Роман ‘Книга о концах’, при самостоятельном сюжете, связан общностью эпохи и некоторыми именами с романом ‘Свидетель Истории’, вышедшим в 1932 году, и может считаться его продолжением.
Автор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЖИЗНЬ НАЧИНАЕТСЯ
Это началось в Застенном Китае, когда Наташа Калымова пересекала с караваном пустыню: мерный шаг верховой лошади продолжался, но ни лошадь, ни верблюды каравана не двигались, а на них наступали пески Гоби и однообразный кругозор. Продолжалось на океанском пароходе, который стоял на месте, не отзываясь на быстрый набег спокойной воды, а за кормой вода собиралась в огромные валы пены. То же было с берегами Суэцкого канала, и так же мимо окон дрожащего, но неподвижного вагона круговыми движениями проходили заплаты и скатерти полей, а ближе, по скользящей прямой, мчались голые деревья с пучками омелы,— Наташа принимала их за пустые вороньи гнезда.
Европа надвинулась Ривьерой и марсельским портом, затем Францией, наконец, предместь-ями Парижа. Когда поезд остановился на неприветливом вокзале,— мертвая точка была перейде-на, и теперь уже сама Наташа ехала в маленьком дребезжащем такси по неподвижным улицам Парижа. Мир потускнел, снизился, переполнился тревожными мелочами. Люди стали оседлыми, связанными со множеством улиц, поворотов, вывесок и предметов быта. В этой тесноте и озабоченности нужно было отыскать свой угол. И Наташа сказала шоферу:
— В какой-нибудь отель близ улицы Сен-Жак. В недорогой!
У нее был единственный адрес, полученный в России,— Тургеневская библиотека* на Сен-Жак, название улицы вызывало в памяти романы Дюма и потому хорошо запомнилось. Стекла такси перестали дребезжать у дверей отеля, а служитель, в жилете и зеленом фартуке, внес чемоданы на четвертый этаж и поставил большой у камина, а поменьше — на железные козлы, скрепленные плетеными тяжами.
* Тургеневская библиотека — Русская общественная библиотека им. И. С. Тургенева, орга-низованная в Париже эмигрантами из России. Живя во Франции, М. А. Осоргин был читателем этой библиотеки и даже входил в правление.
Так она приехала для новой жизни. В складе неразобранных воспоминаний остались москов-ская каторжная тюрьма, побег двенадцати, изумительное путешествие через Урал, Сибирь, Монго-лию и над безднами двух океанов.
Аббат Шарль-Мишель де Л’Эпэ, родом из Версаля, изобрел азбуку для глухонемых. За год до его смерти родился ученый Жозеф Луи Гей-Люсак, который открыл закон единообразия расши-рения газов. Их именами названы улицы в Латинском квартале.
Улицы сходятся под углом. Из верхнего углового окна виден прекрасный купол, до которого глаз добирается по унылым крышам домов, запинаясь за перевернутые цветочные горшки. Над этим куполом — другой, небесный, серый, цвета дождя и скуки, он взора не радует, и на него никто в Париже не смотрит.
Аббат облагодетельствовал самую обездоленную часть людей: лишенных Слова и Музыки. Его ученый сосед дважды поднялся над землей на воздушном шаре, проверяя то, до чего додумал-ся на земле.
Судьба великих завидна! Но, конечно, их имена уже ничего не говорят прохожим и проез-жим: почтовому чиновнику, модистке, содержателю кабачка, даме с собакой и могильщику на дрогах второго разряда, возвращающемуся с работы восвояси.
Имена ученых неизвестны и женщине двадцати пяти лет, из которых последние пять — неправдоподобны, без оглядки, всегда накануне смерти и в круге смертей чужих. Вот так сходятся углом улицы, вот здесь окно, вот там купол, о котором она еще не знает, что это купол Пантеона. Усталая от долгой дороги, неизвестно для чего родившаяся в стране снегов и равнин, неизвестно зачем попавшая в мировую столицу. Возможно, что она останется в кругу глухонемых, но возмож-но, что ее судьба — подняться к небу на воздушном шаре.
Серый купол над Парижем грязнеет, купол Пантеона обращается в силуэт. По улице от фонаря к фонарю бежит черный человек из сказки и таинственной палкой зажигает газ. В отеле газ горит только в узких изломанных коридорах, а в комнате Наташи свеча и керосиновая лампа с узким стеклом, по которому лениво ползет книзу картонный колпак, пока не натыкается на пузырь. На колпаке, в овалах, Нотр-Дам и лицо неизвестного с неестественной бородкой и выстав-кой орденов. Очевидно, жизнь начнется только завтра, а пока лучше всего спать. Даже есть от усталости не хочется и не хочется считать ступени узкой лестницы и искать на незнакомых улицах неизвестный ресторан.
Она не слышит, как до поздней ночи хлопают двери и шаркают ноги, как по трубам порыва-ми течет вода, на улице громыхают колеса и топают подковы битюгов. Она спит, как всегда, мир-ным и здоровым сном. Но и в глубоком сне не отделаться от привычной качки — спина верблюда и лошади, море-море, вагонное титата-татата и смена образов: пески-пески, волны-волны, необыч-ный говор на остановках и пересадках — от прошлого дальше, а в будущее глубже. В потоке пес-ков, волн и людей — затерявшаяся щепочка. Сосед по купе, француз, очень вежливо и слишком ласково спрашивает:
— Мадемуазель путешествует одна?
Если ему ответить: ‘Да, на верблюдах через Гоби, на щепке по океанам, и сама я — щепоч-ка, отколовшаяся от русской ели’,— он сделает круглые глаза: ‘Возможно ли? Но это — геро-изм!’ Затем, приоткрыв в мозгу клеточку за номером и справившись,— все объяснит загадочно-стью славянской души, хотя все души для него одинаково загадочны, за исключением латинской, одетой в двубортный пиджачок.
Рано утром опять бежит вода по трубам и шаркают ноги за дверью. За окном каменный грохот.
Она раскидывает пропыленные и липкие занавеси окна — и опять купол над неприветливы-ми крышами. Но небо сегодня живое и ясное, только в комнате брр… как холодно! Больше всего хочется облиться водой. Как они здесь это делают? Вчера вечером спросила про ванну, и коридор-ный смотрел долго и удивленно. Ну, после все устроится. Где-нибудь выпить кофею с булочкой, с двумя, с тремя булочками, и пойти по адресу: улица Сен-Жак, русская библиотека. Сегодня же увидать подруг и товарищей, ее опередивших и уже здешних. И Анюта должна быть в Париже,— простая девушка с Первой Мещанской, надзирательница тюрьмы, всех их спасшая. Чудно: Анюта — и вдруг в Париже!
С живостью Наташа спускается с четвертого этажа, слышит напевное ‘бонжур, мадам’ еще не причесанной хозяйки, отдает ей ключ и выходит из подъезда.
Куда? Направо или налево?
С минуту стоит и улыбается, потому что все-таки хорошо. Вообще хорошо! Потом идет… ну все равно, хоть налево!
НОВЫЙ ДРУГ
Комната большая и светлая, но холодная, еле согревает ее камин. Две кровати, у Наташи большущая, в полкомнаты, стояла посредине, но отставили к стене, а для Анюты нашли неболь-шую железную. И совсем маленький стол с шаткими ножками. Культ письменного стола, какой в России есть у доброго студента, французам незнаком,— только культ кровати.
Анюту больше всего удивляет, что в здешних домах нет двойных рам и нет, стало быть, подоконников, впрочем нет и настоящей зимы, так, слякоть какая-то. И вообще живут неуютно.
Было много радости, когда Наташа их всех разыскала в Париже. Помогла, конечно, библио-тека, эмигрантский справочник. В тот же день вместе обедали в дешевом ресторане на Бульмише, — четыре участницы побега, эмигрант Бодрясин и недавно приехавший из России Петровский. Этот приехал легально, с заграничным паспортом, своим собственным, будто бы кончать ученье, но он был из московской революционной группы, имел некоторое отношение и к побегу, и через него тут рассчитывали держать связь с Россией.
За обедом Наташа шепнула Анюте:
— Зайди ко мне в отель вечером, только зайди одна. Ты найдешь?
Из всех московских подруг Наташа выбрала ее, простую девушку, которой была, правда, обязана свободой. Выбрала сразу, не раздумывая. В чужой стране нужен преданный друг — и лучшего не найти.
А через день, с помощью опытного в этих делах Бодрясина, жившего в Париже третий год, нашли комнату в том же Латинском квартале и поселились вдвоем.
Закутавшись в теплую шаль, купленную в Сибири, и смотря на синий огонек углей, Наташа сидит в любимом и уютнейшем месте — в углу обширной кровати, поверх одеяла, подобрав ноги и локтем на подушках. Читать не хочется, а думать — о чем думать? О том, что следовало бы слушать лекции в Сорбонне и вообще чем-нибудь заполнить жизнь? Или работать, зарабатывать немного денег, чтобы жить без чужой помощи? Вот Анюта, не в пример прочим, уже добилась этого: она шьет белье и может этим кормиться. А сейчас читает, заняв уголок стола у лампы. Анюту ‘развивают’ книгами, ей надо догонять других, раз ее жизнь так переменилась. А ведь в сущности ей просто нужно бы мужа, хорошего, дельного и работящего. Мужа и детей.
— Анюта, тебе хотелось бы выйти замуж?
Анюта подымает голову и смотрит удивленно. Уж очень труден переход от скучной и малопонятной книжки к такому житейскому вопросу.
— Замуж? А почему?
— Просто, чтобы муж и дети.
— А мне и так хорошо. Да и кто меня возьмет-то! Это вам бы замуж, Наташенька.
Анюта не может привыкнуть говорить с Наташей на ты.
— Вы красивая да интересная, вас всякий полюбит.
— Я всякого не хочу, Анюта. Да я и была замужем, только недолго.
— Я знаю, мне рассказывали. А правда, что его звали Оленем?
— Да. А по-настоящему Алексей, Алеша. Но я тоже звала его больше Оленем. Он был… замечательный.
Анюта смотрит на Наташу сострадательно. Знает, что этого Оленя в Петербурге арестовали и на другой день казнили, а Наташа тогда была в тюрьме.
Уж как она любит Наташу, как любит, совсем как родную,— а понимать не умеет. О таком горе вспомнила — а ни слезинки, еще даже улыбается. То ли в ней такая сила, то ли раньше выплакала все слезы.
Стучит и входит Бодрясин, частый гость. С Анютой здоровается просто, приятельски, а с Наташей с развязной застенчивостью:
— Здравствуйте, товарищ героиня!
Анюте пора уходить, к шести часам она носит в мастерскую готовую работу. Бодрясин подшучивает:
— Об-бычная история! Как я в дверь — так Анна Петровна исчезает!
Бодрясин сильно заикается. Ему под сорок лет. Он не только некрасив и неуклюж, но и обезображен глубоким шрамом со лба через переносицу до нижней челюсти. И плохо владеет левой рукой. Все это — следы сибирского этапа, когда его и других били прикладами и рубили шашками конвойные. Бодрясин на этапе ударил офицера — и это кончилось страшным избиением его и товарищей. Один от ран умер, и дело было замято, иначе грозила Бодрясину смерть по суду.
— Зашел по обычаю на огонек. Посидеть можно?
— Какие новости?
— Новости пот-трясающие! Раскол в п-парижской группе, и на много кусков.
— Идейный?
— Б-боже сохрани! Чисто тактический. В кассе взаимопомощи кого-то записали под полной фамилией, а не под партийной кличкой. Он-то ничего против не имеет, и всем его фамилия известна, как и кличка, но п-получился скандал: н-нарушение к-конспирации! Сначала п-прения сторон, затем т-товарищеский суд и заседания правления в порядке об-бычном и в порядке
ч-чрезвычайном. Весь Париж взолнован. Разбились на две группы, потом на четыре, а завтра на столько, сколько есть членов. И поднят п-прин-нципиальный вопрос, несколько отдаленный от темы, о соответствии личной жизни членов правления кассы их обязательным партийным убеждениям, а также о к-к-копп-тации.
— О чем?
— О к-кооптации. Можно ли к членам избранным приобщать членов к-кооптированных.
П-преинтересный вопрос!
— Охота этим заниматься!
— А! Вон вы какая! А у нас п-полагают, что от этого зависят судьбы неб-благодарного отечества! Я лично стою на почве в-возможного несоответствия личных убеждений личному п-пов-ведению, и меня, кажется, исключат из партии.
Бодрясин, конечно, шутит. В партии его уважают и побаиваются, как человека умного, прямого и преданного революционному делу.
— Неужели и Надя Протасьева, и Вера, и Петровский этим заняты?
— А непременно! Они, кажется, примкнули к антик-к-ко-оптаторам и соответственникам. Впрочем, Петровский, я думаю, воздержался, он сегодня купил новый костюмчик, довольно х-хо-рошенький, только рукава коротки.
— Вы его не любите?
— Петровского? Я вообще любви по мелочам не расточаю, а на большую не имел еще случая.
— Как людям не скучно!
— А чем же, Наталья Сергеевна, заниматься?
— Да уж лучше, вот как я, валяться на постели.
— Вам хорошо, вы — отставная героиня на покое. А мы — люди п-подначальные и обязаны заниматься самоусов-вершенствованием. Отличное слово, только очень трудно произносится. Попробуйте-ка.
— Что? Самоусовершенствование?
— У вас хорошо выходит. А я больше раза в день не могу выговорить.
Бодрясин недавно вернулся из России, куда ездил нелегально, будто бы по делам перевозки литературы. Но Наташа знала, что дело шло о пополнении рядов эсеровской боевой организации, сильно обескровленной и нуждавшейся в притоке новых сил. О российских настроениях он рассказывал:
— Люди сведующие утверждают, что сейчас в России д-дураков осталось чрезвычайно мало, и все очень торопятся наверстать п-потерянное в смысле личных переживаний. Я, конечно, не осуждаю, но с удивлением смотрел, как быстро люди меняются, особенно молодежь. В Ярославле, например, была небольшая группочка, хорошо подобранная. Ну и оказалось, что все заделались п-поэтами-символистами, а также изучают п-по-ловой вопрос. И убедили меня, что я чрезвычайно отстал от века. И я понял, что действительно отстал. Однако в-водку мы п-пили, и я, знаете, всех п-перепил, а они ослабели и стали тихо скандалить, так что я п-предпочел скрыться.
Бодрясин любит притворяться циником — но никого этим не обманывает. С Наташей он откровеннее, чем с другими.
Они молчат и смотрят на огонь камина. Бодрясин не спрашивает, но Наташа знает, что он ждет, когда она заговорит о деле.
— Я вам сегодня обещала ответить.
— Это не спешно.
— Все равно нужно. Я все-таки сначала хочу осмотреться и отдохнуть.
— Од-добряю.
— Вы вправду одобряете?
Бодрясину поручили поговорить с Наташей об ее вступлении в боевую группу Шварца. Он выполнил поручение с неохотой, но выполнил. Не убеждал, не советовал, не отговаривал,— просто передал о желании Шварца и других. Даже не сказал, что сам с этой группой тесно связан. Она обещала ответить сегодня.
По-видимому, такого ответа он и ждал.
— Одобряю искренне. И не потому, что не верю в дело или не верю в вас, а потому что так для вас лучше, торопиться не нужно.
— Я себя здесь еще как-то не определила.
— Вот именно. А тут нужно либо слепо, либо по х-хладному разуму, как мы, грешные.
— Вы — по хладному разуму?
— А как же! По чувству, Наталья Сергеевна, я и мухе зла не желаю, хотя она кусается. Ей, мухе, тоже жить хочется. А по х-хладному разуму — готов ей обломать крылышки, пожалуйста! Одним словом — дело конченое. Хотите, я вам п-про-читаю апостола?
— Слушайте, Бодрясин, почему вы такой не простой?
— А нет, я, собственно, простой. Но скажу вам прямо — вы меня даже обрадовали. А почему — потом вам расскажу, сейчас не в ударе. Что же до апостола…
— Какого апостола?
— Ну, как в церкви читают. Вы давно в церкви не бывали? А я, вы знаете, из семинаристов. Могу апостола или многолетие. Иногда упражняюсь — и выходит весьма в-велегласно. У меня к-консьержка в ужас приходит, они ведь не понимают всей к-красоты.
— Вы, значит, серьезно говорить не хотите?
Бодрясин повернул лицо к Наташе, и лампа осветила уродливый рубец на его скуле.
— Слова, Наталья Сергеевна, не серьезны, а мысли мои серьезны. И от этих мыслей иногда хочется уйти подальше. Совсем далеко! Так что не сердитесь.
— Я не сержусь, а мне иногда вас жаль.
— Чувство хорошее. И мне тоже. Я себя, в общем, люблю и жалею, но нельзя же в этом п-преувеличивать! Вы обедать пойдете?
— Нет, Анюта купит и принесет чего-нибудь. Оставайтесь с нами.
— Тогда, знаете, я спущусь и куплю вина и чего-нибудь там вроде сыру. Мы устроим дру-жескую трапезу, и я п-подробно расскажу вам о к-кооптации и несоответствии. А вы расскажете о п-пустыне и верблюдах. Можно? И будет прек-прекрасный вечер!
МАМЕНЬКИН СЫНОК
У Петровского, действительно, новый костюм, и неплохой, из английской материи. Но быть элегантным Петровскому не удается, как не удавалось и в России, даже не помогает хорошо заглаженная складка брюк. Неудачен цвет галстука, недостаточно блестят башмаки, форма мягкой шляпы выдает русского. Нужна еще уверенность в себе, и этой уверенности у Петровского нет.
А между тем ему положительно везет. Это уже не тот неудачливый юноша Петровский, ко-торому жандармский ротмистр говаривал в Москве на конспиративной квартире: ‘Отвратительно вы работаете. Петровский! Прямо вам говорю — так у нас ничего не выйдет. А вы еще о прибав-ке!’ Теперь и опыта больше, и положение совсем иное: он действительно свой человек в партий-ной среде, и Москва возлагает на него надежды. Нет и в деньгах прежней нужды — Петровского не стесняют, только бы работал честно и усердно.
Для вида он — студент Сорбонны, как легальный, имеет возможность ездить в Россию. В партии ему не дают серьезных поручений, но могут и дать. Он ждет, осторожно укрепляя связи, не проявляя особой воинственности, не измышляя никаких ‘событий’, ограничиваясь осведомлени-ем своих московских покровителей. Им довольны — доволен и он. Его карьера зависит от выдер-жки — и он готов ждать.
Недавно он познакомился со Шварцем и, кажется, Шварцу понравился. Что такое Шварц — отлично известно Петровскому: глава боевой организации, будто бы распущенной после провала в Петербурге,— но разве может Шварц оставаться бездеятельным? Где-то и что-то Шварц готовит! Спрашивать об этом, конечно, нельзя не только Шварца, но и других, к нему близких.
Петровский — добрый товарищ, скромный, всегда готовый помочь в нужде. Сам не нужда-ется: у него в Москве мать, небогатая, но с достатком. Материнские письма Петровский охотно читает вслух. Она пишет: ‘Ради Бога, учись хорошенько и береги здоровье!’ В шутку Петровского называют маменькиным сынком, но в общем любят.
Может быть, у Петровского и нет в Москве никакой матери, ни бедной, ни богатой, но ведь письма от нее приходят и деньги получаются! И сам он пишет ей аккуратно, опуская письма по вечерам в почтовом отделении на улице Клод Бернар.
В последнем письме Петровского к матери были строки:
‘Дорогая мамочка. Деньги получены, спасибо. Я писал тебе, что познакомился с милым Ш. На днях опять с ним виделся. Он очень участлив. Покаялся ему, что наука меня не удовлетворяет и что хочется живой и настоящей работы. Он сказал: ‘подождите, придет и ваше время’. Потом спросил, мог ли бы я съездить в Россию по маленькому делу. Я ответил, что конечно’.
Дальше писал о других встречах — все в том же откровенном тоне преданного сына, уверен-ного, что мать его одобрит.
И правда, в ответ он получил:
‘Старайся, милый, подружиться с таким дельным и нужным человеком. При надобности приезжай повидаться. На расходы вышлю, но будь умереннее, позже это окупится. Сообщи, как твой новый друг думает проводить лето’.
Получив письмо. Петровский с довольным видом гулял по бульвару Сен-Мишель. На него приветливо смотрели окна магазинов,— превосходные воротнички и яркие галстуки. Сам он смо-трел на лица проходивших женщин — как это и понятно в молодые годы — и думал о том, что, при житейской удаче, все делается доступным человеку: и предметы, и рестораны, и женщины.
На повороте встретился с Бодрясиным, который спешил и только кивнул. Петровский подумал: ‘Вот этот мне не очень нравится! Шварц гораздо лучше’.
И решил — хотя это нелогично — чаще видаться с Бодрясиным и, если можно, посидеть с ним и выпить, притвориться опьяневшим и покаяться и ему в том, в чем признался Шварцу: что спокойная жизнь и ученье наскучили и что душа просит иного, если нужно — бурь, подвига, самопожертвования. Потому что ведь нельзя же сидеть за границей без дела, когда там, в России, гибнут последние герои, а деспотизм поднял голову! Но только нужно покаяться в этом осторож-но и тонко, потому что Бодрясин — человек грубоватый и недоверчивый.
Втянутый в большую игру — игру своей и чужими жизнями,— Петровский пытался чувст-вовать себя героем или, по крайней мере, большим авантюристом. Но гораздо чаще он испытывал страх: а вдруг узнают, что у его мамы седоватые полковничьи усы и жилистая шея, а ее интерес к заграничным товарищам сына преувеличен? Не так же ли провалилось много больших и малых деятелей, которых в разговоре сам Петровский называл предателями и провокаторами. Придет день — и на шее нежданно затянется веревка! Затянут ее те же Бодрясин или Шварц, и тогда не спастись, а если и ускользнешь — все равно окончена житейская карьера. И тогда никакая мама не поможет, напротив, эта мама первой отвернется и бросит его на произвол судьбы.
В минуты такого малодушия Петровский робкими шагами входил в ресторанчик или в биб-лиотеку, где встречались эмигранты. Подходя, наблюдал, нет ли на лицах вопроса или подозрения, и успокаивался, услыхав приветливое: ‘Куда вы запропастились, Петровский?’ или: ‘А вот и он в новом костюмчике!’. На улыбки он отвечал улыбкой и усаживался рядком, уверенный, что еще день выигран.
Никаких особых ‘сомнений’ или раскаяний Петровский не испытывал, случалось это в Москве в начале его знакомства с ‘мамой’, но давно прошло. Маленький и неопытный шулер возмужал, втянулся в игру, имел от нее достаток, даже иногда любовался своей двойной жизнью. Товарищи считали его парнишкой средних способностей, малым — простаком, но простаками были они сами,— и это доставляло Петровскому и удовольствие и оправдание: пусть так думают!
И он не обижался, когда его называли шутя маменькиным сынком, только принимал смущенный вид и неловко отшучивался.
ДВЕ ЧАШКИ КОФЕЮ
Сидя у Наташи перед камином и пристально глядя на горящие угли, Бодрясин говорил:
— За эту неделю, что я у вас не был, со мной вышел прек-к-курьезнейший случай. Хоть это и т-тайна, но вам могу рассказать. Был я только что в Бельгии и ездил туда уб-бивать ч-человека.
Сразу не поймешь, когда Бодрясин говорит серьезно и когда шутит. Судя по тому, что он больше обычного заикается, нужно думать, что за шуткой кроется серьезное.
На своем обычном месте, в уголке кровати, опершись локтем на подушку и подобрав ноги, Наташа голубыми глазами смотрела на его освещенное отблеском камина и обезображенное шрамом лицо.
— Нужно вам сказать, Н-наталья Сергеевна, что я до сей поры человеков не убивал, не приходилось. И как-то не собирался, потому что я — личность с яркими приметами, неудобная для выступлений.
Рубец на щеке казался розовым. Наташа слушала, не шевелясь.
— Ну-с, а за последнее время у нас все возмущены, что упустили Азефа*. Но убивать я ездил не его, это было бы неблагоразумным, так как он меня хорошо знает. А получили мы известие, что в Бельгии проживает, и даже очень открыто и нагло, под собственной фамилией, бывший начальник д-департамента полиции, с которым Азеф работал. Меня и послали его убить.
* Упустили Азефа— Евно Фишелевич Азеф (1869 — 1918), один из организаторов партии эсеров, руководитель ряда ее боевых организаций, с 1892 г. сотрудничавший с департаментом полиции. В результате провокаторства Азефа были арестованы и осуждены на казнь и каторгу многие члены партии эсеров. Разоблаченный в 1908 г., Азеф был приговорен ЦК ПСР к смерти, но сумел скрыться от возмездия. Умер в Берлине от болезни почек.
— Почему вас?
— Почему именно меня? Я думаю потому, что дело это н-незначительное и отнюдь не геро-ическое. Одним словом, больше было некому, и я согласился. Дали мне адрес и инструкцию, как уб-бивать. Потому что я в этих делах неопытен и мне это, откровенно говоря, не очень свойствен-но, даже д-довольно п-про-тивно. Тут ведь и особой опасности не было, вроде простого убийства. Но это неважно.
Внимательно слушая, Наташа думала: ‘Что за человек Бодрясин? И сильный, и хороший, и непонятный. Повторяет слова ‘убивать’, ‘убийство’, как будто шутит и играет словами,— а в тоне его речи и в его кривой улыбке чувствуются печаль и горечь’.
— П-поехал и п-приехал. Разыскал адрес. Не отель, а частная квартира в б-буржуазном старом доме. Здесь живет такой-то? Здесь! Звоню. А в кармане у меня браунинг. Долго не отворяют, потом слышу — туфли шаркают, щелкает ключ, дверь отворяется,— и передо мной пожилой человек, всклокоченный, в халате. Правда — было рано, девятый час. ‘Вам кого?’ Я называю. ‘А вам зачем?’ — ‘У меня дело из Парижа’.— ‘Пройдите,— говорит,— сюда, а я сейчас выйду’.— Повернулся спиной и ушел куда-то, в спальню, что ли.
Бодрясин наклонился, взял каминные щипцы, поковырял ими в углях, и Наташа видела, что у него прыгает мускул в лице. То ли он волнуется, то ли смеется.
— Вошел я в небольшой кабинет, весь застланный книжными полками, такой уютный и приятный,— и ничего не понимаю. Почему же я его, с-собственно, не убил? Правда, стрелять в спину как-то неудобно, а раньше, как только он показался, я не был уверен, что это он сам и есть. В лицо я его не мог знать, даже и фотографии у нас не было. Н-ну-с, жду его в кабинете, рассмат-риваю книги. На всех языках книги, и на русском много. И лежит русская газета. Должен вам сказать, что я был немного в-взвон-взволнован, так что соображал как-то плохо. Жду с четверть часа — нет его. Сначала слышал, как за стеной плещется и фыркает, а потом наступила тишина. Еще минут пять — все тихо. И тут я исп-пугался, не убежал ли он, догадавшись, что я пришел его уб-бивать. Б-было бы очень глупо! И ясное дело — меня арестуют. Подумал об этом, вскочил, вы-нул браунинг и бросился к двери. И как раз в эту минуту дверь отворилась, и он входит с кофеем.
— С чем?
— С двумя чашками кофею, на п-подносе. И там сухарики или что-то. Это, знаете, было немножко н-неожиданно.
Из камина выпал уголек, и Бодрясин аккуратно подобрал его щипцами.
— Между прочим, Наталья Сергеевна, вам нужно бы попросить у хозяйки железный лист и положить тут, а то может п-про-изойти п-пожар. Так вот, входит он с подносиком, по-прежнему в халате, только причесавшись. Х-халат с кисточками. И я опять сплоховал, даже п-попятился. Рево-львер за спину, потом незаметно в карман. Может быть, он и видел, не знаю. Говорит: ‘Простите, я не совсем здоров и только что проснулся. Может, выпьете со мной кофею? Вы, кажется, не француз?’ А говорили мы по-французски. Я говорю: ‘Нет, я русский’.— ‘А вы от какого же издательства ко мне?’ Глупое положение! Как-то я усумнился, он ли это. Спрашивает, а я молчу и смотрю д-дураком. Потом, вижу, он улыбается, и довольно добродушно, вообще — симпатичный такой… говорит: ‘Вы чего же смущаетесь? Может быть, ошиблись? Вы уж не убивать ли меня пришли?’ Я говорю: ‘П-почему вы такое думаете?’ — ‘Да потому,— говорит,— что у вас вид интеллигентный и вы как будто взволнованы, а у меня такая фамилия, что вы могли спутать. Да и имя, кажется, совпадает. Я уж давно жду, не пришли бы меня уничтожать’. И сам, п-представьте, смеется. Я тогда вскочил и кричу в упор: ‘Вы кто? Чего вы меня морочите?’ А сам трясусь от ужаса — откровенно вам, Наталья Сергеевна, п-признаюсь! Он говорит: ‘Я даже не родственник и живу в Бельгии двадцать третий год на этой квартире, я — старый эмигрант и библиофил. Потому и думал, что вы от издательства или от какого букиниста’.
Наташа невольно рассмеялась, а Бодрясин захватил лицо руками и затрясся, не то от смеха, не то от слез. Когда отнял руки — лицо было спокойным, но шрам на скуле особенно ярко выделялся.
— Ну?
— Да что же — ну! Упал я в кресло и так хохотал — и он тоже хохотал,— что весь дом т-трясся. Он меня даже водой отпаивал, так как у меня отчего-то стучали зубы, едва отпоил. Должен сказать, что я обнаружил чрезмерно большую нервность и с-совершенную неспособность уб-бивать ч-человеков.
— Слушайте, это не анекдот?
— К сожалению — печальная истина. Когда я вернулся в Париж, я пришел к нашим и сказал: вы — д-дураки и ид-диоты. И даже не объяснил почему. Просто: д-дураки и идиоты! В-вероятно, на меня обиделись.
— А не могло случиться, что он вас просто обманул?
— Кто? Старичок? Он мне потом даже свои документы показал. Бельгийский подданный и старожил. Дал на память оттиски своих статей по библиографии, довольно интересно. Я у него и обедал. Вот какой любопытный случай.
И опять Бодрясин закрыл лицо. Наташа больше не смеялась.
— Кто же дал его адрес?
— Прислал один наш умник из Бельгии. Сообщил под большим секретом и советовал поспешить, пока птица не улетела. Мы и п-поспешили. Ид-диоты!
Потом Бодрясин говорил:
— Конечно, террор — это все, что нам остается. Я не из кровожадных и, пожалуй, согласил-ся бы даже на куцую конституцию, да ведь что поделаешь, если ее нет. Думская говорильня — оскорбительное учреждение, а расход на веревки не сокращается в г-государственном бюджете. И значит — остается террор. Вы знавали в Москве Володю Мазурина?
— Знала.
— Вот. Он, Володя, больше всего мечтал быть народным учителем. В знаменательные ‘дни свободы’ говаривал: ‘Как чудесно! Брошу я университет и уйду в деревню учить ребятишек!’ А полгода спустя его ловили, как самого отчаянного террориста, за которым немало числилось чужих жизней. П-пойма-ли, однако. Его братан, Сергей, был у него в тюрьме на свиданьи, перед самой казнью, и потом мне рассказывал. Володя, говорит, совсем стал кротким, просветленным, сидели мы у стола, а Володя, за разговором, рвал на кусочки чистую бумажку. Потом его увели, а сторожа и конвойные солдаты подобрали бумажки и посовали по карманам. Я спросил: ‘Зачем это вам? Или — примета?’ — ‘Нет,— говорят,— а на память. Уж очень человек приятный, вроде как бы святой!’ Это про убийцу! Значит, что-то в нем почувствовали!
Бодрясин отвернулся и смешно всхлипнул. Потом встал и прошелся по комнате.
Наташа будто бы не заметила и, чтобы не молчать, сказала:
— Он был чудесный, Володя!
— Г-говорю — святой! Б-бумажки на память… Может, потом на божницу положили. А может, рядом клали, когда в карты дулись, в носки или в свои козыри. Говорят — п-помогает. С ума сойти!
Наташа, как всегда, с ногами в углу огромной кровати, на плечах сибирская шаль, под локтем подушка. Темнеет, и на фоне камина Бодрясин — как темный и неуклюжий силуэт.
Силуэт повертывается и с трудом выговаривает:
— П-п-путаница!
— Что?
— П-путаница во всех головах! Вы, милая женщина, подождите со всякими решениями. А обождавши — как-нибудь все-таки распутаемся.
— Да я и жду.
— Вот. Нужно п-прежнюю веру догнать и поймать за хвост.
— Я веры не теряла. Я просто как-то не вижу, что дальше делать.
— Не теряли? Ну, вы счастливая. А впрочем, и я в этом счастливый, только не очень. Н-ну, увидим.
Долго молчали. Потом Бодрясин, улыбнувшись широкой улыбкой, еще рассказал:
— Между прочим, он такой любопытный, наивный немножко…
— Кто?
— А этот б-бельгийский подданный. Мы с ним обедали, курицу ели. Он ел с ап-петитом, а мне было не по себе. Разговорами все занимал. И вот говорит: ‘Вы старой книжкой интересуе-тесь?’ — ‘Ничего себе, только времени нет’.— ‘А то у меня есть одна как раз по вашей части’.— ‘По какой,— спрашиваю,— по моей?’ — ‘А насчет казни Людовика Шестнадцатого, русское издание того времени, очень редкое’.— ‘Почему же,— спрашиваю,— по моей части?’ — ‘Да,— говорит,— действительно, это я зря сказал, вы не обижайтесь!’ — ‘Ничего’. Потом ели сладкое, блинчики, что ли, уж не помню. Их я ел, люблю.
Бодрясин совсем повернулся к камину, руками уперся в колени, голову сжал ладонями и так сидел, пока в комнате совсем не потемнело.
ПЕРЕПУТЬЕ
Прошли первые месяцы парижской жизни. Люксембургский сад стал как бы своим: удиви-тельный фонтан с завистливым великаном, детские кораблики на круглом водоеме. Знакомы и профили зданий на сенских набережных, и кружевная розетка Нотр-Дам. Все, что нужно, посмот-рено в Лувре, Анюту смутила нагота статуй, а Наташа не нашла в себе восхищения перед Монной Лизой, которая улыбнулась ей со стены выцветшей и лживой улыбкой.
С серьезностью студентки, которая по долгой болезни пропустила большую часть курса, Наташа пыталась слушать лекции в Сорбонне. Чужой язык не смутил, но испугало другое: ‘зачем ей это нужно? С обычной правдивостью спросила себя и себе ответила: ‘Совсем не нужно, только надуманный интерес!’ Стала ходить реже — и совсем перестала.
А что же нужно?
Если бы начать всю жизнь снова: детство в Рязани и деревне Федоровке, гимназия, курсы. Но тут неизбежно приходит девятьсот пятый год — революция, московское восстание. И как ни пыталась Наташа представить себе другую судьбу — всё возвращалось именно таким, как было: резко пресекался спокойный быт — и крутилась воронка революционного бытия. Пожалуй, многое хотелось бы забыть и даже вычеркнуть из жизни и памяти, но нельзя расстаться с образом Оленя и чувством спешной большой любви, которая тогда почти не замечалась, была только подробностью огромных и необычных переживаний, а теперь в памяти выросла превыше всего и стала святым прошлым. А братья Гракхи, славные юноши, которых она своими руками обрядила в саваны самопожертвования и смерти и которые, прощаясь, говорили:
— Спасибо вам. Вот уж и впрямь — родная.
Нет, этого изъять из жизни и воспоминаний нельзя. Что же тогда останется?
Вот она прочитала прекрасный и взволновавший роман. Можно ли дальше перейти к чтению маленьких бытовых рассказов, забавных житейских анекдотов, стишков и сказок? Самое главное случилось, сложнейшее свершилось на пороге жизни. Такого больше не может быть — иное не придумано. Странно и немного страшно не иметь желаний.
Утро. Начинается день в ряду других таких же. Заботливая Анюта прибрала их общую комнату. У Анюты всегда множество дел: куда-то сбегать, кого-то навестить, выкроить рубашки и лифчики, написать записку, переменить в библиотеке книжки. Анюта все умеет и всем нужна, со всеми ладит и каждому всегда готова помочь. Бодрясину она вывела на рукаве пятно. Почти не зная языка, она легко объясняется и с консьержкой и в магазинах, знает, где покупать дешевле и в какие дни в нашем квартале рынок. И успевает читать книжки и брошюры, которые ей дают прия-тельницы для скорейшего ‘развития’. Не спрашивает, зачем это нужно, не сомневается: верит. Наташа смотрит на нее с завистью — но все равно Анютой ей не быть.
Вечер. Обычно является Бодрясин. С ним просто и легко,— он по-настоящему добр, ни о чем не допытывается, понимает. Но и Наташа понимает его женским чутьем: Бодрясин несчаст-лив. Он может быть верным, преданным, и он достаточно сильный. Его нельзя не уважать и можно ценить в нем прекрасного человека, друга. Но полюбить в нем мужчину нельзя — и Бодрясин это знает. Вероятно, оттого он и несчастен. Говоря с ним, забываешь об его физическом уродстве, но не может родиться желания приласкать Бодрясина,— а ему больше всего нужна ласка. И, подавая ему при прощании руку, Наташа чувствует себя словно бы виноватой за себя и за всех молодых и здоровых женщин, которые вот так же дружески и приязненно отвечают на его пожатие.
Ночь. Анюта засыпает в ту минуту, как ее голова касается подушки. Эта счастливая способ-ность знакома и Наташе и даже в тюрьме ее отличала от других каторжанок. Но в последнее время она спит хуже и часто, проснувшись ночью, смотрит на светлое пятно на потолке от уличного фо-наря и не думает, а просто не может прогнать начинающуюся и обрывающуюся мысль, несвязную и утомительную, главное — напрасную. Не тревожно, а скучно — даже во сне скучно. Нужно бы что-то обсудить и решить, а чего начать и для чего продолжать? Так и откладывается с часу на час и со дня на день — безответно. По своей здоровой природе Наташа никогда не умела мечтать, как это делают женщины,— мечтать со вкусом, подробно и образно. Но рождалось беспокойство тела — и оно прогоняло сон. Чтобы унять его, она откидывала одеяло и простыни и старалась остыть до дрожи, тогда, снова закутавшись, засыпала.
И опять утро, новый лишний день.
В один из таких дней Бодрясин неожиданно пришел со Шварцем, которого Наташа почти не знала — встретила не больше двух раз. Бодрясин был хмур, неуклюже резок и неостроумен, таким остался весь вечер. Шварц, наоборот, приветлив, выдержан и умен. Разговорился — и оживил Наташу, хотя ей не понравился. Говорили больше о России, о печальных оттуда вестях. Не в пример другим эмигрантам, Шварц не говорил праздных фраз, не отрицал в России все живое, даже какие-то надежды возлагал на Думу, на деятельность земств, и о литературе говорил охотно и знающе, и молодежь не осуждал за уход от революционных мечтаний. Но у других фразы вырывались от любви и отчаяния, а Шварц как будто писал серьезную и обоснованную статью, нисколько ею не волнуясь. Вывод все равно был для него предрешен, и не событиями, а тем, что он, Шварц, назначил себе и другим поступать так, а не иначе. Этого он не говорил — но это чувствовалось.
Уходя, Шварц спросил Наташу:
— Ну что же, вы отдохнули и осмотрелись в Париже?
— Да я и не так устала.
— Вот Бодрясин вас оберегает, а я все хочу звать вас работать с нами. Конечно — подумав-ши. Как-нибудь поговорим?
На этом и простились. А когда они ушли, Наташа вспомнила, как было когда-то просто и естественно предложить Оленю, что бы он ни задумал, свою молодую силу и свою жизнь. Тогда она верила, и все верили, и было невозможно остаться в стороне. Тогда тянуло на жертву и на отказ от всяких радостей личной жизни, жертва и была радостью! А вот теперь Шварц пришел за ней, как за какой-то профессионалкой в терроре, он как бы оказывает ей честь. Может быть, он и прав — иного пути нет. Но ни радости нет, ни малейшего ощущения жертвенности. Самое боль-шее — обреченность.
Вернувшейся Анюте она сказала:
— Я, может быть, поеду в Россию, Анюта.
Та как будто давно ждала и спокойно ответила:
— Ну что же, Наташенька, и я с тобой! Если возьмете…
СТАРЫЕ ПРИЯТЕЛИ
Про шестую часть света нельзя сказать, что ‘вот ее люди спят’ или что ‘вот они бодрству-ют’, нельзя сказать — ‘в ней зима’ или ‘в ней лето’ или еще — ‘она сыта и счастлива’, ‘она голодна и бедствует’.
В одном из ее городов утро, в другом ночь, в одной области вечная мерзлота, оберегающая от тления не только кости, но и мясо мамонта,— а в другой темнолицый южанин голыми ногами выдавливает сок виноградных гроздей. У нее нет одной мысли или одной любви, как не может быть одной веры и одного закона.
Время от времени кучка мудрых и многодумных выкладывает на счетах и выписывает на бумаге ее судьбу. Ветер несет слова, телеграф искру решений, почта пакет приказов. Ветер наты-кается на горы, искра тухнет в болотах, в пакете доходит труха и бумажный червь. Если бы не так,— тайный советник или народный комиссар и вправду могли бы приказать персикам расти на могиле мамонта.
Шестая часть света лязгает во сне челюстями, смалывает тупыми зубами историю, политику и прекрасный переплет ученого труда. Солнце спокойно обходит свои владения, в одном городе ночь, в другом утро, зябко на мысе Челюскина, знойно на Каспии, а счастье и несчастье не впи-саны в книгу человеческих законов. Кучка многодумных давно сгнила, тело мамонта нетронутым покоится в мерзлоте. Одной судьбы и одной истории нет: есть тьма судеб и тысяча историй.
Если прилично так выразиться о грузной и почтенной фигуре землепрохода и свидетеля истории,— отец Яков завертелся на сибирском приволье. Побывал на славном море Байкале, подивовался его красотам, прокатился и до Владивостока, побывал и на Амуре, и в Северной Монголии, и на всех великих сибирских реках — на Лене, на Оби, на Енисее. Людей перевидал множество, приятелей приобрел без конца и повсюду и написал статей и статеек столько, что и трети написанного не могли вместить дружественные издания. В Тобольске случайно сведя зна-комство с проезжим английским ученым, кое-как маракавшим и по-русски, отец Яков заготовил и поднес ему описание некоторых ссыльных и каторжных поселений, частью по личным наблюде-ниям, больше по чужим рассказам.
На что другому нужны года — отцу Якову достаточно месяцев. Багаж его мал, потребности скромны, охота путешествовать велика и непреоборима.
В одном из дальних путешествий произошла совсем неожиданная встреча отца Якова со старым приятелем Николаем Ивановичем, тем самым, с которым некогда он обменялся обувью: ему отдал легкие сапожки, а от него получил штиблеты на резинке, приятные для поповской ноги в жаркое лето. С тем самым, который потом внезапно исчез, не попрощавшись,— а неделей позже неизвестный террорист стрелял в московского градоначальника, убил его, был осужден на смерть, но по случаю ‘эпохи доверия’ помилован и сослан в каторгу.
Еще тогда отец Яков в тайных думах сопоставил личность неизвестного террориста с лично-стью своего случайного друга и много позже в своей догадке убедился. Теперь он встретил его совсем случайно на пристани парохода, — и только зоркий глаз свидетеля истории мог отличить старого знакомца в грузчике, согнувшемся под тяжестью чайного цибика.
На погрузке работала сибирская шпана, люди без имени и без звания, из тех, что сегодня здесь, а где завтра — неизвестно. Один такой грузчик, как все — рваный и засаленный, был в очках, чем и обратил на себя внимание отца Якова. Пароход задержался на часы, и в обеденное время отец Яков сошел на берег, где сидел на бревнах оборванный человек и заедал черным хлебом пучок зеленого луку.
Спокойненько и скромненько подсев рядом, отец Яков спросил грузчика:
— Часика два еще проработаете? Товару непочатый угол!
Грузчик покосился, что-то пробормотал, вынул из кармана обшарпанный футляр с очками, надел и оглядел собеседника. Отец Яков взора не отвел и с улыбкой, голос слегка понизив, хотя никого близко не было, продолжал любопытный разговор:
— Иной раз вот так едешь по новым местам да и встретишь знакомого человека. А ему, может быть, и узнавать не хочется. Дела!
Грузчик прожевал кусок, обтерся и сказал:
— Узнавать можно, да лучше держать про себя. Путешествуете, святой отец?
— Заехал по малым делам, все на мир смотрю. Мир-то велик, а людям тесновато. По очкам только и признал вас, Николай Иваныч. А в былое время вместе в комнате спали.
— Отец Яков?
— Смиренный пастырь без стада!
Грузчик задумчиво почесал в голове.
— По старой дружбе помалкивайте. Вы, помнится, не из болтливых. Я тут не совсем законно, только проходом.
— Дело не мое, а встрече рад. Сожалею лишь, что нахожу вас за трудным занятием.
— Это не беда. Не всякому петь ‘Исайя ликуй’. Капитал наколачиваю.
Мысленно прикинув, чем можно бы поделиться с давним знакомым, отец Яков намекнул, что хоть сам он не в достатке, но рубликов пять его не разорят. Николай Иваныч хорошо посмот-рел на попа, расплылся улыбкой, помешкал и протянул
— Давайте, ваше священство. Скажу по совести — очень сейчас пригодится, пора ноги уносить. А главное — надеюсь вернуть, если буду знать адрес.
— Это ни к чему, дело житейское, как бы доплата за ботиночки. Хороши были ботиночки. Однако надеюсь, что и мои полусапожки ладно носились?
Николай Иванович, давно переменивший больше имен, чем обуви, рассмеялся со знакомым отцу Якову добродушием. И опять, как бывало, подивился отец Яков, до чего же изумительно менялось лицо у этого странного человека,— от сугубой серьезности до детской улыбки. Сейчас был заправским сибирским варнаком — и вот милый интеллигентный человек, только, видимо, дошедший до великой усталости тела и духа. Совсем как был на подмосковной даче у общего знакомого. Зачем он здесь, откуда и куда пробирается кружными путями — спросить невозможно, а любопытно до крайности! Но, конечно, отец Яков сдержался. Об общих знакомых не вспомина-ли, да и попросил Николай Иваныч:
— Много беседовать нам вредно, еще внимание обратят. Тут тоже всякий народ может случиться. Вы уж лучше уйдите.
За руку не простились, кивнули головами. А на прощанье бывший Николай Иваныч опять с хорошей и даже веселой улыбкой сказал:
— Должок, если будет в делах удача, пришлю вам из Парижа. Городок хороший. Не бывали?