Кляча, Баранцевич Казимир Станиславович, Год: 1908

Время на прочтение: 25 минут(ы)

К. С. Баранцевич

Кляча

И схоронят в сырую могилу,
Как пройдешь ты свой жизненный путь,—
Бесполезно угасшую силу
И ничем не согретую грудь.
Некрасов1

I

Знакомы ли вы, читатель, с теми отдаленными, укромными уголками столицы, вроде конца Песков, Коломны, набережной Обводного канала и проч., куда всесильный прогресс пока еще не мчится на всех парусах, а тащится себе потихоньку, постепенно, шаг за шагом, отвоевывая в свою власть и безлюдные, темные улицы, и кривые переулки? Смею думать, что нет. И если вам случится по делу, и притом вечером, отправляться в такие места, вы уже заранее, мысленно, населяете их всевозможными ужасами брянских лесов, созданными вашим напуганным воображением, а нанимая извозчика, наверно, пустите предварительно в ход все свои физиономические познания, с целью постичь, не смотрит ли этот простоватый парень, у которого, по народному выражению, ‘рождество шире масленицы’2, именно тем злодеем, которому надлежит подвести вас под нож или петлю.
Вот вы уселись в сани, внутренне призывая на себя милость божию, возница запахнул полость, взялся за вожжи и причмокнул. Кончено! Вы во власти судьбы. Лошадь трусит. Молчаливый парень сидит на облучке, и видно только, как подергивает локтями. Сквозь сизый туман зимних сумерек мелькают глухие переулки с масляными, далеко отстоящими друг от друга фонарями, какие-то псы яростно лают во мраке, тянутся бесконечные заборы с беспомощно приткнувшейся где-нибудь в углу фигуркой человека, и рисуются кое-где темные силуэты покривившихся деревянных домишек…
Какой контраст с тем, что вы только что видели! Широкие улицы ярко горели бесконечной двойной лентой газа, в бешеной езде по ним мчались кареты и сани, резкий звонок битком набитого вагона конножелезки неожиданно смешивался с мелодическим переливом бубенчиков нарядной, ухарской тройки, группы людей толклись на тротуарах, обгоняя друг друга, заглядывая под шляпки хорошеньких женщин, заходя в роскошно освещенные магазины и рестораны и толкаясь на ступеньках Пассажа, над гостеприимно открытыми дверями которого два огромных шара электрических фонарей бросали на мостовую широкие белые полосы света…
И вдруг холодный мрак зимней ночи, пустота и безлюдно. Какой ужас! Но вот вы увидели на углу улицы апатично стоящего городового, дальше вам встретился едущий шагом пикет казаков, и ваше робкое сердце начинает свободнее биться. ‘Слава богу,— думаете вы,— меры приняты, есть охрана. Извозчик, чего ты дремлешь? Пошел скорей!’
Но мне жаль вас, жаль за ваше трусливое неведение, ибо я вполне убежден, что бояться вам положительно нечего.
Бойтесь скорее дневного грабежа на ваших фешенебельных улицах, в какой-нибудь новоиспеченной, шикарно меблированной банкирской конторе, в дверях которой величественный швейцар ласково снимет с вас шубу, а еще более величественный ‘банкир’ с еще большей ласковостью не задумается снять последнюю рубашку. Бойтесь этого испитого, юркого мальчишки, что вертится в уровень с вашим карманом в то время, когда вы, после сытного обеда, с сигарой в зубах, в благодушнейшем настроении глазеете на картины и эстампы, красующиеся за зеркальными окнами магазинов Дациаро и Фельтена3, потому что этот мальчишка, в виде контрибуции за свою нищету и невежество, наверно, запустит ручонку к вам в карман. С этой целью он пришел оттуда, из недр темных улиц и пустынных переулков, где он живет, где вместе с ним живут все эти, быть может, грубые и дикие, но всегда сурово-честные мученики труда.
О, я не боюсь ни этих глухих улиц, ни кривых переулков, скажу больше,— я люблю их, потому что с многими из них я связан цепью отрадных воспоминаний беспечального детства.
Вот за углом забора, из-за которого далеко на улицу распространяет широкие ветви могучая береза, стоит городовой. Теперь он сед, угрюм, и новая форма придает ему чрезвычайно воинственную осанку. Но я помню его много лет тому назад: он был весел, услужлив, большой охотник до выпивки и женского пола и сквозь пальцы смотрел на проказы юного населения улицы. Но времена переменчивы. Я прохожу мимо, он не кланяется мне, даже делает вид, что не узнает. Конечно, уж не попросит на ‘стаканчик’, ибо он теперь не прбсто городовой, а наблюдатель. А вон и сторож церковной часовни. Все такой же, как и двадцать лет тому назад, все в такой же кацавейке и не то скуфейке, не то какой-то странной шапке, маленький, небритый, подслеповатый, вечно вооруженный метлой, вечный, непримиримый враг собак, питающих, как известно, непреодолимую страсть ко всяким углам. Да, по наружности он не изменился, но в душе… как знать, может быть, и он тоже наблюдатель. И не переменилось тут только то, что по существу своему не могло так скоро перемениться. Так же, как и прежде, с другого угла церковной ограды, с тихой грустью в темных глазах, смотрит на вас вделанная в стену почерневшая от времени икона Богородицы, а листья берез и лип, как и много лет назад, приветствуют вас тем же дружеским, мелодичным шепотом. Все так же на площадке, сзади ограды, группируются по воскресным базарным дням бесконечные ряды возов с свежим сеном, здоровым запахом раздражая ваше обоняние и пробуждая в наболевшей, усталой груди давнишние, полузабытые мечты о спокойной деревенской жизни.
А по тихим, почти недвижным водам канала плывут неуклюжие барки с кирпичом и тесом, и прикрепленные к тонким жердям узенькие красные флажки весело реют на фоне ярко-голубого весеннего неба…
Нет, читатель, положительно я не боюсь этих улиц и люблю их, хотя и больною любовью.

II

Когда, после долгого отсутствия, я снова появился здесь, стояла глухая зимняя пора. Безмолвно цепенели в туманно-голубоватом сумраке покрытые снегом улицы, а запорошенные деревья казались как бы вновь расцветшими белыми листьями. Движения никакого, людей почти не было видно, разве проедет баба на портомойню, волоча за собою водруженную на салазки корзину с бурым бельем, да мужик, с остатками сена в нечесаных волосах, приведет за недоуздок хромую лошаденку.
Я переходил с одной стороны улицы на другую, прилежно перечитывая билетики ма воротах. Как назло, попадались все больше объявления об отдаче ‘углов’, и я уже отчаялся в поисках, как вдруг, почти в конце улицы, на воротах двухэтажного, деревянного, выкрашенного в желтую краску дома, рядом с незатейливым изображением сапога, вырезанного из листа газетной бумаги, прочел следующее:

‘Оддаеца комната снебилью и бес оной’.

У ворот, закутанный в тулуп, из которого торчали только мутные глаза и сизый кончик носа, сидел старичок-дворник, кидая на меня косые, недоверчивые взгляды.
— В котором номере отдается комната? — спросил я.
— Комната? — флегматично переспросил он.
— Да.
— Да у сапожника, надо быть.
— А где же сапожник?
— Сапожник?.. Направо из ворот, во втором этаже.
Я вошел во двор и стал подниматься по ветхой и довольно пахучей деревянной лестнице. Навстречу вышла женщина с ведром помоев.
— Позвольте спросить, где тут сапожник? — обратился я к ней.
— А вон, напротив! Вам сапоги, што ль? Так его дома нет!
Я все-таки открыл дверь, обитую рогожей. Не совсем благовонным воздухом пахнуло на меия. К запаху кожи и клея примешивался специфический запах сырого жилья.
Передо мной в полумраке образовалась фигура молодой худощавой женщины в затрапезном капоте. В одной руке она держала ухват, а другой весьма энергично отстраняла ущемившегося за платье и ревевшего благим матом ребенка.
— Чего вам?
— Комната… у вас отдается?
— Комната? Ш… ш… Ах ты, боже мой! Как же-с, как же, у нас! Пожалуйте! Танька, да возьми ты этого подлого! Пропасти на вас нет!
В кухню вбежала худенькая девочка лет семи и, схватив плачущего ребенка в охапку, оторвала от матери. Женщина бросила ухват, провела обеими руками по бедрам и повела меня через крохотный темный коридорчик.
Комнатка была не больше пяти шагов в длину, в одно окно, выходившее на крышу, с грязными, запятнанными, местами порванными обоями.
— Вот комнатка! Обои-то ребятишки порвали, муж после заклеит, а комнатка ничего, теплая!
Я подошел к окну, и когда обернулся, то подметил взгляд, которым она на меня смотрела. Этот взгляд был полон тоски и страха. Объяснив его боязнью, что мне не нравится комната, я почел своей обязанностью одобрительно промычать.
— Ну, а цена как? — спросил я.
— А-а-а! — ревел ребенок за тонкой дощатой перегородкой.
— Цена? Ш… ш… Танька, уйми ты его! Да что…
Я не расслышал и просил повторить.
— Танька, подлая, тебе говорят! С мебелью шесть рублей.
Только тут я догадался, что в комнате должна быть ‘мебель’. И она была вся налицо: кровать из грубо сколоченных досок, пара табуретов и крошечный кухонный столик. Ясно, что комнату не трудно было сдать и без ‘оной’: стоило только перетащить все на чердак.
Заключив, должно быть, по моему виду, что я не прочь сщять комнату, женщина обрадовалась, как-то просияла вся и заговорила:
— Комната хорошая, теплая… Вам хорошо будет жить… У нас других жильцов,нет, только муж, да я, да дети!
— А много у вас детей?
— Ах, не беспокойтесь, пожалуйста, будет тихо! Сегодня вот мальчишка блажит, а то он спокойный. Трое их у меня: девочка да двое мальчиков. Девочка-то большая, она и приберет вам когда!
— Так вот вам покуда рубль, а вечером я перееду.
Получив рубль, женщина еще более просияла.
— Хорошо, хорошо, пожалуйте! Вечером? И отлично! А я тем временем пол вымою, паутину смету, приберу все как следует! Так вечером, милости просим! Не оступитесь, пожалуйста! Вон льду-то сколько на ступеньках! Держитесь за перила.
Последние слова она говорила мне в виде напутствия, стоя на площадке.
Я предостерег насчет простуды.
— Помилуйте! — совсем уже весело отвечала она.— Мы люди привычные! Что нам!
Как не трудно было мою новую комнату лишить мебели, так же одинаково не трудно было и мне переехать. Я взял под мышку тощий чемоданишко и, придя на новое пепелище, сунул его под кровать. Вот и все. Я переехал.
Ввиду желания ознакомиться с новым местом я сижу на табурете перед окнами и, попивая чай, обязательно приготовленный мне хозяйкой, смотрю на соседнюю крышу. Белая, ровная поверхность пластом залегшего снега утомляет зрение. Вверху мутно-серое небо. Вот высоко пролетела ворона. Скучно! В квартире тишина.
‘Блажной’ ребенок успокоился, спит, должно быть. Сверчок верещит где-то за печкой. Слышно шуршанье какой-то материи, не то полотна, не то коленкора, и звяканье ножниц. Детский голос шепотом твердит: б-а — ба, в-а — ва.
В сенях хлопнула дверь, послышались тяжелые мужские шаги, и чей-то голос крикнул:
— Анафемы прокляты! Опять ведь сорвали! Лизавета!
— Тише, тише ты! — всполошилась хозяйка.— Это я сорвала!
— Сдала?
Голос мужчины сразу упал до полнейшего пианиссимо.
Затем послышался оживленный, сдержанный шепот. Судя по интонации, можно было предположить, что супруги были крайне довольны тем, что сдали комнату. И мир и тишина водворились над семейным очагом.

III

Я прожил неделю на новом пепелище, почти не видясь в хозяевами, мельком, из минутных встреч, удостоверился только, что хозяйка действительно женщина еще молодая, но настолько изнуренная, что казалась старше своих лет, и что хозяин тоже молодой человек, с испитым, чахлым лицом, украшенным жиденькой черной бородкой.
Я вставал очень рано, при свечке, умывался в кухне и тотчас же выходил из дому на целый день. Каждый раз, как мне приходилось проходить через кухню, я заставал в ней Лизавету Емельяновну (так звали хозяйку) в хлопотах около русской печки. Через отворенную дверь хозяйской комнаты, случалось, видал и хозяина, сидевшего у окна, спиною к дверям, и бойко постукивавшего молоточком.
При возвращении я заставал всех отходящими ко сну, почему дети никоим образом не могли беспокоить меня. Тем не менее хозяйка раза два или три спрашивала, не беспокоят ли ребятишки, и, получив отрицательный ответ, каждый раз горделиво улыбалась. Мне чрезвычайно нравилась эта улыбка. ‘Вот,— дескать,— не думай, что мы какие-нибудь, при всей бедности себя соблюдать умеем, и дети у нас не какие-нибудь сорванцы,— благонравные!’
А бедность была действительно непокрытая и успела уже, как мне казалось, наложить отпечаток даже на детей. ‘Неживые’ какие-то они были, не было в них ни той кипучей инициативы, ни самостоятельности и смелости, какая бывает у детей в достаточных семьях.
Иногда, по вечерам, старшая девочка, Таня, еще не спала. Позовешь ее к себе в комнату, дашь яблоко или леденец, начнешь расспрашивать, как она учится, что читает, любит ли маму, братьев и проч., о чем обыкновенно говорится с детьми. Девочка сперва дичилась, дальше порога не шла, отвечала неохотно и односложно, а не то и совсем не отвечала,— потупится и молчит, крутя пальчиками оборку платья, но потом обошлась, привыкла ко мне и уже без всяких приглашений забежит, бывало, в комнату.
Так как она жаловалась, что братья мешают ей приготовлять уроки, я позволил ей заниматься в моей комнате. Надо было видеть, каким восторгом внезапно вспыхнули ее всегда грустные, задумчивые глазенки!
Это обстоятельство еще более сблизило нас, и к концу недели мы стали приятелями. Странным мне казалось одно, что все это как будто было не по нутру хозяину.
Первое, более близкое знакомство мое с ним произошло при следующих обстоятельствах: у меня изорвалась одна из моих гамбургских ботинок, и я зашел в комнату хозяев с целью отдать починить. Комната их хотя и была больше моей, но смотрела хуже, мрачнее. Не было также недостатка в сырости, это я заключил по отставшим обоям, висевшим по углам грязными тряпками. Большой кожаный диван с торчавшими клочками мочалы на четырех поленьях вместо ножек стоял у стены. Тут же висело обитое, засиженное мухами зеркало, увеличивавшее лицо смотрящегося до невероятных размеров. Перед диваном стоял кухонный стол, а у противоположной стены помещалась деревянная облезлая двуспальная кровать с ситцевыми наволочками на подушках. В темном углу находился целый ворох тряпья, очевидно, предназначавшийся для спанья ребятишек. Несколько соломенных продырявленных стульев и табуреток дополняли меблировку.
Было воскресенье. Хозяин сидел перед окном, на толстом обрубке дерева, и что-то ковырял. На подоконнике валялись принадлежности ремесла: колодки, брусок, куски кожи, жестянка из-под сардин с клеем и проч.
— Здравствуйте, Петр Дементьич! — приветствовал я хозяина.
— Здравствуйте!— угрюмо пробурчал он, не отрываясь от своего дела.
— Работаете?
— Да, кое-что!
— У меня ботинка разорвалась. Можете починить?
— Отчего же не починить!
Взял от меня ботинку и, не глядя, поставил на подоконник, но немного погодя снял и принялся осматривать.
Апатичное лицо оживилось: сперва нечто вроде любопытства отразилось на нем, затем оно стало хмуриться все более и более, и вдруг беспощадно-саркастическая улыбка появилась на губах.
— Заграничные штиблеты-то? — спросил он.
— Заграничные.
— Я уж вижу! Эко весу-то! В одном штиблете фунтов пять будет… Гвоздей фунта на два!
— Да, тяжеловаты!
— Да. уж что вы мне говорите, знаю! Слава богу, перевидал, на своем веку. Колодки!
С презрением отшвырнул от себя ботинку, чуть не попав в стекло.
— Подшить бы сбоку да каблуки срезать…— робко заговорил я.
— Да что их чинить-то, дьяволов! — вне себя вскричал хозяин.— Нешто их можно чинить? Ведь это машина, не видите разве? (Он стал с каким-то ожесточением ковырять ботинку.) Теперя каблуки… разве их срежешь? Ведь тут железо!
— Как железо?
— Да так. Стержень посередке железный положен! Вон они какие, дьяволы! Оттого и тяжа! Давно купили?
— Около года.
— Ну, с месяц проносите, а там, помяните мое слово,— разлезутся.
Я был окончательно обескуражен,
— Нельзя ли как-нибудь?
— Гм. Зашить-то я зашью, а только ненадолго, никогда не покупайте! Они, черти, только от нашего брата хлеб отбивают. Поди, сколько заплатили?
— Семь рублей.
— Ха! Да я вам за шесть рублей такие штиблеты сделаю, сносу не будет.
— Сделайте одолжение, сшейте.
— Теперь-то не знаю как… работы много. Опосля разве.
— Через неделю?
— Это можно. Покуда в этих проходите.
— Что же, вам нужно сколько-нибудь денег?
— Непременно! Надо материалу купить. Рубля два уж позвольте.
Я отдал деньги
При прощанье хозяин счел долгом еще раз прочесть нотацию по поводу покупки заграничных ботинок. Даже сидя в своей комнате, я долго слышал, как он сквозь зубы изругивал и работу, и заграничных мастеров, относясь к последним уже просто как к заведомым мошенникам.
— Насовал железа, да и думает — прочность,— доносился до моего слуха негодующий бас хозяина.— А вон каблук набок свернулся, ни черта не поделаешь! Дураков обводить ихнее дело… Агличане, вишь ты, как же можно! Мастера!

IV

Был поздний вечер. Я лежал на кровати и при мерцающем свете огарка дочитывал какой-то нелепый роман. Кругом стояла обычная тишина. Дети улеглись, а хозяйка как-то особенно шумно шуршала полотном и звякала ножницами, очевидно, торопясь окончить работу.
Вдруг кто-то энергично и властно постучал в дверь из сеней. Хозяйка поспешила отворить.
В темной кухне раздались нетвердые шаги, и послышались звуки, как бы кто натыкался на разные предметы, жестяной ковш с необычным звоном покатился по полу.
Вскоре за перегородкой я услышал голос хозяина, несколько осипший и с трудом произносивший членораздельные звуки.
— Лиз-з… спи-м-ми са-по-ги!
Раздался грохот саногов об пол.
— Ах ты, боже мой! — со вздохом прошептала хозяйка.
Настало молчание. Я сделал заключение, что хозяин нагрузился порядочно.
— Лиз-з!..
— Ну, что тебе?
— Д-дай па-пи-роску!
— Вот еще! Ложись лучше! Какая там папироска!
— Д-дай!
— Да где они у тебя?
— В бенжа-ке, в кар-м-ма-не… Ну!
Раздалось причмокиванье, происходившее от усилия закурить папироску, потом диван треснул и заскрипел под давлением тяжелого безжизненного тела.
— Тише ты, ради бога, ребенка задавишь!
— А ну их…
— Ложись ты, пожалуйста! Ведь на ногах не стоишь. И где это тебя угораздило? Денег ни гроша, а он пьянствует.
— Мо-ол-чать! Хоч-чу и пью! Ну, что еще?
— Ложись ты, ради бога, безобразник.
— А вот не хоч-чу!
— Людям покоя не даешь.
— А наплевать! Я в своем доме! Понимаешь? У нас просто! Мы заграничных сапог не носим! Да! У нас по-русски! Потому… Россия. Да! А не заграница! Хочешь — живи, не хочешь — пшел к черту! С богом! Мы железа в штиблеты не кладем! Д-да! У нас и так крепко, сдел-милость. Крепче железа! Сделаю, так поглядишь! Будешь благодарен! Д-да!
Жена не ввязывалась более и, вздыхая по временам, молча звякала ножницами. Муж еще долго бормотал, то хвалясь, то ругаясь, то грозя кому-то, и, наконец, захрапел на всю квартиру.
На другой день, вечером, проходя в свою комнату, через отворенную дверь я увидел хозяина лежащим на диване. Хозяйка внесла ко мне самовар.
— Что, Петр Дементьич болен? — спросил я.
— Какое болен… Пьет! — отвечала она.
— Да неужели он пьет? Запоем?
— Как случится! То не пьет, не пьет, а то запьет на целую неделю. Такая беда! Жрать, прости господи, нечего, а он валяется, не работает.
Голос ее был резок, выражение лица суровое, но от меня не ускользнула некоторая сдержанность тона. Не настолько еще мы были знакомы, чтобы бедная женщина решилась высказать передо мной все, что в течение, быть может, многих лет наболело в душе.
— И откуда у него деньги, понять не могу,— продолжала хозяйка.— Позвольте спросить, не давали ли вы ему?
Я сообщил о двух рублях.
— Ну, так и есть, значит, он на них и пьет… Так он ботинки взялся вам шить? Вот беда-то! Что же теперь?
Я принялся утешать ее, как мог. Она молча слушала, вздыхая и покачивая головой.
— Нечего делать, придется идти на фабрику! — решила она наконец.
— На какую фабрику?
— Да вот тут, на табачную. Я это время, видите ли, на рынок шила, ну, заработаешь копеек двадцать, да муж починкой кое-что достанет, нам и хватало, не то чтобы очень, а все-таки сыты были. Ну, а теперь, как он не работает, с этими деньгами никак не обернешься. А на фабрике сорок копеек дают. Нужно идти!
— Ну, а как же здесь без вас?
— Уж вы не беспокойтесь, все будет исправно. Танька уж большая, она вам и самовар поставит когда, и пол выметет, и приберет.
— Да я не о себе, а кто же с детьми останется?
— Она же, Танька! Ведь она у меня молодец, приучена!
— Ну, знаете, это опасно — оставлять дом на семилетнего ребенка.
— Эх, полноте, что вы! Петруша бы только чего не накуролесил, а насчет детей я не беспокоюсь.
— Лиза! — послышался сиплый голос за перегородкой.
Хозяйка вышла, оставив меня погруженным в размышления о новых порядках под управлением семилетнего ребенка.

V

Я мог свободно наблюдать новые порядки, так как в это время случилось, что мне не нужно было выходить из дому. Встанет хозяйка чуть свет, истопит печь, сунет горшок щей или каши и, наскоро выпив чашку жиденького кофе, бежит на фабрику. Петр Дементьич и дети еще спят. Первая встает Таня и начинает возиться с уборкой комнаты. Затем просыпаются мальчики. Замечательно, что Таня, в отсутствие матери, переняла от нее все приемы в обращении с детьми, начиная с убаюкивания и прибауток, с сохранением мельчайших интонаций голоса, и кончая грозными окриками, нередко с прибавлением колотушек. Последними девочка даже злоупотребляла, вероятно, ради сохранения за собой пущей авторитетности.
Напоив детей оставшимся после матери кофе, Таня принималась шить и читать. И то и другое проделывалосъ ею с чрезвычайно сосредоточенным, серьезным видом взрослого человека.
Наконец просыпается Петр Дементьич и, как есть, опухший, с целой копной нерасчесанных волос, хранящих в себе остатки пуха, накинув на плечи пальтишко и напялив картуз, ни слова не говоря, исчезает на час, на два. После таких, отлучек он являлся всегда пьяный, бессмысленно вращал глазами и снова заваливался на диван. И тогда уж от него ни гласу, ни послушания.
В исходе первого часа прибегала Лизавета Емельяновна, из печки вытаскивался горшок, и семейство садилось обедать. Петр Дементьич не ел почти ничего, и иногда на эту тему между супругами завязывался разговор, т. е. говорила больше жена, а муж молчал.
— Чего ж ты не ешь? — спросит она.
— Не хочу.
— Это винище тебя от еды-то отвратило. Долго ли будешь лопать?
Муж молчит.
— Моченьки моей нету, окаянный ты человек. Сидишь на фабрике, сердце ноет, думаешь, не случилось бы чего, а ему и горюшка мало!
— Оставь!
— Чего оставь! Пора за дело приниматься! Довольно пил, неделя скоро. Образумиться пора! Взглянись в зеркало, рожа-то на что похожа! Заказ-то небось лежит. Давеча дворничиха про детские сапоги спрашивала. Ребятишки босы сидят, выйти не в чем.
— Пусть сидят! Чего им выходить!
— А ты пьянствовать будешь? Очень хорошо! Вот, ей-богу, горе мое! Подсыпать бы что-нибудь, чтоб отвратило тебя, что ли!
— Подсыпь!
— У, бессовестный человек! Жалости-то в тебе нет! Хоть убейся, все равно, только бы водка была!
Беседа прекращалась. Лизавета Емельяновна уходила на работу, Петр Дементьич заваливался на диван, а Таня принималась прибирать посуду.
В семь часов, вместе с фабричным гудком, хозяйка появлялась снова. Тут ее окружали ребятишки, все неудовольствия и обиды, претерпенные ими в течение дня и затаенные в глубине маленьких сердчишек, заявлялись теперь без стеснения, сопровождаясь иногда плачем и писком.
— Танька деется! — заявлял четырехлетний Сеня.
— Та-а-а,— показывал на голову двухлетний карапуз, по-своему силясь объяснить нанесенное ему оскорбление.
Мать целовала их, гладила по головкам и с деланной строгостью обращалась к Тане:
— Ты что ж это, Танька, а? Вишь, жалуются! вот погоди, я тебя!
Но девочка отлично знала, что это ‘погоди’ даже не угроза вовсе, а так себе, уступка обиженным, и притом, конечно, обиженным за дело, почему даже не давала себе труда оправдываться. Ребятишки же оставались удовлетворенными, и дело тем кончалось.
Не раз, в течение дня, мне случалось наблюдать за мальчиками. Играли оба карапуза всегда вместе, причем младший рабски подражал старшему. Вот старший, Сеня, возьмет на голову дощечку и носится с нею по комнате, крича и изображая торговца, Ваня тоже разыщет непременно что-нибудь, тоже положит на голову и ходит сзади.
А не то примутся изображать железную дорогу, для чего обыкновенно употреблялись валявшиеся по углам колодки. Сеня двигает по полу колодку, шипением стараясь подражать шуму локомотива,— безусловно, так же делает и Ваня. За день перероют, перебунтуют и насорят так, что кажется — после пожара, в особенности доставалось брошенным на произвол судьбы инструментам, и я полагаю, немалого труда стоило Петру Дементьичу собрать все это потом воедино и приспособить к месту.
Наконец пьянство Петра Дементьича окончилось. Мрачный и злой, надавав ребятишкам колотушек, сел он на свой обрубок и принялся постукивать молоточком. Долго после этого он не кланялся со мною при встрече, даже не глядел и отворачивался (я приписывал это угрызениям совести), но ботинки все-таки принес. Сделаны они были довольно аляповато, но я уже ничего не стал говорить и поспешил отдать деньги.
Носить мне их пришлось недолго. На второй же месяц, после довольно продолжительной экскурсии по сырой погоде, сбоку подметки я заметил предательскую трещину. Через несколько дней трещина превратилась в порядочную дыру, из которой торчала ‘начинка’, т. е. обрывки разной дрянной, перепревшей кожи.

VI

Миновали вьюги и метели, подкрадывалась весна. И хотя мартовские морозы стояли крепко, но под теплыми лучами солнца снег стаивал постепенно, образуя по краям крыш длинные ледяные сосульки.
Однажды утром хозяин, сверх обыкновения, вошел ко мне в комнату. Лицо его было нахмурено и носило признаки внутренней тревоги. Нужно сказать, что еще раньше я заметил в доме нечто странное, Лизавета Емельяновна вышла было на кухню, охая повозилась у печки, но, тотчас скрывшись, больше не показывалась,— должно быть, легла.
— Чайку, Петр Дементьич? — предложил я.
Он отказался от чая и, нерешительно потоптавшись на месте, сел.
— Я к вам… хотел у вас деньжонок попросить… вперед, значит! Потому дело-то такое!
— Извольте, извольте! Что же у вас случилооь? Кажется, Лизавета Емельяновна нездорова?
— То-то вот оно и есть!.. Я для этого собственно… потому расходы: то, другое. Пожалуй, сейчас начнется!
Я догадался, что предстоит появление на свет нового существа, и так как нельзя оказать, чтобы отличался мужеством, особенно в таких случаях, то поспешил взяться за шапку.
— Вы это куда же? Пойдемте вместе! — предложил хозяин.
— Пойдемте! Разве вы не останетесь?
— Не люблю я эту музыку! — поморщился он.— Да и делать мне нечего, бабы все оборудуют.
Мы вышли, но так как обоим деваться положительно было некуда, то очутились в ближайшем трактире, где и спросили пару пива. Петр Дементьич был донельзя мрачен и молчалив,
Пробуя хоть сколько-нибудь ‘разговорить’ его, я употребил банальнейшую фразу о приятности приращения семейства.
Он весь так и встрепенулся.
— Нет, уж вы лучше не говорите,— заговорил он, сдвинув брови.— А то выходит как бы насмешка. Какая уж тут радость, коли и этих-то не знаешь, как прокормить.
— Бог на каждого дает!
— Нам только не дает! — криво усмехнулся он.— Кому дает, а нам вот нет. Видно, не заслужили! Эх, да что тут! А я вам так скажу, что теперь чистый зарез, хоть в петлю! Жена-то вон на что похожа? Краше в гроб кладут! Кляча водовозная, одно слово! А все дети. Мало разве с ними муки, а с похлебки-то нашей не больно раздобреешь!
Пользуясь минутой откровенности, я заговорил о его пьянстве.
— Помилуйте! — воскликнул он.— Да нашему брату не пить — прямо в гроб ложиться. Первое дело — скука, а потом — житье наше уж больно плохое. Выпьешь — туман это в голове пойдет, ну и забудешься. Нет, уж нам без этого никак невозможно! Никак невозможно!.. Господам… тем, конечно, зачем пить! Их жизнь другая…
Он залпом выпил свой стакан и взял газету. Но, видно, ему было не до чтения. Повертев газету перед глазами, взял другую, тоже повертел и, отложив, вперил задумчивый взгляд в пространство. Выражения тоски и тревоги попеременно отражались на лице. Наконец он не выдержал, встал, пробормотал ‘прощайте’ и вышел.
Весь день я не был дома и даже не пришел ночевать. Когда я вернулся утром следующего дня, к величайшему моему изумлению, дверь отворила Лизавета Емельяновна. Она уже ‘бродила’, хотя была очень слаба и глядела скверно. И без того бледное, худощавое, лицо ее приняло какой-то оливковый оттенок, все черты обострились, глаза провалились, совершенно вот как рисуют на деревенских иконах, руки страшно похудели и казались высохшими. Ходила она вся согнувшись.
В первые дни ребенка совершенно не было слышно, но зато потом он дал себя знать. Это было донельзя маленькое, тщедушное создание, с синевато-мертвенным оттенком крошечного личика, постоянно кричащее, постоянно готовившееся умереть и, однако, не умиравшее.
Понятно, в семье новорожденный был совершенно лишним. Об этом громко говорили муж и жена и разные знакомые, заходившие проведать родильницу.
То и дело за перегородкой слышались такие разговоры:
— Кричит, кричит, уйму на него нет, хоть бы бог прибрал поскорее! — говорила хозяйка.
— А вот погоди, окстим, так и бог с ним! — замечал муж.
— А вы бы поторопились, родные! — вмешивался бабий голос.— Больно уж он хвор у вас,— неравно помрет!
— Да не помирает! — тоном безнадежного отчаяния замечала мать.— Меня-то только связал, ни тебе на фабрику, ни пошить что!
— О-хо-хо! — вздыхала гостья.— Уж не говори, Емельяновна, помаялась я с ними, было уже, да, слава тебе господи, примерли все!

VII

Ребенок дождался крестин. Хозяин зашел ко мне, приглашая вечером на пирог. Очевидно, он уже пропустил рюмочку-другую и был в веселом настроении. Мне показалось даже, что его не столько занимает самый обряд крещения, сколько представляющийся случай выпить. Лизавета Емельяновна все еще не оправилась как следует, а в этот день совершенно даже выбилась из сил, так как, помимо печенья пирогов, приготовления закуски и водки, ей приходилось еще возиться с больным ребенком и следить за Петром Дементьичем, чтобы он не пропустил лишний стаканчик. К назначенному часу гостей набралось человек пять-шесть, и опять-таки мне показалось, что весь этот народ явился с исключительной целью выпить и, по возможности, плотнее закусить. До прихода священника все держали себя весьма дипломатично, осведомлялись о состоянии здоровья и родильницы и новорожденного, с сожалением покачивали головами и давали различные домашние советы. Худенький старичок с седой всклокоченной бородой и слезящимися глазами, служивший некогда сторожем при какой-то больнице, он же и кум, убедившись, что ребенок кричит от грыжи, безапелляционно рекомендовал какую-то, им самим придуманную мазь.
— Сам придумал! — восторженно восклицал старичок.— Пять лет бился над ней, проклятой, зато раз только помажь — как рукой снимет!
Кума Терентьевна, зловещего вида старуха с ястребиным носом и волосатой бородавкой на подбородке, утверждала за достоверное, что ребенок кричит от молочницы, и тоже предлагала радикальное средство — водку.
Остальная публика: унтер, кондуктор с железной дороги и миловидная швейка — тоскливо посматривали на закуску, вздыхали и с видимым нетерпением ожидали главного. А главное началось после ухода священника, когда от огромного пирога с рисом осталась одна краюшка и почата была вторая четверть водки. Тут уж о хозяйке и новорожденном все забыли. В клубах табачного дыма мелькали раскрасневшиеся, потные лица пирующих. Стоял сумбур речей и восклицаний.
— Кум, а кум! — слышался визгливый голос Терентьевны.— Ты что ж это сам пьешь, а мне не подносишь?
— Чего тебе подносить? Хлеб на столе, а руки свое!
— Аль от глаз подальше — из памяти вон?
— Двигайся к столу-то!
— Что ж, вы на колени ко мне желаете? — спрашивал галантный унтер с лихо закрученными вверх черными усиками.— Сделайте ваше одолжение, с нашим удовольствием!
— Хи-хи! Многого хотите! — жеманничала швейка.
— Кум! — коснеющим языком взывал кто-то из угла.— А пом-мнишь… В запрошлом году… Евстигней пришел пьяный-распьяный… пришел это…
— Что ж вы пирожка-то! Кушайте, кушайте! — приглашала хозяйка, убаюкивая немилосердно кричавшего ребенка.
— Пом-милуйте! Сыты, много довольны!
— Рыбки!
— А рыба ведь плавать любила, а? — подмигивал Петр Дементьич.
— Нал-лей!
— …а Петруха на чугунке служит! Сорок целковых получает. Намедни бенжак купил, сапоги…
— Франтит!
— …чего вы тискаетесь? Сделайте одолжение, подальше…
— …пришел это Евстигней и гов-ворит…
— …ежели я теперича на перекличку…
— Кума, выпьем, что ли!
Через несколько времени откуда-то появилась гармония. Чуть ли ее не принес дворник, пришедший ‘проздравить’ и, не снимая шубы, расположившийся у стола. Унтер играл, стуча в такт каблуками. Хозяин плясал с кумою русскую..Все было пьяно. Шумели страшно, перебивая друг друга и даже ругаясь, дети хныкали и просились спать, новорожденный охрип от крика. Я ушел в свою комнату с целью лечь спать, но, взглянув на кровать, увидел, что она была занята: на ней спал огромного роста мужик с лопатообразной бородой. С трудом растолкав незваного гостя и выпроводив за дверь, я лег, но долго еще не мог заснуть, волнуемый шумом. Среди ночи меня разбудили страшные крики и детский плач, доносившийся из-за перегородки. Слышался звои разбиваемой посуды.
— Вон, говорят вам, вон! — кричала Лизавета Емельяновна.— Убирайтесь вы все к черту! Что за безобразие такое! Людям покоя не даете, детей перепугали! Петр Дементьич, ты хозяин, чего смотришь?
— Брось!
— А как он смеет драться? Я не посмотрю, что он унтер! Ишь какой выискался!
— Я царю служу, я царю служу, понимаешь!
— Уходите вы ради бога!
— Врешь, как он смеет!
— Кузьма Ильич, бросьте!
— Цыц!
— Цыкал один такой, да не ты!
— Терентьевна, ты чего? Курица мохноногая!
— Р-рожа, видно, цела?
— У тебя рожа, у меня лицо!
— Чертовка старая!
— Вон!
Это уже крикнул Петр Дементьич каким-то осипшим, диким басом.
Гости притихли и стали собираться домой. Наконец, все гурьбой выводились из дверей. Но на дворе еще долго Слышался шум. Чей-то пьяный голос кричал:
— Я не посмотрю, что ты унтер, ж-живо в участок отправлю!
У хозяев водворилась тишина. Новорожденный молчал, должно быть, совсем выбился из сил. Хозяйка ходила по комнате, охая и вздыхая, и звенела черепками. Петра Дементьича совсем не было слышно.

VIII

Co дня крестин он, по обыкновению, запил, и вот начался целый ряд истинных мук для Лизаветы Емельяновны. Нужно было только изумляться ее необычайному терпению и выносливости. Хворый ребенок не сходил с рук, даже мне надрывая душу непрестанным жалобным писком, а между тем нужно было добывать денег для прокормления семьи. Зачастую приходилось питаться одним черным хлебом… Для несчастной семьи наступили тяжелые дни. Пришлось закладывать сперва одежду, инструменты, потом уже разную домашнюю рухлядь. Так постепенно исчезли: самовар, замененный каким-то помятым чайником (скоро и чайника не оказалось), мельница, серебряная риза с иконы Спасителя и многие другие вещи…
И все бедствия черных дней легли исключительно на плечи несчастной женщины! Ей не с кем было ни посоветоваться, ни душу отвести. Иногда заходил старичок-кум, по, будучи сам беден как Иов4, никакой существенной помощи оказать не мог: посидит, повздыхает, сунет ребятишкам по копеечке и, безнадежно махнув рукой, уйдет.
Если бы Лизавета Емельяновна умела плакать, она в слезах, быть может, нашла бы кое-какое облегчение своему горю, но она была не из таких, не плакала, не жаловалась, а, напротив, как-то закаменела и, закаменев, в молчаливом отчаянии несла свой крест. Конечно, поправиться она уже не могла, а, наоборот, стала глядеть еще хуже, появился сухой зловещий кашель. Она сделалась чрезвычайно раздражительной, стала бить детей, проклинать их. Кляча надорвалась…
Петр Дементьич пил целый месяц… Это уже выходило из программы и встревожило даже меня, так как при этом у него стала проявляться наклонность к буйству.
Как-то вечером, после чая, я намеревался лечь спать. Хозяева находились в кухне, и до меня долетали звуки их голосов, судя по интонации, можно было предположить, что между супругами происходит ссора. Вдруг дверь моей комнаты отворилась, и вбежала Таня. Она была чрезвычайно бледна и вся тряслась. Бросившись ко мне, девочка зарыдала.
— Что ты, Таня, что с тобой? — встревожился я.
— Папа буянит! — проговорила девочка сквозь слезы.
Я посадил ее на колени, стал гладить по голове и утешать, как мог.
Девочка была в сильном нервном возбуждении и никак не могла успокоиться. Тотчас соскочила с колен, выбежала из комнаты, но чрез несколько минут вернулась снова, на этот раз радостная, вся сияющая,
— Папа не буянит! — объявила она, улыбаясь сквозь слезы.
— Ну, вот и отлично! Посиди тут, а потом пойдешь!
Но девочке не сиделось. Она снова убежала и возвратилась уже в слезах.
— Папа опять буянит! — проговорила она.
Я вышел на кухню.
Захватив женину кофту, Петр Дементьич, ругаясь и грозя кулаками, порывался уйти. Лизавета Емельяновна не пускала его. Я ввязался в ссору, стал уговаривать хозяина, просил, убеждал, указывал на болезнь жены…
Он молча выслушал меня, бессмысленно скосив глаза, и в заключение попросил двугривенный…
Смерть новорожденного положила конец пьянству. С утра Петр Дементьич ушел куда-то, пропадал целый день, а к вечеру пришел трезвый и принес гробик. После жалобного детского крика, наполнявшего квартиру, вдруг наступила тишина. Присмиревшие дети жались друг к дружке и боязливо посматривали на стоявший под лампадой в переднем углу гробик, из которого выглядывало спокойное, синевато-бледное лицо маленького страдальца.
Петр Дементьич с особенным усердием стучал молоточком, словно усиленной работой пытаясь отогнать тяжелые думы. Лизавета Емельяновна что-то сосредоточенно шила, слегка покашливая. Во всей квартире царила давящая тишина.
На какое-то замечание мужа я услышал, как Лизавета Емельяновна ответила голосом, дрожащим от слез:
— Ах, Петя, Петя!
В этом было все: и упрек, и жалоба, и крик измученного, наболевшего материнского сердца…
Петр Дементьич, как бы в ответ, только сильнее стукнул молотком.

IX

В начале лета я получил урок в провинции и оставил своих хозяев. При прощанье Петр Дементьич, многозначительно подмигнув, сообщил, что, кажись, опять ‘того’. Да оно и так было заметно: на Лизавету Емельяновну смотреть было страшно.
Она сделалась еще раздражительнее, но по-прежнему ходила на фабрику, принося даже в складках одежды запах табаку, мельчайшими частичками которого бедной женщине приходилось дышать в течение двенадцати часов в сутки.
Совершенно незаметно прошло лето. Как ни жаль было расставаться с южной природой, а пришлось ехать в Петербург и снова начинать скитальческую жизнь ‘интеллигентного пролетария’.
С невыразимым чувством тоскливого одиночества приехал я в Петербург и, до приискания комнаты, занял один из бесчисленных дешевых номеров недалеко от вокзала.
На другой день я отправился отыскивать комнату в знакомые места и только что хотел повернуть в улицу, где жил Петр Дементьич, как на повороте столкнулся с погребальной процессией. Эта встреча поразила меня. Как будто нарочно так случилось, что в первый же день приезда я попал на проводы к месту вечного успокоения знакомого лица. Еле волочащая ноги кляча, задрапированная в черное, побуревшее от ветхости одеяние, тащила простой сосновый гроб. Сзади, опустив голову, шел Петр Дементьич, рядом с ним Таня, поодаль Терентьевна и еще какая-то женщина в тальме, с корзинкой, а еще дальше, замыкая шествие, плелся старичок-кум. На нем было надето внакидку пальто, в полы которого он тщательно прятал четвертную, предательски выказывавшую по временам запечатанное горлышко.
Увидев меня, Петр Дементьич приподнял шапку. Я подошел и пошел с ним рядом.
— Вот хороню свою голубушку! — проговорил он, скорбно мотнув головой.— Не хотелось ей умирать, все детей жалела! Простудилась она тут, белье полоскала… ну, и вот!
От него порядочно несло водкой, да и ступал он не совсем твердо, все как-то забирая то вправо, то влево.
Я промолчал. Говорить было нечего.
Я взглянул на Таню. Она похудела и вытянулась. Лицо носило отпечаток недетской серьезности, красные глаза опухли от слез. Да и теперь, по временам, крупные слезинки выступали на длинные ресницы и скатывались по подбородку.
Путь был не длинен, так как кладбище под рукой. Я не заметил, как мы въехали в ограду и остановились у церковной паперти. Тут уже стояло несколько пустых дрог, но и за нами еще тянулось двое-трое покойников.
Сняв гроб при помощи сторожей и какого-то нищего, мы внесли его в церковь и поставили в ряд с другими. Приподняли крышку. Я взглянул в лицо покойницы. Оно мало изменилось, разве побелело только очень, да еще явилось на нем никогда не бывшее прежде выражение какого-то отрадного, блаженного спокойствия.
Такое же выражение покоя я заметил на лицах остальных покойников. Это были все больше женщины, далеко не старые и все такие же изможденные.
Отпевание кончилось. Покойников стали выносить из церкви, послышались обычные причитанья и вопли. Вынесли и мы Лизавету Емельяновну. Нужно было идти в самый конец кладбища, к забору, то есть пройти около версты. Мы все страшно устали и несколько раз принимались отдыхать, поставив гроб на землю. День был настоящий осенний. Накрапывал дождь. По хмурому небу медленно плыли темно-фиолетовые тучи. Пасмурно смотрели поблекшие деревья с черными от дождей стволами. С некоторых уже осыпался лист. По грязной дороге прыгали воробьи.
Наконец, дотащились до места. Могила была готова. Я взглянул на дно: там выступила вода буровато-кофейного цвета с легким налетом пены. Гроб грузно сел на дно, и сверху покатились сырые комья земли…
Петр Дементьич стоял без шапки, с убитым выражением лица. К вспотевшему лбу прилипли жидкие, начинавшие слегка седеть пряди волос. По временам он медленно проводил рукавом по лицу, как бы стараясь что-то втереть. Таня тихо, жалобно плакала. Старушонки тоже прослезились, а старичок-кум усиленно сморкался в красный ситцевый платок.
Двое могильщиков, с веселым выражением молодых лиц, торопливо зарыли могилу, накидали холмик, обровняли его лопатами и одновременно попросили на чаек. Я сунул им по какой-то монете, и они ушли, молодцевато вскинув лопаты на плечи.
Петр Дементьич уселся на траву, подле могилы. Его примеру последовали и другие. Началась распаковка корзины с разной снедью. Старичок вытащил четвертную и дрожащей, морщинистой рукой любовно погладил по горлышку. Явился стаканчик. Стали поминать покойницу. Не желая нарушать обычая, помянул и я, но, улучив удобную минуту, когда после первого стаканчика поминальщики пустились в россказни и воспоминания, отошел от могилы я направился в глубь кладбища.

X

Уныло смотрело оно в этот хмурый, дождливый осенний день. Намокшие кусты печально свешивали ветки. Сквозь них там и сям вырисовывались также намокшие, почерневшие кресты.
Я сел на полусгнившую скамейку. Сквозь густо разросшуюся шапку акаций надо мной высилось серое небо. Безлюдно было на кладбище. Ни одна птичка не чирикала. Все замерло, затихло, как бы в предсмертной агонии. Природа собиралась тоже умирать, и надолго. Но в будущем ее все-таки ждало возрождение…
Под впечатлением тяжелых, удручающих мыслей, не покидавших меня со времени возвращения из деревни, я раздумался о печальной судьбе только что похороненной жертвы петербургского прозябанья.
Бедная кляча! Еще недавно и она была молода, сильна, цвела здоровьем и жила себе, ни о чем не думая, ни о чем. не заботясь, в какой-нибудь отдаленной деревеньке, под крылом заботливой матери. Шутя справляя тяжелую крестьянскую работу, она была весела и довольна, скромно развлекаясь орешками и подсолнухами на деревенских посиделках. Но пришел ‘мастеровой человек’, улестил ласковыми, любовными словами, а отцу с матерью представил резоны, что-де ‘жить будем душа в душу, я, значит, работать, а она по хозяйству да около ребятишек’, наговорил чудес про столичную развеселую жизнь, вскружил голову девке, обвенчался и увез в Питер. А тут произошло то, что обыкновенно случается с многими. Приобрела она некоторый столичный лоск, научилась обращенью с людьми, перестала по-пустому смущаться и закрывать лицо ладонями, побывала в театре и трактирный орган послушала, стала носить вместо башмаков модные ботинки, сарафан перешила на юбку, сделала себе платье princesse и купила шиньон, но зато какой страшно дорогой ценой достались ей мишурные блага цивилизации. Куда девались прежнее веселье, непринужденная искренность, несокрушимое здоровье! Исчез румянец щек, пропала их округлость, исхудало могучее тело, изменился характер, сделался раздражительным, сварливым. Беспрестанные дети, пьянство мужа, работа на фабрике, гнилые квартиры, дурная пища — довершили начавшийся процесс разрушения организма и привели к преждевременной могиле.
Бедная, бедная кляча!..
Шум голосов прервал мои размышления. Я пришел на могилу и нашел поминальщиков в значительно возбужденном настроении. —
Петр Дементьич сидел, поджав под себя ноги по-турецки, мерно раскачивался и, прищурив глаза, слушал, что говорили остальные. Подрумянившиеся старушонки что-то вперебой рассказывали друг дружке. Старичок стоял на соседней могиле и тоже что-то бормотал, разводя руками и силясь сохранить равновесие. Таня сидела в сторонке под кустом и с безучастным видом обрывала лепестки желтого цветка.
В бутыли водки было только на донышке, а от закуски оставались одни объедки.
Вся поверхность свежей могилы была щедро усыпана крупинками риса.
— …А она-то, матушка, и говорит мне: ‘Нет, уж, говорит, Терентьевна, чую, что не встать, говорит, мне’.
— Не встать, не встать! Это уж я, милая, доподлинно знала, потому, может, скольких схоронила, и все так! Чуют они, матушка, сердцем чуют!
— Кажный человек…— медленно начал Петр Дементьич, по его с большим одушевлением перебил старичок:
— Вот теперь изволите видеть эту канаву (старичок торжественно указал на ближайшую, всю заросшую крапивой канавку, потерял равновесие, сполз со скользкой земли, но тотчас же снова взобрался),— так ее тогда не было, и ничего этого не было, а было поле, голое поле, и на нем сено косили для батюшек. А вон там…
— …Прихожу я этта в четверг… аль в середу? Ай нет, в четверг, еще банный день был, я из бани шла да зашла… Прихожу этта, а она-то мне: — ‘Терентьевна, говорит, а у нас какая беда!’ — ‘Какая такая?’ — спрашиваю.— ‘Зеркало-то’,— говорит…
— А собака? — ввязался в беседу старичок, бросив рассказывать.— Дворницкая собака всю ночь выла!
— Выла, выла! — сокрушенно закачали головами старушонки.
Я подсел к Петру Дементьичу. Он безучастно глянул на меня мутными, пьяными глазами, отвернулся, взялся за бутыль и глотнул прямо из горлышка.
— Петр Дементьич!..
— Я Петр Дементьич! — с пьяным задором отвечал он.
— Я хотел вас спросить, как вы думаете насчет Тани. Девочка большая… Учить бы ее.
— А это уж вот ее дело! — махнул он рукой в сторону Терентьевны.— Она ее, значит, определит!
— Куда вы ее хотите определить?
— В магазин, батюшка, в модный магазин! — подхватила старушонка и обратилась к Тане. — Таня, подь-ка сюда.
Девочка не двигалась.
— Поди, поди сюда, милая! — с деланной ласковостью в голосе манила Терентьевна.
— Иди, коли зовут! — прикрикнул отец.
Таня подошла. Старуха потянулась к ней, обхватила цепкими, костлявыми руками и, привлекши к себе, положила ее голову на плечо.
Таня делала усилия освободиться. На бледном лице ясно отпечаталось выражение отвращения и страха. В брошенном в мою сторону взгляде было что-то скорбно-жалобное, молящее. Так должна смотреть овца на мясника, когда он, схватив за рога, уводит под нож.
— Не бойся, не бойся, голубушка! — причитывала Терентьевна.— Тебе там хорошо будет. Кормить будут, одевать будут… Выучишься, спасибо скажешь! А ты чего смотришь? — обратилась она вдруг к бессмысленно взиравшему на нее Петру Дементьичу.— Нечего тебе смотреть! Твое дело впереди. Дай сроку (гадкая улыбка распустилась по ее лицу), оженим, голубчик, как пить дать, оженим!
Я встал и, распрощавшись со всеми, пошел по тропинке назад. Когда я был уже довольно далеко, до слуха моего чуть донесся нестройный хор поминальщиков, выводивших пьяными голосами!
Со свя-а-а-ты-ы-ми упо-кой!
— Напрасно пытался я представить себе душевное состояние этих людей. Выходила что-то нелепое, несообразное. Передо мной, как в тумане, рисовались фигуры: дико-пьяного Цетра Дементьича, старичка-кума, Терентьевны с волосатей бородавкой на подбородке и скорбная, детски-беспомощная фигура бедной Тани…
И самой подходящей декорацией ко всему был пасмурный осенний день, с хмурым небом, мокрыми деревьями и бурой, блекнувшей травой.

Примечания

Рассказ печатается по изданию: К. С. Баранцевич. Соч., т. 1. СПб., изд. А. Ф. Маркса, 1908.
1 Неточная цитата из стихотворения Н. А. Некрасова ‘Тройка’ (1846).
2 Подразумевается глупый человек, путаник, у которого все наоборот. Масленица была продолжительнее рождественского праздника.
3 Дациаро и Фельтен — владельцы магазинов на Невском проспекте, торговавших предметами искусства.
4 См. коммент. 2 на с. 447.

————————————————————————

Источник текста: Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т.— М., Худож. лит., 1982.
Т. 1. Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.
OCR Бычков М. Н.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека