться.
Никогда еще коньяк так его не туманил: это от парижской духоты. Голос Евгении Констан-тиновны вдруг делается серьезным, и не сразу доходят до его сознания ее странные слова:
— Слушайте, Петровский, ведь не настолько же вы пьяны? Или хотите притворяться? Все равно — иного выхода для вас нет. Если в вас осталась капелька чести… да вы понимаете меня? Или вы окончательно пьяны.
Он слышит и понимает, хотя все и застлано туманом. Но то, что он понимает — этого не может быть! У него стучат зубы, а рука его пытается взять рюмку. Может быть, все это — шутка… Она отнимает у него рюмку и раздельно говорит:
— Я оставлю вам револьвер, вот этот, видите? Если вы не застрелитесь, Петровский, вы слышите? — вы все равно будете убиты.
Он качает головой, затем сползает с кресла к ее ногам и заплетающимся языком что-то бормочет о прощении и о своей молодости. Она гадливо отстраняется — и он целует землю.
Тогда она быстро выходит, приносит стакан, наливает его коньяком до краев и повелительно говорит:
— Ну, тогда пей еще, трус.
Косясь на револьвер, он пьет с ужасом, ожигая горло, в сразу сгустившемся тумане блестя-щая игрушка исчезает в ее сумочке: значит, это была шутка!
Последнее, что он чувствует, вызывает на его пьяном лице улыбку: под его голову подкла-дывают подушку. Самое важное — заснуть, чтобы потом все решить сразу. Его отяжелевшие ноги сами подымаются и ложатся на широкий диван. Кружится голова, но все остальное прекрасно и благополучно.
С той же брезгливостью она вынимает из его кармана паспорт и бумажник. В бумажнике только деньги, и она кладет его на столик рядом со спящим. Затем она моет руки и освежает лицо. Чемоданчик на стуле у двери. Она смотрит на часы, надевает у зеркала шляпку, затворяет окно, задергивает тяжелые гардины и с минуту думает. В комнате душно и слышен храп спящего. У самой двери она резко поворачивается, возвращается в боковую комнату, где газовая плита, и повертывает оба крана. Отсюда, не взглянув на лежащего, она медленно, слушая шипенье газа, идет к выходу и запирает за собой дверь на два поворота ключа.
Знакомый голос мадам Ватсон окликает консьержку, только что видящую первый сон:
— Cordon s. v. p.! Merci!*
* Отворите, пожалуйста! Спасибо (фр.).
ГЕОГРАФИЯ
Карта Европы исчерчена линиями поездов и водных путей. В Финском заливе сильно качает пароход, и Ксения Вишневская жестоко страдает. Шварцу морская болезнь незнакома.
У стойки вокзального буфета в Вержболово молодой человек, явный иностранец, колеблет-ся, взять ли ему бутерброд с ветчиной или два крутых яйца, стесняясь за свой акцент, он просит буфетчика дать ему ‘одна тарьелка’ и долго рассматривает сдачу с десяти рублей. Две девицы поспорили: кто он может быть, француз или итальянец? Доедая бутерброд, Ринальдо смотрит на девиц с уверенностью красивого мужчины.
В третьеклассном вагоне из Франции в Италию едут две русские девушки, кто хоть немного разбирается в национальностях, тот ни на минуту не задумается. Наташа не сводит глаз с бегущих мимо окна деревьев, Анюта дремлет. Не вытерпев, Наташа будит Анюту:
— Ты посмотри, какая прелесть! Начинаются горы. Ведь это Савойя!
В Базеле меняет дальний поезд на местный дама, по выдержанности — англичанка, по языку как будто немка. Носильщику она называет станцию Дорнах* — антропософское гнездо. Носиль-щику это совершенно безразлично, но ему нравится, что дама не пытается нести сама свой легчай-ший чемоданчик. За неделю перед этим дама заперла на ключ свою парижскую квартиру, открыв газовый кран.
В Гельсингфорсе оставила вагон невзрачная женщина с еврейскими чертами и, без помощи носильщика, несет к выходу объемистый багаж. В одном поезде с Дорой, но в другом вагоне, как незнакомый, приехал товарищ Сибиряк, член прежней, распавшейся группы Шварца, вернувший-ся в боевую организацию. Через две недели он должен будет встретиться в Петербурге, в среду, в четыре часа в столовой на Литейном, с тем молодым испанцем, который сейчас доедает бутерброд у стойки в Вержболово.
Водным путем на Ганге** и Гельсингфорс, лишь тремя днями позже, по более спокойному морю, едет человек со шрамом на лице. Паспорт у него русский, но пассажиру первого класса паспорт не нужен. Со шведами он объясняется плохо по-немецки, с русскими не заговаривает и с большой охотой болтает по-французски со старой дамой-туристкой. Дама, улыбаясь акценту и добродушию спутника, слушает Бодрясина с приветливой улыбкой, немного страдая от его заиканья. Бодрясин расписывает ей прелесть Иматры и советует провести лето на шхерах. Дама уже знает, что ее собеседник — русский коммерческий агент, женат, отец троих малюток, ранен в лицо на войне с Японией, любит Париж, где бывает ежегодно, а дела ведет преимущественно с Германией и северными странами. За табльдотом*** дама сидит между ним и капитаном парохо-да, грубоватым шведом, с которым говорить не о чем и нет общего языка.
* Дорнах — антропософское гнездо — город в Швейцарии, где в 1913 г. немецким мысли-телем Рудольфом Штайнером было основано Антропософское общество — философская школа, осмыслявшая божественную природу человека. В том же году по проекту Штайнера было заложе-но здание Гетеанума (с. 415) — храма теософов, называемого ими Домом Слова. На строительст-ве здания работали представители едва ли не двух десятков народов воюющей тогда Европы.
** На Ганге — Ганге (Ханко) — портовый город в Финляндии.
*** Табльдот (фр.). — общий стол с общим меню в ресторанах, пансионатах и т. п.
На пароходе Бодрясин курит сигары, не столько из конспирации, сколько по привычке ломать вкусы и привыкать ко всему. По той же причине он пьет много пива, которого не любит, и воздерживается от шведского пунша, который ему по вкусу.
В курильной, протянувшись в кресле, он сначала думает о том, что в рассуждении стиля его носки критики не выдерживают, а потом переходит к незавершенному вопросу о полной ненужно-сти его поездки в Финляндию. Шварц уверяет, что он, Бодрясин, необходим в деле, что без него в опасный момент группа наделает ошибок, так как оставить ее не на кого. Партия также обязывает Бодрясина ‘состоять’ при Шварце, непосредственно в выступлениях не участвуя,— да это и невозможно при его физических приметах. Но в чем, собственно, эта необходимость, никто точно определить не мог бы. Поездки же, вроде этой, обходятся дорого.
Дора, конечно, необходима. Может пригодиться и Ксения, если дело в Петербурге затянется и придется изменить план. Ринальдо и Сибиряк — исполнители. Шварц — командир. Из прочих участников, живущих в Петербурге, Бодрясин двоих совсем не знает, Шварц за них ручается,— но не Шварц ли ввел в организацию и Петровского! Все они рискуют жизнью, и все нужны. Меньше всех, на этот раз, рискует Бодрясин, едущий барином в первом классе с сигарой во рту. Конечно, рано или поздно повесят и его. Если ‘дело’ погибнет, Бодрясин решил поехать в Россию при первой возможности и, может быть, там остаться, хотя трудно придумать что-нибудь неразумнее.
В дыму сигары, дешевой и противной, Бодрясин видит несколько знакомых и милых лиц: лица тех, кто уже заплатили полностью за дерзость выступать судьями и мстителями. Их было много,— теперь остаются единицы. И думает Бодрясин: при теперешних российских настроениях — эти уже последние! Вон и Наташа отошла от нас и уехала в Италию. Сам я ее и уговорил. Раз мог уговорить — значит, так для нее и лучше. Нет, из здешних черпать уже нельзя, а есть ли люди в России — кто скажет? Нужно побывать и убедиться.
Как часто бывало, мысли Бодрясина погружаются в ересь: как это так может быть, чтобы уничтожение одного дрянного и ничтожного старикашки, хилого и хлипкого, хотя зловредного, требовало участия десятка молодых и здоровых людей, которые должны рисковать жизнью и проделывать нелепые зигзаги и петли по карте Европы? Да ведь его можно придавить ногтем! Крикнуть громче — и он рассыплется. Прихлопнуть ладонью — и останется мокрое место. И сейчас же Бодрясину-еретику, Бодрясину-заике, плавающему в клубах дыма плохой сигары, отвечает трезвый, выдержанный, плавно и ясно выговаривающий слова и фразы совсем другой Бодрясин:
— В этом весь трагизм, но в этом и красота подвига. Страшной, несоизмеримой ценой оплачивается святая дерзость. Или ты веришь — или не веришь. Если не веришь — уйди, а не борозди море и землю сомнениями.
Захлебываясь дымом, еретик Бодрясин ядовито тянет:
— К-красота подвига, когда семеро атлетов на мышиного жеребчика…
Солидный ответ:
— Если бы поединок — ты послал бы против мышиного жеребчика одного из своих несуще-ствующих младенцев, о которых ты наболтал даме за табльдотом. А этот жеребчик — за стенами и штыками.
— Не человек, а, т-так сказать, ид-дея?
— Не смешно, Бодрясин!
Мимо протянувшего ноги террориста проходит дама-туристка, с улыбкой садится в кресло напротив и закуривает тонкую папиросу. Она-то, конечно, сразу отмечает, что носки этого русско-го чудака не подобраны ни к галстуку, ни к цветной нитке пиджака, но она готова простить ему все за его словоохотливость, аппетит и остроумие. И дама окончательно решает, что будущей осенью поедет в Пётерсбург, Моску и Коказ.
В Ганге Бодрясин оставляет пароход, хотя было бы проще доехать прямым морем до Гельсингфорса. Не все то, что проще, согласуется с его планами.
Но в полном согласии с выработанным планом испанский художник, приехавший в Петер-бург, любуется решеткой Зимнего дворца и Медным Всадником. Он любуется совершенно искрен-не, хотя именно мимо этого неутомимого Всадника бегал в свое время с курсом ботаники под мышкой. Сейчас, после долгой разлуки, он чувствует себя настоящим и подлинным иностранцем и с серьезнейшим видом перелистывает ‘Бедекер’.
Он уже успел убедиться, что никакого ‘хвоста’ за ним нет. Он прав: следить за иностранцем не приказано, чтобы не вызвать в нем подозрений. Следить за ним совершенно излишне, во всяком случае до трех часов будущей среды, когда он выйдет из столовой на Литейном, а тот, другой, минут на десять там задержится. Музыкальная пьеса разыгрывается по нотам, партитура в много-опытных руках. Они наивны, как дети! Ведь не один же жалкий юноша Петровский, кстати не по-дающий о себе вести, обслуживает за небольшое вознаграждение государственную безопасность! Еще никогда не было такого прекрасного ‘внутреннего освещения’! Даже старичок извещен, на какой приблизительно день назначена его гибель, более точные сведения будут даны дополни-тельно.
В швейцарском местечке Дорнах показывают приезжей даме строящийся Гетеанум. Русский поэт* с нездешними глазами лежит на лесах под куполом и выбивает узор на твердом проклеен-ном потолке.
Итальянский поезд ныряет в туннели, радостно освобождается, бежит по краю скал, опять ныряет и опять вырывается на солнце. Внизу — морская бирюза, при подходе к станции сады,— и возможно ли, что это самые настоящие апельсиновые деревья!
— Наташенька, смотрите!
Если бы все это могла видеть Анютина тетушка с Первой Мещанской!
* Русский поэт — имеется в виду Андрей Белый — псевдоним Бориса Николаевича Бугаева (1880—1934), литератора, философа.
ТАЙНА УЛИЦЫ
По оживленной петербургской улице проходит, не спеша и всматриваясь вдаль, молодой человек, очень хорошо одетый, несколько иностранного вида.
Ему бы нужно сливаться с толпой и быть незаметным, но он всех заметнее, и не только потому, что молод и красив. Он должен быть прохожим, вышедшим прогуляться, подышать, рассеянно посмотреть книжки в окне магазина, купить пять ножичков для безопасной бритвы и цветочного одеколону. Ему естественно со спокойным любопытством и мужской уверенностью, немного сверху и едва повернув голову, смотреть в глаза проходящим женщинам,— и в синие глаза, и в карие, и даже — от щедрости и равнодушия — в бесцветные, и все это походя и между прочим. Иную он мог бы и проводить взглядом, спрашивающе, но не слишком настойчиво, не теряя достоинства мужчины, только чтобы вызвать в ней легкое и приятное смущение. Но всего этого он не делает.
Потому он и всех заметнее, что у обычного прохожего не бывает такого лица, он так не идет и так не смотрит. Обычный прохожий не затрачивает стольких усилий, чтобы сдерживать ожидание и беспокойство, он не так механичен и расчетлив в движениях, для него не отсутствует толпа других людей.
В трехстах шагах за ним таким же размеренным и напряженным шагом идет другой юноша, совсем иной внешности, простоватый и провинциальной, но с таким же взглядом и столь же усердно скрытым волнением. Этот всем уступает дорогу, боясь задеть встречного плечом. Словно бы он несет стакан воды и боится пролить каплю. Для него асфальт тротуара не достаточно гладок, расстояние от стен домов до тумбочек узко и стеснительно, и ему кажется, что никто не идет в ту же сторону, но все, точно сговорясь, идут навстречу, и слишком быстро, и слишком порывисто, даже неосторожно. Легкая слабость в его ногах и на сердце нелепой тяжестью давит металлический портсигар в грудном кармане пиджака. У идущего впереди такой же портсигар, но в правом боковом кармане легкого пальто.
Между ними условленное расстояние, которое не изменяется. И обоих связывает общность тайны.
Тайна в том, что, когда вдали покажется карета, цвет и размеры которой изучены, а лицо кучера знакомо, они приостановятся, выждут, затем первый быстро выбежит на мостовую, и его портсигар взметнется, блеснет и ударится о камни под самыми колесами. Если не будет удачи, то наступит очередь другого.
В этом величайшая тайна, кроме них известная только четверым таким же заговорщикам и мстителям,— но тех здесь нет: они в дальних концах города ждут исхода решительного дня. Было уже несколько неудач,— карета не появлялась,— но сегодня такая случайность, по-видимому, исключена, сегодня четверг, прием ровно в одиннадцать, министр не может не выехать, и объезд невозможен.
За каждым из юношей следят со страхом и напряженным вниманием, много хуже скрытым, по нескольку пар глаз: лихач, разносчик, господин с бачками, бравый молодец в пиджачке с непомерно короткими рукавами. Из нескольких окон на пути за ними наблюдают серьезные усатые лица,— чтобы уже не было ошибки и чтобы взять их ловчее и не дать им возможности страшными снарядами взорвать и себя и других. Главное — овладеть их руками прежде, чем они заметят и опомнятся,— иначе выскользнет и упадет металлическая коробка, и тогда произойдет неописуемое.
О том, что они появились на улице с похвальной аккуратностью в час, условленный тайным соглашением и заботливо, с таким же соблюдением тайны, сообщенный кому не надо,— телефо-нировали и в участок и в угловой ресторан, на дворе участка сам помощник пристава ждет с нарядом полиции, а из дверей ресторана, на ходу застегивая жилетку, выбежали сначала один, потом дважды по двое, и еще двое остались дежурить у двери. Роль этих невелика и не опасна — но кто знает! Министр, старичок с бакенами, похожий на старого щегла, ждет у телефона. Он выбрит и одет к выезду, хотя выезд отменен еще с вечера. Но его карета подана — и все это также по тайному плану и строгому распоряжению. Хотя теперь опасности нет, но у старичка вздрагива-ет нога и холодит под коленкой: подагрический пустяк.
Улица полна тайны, и странно видеть настоящую, вне всякой роли, даму с сумочкой, подли-нного военного без пушинки на тугом мундире, ковыляющую невинную старушку, двух школьни-ков, болтающихся с книжками в непоказной час, которые настолько не спешат, что пятятся спиной, натыкаясь на прохожих и настойчиво изучая жизнь. Отрывки разговора прохожих, если прислушаться, такие бытовые и незначительные, что нельзя поверить в близость смерти, рассован-ной по карманам владеющих тайной,— и юношей, и тех, кто за ними пристально следит.
Солнце слепит глаза переднего — и он щурится, как щурился на пляже острова Олерон только месяц тому назад. Но не так слепит солнце, как было на лесной поляне, когда огонь угады-вался только по дыму, а дым был едва заметен. Так быстро свершаются события! Так странно, дрожащей сеткой танцующих комариков, мелькают дни, страны, намерения, даже имена. Там его называли Ринальдо и Ботаником,— здесь он приезжий иностранец с испанским паспортом и акцентом. Там было будущее, здесь есть только ближайшая минута, и скоро не останется даже прошлого. Это произойдет вот сейчас — и он опять внимательно всматривается в дальние экипажи.
Опередив его, двое исчезают в дверях парикмахерской. В окне размалеванный бюст, и на восковые плечи падают локоны льняных, недействительных волос. Кукла жеманно улыбается, из-за ее плеча жадно и боязненно высматривают живые глаза. Красивый человек проходит мимо, сдерживая шаг и не замечая кокетливой куклы. Из дверей парикмахерской выбегают те же двое, на ходу толкают школьников, невежливо задевают даму с сумочкой и, подбежав сзади, слегка согнувшись, неотрывно следя за его руками и только за руками, сразу, с налету, хватают его за локти. Давят сильнее, чем нужно, всем телом чувствуя ужас минуты,— хотя это не их, а его час смерти. Третий, высокий силач, появившись ниоткуда, хватает его сбоку за горло, отстранившись, чтобы ненароком не задеть бортом пиджака. Только чтобы не упал, не освободил рук, не дернулся слишком резко. Бросив лоток, разносчик расталкивает зрителей: ‘Осади! не толпитесь тут!’ В руке бывшего разносчика револьвер — и нельзя его не слушаться. Школьники, отбежав на мосто-вую, в немом восторге наблюдают невиданную картину. Суетясь, один из силачей замыкает за спиной оглушенного юноши стальные наручники, и все бережно, как ценнейшую и хрупкую вещь, как хрустальный сосуд, подвигают его к дверям парикмахерской.
Ровным счетом за триста шагов позади, как бы повторяя ту же кинематографическую ленту, опять двое, потом трое, потом еще несколько человек сковывают руками и ведут другого юношу, попроще, слабого блондина, крещенного Дмитрием, в подвижничестве товарища Сибиряка. Он бьется, но может шевелить только головой да в воздухе болтать ногами, его держат на весу высо-кие и здоровые люди. В его кармане болтается и может сейчас нечаянно выпасть портсигар. Здесь вся публика шарахается, так как слышит крепкий и согласный топот ног: весь план выполнен блестяще и быстро, и уже спешит со своим нарядом помощник пристава, важный блеском своей роли: опасность уже прошла.
Смотреть больше не на что, и оба мальчика, чувствуя себя ближайшими участниками собы-тий, теперь спешат в школу, потому что есть о чем рассказать и чем похвастаться. Дама с сумоч-кой взяла извозчика, военный без пушинки проследовал не останавливаясь и не глазея, не в пример штатским.
Тайна оживленной улицы, так внезапно разгаданная, сначала бурно понеслась в пересудах прохожих и в толках дворников и горничных, на ближнем углу она потопталась, не зная, куда ринуться, и вдруг, утратив прелесть и силу новизны, поплелась ленивее, истощаясь и тая, в сторо-ну того дома, где ждал судьбы старенький министр. Но гораздо раньше исход событий добежал по телефонной проволоке, минуя подъезд, прямо в кабинет министра, и на шепелявый стариковский голос ответил голос свежий, радостный, чеканный и излишне громкий:
— Так точно, ваше-ство, взяты разом оба-два.
— Кто? Как вы сказали?
— Оба преступника, ваше высокопревосходительство. Никак нет, больше не могло быть, сведения точнейшие. Так точно, все как по писаному.
— Как вы говорите?
— Говорю — согласно полученной инструкции, ваше-ство. Дозвольте поздравить ваше-ство!
Положив трубку и размяв ногу, старик сказал секретарю:
— Э… и если поехать?
— Следует ли рисковать, ваше выскпрдство!
— Э… это мой долг, голубчик.
Новый телефонный звонок дал знать, что и там уже известно: поздравляют и высочайше благодарят.
НАЧЕТЧИК
Довольно неопрятный двор дома на Первой Мещанской в Москве. Чтобы отыскать квартиру вдовы Катерины Тимофеевны, приезжему пришлось толкнуться в дворницкую:
— Укажите, любезнейший, а то я тут совсем п-потерялся.
Двугривенному дворник всегда рад.
На стук отворила сама Катерина Тимофеевна, женщина в больших годах, однако к старости не склонная, одетая опрятно, с лица строгая, но приветливая. Не сразу поняла, от кого явился господин с бородкой и заметным шрамом на щеке:
— Не знаю я что-то, это какая же Анна Петровна?
— Скажем проще — Анюта, может быть, легче вспомните.
Катерина Тимофеевна обрадовалась и удивилась:
— Неужто же вы от нее? Да ведь она за границей!
— Вот и я оттуда прямо к вам и з-записочку имею слова в три, в качестве как бы удостоверя-ющего д-документа.
Для Катерины Тимофеевны — большая радость. Письма от Анюты изредка получала, а человека, который бы видал там названую дочку,— впервые встретила. В письмах Анюта мало рассказывала, какая она писательница! А может, и опасается писать подробно, кто ее знает. В записке сказано: ‘Шлю поклон с хорошим человеком’. При записке и подарок: шелковый платок всех цветов, да такой яркий, что старой женщине и надеть нельзя. Приезжий человек шутит:
— Вам, Катерина Тимофеевна, очень будет к лицу. К-красота-то какая, и работа настоящая итальянская, из города Рима.
— Да уж куда мне такой! Сама бы носила, пока молоденькая.
В минуту гость стал своим человеком. На трудных словах заикаясь, рассказал обстоятельно и подробно все, что знал и что мог придумать: как Анюта с другой барышней жили в городе Париже, какая у них была комната, где обедали, да как Анюта старательно училась и к тому же работала, сама добывала себе хлеб, и о других заботилась, как ее все знакомые любят за обходи-тельность и душевную простоту. Иной человек, даже и постарше, за границей теряется либо заску-чает, и жалеть его некому,— а вот она ничего не испугалась. Конечно, по дому тоскует и сколько раз поминала про Катерину Тимофеевну, всегда с любовью и благодарностью, что заботилась о ней, круглой сироте.
Катерина Тимофеевна отодвинула к сторонке подарок, чтобы не закапать слезой.
— Уж вы меня простите, такой ваш рассказ неожиданный! Да как же Анюта с французами-то говорит? Она языку не обучена.
— Ничего, научилась. А вот теперь и с итальянцами объясняется, она теперь в Италии, живет на самом на морском берегу. Оттуда и шаль прислала.
Успокоившись, Катерина Тимофеевна не упустила рассказать Анютиному знакомому, сколько она из-за Анюточки натерпелась страху. И на допросы вызывали, и сюда таскались выспрашивать разные люди.
— А я что же знала? Ничего она мне не рассказывала, и как это случилось — мне посторон-ние люди доложили, что было написано в газетах. Я ее не сужу и не осуждаю, дело не мое. А люди говорят, что дурных она из тюрьмы бы не вывела, а вывела девушек честных, взятых понапрасно-му. Так и на вопросы отвечала, и никто Анюточки не осудил, даже некоторые восхищались. А я и понимаю-то плохо в этой политике.
Гостя легко не отпустила,— чтобы непременно выпил чаю с вареньем, с собственным. Из обширного буфета вынула рюмку на толстой ноге и бутылку вишневки, тоже своего изготовленья.
— Конечно, вам, заграничному человеку, наливка не в диковинку.
Очень ей понравился гость, степенностью, простотой и рассказом про Анюту. Вот такого бы мужа девушке — да только этот, наверное, женат.
— Имени-отчества ваших не знаю.
— Иван Дмитрич, а по фамилии Пастухов.
— Своим делом занимаетесь?
— Помаленьку разъезжаю, дела торговые.
— Замуж Анюточка, видно, не выходит, не слыхали?
— Об этом не слыхал. А за кого выйдет — тот будет счастливый человек при ее характере. Вот б-будь я п-помоложе, пришел бы к вам, Катерина Тимофеевна, попросить б-благословения.
Видимо, человек шутит, а к Анюточке относится хорошо. Шутит и Катерина Тимофеевна:
— Если дело за мной, я ее за хорошего человека всегда благословлю!
Со стуком легким, Катерине Тимофеевне знакомым, вошла в дверь лиловая ряса, свежести не первой, но опрятная и, при малом свете, скорее парадная. Есть с кем теперь и радостью поде-литься! При входе священника приезжий встал и почтительно поклонился.
— Радость у меня, отец Яков! Вот они Анюточку видали за границей и привезли мне поклон и подарок. И про житье ее рассказывают.
Отец Яков порадовался искренне:
— Действительно радостно, радостно. Оттудова приезжают не часто, да еще с доброй вестью. Лю-бо-пытно!
От наливки отец Яков отказался, чаю же выпил три чашки, и даже внакладку. Оказал почет и варенью.
— В Москву на побывку или как?
— Не задержусь, батюшка. Поеду в родной тамбовский уезд, там у меня жив старик отец, тоже священнослужитель.
— Значит, из духовного звания? Очень приятно.
И ему понравился гость, назвавшийся Иваном Пастуховым. Видно — бывалый и добрый человек, о людях говорит хорошо и Анюте как бы приятель.
Когда же, с хозяйкой попрощавшись, вышли вместе и направились к Сухаревой и дальше по Сретенке, приезжий человек сказал отцу Якову:
— Уж к-как мне приятно, что с вами познакомился. Я про вас, отец Яков, им-мел немалое удовольствие слыхать не от одной Анюты, а и от ее приятельницы и сожительницы, также вам известной. Катерине Тимофеевне я имени ее не назвал, а уж вы, верно, припомните — есть такая Наталья Калымова, Наталья Сергеевна.
Отец Яков ответил подумавши и с осторожностью:
— Калымова, Сергея Павловича, рязанского помещика, действительно знавал хорошо. Надо быть — уж не его ли дочка?
Зачем болтать лишнее незнакомому человеку, хоть и приятному в разговоре. И однако, до невозможности любопытно отцу Якову: ведь не чудно ли, что на путях его жизненного странствия нет-нет да и появится дочь рязанского приятеля!
— Где же ныне пребывает?
— Надо полагать, что в Италии, вместе с Анютой.
— В отеческий дом, значит, не собирается вернуться?
Собеседник на ходу крутит недавно отрощенную бороду и косится на отца Якова. Роста они одного, сверху вниз никому смотреть не приходится.
— Да ведь как сказать, ваше священство, ждет ли ее ласковый прием в отечестве? Вы как полагаете?
— Знать не могу, не осведомлен. Однако же родитель, наверное, по дочери тоскует.
— По многим тоскуют близкие, отец Яков, сами знаете: ‘по сущих в болезни и печалех, бе-дах же и скорбех, обстояниих и пленениих, т-темницах же и заточениих, изряднее же в гонениих’. И хоть возносится моленье ‘ослабу, свободу и избаву им п-подаждь’,— а что-то таковое не н-наблюдается.
В свою очередь покосившись на начетника и бороду погладив, не без строгости сказал отец Яков:
— И еще сказано: ‘погибельными ересьми ослепленные’…
— Дело взгляда, батюшка. По нашему же, ‘блаженны изгнани правды ради’. Как раз это про нее, про известную вам девицу, а вернее, про обеих.
— Не сужу, не сужу. А приятно встретить мирянина, в текстах сильного.
— С детства привык, да и сам из семинаристов. Вот еще помню икос четвертый из акафиста Пресвятой Богородице: ‘Радуйся, страстотерпцев непобедимая дерзость. Радуйся, твердое веры утверждение. Радуйся, светлое благодати познание. Радуйся, ею же обнажися ад’. Замечательно это сказано, отец Яков: ею ад об-бнажися! Люди ходят и пропасти не видят — а она указывает, и за это ей слава.
— Радуйся невесто неневестная!
— Вот именно, отец Яков! Другой не поймет, а мы с вами, по духовному вашему званию и моему происхождению, п-понимаем. Если доведется увидеть — п-прикажете ли кланяться?
— Да уж обязательно передайте пастырское благословение. Значит — обратно собираетесь в чужие страны?
— К-как сказать… Посреде хожду сетей многих… Т-трепещу, приемля огнь, да не опалюся, яко воск и яко трава…
— Господь хранит пришельцы…
— Аминь. Вот мы и дошли, должен здесь с вами попрощаться.
— Весьма польщен знакомством и беседою, Иван Дмитрич. Если еще доведется встретиться — буду премного рад.
— Льщу себя надеждою, отец Яков!
Отец Яков заторопился на Никольскую улицу в синодальную типографию, где добрый знакомец обещал ему раздобыть на складе нужную брошюрочку. Вслед ему поглядев, человек духовного сословия и неплохой начетчик, не спеша, пошел вдоль стены Китай-города в сторону Замоскворечья.
ОХОТНИКИ
Просмотрев тетрадку наружного наблюдения, тонкую, совсем ученическую,— ротмистр ахнул:
— Сук-кины дети! Романов и Бабченко тут?
— Бабченко внизу, а Романов на работе.
— Сук-кины дети! Пошли ко мне наверх Бабченко!
Двоим лучшим филерам приказано было не упускать из виду ни на минуту того, кто по наружному наблюдению значился под кличкой Меченый,— и таки упустили!
— Ничего нельзя было сделать, ваше благородие. У самых у Владимирских ворот смотрит на ларе книжки-картинки. Романов малость поотстал, все думал передать Батю, ихнего сопутника, да передать было некому, он меня и догнал. И только догнал и хотел забежать Меченому вперед, а тот прямо от ларя на дорогу и на лихача. Он и у ларя-то стоял, ваше благородие, что, видно, ждал подходящую лошадку. Где же его было догнать, ваше благородие! Если бы простой извозчик — иное дело.
— Номер записали?
— Так точно. Я опрашивал, мне ихний двор знакомый. Извозчик говорит — сошел на углу Пятницкой и Малаго Спасо-болванского и зашел в трактир.
— Нет там никакого трактира.
— Есть, ваше благородие, я знаю. Трактир без спиртных. А я, говорит, повернул назад,— какие седоки на Пятницкой.
— В трактире справлялся?
— Романов был. Хозяин говорит — из господ был один, шрама не помню, заказал пару чаю, деньги отдал, пригубил и вышел.
— Бить вас за это.
— Найдем, ваше благородие. Романов с Губаревым пошли в оба места, уж не упустят. Губарев с лошадкой на Мещанской, а Романов теперь ждет по месту жительства, у номеров. Где-нибудь да обнаружится. А я только вам доложить, тоже туда пойду. Такого не упустим, Меченый, все равно во всякой одежде.
— А Батя кто ж?
— Заправский священник, ваше благородие, раньше запримеченный, еще когда убежали двенадцать из женской каторжной. Он не из ихних, ваше благородие.
— Ты чего знаешь, не твое это дело.
— Так точно. А только он неподходящий, по случаю. У нас, ваше благородие, глаз наметан-ный. Конечно, если бы не строгий приказ — и его бы путь просмотрели, да нельзя было Меченого упустить.
— Нельзя было — а упустили. Сук-кины вы дети!
Из Гнездниковского переулка ротмистр зашел домой переодеться, а к девяти был на конспи-ративной квартире. Вошел со своим ключом, отворил окно для воздуха, проветрил. Квартиру снимала Марья Афанасьевна, пожилая женщина, давняя служащая охранки. В часы приема она уходила, и на звонок ротмистр отпер сам. Вошедший молодой человек снял синее пенсне, поздо-ровался.
— Ну, виделись?
— Да нет, не вышло. Ждали его к трем часам — не пришел. Я уж боялся, не арестовали ли вы его.
— Я же вам сказал, что не будем. А верно ли, что он едет в Саратов?
— Вообще на Волгу, а будет и в Саратове. Там связь известная, я вам дал адрес.
— Когда должен был ехать?
— Должен был завтра, да вот почему-то сегодня не заходил, а тут для него заготовлены явки.
— Еще что узнали?
— Наши считают, что он приехал один, а Шварц опять в Финляндии.
— Шварц — не наша забота, ему в Москве и делать нечего. А вот если мы упустим Бодряси-на — и мне и вам достанется. Мои филеры его потеряли, сейчас ищут.
— Это все-таки плохо!
— Без вас знаю, что плохо. А он наверное не мог уехать?
— Из Москвы?
— А откуда еще? Если он без всяких адресов взял да и укатил? А?
— Это невероятно!
— У вас все невероятно. Нужно сказать — гусь опытный, настоящий стреляный волк. А как у вас считают, зачем он?
— Бодрясин всегда по набору, ищет боевиков. Сейчас это нелегко, никто не идет.
— Ну ладно, рассказывайте подробно.
Секретные сотрудники охранки редко писали сами, обычно сведения записывал их руково-дитель. Очередной доклад длился больше часу. Ротмистр знал, что Бодрясиным интересуется де-партамент и что кто-нибудь из центра, наверное, следит за ним параллельно. Тем более оснований работать и Москве, если Питер сплошает — Москва может выслужиться. Он не знал, что Питер уже сплоховал и потерял Бодрясина так же, как и Москва: Меченый перехитрил охрану и выехал, притом не на Нижний, а на Ярославль.
Под ровный стук поезда Бодрясин спокойно дремал во второклассном вагоне. Спать было как будто еще рано, а разговаривать с соседями по купе в его планы не входило. А не поднять ли все-таки верхнее место и не улечься ли окончательно?
— В-вы мне разрешите поднять верхнюю койку?
Сосед не только разрешил, а и с полным удовольствием. В Ярославль приедем утром рано, надо выспаться. И оба растянулись со всем удобством.
Засыпая, Бодрясин мыслил изречениями:
‘Береженого и Бог бережет! Никогда не полагайся на осторожность и верность балующихся революцией! Утро вечера мудреней’.
К этому прибавлялись попутные мысли:
‘А неладно в Москве! Не поставь следить за мной дураков — где бы я сейчас был? А откуда могли узнать? Одним словом — нехорошо в Москве!’
И не лучше ли было бы тем же морем уплыть от финляндских берегов в Европу, укатить в Италию и валяться целыми днями на пляже, как другие делают? Ой, лучше! И для себя лучше, и делу не убыток! Чего добился Шварц? Того, что несколько чудесных парней погибло и еще погибнут многие? А потом погибнет и Шварц, а уж он, Бодрясин, наверное, опередит. Вот и все.
‘Вкушая вкусих мало меда, и се аз умираю’.
И на этом засунул.
ВНЕ ПРОГРАММЫ
Бодрясин с любопытством рассматривает статуэтку Будды, затем слоновый бивень с резны-ми фигурками, шитых шелками драконов на ширме, коробочку с какой-то замысловатой игрой — и еще можно любоваться множеством предметов.
— Д-должен вам сказать, что ничего в восточном искусстве не понимаю. А не залюбоваться невозможно.
Хозяин не столько показывает, сколько изучает гостя.
Потом они пьют прекрасное вино и едят фрукты, привезенные из Самарканда. Лучших груш, кажется, не бывает. В молчаньи Бодрясин, одолев третью, постукивает ножичком по тарелке. Хозяин пододвигает к нему коробку с папиросами, конечно — китайскую. Встретившись взгляда-ми, оба улыбаются.
Бодрясин вполне искренне говорит:
— Вы, вероятно, отличный человек. Отдаю должное и вашим вкусам, и уменью жить, и некоторой все-таки решимости. Мое п-посещенье может причинять вам неприятность.
— Мне? Во-первых, я вне подозрений, во-вторых — достаточно богат. Я знаю, что вас ищет полиция и что вы — как мне сказали — опасный революционер. Это правда?
— Лично я не ощущаю себя слишком опасным, но, судя по ч-чрезвычайной энергии вашей самарской полиции, я ей очень нужен.
— Вы верите в возможность революции?
— Во всяком случае, стоит п-постараться. И вы меня извините, если революция окажется для вас невыгодной.
Оба смеются и пьют положительно чудесное вино. Чокнувшись, хозяин говорит:
— Желаю вам удачи. Республика мне не повредит, а для социальной революции еще нет достаточных предпосылок. Вы хотели бы исчезнуть отсюда скорее?
— Очень хотел бы завтра.
— Могу ли чем-нибудь вам помочь?
— Довольно, что злоупотребляю гостеприимством на одну ночь.
Хозяин смотрит на статуэтку Будды.
— Этого маленького идола я вывез из экспедиции в Маньчжурию. Не знаю, будет ли нескро-мным вам сказать, что в эту поездку я имел случай переправить за пределы досягаемости одну приятнейшую особу, которую встретил в Сибири. Хотел бы знать о ее дальнейшей судьбе, но не знаю ее фамилии.
Бодрясин с удивлением смотрит на хозяина:
— Мне очень неловко, что я так мало о вас осведомлен, хотя и съел три ваших г-груши. Вы не профессор?
— Да.
— Я счел вас за б-барина без слишком серьезных заданий, конечно, очень интеллигентного. Тому виною эти фрукты и изумительное вино.
— Почему же вы спросили, не профессор ли я?
— Потому что ее, эту приятнейшую особу, звали, вероятно, Наташей. И тогда я мог бы передать ей поклон, если, разумеется, благополучно вернусь за пределы досягаемости.
Они говорят о том, что мир очень мал.
— Но ведь с вами ехал и почтеннейший б-бесприходный попик отец Яков?
— Вы знаете и его?
— Слыхал от Наташи и удостоился видеть самолично в Москве, однако я делаюсь нек-конспиративным — и опять же виновато ваше вино.
— Тогда приступим к другой бутылке?
— Без м-малейшего оп-пасения!
Профессор смотрит стакан на свет.
— Я, как вы видите, немного гурман, впрочем, только дома. Мне пятьдесят семь лет,— остается уже немного. Я много раз был в Европе и не меньше ездил и бродил по тайге, по пусты-ням, делал раскопки, писал, читал лекции. Вы верите в революцию — могу к вам присоединиться, но без энтузиазма, и не потому, что я барин — я, конечио, барин,— а просто потому, что я слиш-ком много видел, и в частности видел слишком много развалин былых культур. Не хочу говорить красивых слов, но, кажется, не обманывает только очень чистое вино. Вам такие речи чужды?
— Видите ли, мне лет меньше, и остается, по всей вероятности, еще меньше, чем вам,— соответственно моей профессии оп-пасного р-революционера. Хотя я тоже хорошо знаю Европу, но я, конечно, мужик, только подмоченный некоторым образованием. Развалин я не видал, но одну очень хотел бы п-посмот-реть, и в этом направлении работаю. Что касается вина, то мой тятенька, он был священником, умер от водки, которая очень нег-гиг-гиенична, и, однако, он был отличным стариком. А у меня, кстати, несколько закружилась голова от вашего угощенья, наде-юсь, что я не наговорил вам грубостей?
— Конечно нет. Но что вы будете делать с властью, когда ее захватите?
— Лично я не собираюсь властвовать, орг-ганически неспособен. Но думаю, что мы эту власть немедленно упустим.
— И тогда?
— А тогда придется работать снова, но только, вероятно, уже не нам.
— С тем же результатом?
— В-вероятно.
— Такова программа вашей партии?
— Ни в коем случае! Это только моя программа. Программы партий разумны и ц-целесо-образны, притом непогрешимы, на ночь глядя и за стаканом вина о них и говорить нельзя. Но кроме программы есть еще любовь и ненависть. Вы, кстати, рано встаете?
— Это не должно вас связывать — будьте как дома.
— Не найдется ли у вас что-нибудь вроде удочек и небольшого ведерка? Я люблю выходить в час предутренний, а для этого у человека должно быть оправдание, например — рыбная ловля, один из лучших паспортов.
— Все устроим. Но предрассветный час уже недалек.
— Если это повод для новой бутылки, то я не возражаю. Вы — один из тех буржуев, кото-рых следовало бы, в сущности, сохранить в строе с-социалистическом на случай необходимости скрываться и ждать новой зари. Я разовью эту мысль на съезде партии. Ваше здоровье, профессор!
О РЫБАХ
Наперерез течению Волги, над Самарой, едут в лодке двое, и лица их веселы и довольны. Гребец смотрит на уходящие домики, кормовой улыбается воде, ее морщинкам и солнечным всплескам. Отдыхают души — тела не чувствуются. В лодке четыре удочки, лески смотаны, на двух длинные поплавки с окрашенной верхушкой. Коробка с червями, спичечная коробочка с мухами, большой кус белого хлеба. Один рыболов в высоких сапогах, старом пиджаке, кепке, другой по-городскому. Такой воздух, что и курить не хочется.
До середины реки продолжают разговор, начатый на берегу. Тот, у которого вид более рыболовный, говорит:
— На блесну я много раз пробовал — плевое дело. Все-таки волжская рыба пуганая, паро-ходы, да и держится больше берегом. На живца ловить здесь места хорошие, где мельче. А мы устроимся близ того берега, я знаю одно место, где должна быть яма, и там на червя — благодать! Лавливал и миногу почти в аршин.
— Идет на удочку?
— Идет. И стерлядь идет, конечно, на донную. Тут, у Самары, самое знаменитое место стерляжьего нереста, конечно, весной, в половине мая. А сейчас мы поставим на карпа и на подлещика. Карпы в Волге, знаешь, встречаются до пуда весом, я лавливал фунтов на двадцать — и то великан! Больше в заводях, где потеплее и вода потише, но попадают и на большом течении. Этакий — спина черная, брюхо белое, красный хвост, а бока изжелта-голубые. Знатная рыба.
— Я больше по щучьей части.
— Можно и это, со скользящим поплавком. Здесь нужно пускать поглубже, а живцов мы наловим сколько хочешь. А лучше давай на червя.
— Мне все равно.
С середины реки разговор на минуту затих, а потом переменился.
— Ты мне скажи, Коля, что, собственно, п-произошло, отчего ты и сам не надеешься и про других говоришь кисло? Расскажи обстоятельно, а то мы, заграничные, ничего больше не пони-маем.
— Расскажу. Вот удочки поставим и поговорим. Да что рассказывать — одна грусть. Я тебя и знакомить ни с кем не хотел бы, добра от этого не выйдет, а вот засыпаться можешь свободно.
С лодки опущен солидный якорек, а нос причален к всаженному в дно колу — место готовое и приспособленное. Размотаны и заброшены удочки, закурены папиросы. Речной ветерок влажен и прохладен, солнце низко, должен быть клев.
— Ты пойми, что сейчас люди не те, я про нашу молодежь говорю. Сейчас над вопросами ‘что делать’ да ‘как быть’ не задумываются, а в лучшем случае — созерцают, а то ухарски улыбаются, играют в беззаботность. Воспоминания, конечно, сохранились, прошлое в уважении, но, с одной стороны, силен испуг, а с другой — нет прежней веры. Разбиты мы все-таки вдребезги, это нужно признать откровенно. И вот тут, как вода перебурлила, начала всплывать со дна всякая дрянь. Ты Соломиных семью знал?
— Старших знал.
— Вот. Гриша и Надежда Петровна сейчас служат в земстве, Володя в ссылке, а младшие кончили гимназию, учатся в Казани, а на лето приезжают. И вот у них собираются приятели и сверстники — любопытно посмотреть, я бывал. Начнут с чтения стихов Сологуба*, а кончат чуть не радением. Пьют, конечно, нюхают порошки для экстаза и забвения, решают половые проблемы. И Гриша одобряет, даже участвует, хоть он их старше. Черт его знает что такое.
* Стихи Сологуба Федор Сологуб — псевдоним Федора Кузьмича Тетерникова (1863—1927), поэта-символиста, прозаика. Среди наиболее известных произведений Сологуба книга стихотворений ‘Пламенный круг’ (1908) и роман ‘Мелкий бес’ (1905).
— Не все же такие.
— Не все такие, потому что и похуже встречаются. А кто лучше — те с головой ушли в науку. А то еще развелись не то чтобы марксисты, а марксята, из презрительных: в голове каша, а нос задирают выше и каши и головы. И эти, конечно, террор отрицают, как мелкобуржуазное. Рассуждают о рабочем вопросе, а рабочих и не видят и не знают — им достаточно по книжке. Старшие, впрочем, работают, даже больше прежнего, но их работу ты знаешь: одни слова и напрасные провалы. У тебя, кстати, клевала, ты перебрось, это какая-нибудь мелочь, вроде ерша.
Оба осмотрели наживку, забросили снова.
— Скажем так: это — временное настроение. Ко второму пришествию поправится. Но я тебе вот что скажу, а ты мне поверь, Бодрясин. Когда второе пришествие наступит, тогда станет еще хуже! Это будет уже не победное восстание, о котором мы мечтали, а бунт, смутное время, и такая жестокость, что мы сейчас и представить не можем. Будет дым, огонь и кровавый над землей туман. И не на год-два, а надолго. Мы с тобой идеалисты, а подрастает поколение иное, положите-льное и очень жестокое, и в наших рядах, в интеллигентских, и среди рабочих. Приятным словам не верят и себя самих ценят высоко,— мы-то ведь себя самих ценили в грош. Если сейчас только теории разводят, дескать, ‘живи, как тебе хочется’ да ‘к черту ваш пуританизм’, то как время придет — эти теории приложатся на практике целиком. Мы все ‘для народа’, а они — с полной откровенностью — для себя. Я от этого ‘второго пришествия’ никакой радости не жду и в челове-ка больше не верю. Вот в рыбу еще верю, держи-ка сачок. Это подлещик — вот он лепешкой на воду ложится. Подлещик, однако, добрый! Вот мы и с почином.
— Брось его обратно, жалко.
— Вот ты какой. Нет, брат, я его съем и тебя угощу. К чему же тогда ловить? Не снимай поводка, я выну крючок, они глубоко никогда не заглатывают, видишь — за губу зацепил. Устаре-ли мы с тобой, Бодрясин, а ты против меня — вдвое.
— А то и вп-вп-впятеро.
— Ты вот не хочешь мне верить, а я говорю правду, я много над этим раздумывал.
— Я верю. Да и знаю! Не тут только, а и за границей то же. Хочется человеку жить.
— А тебе расхотелось?
— Вопрос с-слишком интимный и трудный. Не было досуга п-поразмыслить.
За подлещиком попался настоящий большой лещ. Бодрясину попал большой голавль — и рыбак в нем проснулся. Пришлось долго водить и держать на дугой, согнувшейся удочке. Когда подвели сачок и вытащили — красно-синий хвост торчал наружу. Пожалуй — не меньше пяти фунтов! Бодрясин даже сострил:
— Вот так и меня вытянут!
Путь голавля, любителя быстрой и чистой воды, лежал с низовьев Волги выше и выше, куда хватит сил, хотя бы до Рыбинска. По этому пути пришлось бы плыть мимо больших городов и малых приречных местечек, где люди будто бы переменились, а в сущности, остались теми же: добрыми, злыми, озабоченными, беззаботными, чающими и утратившими надежду. Они жили, имея позади маленькую историю и впереди — значительно более сложную. Но не было никаких оснований думать, что домики, мимо которых голавли, ельцы, язи и жерехи проплывают, направ-ляясь к верховьям Волги и заходя в устья рек малых,— через несколько лет перевернутся вниз крышами, и из них посыплются человеческие семьи и одиночки, злые, добрые, чающие и утратив-шие надежду, и что на середину реки выедет в дырявой и заткнутой тряпкой лодке солдат и бросит динамитный патрон: новый и упрощенный способ ловли рыбы, без затраты времени и усилий, правда, при этом гибнет напрасно много рыбьей молоди, которая потом долго плывет по реке пятнами и крапинами. О, если бы все предвидеть, если бы можно было решительно все предви-деть! И было бы тогда жить — удобно и скучно.
КОМНАТА ОТЦА ЯКОВА
Насколько мог, исполнил свою заветную мечту смиренный иерей Иаков Кампинский, скром-нейший летописец достопамятных российских событий: собрал тетрадочки своих поденных и помесячных записей, бывшие на хранении у многих верных друзей по многим городам и весям. Добрым чутьем отец Яков понимал, что заканчивается большой кусок истории, а куда и как она пойдет дальше — запишут люди иные, помоложе его.
Собрать тетрадки было нелегко и непросто. Доверить их почте отец Яков не решался и соби-рал их лично, пользуясь каждой поездкой, и с добытым уже не расставался. Теперь его чемодан был тяжел, пока не выгрузился в Москве на Первой Мещанской, где отец Яков окончательно осел, сняв комнату у Катерины Тимофеевны.
Комната малая, но светлая, для работы удобная, как утром, когда в нее забегает солнечный луч, так и вечером — при широком и приветливом огне керосиновой лампы. У стены узкая аске-тическая кровать, ножки которой погружены в жестяночки с водой, во избежание сосущих кровь насекомых, над кроватью в узкой рамке, не в качестве иконы, а для настроения и для красоты, фотография Терноносца* работы Гвидо Рени, под коей другая рамка поменьше с изображением в лесах затерянного скита: домик среди елей и пихт, ручеек и медведь с веселой улыбкой балован-ного дитяти. На свободной стене полка для книг, сделанная из отрезка доски и подвешенная на прочных веревочках треугольниками, книги же не из дорогих, но тем редкостные, что по большей части провинциальных изданий по археологии и местной истории, работы авторов столь же стра-стных, сколь и остающихся в неизвестности, в том числе и самого отца Якова, автора немалого количества брошюрок о приволжских курганах, о серебряных блюдах сасанидской династии, о почти полном туловище мамонта, найденном в сибирских мерзлотах.
* Для красоты… фотография Терноносца речь идет о репродукции работы живописца Гвидо Рени (1575—1642), представителя т. н. декоративного барокко. Черты холодной идеализа-ции и слащавой сентиментальности в творчестве художника сделали его имя синонимом оторван-ного от земных корней академического искусства.
И хотя очень редко кто заходил в сию келию отца Якова, но на стене над полкой был выве-шен плакат работы знакомой типографии.
‘Если ты зашел к занятому человеку, то кончай свое дело и поторопись предоставить его труду и умственным углублениям’.
И правда, домашние часы отца Якова были теперь всецело заняты приведением в порядок долголетних записей, устранением случайного и лишнего и перепиской наиважнейшего так, чтобы получилась настоящая и значительная книга. Издать ее вряд ли удастся, за неимением расходных на это средств,— да и рано было бы, даже не все можно опубликовать. Но ‘человек яко трава, дни его яко цвет сельный’ — и нужно быть всегда готовым к завершению земного странствия.
Перечитывать записи было для отца Якова постоянным и немалым удовольствием. Сознавая свои писательские недостатки, он угадывал, что порою ему удавалось окупать их высотою чувства и душевной увлеченностью, не говоря уже о том, что не может не быть драгоценным для потомст-ва рассказ очевидца, никогда не погрешившего измышлением невиданного и творчеством небыв-шего. Но и в личных его мнениях будущий чтец почерпнет полезное, потому что надо знать, как сами современники оценивали события, и потому что истории пишутся людьми, не всегда беспри-страстными, и оценки с расстояния спорнее и условнее оценок вблизи. Сколь часто история вычеркивает со своих страниц деяния, непригодные для особых целей историка! Сколь обычно забывается имя человека, оставшегося непрославленным,— а этот человек был для его современ-ников великим, и влияние его сказалось во многом, что после приписано будет заслуге других, более озаботившихся сохранением для потомства своих портретов.
Из последних записей отца Якова, относящихся к лету тысяча девятьсот одиннадцатого года, приведем здесь нижеследующую:
‘Куда идем? К каким новым испытаниям влачит нас российская колесница? Мир ли хижи-нам или война дворцам? Не мне, смиренному иерею, судить управителей народных судеб, будь то назначенные свыше или избранные народом. Не мне и указывать, сколь непонятен простому и серому человеку, однако же истинному гражданину и притом составляющему безгласные милли-оны, тот путь, на который влекут его и толкают многоглаголивые избранники, не пахавшие земли и не державшие молота, а равно и те, кто в бумажном приказании видят спасение от грядущих бед. Но бесстрастным оком летописца ясно вижу хмурое народное чело, утомленное долгим непонима-нием.
Сих строк написатель родился крестьянином и вышел на дорогу просвещения. Как мне, с младости жителю деревни, не знать зверя, дремлющего в берлоге, но лишь до призыва голода или до вешних дней! Будет страшным тот час, когда вострубит труба, ибо сей зверь на ходу может ломать деревья и крушить живое, не щадя и собственного существования, что объясняется естест-венным неразумием и многовековой темнотой и отчаянностью. И однако со всех сторон тревожат его сон как лаем псов, так и бряцаньем оружия.
О, сколь велики пространства наши, сколь трудно устроимы росписью законов и мечтатель-ностью книжных людей! Просвещаем единиц, а массы бродят в тумане неведения. Окружены лесами, а для школ не хватает срубов, и в крайней бедности живет учитель, питаясь луком и не пользуясь полным уважением, как лицо зависимое. Поле невспаханное и уже сеемое плевелами. Прошедшим летом имел удовольствие состоять в кружке для распространения сельских библио-тек, с участием дам и присяжных поверенных, что по мысли прекрасно, однако же капля в море. Но и эта мысль ныне малых привлекает, и как бы мода на то прошла. На кого же надеяться, на чью помощь уповать? Не на тех ли грядущих, кто поведет темного человека в пожары и разруху, ‘бурю внутрь имея помышлений сумнительных’? А между прочим, сие не исключено!’
И тут, внезапно возвращаясь к высокому пафосу, до которого отец Яков еще с семинарии был великим охотником, летописец восклицает:
‘Чем отмахнусь страшного предвидения, чем заглушу в душе дерзновенный пророческий голос? Се грядет незваный и нежеланный, взявший власть судить и решать, и с ним полчища оскорбленных и замученных гладом, без жалости и рассуждений, без оглядки и мысли о будущем. И вздрогнет русская земля и расколется великим расколом — и кто тогда спасет, и чем спаяет безрассудные трещины, и чем залечит кровоточащие раны, взыскующие бальзама и находящие лишь растравление? Сладко бы ошибиться в страшном пророчестве — но старое сердце томит несносная жуть!’
Это уже не тот отец Яков, который с неподобающей служителю церкви жадностью ловил слухи, ждал событий и искал знакомств с примечательными личностями современности. Ах, и русская земля стала не тою, не ждет больше благости, свыше сходящей, не верит обещаниям, не греется в лучах несбыточной надежды! Мудрость к ней еще не пришла — сталь закаляется в огне, — но в мозгу неуклюже зашевелился умишко, и горечь показалась в уголках рта. Стал утомляться и отец Яков от вечных путешествий и слишком много перевидал. Конечно, русский человек многожилен и твердоплеч, но и грядущим поколениям следует оставить тертого хрена на заправку житейской тюри, а нам на наш век, пожалуй, что и хватит! И хоть бы отдых впереди — а то ведь ничего, кроме хмурых туч. Нужно ли перегружать летопись тугою и печалею?
Как странно: из тьмы деревенской перекинулся и на городскую Россию великий медвежий сон! Кто спал — тот по-прежнему спит, кто предавался ликующим мечтаниям — тот сейчас потя-гивается и зевает, не одолеть ему дремоты. Не только не слышно набата, а и мирного благовеста колоколов. Или уж так навсегда? Или только притаилась какая-то тайная сила, ползет, подкрады-вается и вдруг как двинет, как распояшется — и пойдет ломать лед на реках, а по берегу смывать постройки и слизывать все, что заготовило себе человеческое благополучие?
Уже полусед отец Яков,— началось словно бы и недавно, а быстро пошло. Но ясен взгляд нехрабрых, голубых славянских глаз. С живота же отца Яков как будто бы не спал, скорее напро-тив. Сейчас в России, в ее тишине, жизнь накопленная, сытая, внешних волнений нет. Гляди — какое большое, сильное и прочное государство! И как боится его внешний враг, и как лебезит перед ним каждый друг заграничный! Можем по выбору закидать — кого шапками, кого карава-ями хлеба.
Почему же беспокоится летописец достопамятных событий и от ровных строк переходит к взволнованным восклицаниям? Для красоты ли слога или по зловещим предчувствиям? И сам того не ведает отец Яков, погруженный в свою работу, почитает, попишет, походит по комнатке солидной поступью, а то остановится и с большим удовольствием посмотрит на очень хорошо отпечатанный плакат, вывешенный на освещенной стенке:
‘Если ты зашел к занятому человеку, то кончай свое дело и поторопись предоставить его труду и умственным углублениям’.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ВИЛЛА КАТОРЖАН
На взгорье двукрылая вилла: на восток и на запад по большой террасе. Нижний этаж скрыт виноградником.
Могла бы выглянуть из среднего окна пленительная итальянка, а слева и справа, театрально перекинувшись через балюстраду, могли бы мимо ее головки метать молнии ревнивых взглядов двое,— один с гитарой, другой с мандолиной. И, рот раздвинув во всю ширину щек, улыбалась бы луна.
Но все сидят по комнатам. Комнат на вилле двадцать — в трех этажах: нижние с оконными решетками, верхние с выходами на террасы. Большинство комнат пустует, и всех жильцов семь женщин и трое мужчин. Сборная мебель, ни картин, ни украшений, гулкий и унылый коридор, внизу большая общая столовая с неубранной чайной посудой.
Заняты комнаты верхние и три в среднем этаже, в нижнем, где летом прохладней, никто селиться не хочет из-за оконных решеток,— дурные воспоминания.
По длинному коридору гуляют сквозняки, и осторожными шажками бродит кошка с оборванным ухом. Кошку зовут Матильда,— но она ни на какие клички не отзывается. У кошки две страсти: мыши и личные романы, обе страсти просыпаются в ней к ночи. Днем она могла бы увлечься птичками, если бы местные виноградари не истребили их дочиста.
Это — вилла каторжан. Богатый генуэзский купец, которому она и надоела и вообще не нужна, пустил сюда бесплатно жить русских беглецов. Портить нечего, а за огромным садом смотрят сторож с женой, тоже живущие из милости. По их отзывам, русские мирны, непонятны и, пожалуй, симпатичны. Они очень много курят, и мужчины и женщины, потом едят, больше мяса, чем теста и зелени, иногда хором поют унылые песни и получают с почты письма целыми пачка-ми, сколько добрый итальянец не получит за всю жизнь. В теплую пору они проводят две трети дня внизу, на пляже, но и дома они не вылезают из купальных костюмов. Их женщины повязыва-ют головы платочком, одна носит длинные косы, мужчины, выходя из дому в местечко, надевают рубашки навыпуск, подпоясывая их кушаками. Почти все могут объясниться по-итальянски, а хорошо ли — этого сторож не знает, так как сам он говорит только на своем родном ‘зенезе’,— генуэзском наречье.
С террас открывается даль Средиземного моря, по морю неторопливо плывут тени облаков, и меняются очертания матовых дорожек водяной ряби. Вечером виден маяк на мысе Портофино — то блеснет, то погаснет. Пляж отрезан от взгорья и проезжей дороги рельсами, но большинство поездов не останавливается в глухом и малолюдном местечке.
Если лето, то по всему склону поют цикады, громче к полудню, тише к прохладе, а ночью замолкают, зато в июньский вечер склон покрыт ровно вспыхивающими огоньками летающих светляков. Светляки ищут самок, сидящих в траве и в щелях каменных заборов спокойными зелеными лампами.
Дело в том, что революция в России кончилась, суды лениво добивают последних бунтарей, почти никто не стреляет в губернаторов и бывших усмирителей, все читают длинные отчеты думских заседаний, но уже надоела и эта политическая словесность. Провинция занята коопераци-ей и сельскими библиотеками, в Петербурге говорят о философии, брачном полете пчел и однопо-лой любви, которая и таинственнее и выше двуполой. В высоких сферах Петербурга вошли в силу не то филалеты,* не то спириты, но поговаривают и о каком-то старце, который может всех их заткнуть за пояс.
* Филалеты — в буквальном переводе с латыни ‘любители истины’ — название одного из направлений масонства. Вели свое происхождение от оккультного общества XVIII в. Поголовно увлекались спиритизмом. Русская ложа основана в 1890 г. К 1916 г. в ложе, куда принимали без каких-либо анкет или рекомендаций — т. е. практически всех желающих, состояло около тысячи человек.
Российское уныние передалось и сюда: рушились планы, и нужно чего-то выжидать. Будто бы это время очень удобно употребить для пересмотра программ и чистки рядов. О том, что ухо-дят молодые годы, каждый должен думать про себя: это — не общая тема.
И молодые годы, в счете незаметных месяцев, летят стремительно. Раньше нервы были скручены в упругие пружины, по которым проходил ток высокого напряжения. Теперь батареи иссякли, части машин износились, повисли приводные ремни. Молодые стали спешно стариться, разбередились раны и ранки, на которые раньше не обращали внимания,— ведь было все равно, жизнь рассчитывалась только на короткие дни и месяцы.
У Нади Протасьевой оказался глубокий легочный процесс, ввалились щеки, упала грудь, по вечерам горели глаза. Она куталась в шаль, курила самые дешевые папиросы ‘пополяри’, облюбо-ванные за их крепость. К Верочке Улановой вернулись ее тюремные припадки и кошмары, и она боится спать одна в комнате,— она, которая ничего не боялась. Товарищ Гусев, бежавший с Акатуя, никак не справится с ишиасом и лежит неделями, но не отказывается от гибельных для него морских купаний, и он и Надя постоянно повторяют ‘все равно’, ‘не стоит думать’,— и это, по-видимому, их сближает. Когда у Нади жар,— она не выходит вечерами на террасу, и в ее комнате сидит Гриша-акатуец, когда Гришу донимает ишиас — за ним ухаживает Надя, это уж так установилось, и до этого никому не должно быть дела.
Да и вообще, вполне здоровых только двое: Наташа Калымова и ее неотлучный друг — Анюта.
Анюта рада своему здоровью: оно ей очень нужно. Жизнь ее удивительна! Ужели это она, простая девушка с Первой Мещанской, для которой и жизнь намечалась простая, бесцветная и, вероятно, нелегкая? И вот она попала в среду особенных людей, у которых, при всей их молодо-сти, за плечами большое и славное прошлое, подвиги, страдания, в своем кругу — слава. С ними она докатилась до Парижа и теперь живет в Италии, в стране, о которой не мечтала, потому что почти ничего и не слыхала. Стали доступны ей серьезные книги, и она, как равная, хотя и несмело, разговаривает с образованными людьми, с ее мнением считаются и уже забыли, что она была только маленькой тюремщицей.
Что будет дальше — она об этом не думает, и раньше не думала — а вон что случилось! Пока приходится думать о том, чтобы хоть в малом помогать всем свом друзьям: починить руба-шки, скроить и сшить кофточку, похлопотать по хозяйству, ведь им, посвятившим свою юность иному, никогда этим заниматься не приходилось, ей же это так привычно. В другом ее все превосходят,— а тут без нее никак не обойдутся, и ей приятно, что она нужна и полезна, и для этого хорошо быть здоровой и бодрой. А вот курить она не приучилась — не хочется, не вкусно.
Отчего-то Наташенька, Наталья Сергеевна, как будто не рада своему здоровью и своей красоте, цветущему загару и пышным волосам! И в простоте и правдивости, забывая о собствен-ной молодости, Анюта думает: ‘Ей бы, Наташе, мужа бы да детей! И здоровье пригодилось бы и не было бы ей в тягость!’
Наташа считает дни, месяцы, даже года: с летом кончится третий год ее заграничной жизни. Последний год прошел быстро, скучно и незаметно: мелькнул серыми месяцами, хоть и у лазурно-го моря. Планы, расчеты, ожиданья — все оборвалось сразу. С последним роспуском боевой группы исчез Шварц, вероятно, он в Финляндии. Весной приезжал из Парижа Бодрясин — просто повидаться, а может быть, проездом по делам, у него не узнаешь. Рассказал подробности о гибели Ринальдо, о полной неудаче всех последних начинаний Шварца, об унынии в рядах загранични-ков, о таком же унынии в России. Впрочем, о России рассказывал мало, уверял, что ездил туда ловить рыбу и что, действительно, удалось ему вытянуть преог-громного г-голавля.
— Что же делать?
— К-купаться и изучать Лаврова и М-михайловского. Очень интересно и полезно, от-т-тложившаяся мудрость!
— Нет, а серьезно?
— Ну, можно, например, п-перестроить жизнь на личный лад. Боюсь, что вы за меня замуж не собираетесь и потому з-за-держиваю последнее объяснение.
— Я вас серьезно, совсем серьезно спрашиваю, Бодрясин!
— А я вам столь же серьезно отвечаю, что знаю не больше вашего по существу дела, по вопросу же личному, откладывая разговор с вами, п-полагаю обратиться к Анне Петровне, потому что ее считаю более снисходительной к моим недостаткам.
И он действительно, пока жил на вилле каторжан, много времени проводил с Анютой, успел ее приручить и сам, как бы нечаянно, приручился. Звал ее гулять на ручеек,— горный ручеек, весной полноводный. Говорил с ней ласково и серьезно, единственный из всех подолгу ее расспра-шивал, как думает она устроить свою дальнейшую жизнь, вспоминал о своем посещении Катери-ны Тимофеевны на Первой Мещанской, даже ей одной рассказал, как ему удалось избегнуть ареста в Москве, в Самаре, еще в двух городах и, наконец, снова выбраться за границу. Со всеми скрытный и немного насмешливый, он был с Анютой прост, серьезен и особенно дружески-почтителен.
— Мы с вами, Анна Петровна, оба из простого звания и друг друга п-понимаем с полслова. Это, знаете, может в будущем пригодиться.
Но дальше такой фразы не шел.
В день приезда Бодрясина в его честь устроили большую ‘макеронату’ с двумя фьясками красного вина и застольным пеньем. У Бодрясина оказался огромнейший трескучий бас, он объяснил по-итальянски:
Camera mancata! Упущенная карьера. А быть бы мне теперь п-прот-тодьяконом!
Когда всем налили вина, Бодрясин встал и провозгласил неожиданный тост:
— За здоровье новобрачных!
И никто не удивился, когда он разъяснил:
— За наших милейших! Надежду Протасьеву и Гришу-акатуйца. Потому что, дети мои, глупо притворяться, точно это — дурное дело. Любовь ничем не хуже революции. Взглянем на дело просто — и будет всем хорошо и удобно.
Только он и мог так сказать, никого не обидев и даже не слишком смутив слюбившихся друзей. Несколько стеснявшая всех неловкость была сразу разрешена, и тайна, давно не бывшая тайной, благополучно вскрылась. Зачем и от кого прятаться, разве любовь не свободна?
Ночью пошли на невысокую гору Санта-Анна, где освещенная луной тропинка над пропас-тью вела к развалинам старой церковки и откуда был изумительный вид на ночное море и малень-кий полуостров.
Кажется, это был единственный по-настоящему веселый вечер заброшенных на итальянский берег молодых каторжан.
И с этого дня на вилле как бы перестроился быт: появилось нечто прочное, зародыш семей-ных отношений. Зимой у Анюты прибавилось работы: оказалось, что только она, изо всех млад-шая, знает, как нужно выхаживать ребенка и что для него шить. Ей подчинялись беспрекословно и ее называли ‘мать-командирша’.
На чужого ребенка, некрасивого и болезненного, с завистью смотрела Наташа. Правда, она мечтала о ребенке здоровом, богатыре и сыне богатыря. Но может быть, и вправду перевелись на Руси богатыри? Во всяком случае сюда, в Италию, они не заезжают.
Состав живших на вилле не был неизменным. Приезжали из России или из Парижа новые, а старые время от времени пытались вырваться из итальянской глуши на европейский простор, но ядро оставалось тянуть жизнь праздную, будто бы временную, которая вот-вот закончится весе-лым отлетом к новому подвижничеству: что-то случится, пронесется бодрый и громкий клич, и залетные птицы тронутся в обратный путь к северу. Живя тут — прочных корней не пускали, но сами не замечали, как отдых и передышка становятся бытом.
Неподалеку от виллы, которая была на отлете, жили в местечке еще несколько русских эми-грантов, возрастом постарше, а один и совсем старик. Селились и случайные люди — знакомые знакомых, прослышавшие о хорошем пляже и о дешевизне жизни.
Но в первую русскую могилу на сельском кладбище опустили тело человека, не успевшего налюбоваться южным солнцем и еще не забывшею северных сияний,— давнего и дальнего путника.
ТИХАЯ ПРИСТАНЬ
С высот Савойи Николай Иванович свалился к побережью Средиземного моря. Никаких особенных красот не было — чем поразить человека, пешком пересекшего Сибирь и Урал? — но было так чудесно на душе, что все освещалось радостью и виделось лучшим и красивым. Обши-рен и совсем не мрачен был генуэзский вокзал, а сколько прелести в том, что итальянцы говорят по-итальянски! Их языку Николай Иванович учился в каторге, конечно, по Туссэну и Лангеншай-ту, знал наизусть первые две страницы романа ‘Обрученные’ и читал с театральными жестами из Леопарди:*
Or, poserai per sempre, stanco mio cor!**
* Туссен и Лангеншайт (правильнее: Лангеншейд) — авторы методики самостоятельного обучения иностранным языкам. Самоучитель французского, составленный соавторами в 1856 г., имел огромный успех. С большим эффектом их методика применялась и к другим языкам.
‘Обрученные’ — исторический роман итальянского писателя Алессандро Мандзони (1785—1873) о борьбе крестьян против феодального гнета.
Леопарди — Джакомо Леопарди (1798—1837), крупнейший итальянский поэт XIX в.
** Здесь отдыхает навеки усталое сердце мое! (Итал.).
Здесь, на месте, весь обратился в слух — и не понял ни единого слова из разговоров в вагоне и переклички носильщиков, не читавших ни Манцони, ни Леопарди, ни даже местной социалис-тической газеты ‘Лаворо’. Надо бы прийти в уныние,— но даже это веселило и радовало Николая Ивановича: ‘Вот так выучился!’ О том, что в Генуе говорят на диалекте, он не знал.
Дальше, почти два часа обождавши на вокзале, пересел в местный поезд и занырял по дым-ным туннелям Восточной Ривьеры. Совсем как на экране кинематографа, недавно появившегося в Петербурге: сверкнет картина — и провалится в темноту, сверкнет другая — и туда же. Только здесь картина всегда одна: море в разных рамках, разных освещениях, подальше, поближе, прямо под окном вагона, неспокойное, с белой оторочкой волны, с мутным валом у песчаного пляжа, а у скалистого берега — похожее на красивую выдумку. И было это столь удивительно, что чуть не пропустил нужной станции. Но кондуктор под окном с такой итальянской отчетливостью врезал в слух два слога ее названия, что Николай Иванович живо сорвался с места, выпрыгнул и за ремень вытащил свой единственный, но хорошо набитый чемодан.
На вокзале полустанка — ни живой души, если за душу не считать не то начальника, не то носильщика. Пока отходил поезд, Николай Иванович составлял в уме фразу из слов ‘dove’ и ‘trovare’, убеждая себя не забыть и вежливое ‘signore’. Но грузный человек в форменной кепке и штатском засаленном пиджаке подошел сам, отобрал билет и, видя нерешительность движений приезжего, ткнул его в грудь пальцем и уверенно спросил:
— Russo?
А когда Николай Иванович радостно закивал, хорошо помня стихи Леопарди, но позабыв ‘si, signore’, толстяк взял его за рукав, вывел с вокзала на шоссе, показал на выложенную камнем тропинку вверх, для верности ткнул в небо коротким пальцем и прибавил:
— Monti pure!
На этот раз Николай Иванович вспомнил слово grazie и не упустил signore. Но почему нужно тащить чемодан в гору, и что значат слова толстяка? Monti — горы, pure — словно бы от puro, чистый, множественного числа женский род. Взвалив на плечо чемодан приемом опытного сибир-ского варнака-грузчика, Николай Иванович стал подыматься по тропинке, скоро перешедшей в узкую лестницу, и на первой маленькой площадке радостно догадался, что нет никаких ‘чистых гор’, а просто это значит — подымайтесь.
Поднялся выше — и на новой площадке увидал дверь с огромным, как бы чальным кольцом и что-то над дверью. Вынул свои знаменитые очки, футляром которых грозил застрелить дворника при побеге и по которым признал его в Сибири отец Яков,— и туман рассеялся: над дверью нео-бычайно коротконогая каменная мадонна держала на руках исключительно упитанного младенца с выветрившимся носом на почерневшем лице. Решив, что тут вход в какую-нибудь церковную ограду, Николай Иванович, отдохнув немного, собрался подыматься еще выше, но с неба раздался женский оклик. Повыше площадки, на виноградной террасе, совершенно такая же коротконогая женщина с таким же ребенком на руках, но только живая, повелительно указывала ему пальцем на дверь и утвердительно кивала:
— Sior Paolo, eccolo la!
Так это было все необыкновенно и так благодатно прозвучало с неба непонятное и смешное ‘экколола’, что нельзя было не подчиниться. Небритой щекой скользнув по ремню чемодана, Николай Иванович приветливо кивнул и повернул дверное кольцо. За дверью, в небольшом садике у крыльца дома, сидел и писал человек в русской рубашке навыпуск. Увидав Николая Ивановича, он просто сказал:
— Здравствуйте, я сейчас.
Аккуратно промокнул розовой бумажкой свежие строки, сверху положил большой камень-кругляш, чтобы не унесло ветром, и встал.
— Приехали?
Николай Иванович охотно ответил, что действительно приехал. Ему было безотчетно весело. Никто не мог его ждать, никто не знал о его приезде, и сам он никого здесь не знает,— и вот все оказывается так просто, точно подготовлено заранее.
Русский низкорослый блондин с редеющими волосами осмотрел его внимательно и наконец спросил:
— А вы кто же и к кому? Прямо из России?
Николай Иванович назвал себя настоящим именем, за два года произнеся его впервые. По ответной улыбке понял, что русский его имя знает. Еще прибавил, что указано разыскать здесь Наталью Калымову.
— А уж почему меня итальянцы направили к вам — не знаю. Я никого не спрашивал.
— Как же иначе, ко мне всех посылают. Я тут старожил.
— Так со станции и послали, говорят: ‘Подымайтесь!’
— Понятно, вы в сапогах. Вам нужно пройти на виллу каторжан, это выше и в сторону. Я провожу. Только сейчас там никого нет, все на пляже, и Наташа. Вы очень устали?
Что такое усталость, Николай Иванович знавал только после больших перегонов через тайгу и третьей бессонной ночи в городе, когда не у кого было заночевать. Разве возможна усталость в Италии?
— Тогда пойдем на пляж, чемодан оставьте здесь.
Ни о чем не расспрашивал,— виден старый партийный человек.
— Помыться захотите — вот мыло, морское. И вон там на веревочке костюм. Плавать сегодня невозможно, а хоть пополощетесь. Наши девицы целый день в пене болтаются, а вот я простудился, не могу, только провожу вас и познакомлю. Вы Наташу знаете?
— Никогда не видал, в Париже мне дали к ней письмо.
— Она славная. Все — хороший народ. Вас устроят на вилле каторжан. Да пиджак-то оставьте, ни к чему и жарко.
Ни на минуту не покидало Николая Ивановича ощущение несказанной радости. Не только свободен, не только ‘за пределами’, но еще в Италии, еще у моря. Взрослый человек, с сединой в волосах,— чувствовал себя мальчиком. Всему и всем улыбался близорукими глазами, смеялся каждому своему и чужому слову. Успевал и наслаждаться солнцем и присматриваться к новым знакомым, будущим друзьям: к Наташе, Анюте, еще двум каторжанкам и худому, как скелет, товарищу Грише-акатуйцу. Этот был черен от загара, но покашливал. Николай Иванович подумал:
‘Не жилец! Ну, хоть погреется!’
И, как всегда, когда здоровый человек видит ‘не жильца’, со смущением и тайной радостью чувствовал свое полное дыхание и свои мускулы, с азартом оттирал песком и морским мылом дорожную грязь, омывался пеной и с трудом верил, что вот это — он сам, загнанный волк, прорва-вший охотничью облаву.
Несмотря на свежее знакомство, настоящего разговора не было. Встретились люди, знавшие друг друга на расстоянии,— люди одной жизненной задачи и одной идеологии. Вероятно, потом, вечером, они вступят в горячий спор о пустяке, будут выражаться книжно и нетерпимо, заподоз-рят друг друга в уклонах, но здесь светит солнце, и голова чиста от дум, и не хочется считать минуты и часы.
— Неужели же так и нельзя поплавать?
Оказалось, что мастером плаванья считается ‘старожил’, приведший Николая Ивановича и ушедший кончать свою работу. Он, пожалуй, мог бы, остальные не решаются: море слишком бурно.
Наташа сказала:
— Завтра, если ветер немного утихнет, волны будут более отлогими и длинными, сейчас они неровны,— не угадаешь, когда плыть к берегу.
Анюта совсем не умела плавать:
— Мне и близко подойти страшно, вот когда тихо — я люблю у берега.
Огромный вал, седой и бурый от поднятого гравия, набежал, рухнул и накатил к ногам сиде-вших полог пены, ставшей белоснежной. Николай Иванович вспомнил Байкал и свое невольное плаванье, сравнил ‘тогда’ и ‘теперь’, тряхнул головой и задумчиво протянул:
— Лю-бо-пытно!
Что-то вспомнила Наташа, а за ней Анюта, и обе протянули одним тоном:
— Лю-бо-пыт-но!
Николай Иванович сказал:
— Знаю я одного забавного батю, страстного любителя жизни. Вот он всегда так говаривал: лю-бо-пыт-но!
Живо откликнулась Анюта:
— Уж не нашего ли, Наташенька, отца Якова?
Николай Иванович даже привскочил и потянулся к очкам. Все трое оживились: ведь вот какой случай! Действительно, все они встречали, в разное время, в разных условиях, свидетеля истории в лиловой рясе! Еще новая связь — и какая неожиданная! А уж на что велика Россия! Николай Иванович коротко поведал о своей последней встрече с отцом Яковом в Сибири, когда работал на погрузке чайных цибиков.
— Мне непременно нужно узнать его адрес! Я ему должен пять рублей!
Анюта не сомневалась, что можно послать деньги ее тетке. Уж если отец Яков будет в Москве, то обязательно побывает на Первой Мещанской.
Николай Иванович пришел в полный восторг:
— Это же замечательно! Через вас и пошлю. Единственный мой долг, тяготящий душу. Я даже нарочно русскую пятерку сохранил, не менял. Уплачу — и свободен и чист. И вообще — все замечательно!
Вскочил на ноги, подбежал, прыгая по пене, к самой черте прибоя. Вал подкатился низкий, едва залил по колено. Байкал был тогда много страшнее, и было холодно, и он, Николай Ивано-вич, был в одежде и сапогах. И все-таки — вот он!
Николай Иванович взбросил руки над головой, потряс в воздухе кулаками и прокричал морю:
— Э-ге-гей! Лю-бо-пыт-но-о-о!
Затем, не раздумывая, в радостном порыве неблагоразумия и полной уверенности в своих силах,— пригнулся, выждал новую волну и, как опытный пловец, бросился головой ниже гребня.
Туча камушков чиркнула по телу, скрылся свет, потом сильные руки ощутили свободу взмаха,— и он, поборов волну, поплыл в котле, кипящем и сладостно-холодном.
С берегового пригорья, где светлые квадратики домов отпечатаны на серо-зеленой открытке, виден пустынный пляж за линией железной дороги. Море отсюда кажется спокойным, о прибое угадывают только по белой линии на границе воды. На освещенном песке несколько букашек. Одна из них подползла к воде и исчезла. Другие, прежде неподвижные, зашевелились и также приблизились. Потом еще одна исчезла в белой ленточке, а за ней третья. Лента сдвинулась, и две темные точки снова показались. Если это люди, то, очевидно, один оттаскивает другого от воды. Потом все сгрудились в кучку,— что-нибудь случилось. Тот, кто мог смотреть с горы, не считал букашек и не знал, столько ли их теперь, сколько было раньше.
Анюта закричала:
— Наташенька, да он же утонет, вон какие валы идут!
Нужно переждать и выбрать момент, когда валы помельчают, и вот тут-то сильными взмаха-ми победить напор воды отходящей, а когда подымется новая волна, отдаться ей и выбросить ноги вперед. Это — самый жуткий момент и самый красивый. Ловкого пловца вода подхватывает, пере-кидывает, на мгновенье ставит на ноги,— и сейчас же толкает в спину, вынося на пляж в кипящей пене. И нужно, быстро справившись и не дав увлечь себя под новый вал, вскочить на ноги и по текучему песку отбежать и выбраться из потоков и воронок.
Подбежав к воде как можно ближе, они отмахивали руками и кричали: ‘Обождите! еще нельзя! Очки Николая Ивановича лежали в потрепанном футляре на сухом песке, с собой он взял только улыбку близоруких глаз. Высокий дальний берег подымался и опускался, то были видны береговые друзья — хоть протяни им руку,— то оставалась только ослепительно белая церковка на самом высоком предгорье. Шум воды заглушал голоса с пляжа — и звонкий Анюты, и грудной Наташи. Но не могло быть, чтобы сильный человек, победивший все опасности, миновавший все ловушки, вынырнувший из стольких водоворотов жизни,— чтобы такой человек погиб на глазах друзей, у самого берега, где лежат его очки!
Анюта кричала:
— Наташа, что же это такое! Он утонет!
Наташа видела, что он, слепой от воды, улыбается и верит — или просто не знает. С бьющимся сердцем и она улыбается ответно. Он так смел, что можно верить в невозможное.
Первая волна упала прежде, чем он подплыл к ее краю. Второю, огромной и рокотавшей, его подняло на самый гребень: тело вышло из воды, руки напрасно взметнулись и вытянулись, как будто он хотел схватить воздух и на нем повиснуть. Затем волна швырнула его тело вперед над оголившимся песком, догнала, ударила сверху, плашмя обрушила и навалилась стопудовой своей тяжестью. Только на секунду черное пятно костюма мелькнуло в пене — и исчезло в прибое.
Тот, кто мог смотреть с горы, ждал, появится ли уползшая в море черная точка. Протекли долгие мгновенья, пока объятые ужасом опять увидали в пене черный предмет, который уже не мог быть человеком. Если не удержать — его завертит и утащит волнами. И Наташа, не рассчиты-вая сил и не справляясь с книгой судьбы, бросилась в кипящую бучу.
Ее сразу сбило с ног и понесло, прежде чем черный предмет опять скрылся. Вынырнув, она не успела обрадоваться свету и не нашла опоры ногам, руки напрасно отталкивали воду. Вместе с водой она глотнула горсть гравия, закружилась в воде и потеряла сознание. Уже не чувствовала, как ее катит по песку мелкой водой и как мертвой хваткой в ее костюм вцепилась Анюта. Под обеими таял песок, и та, что спасала, должна была со страшной силой упираться, пока вода откроет дыханье. Вскочив на ноги, Анюта еще не знала, догонит ли их новая масса воды, и не выпускала тела Наташи, оттащить которое она была не в силах. Ей помогло несколько рук, и она упала только на сухом песке, не разжимая пальцев.
Все это можно было видеть с горы, но на таком расстоянии это казалось веселой забавой расшалившихся ребятишек.
По крутой тропе, накалывая камнями босые ноги, задыхаясь, кашляя и держась за грудь, взбегал ‘не жилец’ — товарищ Гриша. Что бы ни случилось — помочь мог только ‘старожил’. Женщина с ребенком видела, как черный русский, распахнув дверь к сьору Паоло, спотыкнулся о чемодан. Затем оба заговорили быстро по-своему, и сьор Паоло, забыв придавить кругляшом кучу исписанных листочков и не дожидаясь товарища, застучал каблуками по скату тропинки.
ПЯТЬ РУБЛЕЙ
Катерина Тимофеевна хоть и не была грамотейкой, но расписывалась аккуратненько, крепко надавливая перо, по почерку же и по заграничным маркам знала, что письмо от Анюты, впрочем, иных писем, кроме этих редких, она и вообще не получала.
Когда приходило письмо, Катерина Тимофеевна немедленно откладывала всякую работу, и если, например, в это время докипала вода, то и воду пока отставляла с огня, вода подождет. Надев очки, она присаживалась ближе к окну, но глаза ее немедленно затуманивались слезой, и читать было невозможно, хотя Анюта писала крупным и разборчивым почерком. Удивительное дело! Прежнее доброе расположение к Анюте перешло теперь в Катерине Тимофеевне в большую и настоящую любовь, и она думала об Анюте, как о собственной дочери, злым роком у нее отнятой и заброшенной в чужие страны.
Побившись напрасно над полученным письмом, Катерина Тимофеевна постучала в комнату отца Якова, позвала его на помощь, тем более что в первых прочитанных строчках как раз об отце Якове и говорилось. Писала Анюта, что бумажку в пять рублей, вложенную в страховое письмо, нужно передать отцу Якову и что это долг ему от сибирского человека.
Прежде чем стали читать дальше, отец Яков догадался и расплылся в широчайшую улыбку:
— А как же, как же, должничка имею! И насколько же чудно дело! Скажу прямо — ожидать никак не мог и не с тем давал. Не в синем билетике радость, а значит, милый человек выбрался, куда желал. Лю-бо-пыт-но! И что с Аннушкой повстречался — опять же какой случай! Мир-то велик, а людишки сталкиваются.
И сразу загрустил отец Яков, едва слезу удержавши, когда вычитали из письма Анюты, осторожного и неявственного, что должник отца Якова, наказав послать ему деньги, расстался с жизнью по несчастному случаю в самый день приезда, утонувши в теплом море.
Вода закипела, но от чаю отец Яков отказался, сославшись на то, что есть у него в городе малое дельце. Заспешил к себе в комнату, сложил тетрадочки, поглядел рассеянно на плакат, пригладил волосы, надел шляпу и вышел.
А и дела-то, между прочим, у отца Якова не было в городе никакого, так только сказал, пото-му что очень взволновался. В городе сейчас жарко, и людей не так уж хочется видеть. Поэтому, докатив докудова можно на трамвае, отправился отец Яков прогулять грешное тело на Воробьевы Горы, а оттуда посмотреть на Москву — картина прекрасная.
Цветным клетчатым платком, какой обычен нюхающим табак,— отец Яков отроду не нюхи-вал,— здесь, в одиночестве и на просторе, вытер слезу непрошеную и неудобную в его положении спокойного созерцателя истории. По всякому ли слезы проливать? Слез не хватит! И кем был для него столь скоропостижно усопший? А никем! Просто — встречный человек, случайный собесед-ник неизвестного звания, оказавшийся дерзостным ослушником заповеди ‘не убий’, правда,— не по злобе или корысти, а по гибельной своей идее отмщения за народные обиды. А после — еще более случайная встреча на сибирской реке, где лишь по очкам признал отец Яков в грузчике-варнаке знакомого революционера в бегах. И вот тогда помог своей трудовой пятеркой. И все знакомство в том. Для чего же, неладный поп, льешь слезы, как по родному брату?
И тут, еще туманными глазами отыскав купол Христа Спасителя и опасливо кругом оглянув-шись, не смотрит ли кто невзначай, перекрестился широким крестом и шепотом, но вслух сказал твердо:
— Упокой, Господи, душу мятежного, приявшего кончину в голубых морях. Сколь был смел и дерзок и сколь был скорбен сей странный человек, имя же его ты, Господи, веси.
Вспомнил, как в живом и шутливом разговоре обветренное и загрубелое лицо человека, которого он знал под кличкой Николая Ивановича, освещалось иногда улыбкой поистине детской и милой. А потом опять в глазах осторожность,— заслонялся от людей заслонкой и запирался на замок. И видно — знал мир, как свою комнату, если была у него на свете своя комната, и босыми ногами ступал безбоязненно по раскаленному поду пещи житейской. Препоны победил, властную чужую волю поборол, своего добился,— да, видно, не угадал, где ждет его суд последний и настоящий.
И однако, если есть высший суд, в который отцу Якову предписывала веровать его старень-кая ряса, но в котором его пытливый ум уверен не был,— то на сем суде долго поколеблются чаши весов, прежде чем властным перстом их остановит нелицемерный Судия!
Может быть, на этом суде потребуется защитник? Ну что же, отец Яков готов! Сказать есть что, и он скажет: ‘Сей человек, знал мало радостей, жил не для тела и не для себя, шел туда, куда его толкало чистое сердце, тобою, Господи, вложенное в его грудь. Если он уклонился по незна-нию или по ошибке, если выше заповедей Твоих поставил человеческую волю,— то зачем же ты, Судия Праведный, открыв ему очи на все зло мира, не научил его смирению и не удержал занесен-ную им руку? Так нельзя пытать человека,— прости дерзкое слово смиренному Твоему иерею, Господи,— так словно бы несправедливо! Не за личного приятеля прошу, а за придавленного тяжестью людских страданий и неразумного мстителя чужих обид!’
Вот как бы, совсем смело, сказал отец Яков на суде нелицеприятном,— не побоялся бы, защитил бы грудью представшего пред судом. И если бы его все-таки обвинил строгий Судия, тогда он, отец Яков, пожалуй, бы усумнился, и даже наверное бы усумнился!
Пополз над Москвой вечерний седоватый туман, когда, рукой придерживая полу рясы, отец Яков спустился от высоких мыслей в житейское.
Привыкнув отходить ко сну рано и без обильных на ужин разносолов,— разве что доведется в гостях, но и то с воздержанием,— зашел по пути в лавочку купить чайной колбасы. Пошарив в глубоком кармане, набрал мелочи недостаточно. И вот тогда, заспешив и покрасневши, достал из кошелька единственную синюю бумажку, подал ее и получил сдачу.
— Завтра, ужо, заплатят за статейки. Время тяжкое,— а все же вертится человек от сегодня до завтра. Вертится — значит, так нужно. И он вертится, и все вертятся, и сама земля не стоит на месте. Лю-бо-пытно!
ГОРА СВ. АННЫ
Наташе приснилась зеленая молния, и будто бы эта молния, ударив над головой, разбилась на куски и упала к ее ногам зелеными палочками. Хотела нагнуться и поднять одну из них, но строгий голос сказал: ‘Горячо!’ — и она отдернула руку. Тогда подошел Бодрясин, спокойно наклонился, поднял палочку, надломил и стал есть бобы. Наташе стало стыдно за свою трусость, и, действительно, все кругом смеялись. Выручил ее Иван Иваныч, заявивший, что все это вздор и что любая молния от времени мягчает и превращается в зеленый боб.
Иван Иваныч, не из каторжан, а из ссыльных, тоже — беглец родной страны, попал на виллу случайно, по давнему знакомству со старожилом местечка, тем самым сьор Паоло, к которому, как к патриарху русской колонии, всех направлял начальник полустанка. Иван Иванович, человек здоровый и любознательный, задумал пройти пешком всю итальянскую Ривьеру, начав с Сан-Ремо, кончив заходом в Пизу. Дешево, просто, интересно, полезно для здоровья.
Так и шел, не спеша, с ночными остановками в частых на пути местечках, наслаждаясь ранними часами, отсиживая часы зноя в кабачках. Научился понимать плохую в этих местах итальянскую речь, загорел, пропылился, основательно забыл и Россию, и ссылку, и парижских друзей, надоевших за минувшую зиму.
В Генуе белокаменной побродил в порту, осмотрел старые дворцы на улицах Бальби, Гари-бальди и Кайроли, провел полдня на кладбище, любуясь чувствительными мраморами — резным кружевом неутешных белых вдов, медальонами их корабельных мужей, женщиной, возжигающей семисвечник, другой, заснувшей с головками мака в руках, здоровенной и упитанной девицей с крыльями, другой, бронзовой, в лапах смерти, плачущим каменным господином нормального роста, но в неглаженых брюках. Отыскав не без труда могилу Маццини, подумал, что надо бы однажды почитать что-нибудь обстоятельное о жизни итальянского революционера, сел поблизо-сти и, любуясь приземистыми колоннами, с аппетитом закусил принесенной с собой пиццей,— с перцем, помидорами и чем-то вроде вкусных кованых гвоздиков.
В Нерви на марине подивился обилию русской речи, но знакомых не встретил. На дальней-шем пути целый день провел на Порто-Фино, наслаждался видами и даже почувствовал в груди что-то вроде эстетической тревоги, почти склонность пофилософствовать, но вовремя вспомнил, что нужно до темноты спуститься по ослиным тропам к заливу, чтобы заночевать в Санта-Марге-рита. Шел и дальше — с той же бодростью и незнанием усталости миновал Кьявари и, руководясь картой, замедлил шаг близ станции того местечка, где жил добрый приятель — товарищ Павел.
И затем, мирно устроившись на вилле каторжан, дальше не двинулся, потому что, в сущно-сти, шел он без цели, удовольствие от прогулки получил в полной мере, люди здесь хорошие — можно и пожить подольше.
На вилле каторжан Иван Иванович пришелся ко двору и даже всех оживил. С ним в монас-тырь ворвался вольный воздух гуляющего человека, совершенно незнакомого с истерикой и ничем не больного. Обитатели виллы закисли и заскучались,— новый человек очень нужен. Наташе, единственной из всех здоровой и телом и духом, сыскался товарищ для дальних прогулок в горы и морских купаний. Для принципиальных разговоров и для пророчеств о том, когда Россия станет свободной, Иван Иваныч не годился, он говорил, что ему и в Париже надоело чесать язык. Об искусстве говорить любил: видел мало, а читал достаточно. Умел играть на гитаре и без особого голоса напевал. Из себя же Иван Иваныч был не дурен, не красив, приземист, белокур, светлоглаз, покоен, поднимал кресло за переднюю ножку и спокойно разгрызал грецкие орехи крепкими желтоватыми зубами.
С его приездом Анюта почувствовала некоторое одиночество,— уже не все время проводила с Наташей, но у Анюты было много хозяйственных дел: общая мамаша и няня. Остальные слегка ревновали Наташу к приезжему. Главное — человек не интересный, не герой, не террорист, не любитель высоких материй, пожалуй, даже до некоторой степени — вероотступник: зевает при упоминании имен Лаврова и Михайловского* и без всякого уважения говорит не только о Черно-ве, но и о Шварце. Когда узнал, что тут же поблизости живет заслуженный и почтенный Илья Данилов, сделал кислое лицо и произнес неуважительное слово ‘старая балда’. Правда, Данилов особым располо-жением молодежи не пользовался, но все-таки — одна из эсеровских икон.
* Лавров — Петр Лаврович Лавров (1823—1900) — один из идеологов революционного народничества, социолог, публицист.
Михайловский — Николай Константинович Михайловский (1842—1904) — литературный критик и публицист, сыгравший заметную роль в идейном формировании народнического движения 70-х — начала 80-х гг. XIX в.
В очередное полнолуние была очередная ночная прогулка на гору Санта-Анна, откуда чудес-ный вид на море и особенно на ни с чем не сравнимый полуостровок, приютивший маленький город. Всю дорогу Наташа шла с Иваном Иванычем, отстав от всех. Взяли с собой вина, сыру, резинообразной колбасы и сушеных фиг. Устроили привал у стен разрушенной церковки, на крутом обрыве. Душой общества был на этот раз патриарх сьор Паоло, которого свои называли Отцом или Князем,— последнее название было ему дано за татарские скулы. В обычные будние дни Князь был деловит и серьезен, с головой погружен в свои ученые работы по истории револю-ции, писал статьи для народнических журналов и ворчал на бездельников и бездельниц с виллы каторжан. Но на отдыхе и на прогулках молодел, даже мальчишествовал, веселил всех, пускал шуточки и среднего качества остроты, не щадя и Ильи Данилова. Залезал на развалины стен церковки, садился на край обрыва и болтал ногами, посмеиваясь над теми, кто смотрел вниз с опаской, крепко держась за камни и стволы склонившихся над пропастью деревьев:
— А я тут как дома!
В эту ночь огромная луна была до полного блеска начищена белым порошком и не скрывала ни морщин ни улыбки. С удивлением слушала она такое неподходящее к обстановке пенье ‘Из страны-страны далекой’, ‘Варшавянки’ и малорусских песен. Будто бы по этой самой тропинке некогда одолевал невысокую гору Цезарь,— во всяком случае, в точности могла знать об этом только нимало с тех пор не постаревшая и совсем не переменившаяся луна. Две фьяски красного вина скоро опорожнились, запас сушеных фиг близился к концу. Илья Данилов, по преклонности лет, упросил Князя пойти вместе вниз, домой, спать. Ушла бы и Анюта, глаза которой слипались и которая всегда ложилась и вставала очень рано,— но как оставить Верочку Уланову, которая боится теней, боится высоты, а сама тянется к краю обрыва и задает несуразные вопросы: ‘Как ты думаешь, Анюта, если прыгнуть — долетишь до низу живой или умрешь раньше?’ — ‘Да зачем прыгать, Верочка, что за выдумки!’ — ‘А интересно!’
Большинством решили дождаться восхода солнца. ‘Да ведь солнце встает за горами!’ — ‘Все равно, дождемся’.— ‘Тут закаты интереснее гораздо’.— ‘Закаты каждый день видим’. Но Наташа заявила решительно. ‘Я останусь во всяком случае’. Промолчал Иван Иваныч — конечно, тогда и он останется. Все немного захмелели, было тепло, даже как-то знойно от лунного света, и было необыкновенно красиво. Выпили остатки вина, петь больше не хотелось — и к развалинам церковки вернулось молчанье.
Немного захмелела и Наташа. А что, если подняться выше над тропинкой? Подъем очень труден, приходится преодолевать глыбы известняка, который осыпается. Выше — остатки дозорной башенки, которую сейчас и отыскать трудно.
— Не стоит, Наташенька, тут и днем не подняться.
За Наташей, без уговора, пошел только ее спутник. Сначала было слышно, как под их ногами осыпается камень. Потом стало всем скучно — не проще ли, правда, пойти спать на виллу? А как же Наташа? Так что ж такое, разве они не найдут дороги?
Анюта пробовала звать:
— На-та-ша-а! Иван Ива-ныч! Мы уходим!
Ответа не было. Может быть, не слышат, забрались высоко, или просто не хотят отвечать.
Уходя, сбросили с обрыва бутылки — и прислушались, но обрыв был так высок, что звук падения до верху не донесся.
Ответа не было.
ЗИМА
Каким-то образом эти люди живут без календаря — ни отрывного, ни настольного нет ни в одной комнате, и притом — люди двух стилей, русского и заграничного. Правда, можно сообра-жать по газете, в местечке заметны воскресенья, когда итальянки — рыбачки, торговки, прачки, хозяйки, молочницы — с утра надевают городское платье, взбивают прически, движутся несво-бодно, манерничают и перестают быть интересными. У русских нет отличия будней от праздника — ни в одежде, ни в пище, ни в быте, ни в походке. Поэтому не все в местечке уверены, что русские признают Христа и мадонну.
Дни идут и без календаря. Было лето. Потом была осень — сбор винограда. И потом была зима, довольно холодная.
Приходилось без отопления кутаться, Наташе пригодилась ее оренбургская шаль. В комнате, где жила благословленная Бодрясиным супружеская пара и где по ночам долго и настойчиво плакал ребенок, ставили скальдино: глиняный сосуд с раскаленными угольками пальмовых зерен. Днем было тепло на солнце, только море зимой шумит неприветливо и редко бывает голубым.
Перед полуднем на пляже появлялась одинокая фигура, сбрасывала халат, окуналась в морскую пену и бежала обратно к халату и домой. Все итальянцы знали, что это — сьор Паоло, старшина русской колонии, который купается круглый год, какова бы ни была погода. Итальянцы ежились и объясняли случайным зрителям:
— Э! Понятно: русский! У них в России снег лежит и зимой и летом. Siberia!
Сьор Паоло и вправду был родом из сибирского города. Зимой там бывало сорок градусов холода, летом — столько же жары. Но там он зимой не купался.
Наташа куталась в шаль и думала о том, что будет дальше, когда и в ее комнате придется ставить зимой скальдино — когда и у нее будет ребенок. Думала без всякого смущения и беспокойства — скорее с настоящей чистой, материнской радостью. Только ребенок и может служить утверждением и оправданием того, что случилось.
Нет, тут дело не в какой-то вине, требующей искупления, тут дело в том, что настоящей любви, собственно, не было, и пришел не тот человек, который должен был прийти: не меч-таемый, а случайный. Но он пришел как раз тогда, когда другого, вымышленного, созданного воображением, ждать дольше стало невозможным. Италия — море — солнце — тело — бездей-ствие — растительная жизнь. Ночью неподвижный зеленый огонек ждет, что вот прилетит огонек движущийся и вспыхивающий. Прилетит, побудет и улетит. Так в природе, у волшебных ночью и невзрачных при свете жучков. И она столько ночей ждала — это так понятно. Ну вот, дождалась. Нужно другому удивляться: что ждала все-таки так долго! А она человек здоровый и простой.
Анюта говорит: ‘Наташенька, он человек очень хороший, Иван Иванович!’ Как бы хочет их обоих оправдать. Конечно — хороший. Не герой и не былинный богатырь, а так же, как и она, здоровый и простой человек. Романа не было — такого, о каких мечтают и пишут в книгах. Были дружеские, приветливые отношения, было море, была луна над невысокой Санта-Анна. Потом были дни эгоистического наслаждения, то есть почти любовь. А будет — ребенок.
Анюта говорит: ‘Если в Париж поедете, меня, Наташенька, прихватите. Где-нибудь от вас поблизости поселюсь, а прожить — проживу, ничего’.
Анюта мечтает: ‘Вот и у Наташеньки будет своя жизнь, своя семья! Так хорошо!’ Завидо-вать Анюта не умеет.
Планы будущего неясны. Конечно — лучше жить вместе, нужно жить вместе, и жить не здесь, в праздности и великой скуке, а среди живых людей, работающих, и самим непременно работать. Жизнь должна быть оправдана не только ребенком.
Иван Иванович уже уехал в Париж — устроиться, приспособиться, подготовить приезд Наташи. С таким человеком легко и просто. Была бы страсть — ссорились бы. Или, может быть, скрывали бы ото всех свои отношения, боясь за будущее. А тут — просто и хорошо, безо всяких комедий и предисловий: никто не спросил — и никому не пришлось рассказывать. Просто — и по полному праву здоровых людей.
Анюта говорит: ‘Все-таки, Наташенька, лучше бы вам пожениться по-настоящему! Потому что ребенок’.
Анюта верит в прочность их союза. И Наташа тоже думает: ‘Лучше это сделать’,— тоже верит, что это уж надолго, а то и на всю жизнь. Ребенок, потом еще ребенок. Когда-нибудь при-дется же вернуться в Россию. Будет семья. Хорошо бы хоть летом жить в деревне, в Федоровке, и для детей хорошо.
Строгий Данилов, комитетчик на покое, говорит Князю:
— У нашей молодежи матримониальные настроения.
— Пускай!
— А революция?
— Ей это не помешает.
— Все-таки как-то не серьезно…
Князь смотрит одним глазом на заезженного коня революции: ‘Стар стал, голубчик, не нравится!’
— Если молодежь растеряла прежние идеалы,— что ж, придется нам, старикам, ехать в Россию.
Князь отмалчивается, и Данилов тянет неуверенно, боясь своих слов:
— Поехать так — зря арестуют. А вот приходит мне иногда в голову дерзостная мысль: подать прошение, написать, что хочу мирно доживать дни на родине в научной работе, и если пустят — сначала посидеть спокойно, а потом исподволь, потихоньку-полегоньку, мудро развернуть широкую работу среди молодежи, особенно среди рабочих и крестьян, настоящую революционную!
Все-таки Князь молчит. Нужно человеку исповедоваться — нечего ему мешать. Говори, говори, старый!
Данилов катится дальше:
— Если додумаюсь до конца, то есть до действий, да порешу,— заявлю об этом в Цека партии — и махну. Молодежи такого шага не посоветую никогда, а старый, стреляный волк, по-моему, и может и должен так поступить, раз нет у нас в России достойной смены. Вы как думаете, Князь?
— Чего же тут думать, Данилов, дело совести каждого.
— При чем тут совесть? Тут — важная задача, даже некоторая жертва личной репутацией, то есть, конечно, в глазах партийной толпы. Потому что со стороны старших, понимающих, я не представляю себе серьезной оппозиции такому плану. То есть если именно я, обо мне дело. Во мне сомневаться не могут — всей жизнью доказал. Раз это нужно, прямо необходимо для дела… Вы так не поступили бы, Павел?
Сьор Паоло говорит решительно:
— Нет. Я просить не стану.
— Дело не столько в прошении, сколько в решимости. Я бы сказал — в самоотверженной решимости. Прошение — отвод глаз, уловка.
— Нет, я не мог бы.
Разговор кончился. Мало ли о чем беседуют старые бойцы.
Данилов живет в домике на нижней террасе пригорья, в неуютной комнате, темной и холод-ной. С ним в щелях каменной кладки ночуют пауки, сверчки, ящерки. Обедает в трактирчике: минестроне, рыбка, бобы, фиги, апельсин.
Данилову минуло пятьдесят. Одинок. Когда-то готовился к ученой карьере — без блеска, но прочной, ссылки помешали. Он совсем не европеец: был и остался русским провинциалом-народ-ником. В партии уважаем — но кто его любит? Считается, что Данилов непогрешим, за двадцать лет в его убеждениях ничто не пошатнулось. И не пошатнется, если он проживет еще двадцать лет. Молодежь говорит, что муха, сев на бороду Данилова, мгновенно умирает от скуки. Сейчас Данилов не у дел, как бы на отдыхе, его сослали — и скоренько о нем забыли, даже ничего ему не пишут из Парижа, из штаба революции.
Он хоть и не стар, а устал. Может быть, выдохся. А что дальше? Так и сидеть в итальянском местечке, скудно питаясь на партийный паек, перебирая в памяти прошлое? Каменный пол, тусклая керосиновая лампа с узким стеклом, очень плохой табак, книжка ‘Русского богатства’, старческая обида. И этот ветер, просвистывающий щелки окна, залепленные полосками ‘Русских ведомостей’. Противный шум моря. Праздность. Одиночество. Ужасное одиночество!
Он в третий раз переписывает бумагу. Черновики рвет в мелкие клочья, а клочья запихивает палочкой в сорное ведро на дворе. Привычка старого конспиратора. Все бы так делали — не было бы случайных и глупых провалов. Наша жизнь принадлежит революции. Если бы хоть кусочек нашей жизни принадлежал нам лично!
Проклятый ветер! Шум моря сегодня невыносим. Главное — выдержка, сила воли, тогда все можно. Только сам человек знает, на что он имеет право. Другие его не поймут. Десять часов вечера, местечко спит. Ужасное одиночество!
МЕЛКИЕ ПРОИСШЕСТВИЯ
И вдруг, с оскорбительной простотой, все это — временный отдых, передышка воинов, необходимая конспирация — делается ложью, и людей молодых и решительных затягивает мещанский быт.
В России медвежий сон. Храп медведя доносится и сюда, под оливы и пинии, сон окутывает и полонит море, сад, виллу, людей — всех, кроме бодрствующей по ночам романтической кошки Матильды. И уже нельзя, стыдно говорить, что это только на часы, на месяцы, а там опять начнет-ся бой,— никто не поверит. Начнется, пожалуй,— но не те начнут!
Вторая русская могила на игрушечном кладбище. В первой похоронен Николай Иванович, сильный человек, без устали подгонявший судьбу, победивший Байкал — не справившийся с прибрежной волной теплого моря. Во вторую опустили легкий гроб с телом Гриши-акатуйца.
Его свеча погасла неожиданно, то есть не ожидали, что это случится так скоро и просто. Гриша-акатуец стонал и морщился, когда ему впрыскивали ампулу почти черной жидкости, капелька оставалась на коже и пахла иодом. Потом говорили, что сейчас можно сжимать легкое воздухом — и легкое отдыхает и залечивается. Но попробовать не успели: Гриша простудился, стал по ночам громко перекликаться кашлем со своим плачущим ребенком и, непохожий на отца, стал сам большим ребенком, вопросительно и удивленно смотревшим на взрослых и здоровых. Оказалось, что у Гриши огромные и очень красивые глаза. Однажды на заре он их закрыл в последний раз.
Ходили на цыпочках, ничего в этот день не готовили и не ели, а думали о том, останется ли жить Надя Протасьева или решит тоже уйти — ее несомненное право. За всех хлопотал сьор Паоло, и Гришу похоронили без обрядов и священника, к соблазну добрых католиков. Ото всех был один венок из красных роз и красной гвоздики, с красной лентой,— круглое кровавое пятно на опрятном белом кладбище.
Надя пока осталась жить, сама больная и с больным ребенком. Верочка Уланова, боясь ночных кошмаров, просила Анюту ночевать в ее комнате. Шесть лет тому назад Верочка стреляла в высокого полуседого офицера, усмирителя крестьянского бунта,— и улыбалась на суде, когда читали смертный приговор.
Спускаясь по лестнице в столовую, Наташа держалась за перила: на смену ушедшему в вечность человеку ожидался новый.
Сьор Паоло ездил в город выправлять бумажку о смерти Гриши-акатуйца — никому не нужную. Сьор Паоло поедет и еще раз в мэрию: записать ребенка Наташи, он знает все порядки, он общий отец и покровитель.
В большой простоте и полном порядке чередовались: любовь, смерть, рождение. Так это происходит во всех богатых и бедных семьях, под разными крышами, в городах, в местечках, повсюду, независимо от того, чем живут и во что верят люди. Так происходит в поле, в садах, в огородах, в море, в лужах.
Из Парижа запросили письмом: не осталось ли воспоминаний Гриши, например его дневни-ка? Если да — пришлите в архив партии. Послали только две фотографии: Гриша в студенческой форме и он же на пляже в трусиках. Первую карточку поместили в журнале эсеровской оппози-ции, хотя послали ее в центр, вероятно, там какая-нибудь путаница.
Через месяц у Наташи родилась девочка, похожая на рязанскую бабу, весом больше трех кило. Девочку Наташа назвала своим именем, мальчика назвала бы именем отца.
Вообще — для истории ничего: маленький, провинциальный, местечковый быт. На фоне олив и пиний — сцены из российского медвежьего сна. Если будет революция — ее герои придут не отсюда. Здесь только черта прибоя, гора Святой Анны, игрушечное кладбище, вилла каторжан, принадлежащая генуэзскому купцу, полустанок, лавочка табачная и лавочка мелочная, отпускаю-щая русским товар в кредит, здесь зеленые склоны гор, кудрявая зелень с вкрапленными в нее домиками — как на открытках. А кипарисы — черными палочками. Красиво, сонно.
В истории революционного движения, которую пишет сьор Паоло, эти мелкие события, конечно, не найдут отражения. Книга разрастается. Начатая с декабристов, она уже доведена до 1905 года. Материал ценнейший — показанья свидетелей, личные воспоминания. Работая в саду, сьор Паоло кладет на книги и на листы рукописи круглые камни, обтесанные морем,— чтобы ветер не наделал беды.
Илья Данилов, старый, подержанный боец, берет билет в Геную и обратно, он не хочет, чтобы его письмо ушло со штемпелем местечка. В Генуе он отправляет его заказным и прячет расписку в бумажник. Возвращаясь, он щупает боковой карман: бумажник на месте.
Иван Иванович и Наташа решили, что весну и лето лучше провести здесь — полезно и для ребенка. Но к зиме непременно в Париж.
Было письмо Бодрясина, адресованное Анюте. Очень тепло грустит по Грише, который был славным и честным парнем. Очень рад за Наташу и поздравляет. Спрашивает, приедет ли Анюта в Париж, где и он, Бодрясин, думает жить ближайшей зимой, а сейчас он в Нормандии, в деревушке, работает на французской ферме,— чудесное занятие, и люди хорошие.
Еще было письмо от Катерины Тимофеевны с Первой Мещанской. Отец Яков хворал, но поправился. Кланяется.
Так и жили без календаря. В июне появились светящиеся летающие жучки. В июле гремел оркестр цикад. Розы цвели без всякого ухода — крупные, палевые. Кое-кто приехал — и новые обитатели виллы каторжан не пропускали лунных ночей, чтобы побывать на Санта-Анна, с прива-лом в развалинах церковки. Часто бывал там с ними сьор Паоло, садился на обрыве, болтал ногами и говорил:
— А я тут как дома!
Из событий общего значения можно отметить открытие кафе, почти настоящего кафе, с аперитивами и мороженым, неподалеку от станции. По вечерам (конечно, не поздно) в кафе слышалась музыка: граммофон исполнял веселый марш на слова: ‘Триполи — прекрасная земля любви!’
По счастью, ни один уроженец местечка не погиб за обладание прекрасной землей любви. Война* началась, война кончилась, и никто еще не думал о том, что близится война новая, насто-ящая, после которой мирное местечко восточной итальянской Ривьеры, подобно всем остальным городам и местечкам, украсится памятником жертвам войны — на склоне нижней террасы, пониже церкви и маленькой общественной площади.
* Итало-турецкая война 1911—1912 гг.
Илья Данилов собрался и уехал, открыв свой план только сьору Паоло:
— Еду в Париж, а там увидится. Кто-нибудь да должен продолжать дело революции.
У Ильи Данилова был слегка искривлен нос — от природы. Это ему мешало смотреть собеседнику в глаза совсем прямо.
И вот — мы тоже расстаемся с приютным местечком и с виллой каторжан, простившись с двумя могилами, неизбежными в книге о концах. Расстаемся с грустью,— здесь жизнь текла мирно, воздух был чист, превосходный морской воздух. С террас открывался поистине волшеб-ный вид. Какая вечная тревога нас гонит из спокойных мест в суету мира, часто против воли, еще чаще — по ошибочному мнению, что история любит шумные города и что мы почему-то должны быть участниками житейской склоки?
Расставаясь, мы видим из окна поезда белеющую на взгорье виллу. Затем поезд ныряет в туннель.
АНДРЭ И ЖАКО
В половине седьмого утра работник Андрэ, утративший фамилию Бодрясина, выходит за водой к колодцу. По пути он отвязывает пса волчьей породы и, в ответ на прыжки радости и благодарности, наставительно ему говорит:
— Ну будет, будет, Жако! Свобода — прев-восходная вещь, но бурные манифестации могут повлечь за собой наложение новых цепей. Ступай, Жако!
Молодой пес огибает бешеный круг, распугивает кур и возвращается к колодцу. Возможно, что друг Андрэ промыслит ему кость или корку хлеба. Но сначала придется присутствовать при его туалете. И почему люди сами себя мучат!
Сбросив куртку и рубашку, Андрэ моет руки и лицо, затем мокрым полотенцем хлещет себя по груди и голой спине. Отступив на несколько шагов и присев, Жако сдержанно улыбается. На пороге хозяин фермы.
— Bonjour, Andre!
— Bonjour, mon patron!*
— Ты не думаешь, что это тебе вредно?
— Наоборот, хозяин, я хочу выиграть годков.
— Здоровенные шрамы у тебя, Андрэ!
— C’est la guerre, mon vieux!**
* Добрый день, хозяин (фр.).
** Это война, старина (фр.).
Потом они втроем, с женой хозяина, пьют кофей из больших ‘боль’ и едят много хлеба с маслом. Корм птице уже задан, коровы ждут очереди.
— Сегодня, Андрэ, свези два метра навозу на мельницу старику Лебо, на прошлой неделе заказывал.
— После завтрака свезу, раньше не управлюсь.
— Как знаешь, только до отъезда свези непременно. Не раздумал ли ехать в Париж? Что тебе здесь не живется? Останься на полгода, я бы тебе прибавил, если недоволен.
— Я доволен, патрон. А остаться мне нельзя.
Жена фермера говорит:
— Об заклад побьюсь, что у Андрэ в Париже невеста.
— Может быть, вы и правы, хозяйка. А как женюсь — возьмете нас обоих?
— По рукам, Андрэ,— говорит хозяин,— даю тебе слово! Многого не обещаю, но оба будете сыты. А умеет ли она работать, твоя нареченная?
— Она простая и здоровая девушка, работает с детства. Она и шить умеет.
Фермер протягивает ему руку ладонью кверху.
— Вот тебе мое слово, Андрэ! Мы тебя полюбили и ее полюбим. Я знаю, что ты — человек образованный, но ты прост и силен. Если твоя невеста такая же — будем друзьями на всю жизнь. Вот!
Бодрясин жмет руку хозяина.
У порога он меняет туфли на сабо и идет в коровник в сопровождении Жако, у которого он в не меньшем фаворе, чем у хозяев.
Душа Бодрясина полна покоя и надежд. Почему бы ему в самом деле и не жениться? Если, например, Анюта согласилась бы, то можно по-честному повенчаться в мэрии, а потом и правда приехать сюда и работать. У них будут, конечно, дети. Затем в России произойдет революция, они простятся с хозяевами и на скопленные деньги поедут в Россию. Там поселятся где-нибудь на Волге или на Белой, может быть тоже в деревне, в свободной русской деревне. ‘Если, конечно, крестьяне не сочтут за б-благо об-бойтись без интеллигентов и не в-выпрут нас к черту’. Тогда придется жить в городе, давать уроки французского языка или работать во временных комитетах по с-социализации земли и нац-ционализации фабрик и заводов, а потом писать мемуары.
— Как ты думаешь, Жако, выполнима ли программа партии социалистов-революционеров?
На этот счет Жако не имеет определенного мнения, но раз к нему обращаются — он машет хвостом. Он не прочь выслушать объяснения.
— Программа партии — важная вещь, Жако! Она избавляет от необходимости каждому самостоятельно изучать действительность и ломать голову над сложными проблемами. Минимум — это полная политическая свобода, тебя, Жако, окончательно и навсегда спускают с цепи, которая поступает в музеи человеческого д-деспотизма. Можешь бегать, мять капусту, лаять, давить кур, совсем уйти с фермы и жить самостоятельной жизнью. Максимум — это полный социальный переворот, при котором земля не принадлежит никому и в то же время принадлежит всем, а продукт труда целиком поедается трудящимися, понимаешь — весь, до последней косточки. Но ты, Жако, к производительному труду не приспособлен. Мы тебя определим по ин-нтел-лигентной части.
Жако смотрит вопросительно и облизывается: непонятно, но заманчиво.
— Нет ничего проще, Жако! Все это легко осуществимо при условии, что с момента переворота люди станут ангелами и будут ужасно любить друг друга. Если останутся некоторые недоразумения, то разрешать их будет избранное, вполне авторитетное лицо, например — Илья Данилов или комиссия из троих спущенных с цепи шлиссельбуржцев. И их решение ок-к-конча-тельно. Согласен?
Последнее вполне устраивает Жако, который не прочь бы сейчас же проглотить чашку немудреной бурды за здоровье шлиссельбуржцев.
Бодрясин, измерив взглядом нагруженную навозом двуколку, решает, что тут как раз два квадратных метра. Остается принести в хлев чистой соломы для новой подстилки. Предваритель-но можно выкурить трубку. Сельское хозяйство не требует спешки и нервных движений, все делается солидно и с раздумкой.
Что ждет в Париже? Во-первых, борьба центра и оппозиции. Во-вторых — пересмотр программы-минимум, особенно в части аграрной. В-третьих — выяснение возможного предатель-ства товарищей А., Б. и В., в связи с разоблачениями Бурцева.* Это уже не два квадратных метра, а целая гора свежего навоза. Наконец — новые планы и проекты неутомимого Шварца, мечтающе-го действовать независимо от центрального комитета, в сотрудничестве с которым провалы, по-видимому, обеспечены. Любопытно, кстати, каким образом Илья Данилов вернулся в Петербург и живет там легально? А впрочем — наплевать!
— Всего же важнее, Жако,— что у нас сегодня на завтрак? Бобы, конечно, неизбежны. Но как обстоит дело с мясом? Мы таки поработали вилами! Ты не против мяса?
Жако определенно за говяжью кость, и не слишком голую.
Работник Андрэ несет в хлев охапку соломы выше себя ростом, стараясь не рассыпать ее по дороге. Жако уходит на кухню осведомиться, в какой степени отменено на сегодня вегетарианст-во. Гусь-вождь ведет толпу гусей-последователей. Катаются по земле желтые цыплячьи шарики. Рыдает влюбленный и очень одинокий осел, к которому никогда не относятся серьезно.
Солнце уже высоко. Хозяйка зовет с порога:
— Эй, жених! Покличь хозяина, да идите завтракать!
Хозяина веселым лаем оповещает Жако. Андрэ моет руки у колодца и соображает: ‘Бобы вкусны и питательны. Но прибавка хотя бы кроличьего мяса не лишена смысла. Сладковато, жидковато, однако укрепляет и восстанавливает силы. Но самое главное сейчас — холодный сидр!’
* Бурцев — Владимир Львович Бурцев (1862—1942) — активный участник революционного движения, публицист. Имя Бурцева было на слуху у тогдашней демократической общественности в связи с его сенсационными разоблачениями ряда провокаторов царской охранки, в т. ч. и таких видных фигур, как эсер Азеф, большевик Малиновский.
АНТРАКТ
Нервного человека не может не волновать неумолимость, с какою день сменяется ночью, лето — осенью, зимой, весной. Нельзя ни подтолкнуть, ни замедлить,— стрелки на часах природы движутся с невозмутимым спокойствием. Если ухватиться за секундную стрелку и повиснуть на ней, она, не дрогнув, не удивившись, подымет вверх, перекинет, мерно опустит к земле — и предложит на выбор: оставить ее в покое или проделывать тот же опыт дальше.
По-видимому, скоро будет можно на самолете догонять солнечный день, смелый летчик отменит часы, календарь, остановит солнце. И все-таки сумасшедшей планетой мотаясь вокруг земли, он с каждым оборотом будет становиться на сутки старше, и на бритых его щеках с обычной уверенностью будет выползать дневная порция щетины.
Здание нашего творческого безучастия увенчано высокой террасой. Наскучило наблюдать бег облаков,— и мы, перевесившись, смотрим вниз на большую улицу. Там муравьями толкутся и бегут люди: они спешат не отстать от бега часовой стрелки, потребить отведенные им минуты.
Один хочет купить все, что удастся, на сегодняшний заработок, другой, теряя подошву, бежит в библиотеку, чтобы проглотить столько строчек и книг, сколько успеет усвоить глаз и мозг,— хотя бы с пропусками, третий или третья торопятся вылюбить все, что доступно телу.
Или еще — использовать связи, деньги, улыбки для карьеры, все-таки не дающей бессмер-тия, кому-то нужно успеть отомстить — или убежать ото мщения, и кто-то, предвкушая радость свидания, не знает, что на ближайшем переходе через улицу его задавит автомобиль.
Путаный бег, столкновенья локтями, подножки, попытки обмана, гонка, огиб препятствий, прыжки через ров,— а часы на башне ровным ритмом отсчитывают время, не ускоряя — не замедляя стрелок, не считаясь ни с ленью облака, ни с нервным усердием людей.
Есть сотни готовых образов, чтобы описать покой после бури и затишье перед новой: круги от камня, брошенного в воду, тлеющий костер, на годы уснувший вулкан, интермеццо в музыкаль-ной пьесе, послеобеденный сон. Мальчик закрутил бечевкой кубарь — и сейчас пустит. Накопив-шаяся ненависть готовит что попало: кастет, нож, револьвер. Балка подточена червяком. Береза налита соками. На горизонте скопились тучи. Готовое вырваться слово, и в этом слове набухло проклятье, но, может быть, в нем — чистый восторг.
Антракт — перерыв событий. По-прежнему люди рождаются и умирают. Для полутора миллиардов нет антракта, но устами всех полутора миллиардов история никогда не говорит: это — статисты, кордебалет у воды. Обождите, потерпите, поскучайте,— скоро, в свете цветных прожек-торов, выплывет на пуантах престарелая балерина-прелестница Европа.
Годы предвоенные. Накоплены богатства, погреба набиты порохом. Расцвет науки и искусств. Оперяются еще желторотые аэропланы, чудаки делают чертежи Берты, химики пугают газами, зрители улыбаются. Поэты перестраивают лиры с пастушечьего на военный лад. Умолка-ют отдельные инструменты оркестра: дирижер стучит о пюпитр и подымает палочку.
Поняли все и до конца только матери и жены: смерть идет! Им в утешенье говорили, и себе в утешенье верили: военная прогулка на несколько дней, а обратно — веселым маршем, с чинами, орденами и забавными анекдотами.
Императоры призвали Бога. Демократия объявила передышку идей (пересмотр, подштопка, согласование). Получестные ушли в контрразведку. С этой минуты начинается обвал культуры и скольжение в пропасть — порядочной женщины, попробовавшей жить по желтому билету.
Собственно — решать было нечего, но требовалась подпись самого тупого из грамотных России. Ему почтительно поднесли бумагу, и назавтра запылал бенгальский огонь патриотизма, самого настоящего, шедшего прямо из сердец, без участия мозга,— и такого пламенного, что от его обжога остались рубцы навсегда — на лбу профессора, на носу интеллигента, на груди прапорщика запаса, на тыловой части георгиевского кавалера.
Всякий раз, как случится впредь подобное же — повторится прежнее явление: люди святые и честные перейдут на сторону крови, тупые и бесчувственные останутся исповедниками единой неложной заповеди: не убий! Божественным принципам не везет: вполне последовательно их проповедуют только пустые умы и недостойные сердца. Но возможно, что философы и этому найдут исчерпывающее объяснение.
Одна оговорка неизбежна: орлы летят на войну сами, а баранов гонят против воли, за неграмотных расписываются в патриотизме грамотные, не подозревая подлога (то есть некоторые догадываются, но смутно). Говоря без иносказаний,— никогда и ни один так называемый народ (миллионы) воевать не хотел, за него хотят самозваные представители. Но дело в том, что и в мирное время они за него действуют,— и он почему-то не бьет или недостаточно часто бьет их по черепам. Следовательно — нет никаких оснований преувеличивать в уважении и бессловесному и бездейственному стаду! Излишнее народолюбие — жидкий чай с полкуском сахару.
Июль 1914 года. События, телеграммы, барабаны, слезы, исторические слова, грандиозные мошенничества, первые военные вдовы, герои и трусы, поэты и дезертиры, молебны и матерщина, рубли и кресты, перевод Евангелия на язык мясников. Толкая в спину прикладами, гонят на фронт Христа,— и он, малодушествуя, произносит речи, которых сам стыдится, за это его впоследствии ждет обидная расплата: изгнание из сельских церковок, где ему жилось гораздо уютнее, чем в богатых храмах: не ври!
Непочтеннейшее сословие — военное — всюду принято и в моде. Общественники измышля-ют подобие гюгонов и шпор для гражданского личного потребления. Сапоги сочтены более удоб-ными, чем ботинки со шнурками. Мерзавцы наливаются жизненными соками: теперь или никогда! Врачи, вздыхавшие над заусеницей, тяпают ноги по бедро зазубренным колуном. Из высших и чистых соображений бездарнейшие и глупейшие милостиво объявляют себя главнокомандующи-ми. Цензурная сволочь перебирает грязными лапами святые солдатские цидульки. На крыше барака малюют красный крест — и летчик, веселый малый, сладострастно прицеливается: а ну-ка, пошлем его к чертовой матери! Антракт между действиями устаревшей комедии ‘Человечность’. Есть еще много людей, защищающих смертную казнь, воспевающих государственное насилие, мечтающих о ‘победе человека над природой’, согревающих дыханием выпавшего из гнезда птенчика — и режущих на куски неверную жену. При слове ‘война’ они делают скорбное лицо: печальная необходимость! Отогретого дыханием птенчика они вечером зажарят в сухарях, на второе — съедят жену. Во имя любви к отечеству — предадут всю землю и весь человеческий род. Брехунцы — но не звери: звери чище! Глупцы в профессорской тоге, скрывшей эполеты. Люди привычного позора.
В августе 1914 года русский политический эмигрант Бодрясин, заика, человек со шрамом на лице и рубцами на груди, полученными на сибирском этапе,— записался добровольцем во фран-цузскую армию. Ему дали солдатскую форму, ранец и винтовку. Голову покрыли стальной каской.
Еще через месяц, пройдя курс нехитрой науки — шагать, слушаться и убивать,— он был отправлен на фронт.
Адреса нет, пишите просто: рядовому 1-го Особого пехотного полка.
В ТРАНШЕЕ
От самого рождения и до сего дня, всю эту вечность, Бодрясин был французским пехотин-цем, сидел в траншеях и слышал вой снарядов. Больше ничего никогда не было — все остальное вычитано из книг или придумано.
Смысл жизни в том, чтобы подольше остаться неубитым и неясно ощущать, что убиваешь других. Эти другие — никто, выдумка, плод воображения, условие игры. Никаких врагов нет — и откуда могут быть враги у пехотинца Бодрясина, в котором нет вражды ни к кому?
В книгах, в свое время прочитанных и, вероятно, сгоревших или закопанных в землю, опи-сывались чудеса бывшего мира: разнообразие стран, благоустройство городов, события семейной жизни, борьба идей и еще многое, что память восстанавливает лениво и неуверенно, в туманных образах. Из этой фантастики теперь ничего не осталось, и жизнь упростилась до земляной канавы с деревянными подпорками. Одежда спаялась с телом, лицо поросло щетиной. Все видимое одноцветно: зелено-коричневой грязи. К голове приросла каска, и даже винтовку нельзя считать за предмет, живущий особо от человека.
Чрезвычайную важность в жизни приобрела погода. Она хороша, когда нет ни дождя, ни палящего солнца. В дождливую погоду копыта человека набухают в воде, а платье, становясь кожей, тяжелеет. Подсохнув — жить гораздо проще и легче. В жаркие дни душит запах гниющего мяса, повисающий над траншеями тяжелым зонтиком. Иногда бывает гроза — слабое подражание канонаде.
Наконец осуществилось равенство людей. Пехотинец Бодрясин совершенно равен пехотин-цу с другим именем и другой расы — французу, негру, арабу, не существуя в качестве самостоя-тельной единицы, он имеет значение только при подсчете живых, раненых и убитых. Его прошлое равно прошлому каждого из солдат иностранного легиона, то есть одинаково равно нулю. Ни героев, ни преступников, ни ученых, ни безграмотных. Командующий пятой армией, по чистой совести утвердив расстрел девяти русских добровольцев, оказавшихся социалистами, имел в виду не какие-нибудь определенные личности, а просто цифру девять. Их расстреляли более или менее случайно, скажем даже ошибочно,— но и разорвавшийся снаряд убивает случайных, а не избран-ных. В счете десятков тысяч цифра девять ничтожна до смешного. Обычно в иностранный легион записывались люди с темным прошлым, по безвыходности или pour manger la gamelle*. В дни войны ввалилась в легион серая толпа безнадежных и беспочвенных идеалистов, ничем не отлич-ных от преступников, недоставало заниматься биографией каждого из них в отдельности! Да и вообще — разговор о пустяках,— прекратим этот разговор, в данных условиях неуместный.
* Есть из общего котла (фр.).
Вполне уместный разговор шел в траншее о том, что ‘супротив нашего сапога ихний баш-мак с обмотками сравнения не выдерживает’. Бодрясин, прислушиваясь, вспоминал о том, что в Париже русские всегда жаловались: ‘Что за народ французы! В домах холодно, а до двойных рам не додумались!’
Ухом ловя беседу товарищей по траншее, Бодрясин с любовным вниманием, как узкий собственник, осматривал свои руки, ноги, обувь, своей работы заплату на шинели. Особенное удовольствие ему доставлял подживший палец, на котором ноготь был полусодран колючей проволокой, несколько дней было больно держать винтовку,— теперь палец больше не ноет и самодельный бинт снят. Руки были привычно грязны, с трауром ногтей и в царапинах. Рукава шинели засалены, сапоги в комьях подсыхавшей глины.
Движения пехотинца Бодрясина ленивы, когда солдат не на часах, не за работой, не в бою,— он всегда ленив и неуклюж. Все сильные рабочие животные ленивы и неуклюжи на покое. Встать, отогнуть полу шинели, достать письмо из кармана штанов,— целая работа. Письмо читается в третий раз, содержание его известно, но забыто какое-то выражение. Попросту хочется взглянуть лишний раз на почерк Анюты и на чернильные палочки, проставленные детской рукой,— тоже подпись. Суровые люди чувствительны. Лицо пехотинца Бодрясина делается на минуту глупым и бабьим. Опять с натугой он отгибает полу шинели и сует в карман письмо. Подживающим пальцем уминает в трубке табак, огонек серной спички кипит, потом развертывается широким пламенем. День безветренный.
Убиты: доктор Попов, большевик, пошедший на фронт простым солдатом, Варинов, эсер, бывший член центрального комитета, Яковлев, тоже эсер, участник московского восстания, Зеленский, эсдек, анархист Тодосков, которому удалось спастись от смертной казни в России — большая удача, сам выбрал смерть, художник Крестовский, скульптор-террорист Вертепов, еще сотни политических эмигрантов. Все они пошли на фронт добровольцами, хотя все отрицали войну, как проявление варварства. И все — от застенчивости: неудобно стоять в стороне. Другой мотив — непреодолимый патриотизм сентиментальных людей! Послушаешь их — убежденные интернационалисты, и в тот самый момент, когда должна восторжествовать последовательность взглядов,— побеждает душевная дряблость, любовь к своим лесам и речкам, к гречневой каше, тюрьмам, страничкам истории Ключевского, к матери и сестрам, нежинским огурцам. ‘Слову о полку Игореве’, к идейно-несущественному. Отсутствие крепкого пораженческого хребта! Те, у кого силен этот хребет,— те будут господами положения, счастливыми палачами идейной слюнявости, будут сладко есть, покойно спать, носить имя строителей, дружить с историей,— почетное будущее! Куда же почетнее, чем гнить в неизвестной могиле в чужой земле, даже без отметины: ‘Здесь покоится падаль просчитавшегося патриота’.
На такое обстоятельное рассуждение менее всего был способен пехотинец Бодрясин, мысль которого была занята Анютой и чернильными палочками. У него не было прошлого, а будущим была только предстоящая ночь. Его трубка докурилась и погасла. Угас и спор о преимуществах голенища перед обмотками.Траншейный товарищ мурлыкает песню — и жаль, что нельзя спеть хором. Вообще — как-нибудь использовать часы затишья, потом стемнеет, и немец займется пиротехникой — будет пускать красивые ракеты.
— Бодрясин!
— Ну?
— О чем задумался?
— Чудак! О т-тайнах мироздания, а главным образом о п-похлебке. Удивительно, как дейст-вует хороший воздух. С таким ап-петитом мне бы сейчас жить на кумысе в Самарской губернии и есть баранину.
— Письмо получил сегодня?
На минуту лицо пехотинца Бодрясина опять стало бабьим.
ЦЕНЗОР
Отец Яков пристроился в военном цензурном комитете,— читать каракули, идущие из дере-вни на фронт. Работа чистая и очень нужная — мало ли чего напишут солдату на фронт, могут и смутить солдатскую душу. Или — по неведению — расскажут про тыловую работу, а письмо попадет неприятелю. Возможен и злой умысел. Конечно, отец Яков — только пешка, малый чтец, чуть что сомнительное — должен передавать начальству на разрешение.
Работа чистая. Однако отец Яков чувствует себя нехорошо, читая цидульки солдатских родственников. Та же исповедь, да не по доброй воле: не всяк пишущий знает, что его строчки пройдут через поповские гляделки и цензурный нюх. Если бы не две причины, сразу — не взялся бы отец Яков за такую службу. Первая причина — нужно питаться и быть полезным отечеству, вторая причина — уж очень лю-бо-пытно отцу Якову! И совестно — и невозможно бросить.
Как бы вся русская земля заговорила одним языком. Больше всего — нежных слов и добрых пожеланий. Слова неуклюжие, корявые, непривычная бабья ласка в писарьском переводе. Домашние события маленькие, и не стоило бы и занимать ими обреченного человека, смерти предстоящего. А пожелания одни: скорее вертайся до деревни, иначе все одно пропадать!
Приходится отцу Якову читать и солдатские письма, но больше не с фронта, а из городских казарм и больниц. В письмах солдатских, в деревенских ответах,— тут она вся Россия и есть. Городская на бумаге получше, слогом пограмотней, а крестьянская — в простоте и бесхитрии, в пустяках, жизнь составляющих. Телятся коровенки, мрут деды и бабки, Ваньки болеют пузом и чирьями, овсы ныне хороши, с сеном бабам никак не управиться, три рубли наскребли солдатику на расходы, да рубашки домотканого холста, послала бы лепешек, да не знаю, как послать. Отпи-ши, когда ждать домой, совсем ли, а то хоть на побывку. Сказывал писарь, что немца отогнали и скоро будет войне замиренье. И еще кланяется, да еще кланяется, да от матушки родительское благословение, навеки нерушимое.
От солдата ответ пограмотнее, с благодарностями и описаниями геройств, за дыру в боку получил кавалерский крест, а названия городов и местечек мажет отец Яков черной кисточкой, так приказано. Тоже и плохих вестей не пропускают, даром что всем давно известно из газет,— но ведь деревня-то читает ли, понимает ли? Зачем страну понапрасному тревожить!
Пробежит отец Яков, подневольный цензор, пачку открыток и распечатанных закрыток, поставит штемпелек на сером конверте — и задумается. Настоящей страны, единого государства, словно бы нет, а только живут повсюду — на юге, на севере, в горах, на равнинах, в срединных землях, за Уралом, в лесах и по берегу рек — Даши и Параши, дедушки и бабки, да малолетние Васьки с Анютками, все одинаковы, житейски просты, неприхотливы, трудящи, маломощны, обучены терпению, в темноте своей наивны, с Богом в дружбе и запанибрата,— пашут, сеют, выращивают злаки, доят коров, стригут баранов, разводят курочек,— это будто бы и есть государ-ство, и у этого государства будто бы своя определенная воля и свои желания, выраженные книж-но, как ни один крестьянин не скажет и не поймет, языком мудреным и выдуманным: ‘Россия не потерпит… русский народ одушевлен единым желанием…’ Это верно, что одушевлен, что в одном согласен: чтобы войну скорее прикончить и всем бы вернуться по домам.
Что война — горе и несчастье,— про то понимают все до одного, и смысла в несчастьи никакого нет, и быть его не может, и искать его нечего.
И думает отец Яков: ‘Доведись мне объяснять — ничего не объяснил бы! И газеты читаю, и сам пописывал. И имею против них, несмышленых и малограмотных, сравнительно почтенное образование. Скажем так: отечество наше обижено вторгшимся в него неприятелем, злодействен-ным германцем. Нас бьют — мы бьем. Теперь скажем: уходите вы, пожалуйста, от нас, и мы драться совсем перестанем. Ведь обязательно уйдут, очень будут рады! Это, говорят, был бы сепаратный мир, как бы измена, мир позорный. Как мир может быть позорным? Это война позорна, а всякий мир — благодать. Кто кому изменил? Ведь Антип-то Косых, которому его жена, Матрена, пишет письмо,— он, Антип, никому обещанья не давал! Его, Антипа, и не спрашивали. Никому такого дела он, Антип Косых, не поручал, чтобы за него раздавать обещания! Попробуй-ка объясни теперь Матрене, по какой причине ее Антипа едят вши, а завтра будут есть черви! У союзников, может быть, иначе, а у нас так. И Антип только что не понимает и боится — силы своей не знает,— а то бы обязательно ушел в деревню, к Матрене. Это уж — вне сомнения’.
Отцу Якову самому боязно своих мыслей. За такие мысли не только из цензоров, а и подале улетишь. И думать тут нечего: бери другую пачку цидулек, читай, черкай, ставь лиловый штем-пелек: дозволено военной цензурой. Антип, он тоже — знать-то он, может быть, и знает, а сидит в окопах и постреливает.
Собрав пачки в ровные стопочки, отец Яков несет их старшему начальнику:
— Тут сомнений не возбуждающие. А эти — на усмотрение, в количестве малом.
Работа отца Якова черновая, предварительная, хотя самая кропотливая. Его почтенной рясе доверили бы и большее, да он сам не берется:
— Чем могу — помогаю, насчет разбора мужицкой цидульки, а настоящая цензура — дело военное, мне недоступное, ваше дело.
Волосы отца Якова редеют и седеют. В лице стало больше строгости. И разговор отца Якова прост и отрывист. С тех пор как история поскакала вперед галопом, отец Яков подобрался, зорких глаз не спускает,— но прежней зоркости уже нет. Не все понятно. А что понятно — про то лучше смолчать. Утомился отец Яков. На остаток жизни наложено непосильное бремя. Тут и мудрец не всякий поймет — где же разобраться его поповской простоте!
НАКАНУНЕ
Из-под металлической каски робко глядят самые застенчивые в мире глаза, серые, несколько телячьи.
— Хотел спросить вас, товарищ Бодрясин…
— В-валяйте!
— Моя грамота какая: уездное училище. Не знаю, что ладно, что неладно.
— Ну?
— Да вот стихи пишу. Не прочитаете?
— А вы сами прочитайте.
Рядовой Изюмин читает не нараспев, а толково и внушительно:
А дома мама и жена
Семьи кормильца ждут напрасно,
Перед иконой зажжена
Лампадка с деревянным маслом.
Им не дождаться: он лежит
В чужой Шампании пределах,
Письмо в руке своей держит,
Душа навеки отлетела.
Бодрясину не нравится ‘держит’ — неверно ударение. Может быть, лучше сказать ‘в руке его дрожит’?
— Я думал. Да как оно будет дрожать, когда он мертвый?
— От в-ветра. А то можно: ‘в его руке письмо лежит’. А у вас, Изюмин, мать и жена дома?
— Да нету ж, я одинокий. Это только для стиха. А так ничего, товарищ Бодрясин?
— Ничего, хорошо.
— Мне писать очень нравится, бумагу портить.
— З-занятно, конечно.
— А вы стихотворений не пишете?
— Я не умею.
— Ну, вы-то, чай, все умеете!
Бодрясин загадочно улыбается. Действительно, он все умеет и все знает. Так, например, он сумел достигнуть возраста почтенности, живя как птица, в перелетах и без оседлости. Накануне войны он все же свил гнездо и вывел птенца, который, вероятно, скоро осиротеет. И знает он, Бодрясин, также все или почти все. Он знает, что война — бессмыслица и безумие, это не помеша-ло ему пойти на войну добровольцем. Он знает, что будет убит, может быть, рядом с Изюминым. Изюмин пишет стихи, а он, Бодрясин, все знающий, не хватает его за руку и не бежит с ним отсюда куда глядят глаза, только бы уйти и не видать этого вздора и преступления. И Бодрясин говорит:
— Слушай, Изюмин, будем говорить друг другу ‘ты’, мы — солдаты.
— Чего ж, я рад. Так-то, действительно, ближе и лучше.
— Д-давай обнимемся!
Они колют друг другу щеки отросшей щетиной. Изюмин благодарно смотрит телячьими глазами.
— Пиши, Изюмин, стихи, это хорошо. Тем хорошо, что никому нет от этого ни пользы, ни вреда, вот как и от трубки т-та-баку. А после войны ты станешь з-знаменитым поэтом, этаким новым Пушкиным.
— Ну, где уж!
— Нет, правда. Уж если писать — так писать лучше всех. Валяй — и все! Ты, значит, ста-нешь поэтом, а я вернусь к жене и ребенку, заберу их и уеду с ними на Волгу к-крестьянствовать. Это и есть счастье, Изюмин. Почему бы нам с тобой не быть счастливыми?
— Конечно, хорошо бы, раз что кому нравится. И чтобы вам самое лучшее, и мне бы чего-нибудь.
— А про войну забудем, будто ее и не было. Будто мы не убивали и в нас не стреляли. Был сон — и прошел. Люди все п-помирились и друг друга п-полюбили прямо до невозможности. И уж, конечно, навсегда. Ты этому веришь?
— Да ведь про всех не решишь, а уж чего лучше.
— А ты верь, Изюмин! Еще, сколько придется, тут посидим, а потом — общая любовь, братство и больше ник-каких! Потому что иначе — черт его знает, что за жичнь! Нужно непре-менно верить в самый хороший конец — чего лучше не бывает. Ты верь!
— Так что же, я-то рад верить.
— Вот. Теперь слушай, Изюмин, милый товарищ. Если нас все-таки убьют — наплевать, плакать не б-будем!
— После смерти не заплачешь.
— Плакать не станем, а б-благодарить тоже не будем. Попали под колесо — и все. Не мы одни попали, и не мы — самые лучшие.
— Есть среди наших ребята отличные, прямо жалко их.
— Вот. На этом и порешим, брат Изюмин. А ты мне родной человек. И куда тебя занесло, во Францию! А в-впрочем, кормил бы вшей в России, одно на одно. Душа у тебя детская, Изюмин, за то тебя и люблю.
Изюмин говорит растроганно:
— Я вас давно полюбил, хорошего человека сразу видно.
— Не ‘вас’, а ‘тебя’.
— Вот именно. И поговорить приятно.
— Поговорить нужно. Вот я тебе сейчас покажу… Бодрясин деловито отгибает полу шинели, лезет в карман штанов. Среди листов твердой записной книжки у него хранится маленькая люби-тельская фотография.
— Видишь? Вот это — моя Анюта, жена, простая и хорошая женщина. А на руках — п-понимаешь — наше п-произведенье, сынишка. Чувствуешь?
— Как есть на тебя похож.
Бодрясин расплывается в улыбку и машет рукой:
— Ну, я м-мордой не вышел, лучше на Анюту.
Они смотрят, потом Бодрясин бережно кладет карточку обратно в книжку и сует в карман. И больше разговаривать не о чем.
— Это тебе — за хорошие стихи.
— Вам спасибо. Скоро и кухня прибудет.
— Пора бы. Есть хочется зверски.
Так они беседуют в день передышки, не в день, а в час, полных суток передышки давно не было: немец не дает покою. Отряд русских добровольцев — дешевое пушечное мясо — вплотную соседствует с германскими передовыми траншеями. Как засядешь в глубоком блиндаже — кажет-ся, что враг тут же, за земляной стеной. Так оно и есть. Врагом называется немец: еще враги — турки, австрийцы, болгары. С какой-то минуты они стали врагами Бодрясина и Изюмина. Бодря-син и Изюмин стремятся их убивать, а те, с своей стороны, стараются убить Бодрясина и Изюми-на, своих врагов. Бодрясин — муж молодой женщины и отец ребенка, Изюмин пишет плохие стихи. Бодрясин слушал в Гейдельберге лекции немецкого философа, Изюмин в жизни своей не встречал турка и не имел никаких дел с немцами. Но дело в том, что Россия воюет с Германией, та самая Россия, родная страна, в которой Бодрясина очень хотели поймать и повесить. Бодрясин эту страну, естественно, любит и защищает, но там, в ее пределах, на ее фронтах, он делать этого не мог бы, поэтому он воюет в рядах французской армии. Логика! Изюмин был рабочим в Харькове, попался с прокламацией, скрылся от ареста и был сплавлен товарищами по партии за границу. Поэтому он тоже в рядах французов, столь же ему чужих, сколь и немцы. Все понятно! При чем тут головные размышления, когда под аккомпанемент орудий говорят сердца?
Под вечер началась канонада, ужасная, оглушающая, никогда не привычный ад. Начали наши, и возможно, что это — подготовка. Но солдату не к чему это знать.
Выйдут и побегут, оступаясь, бессмысленно крича, уже не люди, держа штыки наперевес. И это неизбежно, как припадок падучей. Потом будет короткий день или вечная ночь.
ЭПИЗОДЫ
Легкими перышками летят к стороне, в общую сорную кучу, этюды, наброски, акварели,— и с грохотом художники выдвигают на первый план мольберты с огромными полотнами. Больше не будет речи о маленьких героях и любимых лицах: только движение масс, бури океанов, сдвиги гор и мировые катастрофы.
Кто вы такая? — Я террористка. Я известная террористка героической эпохи, та самая, кото-рая хотела взорвать государственный совет, та самая, которая своими руками надела на Петруся и Сеню мелинитовые жилеты. Они сказали мне: ‘Мы, Наташа, не изменим — двух смертей не бывать!’ Это были братья Гракхи, наутро они взорвали себя на министерской даче.
Но это — прошлое. Кто вы такая теперь? — Я мать двух девочек. Я не хочу рожать сыновей и умножать число убийц и убитых. Мне кажется, что во мне материнство сильнее, чем ненависть и даже чем любовь.
Ах, все это — пустые и лишние рассуждения! Маленькие жизни в сторону — готовится место для прекрасных массовых сцен, для специальных заказов истории.
В книге о концах мелькают страницы без действий и без характеров. В предстоящих драмах играют уже не эти актеры, и на сцену их посылает иной режиссер.
Декорация прежняя: Париж. Неизменная строгость серых линий набережной, спокойствие дворцов, розетка Нотр-Дам, равнина площади Согласия, гостеприимство садов, взращенных в свободе и уюте. Но и иной Париж: без гомона, без музыки, сугубо будничный и печально-серьез-ный. Пусты столики кафе, женщины в черных платьях, редки такси, метро без суеты, день конча-ется быстро, вечером и ночью Париж без уличных огней и освещенных окон. В настороженном молчании прожекторы щупают небо.
На старой улице Сен-Жак — старый дом, обреченный на слом, а пока населенный беднотою. Все жильцы в долгу у зеленщика, который готов ждать до окончания войны. Наташа больше должна молочной, но известно, что муж Наташи уехал в Россию на войну. Все в этом доме знают друг друга.
Старшей дочери Наташи четыре года, младшей два. Люксембургский сад близок, и там, в хорошую погоду, Наташа проводит с детьми целый день. С собой берет книгу — но читать не хочется и не удается. Для девочек Люксембургский сад — целый мир, таким миром для самой Наташи была деревня Федоровка на берегу Оки.
Утром маленькое хозяйство, днем в саду, вечером стирка. День сменяется днем — и это жизнь. Будущего нет, но будущего сейчас нет ни у кого: ни у Наташи, ни у ее дочерей, ни у Парижа, ни у Европы. Есть сегодня, возможно — завтра, и есть война, которой не видно конца, но до конца которой откладываются все начинания и все решения.
Кто вы? — Я простая девушка с Первой Мещанской, была тюремной надзирательницей и, пожалев и полюбив, ушла из тюрьмы вместе с каторжанками. И вот я оказалась в другом мире — в мире идей и высоких слов, в мире отважных действий.— Кто я теперь? — Я мать трехлетнего Андрюши и вдова большого человека, который оценил мою простоту и мое душевное здоровье.
Норманская деревушка. Ферма. Мосье Дюбуа, добродушный патрон рабочего Андрэ и собаки Жако, убит прошлой зимой. Траур мадам Дюбуа шит опытной рукой Анюты. Месяц тому назад та же рука шила траур для себя. Теперь мадам Дюбуа уже не хозяйка, а подруга в печали: батрак Андрэ убит в Шампани. В мире не стало друга, в жизни не стало прежнего огромного смысла. Обе женщины заботятся об единственном мужчине в доме — о маленьком Андрэ, норма-нском мужичке, приятеле верного Жако.
Крошечный эпизод из великой войны. Когда эта война кончится, мадам Дюбуа повезет Анет в те места, где убиты их мужья. Там нет отдельных холмиков с именами, но есть много обширных братских могил. Все это так просто, что проще нельзя придумать. Мадам Дюбуа говорит:
— Вы, Анет, молоды, вы еще выйдете замуж. В том нет ничего плохого. А я уже близка к старости.
Анюта не возражает и не возмущается — ведь говорится это от чистого сердца. Когда война кончится, Анюта увезет Андрюшу в Россию, в Москву, на Первую Мещанскую, где, может быть, еще живет тетушка Катерина Тимофеевна.
У мальчика отцовские глаза. С мадам Дюбуа и с Жако он говорит по-французски, для матери вспоминает русские слова и внимательно смотрит — верно ли сказал? Его словарь — путаница малого запаса двух языков.
Он знает, что его отец — солдат и что этот солдат убит. Все дети его возраста знают слово ‘убит’, самое обыкновенное.
Мадам Дюбуа говорит:
— Анет, вы заметили, он опять затрудняется? Он спросил меня сегодня: ‘C-comment s’appelle?’* — и долго кривил ротик.
Анюта тоже заметила. В первый раз это случилось, когда пришло известие, и она, сквозь туман слез, искала глаза отца в глазах ребенка. Прежде чем тоже заплакать, он спросил ее: ‘Мама, п-почему?’. Потом это стало повторяться, но думать об этом было некогда.
— Надо показать его доктору.
— Я боюсь, мадам, что это неизлечимо. Ведь это от отца — он всю жизнь немного заикался.
Мадам Дюбуа твердо и убежденно говорит:
— И все-таки был прекрасным человеком. Потому что он, действительно, был честным и великодушным человеком, ваш муж. И очень умным и образованным, я знаю. Мой покойный муж его искренно любил, как родного брата. Они оба умерли героями, спасая Францию.
Мадам Дюбуа ясно представляет себе, как они умерли, каждый впереди своего отряда. Они бросились в огонь первыми и увлекли за собой всех других. Сраженные пулей, они воскликнули ‘Vive la France!’ и испустили дух, каждый шепча имя своей жены. Франция гордится такими солдатами.
Дважды в день мадам Дюбуа достает из комода чистый платочек. Она плачет днем, среди работы и на людях, но ночи спит хорошо. Анюта слезы сдерживает ради сына: ей довольно ночей.
В соседних домах, в ближних и дальних деревнях, во всей стране, во всех странах — одно и то же. Но лучше, если художники, пройдя мимо этих мелочей жизни, потрудятся над батальными картинами и огромными полотнами социальных катастроф.
* Как это называется? (Фр.)
СТРАНИЦА ЛЕТОПИСИ
В летописи отца Якова под знаменательной датой записано:
‘В грозных и длительных событиях войны и внутрироссийских давно не брал пера летопис-ца, ныне же нарушаю сию скромность. Не мне, нижайшему, рассказать о происходящем, однако отметить обязан. Должны бы тысячи опытных и острых перьев начертывать происходящую историю, не упуская ничего для потомства. Может статься, что иные и пишут по чистой правде, держа листочки дома, чего в газетах быть не может, ибо там выискивают подходящее, толкуя с пристрастием, а прочее замалчивают и искажают.
Сокрушилось российское самодержавие, и ныне толпы народные, украшены бантами, гуляют по улицам. По Тверской прошли отряды солдат, смешавшись и в обнимку со многими гражданами, и офицеры помоложе тоже с ними. Полковники и генералы, видимо, не уверены и опасаются выходить из домов, во избежание снятия с них оружия и эполетов буйными гимназис-тами. А то видел воочию одного почтенного чиновника по судебного ведомству с сим же красным бантом, идущего по течению толпы, и даже рот разевал соответственно звукам народного пения, однако же, в переулок свернув, тот бант скоренько снял и сунул в карман, очевидно не будучи окончательно убежден в полной прочности. Цепляли и мне бантик, говоря: ‘Будьте и вы с наро-дом, батюшка’, на что я отвечал: ‘Я и без бантиков с народом, будучи сам народ, ленточками же украшаться словно бы не по сану’. Тут один солдатик сказал: ‘Тебя, старик, надо будет обстричь бобриком!’ — другие же его упрекнули: ‘Для чего охальничаешь! Нынче всем свобода!’
Итак — свершилось жданное. Удручен годами и слабоверием,— внесу ли в общую радость тень сомнения? Отчизне желаю счастья на всех путях, пуще всего — окончания губительных битв. На бульваре возле памятника знаменитому поэту Пушкину в кучке солдатской говорил речь приличного вида человек, призывал народ к войне до победного конца. И тут солдатик из толпы кричит ему ‘А сам почему не на фронте?’ — весьма последнего смутивши, но другие в толпе высказывали: ‘Каждый служит по-своему’, и вообще в сей первый вольный день явственно проявляют доброту и терпимость, что приятно отметить. Видимо, однако, что под свободой не разумеют иного, как конец всякой войне, что — пред Богом скажу — естественно и осудить невозможно.
В сей наступающей новой жизни, ежели и подлинно наступит, завещаю молодым следить с пером в руке течение событий и на смену нам, верным свидетелям в дурную память уходящего прошлого. Часто думаю: сколь преобидно, что не дожил до победных дней покойный мой москов-ский знакомец и сибирский встречный Николай Иваныч, скиталец страждущий и тайный боец! Был бы при истинном празднике, всю жизнь на мечту о нем затратив! И однако, жертва судьбы роковой и суровой, утонул в теплых морях.
Близится и мне исчезновение в небытии. Довольно, о старче, скитаться по российским весям и городам, ища ответов жадному любопытству! Со многими другими скажу: ныне отпущаеши! Не объять будущего ни умом, ни догадкой,— к берегам каких рек прибьет наш государственный корабль. Хочу блага, страшусь новых бед, скорблю о возможности жертв напрасных. Ибо темен наш народ, по душе добрый: златую чашу, ему подносимую, не расплещет ли напрасно и выю свою, к рабству привычную, не подставит ли иным пущим деспотам? Да что гадаешь, поп, ничего не зная?! Книга будущего никому не раскрыта’.
Не от слабоверия и тягости лет праздник всея Руси оттенен для отца Якова сомнениями. Старый землепроход — одинаково знает он и город, и деревню, и столицы, и провинцию. Потол-кался достаточно в народе, поякшался со слоем образованным, сподобился соприкоснуться и с правящими верхами — поскольку то доступно было простому и бесприходному, но ловкому и любопытством ведомому попу. При последнем наезде в Питер одним глазом видел знаменитого старца Григория Нового,* совсем незадолго до его гибели. Ужаснулся — и пришел в восхищение! Был сей старец якобы некий символ и мощи, и темноты, и великого ума и продерзости русского народа. Сколь сделал он — того никакая боевая партия сделать не могла бы: выставил на всеоб-щий показ и явный позор ничтожество и гниение самых вельможных и неприкосновенных, раздел их в бане и вытолкнул на улицу на смех толпе! Уж если ставить кому памятник — то именно сему мудрецу и распутному мужику, истинному всея России минувшему самодержцу! Взяли его хитро-стью, отравой и пулями, насев на него, пьяного, справа и слева, великий князь, да знатный богач, да образованный умник, да думский шут,— и то едва совладали, добивали, яко живучего кота, сами трясясь от ужаса, потом тело в прорубь, одежду в огонь. А спроси теперь: подлинно ли убили его? Не встанет ли из воды, из огня и из земли сей огромной мужичище, не скажет ли про землю — моя! — и про власть — моя! — и не раскидает ли всех, как шелуху лущеного подсолнуха? Голова срублена — вырастет на ее месте сто голов. Этот был побольше Степана Разина и Емельки Пугача, народных простаков. Этот — воистину символ грядущего, апокалиптический зверь!
Про свою встречу с Распутиным отец Яков в свое время скромно упомянул в дневнике, но не записал ни восхищения, ни многодумных своих догадок, которые пришли после. Не нашел таких слов — и не счел уместным в спокойной повести летописца.
‘От сего числа летописи моей конец. Пусть смотрит дальше глаз зоркий, пусть пишет рука помоложе и поискусней. Ныне отпущаеши, Владыко, отца Яакова Кампинского на желанный и просимый покой!’
Так думал и так записал. Но разве руку живую удержишь от страсти ставить чернильные завитушки? Пока есть дыхание — будут и они. Пока, говорим, есть дыхание в старой груди любо-пытствующего попа, запутавшегося потертой рясой в винтиках и зубчиках истории. А впрочем — долго ли ждать полной отставки, отец Яков? Конечно, ныне Владыка весьма завален работой — пишет отпуски миллионам усталых, да кстати, и тем, кто мог бы и подождать. Но как ни велика очередь — старому человеку местечко найдется!
* Знаменитого старца Григория Нового — точнее, Новых — наст. фамилия Григория Ефимовича Распутина (1872—1916) — крестьянина Тобольской губ., в качестве ‘провидца’ имевшего огромное влияние на царскую семью и двор. Убит в декабре 1916 г. в результате дворцового заговора.
ВАГОН
Шоссейная дорога подымается на дыбы и старается заглянуть в окно вагона, бегущего по насыпи, вытягивают шею тополя и ветлы, всматриваются издали горы и пригорки,— всем хочется увидать человека в вагоне. Человек в вагоне, скромно закусив консервами, ковыряет спичкой в зубах и едет быть великим в великой стране.
Мир еще не знает его примет: скуластое лицо, жидкая бородка, лысый череп, позже это лицо будут знать лучше, чем усы Вильгельма. Человек в вагоне или читает, или просто держит в руках книгу, он полжизни читает и четверть жизни пишет и говорит на темы прочитанного и написанно-го, часы, остающиеся на сот, он спокойно спит без сновидений. От природы он настолько лишен фантазии, что ему даже в голову не приходит его будущее величие, едет он просто полемизиро-вать и делать неприятности противникам его партии. А между тем ему предстоит сделать самый фантастический прыжок — из царства необходимости в царство свободы с грузом многомиллион-ного народа на плечах. Разбег для такого прыжка сделан до него другими, это существенно в смысле экономии сил, но для истории неважно.
С ним в вагоне едут другие, в большинстве — люди смущенные, так как вагон запломбиро-ван, швейцарская контрабанда из любезности пропускается на германскую территорию, но лишь транзитно: акт дипломатической мудрости и военного расчета. В сущности — излишняя поспеш-ность! Те же люди могли совершить круговой объезд, и от этого не изменилось бы ничто, наконец, они могли вообще остаться, вместе со скуластым поводырем,— и все-таки не изменилось бы ничто в предстоящем будущем, потому что, по верованиям этих людей, личность роли в истории не играет.
Багаж возвращающихся эмигрантов легок и наивен: смена белья, зубная щетка, подбор пус-тых агитационных брошюрок, с которыми жалко расстаться, и разделенные по рубрикам девизы: свобода совести, слова, печати, собраний и стачек, неприкосновенность личности и жилища, учредительное собрание, народная милиция. Кроме того, звонкая игрушка — диктатура пролета-риата, в которую, впрочем, никто серьезно не верит. Назло их неверию — из всего багажа оста-нется только эта игрушка, поскольку пролетариат может быть представлен в лице симбирского дворянина, лишенного сословных и иных предрассудков.
Единственный, кто совершенно не замечает и впредь не заметит саркастической усмешки истории,— скуластый симбирский дворянин. Великое счастье обладать умом абсолютной негибкости и полным отсутствием юмора! Скучнейшая фантастическая мысль, во всем находящая оправдание, живой мир — кабинет публициста, живые люди — материал статистика. Личное бескорыстие человека без потребностей, органическая неспособность сомневаться, простота отношения к действительности, как бы ни была она кошмарна: человек протирает пенсне и видит только буквы и цифры, не всегда совпадающие с его первоначальным расчетом. Он выправляет буквы и меняет цифры, потому что действительность может ошибаться, но теория не может. Жизни нет, есть только экономический материализм. Если нет жизни, то нет и крови. Смешны те, кто назовут его злодеем: он ценил и любил стихи Некрасова, которого считал поэтом. Он не был зверем: он только не был человеком, настолько не был, что справедливо назван гением, иной клички не придумаешь, и эта останется навек в истории за симбирским дворянином.
С уходом этого поезда за границей застрял только сор эмиграции: солдаты, инвалиды и бывшие герои. На полях валяются колосья, на грядах — червивые корневища. Но место свято не бывает пусто: скоро их ряды пополнятся новыми беглецами, которые заключат с ними союз любви, ненависти, словоблудия и аперитивов. Правда колется на куски: правы там, правы здесь, прав всякий, умеющий искренно забывать и добросовестно перекрашивать убежденья. Поборники свободы становятся палачами, бывшие палачи тоскуют по человечности. Changez vos idees* — и историческая кадриль продолжается.
* Меняйте свои убеждения (фр.).
Начальник станции вполголоса спрашивает офицера:
— Куда следует этот вагон русских свиней?
— Прямо до линии Восточного фронта. Вероятно, там их выпустят.
— Обмен?
— Не знаю. Кажется, это — революционеры.
— Жаль. Полезнее бы обменять их на свиней настоящих.
— О, хотя бы только на полвагона сосисок!
Разговор сводится на вопрос продовольствия. Что такое сандвич? Две хлебных карточки с прокладкой из карточки мясной!
Толчок, еще толчок,— и исторический поезд отправляется дальше в историю. Люди в вагоне искренне ненавидят войну и презирают военных, если бы тогда им сказали, что все силы они направят на организацию новой армии и подготовку новых войн,— они бы даже не улыбнулись на такое оскорбление.
На границе их ждет холодный прием. Тем лучше! В страну кисло-сладкого патриотизма они приехали не для участия в общем хоре. И все-таки под буржуазными европейскими пиджачками замирают сердца эмигрантов — Россия! Уже бегут ручейки и скоро зацветет черемуха. Скуластый человек — большой любитель рыбной ловли, когда гимназистом он жил в Симбирске, у него была своя лодочка. Директором гимназии был Керенский, сын которого теперь выступает прислужни-ком буржуазии.
Прежде всякого отдыха — газеты и газеты. Страна свободной печати. Завтра будут свои станки и своя бумага. Теперь — или никогда!
Первую ночь в Петербурге будущий вождь спит так же мирно, как и все ночи на Западе: свернувшись калачиком, руки по-детски сжаты в кулачки, нос примят подушкой. Рядом с кроватью на стуле много газет, воздух тяжеловат.
Старая история слегка посапывает примятым носом. Новая эра мировой истории начнется завтра в половине девятого утра.
ИСПАНКА
Чего вы хотите? Уже сказано: больше нет людей-единиц и их маленьких историй. События валят девятым валом — говорить ли об отдельных каплях воды в океане?
Под шум морского прибоя спешно дописывается книга о концах, прежде чем начнется новое — старое должно завершиться, уйти и очистить место для разбега. Героическое вянет и становится смешным, романтизм умер от истощения.
Война косит жизни с простотой и отчетливостью. Подругу войны, страшную болезнь, чтобы не называть чумой — назвали испанкой.
Испанка прокатилась по Европе и заглянула в Париж. На старой улице Сен-Жак она облюбо-вала много домов, густо заселенных. Над лавкой зеленщика в первом этаже четырехлетняя девоч-ка перестала играть в кубики.
Как все русские эмигранты, Наташа мечтала о возврате в Россию. Там свершилось чудо — там нужны люди. Как всем эмигрантам, ей казалось, что люди в России беспомощны и ждут руководства заграничных, или просто ей хотелось увидать Москву и деревню Федоровку.
Уже многие уехали, полные надежд и планов. Ехать с детьми кружным путем — возможно ли? Революции нужны не матери и младенцы, а старые бойцы. Достать немного денег на про-езд,— и жизнь, прерванная странным сном покоя и материнства, полетит вперед в грозе и буре.
— Почему ты не играешь?
— У меня болит голова.
Ночь без сна. У девочки жар, и обычные средства не помогают. Утро осветило бледное лицо другого ребенка,— нет больше смысла отделять его от больного: комната стала больницей. Приш-ли дни страшной борьбы за жизнь детей — Россия подождет, она извинит матери.
Из Нормандии едет верный друг — Анюта. Хотели встретиться, чтобы обсудить поездку. Анюта во всяком случае возьмет сына, ей и думать нельзя с ним расстаться. Пока она оставила его на попеченье мадам Дюбуа,— и уже истосковалась в недолгой дороге. Она возьмет сына и письмо французского офицера, в котором написано: ‘Мадам, я считаю долгом сказать вам, что мы все любили вашего мужа, как человека великой душевной красоты и как верного товарища. Мы живем в кругу смертей и привыкли к ежедневным потерям, но эта смерть поразила нас особым горем и оставила в нас вечную память. Я пишу вам не как его начальник, но как его неутешный друг, по поручению тех, кто делил с ним тягости траншейной жизни. Я посылаю вам записную книжку с фотографией женщины и ребенка, он говорил товарищам, что это вы и ваш сын. Прошу вас, мадам, верить в наши лучшие чувства и в то, что мы в полной мере разделяем ваше огромное горе’. Письмо, книжечку и сына Анюта возьмет с собой в Россию.
Верный друг не отходит от детских постелей.
— Наташенька, вы прилягте отдохнуть хоть на час, на вас лица нету. А я крепкая, деревен-ская, мне ничего не делается.
Дни, похожие на ночи: одна бесконечная тревожная ночь. Младшая девочка легче переносит болезнь, жизнь старшей на волоске.
День кризиса. Две матери борются за жизнь ребенка. Силе двух матерей болезнь готова уступить,— но не даром! Она присматривается, какой взять выкуп.
Дыханье ребенка ровное, первый покойный сон. Наташа давно без сил — теперь может отдохнуть и Анюта. Она спит на полу, на сложенных одеялах, она привыкла.
Среди ночи ее окликает голос Наташи — необычный, стонущий. Анюта гонит сон,— прекрасный сон, с которым жаль расстаться,— и вскакивает:
— Что, Наташенька?
— Я, кажется, больна.
Какие огромные глаза и как смяты чудесные косы!
— Нужно скорее писать!
— Что писать?
— Скорее успеть. Я не дописала, там у меня тетрадка.
— Наташенька, лежите спокойно, вот выпейте.
— Я умру.
В комнате удушливо пахнет эвкалиптом. Только что вышел доктор. Анюта задержала его на лестнице.
— Да ведь что же сказать? Сил в ней мало для сопротивления.
— Она здоровая, очень здоровая!
— Была здоровая, а теперь — тень человека.
— Доктор, вы не знаете, она — замечательная женщина, ее нужно спасти!
— Милая моя, болезнь не разбирает, кто замечателен. Я зайду часов через пять, раньше не могу, больных множество. Вы делайте уколы и давайте ей камфору. А только дело плохо.
— Она не может умереть!
Доктор смотрит поверх очков,— тут отвечать нечего.
— Вы-то не заболейте. Я зайду.
Руки Наташи в уколах. Но в комнате нет воздуха,— и она задыхается. В Париже нет воздуха, в мире нет воздуха!
Нет воздуха, и это мешает думать о том, что жизнь по-настоящему не дожита. Ведь это была не жизнь, а антракт, естественный перерыв для материнства. А затем — как же девочки? И вообще — смерть нереальна, ее не бывает. Об этом написано в тетрадке, но не дописано самое главное.
Страшнее всего захлебыванье и эта розовая пена. Анюта не думает, а действует,— думать и некогда и нельзя. Она движется, как самый точный автомат, сохраняя спокойствие и ровность го-лоса. Она не спала вечность и может не спать еще вечность. К счастью — все просто, и движения бесконечно повторяются: от постели к столу и маленьким постелькам. Она улыбается — девочки спасены. Кормит девочек, даже успевает прибрать в комнате, выносит, приносит, кипятит воду для бесконечных уколов. Мелькают минуты и часы — в этой маленькой женщине силы неисчер-паемы.
Ночью она сидит на стуле, чтобы не задремать. Мыслей нет, слух напряжен. Лучше что-нибудь делать в редкие минуты покоя больной.
При новом хрипе она вскакивает. Наташа ловит воздух грудью и пальцами. Так уже было не раз, но всегда страшно, и сейчас особенно страшно. Скорее камфоры.
Необычно видеть, что Наташа косит глазами. Потом глаза гаснут.
— Плохо, Наташенька?
Ответа нет. И уже не может быть ответа.
Обе девочки спят. Нужно куда-то идти, кого-то звать. Может быть, она еще очнется.
Через час почти светло. Неслышно ступая, Анюта прибирает комнату, неспешно и аккурат-но, как хорошая хозяйка. Она не плачет — строгая, серьезная, деловитая. Мысли ясны: девочки не должны видеть материнского лица, но девочки еще очень слабы и мирно спят. Теперь это — ее дочери. На время их, конечно, приютит мадам Дюбуа. Кто-нибудь поможет. Обо всем сейчас не передумаешь.
Перед тем как выйти, она причесывается. Даже не очень бледная после стольких бессонных ночей. Не все нужные французские фразы готовы в ее памяти — но как-нибудь объяснится. Теперь главное — дети. Успеть вернуться, пока девочки не проснулись.
И тихо притворяет за собой дверь.
‘С ИСКРЕННИМ ЧУВСТВОМ’
Стояли в ряд высокие и прочные карточные регистраторы, свезенные сюда из разных учреж-дений, но однотипные. При некотором навыке было легко найти фамилию и получить о человеке много сведений. На одних карточках была налеплена фотография, иногда две — фас и профиль, а сбоку и год рождения, и приметы, и знакомства, целая маленькая биография. На других карточках, красных и зеленых (для двух партий), была сумбурная по виду запись кратких сведений со ссылка-ми на номер дела, и таких карточек на одно лицо набиралась иногда целая пачка.
Илья Данилов был изображен молодым, снят еще при первом аресте, а данных о жизни было немного, хотя верные. Справок не больше десятка — и это было обидно Илье Данилову, старому революционеру. В тетрадках ‘наружного наблюдения’, также оказавшихся в архиве, Илья Дани-лов был записан под кличкой Кривоносый, кличку ему дали филеры охранного отделения.
Илья Данилов работал в архиве с первых дней и всех усерднее. За год изучил все шкапы и пыльные полки, плавал в море величайшей грязи, разгребал руками горы нечистот, узнал многое о многих, чего и предполагать было невозможно и чего достаточно, чтобы потерять навсегда веру в человеческую порядочность. Одного не нашел Илья Данилов: документа с его подписью после слов ‘С искренним чувством’. Ему удалось найти только одну бумагу, сильно его взволновав-шую: копию приказа о разрешении ему вернуться в Россию ‘согласно прошения’. Эту копию он отшил от дела дрожащими руками и унес к себе домой. Когда освобождал ее от связующей ниточки, складывал в четверку и клал в карман,— чувствовал себя трусливо и дурно. Дома он эту невинную копию уничтожил. Но самого прошения найти не мог.
Товарищ министра внутренних дел сказал секретарю:
— Вот, возьмите, Иван Павлович, эти бумаги. Тут есть, между прочим, ходатайство этого, как его, кажется Денисова…
— Ильи Данилова?
— Ильи Данилова, да. Ему разрешается, вы бумагу отошлите, а самое его письмо я пока оставил.
— Письмо занятное!
— Правда? Но пожалуй, искреннее. Человек кается все-таки.
— И подписано ‘С искренним чувством’. Забавно в деловой бумаге!
— Ну да. Я его хочу кой-кому показать, а потом вам передам.
Нет больше ни министра, ни секретаря, ни Департамента полиции. Есть только кладбище бумаг. Илья Данилов не знает, что министр был рассеянным и затеривал маловажные бумаги.
Раскаяние? Но там была только фраза, рассчитанная на то, чтобы втереть очки полиции и притвориться смиренником: ‘Я уже стар и устал, решительно оставил революционные увлечения и хотел бы остаток жизни провести на родине, целиком отдавшись научной работе, прерванной случайным уклоном моей жизни и деятельности’. Вот и все! Другие писали жалкие слова, прокли-нали свое прошлое, откровенничали о делах и товарищах. Он же, изверившись в программе партии и в тактике, не позволил себе подлых слов и ничего не обещал, даже был уверен, что не получит ответа или получит отказ. В конце письма он поставил: ‘С искренним чувством’ — и в этом-то и была хитрость старого бойца, знающего слабость неприятеля! Хотя лучше было все же закончить сухо, простой подписью.
Во всем мире никому не было никакого дела до Ильи Данилова и его прошлого. Пришли времена новые, в корне изменились понятия, был в особый почет возведен открытый и тайный донос, завидовали тем, кому удавалось поправить свои дела и отвлечь от себя подозрения покая-нным письмом, напечатанным в газетах. Отрекались от партий, от прежних друзей и единомышле-нников, от происхождения, от научных взглядов, от гнилой идеологии, от художественных прозрений,— и в эти отречения вкладывали всю силу страсти, все красноречие, всю поэзию, весь талант людей, сознательно, наперегонки валящихся в нравственную пропасть. Вырывали друг у друга ведерко с дегтем и сладострастно мазали себе все тело, губы, глаза, мозг, совесть, на эстраде, на площади, в газете, в личном дневнике, по радио. И не только из страха и подлости, а по приятию новой и страшной религии скопчества и самосожигания, как тянет собаку вынюхать все запахи и вываляться в остро-зловонном, потому что есть в этом мучительная сладость для обоня-ния. Этим людям до Ильи Данилова, человека архивного и незаметного, им не соперника, уже кандидата на тот свет, не было никакого дела, но если бы кто-нибудь из них случайно проведал, что мучит Илью Данилова в бессонные ночи, какой документ затерялся в необозримых архивах человеческой пакости,— тогда вкруг кончавшего карьеру ‘старика революции’ собралась бы толпа улюлюкающих судей и не нашла бы для него оправдания! Им бы тоже было радостно, что вот каким оказался заслуженный революционер, получающий паек первого разряда с полуфунтом говяжьего мяса и двенадцатью кусками сахара, не считая селедок. Его поволокли бы на площадь, вздыбили на подмостки, и первый, кто обнаружил его страшное преступление, бил бы себя в перси и кричал: ‘Это я, внук крепостного и сын покрытки, уличил презренного, хотевшего уничтожить улику своего падения!’ И так кричащему назавтра дали бы награду: паек, отнятый у преступника.
Усердно продолжая поиски, Илья Данилов втянулся в архивную работу. Его радовали цен-ные находки. Удалось найти новые сведения о декабристах, дававших в следственной комиссии покаянные показания, он написал статейку о некоторых подробностях ренегатства Льва Тихоми-рова,* собрал тетрадочку незначительных по существу и значению, но любопытных по стилю обращений к власти разной революционной мелкоты и пока держал эти материалы у себя, не публикуя. Днем работая в архиве, он ночью, во сне, продолжал карабкаться на лесенку у высоких шкапов, извлекать папки, слюнить палец и быстро листать печатанные на машинке и писанные рукой странички, дышавшие пылью и историей. Среди десятков тысяч страниц — одной он найти не мог.
Ему не повезло: не он, а другой выудил в старых бумагах копию покаянного письма Бакуни-на.** Конечно, это — область древней истории, да и вся дальнейшая деятельность знаменитого анархиста искупила то, что могло быть его временною слабостью,— но все же Илья Данилов был рад, если не за себя, то за другого, что такой важный документ не истлел в архивной пыли. Он переписал для себя копию и много раз ее перечитывал, в тайных мыслях сравнивая со своим письмом.
* Ренегатства Льва Тихомирова — Лев Александрович Тихомиров (1852—1923), револю-ционер-народник, публицист. В 1888 г., находясь в эмиграции, подал прошение о помиловании.
** Копию покаянного письма Бакунина — в 1857 г. известный революционер Михаил Александрович Бакунин (1814—1876) написал из Шлиссельбургской крепости, где он находился в заточении за свою антиправительственную деятельность, прошение на имя Александра II, в кото-ром отрекался от своего прошлого, говоря, что его предыдущая жизнь, ‘растраченная в химериче-ских и бесплодных стремлениях, … кончилась преступлением’. Долгое время ходивший в списках, этот документ многими воспринимался как фальсификация.
Зимним вечером он начал писать род дневника,— с подробным объяснением, почему, вопре-ки традициям старых революционеров, он решился послать свое просительное письмо, какую при этом имел потаенную задачу, как нарочно облек свое прошение в хитрую, уничтожавшую все подозрения форму, выдержав стиль строжайше, вплоть до подписи ‘С искренним чувством’. Выходило убедительно, но он никак не мог закончить эту страницу и прибавлял новые доказа-тельства и новые ссылки на тончайший тактический расчет. Он особо подчеркивал, что такой прием вообще принципиально не допустим, но что в данном случае вопрос шел о спасении дела революции, об образовании в России новых кадров и что только стоящий вне подозрений мог взять на себя полную ответственность за шаг, который для другого был бы предосудительным и тяжким.
В другой зимний вечер, страдая от холода и голода и того же одиночества, которое водило его пером на итальянской Ривьере, он уничтожил свой начатый дневник, как раньше уничтожил копию ничтожного документа.
Илья Данилов бывал в архиве ежедневно, являясь первым и уходя последним. А когда он не явился более недели, можно было сказать наверное, что он болен — и серьезно. Действительно, старый и истощенный, он жестоко простудился в нетопленом помещении архива и теперь лежал в такой же нетопленой квартире. В тот год умирали просто. Когда больной перебирает руками край одеяла, это — плохой признак. Но Илья Данилов перебирал пальцами по привычке, как бы торо-пясь долистать последнюю папку, где почти наверное он нашел бы бумагу, никому, кроме него, не нужную, документ слишком личный и притом случайный, ничего не доказывающий, рожденный усталостью и написанный слишком наспех, с напрасными словами.
Он умер под утро. Его лицо странно уменьшилось, стало с кулачок, и заострившийся нос был заметно искривлен.
Если бы его похороны были двумя годами позже, старому революционному бойцу оказали бы, конечно, почет, и была бы сказана речь, искренняя и малословная, без упоминания о том, что Илья Данилов не принадлежал к ныне господствующей партии, указав на его борьбу с самодер-жавным режимом, оратор дольше остановился бы на его позднейшей деятельности, уже при нынешнем режиме, по разработке политических архивов.
Этого не случилось, потому что год был очень тяжкий и утраты почтенных единиц никто не замечал. Совершенно неизвестно, кем и где был похоронен Илья Данилов, скучнейший человек незапятнанной революционной репутации.
СТИЛЬ БУДДЫ
Лицо профессора Белова купается в серебре седин. Статуэтка Будды также лоснится радос-тью: сегодня электричество в городе не выключено. Люстра освещает китайские безделушки и бутылку вина. Из многочисленных родов самоубийства профессор избрал простейший и бесхлопо-тный: остаться в Самаре и по уходе белых.
Белые, красные,— не все ли равно? Окраска случайная — сущность та же. Любопытно, что в историю и те и другие поступят в героическом ореоле, и вполне заслуженно: ими руководят высокие идеи защиты священных прав человека. Лучший и единственный способ защиты прав человека — убийство человека. Отступая, белые оставляют за собой трупы и пустые бутылки, наступая, красные наполняют эти бутылки кровью до самого горлышка. Вино красное и белое пьянят одинаково.
Улыбка Будды неизменна: улыбка свободного от желаний, которому завидуют боги. Город может обратиться в развалины и зарасти травой, через тысячу лет застучит кирка ученого — и древний город будет открыт. Еще через тысячу лет его последние камни выветрятся или на его месте образуется город новый. Надвинется пустыня или придут льды — свободному от желаний нет повода волноваться.
Профессор обходит комнаты и везде зажигает свет. В кабинете книжные стены: склады чело-веческой мудрости. Все это казалось и было нужным и значительным, во всяком случае давало радость познания и украшало жизнь. Все это легко исчезает, если повернуть выключатель. Можно самому повернуть выключатель жизни, можно предоставить это другим,— разницы никакой. Единственный недостаток такого умозаключения — его дешевая красивость.
Неужели нет хоть тени сожаления о жизни, которая была все-таки незаурядной, полной смысла и просто приятной? Ощущения старости нет, здоровье не растрачено, ум ясен, усталость лечится сном. И нет того, что разит и здоровых: нет сомнений, порывов самобичевания, поздних раскаяний. Ни малейшего побуждения осуждать себя за то, что жил в довольстве и даже богатстве — среди менее счастливых и совсем несчастных. Никаких кисло-сладких чувств и защитительных речей. Совершенно естественно, что вот сейчас придут серые и озлобленные люди, низвергнут неравенство, накажут порок и немедленно же запутаются в новых противоречиях. Они должны строить новый мир — почти точную копию старого, но в другой временной раскраске. Рабы, потомки рабов, родоначальники рабов грядущих. В каждой революции есть только один очарова-тельный момент — крушение власти, затем наступает безвкусица утверждения власти новой по образу и подобию сверженной.
Профессор усаживается в покойном кресле и наливает полный стакан. В последний вечер не следовало бы мыслить афоризмами, продиктованными досадой и звучащими провинциально. Воздух полон заразы дешевой философии, и только Будда ей не поддается,— только Будда, знающий, что без причин и без целей возникло и существует бытие.
Звонок раздается, как по заказу — в ту минуту, когда профессор, налив последний стакан, подносит его к губам. Звонок резкий, грубый, рассчитанно оскорбительный. Профессор смотрит стакан на свет, позволяя себе напоследок это кокетство, затем медленно пьет вино до дна. Звонок повторяется. Силой воли можно заставить пульс биться ровно и в этом найти удовлетворение. В дверь стучат — и профессор встает, чтобы отворить. Теперь он серьезен и не играет роли на геро-ических подмостках. Ему действительно скучно, шум улицы, который сейчас ворвется, противен и утомителен. Жизнь несколько затянулась. На ходу профессор приглаживает волосы и оправляет складки домашнего костюма,— он не позволил себе встретить революцию в халате. Революция вваливается в серых шинелях и громоздких сапогах, с винтовками и наганами. Революция не интересуется ни философией, ни улыбкой Будды, ни складками профессорского наряда. От ее шага звякают китайские изделия на лакированных полочках. Она завистливо косится на пустую бутылку, и удивительно, с какой неизменной законностью все поражения и все победы декора-тивно обставлены сосудами с узким горлышком!
Профессор слышит, видит, и если не отвечает, то не по вежливости, на которую неспособен, и не из презрения, до которого не унижается, а просто — за полной ненадобностью вопросов и ответов, так как для него все уже предрешено и лишено элементов случайности. Покончено и с изучением,— он просто ждет. Ждать приходится дольше, чем он рассчитывал, но ему помогает давняя привычка путешественника по тайге и по пустыням: не считать минут и часов дороги и двигаться механически, вплоть до неодолимого препятствия или до намеченной цели.
Революция уходит, не погасив электричества и не забрав наиболее ценного: книг и рукопи-сей, их разборкой после займется строительство. Статуэтка Будды осталась невредимой, чтобы иметь право поступить в музей. Остался дорогой ковер, на котором медленно подсыхает кровь. Последняя сцена остается не описанной, чтобы не потревожить наступившей тишины и не нарушить стиля, созданного долгими годами и опытной рукой человека с изящным вкусом и несомненного джентльмена.
ИЗ-ПОД КИЕВА НА ЧЕРДЫНЬ
В книге о концах, где смерти, разительнице и избавительнице, дан полный простор завер-шать бег событий и выключать ненужные жизни, записан и конец жития отца Якова, любопытст-вующего землепрохода и свидетеля истории.
Ко дню великого избавления отец Яков был уже стар, но старостью бодрой, никого не обременявшей. Ушли полнота и лоск сединой украшенных щек, с меньшей живостью щупали мир поповские гляделки, и прежде чем отправляться в путь ближайший или дальний, отец Яков, корпусом отклонившись вправо, пальцами левой руки потирал поясницу вдоль хребта, приводя себя в желанную подвижность. Но не охал, не жаловался, не искал оседлости и последнего приюта. Придерживаясь глубокого тыла, слушал речи необычные и недобрые и дивился пробуж-дающейся мудрости человека, вместе с ним опасливо заглядывая в пропасть, края которой уже начали осыпаться.
За голодную зиму отец Яков поистрепался и исхудал, первым огорчаясь, второму даже радуясь, так как передвигаться приходилось ныне чаще всего по образу хождения пешего,— стали малодоступны обыкновенному человеку вагоны, лошади же, по бескормице, отказывались длить существование и поступали в пищу гражданам, опытным в отбивании духа гнилой кобылятины крепким уксусом.
Но что всего хуже — ряса отца Якова, хотя и не прежняя — сохранявшая долголетнюю нетронутость лиловых тонов,— а уже заплатанная и висевшая на костях мешком, теперь стала для бесприходного и запрещенного попа, следовательно, в культе неповинного, все же прямым препятствием и даже угрозой свободе, как и борода, как и длинные волосы. Иные давно сменили костюм культа на общегражданский, остригшись под гребенку, но отцу Якову это было недоступ-но, да и на ум не шло. Все равно как если бы ему предложили пройтись по улице в купальном наряде либо в юбочке балерины! Только волосы старательнее запрятывал под мездровый воротник полушубка, стянутого под мышками завязью полотняного мешка,— ныне без мешка никто на улицу не выходит.
В девятнадцатом году, пережив зиму несказанно тяжкую, голодную и для многих роковую, отец Яков, сохранивший двоих-троих вернейших из сотни друзей и, как бы случайно, людским потоком влекомый, попал из Москвы в хлебные губернии, а оттуда, в толпе спасавшихся, дока-тился почти до Киева, где одно правительство сменяло другое. Быть бы ему и в Киеве, и в Одессе, и, может быть, за пределами отечества, потрясенного междоусобной борьбой,— если бы в душе отца Якова не случился странный перелом, решивший его дальнейшую участь.
На одной из станций, где поезд привычно застрял неизвестно почему и на сколько, где люди в вагонах тревожно считали свои чемоданы, препирались за места и пугали друг друга слухами,— отец Яков, не спавший две ночи, страдавший от насекомых, вышел из вагона с мешком и портфе-лем, сказав соседу:
— Местечко мое не берегите, возвратиться не предполагаю.
— А куда же вы, батюшка? Или нашли местечко в другом вагоне?
Но отец Яков только улыбнулся и приподнял шляпу:
— Счастливого пути и спасения ото всяких напастей!
Вышел из вагона, вышел из вокзала, осмотрелся и зашагал по незнакомой улице в сторону, обратную ходу поезда, направившись за город, чтобы сегодня же и начинать свой последний и настоящий путь.
Обратный поезду путь отец Яков избрал не случайно. Наслушавшись в вагоне беженских разговоров, наглядевшись на груды всякого спасаемого барахла, чемоданов, корзин и узлов, заваливших проходы и полки,— отец Яков вдруг почувствовал со всей силой то, о чем раньше догадывался, но не с полным сознанием: что путь свидетеля истории лежит не в эту сторону, не к охране старого тела, а к спасенью духа великим страданием. Тело устало без меры последней усталостью, и временный отдых его не привлекал, дух же отца Якова, неутомимый и вечно любопытствующий, не сдавался и никак допустить не мог, чтобы дальнейшая жизнь и грядущие события свершались без его присутствия и внимательного участия, а вместилище этого духа обрекло бы себя на уход в топкие болота, куда поезд увозил людей, чемоданы, обывательскую тревогу и тифозную вошь.
Так мог бы рассуждать отец Яков, если бы решение его было плодом рассуждения и обсто-ятельной обдуманности. Но не было так: оно пришло сразу, без споров, накатом, естественной простотой. Случайная заминка в движении человеческого потока как бы сбросила повязку с глаз отца Якова и направила его стопы обратно стихии, едва его не увлекшей.
Из маленького городка отец Яков вышел скоро и безо всякой помехи и часа два шел полями, куда ему казалось правильным. Где пыльной дорогой, где перелеском ступала уверенно толстая подошва старых, но поистине удивительных добротностью сапог, которые были не случайной работой сапожного подмастерья, а сооружением истинного мастера, довоенного гения и великого пьяницы, обувавшего отца Якова в счастливые времена. Все рушилось, и одежда, и здоровье, и даже дух временами шатался, расслабляемый сомнениями,— сапоги же служили и обещали до последней минуты попирать гранитной подошвой многострадальную и любимую землю.
Дойдя до берега небольшой реки, отец Яков притомился, пристроился в тени дерева и, положив под седую голову портфель, заснул. Снилось ли ему что — не знаем. Из снов божествен-ных мог присниться Господь, отъезжавший за границу с господами и генералами, или же угодник Никола, в простоте оставшийся на Руси с мужичьем и записавшийся в товарищи. А может быть, видел отец Яков длинную дорогу через всю землю до края.
Был отдых его благодетелен и протянулся почти до солнечного склона, до вечерней свежес-ти. Давно не испытывал отец Яков такой телесной бодрости — прекрасное начало пути! Промыв-ши глаза, посмотрел на живые струи речки, на камышовую заросль, улыбнулся и занялся делом.
Прежде всего снял одежду и освежил ноги. Вынув из мешка, надел чистую рубашку, а преж-нюю застирал песком и развесил на кусте для просушки. Потом изъял из старого и знаменитого, в пару сапогам добротного портфеля груду бумаг и бумажек, проспектиков, записей, брошюрок, вырезок, визитных карточек и рекомендаций, взвесил на руке, пересыпал и ласково назвал суетой сует. Всюду возил с собой, не бросал, любя этот дорогой хлам. В дальнейшем же сохранять нет надобности. Но в речку не кинул, а, нашарив в глубоком кармане драгоценную по тем временам коробочку спичек, чиркнул одной за ветром, возжег малый костер из сухих веток и травы, на него возложил бумаги и в воду сбросил только пепел.
Последок солнечного света затратил на поиски насекомых в складках бывшего парада и в мешке. Наконец закусил остатками сухого черного хлеба, в этих краях еще очень вкусного, пустой портфель сунул в мешок, взял свою палку и, перекрестясь не по вере, а по доброму обычаю, тронулся по холодку в путь неведомый, весьма нужный и единственно верный и правильный.
Идущему степью земля круглой не кажется, а просто вырастают скороспелыми грибами далекие колокольни, дома и деревья. Когда подойдешь — они уже поспели, а минуешь — жди впереди новых.
Отцу Якову спешить было некуда. Держа путь на северо-восток, от жилья не уклонялся, но и на глаза не старался лезть. Проходя селами, в окна не стучал, а пристраивался у колодца и прохо-дящим почтенно кланялся. И редко случалось, чтобы пришедшая по воду женщина, напоив его из ведра, не спросила, издалека ли дедушка, и тогда он неизменно отвечал: ‘Из-под Киева на Чердынь’. Про Киев слыхали все, про Чердынь никто, и за короткий разговор отца Якова всегда чем-нибудь угощали, а то давали и на дорогу. Иные расспрашивали, что видал на пути, и на это у него тоже был готовый ответ:
— Где степь, где поля, а где и лесок. Пешему дорога везде хороша.
— А кто там за хозяев? Господа или товарищи?
— В разных местах по-разному, а нам всюду одинаково. Говорил со старческой хитрецой и языком мужицким. Сам ни о чем, кроме дороги, не расспрашивал, а только смотрел и слушал, с молодыми был особенно осторожен, притворяясь простаком и глуховатым. И малым отличался от обычного странника, не то светского, не то духовного, идущего по делам спасения души. Когда приглашали, с охотой ночевал в избах, а без зова устраивался в поле, на стоге, под самыми настоящими деревенскими, ярко начищенными и густо навешенными звездами. И здоровье было хорошо, даже нечасто разминал пальцами поясницу.
В пути он был полон дум и воспоминаний, обо всем, чему в жизни был свидетелем. Может, и путь на Чердынь наметил только потому, что когда-то вышел оттуда в жизнь молодым и много-грешным, будучи лишен прихода и запрещен к служению за случай в устроенном им приюте для девочек-сирот. Но об этом вспоминал мало и неохотно, туманно за давностью лет, а чаще и прис-тальнее — о долгих своих российских блужданиях, любопытных знакомствах, о том, как работал в музеях и редакциях, как вел беседы с министрами и террористами, дружил с бедными и богатыми, учеными и мещанами, и везде, где жили люди, не зная, какая им близится участь. Так и прожил всю свою жизнь, не имея верного угла и окончательного дела, движимый беспокойной страстиш-кой все видеть и наблюдать со стороны, себе места не определяя:
— Лю-бо-пытно!
Но и любопытству пришел конец. Теперь иное влекло отца Якова из-под Киева на Чердынь. Конец мог быть Чердынью, но мог случиться и раньше. Цели не было, и было только направленье по звездной карте, пока не сносятся гранитные подошвы знаменитых сапогов.
КОНЕЦ ОТЦА ЯКОВА
В камеру, рассчитанную на одного, отца Якова поместили десятым. Когда дверь за ним защелкнулась, он, сделав шаг от порога и не усмотрев места, где бы примоститься, произнес негромко:
— Всем гражданам общий поклон!
Ближний подвинулся, пригласив отца Якова сесть, он сел на краешек койки, в грязных сбитых лаптях, в до крайности затасканной и местами прорванной рясе, а волосы, давно не мытые, слиплись косичками.
И как ни был усталым,— сразу узнал в соседе, человеке полуседом, но достаточно бодром, явном бывшем барине, давнего рязанского знакомого доктора Калымова. Узнав — виду не подал. Самого отца Якова теперь не признал бы никто — ничего не осталось в нищем страннике от некогда дородного и осанистого священника.
За что человек взят и посажен — про то в тюрьме сразу не спрашивают, можно только присмотревшись. Поговорили о том, принесут ли койку для нового сидельца, а то спать на полу — очень уж много крыс. Отец Яков отозвался, что крыс не боится и на полу заснет, как на пуховой кровати.
— В почтенной компании даже и весело!
Лица был невеселы, однако заметно, что сидевшие уже приобвыкли и сжились. Спокойный голос отца Якова понравился: кажется — старик безобидный.
Стенка в два кирпича, за стенкой легкий мир, в стенах душная несвобода. Из воздуха воло-сатой рукой выкачан весь кислород, в жестяной лампе коптит человечья тоска. На бледных лицах людей начирканы гвоздем морщины их смертной тревоги, за дверью стучит копытом солдатская тупость.
Отец Яков лежит, головой на кулаке, кулаком на пустом мешке, мешок на следах крысиных лапок,— койки ему не дали, от услуг потесниться и дать ему местечко — сам отказался решитель-но. Поясница ныне, действительно, разболелась.
Ночью, привстав за нуждой, заметил, что все спят, один доктор в полутьме мигает папирос-ным глазком. Свет со двора, от фонаря, лиц не видно, только скорченные тела на койках. Шепот-ком отец Яков окликнул:
— Спать то не можется, Сергей Палыч?
Калымов привскочил с живостью молодого:
— Что же это, ей-Богу, неужто и вправду вы, отец Яков?
— Смиренный раб. А не признали?
— Мелькало сходство — об этом сейчас и думал, а где же узнать! Постарели, отче! За что вас взяли?
— Того не ведаю. При всех не решался открыть знакомство, не знал, как примете, чтобы чем вам не повредить.
— Мне повредить нечем, я — обреченный.
— Зачем отчаиваться, седину уважат.
— На это, отец Яков, и вы не рассчитывайте!
— Я не о себе.
Полночи шептались, вспоминая прошлые рязанские встречи. Доктор рассказал, что перед самым арестом узнал о смерти своей дочки Наташи: умерла в Париже тому назад еще два года и будто бы внучек оставила.
— Что делается-то, отец Яков! Вот вы всю Россию исколесили — ждали ли такого?
— Ждать было можно, однако о подробностях не догадывался. И что придет дальше — тоже не скажешь. Потребного успокоения не видно, а народ помалкивает. Очень много в мире злобы, Сергей Палыч, а мудрости нехватка.
— Вас-то выпустят.
— Выпустят — уйду, а не то с вами пребуду. Может, вместе и выйдем.
Утешали друг друга словами, как тяжко больного гладят по руке: ради облегчающей ласки.
Утром всех погнали через двор в уборную. Отца Якова конвойный толкнул с усмешкой:
— Космы, товарищ лапотник, пора снести, только вшей разводишь.
Другой прибавил:
— С головкой вместе!
Отец Яков терпел и улыбался.
На допросе отвечал:
— Портфельчик, действительно, мой. Хотя более ненадобен, а бросить пожалел за хорошую кожу.
— К кому из Киева посланы? Лучше признаться, шутить не будем.
— Я не посыльный, а иду на Чердынь, повидать родину перед кончиной.
— Ну, этого не обещаю, а кончиться можно и здесь, скорым способом. Нам, старик, очков не вотрешь. Чем занимался? Брал рублики за крестины?
Его обвиняли в шпионаже: прислан от белых высмотреть, прикинулся странником. Такое обвинение отверг без многословия:
— В мои годы никому не служат, а как порешите — дело ваше.
— Решим просто — к стенке.
В камере прилег на койке — Сергей Павлович уступил свою полежать. Может, убьют, а то только грозятся. Отнимут малый остаточек жизни, которую любил отец Яков, до которой был так жаден,— а теперь, пожалуй, и жалеть нечего, ибо велика и неодолима усталость. Чердыни, надо полагать, повидать не придется. Много в России места, для покоя же с избытком довольно двух аршин в длину, одного в ширину. Это все пройдет, потом придет новое, человечки суетятся, а Ока бежит в прежних берегах.
Чего искал всю жизнь? Правды не искал — правда о двух концах, да оба потеряны. И Бога не искал — его потерял еще в семинарии, а больше не встречал. Мир же — зрелище прекрасное, если идти по нему и нигде не заживаться, а как на пароходе по большой реке,— бегут леса, белеют городочки, выходят люди на свисток, кто вошел, кто сошел, и у каждого человека свой нос и своя забота — наиважнейшая изо всех других. Лю-бо-пытно! А потом разогорчатся — и сейчас друг друга по голове, совсем как на кустарной игрушке: мужик медведя — медведь мужика, и будто бы для счастия будущих поколений, в чем, однако, возможно и усумниться. Сергея же Павловича, конечно, жалко по человечеству, яко и в дочери не был счастлив. Всякого человека жаль: всем светит солнце и для всех ночью звездный полог. А уж звездный полог — красота несказанная…
И как под звездным пологом отец Яков задремал — давно не леживал на мягком, на сенном тюфячке.
Следователь доцарапал листок детским почерком, подумал, почесался, посмотрел на часы, заторопился и, решив наскоро, что на всякого попа пули не напасешься, написал на полях наискось красными чернилами:
‘Освободить’.
На большой дороге отец Яков обождал прохожего человека помоложе, низко поклонился и попросил:
— Если, милый человек, обладаете ножичком, сделайте милость, вырежьте посошок дальне-му путнику. Какой ни на есть, лишь бы не гнулся.
И опять поклонился, когда посошок, и неплохой, был вырезан.
Были бы деньги — нет проще, как плыть пароходом по трем рекам: по Оке, по Волге и по Каме до верховьев. Выйдя из тюрьмы, потолокся на пристанях — но успеха не было: сейчас люди не те. Не удалось раздобыться и новыми лапотками про запас, может, где в деревне и будет удача.
Хотя подошла осень, но ночи еще были теплы. Все равно раньше зимы до Чердыни не добраться, а селенья все реже и люди строже. Разумно обдумав, порешил на самом неразумном: идти вперед немедля. И когда отошел сто верст — сошла в душу настоящая благодать, будто все на свете прекрасно. В этот день в городе Рязани, по случаю тревоги, спешным порядком вывели в расход Сергея Павловича и с ним многих.
А когда начались большие леса, лапотки отказались служить странному человеку: очень донимали корни, а большая дорога кончилась. Случилось, что две ночи спал на голой земле — сено убрано, деревни редки. Кушал охотно брусничку, жевал и гриб-сыроежку, а то попадался орех. Тюрьма ослабила отца Якова — или просто истратились силы. В деревнях, хоть и без особой ласки, подавали. Раздобыл наконец и новые лапти, которыми и переобулся на рваные остатки портянок.
Так шел дней двадцать. В месяце августе, в средних числах, в первую холодную ночь, проведенную без крова, простудился сильнее, чем переносно для старого человека, так что утром едва поднялся, чтобы продолжать путь. Так и решил, что если до вечера не попадется деревни, то, значит, окончен путь землепрохода отца Иакова Кампинского, свидетеля земной истории. Но с полудня деревня не приблизилась ни на шаг, так как отец Яков сидел на земле головой в колени, а по обе стороны на небе горели костры, и тело его пылало, не обугливаясь. В Москве, на Арбате, у которого-то Николы, гудели колокола, а испить было нечего, до реки далече, ручей запрятался под холмиком, а лапти весили без малого сто пудов. Покачивало пароход, капитан из рубки кричал в упор встречному плоту: ‘По Фалватеру плывешь, сволочи!’, с плота же отвечали: ‘Го-го-го!’ — Все-таки донесся свежий ветерок, скинул горячую шапку, и отец Яков подумал: ‘Плохо, не в удачном месте присел, до деревни не доползешь’.
И еще посвежело, так что костры загасли с шумом, и с усов потекла вода, которую отец Яков мог слизывать сухим языком. Теперь-то он понимал, что идет проливень и что надо укрыться. Перевалившись, пополз на коленках, цепляясь одеждой за траву и корни. Жара не было, но коло-кольный звон не прекращался и бил не только в ухо, а и под ребра. Проползя сажени две, отец Яков поднял голову лицом под дождь и заплакал старчески, так что глазам было разом и холодно и тепло. Тогда на него напали текучие тонкие змейки, забегали по всему телу, от шеи к ногам, не жаля, но холодя кольцами. Это было, пожалуй, похуже костров, и это была та самая мука, на которую он себя обрек, когда покинул поезд и пошел в сторону истинного пути. На час сознание его оставило.
В последний раз он очнулся, когда дождь прошел и его пригрело осенним солнцем. Головы поднять не мог, но видел перед собой травинки, подальше папоротник и еще дальше большую зеленую пихтовую лапу, которая пальцами ушла в землю. Солнце грело не сверху, а сбоку, в просвет лесной дороги. На этом месте, на пути из-под Киева в Чердынь, а где именно — неизвест-но, ему и суждено остаться телом, дух же его, вечно испытующий и жадный до странствий, пойдет дальше налегке, без бренной тяжести, без лапоток и без лохмотьев некогда парадной рясы.
Ночью была перекличка: громко гугукал филин, тихо отвечал стоном умиравший старик. Если Бог есть, то это он запретил волкам переступать круг, в центре которого, сжавшись в комо-чек, лежал на влажной лесной земле человек, окончивший земной путь. Ни в какую Чердынь не нужно было идти отцу Якову, его родиной была вся Россия, от Урала к западу и востоку. А смерть в пути была единственно достойной любопытствующего землепрохода.
Так в книге о концах, на последних страницах, записан конец отца Иакова Кампинского, свидетеля истории.
Примечание
Впервые опубликовано: Берлин, ‘Петрополис’, 1935. Печатается по этому изданию.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека