Клотильда, Гарин-Михайловский Николай Георгиевич, Год: 1908

Время на прочтение: 55 минут(ы)
Николай Георгиевич Гарин-Михайловский

Клотильда

I

Я только что кончил тогда и молоденьким сапёрным офицером уехал в армию.
Это было в последнюю турецкую кампанию.
На мою долю выпал Бургас, где в то время шли энергичные работы по устройству порта, так как эвакуация большей части армии обратно в Россию должна была и была произведена из Бургаса.
Ежедневно являлись новые и новые части войск, некоторое время стояли в ожидании очереди, затем грузились на пароход Добровольного флота и уезжали в Россию.
Эти же пароходы привозили новых на смену старым для предстоящей оккупации Болгарии.
И таким образом Бургас являлся очень оживлённым местом с вечным приливом и отливом.
Как в центральный пункт, в Бургас съехались все, кто искал лёгкой наживы.
Магазины, рестораны процветали.
Процветал кафе-шантан, устроенный в каком-то наскоро сколоченном, громадном деревянном сарае.
Первое посещение этого кабака произвело на меня самое удручающее впечатление.
За множеством маленьких столиков в тусклом освещении керосина в воздухе, до тумана пропитанном напитками, испарениями всех этих грязных тел, — всех этих пришедших с Родопских гор, из-под Шипки, из таких мест, где и баню и негде и некогда было устраивать, сидели люди грязные, но счастливые тем, что живые и здоровые они опять возвращаются домой — возвращаются одни с наградами, другие с деньгами, может быть, не всегда правильно нажитыми.
Последняя копейка ставилась так же ребром, как и первая… Как в начале кампании, копейка эта шла без счёта, потому что много их было впереди и не виделось конца этому, так теперь спускалось последнее, потому что всегда неожиданный в таких случаях конец создавал тяжёлое положение, которому не могли помочь оставшиеся крохи. Для многих в перспективе был запас, а, следовательно, и прекращение жалования и необходимость искания чего-нибудь, чтобы существовать.
Такие пили мрачно, изверившись, зная всему настоящую его цену, но пили.
Пили до потери сознания, ухаживали за певицами до потери всякого стыда.
Было цинично, грубо и отвратительно.
Какой-нибудь армейский офицер, уже пьяный, гремит саблей и кричит ‘человек, garon’ с таким видом и таким голосом, что глупо и стыдно за него становится, а он только самодовольно оглядывается: вот я, дескать, какой молодец. А если слуга не спешит на его зов, то он громче стучит, так что заглушает пение, а иногда дело доходит и до побоев провинившейся прислуги.
Меня в этот кабак затащило моё начальство, — ещё молодой, лет 30, военный инженер И. Н. Бортов.
Побывав, я решил не ходить туда больше.
Да и обстоятельства складывались благоприятно для этого.
В ведение Бортова входили, как бургасские работы, так и работы в бухте, которая называлась Чингелес-Искелессе.
Эта бухта была на другой стороне обширного Бургасского залива, по прямому направлению водой верстах в семи от города. Вот в эту бухту я и был назначен на пристанские и шоссейные работы.
Для меня, начинающего, получить такое большое дело было очень почётно, но в то же время я боялся, что не справлюсь с ним.
На другой день, после вечера в кафе-шантане, я явился к Бортову за приказаниями и, между прочим, чистосердечно заявил ему, что боюсь, что не справлюсь. Бортов и сегодня сохранял тот же вид человека, которому море по колени.
Такой он и есть несомненно, иначе не имел бы и золотой сабли, и Владимира с мечом и бантом, и такой массы орденов, которые прямо не помещались на груди у него.
Не карьерист при этом, конечно, потому что с начальством на ножах — вернее, ни во что его не ставит и, не стесняясь, ругает. Про одного здешнего важного генерала говорит:
— Дурак и вор.
Это даже халатность, которая меня, начинавшего свою службу, офицера, немного озадачивала в смысле дисциплины.
На мои опасения, что не справлюсь, Бортов бросил мне:
— Но… Не боги горшки лепят. Иногда посоветуемся вместе. Пойдёт.
— Но отчего же, — спросил я, — и вам, тоже ещё молодому, и мне, совершенно неопытному, поручают такие большие дела, а все эти полковники сидят без дела?
— Да что ж тут скрывать, — флегматично, подумав, отвечал Бортов, — дело в том, что во главе инженерного ведомства, хотя и стоит З., но он болен и где-то за границей лечится, а всем управляет Э. Он просто не доверяет всем этим полковникам. Даёт им шоссе в 500 вёрст и на всё шоссе выдаст 200 золотых. А вот на такое дело, как наше, в миллион франков, ставит вот нас с вами. Считает, что молоды, не успели испортиться.
— И это, конечно, так, — поспешно ответил я.
— Ну, какой молодой, — другой молодой, да ранний. Отчётности у нас никакой: не всегда и расписку можно получить. Да и что такое расписка? Братушка всё подпишет и читать не станет. Вот вчера я 50 тысяч франков заплатил за лес, — вот расписка.
Бортов вынул из стола кусок грязной бумаги, где под текстом стояли болгарские каракули.
— Он не знает, что я написал, я не знаю, что он: может быть, он написал: собаки вы все.
Бортов рассмеялся каким-то преждевременно старческим хихиканьем. Что-то очень неприятное было и в этом смехе и в самом Бортове, — что-то изжитое, холодное, изверившееся, как у самого Мефистофеля.
Из молодого он сразу превратился в старика: множество мелких морщин, глаза потухшие, замершие на чём-то, что они только и видели там, где-то вдали. Он напомнил мне вдруг дядю одного моего товарища, старого развратника.
Бортов собрался и опять деловито заговорил:
— Ну, вот вам десять тысяч на первый раз и поезжайте.
— А где я буду хранить такую сумму?
— В палатке, в сундуке.
— А украдут?
— Составите расписку, — болгарин подпишет.
Бортов опять рассмеялся, как и в первый раз, заглядывая мне в глаза.
— Расписку не составлю, а пулю пущу себе в лоб, — огорчённо ответил я.
— Что ж, и это иногда хорошо, — усмехнулся Бортов.
И уже просто, ласково прибавил:
— А по субботам приезжайте к нам сюда, — в воскресенье ведь нет работ, — и прямо ко мне… вечерком в кафе-шантан… Я, грешный человек, там каждый день.
— Да ведь там гадость, — тихо сказал я.
— Меньшая, — ответил равнодушно Бортов, — если вам понравилась моя Берта, пожалуйста, не стесняйтесь… Я ведь с ней только потому, что она выдержала с нами и Хивинский поход.
Берта, громадного роста, атлет, шумная немка, которая без церемонии вчера несколько раз, проходя мимо Бортова, садилась ему с размаху на колени, обнимала его и комично кричала:
— Ох, как люблю…
А он смеялся своим обычным смехом и говорил своим обычным тоном:
— Ну, ты… раздавишь…
А иногда Берта с деловито-шутливым видом наклонялась и спрашивала по-немецки Бортова:
— Вот у того есть деньги?
И Бортов отвечал ей всегда по-русски, смотря по тому, на кого показывала Берта: если интендант или инженер, — ‘много’, или ‘мало, плюнь, брось’.
И громадная Берта делала вид, что хочет действительно плюнуть.
Нет, Берта была не в моём вкусе и я только весело рассмеялся в ответ на слова Бортова.
Чтоб быть совершенно искренним, я должен сказать, что в то же время рядом с образом Берты предо мной встал образ другой певицы, француженки, по имени Клотильды.
Это была среднего роста, молодая, начинавшая чуть-чуть полнеть женщина, с ослепительно белым телом: обнажённые плечи, руки, так и сверкали свежестью, красотой, белизной. Такое же красивое, молодое, правильное, круглое лицо её с большими, ласковыми и мягкими, очень красивыми глазами. То, что художники называют последним бликом, отчего картина оживает и говорит о том, что хотел сказать художник, у Клотильды было в её глазах, живых, говорящих, просящих. Я таких глаз никогда не видал, и когда она подошла к нашему столу совершенно неожиданно и наши взгляды встретились, я, — признаюсь откровенно, — в первое мгновение был поражён и смотрел, вероятно, очень опешенно. Что ещё очень оригинально — это то, что при чёрных глазах у неё были волосы цвета поспевшей ржи: золотистые, густые, великолепные волосы, небрежно закрученные в какой-то фантастической причёске, со вкусом, присущим только её нации. Прядь этих волос упала на её шею и белизна шеи ещё сильнее подчёркивалась.
Теперь, когда я, сидя с Бортовым, вспомнил вдруг эту подробность, что-то точно коснулось моего сердца — тёплое, мягкое, отчего слегка спёрлось вдруг моё дыхание.
— Клотильда лучше? — тихо, равнодушно бросил Бортов.
— Да, конечно, Клотильда лучше, — ответил я, краснея и смущённо стараясь что-то вспомнить.
Теперь я вспомнил. Вопрос Бортова остановил меня невольно на первом впечатлении, но были и последующие.
Правда, я не заметил, чтобы кто-нибудь обнял Клотильду или она к кому-нибудь села на колени. В этом отношении она умела очень искусно лавировать, сохраняя мягкость и такт. Но в глаза, как мне, она также любезно смотрела всем, а за стол одного красного, как рак, уже пожилого полковника она присела и довольно долго разговаривала с ним.
В другой раз какой-то молодой офицер в порыве восторга крикнул ей, когда она проходила мимо него:
— Клотильдочка, милая моя!..
На что Клотильда ласково переспросила по-русски:
— Что значит ‘милая’?
— Значит, что я тебя люблю и хочу поцеловать тебя.
— О-о-о! — ласково сказала ему Клотильда, как говорят маленьким детям, когда они предлагают выкинуть какую-нибудь большую глупость и такая же приветливая, мягкая прошла дальше.
Ушла она из кафе-шантана под руку с полковником, озабоченно и грациозно подбирая свои юбки.
Случайно её глаза встретились с Бортовым и она, кивнув ему, улыбнулась и сверкнула своими яркими, как лучи солнца, глазами. На меня она даже и не взглянула.
Я солгал бы, если б сказал, что я и не хотел, чтобы она смотрела на меня. Напротив, страшно хотел, но когда она прошла мимо меня, опять занятая своими юбками, с ароматом каких-то пьянящих духов, я вздохнул свободно, и Клотильда-кокотка, развратная женщина, с маской в то же время чистоты и невинности, с видом человека, который как раз именно и делает то дело, которое велели ему его долг и совесть, — Клотильда, притворная актриса, получила от меня всю свою оценку и я не хотел больше думать о ней.
А мысль, что уже завтра я уеду на ту сторону, в тихую бухту Чингелес-Искелессе обрадовала в это мгновение меня, как радует путника, потерявшего вдруг в темноте ночи дорогу, огонёк жилья.
Поэтому, после первого смущения, я и ответил Бортову, горячо и энергично высказав всё, что думал о Клотильде.

II

А под вечер того же дня с своим денщиком Никитой я уже устраивался в своём новом месте на самом берегу бухты Чингелес-Искелессе. Мы с Никитой, кажется, сразу пришлись по душе друг другу.
Никита — высокий, широкоплечий, хорошо сложенный хохол. У него очень красивые карие глаза, умные, немного лукавые и, несмотря на то, что он всего на два года старше меня, он выглядит очень серьёзным. И если на мой взгляд Никите больше лет, чем в действительности, то Никите — это очевидно — я кажусь, напротив, гораздо моложе.
Он обращается со мной покровительственно, как с мальчиком, и надо видеть, каким тоном он говорит мне: ‘ваше благородие’.
— Держите в ежовых рукавицах, — будет хорош, — сказал мне ротный про Никиту.
Никита ещё в городе, как самая умная нянька, сейчас же вошёл в свою роль. Потребовал у меня денег, накупил всяких запасов, отдал грязное бельё стирать, купил ниток и иголок для того, чтобы починять то, что требовало починки, — одним словом, я сразу почувствовал себя в надёжных руках и был рад, что совершенно не придётся вникать во все эти мелкие хозяйственные дрязги.
В то время, как я собирал в городе нужные инструменты, получал кассу, Никита то и дело появлялся и добродушно, ласково говорил:
— Ваше благородие, а масла тоже купить? А кострульку, так щоб когда супцу, а то коклетки сжарить? Три галагана тут просят.
— Хорошо, хорошо…
Сегодня же я купил и лошадь, и седло, и всю сбрую. Лошадь маленькая, румынская, очень хорошенькая и только с одним недостатком: не всегда идёт туда, куда всадник желает. Впоследствии, впрочем, я справился с этим недостатком, накидывая в такие моменты на голову ей свой башлык: потёмки ошеломляли её и тогда она беспрекословно повиновалась. Никита пошёл и дальше, сшив моей румынке специальный чепчик из чёрного коленкора, с очень сложным механизмом, движением которого чепчик или опускался на глаза или кокетливо возвышался над холкой румынки.
Мне так по душе пришлась моя румынка, что я хотел было прямо верхом и ехать к месту своего назначения, но Никита энергично восстал да и я сам, впрочем, раздумал, за поздним вечером, ехать по неизвестной совершенно дороге — и поехали вместе с Никитой на катере.
Когда, приехав в бухту, я вышел и вещи были вынесены, боцман спросил:
— Прикажете отчаливать?
— Ваше благородие, пусть они хоть помогут нам палатку поставить, чего же мы с вами одни тут сделаем?
— У вас время есть? — обратился я к матросам.
— Так точно, — отвечал боцман и приказал своим матросам помочь Никите.
— Ну, где же будем ставить палатку? — спросил Никита.
— Где?
Это вопрос теперь первой важности, и отогнав все мысли, я стал осматриваться.
Что за чудное место! Золотистый залив, глубокий там вдали, слева город виднеется, справа, на мысе монастырь, здесь, ближе, надвигаются горы, покрытые лесом, в них теряется наша глубокая долина с пологим берегом, с этой теперь золотистой водой, с этим воздухом, тихим, прозрачным, с бирюзовым небом, высоким и привольно и далеко охватившим всю эту прекрасную, как сказка, панораму южного вида.
Кажется, отсюда видна гостиница ‘Франция’, где живёт Клотильда или я обманываюсь? Но бинокль со мной. Конечно, видна…
— Где же, ваше благородие?
— Да, где? Но где же, как не здесь, откуда видно…
— Здесь.
Никита стоял в недоумении.
— Да тут, на самом берегу, нас кит-рыба съест, а то щикалки… Туда же лучше…
И Никита показал в ущелье долины.
— Нет, нет, тут.
— Ну, хоть тут вот под бугорком, а то как раз на дороге.
Там в стороне был пригорок и, пожалуй, там в уголке было ещё уютнее и виднее. Между берегом и пригорком образовался род открытой, в несколько сажень в ширину, террасы. С той стороны терраса кончалась горой и лесом. Лучше нельзя было ничего и придумать.
Матросы уехали.
— Ну, вот и готова палатка, — говорил Никита, деловито обходя со всех сторон мою палатку.
— Може чаю, ваше благородие, хотите? — спросил вдруг Никита.
— Хочу, конечно, и очень хочу.
Никита принялся за самовар, а я на разостланной бурке, на своей террасе, в тени каштанов, лежу и любуюсь тихим вечером.
Что за чудный уголок.
Через месяц-два здесь закипит жизнь, а пока, кроме меня и Никиты, никого, никакого жилья, никаких признаков жилья. Днём будут работать солдаты, рабочие, но на ночь с последним баркасом будут уезжать все в город.
Как будто утомлённый работой, день тихо и мирно уходит на покой. Последними лучами золотится морская гладь, а справа, там, где бухта гористым мысом граничит с открытым морем, на самом краю мыса, на небольшом обрыве из-за зелени выглядывает белый монастырь. Вечерний звон несётся оттуда и он, как песня о детстве, о всём, что было таким близким когда-то, говорит мне родным языком, ласкает душу. Налево Бургас и, как огни, горят стёкла его окон.
За моей же террасой косогор, затем опять терраса и спуск в долину. Это сзади, а сбоку косогор поднимается всё выше и круче и оттуда, сверху, глядят вниз обрывы скал, тенистые ущелья. В ущельях по скалам лес, а в лесу множество серн, фазанов, диких кабанов, но ещё больше шакалов. Они уже начинают свой ночной концерт, — их крик тоскливый, жалобный, как плач больного ребёнка. А скоро в темноте их глаза загорятся по всем этим скалам, как звёзды, и там внизу, в своей белой палатке, я увижу уже два ряда звёзд, даже три, потому что третий и самый лучший опрокинулся и смотрит на меня из глубины неподвижного моря. Он такой яркий и чистый, как будто вымыт фосфоричной водой моря.
От каких цветов этот аромат непередаваемо неясный, который несёт с собой прохлада ночи? А что за тени там движутся и проходят по воде? Тени каких-то гигантов, которые там вверху шагают с утёса на утёс.
Вот одна тень приостановилась и точно слушает и всматривается в нас. А в обманчивом просвете звёздной ночи всё гуще мрак, словно движется что-то и шепчет беззвучно. Что шепчет? Слова ласки, любви, просьбы?.. Чьи-то руки нежные, прекрасные вдруг обнимут и вырвут из сердца тайну. Нет этих рук. Жизнь пройдёт так в работе, труде, в скитаниях, в этих палатках. Удовлетворение — сознание исполненного долга.
Сознание, которое только в тебе. Для других ты всегда так же тёмен, как темна эта ночь.
Сегодня полковник, командир того резервного батальона, который будет у меня работать, когда я пожимал ему руку, извиняясь за испачканные руки, так как считал казённое серебро, с улыбочкой, потирая руки, сказал:
— Да, деньги пачкают…
Фу, какая гадость и как обидно, что нельзя устроить так, чтобы все знали, что ты честный человек.
Интересно, Бортов считает меня честным человеком? В нём много, очень много симпатичного, — простота, скромность, но в то же время и что-то такое, что даёт чувствовать, что верит он только себе.
Особенно неприятен его смех.
Какой-то сарказм в этом смехе, ирония и горечь. В эти мгновения он, всегда сильный, мужественный, умный, делается сразу каким-то жалким и что-то старческое в нём тогда.
Никакой начальственности в нём, никакого хвастовства самодовольствия. А человек, несмотря на свои 29 лет, весь в орденах, занимает такое место. Хотел бы я видеть его в деле, — вероятно, Скобелевское спокойствие. Недаром Скобелев и любит так его.
О себе, о своих делах никогда ни слова. Всё, что слышал я о нём, я слышал от других. Но вот странно: все отдают ему должное и все в то же время говорят о нём таким странным тоном, как будто он уже покойник или кончил свою карьеру. Я считаю, что единственное, что опасно для него, это его любовь рассуждать, бранить своё начальство. Это может серьёзно повредить его карьере, а иначе перед ним прямо блестящая дорога.
Когда он стоит в ряду других, довольно посмотреть на его благородную осанку, спокойное, одухотворённое, полное благородства лицо, чтобы почувствовать, что этот человек выше толпы, это сила. Может быть, это тем хуже, потому что толпа — всегда толпа и всегда инстинктивно, бессознательно стремится к нивелировке. Какой-то меч проходит и высокие головы падают. Надо уметь вовремя склонять их.
Откуда во мне эта философия? Пора спать.
— Ваше благородие, а хотите я вам голову обрею? В нашей роте подпоручик Нахимов був и редкие, редкие у него волосики були, как шматочки, а як я обрив его, то таки космы потом стали…
— Но у меня, кажется, не редкие, — возразил я.
— А всё ж гуще будут, — ответил Никита с такой беспредельной уверенностью, что поколебал меня.
Хорошая сторона бритья головы была в том, что это окончательно прикуёт меня к работе, к этому месту.
А чего другого я желаю? Не ездить же с бритой головой по кафе-шантанам…
И решение моё тут же созрело.
— Хорошо: брей.
— Ну, так завтра я вас обрею.
— А сегодня?
Даже Никита смутился.
— Что ж… сегодня…
Мы устроили в палатке стол, поставили зеркало, зажгли свечи. С некоторой грустью смотрел я на свои волосы, которые Никита торопливо и кое-как остригал ножницами. Затем он намылил мне голову и стал водить бритвой, комично высовывая язык.
Если не считать маленького пореза возле уха, после которого Никита наставительно сказал: ‘а зачем вы шевелитесь?’, всё остальное кончилось прекрасно. И, оставшись один, я с наслаждением осматривал свою теперь, как колено, голую голову.
На другой день Бортов, увидя меня, хохотал, как ребёнок.
— Да что это вам в голову пришло?
— Пришло в голову собственно Никите.
— А что, разве не хорошо, — спрашивал Никита, — ей-Богу же хорошо.
— А себя ты что не обрил?
— А мне на что?
Сегодня с Бортовым мы едем в лес, чтобы решить вопрос о будущем шоссе.
Лес дубовый, невысокий, много жёлтых листьев уже на земле и, сухие, они приятно хрустят под ногами лошадей. Вверху видно голубое небо, а сквозь тонкие стволы видно далеко кругом. То фазан сорвётся, то торопливо прошмыгнёт что-то маленькое, уродливое, унылое: это шакал. На полянке свежие следы кабанов, — взрытая, как паханная земля.
Бортов останавливался около следов, внимательно всматривался и с завистью говорил:
— Сегодня ночью были…
В одном месте вдруг шарахнулась было лошадь Бортова, взвилась на дыбы и, повернувшись на задних ногах, собралась было умчаться назад, но Бортов, прекрасный ездок, скоро, несмотря на козлы, которые задала было его лошадь, справился.
Понеси лошадь, плохо пришлось бы Бортову. Но Бортов только твердил, прыгая на лошади:
— Врёшь, врёшь…
Было отчего и испугаться лошади: на повороте тропки, прислонившись к дереву, сидел человек в свитке. Голова его склонилась, точно он задумался, руки, как плети, висели по сторонам, ноги протянулись. У ног потухший костёр. Из-под шапки выглядывало посиневшее, разложившееся уже лицо. В впадинах глаз сидел рой мух, своим движением делая обманчивое впечатление, странно, частями движущихся глаз. Нестерпимый запах трупа говорил о том, что он уже давно здесь. Почему он здесь, какая тайна произошла тут? Что пережил он в свои последние минуты?
Задумался и сидит, точно всё ещё вспоминает свою далёкую родину, близких сердцу… Столько тоски было в его позе, столько одиночества.
— Это погонщик, — вероятно, припадок здешней лихорадки, — сказал Бортов, — трёх-четырёх припадков довольно, чтобы уложить в гроб любого силача, а этот был и без того, как видно, изнурён.
Я слушал. Казалось, слушал и покойник — напряжённо, внимательно. Слушали деревья, ветви, трава, голубое небо, — всё слушало в каком-то точно страхе, что вот-вот откроется то таинственное, что происходило здесь и узнают вдруг люди страшную тайну.
Но Бортов уже проехал дальше, бросив:
— Надо будет сказать окружному, чтобы убрали…
И, помолчав, прибавил:
— Это хорошая смерть.
— Что? — переспросил я, занятый мыслями о судьбе погонщика.
— Говорю: это хорошая смерть.
Он так холодно говорил.
— В смерти мало хорошего, — ответил я.
— Смерть — друг людей.
— Предпочитаю живого друга.
— Живой изменит.
И резонанс его голоса зазвучал мне эхом из пустого гроба. Какое-то сравнение Бортова с тем покойником промелькнуло в моей голове.
Если сильный, умный Бортов говорил так, что делать другим? И почему он говорит так?
На той стороне реки Мандры я остановил лошадь, чтобы попрощаться с Бортовым.
— Едем в город, — сказал с просьбой в голосе Бортов.
Я только нерешительно, молча показал на свою голую голову.
— Да ведь вы в шапке, — надвиньте больше на уши, — кто заметит?
Я колебался. Солнце уже село. Мёртвые фиолетовые тона бороздили море и тёмным туманом терялись в отлогом и песчаном, необитаемом побережье.
В город тянуло, — хотелось жизни, а там назади ещё сидел и словно ждал меня, чтобы рассказать и передать мне свою смертную тоску покойник.
— Едем, — согласился я.
И после этого решения и я и Бортов вдруг повеселели, оживились. Вспоминали наше инженерное училище, учителей и весело проболтали всю остальную дорогу до города.
В квартире Бортова нас встретил немного смущённый Никита.
— А я сейчас верхом хотел ехать: прибежал на пристань, а катер перед носом: фьють…
— Я, значит, там один бы сегодня сидел?
— Ну, так как же один, — отвечал Никита, — опять же у двох Бог привёл.
И успокоенным голосом Никита сказал, как говорит возвратившаяся из города нянька:
— А я вам, ваше благородие, турецкую шапочку купив, щоб с голой головой не ухватить якой хвори.
И Никита вынул из одного из свёртков голубую феску.
— Глаза у вас голубые и хвеска голубая.
Когда я надел и посмотрел в зеркало, Никита сказал:
— Ей-Богу же хорошо.
Бортов, уже опять обычный, окинул меня взглядом и сказал:
— Так и идите.
Так я и пошёл в кафе-шантан.
Опять пели, пили, кричали и стучали.
Опять Берта дурачилась и Клотильда обжигала своими глазами.
Клотильда подошла к Бортову, пожала его руку и, присев так, что я очутился у неё за спиной, озабоченно спросила:
— Кто этот молодой офицер, который был с вами третьего дня?
— Понравился? — спросил её Бортов.
— У него замечательно красивые волосы, — серьёзно сказала Клотильда.
В ответ на это Бортов бурно расхохотался.
Пока Клотильда смотрела на него, как на человека, который внезапно помешался, Бортов закашлялся и в промежутках кашля, отмахиваясь, говорил:
— Ну, вас… убили… вот…
Клотильда повернулась по направлению его пальца и увидела меня, вероятно, глупого и красного, как рак, с дурацкой голубой феской на бритой голове.
В первое мгновение на лице её изобразилось недоумение, затем что-то в роде огорчения, а затем она также, как и Бортов, бурно расхохоталась, спохватилась было, хотела удержаться, не смогла и кончила тем, что стремительно убежала от нас.
В результате весь кабак смотрел на меня во все глаза, а я, злой и обиженный, ненавидел и Клотильду, и Бортова, и Никиту, виновника всего этого скандала.
Всё остальное время я смотрел обиженно, молча клал в тарелочку Клотильды мелочь и озабоченно торопился пить своё вино. Проходя однажды мимо нас, Клотильда наклонилась к Бортову и что-то шепнула ему. Я в это время встретился с её игравшими, как огни драгоценных камней, глазами. Взгляд этот настойчиво и властно проник в меня, в самую глубь моего сердца, больно кольнул там его, а Бортов, выслушав Клотильду, бросил ей:
— Скажите сами ему.
Клотильда рассмеялась, кокетливо мотнула головкой и я, переживая неизъяснимое удовольствие, увидел, что бледное лицо её вспыхнуло, залилось краской и не только лицо, но и уши, маленькие, прозрачные, которые сквозили теперь, как нежный коралл.
В это мгновение она была прекрасна, — смущение придало ей новую красоту, красоту души, и когда взгляды наши встретились, — всё это прочла в моих глазах. По крайней мере, я хотел, чтобы она это прочла.
Она ушла от нас и, кажется, никогда ещё так грациозно не проходила она. Столько достоинства, благородства было во всей её фигуре, лице, столько какой-то светящейся ласки, доброты.
— Она сказала, что ошиблась, думая, что самое красивое в вас — волосы: феска ещё лучше идёт к вам…
— Это показывает, — отвечал я, краснея, — что она вежливая девушка.
— Девушка?..
От этого переспроса я как с неба свалился и убитым взглядом обвёл весь кабак. Клотильда уже сидела с кем-то и тот шептал ей, чуть не касаясь губами тех самых ушей, которые только что так покраснели.
И всё такой же невинный вид у неё…
Бортов, который, — я это чувствовал, — читал, как в книге, мои мысли, смотря мне в упор, в глаза, сказал серьёзно:
— Чтобы покончить раз навсегда со всем этим, поезжайте сегодня ужинать с ней.
Я, как ужаленный, ответил:
— Ни за какие блага в мире.
Ещё слово и, вероятно, я расплакался бы.
— Ну, как хотите, — поспешил ответить Бортов и апатично, холодно спросил:
— Может быть, домой пойдём?
— Пойдём, — обрадовался я.
Клотильда увидела, как мы встали, сделала было удивлённое лицо, но, встретив мой мёртвый взгляд, равнодушно скользнула мимо и улыбнулась кому-то вдали.
Я торопливо пробрался к выходу и жадно вдохнул в себя свежий воздух ночи.
Прекрасная и бесконечно пустая ночь. Луна яркая, как брошенный слиток расплавленного серебра, плавит синеву неба и тонет глубже в ней, а фосфор моря красит зелёным отливом лунный блеск и в фантастичных переливах этих тонов чем-то волшебным, волшебным и живым кажется всё: берег с ушедшими вверх деревьями, пристань, её тёмно-прозрачная тень, серебряная зелень просвета между морем и верхом пристани, там дальше даль моря с полосой серебра — след луны — и, как видение в ней, в этой полосе, точно прозрачные, точно ажурные корабли с высокими бортами и мачтами, уходящими в небо.
И тихо кругом и только прибой, этот вечный разговор моря с землёй, будит тишину и гулко несётся его шум в спящие улицы с неподвижными домиками в два этажа, с их галереями и балконами, решётчатыми окнами, черепичными высокими крышами, каменными дворами или, верней, комнатой без потолка там, внутри этих домов.
Говорят, болгарки красивы, но я ни одной не видел. Что мне до их красоты? Красива Клотильда, красива, как эта ночь и так же, как ночь, обманчива, так же, как ночь, черна её жизнь, её дела… И такая же сосущая пустота, тоска от неё, как от этой ночи. Волшебно, красиво, но нет живой души и мёртво всё, — нет у Клотильды души чистой, чарующей и нет Клотильды — той божественной, которая во мне, в моей душе как видение, как та прозрачная дымка тумана там в небе, — то Клотильда склонилась и смотрит печально на красоту моря и земли. То моя Клотильда смотрит, — не та, которая там в кабаке теперь ходит и продаёт себя тому, кто даст дороже.
А!.. Но, как ужасно сознавать своё бессилие, сознавать, что ничего, ничего нельзя здесь сделать и чувство это, которое во мне, — оно уже есть, зачем обманывать себя, — это, что-то живое уже теперь, рождено только для того, чтобы умереть там, в тюрьме моего сердца, умереть и не увидеть света, и я сам, как палач, должен задушить это нежное, прекрасное, живое — и это неизбежно надо, надо, надо… И после этого я стану лучше, чем был, стану мягким, добрым… Странное противоречие. Но о чём тут думать? Разве я могу к моей матери, сёстрам, их подругам нарядным, весёлым привезти Клотильду и сказать: ‘вот вам моя жена’. Конечно, нет. Но я привезу. Не ту, которая там, в кабаке, она там и останется и никогда не узнает, что зажгла она во мне, — я привезу Клотильду, какой она могла бы быть, в образе того прозрачного тумана в том небе. И будет она вечным спутником моим в жизни, как Беатриче у Данте. Она будет звать меня и я буду слышать её голос и буду вечно с ней — высшим счастьем и высшим страданием моей жизни.
Может быть, когда-нибудь я буду сам смеяться над этим всем, но теперь я хочу плакать.
Мы подошли к квартире и в ожидании, пока отопрут, Бортов сказал апатичным голосом:
— Я послезавтра устрою охоту. Я закачусь на несколько дней. Вам придётся на это время сюда переехать.
— Перееду, — ответил я.
— Вы любите охоту?
— Никогда не охотился.
— Хорошо… Несколько ночей на свежем воздухе, спать прямо на земле.
— Можно простудиться.
— Война кончилась.
— Разве для войны живут?
— Мы-то? — переспросил Бортов. — Кто-то где-то сказал про нас: во время войны они страшны врагам, а во время мира — для всех несносны.

III

Бортов уехал на охоту, а я живу в Бургасе, в его квартире, распоряжаюсь работами, днём езжу в свою бухту и, завидя меня, Никита радостно бежит и каждый раз спрашивает: ‘совсем ли?’
И каждый раз я отвечаю:
— Нет ещё.
Я задумчив, сосредоточен, работаю много, охотно, но работа не всё. Есть ещё что-то, что остаётся не удовлетворённым, ноет там где-то внутри и сосёт.
Вечера я провожу в квартире Бортова и читаю его книги. Он предложил мне их перед своим отъездом таким же безразличным, но скучающим голосом, каким предложил мне почётное для меня место своего помощника. Я уловил эту манеру его: чем серьёзнее услуга, которую он оказывает, тем пренебрежительнее он относится к ней.
В данном случае услуга громадная: предо мною серьёзная литература. К стыду моему, я мало, или вернее, совсем не знаком с ней.
Я откровенно признался в этом Бортову и благодарил его от всей души. Он многое говорил тогда мне. Я только слушал его, кивая головой, но смысл понял только много, много позже.
Что до него, то очевидно, что он был прекрасно осведомлён обо всём.
— Здесь ничего нет удивительного, мой отец был писатель… он писал в ‘Современнике’, потом в ‘Русском Слове’ под псевдонимом теперь забытым, но мы росли в его обстановке… Когда он умер, мы остались без всяких средств и таким образом я попал по заслугам деда стипендиатом в корпус, затем в инженерное училище, академию… Это не моя дорога. Матушка моя и сейчас жива: она, да я — из всей семьи только мы и остались…
Моё отчаяние тогда по поводу неудачной любви к Клотильде, — я уже любил её, — не было так велико, чтобы убить мою энергию, но было достаточно, даже слишком достаточно, чтобы искать забвения в чём-нибудь. Работа, чтение, как освежающая ванна, действовали на меня, а детская, может быть, мысль, что я уеду отсюда преуспевшим и в своём искусстве и в литературе, давала мне новые крылья.
Пусть я потерял здесь своё сердце, потерял навсегда, — так думал я, — но я приеду к матери, сёстрам образованным человеком, знающим специалистом. Я поступлю в академию и каждый мой новый шаг будет радовать их… Почему Бортов сказал, что это не его дорога?
Я вспоминаю эти прекрасные вечера, когда кончались мои работы.
Усталый, как все, я иду, чутко прислушиваясь к замирающему шуму дня. Вот изумрудно-пурпурный след лодки, вот последние красные лучи солнца и сегодня, после дождя и бури, море красное, как пурпур, а с левой стороны заката небо залито оранжевым огнём и тучи там кажутся грозными бастионами, крепостями, рядом крепостей. Туда проходит теперь солнце и за ним с далёким грохотом запираются тяжёлые ворота этих крепостей. Вот уже заперты ворота и только сквозит огненная полоска, свидетель того, что владыка мира ещё там.
Потух пурпур и теперь фиолетовым, нежным и неуловимым налётом светится море: верх волны — фиолетовый, низ — ещё пурпур, средина — изумруд и уже горит серебристо-зелёным фосфором ночи воздух.
Открыты окна, горят на столе под зелёным абажуром свечи и темнота и мрак там в окне и что-то словно заглядывает оттуда в мою комнату, где сижу я и читаю, как читают лекции, отмечая в записной книжке непонятное, о чём я спрошу Бортова, потому что я хочу всё знать и всё понять.

* * *

Однажды, всё ещё в то время, когда Бортов был на охоте, под вечер, возвращаясь по пристани с работ, я совершенно неожиданно встретился с Клотильдой.
Она вышла, вероятно, подышать и погулять, чтобы сильнее почувствовать свою отверженность. Те, которые через два часа будут восторженно целовать её руки, проходили теперь мимо со своими дамами, не замечая её.
Она стояла грустная, задумчивая и смотрела в море. Собственно даже не в море, а в ту сторону, где находилась моя Чингелес-Искелесская бухта.
Когда я проходил мимо неё, наши глаза встретились и она смотрела на меня так же равнодушно, не ожидая поклона, как и на всех остальных.
Я шёл и думал: ‘я не пойду к ней в её кафе-шантан, но почему мне не поклониться? Я кланяюсь ей как человеку’.
Может быть, мысль, что в этом обществе никто меня не знает, придавала мне храбрость. Будь здесь моя мать, сёстры и я так же, как и другие, прошёл бы, наверно, мимо.
Как бы то ни было, я поклонился и даже задержался немного, и когда она нерешительно сделала попытку протянуть мне руку, я со всем уважением, какое мог придать своим движениям, пожал её.
— Вы теперь здесь в Бургасе живёте? — спросила она спокойно, с тем же оттенком грусти и задумчивости.
Я удивился, откуда она знает это и ответил:
— Да, до возвращения с охоты Бортова.
— Вас не видно.
Я смутился и ответил:
— У меня много дела: днём на работах, вечером за письменным столом.
— Вы всегда так работаете? — спокойно спросила она.
— Нет, не всегда, — ответил я уклончиво.
Она скользнула по мне глазами и опять спокойно, задумчиво спросила:
— Бортов скоро возвратится?
— Я думаю, что скоро теперь.
— Он очень хороший человек, — сказала она.
Меня приятно удивляло спокойствие её манер совершенно порядочной женщины. Я испытывал, правда, тайное, но несомненное и даже — будем говорить откровенно, — величайшее наслаждение стоять с ней рядом, говорить и чувствовать её, эту Клотильду, такой, такой я чувствую её ежесекундно, всегда, даже во сне в своём сердце. Любовь — это болезнь своего рода. Как в болезни каждое движение напоминает вам эту болезнь, так и в любви всякая мысль, всякое движение — всё в честь той, которую любишь.
Это надо сделать. Почему? Потому, что я люблю. А, я люблю? Так я сделаю в десять раз больше ради той, которую я люблю. В честь её буду жить, в честь её и умру.
— Вы там живёте?
И Клотильда указала глазами в сторону моей бухты.
Она и это знает.
— Да, там.
— Там красивое место. Оно мне напоминает мою родину — Марсель…
То, что она говорила, было совершенно ничто в сравнении с тем, как она говорила.
‘Мою родину’, ‘Марсель’… как зарницы в небе: сверкнёт вдруг нежно, грустно и опять замрёт. Родина, Марсель, — они оживали вдруг, и я в блеске зарниц видел их, видел её в них, — видел, чувствовал, понимал её без слов и, чтобы возвратить её туда такой, какой она была когда-то, с каким блаженством я отдал бы за это всю свою жизнь.
— Как хорошо здесь, — вздохнула она после паузы. — Может быть, когда-нибудь я приеду посмотреть вашу бухту, — сказала она, прощаясь, — вы позволите?
Я только поклонился, как умел.

IV

Приехал Бортов, усталый, бледный, более, чем обыкновенно апатичный, мёртвый.
— Хорошая охота?
— Хорошая.
После осмотра всего, что было сделано без него, я показал ему мои работы по литературе, прося объяснений.
Понемногу он словно возвратился откуда-то и я слушал его с раскрытым ртом, удивляясь обширности его познаний, скрытой мягкости, ласке, слушал с буравящей мыслью, что мешает этому умному, сильному, талантливому красавцу жить и наслаждаться жизнью.
— Были в кафе-шантане? — спросил, меняя разговор, Бортов.
— Нет…
Я рассказал ему о встрече с Клотильдой.
— Ну, теперь на ваш счёт будут чесать языки все здешние кумушки, — сказал он.
— Кто меня знает?
Бортов усмехнулся.
— Здесь все знают всех. Не лучше любого провинциального городка.
— Мне всё равно.
— Это-то, конечно. Клотильда что? Она умеет, по крайней мере, себя держать, а я с Бертой прогуливаюсь, — вот посмотрите…
Бортов засмеялся своим старческим и детским в то же время смехом.
— Первое время все эти маменьки носились со мной, как с писаной торбой. Но когда потеряли надежду на меня, как на жениха…
Бортов махнул рукой.
— Вы когда хотите ехать к себе?
— Сегодня же, — ответил я.
— Пообедаем хотя.
Было пять часов. Мы с Бортовым и Бертой обедали в гостинице ‘Франция’.
Клотильда вошла в залу, когда мы обедали и, увидев нас, радостно и даже бурно поздоровалась с Бортовым, приятельски с Бертой и ласково со мной.
— Сегодня вечером увидимся?
— Да вот, — ответил Бортов, показывая на меня, — не удержишь ничем: едет к себе.
Клотильда посмотрела на меня и сказала Бортову:
— Может быть, и мы когда-нибудь проникнем в тот таинственный уголок… Мы будем его называть монастырь святого Николая. Так, кажется, зовут молодого отшельника?
И она ушла, оставляя во мне аромат её духов, неудовлетворение, тоску, неисполнимые, хоть весь мир разрушь, желания.
В семь часов отходил последний катер и с обеда мы с Бортовым отправились прямо на пристань.
Там уже стоял готовый паровой катер и хозяйственный Никита возился, устраивая мне удобное сиденье.
Я сел и мы тронулись. Затем я насунул плотнее свою фуражку на лоб и задумчиво уставился в исчезавший городок… Образ Клотильды снова охватил меня, опять я осязал её: её глаза, золотистые волны густых чудных волос… Клотильда была там, в городе, в каждом здании, в каждой искорке прекрасного вечера, в этой голубой дали и в этом одиноком монастыре, и в моём сердце, и выше, выше головы и, Боже мой, чего бы я не дал, чтоб хоть на мгновение увидеть опять её. И вдруг я увидел её и наш катер чуть не перерезал её маленькую лодку, где сидела на руле она, а два турка гребли. И, не обращая внимания на опасность и на крики матросов, ругавших её гребцов, она с натянутыми шнурками руля, быстро, тревожно искала кого-то глазами в катере и вдруг, увидя меня, весело, как ребёнок, сверкнула своими чёрными глазами и закивала мне головой. В это время катер мчался возле самого борта её лодки и я увидел её близко, близко, её атласную руку и взгляд более долгий, чем весь переезд, взгляд, перевернувший всё во мне, охвативший меня и огнём и болью. Ко мне долетел какой-то лепет её, немного горловой, немного детский, как лёгкая, мягкая жалоба.
Всё это произошло так быстро.
Я вскочил и пришёл в себя, когда лодка её была уже далеко, а я всё ещё стоял с шапкой в руках и всё смотрел ей вслед.
Затем я вспомнил, где я, — матросы и Никита всё видели, — надел опять шапку и с отчаянием человека, который теперь ничего уже не поделает, сел опять и, не смея ни на кого взглянуть, постарался сделать самое угрюмое и безучастное лицо. Насколько это мне удалось — не знаю. Но, когда мы подъехали к мосткам нашей будущей бухты, тон Никиты ещё усилился в смысле покровительства:
— Ваше благородие, матросам дать, что ли, на водку?
— Конечно, конечно… дай им два рубля… Спасибо, братцы.
— Рады стараться, ваше благородие. Проклятые турки чуть не утопили барышню.
— Да-а…
Пока приготовлял Никита ужин и чай, я ходил по своей террасе, смотрел на море и думал, конечно, о Клотильде. Меня мучил теперь вопрос: зачем она выехала ко мне навстречу? И вдруг мне пришла очень простая мысль: да выезжала ли она ко мне или просто захотела покататься? Всё моё праздничное настроение сразу исчезло: какой я наивный однако. А немного погодя, опять в защиту Клотильды начали появляться в моей голове разные доводы. Во-первых, её взгляд, которым она искала… но она могла искать, конечно, и кого-нибудь другого. Ну, а огонь в глазах и радость и какие-то фразы, которых я не расслышал? Господи, да зачем же я катера не остановил, чтобы переспросить?.. Она, вероятно, этого и хотела и то, что я пронёсся мимо, она не могла себе объяснить иначе, как моим окончательным нежеланием даже соблюдать с ней вежливость.
Вечер мой пропал. Я упрекал себя и порывался в город. Боже мой, когда отчаливал катер, мне казалось, его винт буравит не в море, а в моём сердце.
А там из-за тёмной синевы мелькают огоньки… Там в деревянном здании будет петь сегодня Клотильда. Не та Клотильда, которая во мне, а другая, с такими же, впрочем, золотистыми волосами, пронизывающими, ласковыми глазами, что жгут меня… не знаю сам какая…
А тёмный лес уже огласился миллионами ужасных воплей шакалов.
— Го, прокляты щикалки, — говорит Никита, ставя ужин, — як зарезаны диты сковчат…
Как подходит это сравнение с зарезанными детьми здесь, где такими зарезанными удобрена вся земля Болгарии.
А позднее к этим воплям прибавился свист ветра, глухие, как пушечные выстрелы, удары моря, шум леса. Я лежал в своей палатке и под этот нестройный концерт думал о Клотильде.
Клотильде нравится мой уголок: он напоминает ей её родину. Я люблю этот уголок, люблю её, её родину. Я буду здесь работать: я привёз книги — буду читать.

V

Это был период затишья в моей любви к Клотильде. Что мне за дело до той позорной Клотильды? Я её не знал и не буду никогда знать. Я жил в своей бухте среди прекрасной природы, среди работы. Всё сразу пошло в ход: и пристань, и дом, и шоссе. Полковнику батальона, который будет работать, дали взятку: его люди записываются в табеля с подделкой их фамилий под турецкие и болгарские.
Но я выговорил только одно: кроме той суммы, которая шла на улучшение пищи, остальное получать солдатам прямо на руки и беречь эти деньги, помимо полковых ящиков.
Расчёты производились по субботам. При расчётах, по моему настоянию, должны были присутствовать старшие унтер-офицеры и батальонный офицер. Это я сделал уже для себя лично: в ограждение от сплетен, возможность которых допускал после намёка полковника.
Мне по душе была моя кипучая жизнь. Я вставал в четыре часа утра и прямо из палатки бросался в море: это было вместо умывания. Затем я пил чай с ‘буйволячьим’ маслом. И масло, и молоко, и мясо буйвола — такая гадость, о которой вспомнить противно. Особенно мясо, чёрное, слизистое и с отвратительным вкусом к тому же. В отношении еды вообще было худо: хлеб, пополам с кукурузной мукой, был всегда чёрствый, тяжёлый и не шёл в рот. Никитины ‘каклетки’ имели завлекательность только на устах Никиты, когда он вкусно спрашивал:
— Ваше благородие, може чего-нибудь вам сготовить?
— А что?
— А каклетки? На масле поджарить! Скусно…
И поверишь, а принесёт… брр… — пахнет сальной свечей.
Зато чай, если горячий, был вкусный. Иногда я задумывался и тогда чай стыл, а я просил Никиту дать мне свежего. Но экономный Никита соглашался не сразу.
— Горячий же, бо палец не терпит.
И в доказательство он опускал в мой стакан палец и говорил:
— Ох, якой же ещё!
— Никита, — говорил я в отчаянии, — разве ты не понимаешь, что после твоих грязных рук я не могу пить.
— Каклетки теми же руками вам готовлю, — отвечал смущённо Никита, рассматривая свои грязные руки.
Выкупавшись и напившись утром чаю, я подходил к работавшим на пристани, отдавал нужные распоряжения сапёрному унтер-офицеру, а в это время Никита подводил мне мою ‘Румынку’. Я садился и ехал к домику, который выводился для меня в противоположном углу бухты, тоже вблизи моря и леса.
Этот домик мы скомбинировали из старых досок в два ряда с заполнением пространства между ними песком или землёй. Заведующий работами унтер-офицер разыскал вблизи кучи древесного угля, оставшегося, вероятно, после обжога, и мы решили, на что теплее будет, если заполнить пространство между досками этим углём. Мы так и сделали, и вследствие этого и я и все приезжавшие ко мне покрывались чёрной пылью, в изобилии пробивавшейся сквозь щели досок. Впоследствии, впрочем, мы устранили это неудобство, обив стены холстом палатки.
После осмотра работ домика я уезжал на шоссе.
При огибе каменного мыса шли динамитные работы.
Солдатики придумали себе и другое употребление из динамита. Зажигая фитиль, они бросали патрон динамитный в воду, и когда раздавался выстрел, то поверхность воды покрывалась массой оглушённой рыбы. Солдатики хватали её, варили и ели. Ел и я, хотя за растрату казённого имущества мог быть привлечён к суду.
Этого чуть-чуть не случилось.
В озере, в недалёком расстоянии, водилось много рыбы. Солдаты, припрятав патроны, однажды в одно воскресенье, когда работ не бывало, отправились на озеро ловить рыбу.
Наловили массу и все съели. Съели и заболели какой-то злокачественной лихорадкой. Несколько человек меньше, чем в полусуток, умерло.
Я никогда не видал ничего подобного: их подбрасывало от земли, по крайней мере, на пол-аршина.
Оказалось, что в это озеро во время тифозной. эпидемии бросали умерших. Рыба, вероятно, питалась их мясом: рыба действительно была поразительно жирна.
Дело, впрочем, замяли, отнеся всё к воле Божией.
Только полковник категорически заявил:
— На штаны всё-таки всем солдатикам надо дать.
И дали, снеся расход на покупку досок.
При желании можно было много выводить таким образом расходов.
К обеду, к двенадцати часам, я возвращался домой, ел ‘коклетку’, пил чай и ложился спать. В два часа я опять купался и опять начинал свой объезд работ.
К семи часам работы кончались и я возвращался к себе. Это было лучшее время.
Жар спадал, солнце садилось, мне расстилалась бурка, клалась подушка и я ложился со стаканом чаю, с книгой в руках.

* * *

Еду сегодня отыскивать камыш для будущей крыши своего домика. Лесом, а тем более железом крыть дорого. Не может быть, чтобы здесь не было где-нибудь камыша или папороти. Я уже расспрашивал братушек, но они молчат, а солдаты говорят, что есть тут подальше камыш.
Моя ‘Румынка’ уже в чепчике — и, напившись чаю, еду по прямому направлению к югу. Поднялся лесом по какой-то тропинке, наткнулся по дороге на кабаньи следы (Бортову сказать) и выехал на водораздел. Лес исчез и перед глазами волнистая открытая местность, вот влево повернула большая долина: там должна быть река и камыши.
Какие дни! Безоблачные, тихие, ясные. О такой ясности только знают те, кто знает южную осень. Небо нежное, синее охватило своими объятьями яркую, нарядную, всю в солнце, но с печатью какой-то неподвижной грусти, землю и точно спит в его объятиях земля и с нею спят и море, и корабли, и их белые паруса в синем море, и та высокая колокольня монастыря. Спят или в неподвижном очаровании слушают какую-то нежную скорбь, тихую жалобу, ту жалобу, что шепчет красавица-земля своему возлюбленному солнцу, собирающемуся далеко-далеко уйти от своей милой. Всё молит его тихо, покорно: ‘останься’. И стоит в раздумье солнце и льёт и льёт свои последние яркие лучи и нежнее замирает земля.
Я спускаюсь к реке, в долину, на большую дорогу, на которой вижу библейские картинки.
Вот идёт красавица-болгарка: строгие правильные черты лица, большие чёрные глаза, живописный костюм, полуприкрытое лицо, мул, на нём мальчик и рядом с мулом и болгаркой, низкорослый, кривоногий, исподлобья смотрящий болгарин.
А дальше я обгоняю арбу, запряжённую парой уродливых, голых, чёрных, как черти, буйволов. Увидели буйволы сверкнувшую реку и понесли и арбу и уснувшего болгарина: лягут там, забравшись по горло в реку, и уже никакими силами не выгнать их оттуда, только их чёрные морды, как головы гиппопотамов, будут торчать из воды.
А вот и то, что я ищу — камыши.
Ещё проехал, — и маленькая дорожка свернула к виднеющейся вдали деревушке у самой речки.
Я въехал на холмик — и оттуда видна мне и залитая солнцем деревушка, и яркая зелёная мурава осеннего луга, и вся осенняя даль привольная, тихая и задумчивая в ясном дне. Глаз не хочет оторваться от уютной картинки, глаз ласкают и даль, и речка, и мирная деревушка, а в голове, как волны музыки, как звуки какого-то нежного, знакомого мотива просыпаются какие-то, точно забытые, мысли о чём-то. Точно видел уже эту деревушку где-то, в какой-то панораме, видел эти горы, что вырастают там за ней, уходя вдаль, всё выше и выше в голубое небо. Кто-то рассказывает или ветерок шепчет какие-то сказки…
Неохотно съезжаю с пригорка и, охваченный этой негой покоя и тишины, еду по мягкому лугу. Но ‘Румынке’, очевидно, хочется поскорее добраться до деревни и узнать, что там за уголок, где тоже живут люди, живут, радуются, страдают…
Вот речка и мост, вот уже близки потемневшие домики и узорчатые окна, и чистые улицы, и поворот и картинка, навсегда запечатлевшаяся в памяти.
Девушек двадцать болгарок — все красавицы, как на подбор, все высокие, стройные, все гордые, с большими чёрными глазами, красивыми белыми лицами, взявшись за руки, с венками на головах, что-то поют и кружатся в хороводе.
Это хоровод русалок. Это выставка красавиц.
Вокруг старухи, дети.
Я стою очарованный, прирос к седлу, не могу оторвать глаз от волшебного видения, — и вдруг крик и всё исчезает быстро, как видение, закрываются окна, и через мгновение я один в глухой пустой улице и никого больше и так пусто, точно вымерли все или выселилась деревня.
Я долго стучусь, пока, наконец, удаётся вызвать мне какого-то старика, немного понимающего русский язык, и я объясняю ему цель своего приезда. И много ещё времени проходит, пока, наконец, собирается небольшой кружок болгар и я слышу своё имя:
— Кептен Саблин.
На меня смотрят уже не так угрюмо и кивают головами.
Начинается разговор относительно камыша. Два франка за сотню снопов: кажется, недорого. Я даю задаток. Доверие порождает доверие и на вопрос, далеко ли турецкое селение, первый старик нехотя, опустив глаза, говорит, что чужеземцу не надо ездить по чужим сёлам, а тем более к туркам.
Он вскидывает на меня глаза, опять их опускает и кончает так спокойно, что мне делается немного не по себе:
— Иногда режут по большим дорогам…
Толпа стоит, точно слушает мой приговор и смотрит мне в глаза: ‘ты слышал?’
— Пусть режут, — отвечаю я, — совесть моя чиста и я ничего не хочу дурного.
— Не надо деньги возить, не надо ездить…
Я хочу спросить о хороводе, посмотреть костюмы девушек, но толпа точно угадывает мои мысли и никто не хочет смотреть на меня и так чужды все мне, точно спрашивают: зачем же я ещё стою, когда всё сделано и ко всему я не только жив, но и получил их добрый совет.
— Спасибо, — вздыхаю я и протягиваю руку старику.
— Поезжай, поезжай, — говорит облегчённо старик.
И я еду, но предо мной всё ещё хоровод красавиц-девушек и я, отъезжая, даю себе обещание возвратиться опять, чтобы врасплох увидеть прекрасных болгарок.
И я ездил и не раз, но напрасный труд, — болгары уже были настороже — и так и не удалось мне больше увидеть, что нечаянно, как из-за занавески, увидел раз и то мельком.
Я возвращаюсь домой, думая о болгарках, думая о своих делах, довольный найденным камышом и смущаемый мыслью, что стоит моя работа с мостом на Мандре. Нет понтонов, а 16 дивизия скоро-скоро уже тронется и без моста не переправишь артиллерию. И вдруг я вспоминаю: там, в углу старой пристани, у Бургаса, стоит несколько старых барж, очевидно, оставленных за негодностью, но негодные для плавания, они могут вполне годиться для понтонов. А если они годятся, то у меня через неделю будет готов мост на Мандре.
И я, весь потонув в деталях своего проекта, совсем не заметил обратной дороги.

VI

Был какой-то праздник и так как в праздники мы не работали, то я скучал.
Я лежал на бурке на своей террасе, прислушивался к сонному плеску моря, вдыхал в себя свежий аромат его, следил за золотой пылью заката, смотрел на Бургас, монастырь, вдаль и скучал.
— Никита!
У Никиты досчатый балаган там, на пригорке: в одной половине лошадь, в другой он со своим хозяйством, а перед балаганом — кухня.
Его не так легко дозваться.
— Ась, — отзывается, наконец, он и идёт тяжёлыми шагами ко мне.
— Ты что там делаешь?
— Что? Записую расходы…
Никита всё время или считает деньги или записывает какие-то расходы.
— Ты откуда родом?
— Откуда? Из Харьковской губернии.
— Жена есть?
Никита задумывается, точно вспоминает.
— Нет.
И, помолчав, уже подозрительно спрашивает:
— А вам на што знать, ваше благородие?
— Так, — отвечаю я.
— Ваше благородие, а масла завтра потребуется?
— А что, нету?
— На утро ещё будет… и говядины надо купить.
— Да ведь недавно же покупали?
Никита начинает с увлечением: конечно, недавно и он был уверен, что, по крайней мере, её хватит на четыре дня. Но приехал Бортов — коклетки нет, вчера я ужинать потребовал — опять нет…
Никита чувствует, что этого мало и лениво прибавляет:
— Так, шматки остались…
Но затем новая мысль приходит ему в голову и он опять оживляется:
— А, конечно, дорого, бо всё воловье мясо, Буйволячье чуть ли не в два раза дешевле.
Но я уже лезу в карман, чтобы только избавиться от буйволячьего мяса.
— Ваше благородие, — доверчиво, тихо говорит Никита, — а вина тоже нет.
— Вина не надо, — огорчённо говорю я, предпочитая отказаться от рюмки вина в свою пользу и стакана в пользу Никиты.
Хотя впоследствии оказалось, что он не пил, а просто отливал и подавал мне опять уже оплаченное раз вино. Один офицер, некто Копытов, утверждал, что Никита увёз от меня за время пребывания, кроме жалования, по крайней мере рублей двести. Может быть, но я люблю Никиту и Никита меня любит, а Копытов и сам ненавидит своего денщика и тот платит ему тем же.
Эту маленькую сплетню передал мне сам Никита.
— Ваше благородие, а что вы в город не поехали? — заканчивает Никита нашу беседу, получив деньги.
— Ничего я там не забыл, — отвечаю я голосом, не допускающим дальнейших разговоров.
— Як монах сидите… От теперь и вина уж не будете пить, — гости приедут, чем поштувать станете? Чи той водой?
Никита показывает на море.
— А какая краля вдруг приедет? Я ж на свои и то купил…
Никита надоел.
— Ну, вот, Никита, плачу в последний раз: бутылку на неделю — и конец.
— Да хоть две пусть стоит, як пить не станете.
И я даю Никите ещё денег.
Но что это? Мы оба с Никитой оглядываемся и видим на пригорке… Клотильду, Бортова и Альмова, инженера путей сообщения.
Альмов милый господин, но шут гороховый. Он не может пройти мимо какой-нибудь блестящей поверхности, чтобы не посмотреть в неё свой язык. Начинает всегда фразой:
— Послушайте, знаете, что я вам скажу…
Но возьмёт нож или, в крайнем случае, возьмёт зеркальце, посмотрит свой язык, рассмеётся добродушно, ласково и глупо, — и никогда так и не скажет ничего…
Но так в общем Альмов — милейший господин, а в этот момент я даже люблю его.
— Э… — крикнул он весело, — помогите же даме!..
Мы с Никитой так и стояли с открытыми ртами.
Клотильда на своём золотистом карабахе, как воздушное видение, была там на пригорке.
Карабах сделал прыжок и так и остался на мгновение с всадницей в воздухе. Казалось, вот они оба исчезнут, как появились.
Я наконец опомнился и бросился к ней. Клотильда, наклонившись, внимательно и беспокойно смотрела мне в глаза.
Её глаза просили и, вероятно, получили, чего желали, потому что, держась за мою руку, она весело и легко соскочила на землю.
— Гоп-ля! — сказала она, слегка сжав мою руку, а затем не совсем уверенно спросила:
— Принимают?
Переведя глаза на берег, мою палатку, море и весь вид, она радостно вскрикнула:
— О, как здесь хорошо! M-r Бортов, вы знаете, что это мне напоминает? Это мне напоминает, когда я росла около Марселя… А-а!.. Вот такой же берег и море, а внизу город, только там выше… и больше море…
Она протянула руку и быстрым жестом показала необъятность её моря.
В это мгновение глаза её сверкнули радостно и она с душой, открытой ко мне, остановив глаза на мне, проговорила:
— Оставим мою молодость и будем жить настоящим. О, я очень рада, что m-r[2] Бортов взял, наконец, меня с собой. Он меня пугал, что вы рассердитесь.
Я решительно не мог ничего отвечать.
Бортов и Альмов ушли по работам, а мы с Клотильдой остались у палатки.
Как шёл к ней костюм амазонки: стройная, оживлённая, как ребёнок.
— А-а, вы знаете, — говорила она серьёзно мне, — это дворец, которому позавидовал бы царь… Я буду ездить к вам…
Глаза её остановились и смотрели на меня ласково, безмятежно.
В общем мы мало, впрочем, говорили. Что разговор? Мы говорили глазами. Взгляд идёт в душу: он отвечает сразу на множество вопросов и задаёт их и получает ответы… И когда люди обмениваются такими взглядами, то уже им нет дороги назад. Зачем и вперёд спешить? Если нет и там дороги, разве в этом всё не та же непередаваемая радость жизни?.. Вот берег, усыпанный ракушками, золотистый фазан вылетел из лесу, сверкнул на солнце и исчез, а там тень и мой чертёж на столе и Никита, взволнованный, спешит с самоваром. А, это Никита? Мой денщик? О, какой симпатичный. Надо посмотреть его балаган. И мы идём к балагану. Она опять говорит о своей родине. А-а, это и есть моя ‘Румынка’? Она ходит с чепчиком? О, какая милая. И она целует её в шею, а я стою в дверях и смотрю.
Я слышу её вздох, полный, сильный и всё так бесконечно сильно и ярко, и мы уже идём с ней назад, оба такие удовлетворённые, счастливые, словно нам позволили выбрать лучший жребий и мы уже взяли его.
Навстречу идут Бортов и Альмов.
— А это?
Она показывает на мою палатку.
Я должен показать и палатку — и я показываю, смеюсь, извиняюсь. А Бортов поднимает крышку моего сундука и смеётся, показывая Клотильде там золото и серебро. Клотильда, недоумевая, говорит: ‘О…’ и опять выходим на террасу, где и садимся пить чай.
Она сама хозяйничает — и надо видеть удовольствие Никиты. Он торжественно ставит бутылку вина на стол, смотрит на меня и спрашивает глазами: ‘Что, пригодилось?’
И опять мне говорят о том, как здесь хорошо, а я смотрю на Клотильду и думаю, что хорошо смотреть ей в глаза, на её волосы, на всю неё — стройную, молодую, прекрасную, как весна.
Она чувствует, что не осталось во мне ничего, что не задела бы она во мне — и в её глазах радость.
Я не сказал бы, что и она любила, но она ценила моё чувство… Я большего и не желал. Я и без того, мечтая о невозможном, получил его, потому что видел Клотильду, но без всего, что разрывало моё сердце на части. Может быть, это и иллюзия… Но кто сказал, что я хочу разрушать эту иллюзию? Не хочу. Поцеловать след её и умереть я согласен сейчас же, но не больше. Словом, мы понимаем теперь хорошо друг друга, без слов понимаем, чего желают святая святых нас обоих…
— Вы хотите, чтобы она осталась с вами? — спросил Бортов, отводя меня в сторону.
— Ни под каким видом, — отвечал я, оскорблённый.
Бортов ещё постоял и возвратился к палатке.
— Ну, что ж, пора и ехать, — проговорил он громко, — вы проводите нас? — обратился он ко мне.
— Проводите, — попросила Клотильда.
Я не стал заставлять просить себя и велел оседлать себе три дня тому назад ещё одну купленную за пятьдесят рублей донскую лошадь — ‘Казака’. Это была высокая и неуклюжая, как верблюд горбатая, красно-гнедая лошадь.
— Зачем вы не хотите ехать на ‘Румынке’? — спросила Клотильда.
Мне просто было стыдно ехать с дамой на лошади в чепчике.
— А ‘Казак’ уносной, — возразил Никита, — свалит куда-нибудь в овраг…
— Не свалит, — ответил я.
— Что он говорит? — спросила Клотильда.
— Он говорит глупости, — сказал я.
— Когда ваш дом будет готов? — спросил меня Бортов.
— Я надеюсь в четверг перебраться.
— Я заеду к вам на новоселье, — сказала Клотильда.
— Я буду счастлив.
Нам подали лошадей, мы сели и поехали.
Я с большой тревогой следил за своим донцом. Раз всего я и пробовал его и, откровенно сказать, не чувствовал себя хорошо, — слишком сильная и порывистая лошадь. Особенно не правилось мне, когда она вдруг, как заяц, прижимала уши и дёргала изо всех сил. Ведь у казаков особенная выездка и не знаешь сам, когда и как начнёт лошадь проделывать свои заученные штуки, — понесёт без удержу, ляжет вдруг, начнёт бить задом или взовьётся на дыбы. Где-то тронуть, где-то пощекотать — и готово.
И потому я только и старался, как бы не тронуть, не пощекотать. А донец, как нарочно, в соседстве с другими лошадьми горячился всё сильнее.
Горячился и карабах Клотильды.
— Поезжайте вперёд, — посоветовал нам Бортов.
Мы так и сделали.
Мы ехали почти молча, каждый успокаивая свою лошадь.
Так доехали мы до моста на Мандре, того понтонного, который я выстроил из старых барж.
За Мандрой к Бургасу тянулся уже отлогий песчаный берег до самого Бургаса.
Скалы, леса остались позади.
Взошедшая луна своим обманчивым зеленоватым блеском осветила как стол гладкую, безмолвную равнину. В мёртвом серебристом свете неподвижно, как очарованные, торчали поля бурьяна и колючек.
Тут было не страшно, если б даже и задурил мой донец.
Мы подождали Бортова и Альмова и поехали вместе.
Клотильда, так недавно ещё такая близкая мне, теперь опять как-то не чувствовалась. Предложение Бортова не выходило из головы.
Мне захотелось вдруг вытянуть плёткой донца между ушами.
Когда оставалось версты три до Бургаса, Бортов скомандовал ‘марш-марш’ и мы помчались. Карабах быстро и легко обошёл всех лошадей. На своём верблюде я был следующий. Что за прыжки он делал.
Впечатление такое, точно я сижу верхом на крыше двухэтажного дома и дом этот тяжёлыми неэластичными прыжками мчит меня. Но как ни мчал он, карабах с Клотильдой был впереди. В первый раз я решился ударить плёткой донца.
Донец совершенно обезумел, рванулся и догнал карабаха. Поравнявшись с ним, я нагнулся и ударил карабаха плёткой. Это была бешеная скачка: свистел воздух, пыль слепила глаза, пригнувшись, мы неслись.
— Надо сдержать немного лошадей, — крикнула Клотильда, — мы подъезжаем к городу.
Лошадь Клотильды сейчас же отстала от меня, но я ничего уже не мог сделать с донцом: он закусил удила и нёс.
— Я не могу остановить лошадь, — закричал я в отчаянии.
Я слышал, как Клотильда хлестала свою, чтобы догнать меня. Я напрягал все силы, но напрасно: донец уже нёсся по узким улицам Бургаса.
Толстый генерал, по своему обыкновению, сидел посреди улицы и пил кофе на поставленном перед ним столике с двумя горевшими свечами.
Вероятно, он думал, что я нарочно несусь так, чтобы потом лихо и сразу осадить перед ним свою лошадь.
Я действительно и сделал было последнее отчаянное усилие, которое кончилось тем, что правый повод не выдержал и лопнул, а донец после этого ещё прибавил, если это ещё возможно было, ходу.
Я успел только сделать отчаянный жест генералу: генерал отскочил, но и стол и всё стоявшее на нём, — кофейник, свечи, прибор, — полетело на мостовую.
Мне, впрочем, некогда тогда было обо всём этом думать. Счастье ещё, что, вследствие позднего времени, улицы были пусты. Но и без того мы с донцом рисковали каждое мгновение разбиться вдребезги. В отчаянии я сполз почти на его шею, ловя оборвавшийся повод. Мне удалось, наконец, поймать его в то мгновение, когда донец, круто завернув в какие-то ворота, влетел на двор и остановился сразу. С шеи его, вследствие этого, я в то же мгновение съехал на землю и сейчас же затем вскочил на ноги, в страхе оглядываясь, не видала ли Клотильда всего случившегося со мной. Но ни Клотильды, ни Бортова с Альмовым и слышно не было. Какой-то солдатик взялся доставить лошадь мою в гостиницу ‘Франция’, а я сам, сконфуженный и печальный, не рискуя больше ехать на донце, пошёл, оправляясь, пешком.
Наших и других городских знакомых я нашёл уже в гостинице. Взволнованно, чуть не плача, объясняя всем и каждому, почему я так мчался, я показывал оборванный повод. Но мне казалось, что всё-таки никто не верит мне и даже Клотильда смотрела на меня какая-то задумчивая и равнодушная.
Только Бортов мимоходом бросил мне:
— Да оставьте… ребёнок…
— Ну, как же не ребёнок, — говорил Бортов уже за ужином, на котором присутствовали и Клотильда, и Берта, и Альмов, и Копытов и ещё несколько офицеров, — оказал какие-то чудеса в вольтижировке, сам донец ошалел, спас и себя и его от смерти, и ещё извиняется.
Все рассмеялись, а Бортов тем же раздражённым тоном переводил то, что сказал мне, Клотильде.
У меня уже шумело в голове: не знаю сам, как я умудрился, чокаясь, выпить уже пять рюмок водки.
Клотильда радостными глазами смотрела на меня, а я, поняв, наконец, что никто меня не считает плохим наездником, — хотя я был действительно плохим, — сконфуженный и удовлетворённый умолк.
— Выпьем, — протянула мне свой бокал Клотильда.
Я чокнулся и подумал: ‘Надо, однако, пить поменьше’.
— Buvons sec, — настойчиво сказала Клотильда.
На что Бортов бросил пренебрежительно:
— Разве сапёры пить умеют? — три рюмки водки и готовы…
Но я, войдя вдруг в задор, ответил:
— Не три, а пять, — и сапёры умеют пить, когда хотят, лучше самых опытных инженеров.
Все рассмеялись.
— И, если вы сомневаетесь, — продолжал я, серьёзно обращаясь к Бортову, — я предлагаю вам пари: мы с вами будем пить, а все пусть будут свидетелями, кто кого перепьёт.
И, не дожидаясь ответа, я крикнул:
— Человек, бутылку шампанского!
Пока принесли шампанское, Бортов, пригнувшись к столу, смотрел на меня и смеялся.
Когда шампанское принесли, я взял два стакана, один поставил перед Бортовым, другой перед собой и, налив оба, сказал Бортову:
— Ваше здоровье!
Я выпил свой стакан залпом.
— Благодарю, — насмешливо сказал Бортов, — и также выпил свой.
Я опять налил. Когда бутылка опустела, я потребовал другую. После двух бутылок всё мне представлялось с какой-то небывалой яркостью и величественностью: Клотильда была ослепительна и величественна, Бортов величественен, все сидевшие, даже Берта были величественны. Я сам казался себе великолепным и всё, что я ни говорил, было величественно и умно. Я теперь, точно с какого-то возвышения, вижу всё.
Клотильда начала было печально:
— Господа, вы молодые, сильные и умные…
— Не мешайте, — спокойно остановил её Бортов.
Я тоже счёл долгом сказать:
— Клотильда! Из всех сидящих здесь, из всех ваших друзей и знакомых никто вас не уважает так, как я.
Копытов фыркнул. Я остановился и грустно, многозначительно сказал:
— Если я кого-нибудь обидел, я готов дать удовлетворение.
Тут уже все расхохотались.
Я посмотрел на всех, на Клотильду, она тоже смеялась. Тогда рассмеялся и я и продолжал:
— Так вот, Клотильда, как я вас люблю…
Клотильда, покраснев, сказала: ‘вот как’, Бортов же серьёзно и флегматично заметил:
— Вы, кажется, говорили об уважении…
— Всё равно, — заметил я, — не важно здесь то, что я сказал, а то, что есть. Я повторяю: я люблю… И пусть она прикажет мне умереть, я с наслаждением это сделаю…
— Браво, браво!
— Будем лучше продолжать пить, — предложил мне Бортов.
— И продолжать будем, — ответил я, наливая снова наши стаканы.
И мы продолжали пить. Какой-то вихрь начинался в моей голове, и лица, такие же яркие, как и прежде, уж не были так величественны, а главное, неподвижны. Напротив: я уже и сам не знал, с какой стороны я вдруг увижу теперь Клотильду.
Однажды она вдруг наклонилась надо мной и я вздрогнул, почувствовав прикосновение её тела.
— Клотильда, я пьян, но я всё-таки умираю от любви к тебе…
Она наклонилась совсем близко к моему лицу и шепнула мне на ухо:
— Если умираешь, оставь это и пойдём со мной…
Её слова были тихи, как дыхание, и обжигали, как огнём.
Я собрал все свои мысли.
— Я умираю и умру, — сказал я громко, чувствуя, что моё сердце разрывается при этом, — но с такой… не пойду…
Я крикнул это и, отвалившись на стул, исступлённо, полный отчаяния, смотрел на мгновенно потухшие прекрасные чёрные глаза Клотильды: их взгляд, проникший в самую глубь моего сердца, так и замер там…
— Ну, уж это, чёрт знает что, — раздался возмущённый голос рыжего интенданта, — зачем же оскорблять?
Какой-то шум, кажется, кто-то уходит. Я всё сидел на своём месте. Что-то надо было ответить, кажется, но мысли и всё вертелось передо мной с такой стремительной быстротой, что я напрасно старался за что-нибудь ухватиться.
И вдруг я увидел Бортова, который всё также сидел, пригнувшись к столу, наблюдая меня.
Я сразу развеселился и крикнул ему:
— Эй ты, Ванька Бортов! Шельма ты!.. Не юли, будем пить…
— Шампанского больше нет, — донеслось ко мне откуда-то.
Я мутными глазами обвёл стол, увидел графин с ликёром и сказал:
— Всё равно, будем ликёр пить.
И я стал наливать ликёр в стаканы.
Это вызвало взрыв смеха, а Бортов сказал:
— Довольно, признаю себя побеждённым.
— Ура!
И громче всех кричал я:
— Ура!
Нас с Бортовым заставили целоваться.
Мы встали, качаясь подошли друг к другу, обнялись и упали.
Смеялись все — и мы, лёжа на полу, смеялись.
И мы опять сидели за столом. По временам на меня вдруг находило мгновенное просветление. Я заметил, что Клотильды уже нет между нами, что-то вспомнил и сказал печально Бортову:
— Пропили мы Клотильду.
В другой раз я заметил, что не только мы с Бортовым, но и все пьяны.
Альмов высунул язык перед каким-то офицером, уверяя, что видит свой язык в отражении медного лба офицера.
— Когда же они успели напиться? — спросил я.
И я опять всё забыл.
Я помню улицу, освещённую луной, мы идём с Бортовым и постоянно падаем. Бортов смеётся и очень заботливо поднимает меня.
Затем мелькает передо мной какая-то комната, лампа на столе, на полу сено и ряд подушек. Бортов всё также заботливо укладывает меня. Я лежу, какие-то волны поднимают и опускают меня, я чувствую, что хочу объявить про себя что-то такое страшное, после чего я погиб навсегда. Я собираю последнюю волю и говорю сам себе:
— Замолчи, дурак!
И я мгновенно засыпаю или, вернее, теряю сознание, чтобы утром проснуться с мучительной головной болью, изжогой, тоской, стыдом, всем тем, что называется катцен-яммер.
Я узнаю, что Бортов, возвращаясь обратно, шагнул прямо с площадки второго этажа вниз и расшиб себе всё лицо.
Я иду к Бортову.
— Пустяки, — машет он рукой и смущённо прячет от света лицо, — лицо павиана с оранжевыми, зелёными, красными и жёлтыми разводами.
Бортов смотрит подозрительно.
Я торопливо говорю ему:
— Я ничего не помню, что вчера было.
— Было пьянство, — успокоенным голосом говорит Бортов. — Вы с Клотильдой свинство сделали…
Бортов смеётся.
— Плакала, а интендант утешал её… ругал, понятно, вас… Нет, говорит, хуже этих идеалистов: они любят только себя и свою фантазию, а всё живое тем грубее топчут в грязь…
— Он хорош: вор…
— Про нас так же говорят, — кивнул мне головой Бортов.
Я иду в гостиницу ‘Франция’, где остановился.
На дворе буря, дождь, рвёт и крутит и ни одного клочка ясного неба.
В голове моей и душе тоже нечто подобное и тоже никакого просвета. Единственный уголок — Клотильда и тот тревожно завешен надвинувшейся рыжей фигурой отвратительного интенданта, который говорил мне вчера, потирая руки: ‘Эх, и молодец бы вышел из вас, если бы с начала кампании к нам…’ а потом кричал: ‘Это чёрт знает что…’
Надо выпросить у Клотильды прощение… Я выпрошу…
Я нервно взбегаю по деревянной лестнице второго этажа и прирастаю к последней ступеньке: у дверей девятого номера, номера Клотильды, стоят чьи-то рыжие, как голова интенданта, отвратительные сапоги.
— Мою лошадь седлать! — исступлённо кричу я из окна коридора.
И через две-три минуты я уже сижу на своём донце.
В каком-то окне встревожено кричит мне грязная в поношенном вицмундире фигура армейского офицера:
— Башибузуки спустились с Родопских гор: ехать вам нельзя сухим путём.
Я вижу в другом окне быстро оправляющую свои волосы, в утреннем костюме, Клотильду, которая, перегнувшись, торопливо, растерянно лепечет:
— Мне необходимо что-то сказать вам…
Сразу темнеет у меня в глазах от вспыхнувшего или расплавившегося в каком-то огне сердца. Я опять пьян. Я не хочу жить, я хочу мгновенно исчезнуть с лица земли. Вот удобное мгновение вытянуть плёткой донца между ушами. И я вытягиваю его изо всей своей силы.
О, что с ним сделалось… Он так и вынес меня из двора на задних лапах, свирепо поводя головой в обе стороны, как бы обдумывая, что ему предпринять…
Я вовремя, впрочем, успел направить его в ту сторону, куда лежал мой путь.
Башибузуки! Те самые, которые пойманных ими тут же сажают на кол. Но я живым не дамся в руки… Но со мной оружия — только тупая шашка… Всё равно: после всяких мучений наступит же смерть, а с ней и покой… После всех ужасов вчерашнего пьянства, этого сегодняшнего пробуждения и этого перехода из мира моих фантазий в мир реальный, такой отвратительный и гнусный… Я не хочу его…
И я жадно ищу глазами в пустом горизонте башибузуков…
Их не было. Я пришёл в себя за Мандрой, где работали мои солдаты, болгары, турки.
Унтер-офицер по постройке шоссе, ловкий, разбитной, красивый, по фамилии Остапенко, увидев меня, встал с камня, приложил руку к козырьку и отрапортовал:
— Здравия желаю, ваше благородие. По шоссе всё обстоит благополучно. Солдат на работах 117, турок — 532…
— Болгар?
— Так что болгар нет…
— Надули, значит.
— Так точно.
— Так вот как…
Вчера явились ко мне болгары и турки с просьбой отпустить их праздновать Байрам.
Я объяснил им, что не могу этого сделать, так как через пять дней должна придти 16 дивизия и шоссе к тому времени надо кончить.
Представитель рабочих турок, выслушав меня, мрачно ответил:
— Мы всё-таки уйдём.
— Тогда в ваши казармы я поставлю солдат и вы не уйдёте.
— Ставьте, а без солдат уйдём.
Я обратился к болгарам:
— И вы уйдёте, если не поставить к вам солдат?
— Нет, не уйдём.
— Даёте слово?
— Даём.
К туркам поставили солдат и они не ушли, болгары ушли: века рабства даром не прошли.
Я поехал дальше по работам и старался отвлекать свои мысли.
Но болела душа, всё стояла Клотильда, растерянная, напряжённая, озабоченная в окне и всё слышал я её лепет. Я гнал её, но когда нестерпимо больно становилось, в ней же и находил какое-то мучительное утешение.

VII

В назначенный день мы с Никитой перебрались в наш новый домик.
Никита, сейчас же после переборки, уехал в город — купить скамью, два-три стула и ещё кой-каких мелочей для нашего нового жилья.
Я остался один — пустой и скучный, в тон погоде.
Все эти дни бушевала буря, а сегодня на дворе делалось что-то выходящее из ряда вон: море даже в нашем заливе клокотало, как кипящий котёл. Низкие мокрые тучи в вихрях урагана низко неслись над землёй, смачивая всё сразу и без остатка.
Приезжал вчера Бортов и в числе новостей сообщил, между прочим, что Берта бранит меня, на чём свет.
— За что? — удивился я.
— За Клотильду.
— То есть, за что, собственно?
— Не знаю хорошо: кажется, Клотильда порывается к вам, а Берта… Не знаю… Собственно, Клотильда добрая душа… Берта знает её историю: она начала эту свою дорогу, чтобы спасти свою семью от нищеты… И так обставила всё, что семья же от неё отвернулась… Вы тогда вечером и потом подчеркнули ей слишком уже резко её положение… Самолюбие страдает… Может быть и заинтересовалась вами…
— Ну…
Бортов уехал, а я остался смущённый и вчера и сегодня не нахожу себе места.
Мне уже только жаль несчастную Клотильду.
Вчера на ночь открыл и прочёл из Гюго:
Не клеймите печатью презренья
Тех страдалиц, которых судьба
Довела до стыда, до паденья.
Как узнать нам, какая борьба
У несчастной в душе совершалась,
Когда молодость, совесть и честь, —
Всё святое навеки решалась
Она в жертву пороку принесть?
Может быть, про Клотильду и писал он это.
Сегодня, как раз новоселье, — тогда Клотильда хотела приехать. Теперь не приедет, конечно.
В рёве бури вдруг раздаётся как будто вопль — жалобный, хватающий за сердце. Как будто среди осеннего рёва в лесу вдруг послышался робкий, торопливый, испуганный лепет Клотильды… Плачет лес: прозрачные, чистые как кристалл, капли падают с мокрых листьев.
Не приедет Клотильда. В такую бурю, после того, что случилось…
Угадать, что я хочу её, что я простил бы ей всё, всё…

* * *

Я держал её в своих объятиях, мокрую, вздрагивающую, с лицом испуганно прекрасным, полным радости и счастья жизни.
О, какими ничтожными оказались вдруг все барьеры, отделявшие нас друг от друга… И разве не главное и не самое реальное — была она в моих объятиях со всей своей душой, каким-то чудом спасшаяся от гибели в ничтожной лодке, чудом, отворившим ей вход в моё сердце, к той другой Клотильде. Обе они теперь слились в одну, или, вернее, та, другая, погибла в клокочущем море.
И, когда прошёл первый порыв свидания, оба смущённые, мы направились в моё нищенски скромное жилище.
И Никиты даже не было.
Но как хорошо нам было без него. Наше смущение быстро прошло и она энергично принялась за хозяйство.
— Я тебе всё, всё сама устрою… Никаких денег не надо… Из негодных тряпок, — у меня их много, — из простых досок и соломы твой домик я украшу и он не уступит дворцу.
Я ставил самовар, а она, засучив рукава, и подоткнув платье, — это было изящно и красиво, — мыла посуду, вытирала её, резала хлеб. Достала муку, масла, яиц, — перерыв кладовую Никиты, — и приготовила сама какие-то очень вкусные блинчики. Сварила кофе, молоко, кафе-о-ле с блинчиками, поджарила на масле гренки ароматные, вкусно хрустевшие на её жемчужных зубах.
Вытянув ноги, она сидела и ела их с налетавшей задумчивостью, которая, как облако, — остаток бури в чистом небе, — ещё ярче, ещё свежее подчёркивало радость и блеск солнца, неба, моря.
Она вслух думала о том, как она всё устроит в моём доме, и новые и новые подробности приходили ей в голову.
Иногда она перебивала себя и лукаво говорила:
— Нет, теперь я не скажу тебе этого.
А глаза её так радостно сверкали и ей хотелось уже сказать и она говорила торопливо:
— Ну, хорошо, хорошо, я скажу тебе…
— Но ты знаешь? Даже этот дом напоминает мне наш около Марселя… Ах, если бы ты видел меня тогда… У меня есть младшая сестра… Она даже похожа на меня… Поезжай и познакомься с ней… Если ты меня… ты влюбишься в неё.
— Ты пустила бы меня?
— О, если б ты знал её…
Она смущённо, кокетливо смотрела на меня.
— Но я, кроме тебя, никого не хочу.
И я обнимал её, я смотрел ей в глаза, я видел, я держал в своих объятиях мою Клотильду, дивный образ моей души, с прибавлением ещё чего-то, от чего в огонь превращалась моя кровь, спиралось дыхание и голова кружилась до потери сознания.
Я словно нашёл двери для входа в волшебный замок.
До сих пор я видел его со стороны, издали. Теперь я был в нём внутри, я был хозяином его и вся власть колдовства была в моих руках.
Я мог очаровывать себя, других, Клотильду. Я мог заставлять себя, всех и вся делать то, что только я хотел.
Я хотел любить, безумно любить. И я любил. И был любим! Я достиг предела.
В блеске луны я лежал и слушал Клотильду. Я смотрел на её руку, как из мрамора выточенную, на которую облокотилась она, говоря и заглядывая мне в глаза, смотрел на её фигуру, лучшего скульптора изваяние, и слушал.
Она опять говорила мне о Марселе. Как счастливо жила она там в доме своих родных, как называли её за её пение весёлой птичкой дома. На своё горе привлекала она всех своей красотой, — случилось несчастье с её отцом и должны были всё продать у них… ничего не продали, но она продала себя и ушла из родных мест навсегда… А затем началась та жизнь, в которой, за право жить, она платила своим телом…
И она рассказывала мне эту жизнь. Какая жизнь!
— Ты понимаешь…
Она наклонилась ближе ко мне, глаза её задумчиво смотрели перед собой, она ещё доверчивее повторила:
— Ты понимаешь… он, который так клялся, — он клялся, — благодаря которому я и попала в больницу, — он бросил меня… Нищая, через шесть месяцев я вышла опять на улицу, чтобы в третий раз всё, всё начать сначала…
Она говорила — и завеса опять спадала с моих глаз. Я хотел крикнуть ей: замолчи, замолчи. Но она говорила и говорила, изливая мне свою накопившуюся боль.
И чем больше я слушал её, тем сильнее чувствовал опять ту Клотильду, которая поёт там… которая… никогда моей не будет… О, как я вдруг сознал это.
Напряжённые нервы не выдержали, — я разрыдался неудержимо, и в этих рыданиях и воплях было всё горе и боль моего разорвавшегося сердца.
— Милый, но что с тобой? Милый… — твердила испуганно Клотильда.
Что было отвечать ей?
Когда я пришёл в себя и успокоился, я сказал ей:
— Это прошло.
— Но почему же ты вдруг так заплакал?
— Потому что… я люблю тебя.
— Ты плакал, потому что любишь?
И Клотильда, откинувшись, смотрела на меня взглядом человека, который вдруг увидел сон наяву.
Как будто даже испуг сверкнул в её глазах.
Затем торопливо, судорожно она обхватила руками мою шею и осыпала моё лицо поцелуями. Она делала это не с обычной грацией: торопливо, жадно, каждый раз поднимая голову и смотря мне в лицо, как бы желая ещё раз убедиться, что это не сон.
Я отвечал, как мог, подавляя в себе отчаяние, под страхом смерти боясь выдать свои чувства.
Засыпая потом, она сказала усталым счастливым голосом:
— Мне кажется, что я опять в Марселе.
И, уже совсем засыпая, она чуть слышно прошептала:
— Это лучше…
Я лежал, боясь пошевелиться, так как она уснула на моей руке, лежал, счастливый, что она уже спит. Лежал опять раздвоенный и несчастный, как только может быть несчастен человек.
Я так и заснул и всё помнил во сне, что что-то около меня, что-то очень хрупкое, ценное и что достаточно малейшего движения, чтобы это что-то разбилось навеки.
Мы и проснулись так, в той же позе и чуть ли не в одно время.
По крайней мере, когда я открыл глаза, сейчас же и она посмотрела на меня, и взгляд её был свеж, как роса того ясного утра, что смотрело в наше окно.
Она улыбнулась мне той счастливой бессознательной улыбкой, которой улыбаются только без конца охваченные счастьем любви люди.
Она одевалась, напевая свои песенки.
— Вот самая любимая наша песня.
И она запела вполголоса:
Ah, monsieur, si tu n’as pas vu
Une kermХs dans notre village.
Ah, monsieur, si tu n’as pas vu
Tu n’as rien vu, ni su, ni connu.
— Ах, надо непременно, чтобы ты когда-нибудь приехал к нам!.. Ах, как там хорошо! Погода всегда вот такая же прекрасная.
Сегодня опять был ясный день. Блеск и аромат его наполняли всю комнату: озабоченно щебетали птицы, доносился глухой шум неуспокоившегося ещё моря, слышны были энергичные удары сотни топоров, работавших в бухте.
Никита возвратился из города.
Я стеснялся его, но Клотильда быстро освоилась — и у них с Никитой сразу установились такие отношения, как будто всё это так и должно было быть. Никита говорил Клотильде: ‘ваше благородие’ и в конце концов они вместе принялись за приготовление завтрака.
— Будем завтракать под этим деревом, — сказала Клотильда, показывая на одно из каштановых деревьев.
Мы там и завтракали на виду всей, теперь оживлённой бухты.
В бухте уже несколько дней, как шла грузка. Группы солдат, офицеров, их жён, детей, у заканчивающейся пристани пароходы, барки, в глубине долины бараки для солдат, бараки для офицеров, к которым вплоть подходило красиво ощебепенное шоссе. Целый городок вырос там, где ещё недавно стояла только моя палатка, а в дебрях соседнего леса валялся тогда труп несчастного хохла-погонщика. Теперь и там в лесу, в широкой просеке шоссе и оживление и говор на нём безостановочно двигающихся эшелонов возвращающихся в Россию войск.
Во всей этой теперешней суетливой пристанской жизни чувствовалось что-то очень упрощённое, домашнее: солдаты грузились, жёны офицеров у своих бараков, в домашних костюмах, укладывали или раскладывали свои вещи, возились с детьми, им помогали денщики, то и дело прибегавшие ко мне за молоком, хлебом, яйцами, котлетами, потому что, кроме, как у меня, здесь в бухте негде было ничего достать.
— Ваше благородие, опять прибегли: масла просят, — докладывал Никита.
Никита не в убытке, — он получает щедрые ‘на водку’.
Пока жёны укладываются, мужья их с шапками па затылке, с расстёгнутыми мундирами, в туфлях группами стоят на пристани, наблюдая за нагрузкой, ругаясь за проволочки, за неоконченные ещё кое-где пристанские работы. Может быть, теперь они смотрят по направлению моего домика и злобно говорят:
— Ему что? Набил карманы и прохлаждается с мамзелью…
И я был рад, когда после завтрака ничего не подозревавшая о теперешнем моем душевном состоянии Клотильда уехала наконец.

VIII

Мне остаётся уже немного рассказывать.
Всё подходило к концу.
Через месяц и мы, последние, возвращались на родину.
Через две недели после описанного в предыдущей главе закрылся, за отсутствием публики, кафе-шантан.
За это время я несколько раз виделся с Клотильдой, но Бортов был прав, сказав когда-то, что после первого ужина всё это кончится.
Это и не кончилось, но лучше бы было, если бы кончилось. Выхода не было. Чем дальше, тем яснее это становилось.
Не верил я и глубокому чувству Клотильды: она всё продолжала петь и я не знаю, как она проводила своё время. Прекрасная, как нежный воздух южной осени, она была и вся сама только этим воздухом.
Так, по крайней мере, мне казалось, так я думал, сомневался, переходил от отчаяния к вере и опять перевес брало отчаяние.

IX

Нет и окончательно нет: всё это должно кончиться и кончится завтра, потому что завтра Клотильда на частном пароходе уезжает в Галац, куда уже приняла ангажемент.
И, конечно, это хорошо. Довольно жить в мире фантазии: она не любит. Если бы она была способна на действительную любовь, если бы это была любовь, разве могла бы она после той ночи возвратиться назад, петь в тот же вечер…
Всё равно…
Надо сделать ей подарок на прощанье — и конец всему.
Что ей драгоценности? Да у меня и денег столько нет, чтобы купить что-нибудь порядочное.
Я купил хорошенький кошелёк и положил туда десять золотых.

X

Утром сегодня я провожаю Клотильду.
Я уклонился и ночь провёл один у себя в бухте.
Чужой всему, спокойный и холодный я еду на катере в город. На пристани я уже вижу вещи Клотильды.
Вот и она в окне гостиницы, спокойная, задумчивая. Увидев меня, она кивнула мне головой, слабо улыбнулась, всё такая же равнодушная.
Я и теперь вижу её в этом окне, в блеске воскресного утра — её прекрасное детское личико, в рамке чудных волос, её глаза задумчивые и грустные.
Когда я вошёл в её комнату, она всё ещё стояла в той же позе.
Лениво оглянулась, лениво, как уронила, сказала ‘пора’, машинально надела шляпу, машинально пошла к двери, даже не поздоровавшись со мной.
Это обидело и ещё более расхолодило меня: на что я ей и к чему, конечно, играть ей теперь со мной?
Я ехал с ней на катере чужой, чопорный, деревянный.
Она сперва не замечала ничего, о чём-то задумавшись, но потом, оглянувшись на меня, долго смотрела, ловя мой взгляд и, не поймав, положила свою руку на мою.
— Матросы смотрят, — тихо сказал я, отводя её руку.
Она покорно сложила свои руки у себя на коленях и мы, молча, подъехали к пароходу.
— Перейдём туда на корму, где эти канаты, — торопливо сказала она.
Мы прошли туда. Перед нами, как на ладони, был Бургас, моя бухта: всё чужое теперь, как чужая уже была эта Клотильда, которая через несколько минут навсегда исчезнет с моего горизонта, как и я исчезну с её.
— Здесь никого нет…
Клотильда бросилась мне на шею. К чему всё это? Я поборол себя, обнял, поцеловал её и, с неприятным для себя напряжением, сказал, кладя приготовленный кошелёк ей в руку:
— Клотильда… здесь немного… на твои дорожные расходы…
И только сделав и сказавши это, я почувствовал всю неловкость сделанного мною, — почувствовал в ней, в её взгляде, её движении, которым она не дала мне положить кошелёк ей в руку.
Я совершенно растерялся, положил кошелёк где-то на свёртке канатов и так как в это время уже раздавался третий свисток, торопливо поцеловав её, бросился к трапу.
Она даже не провожала меня: всё кончилось и кончилось очень пошло и глупо.
Может быть, обиделась она, что я мало даю?.. Опытной рукой, коснувшись кошелька, она, конечно, могла сразу определить, сколько там. Но откуда же я мог дать больше? Э, всё равно…
Я в лодке и пароход уже проходит мимо нас. Вот место, где мы стояли с Клотильдой… Клотильда и теперь там… она плачет?.. Слёзы… Да, слёзы льются из её глаз. Она стоит, неподвижная, она не видит меня, она смотрит туда, где моя бухта… Боже мой, неужели я ошибался и она любит?
— Клотильда!..
Поздно…
В блеске дня она стоит там на высоте и всё дальше и дальше от меня. Только лазоревый след винта расходится и тает в безмятежном покое остального моря.
Всё недосказанное, всё проснувшееся — что во всём этом теперь?
И я могу ещё жить, двигаться? И надо сходить с баркаса, идти опять по этой набережной, где только что ещё лежали её вещи, — видеть окно, где стояла она, окно, теперь пустое, как взгляд вечности на жалкое мгновение, в котором что-то произошло… жило… и умерло… умерло…
— Моя мать умерла, — встретил меня Бортов.
‘Хорошо умереть’ — мёртвым эхом отозвалось в моей душе.
— Хорошо для неё, — ответил Бортов, как будто услышав мою мысль. Бортов спокоен, уравновешен.
— Теперь не буду тянуть с делом, — в две недели все отчёты покончу.
Он меняет разговор:
— Проводили Клотильду?
— Проводил.
— Берта говорит, что она уехала в долгу, как в шелку. После той поездки к вам она ведь всю практику бросила. Берта всё время кричала ей: ‘дура, дура’… Зла она на вас и говорит: ‘только я поймаю его, я ему все глаза выцарапаю за то, что испортил бедную девушку’.
— Да не мучьте же меня, — хотел я крикнуть, но не крикнул, стиснув железными тисками своё сердце, чтобы не кричать, не выть от боли. Я только бессильно сказал Бортову:
— Позвольте мне теперь уехать к себе, — вечером или завтра я приеду.
Я вышел, ничего не помня, ничего не сознавая.
К себе домой?.. Что там?!. Я не знал что… Может быть, в том домике я опять увижу Клотильду…
Я приехал. Я в своей спальне, той спальне, где была Клотильда, а с ней всё моё счастье, которого я не понял, не угадал и потерял навсегда…
Я очнулся для того, чтобы теперь беспредельно понять это, чтоб упасть на кровать, где лежала она, в безумном порыве стремясь к той, которая уже не могла меня видеть и слышать.
Что мне жизнь, весь мир, если в нём нет Клотильды…
Пусть для всего этого мира Клотильда будет чем угодно, но для меня Клотильда мир, жизнь, всё. Пусть мир не любит её, я люблю. Это моё право. И все силы свои я отдам, чтобы защитить это моё право, мою любовь, мою святыню.
— А что мешает мне?..
Я сел на кровать и, счастливый, сказал себе:
— О, дурак я! Это ведь просто устроить! Я женюсь на Клотильде.
С какой страстной поспешностью я сел писать ей письмо.
Я писал ей о своей любви, о том, что поздно оценил её, но теперь, узнав всё, оценил и умоляю её быть моей женой. Через две недели я приеду к ней в Галац и мы обвенчаемся.
Письмо я сам сейчас же отвёз в город на почту, а оттуда отправился к Бортову.
— Что за перемена? — спросил Бортов, увидя меня, весёлого.
Я был слишком счастлив, чтобы скрывать и рассказал ему всё…
— Если хватит твёрдости наплевать на всё и вся, — будете счастливы, если только это всё и вся не сидит уже и в вас самом.
Прежде, чем я успел что-нибудь ответить, влетела Берта, бешеная как фурия и, круто повернувшись ко мне спиной, что-то зло заговорила по-немецки Бортову.
Не отвечая ей на вопрос, он спросил, показывая ей на меня:
— Знаешь, что он сделал?
Берта вскользь бросила на меня презрительный взгляд, выражавший: ‘что эта обезьяна могла ещё сделать?’
— Предложение Клотильде.
— Какое предложение? — переспросила такая же злая Берта.
Бортов рассмеялся, махнул рукой и сказал:
— Ну, жениться хочет на Клотильде…
— Он? — ткнула на меня пальцем Берта.
Она ещё раз смерила меня и вдруг так стремительно бросилась мне на шею, что я чуть не полетел со стула.
— Это я понимаю, — сказала она после звонкого поцелуя, — это я понимаю.
Она отошла от меня в другой конец комнаты, сложила руки и тоном, не допускающим никаких сомнений в аттестации, сказала:
— Благородный человек.
Бортов рассмеялся и спросил её:
— Может быть, и ты выйдешь за меня?
— Нет, — ответила Берта.
— Знаю, — кивнул ей Бортов, — у неё ведь жених есть там на родине.
— Худого в этом нет, — ответила Берта.
И опять, обращаясь ко мне, сказала:
— Ну, я очень, очень рада. Клотильда такой добрый, хороший человек, что никому не стыдно жениться на ней.
Затем с немецкой деловитостью она осведомилась, когда и как сделано предложение и послано ли уже письмо.
Я должен был даже показать ей квитанцию. Удовлетворённо, как говорят исправившимся детям, она сказала мне:
— Хорошо.
Затем, попрощавшись, ушла в совершенно другом настроении, чем пришла.

XI

После подъёма опять я мучаюсь. На этот раз не сомнениями, а тем, как это всё выйдет там дома. Для них ведь это удар и мать, может быть, и не выдержит его.
В сущности, нравственное рабство: целая сеть зависимых отношений, сеть, в которой бессильно мечешься, запутываешь себя, других. И это в самой свободной области — области чувства, на которое, по существу, кто смеет посягать? Но сколько поколений должно воспитаться в беспредельном уважении этого свободного чувства, сколько уродств, страданий, лжи, нечеловеческих отношений ещё создаётся пока…
Время идёт скучно. Без радости думаю о свидании и с Клотильдой, и с родными. Укладываюсь. Никита помогает мне и я дарю ему разные, теперь уже ненужные мне, вещи.
Вчера продал донца — на Дон и увели его.
‘Румынка’ здесь в городе уже возит воду.
Вчера с Бортовым мы отправили наш отчёт по начальству.
Бортов, чтобы распутаться с долгами и пополнить наличность, продал свой дом, в котором жила его мать. Выслал уже доверенность и деньги ему перевели.
Он показал мне толстый кошелёк, набитый золотом.
— Три тысячи ещё осталось.

XII

Проводили сегодня и Берту на пароход.
Я вошёл к Бортову как раз в то время, когда Бортов передавал ей тот самый кошелёк, который я уже видел.
Оба они смутились.
— Может быть, я не возьму, — сказала Берта и, скорчив обезьянью физиономию, быстро схватила кошелёк.
Почувствовав его вес, она растрогалась до серьёзности.
— О-о, это слишком.
— Прячь, прячь… до следующей войны, может быть, и не так скоро ещё.
— Скоро: я счастливая…
Она спрятала деньги и сказала:
— Ну, спасибо.
Берта сочно поцеловала Бортова в губы.
— Хорошо спрятал мой адрес?
— Хорошо, хорошо.
— А о том не думай. Слышишь: не думай и лечись.
— Ладно.
— Не будешь лечиться, сама приеду, слышишь?
— Ладно! Пора — пароход ждать тебя не станет.
— Allons!
Берта была в духе и дурачилась, как никогда.
Ломая руки, как марширующий солдат, она шла по улице и пела:
Oh ja, ich bin der kleine Postillion,
Und Postillion, und Postillion —
Die ganze Welt bereist ich schon,
Bereist ich schon, bereist ich schon…
Когда мы возвращались назад с парохода, Бортов говорил:
— Каждому своё дело, а если нет аппетита к нему — смерть… Берта имеет аппетит. Год-два поработает ещё, воротится на родину, найдёт себе такого же атлета, как сама, — женятся, будут пить пиво, ходить в кирку, проповедовать нравственность и бичевать пороки… Творческая сила… Через абсурд прошедшая идея годна для жизни. Для этого абсурда тоже нужна творческая сила: Берта такая сила, здоровая, с неразборчивым, может быть, но хорошим аппетитом.
Бортов замолчал и как-то притих.
Он, по своему обыкновению, пригнулся и смотрел куда-то вдаль.
Чувствовались в нём одновременно и слабость, и сила. Но как будто силу эту, как доспехи, он сложил, а сам отдался покою. Но и в покое было впечатление всё той же силы — в неподвижности, устойчивости этого покоя.
Я думал раньше об этой его разлуке с Бертой. Зная, что и мне он симпатизировал, думал весь день провести с ним. Но теперь я как-то чувствовал, что никто ему не нужен.
Только в пожатии его руки, когда я уходил на почту за письмом матери, я как будто почувствовал какое-то движение его души.
Я тел и думал: ‘он всё-таки любил Берту’.
Доктор Бортова открыл мне тайну: Берта и виновница его болезни. Болезнь, от которой он упорно не хочет лечиться. Сам запустил.
Во всяком случае это его дело. Что до меня, я всей душой полюбил и уважал этого талантливого, прекрасного, со всеми его странностями, человека.
Я шёл и мечтал: я женюсь на Клотильде, мы будем жить возле него или он у нас будет жить и мы отогреем его.
Мечтая так, я опять уже чувствовал и радость жизни, и радость предстоящего свидания с Клотильдой…
Уже скоро…
На почту я шёл за письмом матери, а получил какой-то конверт с незнакомым и плохим почерком.
Ещё больше удивился я, когда на большом почтовом листе, на четвёртой странице мелко и неразборчиво исписанного листа прочёл: ‘вечно твоя Клотильда’. Я не ждал от неё письма и тут же на улице, присев на скамью, стал читать. Я читал, понимал и не понимал! Клотильда отказывала мне.
Вот выдержки из её письма:
‘О, если бы я встретила тебя тогда, когда жила в нашем доме около Марселя… Я дала бы тебе счастье, — большое счастье, клянусь тебе. Но теперь… слишком невеликодушно было бы воспользоваться твоей наивностью, мой милый, дорогой’…
‘Одно время я поверила, несмотря на всю свою рассудительность, в счастье с тобой… Но с отчаянием и смертью в душе я скоро поняла… поняла, что даже для меня, всенесчастной, наше сближение было бы венцом всех моих несчастий. Мой дорогой, это не упрёк. Нет в моём сердце упрёка и не за что упрекать тебя. Всегда ты останешься для меня, каким я знала тебя и любила’…
Вот конец письма:
‘Прощай… Надо кончать, а я не могу, потому что знаю, что в последний раз говорю с тобой. Завтра я уезжаю отсюда навсегда. Не ищи: мир большой и я затеряюсь в нём, как песчинка. О, как страдаю я, отнимая от себя самой всё лучшее, о чём могла я только мечтать в жизни, что и дало мне теперь жизнь, так поздно’…
— Не поздно. Завтра же я еду и найду тебя…
И с письмом в руках я бросился к Бортову.
— Нельзя… трохи повремените… — встретил меня растерянный бледный Никита, заграждая своей фигурой и руками вход.
— Почему?
— Бо маленькое несчастие случилось: его благородие ранили себя.
— Как ранил?!
— Так точно: бо вже застрелились они…
Никита растерянно-недоумевающе уставился в меня.
Я уже стоял пред постелью Бортова.
Бортов неподвижно лежал на кровати в пол-оборота. Из красного отверстия его правого виска высунулась наружу какая-то алая масса и с подушки на пол слилась небольшая лужа крови. На полу же валялся и револьвер, а правая рука, из которой, очевидно, выпал револьвер, вытянулась вдоль кровати. Бортов точно прислушивался к тому, что скажу я.
Я ничего не говорил, стоял ошеломлённый, раздавленный. Ни письма, ни записки…
Напряжение точно слушающего человека понемногу сошло с лица Бортова и лицо его стало спокойным, как будто задумчивым.
Эта задумчивость потом усилилась и всё становилась сосредоточеннее и угрюмее.
На другой день мы отнесли его на кладбище.
Шли войска, играла музыка, но он оставался всё таким же сосредоточенным и угрюмым, навеки отчуждённым от всего живого.

XIII

Два дня ещё — и я уже прощался с этими местами, стоя на отходившем в Галац пароходе. В этой умирающей осени, с жёлтым золотым листом, ярким солнцем и голубым небом я чувствовал пустоту, какую чувствуют после похорон…
Прощай, Бортов… Береги его прах, Болгария: он один из тех спящих в твоей земле, которые дали тебе лучшую, чем сами получили, долю.
Прощай, Болгария, отныне свободная, будь прекрасна навеки, как твои женщины, как твоя природа…

* * *

Я не нашёл Клотильды в Галаце…
Пронеслись года. Жизнь моя сложилась иначе, чем я думал тогда. Я много пережил, понял, видел много зла в жизни…
И чистый образ Клотильды всё ярче и ярче в моей душе…
Жгучей болью наполняется моё сердце каждый раз, когда я вспоминаю, как тогда в лодке я оттолкнул её руку. О, если бы теперь я мог крикнуть на весь мир, чтобы услыхала она меня, я крикнул бы ей:
— Клотильда, дай пожать тебе руку! Тебе, властной, неведомой мне силой заставившей меня любить и вечно страдать за поруганную правду человеческого естества.
Источник: Гарин-Михайловский Н. Г. Собрание сочинений. Том V. Рассказы. — СПб.: ‘Труд’, 1908. — С. 1.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко.
Источник: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека