Вот книга единственная, которая никогда еще не имела себе подобных и едва ли когда-нибудь повторится. Мы знаем много исповедей, дневников и воспоминаний. Большею частью в этих вещах авторы выступают или как рассказчики одного какого-нибудь периода своей жизни, или же как отдаленные наблюдатели и судьи своего прошедшего. Такие автобиографические записки всегда имеют отрывочный характер. Но чтобы кто-нибудь, ранее Башкирцевой, начиная с детских лет, стал записывать свою жизнь непрерывно, всегда по горячим следам, и довел бы эту книгу, полную книгу своей жизни, до самой кончины, и при этом создал цельный и сильный психологический образ — этого еще никогда не было.
Подобный дневник имеет необычайную документальную ценность, совершенно независимо от нашего суждения о самой личности его героини. Как факт действительности, он никогда не потеряет своего интереса. И его никогда нельзя будет вычеркнуть из всегда нам близкой истории человеческих страстей и страданий.
Башкирцева еще в детском возрасте (будьте поэтому снисходительны к ее преувеличениям) пишет: ‘Читайте же это, добрые люди, и поучайтесь! Этот дневник полезнее и поучительнее всех рукописей, какие только были, есть и будут. Это женщина со всеми ее мыслями и надеждами, с ее ошибками, низостями, прелестями, горестями, радостями. Я еще не женщина вполне, но я ею буду. Меня можно будет проследить от детства до смерти. А жизнь человеческого существа, его целая жизнь, без маскировки и лжи, всегда есть вещь великая и любопытная’.
Не породит ли дневник Башкирцевой нежелательных подражаний? Не станут ли вслед за нею и многие другие искать путей к известности посредством простой передачи своей жизни? И не вытеснит ли подобная незамысловатая литература чудесных произведений художественного вымысла?
Нет. Подражать Башкирцевой было бы очень трудно. В сущности, каждый писатель воплощает свою личность в тех или других своих образах. Но чрезвычайно редки случаи, когда бы фокус зрения писателя был так напряженно направлен исключительно на одного себя, как у Башкирцевой.
Поэтому едва ли который-нибудь из них в состоянии передать себя вполне -одного себя и ничего более. Это, во-первых.
А, во-вторых, у Башкирцевой была неизбежная потребность создать свою книгу. Ей положительно диктовала судьба. Башкирцевой некуда было деться от этой роковой потребности самоизображения, потому что, с первых же проблесков сознания, она так неотразимо убедилась в своей значительности и превосходстве, что для нее было немыслимо пройти бесследною. И рядом с этим, раннее предчувствие ранней смерти инстинктивно заставило ее торопиться в дорогу к славе. Она была создана совершенно исключительно, и она проделала свой быстрый и блестящий путь в этой жизни с самоуверенностью и бесстрашием истинной сомнамбулы. Она как бы сознавала свой долг передать свою личность потомству. В этом отношении у нее не было никаких колебаний. Ее окрыляла на это дело какая-то болезненная экзальтация. И в результате — ее необычайно яркая личность сохранилась в ее записках во весь рост, — сохранилась в виде незабвенного, вполне знакомого нам существа.
Таким образом, подлинная повесть одной человеческой жизни, — та интересная книга, которой давно ожидали в искусстве, — написана впервые Башкирцевой. Книга эта оказалась лишенною той отделки, той занимательности, той угодливой планировки материала, какие неизбежно встречаются в произведениях сочиненных, хотя бы авторами этих произведений были завзятые натуралисты. Есть в книге страницы бесцветные, как серые будни, есть факты ничтожные, как житейские мелочи, передаваемые в какой-нибудь частной переписке, есть иногда утомительные по своей повторяемости и однообразию деловые заметки, как, например, заметки Башкирцевой о ходе ее уроков в рисовальной школе. Но все это, будучи подлинным и несомненным, делается интересным, потому что все это составляло частицы невозвратной, кратковременной, мучительной и, в конце концов, замечательной жизни.
Мы уже говорили об отличии дневника Башкирцевой от всех других произведений в том же роде. Добавим еще, что, например, ‘Исповедь’ Руссо, прославившаяся своею бесстрашною откровенностью, не обдает нас такою интимностью, как дневник Башкирцевой. Именно потому, что Руссо философствовал, осуждал себя и каялся. А Башкирцева не знает суда над собою. Она во всем и заранее себя оправдывает. Правда, она бывает иногда более, иногда менее довольна собою, но зато — никогда не заботится о том впечатлении, какое она произведет на читателя. В предисловии она пишет: ‘Я не только все время говорю то, что думаю, но мне ни на одну минуту и в голову не приходило скрывать то, что могло бы показаться смешным или невыгодным для меня… Будьте же уверены, милостивые читатели, что я выставляюсь на этих страницах вся целиком’.
И действительно, Башкирцева раскрывается перед читателем вся, без малейшей утайки. Она пишет большею частью по ночам, затворившись в своей комнате, проливая над своими страницами скрытые от всех слезы. Она вам жалуется на близких ей людей, осуждает их и не церемонится характеризовать их самым нелестным образом. Кипя мыслями и желаниями, недоступными или непонятными для окружающих, она чувствует неизбежную потребность высказаться хотя бы перед кем-нибудь, хотя бы перед каким-то незримым существом, — перед Богом, без которого она не может обойтись, -перед читателем, которого она посвящает в свои молитвы, недоумения, горести, ожидания, планы, суждения, — словом, во все тайники своей души. Она до такой степени ощущает необходимость показать себя всю, что описывает даже свое тело. Один критик распек Башкирцеву за эту откровенность и упрекнул ее в ‘неблагопристойности’. Он поставил ей в особенную вину, что она не постеснялась выдать тайны своего телосложения, будучи семнадцатилетнею девушкою. По мнению критика, это было бы простительно разве только особе, уже ‘пожившей’, а не в ранней молодости. Да, Башкирцева очень смела и самобытна. Она бросает сколько угодно восторженных, необдуманных или, вернее, неухищренных выражений и признаний, предоставляя непонимающим ее рутинным читателям подбирать их и разносить ее. Она рассчитывает на совсем иных читателей, а не на этих. С этими судьями у нее нет никаких разговоров. Она даже как бы нарочно расточает для них великое множество улик против себя. И критик, о котором мы говорили, легко на этом попался. Почтенному литератору следовало бы вспомнить, что Башкирцева умерла не семнадцати, а двадцати четырех лет, что у нее не было ни единого настоящего романа, а был только один случай самой поверхностной влюбленности, что в ее дневнике нет никаких следов чувственности, что Башкирцева вполне искренно называла себя женщиной только по оболочке (par la peau), несмотря на свою несомненную красоту в ранней юности и на всегдашнюю привлекательность и грацию в остальные годы, что Башкирцева так же верно изображала свою физическую красоту вначале, как впоследствии, после многих лет болезни, давала в своем дневнике обстоятельный отчет о прискорбном для нее изменении ее наружности и скрытых форм тела, и что по всем этим причинам критику следовало бы несколько глубже вдуматься в Башкирцеву прежде, чем бросать ей упрек в неблагопристойности. Мы, впрочем, еще раз увидим ниже, насколько этот критик ошибся в оценке нашей героини.
Литературная форма дневника Башкирцевой вполне самостоятельная. Одна и та же манера, за многие годы, выдержана от начала до конца. Получается замечательное единство впечатления. Вся книга представляется как бы одним сплошным монологом. Мысли и чувства писательницы несутся пред вами таким сильным, всепоглощающим потоком, что внешние события и посторонние лица почти совсем исчезают. Страницы незначительные, о которых мы говорили, правдиво чередуются с развитием сильных моментов душевной и умственной жизни автора. Рядом с наивными поступками светской барышни, с элегантными, но пустыми суждениями аристократки — вы постоянно наблюдаете основную натуру Башкирцевой — серьезную, высокодаровитую и страдающую. Вы видите вполне живую оригинальную женщину известной среды. Она не сортирует своих признаний таким образом, чтобы постоянно и непременно умничать и рисоваться, как это делает, например, Гонкур в своих утомительно франтоватых записках. Правда, иногда у Башкирцевой встречается некоторый задорный шик в тоне ее беседы, но вы скоро привыкаете к этой природной черте ее характера, к ее подчас шаловливой манере, усвоенной у французов. И эти мелкие штрихи только содействуют индивидуализации ее образа. Но преобладающий прием Башкирцевой — небрежная откровенность. Вся психологическая и философская сторона дневника дышит настоящей импровизацией. Живое красноречие Башкирцевой то блещет яркой энергией, то плавно льется, как беспечная беседа, то надрывает вам душу воплями глубокой болезненной тоски, то брызжет заразительною радостью молодости. И все эти переменчивые настроения проникнуты одним и тем же элементом: гордости и силы. Но выше всего — неподражаемая искренность этих страниц, обнажающая перед вами до самого дна внутренний мир автора. Вы так сживаетесь с этим внутренним миром, что когда дневник вдруг обрывается, с пометой в скобках, что через одиннадцать дней Башкирцева умерла, — то вы испытываете ошеломляющее впечатление возникшей пред вами тупой преграды, за которою будто пресеклось течение ваших собственных мыслей…
И вы расстаетесь с Башкирцевой, как с самым близким существом, неизгладимо врезавшимся в вашей памяти. И тут только вы спохватываетесь, что заветная мечта Башкирцевой — оставить по себе память в потомстве -достигнута именно этим дневником.
Закрыв книгу и рисуя в своем воображении бездыханное тело Башкирцевой в ее богатом салоне, поневоле говоришь себе: ‘Да, эта маленькая мертвая парижанка, дочь русской помещицы, не заурядный мертвец! Она останется в истории…’ И трудно было бы найти более поэтический образ для олицетворения грустной тени Башкирцевой, как следующий сон ее, отмеченный ею в дневнике еще в пятнадцатилетнем возрасте:
‘Я видела странный сон. Я летела очень высоко над землею с лирой в руках, струны то и дело расстраивались, и я не могла извлечь ни одного аккорда. Я все поднималась, я видела бесконечные горизонты — облака голубые, желтые, красные, смешанные, золотые, серебряные, разорванные, причудливые, потом все делалось серым, потом снова — ослепительным, а я все поднималась, пока, наконец, не достигла такой необычайной высоты, что это было ужасно, но я не боялась, облака казались оледенелыми, сероватыми и блестели, как свинец. Все сделалось неопределенным, а я по-прежнему держала в руках мою лиру с ее слабонатянутыми струнами, и вдали, под моими ногами, виднелся красноватый шар — земля’.
II
Что же такое представляет из себя Башкирцева? Достойна ли она такого внимания, чтобы стоило читать книгу, в которой она рассказывает свою жизнь?
Башкирцева предвидела такую постановку вопроса, и вот что она отвечает в предисловии: ‘Я, как предмет для любопытства, быть может, ничтожна в ваших глазах, но не думайте о том, что это я, думайте, что это — человеческое существо, рассказывающее вам все свои впечатления, начиная с самого детства’. В другом месте она восклицает: ‘О, мой несчастный дневник, содержащий в себе все эти стремления к свету, все эти порывы, которые будут сочтены порывами пленного гения, если конец будет увенчан успехом, и на которые посмотрят, как на тщеславный бред обыденного существа, если я буду вечно плесневеть!’
Словом, Башкирцева предвидела, что к ее дневнику будет предъявлен вопрос: какое же право имел автор знакомить публику с своею жизнью?
Автобиография может представлять двоякий интерес в зависимости от того, во-первых, кто был автор сам по себе, и, во-вторых, как он изобразил свою жизнь? Для литературы важно только второе условие. И если бы, например, ‘Дневник лишнего человека’ не был измышлен и написан Тургеневым, а был бы в точно таком же виде опубликован подлинным господином Чулкатуриным, то и тогда это самоизображение не только ничтожного, но даже лишнего человека, — было бы замечательным произведением искусства. ‘История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа’, — сказал Лермонтов. Именно — ‘души’: это очень верно сказано. И однако, тому же Лермонтову принадлежит знаменитый стих:
А душу можно ль рассказать?
Да, почти невозможно, или, по крайней мере, — в высшей степени трудно. Вся лирическая поэзия всех народов с основания мира занимается этою задачею. Душу передают стихами и музыкой. Испробованы все приемы. Мы знаем гениальных поэтов, которые во всех своих произведениях ничего другого и не делали, как только рассказывали самих себя. Таковы тот же Лермонтов и Байрон. Но, быть может, обыкновенные подлинные записки проще знакомят нас с чужою душою.
Как бы там ни было, но Башкирцева сумела передать в своем дневнике свою внутреннюю сущность и, следовательно, ее книга должна быть рассматриваема, как выдающееся явление в области литературы, а вовсе не как биография лица, оказавшего те или другие успехи, — создавшего те или другие картины в области живописи. Пусть ее записки составляют наполовину сырой, пространный и бесформенный материал. Главное в том, что цель достигнута: лицо сохранилось в книге живым и целым.
Познакомимся же теперь с этим лицом, с этой героиней.
Ее выдающеюся чертою была жажда славы. Эта страсть была в ней так сильна и неотразима, что Башкирцеву можно считать самым рельефным человеческим типом, воплощающим славолюбие. Нужно удивляться, что эта страсть до сих пор не была еще изображена во всей ее полноте ни одним великим писателем. ‘Макбет’ Шекспира, ‘L’oeuvre’ [‘Творчество’ (фр.)] Зола, ‘Моцарт и Сальери’ Пушкина — вот едва ли не все произведения, касающиеся этой темы. Но в них мы встречаемся с разновидностями этого явления гораздо более редкими, менее общими, нежели те влечения, которыми страдала Башкирцева. Макбет был одержим властолюбием, мечтал о короне, ‘L’ oeuvre’ исследует болезненный процесс мучений художника, гоняющегося за правдой, Сальери Пушкина воплощает горькую зависть артиста-труженика к свободному творчеству прирожденного гения. Между тем Башкирцева страдает гораздо более общею страстью — жаждою идеальной, красивой известности, жаждою того поклонения, которое выпадает на долю великих поэтов, мыслителей, художников, артистов, — той славы, которая, по замечанию Башкирцевой, ‘дает такую гордость, какой не дадут ни золото, ни титул’. Немного найдется молодых и даровитых натур, которые, хотя бы в юношеском бреду, не испытывали влечения к подобной славе. Называйте все эти бесчисленные претензии смешными, но они живут почти в каждом кропателе стихов, в каждом юном рисовальщике или актере-любителе. Это — страсть благородная и естественная, порождаемая влечением к умственной и художественной прокреации, т.е. к духовному воспроизведению самого себя в искусстве или в литературе. Это — процесс мучительный и сладкий, как любовь, как воспроизведение физическое. Он сопровождается теми же муками и тем же счастьем — счастьем взаимности, но только более широкой взаимности всех неведомых людей, всего человечества. Немногие — самые немногие имеют удачу, но жаждущих — целая неисчислимая тьма! И все эти жаждущие найдут сильный и страстный язык в книге Башкирцевой для своих подавленных вожделений — тем более близкий всем им, что и Башкирцева еще не вышла, не успела выйти в настоящие художественные величины. У иных этот пыл крови проходит скоро, как ‘сил избыток’, и они, осекшись, испытав первую неудачу в своих горделивых замыслах или разочаровавшись в себе, спокойно входят в обычную колею. Но у других, у которых ‘сил избыток’ не убывает, — не унимается и страсть, и они отдаются искусству навсегда, записываясь, по словам Башкирцевой, в ‘разряд одержимых’. Их жизнь есть вечное страдание. Башкирцева испытала и выразила его вполне.Она исчезла с полдороги, не успев еще сделаться знаменитым художником, завещала нам только свой дневник. Не будем же видеть одно только пустое тщеславие в этом недоделанном и рано погибшем таланте. Мы знаем, что соединение большого таланта с тщеславием не только не редкость, но почти общее явление: Байрон, Бальзак, Гюго, Лермонтов, Лассаль, Достоевский… У каждого нашлись признания или улики в безумном тщеславии, и притом не только в ту пору, когда они уже проявили себя в своих чудесных созданиях, но и в самом раннем детстве. Ребенок Лермонтов радовался своему сходству с Байроном, имевшим, как и он, любовный роман еще в младенческие годы, Достоевский не чуял под собою земли от радости, когда Некрасов и Григорович, выслушав его первую повесть, посулили ему известность… Да и все великие люди, в сущности, таковы. По-видимому, смешно даже в этом скрываться: кто же этого не понимает? Но, тем не менее, настоящего, правдивого психологического этюда на эту общую тему мы до сих пор не имеем. Вопрос этот, действительно, настолько щекотливый, что в нем мудрено было бы рассчитывать на полную откровенность со стороны ‘баловней фортуны’. И Бог весть еще, увидали ли бы мы книгу Башкирцевой, если бы и ей дано было выполнить то, о чем она мечтала, т.е. занять видное, первостепенное место в искусстве. Мне думается, что если бы можно было заглянуть внутрь, — то в каждом прославленном художнике и писателе, в каждом большом таланте оказалась бы огромная доля Башкирцевой: достаточно только посмотреть, как все они относятся к отзывам критики, чтобы хотя приблизительно понять, насколько все они внутри себя упиваются своею гениальностью и считают себя выше всяких похвал. Быть может, повторяем, и Башкирцева устыдилась бы своих неудержимых полудетских признаний, если бы она заняла место рядом с ними. Быть может, и она бы уничтожила свой дневник… Но судьбе угодно было спасти этот драгоценный документ — документ, который по своему значению превосходит целые сотни весьма почтенных картин.
Жажда красивой известности была присуща Башкирцевой, как стихийная сила. Будучи еще двенадцатилетней девочкой, она очень резко определила свое призвание: прославиться, быть знаменитой, быть известной повсюду. Она сознавала свою огромную и всестороннюю даровитость, свое умственное превосходство, свою чуткость и вкус, и, обремененная этими дарами, не будучи еще в состоянии в них разобраться, счастливая и гордая их обладанием, она была бесповоротно убеждена, что рано или поздно, так или иначе, эта ее внутренняя сила высоко ее поднимет над толпой и обратит на нее внимание мира. Она открыто высказывается на этот счет в своих записках, не смущаясь тем, что такое самообожание ее может кому-нибудь показаться глупым и даже противным. Она сознается, что эта страсть иногда достигает у нее чудовищных размеров. ‘В те минуты, когда я одержима манией величия, — пишет она, — все предметы мне кажутся недостойными моего прикосновения, мое перо отказывается записывать обычное название дня. Я смотрю с сверхъестественным презрением на все окружающее и затем, вздыхая, говорю себе: ‘Ну, ничего. Смелее! Это время есть только переход, ведущий меня туда, где мне будет хорошо…» Слова эти написаны Башкирцевой в начале пятнадцатого года. Это еще только детство, но детство, обещающее в Башкирцевой тот рельефный и определенный склад натуры, который, как редчайший феномен, должен был воплотить в одном себе целые массы бесцветных разновидностей того же типа.
Мы видим далее, что с течением лет перед этой необыкновенной, сильной и самоуверенной девочкой жизнь выдвигает свои неумолимые преграды. Но ничто ее не ломает. Она сама создает план своего воспитания, изучает древние языки, проводит ночи за книгами, учится пению и рисованию, мечтает о готовом пьедестале для известности — о браке с высокопоставленным лицом, о каком-нибудь случайном выходе из безвестности, но время идет, внутренние силы растут, а звезда славы так и не думает обозначаться на горизонте…
Следует отметить, что, несмотря на все кажущиеся признаки авантюристки, позерки, взбалмошной искательницы рекламы и т.п., вы чувствуете, однако, в Башкирцевой тот вполне благонадежный нравственный фонд, который всегда свойственен, как нечто подразумеваемое, натурам возвышенным. Она добра, справедлива, честна и сострадательна настолько, насколько это требуется в обыкновенном человеческом обиходе, о котором она мало думает, поглощенная своей высокой миссией, но в котором она, как будто автоматически, всегда поступает хорошо и благородно. Как женщина, она вполне застрахована от какой бы то ни было нравственной порчи. Женскую любовь она понимает скорее теоретически и понимает очень тонко, но считает для себя невозможною вследствие своих чрезмерных требований от того мужчины, которого она могла бы полюбить всем сердцем. Но в браке, каков бы он ни был, она всегда предвидит для себя неизбежный долг верности. Половая чистота Башкирцевой (вопреки упомянутому нами смешному упреку одного критика в ‘неблагопристойности’) поистине необычайна. Всего однажды у Башкирцевой было нечто вроде романической истории с племянником кардинала А. Страсть молодого итальянца уже начинала ее волновать, ее тешило кокетство с ним, и его образ не на шутку завладел ее воображением. Дело дошло до любовного свидания, в пылу которого А. заговорил с Башкирцевой на ‘ты’ и поцеловал ее в губы. Но гордость и чистота не покидали Башкирцеву и в эти минуты. Обращение на ‘ты’, даже со стороны молодого человека, который ей нравился, обдало ее холодом и показалось ей унизительным. На следующий день Башкирцева была грустна, а на третий — она уже упрекала себя за свой поступок. ‘Будем легкомысленны, — писала она, — с мужчиной серьезным и любящим, но будем строги с мужчиной легкомысленным’. Немного спустя она окончательно себя осудила: ‘Я поняла, наконец, что поступила дурно, дозволив поцелуй, всего один, но все-таки — поцелуй, что мне не следовало назначать свидания внизу лестницы, что, если бы я не выходила в коридор и далее, если бы я не искала случая остаться наедине, — мужчина имел бы ко мне более уважения и у меня бы не было ни досады, ни слез’. И ровно через год, против этого места дневника, Башкирцева сделала пометку: ‘Как я люблю себя за то, что так говорила! Какая я милая!’ С негодованием отзывается Башкирцева о вольности нравов в русских пьесах: ‘На сцене целуются в губы, как будто бы это было совершенно просто, и это происходит между любовниками, между мужем и женою… целуют друг друга в шею, в щеки и т.д., и публика молчит, и это ей кажется обыкновенным… Светские барышни, симпатичные молодые девушки в пьесе дают пощечины молодым людям, которые объясняются им в любви и которых они подозревают в том, что они любят только их приданое. Если бы это еще происходило в среде кокоток или в фантастическом царстве, или в оффенбаховском древнем мире под аккомпанемент обычных в этом случае шалостей и веселья, — ну, тогда бы еще куда ни шло! Но нам показывают граждан, помещиков, людей, как вы да я, и это серьезно? — Не знаешь, право, что и сказать!’
После рассказанного нами романического эпизода, случившегося с Башкирцевой на шестнадцатом году, она уже не имеет никаких романов. Она для этого слишком серьезна, слишком по-мужски создана, слишком озабочена воспроизведением себя — не в детях, а в творческих проявлениях своей богатой духовной натуры.
В 1879 году, когда ее семейство поселилось в Париже, Башкирцева впервые начинает заниматься живописью, и с той поры, в течение семи лет, это искусство делается ее мучением до самой смерти.
Существует мнение, что Башкирцева и живописью занималась только для рекламы, что она не любила своего дела, как любят истинные художники, и что ее артистическая репутация раздута влиятельными людьми, посещавшими богатый салон ее матери. Мы не видели картин Башкирцевой и не можем говорить о ней, как о живописце. Но что живопись была ее призванием, что она нашла в ней единственную цель своей жизни и отдавала ей все свои силы, — все это для каждого непредубежденного читателя дневника становится совершенно бесспорным. Все оставленные Башкирцевою картины составляют только начинания и пробы: одна уже неумолимая настойчивость ее в самоусовершенствовании, — настойчивость, возраставшая до последнего дыхания, — доказывает присутствие в ней внутренней мощи. Нам при этом поневоле вспоминаются слова Сары Бернар об одной даровитой девочке, которая будто бы добровольно отказалась от сценической карьеры: ‘Если бы она чувствовала в себе силу сделаться великой, она бы, несмотря ни на что, подчинилась непреодолимому влечению, всевластности фатума. Самоотречение есть ложь. Отказываются только от неведомых лавров…’
Нужно ли объяснять, что истинное призвание проявляется у разных людей при самых разнообразных условиях: у одного — рельефно и быстро, а у другого — исподволь и туманно, иной сразу и страстно любит свое дело, а другой начинает как бы нехотя и только потом уже все более и более увлекается, у одного — первые штрихи уже блистательны, а у другого — долгие опыты не раскрывают еще истинного дарования. Итак, когда Башкирцева остановилась на живописи, то ей было ясно только одно, что у нее есть способности и что ей следует трудиться. Первый толчок был чисто рефлективный. Но раз только она очутилась на этом пути, как сейчас же поняла, что вот, наконец, в этой именно сфере, а ни в какой другой, она сможет сделать действительно нечто большое. И как только она это почувствовала, она принялась за труд.
С первых же шагов она убедилась, что ее большие способности находятся в совершенно сыром виде и что ей придется еще долго ждать и много работать, пока она их сделает пригодными для свободного творчества. Она приходила в отчаяние. Столько лет, в течение которых она могла бы готовиться, пропали у ней попусту! Сколько учениц в рисовальной школе, рядом с нею, гораздо менее талантливых, — превосходят ее в технике!
Но она не унывает и обрекает себя на целый год тяжелой школы. Она ведет настоящую жизнь чернорабочего, просиживая с утра до ночи в холодной мастерской, вне своего дома, повязанная фартуком, над своими рисунками и моделями, удалившись от всякого общества и покинув все развлечения. Она работает не разгибаясь, обедает наскоро, зябнет и простуживается — и с каждым днем убеждается, что успех дается далеко не так легко, как ей думалось. Между тем, она невероятно торопится, как вследствие своей кипучей натуры, так и в силу неопределенного, но давнего и постоянного опасения, что ей суждено недолго жить, что она умрет, не успев ничего сделать, не насладившись славой и не оставив своего имени. А тут как раз болезнь горла усиливается, воспалительный процесс, под влиянием постоянных простуд, спускается в бронхи и захватывает легкие.
Вера в свое большое значение не покидает Башкирцеву, но прежнего довольства собою у нее уже нет. Ей все чаще приходится переживать приступы горького уныния… Но эта первая половина ее художественной карьеры еще не так интересна и трагична. Вы еще не видите из ее записок, чтобы в ней загорелся настоящий ‘божественный огонь’. Все это еще только хлопотливое и трудное налаживание будущего таланта на его настоящую дорогу, но это еще не самый талант. Свет уже близко, но это еще не свет.
Но вот, осенью 1882 года, Башкирцева, уже больная, отправляется путешествовать по Испании. Здесь она была совершенно ошеломлена целым новым для нее миром художественных сокровищ. Ее заметки об архитектурных памятниках, музеях, картинах, ее отзывы о живописцах, ее сознательное упоение силою Веласкеца — все это представляет вам героиню ‘Дневника’ в неожиданно новом свете. Вы за нее радуетесь и начинаете верить, что вы не обманулись, почувствовав в ней выдающуюся натуру с первых страниц ее жизни. Это был кризис, давший, наконец, здоровый исход ее долгим исканиям. И тогда-то, после поездки в Испанию, начинается захватывающая душу трагедия. Вы видите, что Башкирцева, наконец, прозрела, что ей предстоит будущее, что ее ожидают сладкие мучения вдохновенного и могучего творчества. В ее исповеди начинает говорить истинный художник.
‘Дело состоит не в том только, чтобы работать, как машина, — пишет она, — но в том, чтобы быть всегда занятой и думать о том, что делаешь. В этом — счастье…Тогда все меняет вид, тогда маленькие неудачи почти не раздражают. Чувствуешь себя выше всего этого, имея во всем своем существе нечто, испускающее лучи: является божественная снисходительность к жалкой толпе, которая не ведает тайных, изменчивых, тревожных и разнообразных причин вашего блаженства — более преходящего, нежели самый нежный из цветков… Лишь понемногу раскрываются глаза. Прежде я видела только рисунок и сюжет картины. Теперь… о, теперь бы я делала, как я вижу, — я имела бы талант! Я вижу пейзаж, я вижу и люблю пейзаж — воду, воздух, краски — да, краски! Я чувствую себя в новой фазе. Все кажется ничтожным и неинтересным, все, за исключением того, что делаешь. Жизнь могла бы быть прекрасною, если бы ее свести к этому’.
Богатейшие темы зарождаются в окрыленной и самоуверенной фантазии Башкирцевой. Она задумывает ‘Святых жен’ над опустевшей гробницей Спасителя, святую ‘Навсикаи’ и панно ‘Весну’. Все три сюжета — как они сложились в голове автора — переданы на страницах ‘Дневника’ в дивных описаниях. Эти создания Башкирцевой возникают перед ней воочию в бессонные ночи. Она собирает наблюдения и материалы для их выполнения. ‘Когда я плакала, — говорит она, — я нашла взор для моей Магдалины. Она не будет смотреть на гробницу, она не будет ни на что смотреть, как это было со мною сейчас. Глаза будут сильно раскрыты, как у того, кто только что плакал’.
Да, это уже совсем новая, это настоящая Башкирцева — та, которая до этого времени только обозначалась и предчувствовалась. На последней выставке ее картина ‘Митинг’ имела ‘шумный успех’. С разных концов света к ней уже обращаются за разрешением воспроизвести эту картину в иллюстрированных изданиях. Казалось бы, если бы Башкирцева искала только известности, она могла бы теперь почувствовать себя наверху блаженства. Но вы видите, что она еще далека от счастья и что она никогда не остановится в мучениях самоусовершенствования. На этой кажущейся вершине успеха вы видите нашу героиню только-только в самом начале ее настоящей карьеры… К чему бы пришла Башкирцева — никто теперь не скажет.
И в эту самую минуту подкошенная болезнью Башкирцева умирает…
Повторяем: психология славолюбия и творческих терзаний переданы в книге Башкирцевой, как никогда ранее они не были выражены. Поэты и художники должны признать в ней свою кровную сестру, передавшую потомству в своем ‘Дневнике’ и выразившую примером своей жизни — историю их тайных радостей, надежд, колебаний, стремлений и горестей.
Башкирцева — это мученица Славы, несчастная юная жрица Искусства, упавшая замертво к подножию своей богини, едва только завидев глубокие тайны истинного творчества… Это — яркое и незабвенное олицетворение одной из самых мучительных и возвышенных страстей человечества. Быть может, знатоки живописи, ознакомившись с картинами Башкирцевой, отойдут от них с разочарованием (ведь знатокам, известное дело, подавай готовое наслаждение!). Но едва ли кто-нибудь забудет историю ее жизни — целой жизни, сгоревшей от одной жажды артистического бессмертия, потому что Башкирцева была вся целиком, как из одного металла, вылита из одной этой страсти.
Хорошо сделал ‘Северный вестник’, что перевел ‘Дневник Башкирцевой’. Хотя Башкирцева принадлежала Парижу и писала по-французски, но в ней была славянская сущность. Француженка, на ее месте, с ее богатством, наружностью и талантами, никогда бы и не подумала заноситься за облака. Мечтательность и прямолинейность, экзальтация и упрямство, обилие и разбросанность сил, острый анализ, соединенный с наивностью и смелою правдивостью в исповеди — все это, как бы там ни было, черты нашей народности, чуждые и поразительные для Франции. Поэтому мы выносим убеждение, что ‘Journal de Marie Bashkirtseff’ хотя, может быть, и франко-русская, но все-таки русская книга, которая и должна быть достоянием нашей литературы.
(1892 г.)
Источник текста: С. А. Андреевский. Книга смерти. М: Наука, 2005. С. 425 — 436.
Первая публикация: ‘Новое время, 1892, 11 ноября, No 6001.