Я только что кончил тогда и молоденьким сапёрным офицером уехал в армию.
Это было в последнюю турецкую кампанию.
На мою долю выпал Бургас, где в то время шли энергичные работы по устройству порта, так как эвакуация большей части армии обратно в Россию должна была и была произведена из Бургаса.
Ежедневно являлись новые и новые части войск, некоторое время стояли в ожидании очереди, затем грузились на пароход Добровольного флота и уезжали в Россию.
Эти же пароходы привозили новых на смену старым для предстоящей оккупации Болгарии.
И таким образом Бургас являлся очень оживлённым местом с вечным приливом и отливом.
Как в центральный пункт, в Бургас съехались все, кто искал лёгкой наживы.
Магазины, рестораны процветали.
Процветал кафе-шантан, устроенный в каком-то наскоро сколоченном, громадном деревянном сарае.
Первое посещение этого кабака произвело на меня самое удручающее впечатление.
За множеством маленьких столиков в тусклом освещении керосина в воздухе, до тумана пропитанном напитками, испарениями всех этих грязных тел, — всех этих пришедших с Родопских гор, из-под Шипки, из таких мест, где и баню и негде и некогда было устраивать, сидели люди грязные, но счастливые тем, что живые и здоровые они опять возвращаются домой — возвращаются одни с наградами, другие с деньгами, может быть, не всегда правильно нажитыми.
Последняя копейка ставилась так же ребром, как и первая… Как в начале кампании, копейка эта шла без счёта, потому что много их было впереди и не виделось конца этому, так теперь спускалось последнее, потому что всегда неожиданный в таких случаях конец создавал тяжёлое положение, которому не могли помочь оставшиеся крохи. Для многих в перспективе был запас, а, следовательно, и прекращение жалования и необходимость искания чего-нибудь, чтобы существовать.
Такие пили мрачно, изверившись, зная всему настоящую его цену, но пили.
Пили до потери сознания, ухаживали за певицами до потери всякого стыда.
Было цинично, грубо и отвратительно.
Какой-нибудь армейский офицер, уже пьяный, гремит саблей и кричит ‘человек, garon’ с таким видом и таким голосом, что глупо и стыдно за него становится, а он только самодовольно оглядывается: вот я, дескать, какой молодец. А если слуга не спешит на его зов, то он громче стучит, так что заглушает пение, а иногда дело доходит и до побоев провинившейся прислуги.
Меня в этот кабак затащило моё начальство, — ещё молодой, лет 30, военный инженер И. Н. Бортов.
Побывав, я решил не ходить туда больше.
Да и обстоятельства складывались благоприятно для этого.
В ведение Бортова входили, как бургасские работы, так и работы в бухте, которая называлась Чингелес-Искелессе.
Эта бухта была на другой стороне обширного Бургасского залива, по прямому направлению водой верстах в семи от города. Вот в эту бухту я и был назначен на пристанские и шоссейные работы.
Для меня, начинающего, получить такое большое дело было очень почётно, но в то же время я боялся, что не справлюсь с ним.
На другой день, после вечера в кафе-шантане, я явился к Бортову за приказаниями и, между прочим, чистосердечно заявил ему, что боюсь, что не справлюсь. Бортов и сегодня сохранял тот же вид человека, которому море по колени.
Такой он и есть несомненно, иначе не имел бы и золотой сабли, и Владимира с мечом и бантом, и такой массы орденов, которые прямо не помещались на груди у него.
Не карьерист при этом, конечно, потому что с начальством на ножах — вернее, ни во что его не ставит и, не стесняясь, ругает. Про одного здешнего важного генерала говорит:
— Дурак и вор.
Это даже халатность, которая меня, начинавшего свою службу, офицера, немного озадачивала в смысле дисциплины.
На мои опасения, что не справлюсь, Бортов бросил мне:
— Но… Не боги горшки лепят. Иногда посоветуемся вместе. Пойдёт.
— Но отчего же, — спросил я, — и вам, тоже ещё молодому, и мне, совершенно неопытному, поручают такие большие дела, а все эти полковники сидят без дела?
— Да что ж тут скрывать, — флегматично, подумав, отвечал Бортов, — дело в том, что во главе инженерного ведомства, хотя и стоит З., но он болен и где-то за границей лечится, а всем управляет Э. Он просто не доверяет всем этим полковникам. Даёт им шоссе в 500 вёрст и на всё шоссе выдаст 200 золотых. А вот на такое дело, как наше, в миллион франков, ставит вот нас с вами. Считает, что молоды, не успели испортиться.
— И это, конечно, так, — поспешно ответил я.
— Ну, какой молодой, — другой молодой, да ранний. Отчётности у нас никакой: не всегда и расписку можно получить. Да и что такое расписка? Братушка всё подпишет и читать не станет. Вот вчера я 50 тысяч франков заплатил за лес, — вот расписка.
Бортов вынул из стола кусок грязной бумаги, где под текстом стояли болгарские каракули.
— Он не знает, что я написал, я не знаю, что он: может быть, он написал: собаки вы все.
Бортов рассмеялся каким-то преждевременно старческим хихиканьем. Что-то очень неприятное было и в этом смехе и в самом Бортове, — что-то изжитое, холодное, изверившееся, как у самого Мефистофеля.
Из молодого он сразу превратился в старика: множество мелких морщин, глаза потухшие, замершие на чём-то, что они только и видели там, где-то вдали. Он напомнил мне вдруг дядю одного моего товарища, старого развратника.
Бортов собрался и опять деловито заговорил:
— Ну, вот вам десять тысяч на первый раз и поезжайте.
— А где я буду хранить такую сумму?
— В палатке, в сундуке.
— А украдут?
— Составите расписку, — болгарин подпишет.
Бортов опять рассмеялся, как и в первый раз, заглядывая мне в глаза.
— Расписку не составлю, а пулю пущу себе в лоб, — огорчённо ответил я.
— Что ж, и это иногда хорошо, — усмехнулся Бортов.
И уже просто, ласково прибавил:
— А по субботам приезжайте к нам сюда, — в воскресенье ведь нет работ, — и прямо ко мне… вечерком в кафе-шантан… Я, грешный человек, там каждый день.
— Да ведь там гадость, — тихо сказал я.
— Меньшая, — ответил равнодушно Бортов, — если вам понравилась моя Берта, пожалуйста, не стесняйтесь… Я ведь с ней только потому, что она выдержала с нами и Хивинский поход.
Берта, громадного роста, атлет, шумная немка, которая без церемонии вчера несколько раз, проходя мимо Бортова, садилась ему с размаху на колени, обнимала его и комично кричала:
— Ох, как люблю…
А он смеялся своим обычным смехом и говорил своим обычным тоном:
— Ну, ты… раздавишь…
А иногда Берта с деловито-шутливым видом наклонялась и спрашивала по-немецки Бортова:
— Вот у того есть деньги?
И Бортов отвечал ей всегда по-русски, смотря по тому, на кого показывала Берта: если интендант или инженер, — ‘много’, или ‘мало, плюнь, брось’.
И громадная Берта делала вид, что хочет действительно плюнуть.
Нет, Берта была не в моём вкусе и я только весело рассмеялся в ответ на слова Бортова.
Чтоб быть совершенно искренним, я должен сказать, что в то же время рядом с образом Берты предо мной встал образ другой певицы, француженки, по имени Клотильды.
Это была среднего роста, молодая, начинавшая чуть-чуть полнеть женщина, с ослепительно белым телом: обнажённые плечи, руки, так и сверкали свежестью, красотой, белизной. Такое же красивое, молодое, правильное, круглое лицо её с большими, ласковыми и мягкими, очень красивыми глазами. То, что художники называют последним бликом, отчего картина оживает и говорит о том, что хотел сказать художник, у Клотильды было в её глазах, живых, говорящих, просящих. Я таких глаз никогда не видал, и когда она подошла к нашему столу совершенно неожиданно и наши взгляды встретились, я, — признаюсь откровенно, — в первое мгновение был поражён и смотрел, вероятно, очень опешенно. Что ещё очень оригинально — это то, что при чёрных глазах у неё были волосы цвета поспевшей ржи: золотистые, густые, великолепные волосы, небрежно закрученные в какой-то фантастической причёске, со вкусом, присущим только её нации. Прядь этих волос упала на её шею и белизна шеи ещё сильнее подчёркивалась.
Теперь, когда я, сидя с Бортовым, вспомнил вдруг эту подробность, что-то точно коснулось моего сердца — тёплое, мягкое, отчего слегка спёрлось вдруг моё дыхание.
— Да, конечно, Клотильда лучше, — ответил я, краснея и смущённо стараясь что-то вспомнить.
Теперь я вспомнил. Вопрос Бортова остановил меня невольно на первом впечатлении, но были и последующие.
Правда, я не заметил, чтобы кто-нибудь обнял Клотильду или она к кому-нибудь села на колени. В этом отношении она умела очень искусно лавировать, сохраняя мягкость и такт. Но в глаза, как мне, она также любезно смотрела всем, а за стол одного красного, как рак, уже пожилого полковника она присела и довольно долго разговаривала с ним.
В другой раз какой-то молодой офицер в порыве восторга крикнул ей, когда она проходила мимо него:
— Клотильдочка, милая моя!..
На что Клотильда ласково переспросила по-русски:
— Что значит ‘милая’?
— Значит, что я тебя люблю и хочу поцеловать тебя.
— О-о-о! — ласково сказала ему Клотильда, как говорят маленьким детям, когда они предлагают выкинуть какую-нибудь большую глупость и такая же приветливая, мягкая прошла дальше.
Ушла она из кафе-шантана под руку с полковником, озабоченно и грациозно подбирая свои юбки.
Случайно её глаза встретились с Бортовым и она, кивнув ему, улыбнулась и сверкнула своими яркими, как лучи солнца, глазами. На меня она даже и не взглянула.
Я солгал бы, если б сказал, что я и не хотел, чтобы она смотрела на меня. Напротив, страшно хотел, но когда она прошла мимо меня, опять занятая своими юбками, с ароматом каких-то пьянящих духов, я вздохнул свободно, и Клотильда-кокотка, развратная женщина, с маской в то же время чистоты и невинности, с видом человека, который как раз именно и делает то дело, которое велели ему его долг и совесть, — Клотильда, притворная актриса, получила от меня всю свою оценку и я не хотел больше думать о ней.
А мысль, что уже завтра я уеду на ту сторону, в тихую бухту Чингелес-Искелессе обрадовала в это мгновение меня, как радует путника, потерявшего вдруг в темноте ночи дорогу, огонёк жилья.
Поэтому, после первого смущения, я и ответил Бортову, горячо и энергично высказав всё, что думал о Клотильде.
II
А под вечер того же дня с своим денщиком Никитой я уже устраивался в своём новом месте на самом берегу бухты Чингелес-Искелессе. Мы с Никитой, кажется, сразу пришлись по душе друг другу.
Никита — высокий, широкоплечий, хорошо сложенный хохол. У него очень красивые карие глаза, умные, немного лукавые и, несмотря на то, что он всего на два года старше меня, он выглядит очень серьёзным. И если на мой взгляд Никите больше лет, чем в действительности, то Никите — это очевидно — я кажусь, напротив, гораздо моложе.
Он обращается со мной покровительственно, как с мальчиком, и надо видеть, каким тоном он говорит мне: ‘ваше благородие’.
— Держите в ежовых рукавицах, — будет хорош, — сказал мне ротный про Никиту.
Никита ещё в городе, как самая умная нянька, сейчас же вошёл в свою роль. Потребовал у меня денег, накупил всяких запасов, отдал грязное бельё стирать, купил ниток и иголок для того, чтобы починять то, что требовало починки, — одним словом, я сразу почувствовал себя в надёжных руках и был рад, что совершенно не придётся вникать во все эти мелкие хозяйственные дрязги.
В то время, как я собирал в городе нужные инструменты, получал кассу, Никита то и дело появлялся и добродушно, ласково говорил:
— Ваше благородие, а масла тоже купить? А кострульку, так щоб когда супцу, а то коклетки сжарить? Три галагана тут просят.
— Хорошо, хорошо…
Сегодня же я купил и лошадь, и седло, и всю сбрую. Лошадь маленькая, румынская, очень хорошенькая и только с одним недостатком: не всегда идёт туда, куда всадник желает. Впоследствии, впрочем, я справился с этим недостатком, накидывая в такие моменты на голову ей свой башлык: потёмки ошеломляли её и тогда она беспрекословно повиновалась. Никита пошёл и дальше, сшив моей румынке специальный чепчик из чёрного коленкора, с очень сложным механизмом, движением которого чепчик или опускался на глаза или кокетливо возвышался над холкой румынки.
Мне так по душе пришлась моя румынка, что я хотел было прямо верхом и ехать к месту своего назначения, но Никита энергично восстал да и я сам, впрочем, раздумал, за поздним вечером, ехать по неизвестной совершенно дороге — и поехали вместе с Никитой на катере.
Когда, приехав в бухту, я вышел и вещи были вынесены, боцман спросил:
— Прикажете отчаливать?
— Ваше благородие, пусть они хоть помогут нам палатку поставить, чего же мы с вами одни тут сделаем?
— У вас время есть? — обратился я к матросам.
— Так точно, — отвечал боцман и приказал своим матросам помочь Никите.
— Ну, где же будем ставить палатку? — спросил Никита.
— Где?
Это вопрос теперь первой важности, и отогнав все мысли, я стал осматриваться.
Что за чудное место! Золотистый залив, глубокий там вдали, слева город виднеется, справа, на мысе монастырь, здесь, ближе, надвигаются горы, покрытые лесом, в них теряется наша глубокая долина с пологим берегом, с этой теперь золотистой водой, с этим воздухом, тихим, прозрачным, с бирюзовым небом, высоким и привольно и далеко охватившим всю эту прекрасную, как сказка, панораму южного вида.
Кажется, отсюда видна гостиница ‘Франция’, где живёт Клотильда или я обманываюсь? Но бинокль со мной. Конечно, видна…
— Где же, ваше благородие?
— Да, где? Но где же, как не здесь, откуда видно…
— Здесь.
Никита стоял в недоумении.
— Да тут, на самом берегу, нас кит-рыба съест, а то щикалки… Туда же лучше…
И Никита показал в ущелье долины.
— Нет, нет, тут.
— Ну, хоть тут вот под бугорком, а то как раз на дороге.
Там в стороне был пригорок и, пожалуй, там в уголке было ещё уютнее и виднее. Между берегом и пригорком образовался род открытой, в несколько сажень в ширину, террасы. С той стороны терраса кончалась горой и лесом. Лучше нельзя было ничего и придумать.
Матросы уехали.
— Ну, вот и готова палатка, — говорил Никита, деловито обходя со всех сторон мою палатку.
— Може чаю, ваше благородие, хотите? — спросил вдруг Никита.
— Хочу, конечно, и очень хочу.
Никита принялся за самовар, а я на разостланной бурке, на своей террасе, в тени каштанов, лежу и любуюсь тихим вечером.
Что за чудный уголок.
Через месяц-два здесь закипит жизнь, а пока, кроме меня и Никиты, никого, никакого жилья, никаких признаков жилья. Днём будут работать солдаты, рабочие, но на ночь с последним баркасом будут уезжать все в город.
Как будто утомлённый работой, день тихо и мирно уходит на покой. Последними лучами золотится морская гладь, а справа, там, где бухта гористым мысом граничит с открытым морем, на самом краю мыса, на небольшом обрыве из-за зелени выглядывает белый монастырь. Вечерний звон несётся оттуда и он, как песня о детстве, о всём, что было таким близким когда-то, говорит мне родным языком, ласкает душу. Налево Бургас и, как огни, горят стёкла его окон.
За моей же террасой косогор, затем опять терраса и спуск в долину. Это сзади, а сбоку косогор поднимается всё выше и круче и оттуда, сверху, глядят вниз обрывы скал, тенистые ущелья. В ущельях по скалам лес, а в лесу множество серн, фазанов, диких кабанов, но ещё больше шакалов. Они уже начинают свой ночной концерт, — их крик тоскливый, жалобный, как плач больного ребёнка. А скоро в темноте их глаза загорятся по всем этим скалам, как звёзды, и там внизу, в своей белой палатке, я увижу уже два ряда звёзд, даже три, потому что третий и самый лучший опрокинулся и смотрит на меня из глубины неподвижного моря. Он такой яркий и чистый, как будто вымыт фосфоричной водой моря.
От каких цветов этот аромат непередаваемо неясный, который несёт с собой прохлада ночи? А что за тени там движутся и проходят по воде? Тени каких-то гигантов, которые там вверху шагают с утёса на утёс.
Вот одна тень приостановилась и точно слушает и всматривается в нас. А в обманчивом просвете звёздной ночи всё гуще мрак, словно движется что-то и шепчет беззвучно. Что шепчет? Слова ласки, любви, просьбы?.. Чьи-то руки нежные, прекрасные вдруг обнимут и вырвут из сердца тайну. Нет этих рук. Жизнь пройдёт так в работе, труде, в скитаниях, в этих палатках. Удовлетворение — сознание исполненного долга.
Сознание, которое только в тебе. Для других ты всегда так же тёмен, как темна эта ночь.
Сегодня полковник, командир того резервного батальона, который будет у меня работать, когда я пожимал ему руку, извиняясь за испачканные руки, так как считал казённое серебро, с улыбочкой, потирая руки, сказал:
— Да, деньги пачкают…
Фу, какая гадость и как обидно, что нельзя устроить так, чтобы все знали, что ты честный человек.
Интересно, Бортов считает меня честным человеком? В нём много, очень много симпатичного, — простота, скромность, но в то же время и что-то такое, что даёт чувствовать, что верит он только себе.
Особенно неприятен его смех.
Какой-то сарказм в этом смехе, ирония и горечь. В эти мгновения он, всегда сильный, мужественный, умный, делается сразу каким-то жалким и что-то старческое в нём тогда.
Никакой начальственности в нём, никакого хвастовства самодовольствия. А человек, несмотря на свои 29 лет, весь в орденах, занимает такое место. Хотел бы я видеть его в деле, — вероятно, Скобелевское спокойствие. Недаром Скобелев и любит так его.
О себе, о своих делах никогда ни слова. Всё, что слышал я о нём, я слышал от других. Но вот странно: все отдают ему должное и все в то же время говорят о нём таким странным тоном, как будто он уже покойник или кончил свою карьеру. Я считаю, что единственное, что опасно для него, это его любовь рассуждать, бранить своё начальство. Это может серьёзно повредить его карьере, а иначе перед ним прямо блестящая дорога.
Когда он стоит в ряду других, довольно посмотреть на его благородную осанку, спокойное, одухотворённое, полное благородства лицо, чтобы почувствовать, что этот человек выше толпы, это сила. Может быть, это тем хуже, потому что толпа — всегда толпа и всегда инстинктивно, бессознательно стремится к нивелировке. Какой-то меч проходит и высокие головы падают. Надо уметь вовремя склонять их.
Откуда во мне эта философия? Пора спать.
— Ваше благородие, а хотите я вам голову обрею? В нашей роте подпоручик Нахимов був и редкие, редкие у него волосики були, как шматочки, а як я обрив его, то таки космы потом стали…
— Но у меня, кажется, не редкие, — возразил я.
— А всё ж гуще будут, — ответил Никита с такой беспредельной уверенностью, что поколебал меня.
Хорошая сторона бритья головы была в том, что это окончательно прикуёт меня к работе, к этому месту.
А чего другого я желаю? Не ездить же с бритой головой по кафе-шантанам…
И решение моё тут же созрело.
— Хорошо: брей.
— Ну, так завтра я вас обрею.
— А сегодня?
Даже Никита смутился.
— Что ж… сегодня…
Мы устроили в палатке стол, поставили зеркало, зажгли свечи. С некоторой грустью смотрел я на свои волосы, которые Никита торопливо и кое-как остригал ножницами. Затем он намылил мне голову и стал водить бритвой, комично высовывая язык.
Если не считать маленького пореза возле уха, после которого Никита наставительно сказал: ‘а зачем вы шевелитесь?’, всё остальное кончилось прекрасно. И, оставшись один, я с наслаждением осматривал свою теперь, как колено, голую голову.
На другой день Бортов, увидя меня, хохотал, как ребёнок.
— Да что это вам в голову пришло?
— Пришло в голову собственно Никите.
— А что, разве не хорошо, — спрашивал Никита, — ей-Богу же хорошо.
— А себя ты что не обрил?
— А мне на что?
Сегодня с Бортовым мы едем в лес, чтобы решить вопрос о будущем шоссе.
Лес дубовый, невысокий, много жёлтых листьев уже на земле и, сухие, они приятно хрустят под ногами лошадей. Вверху видно голубое небо, а сквозь тонкие стволы видно далеко кругом. То фазан сорвётся, то торопливо прошмыгнёт что-то маленькое, уродливое, унылое: это шакал. На полянке свежие следы кабанов, — взрытая, как паханная земля.
Бортов останавливался около следов, внимательно всматривался и с завистью говорил:
— Сегодня ночью были…
В одном месте вдруг шарахнулась было лошадь Бортова, взвилась на дыбы и, повернувшись на задних ногах, собралась было умчаться назад, но Бортов, прекрасный ездок, скоро, несмотря на козлы, которые задала было его лошадь, справился.
Понеси лошадь, плохо пришлось бы Бортову. Но Бортов только твердил, прыгая на лошади:
— Врёшь, врёшь…
Было отчего и испугаться лошади: на повороте тропки, прислонившись к дереву, сидел человек в свитке. Голова его склонилась, точно он задумался, руки, как плети, висели по сторонам, ноги протянулись. У ног потухший костёр. Из-под шапки выглядывало посиневшее, разложившееся уже лицо. В впадинах глаз сидел рой мух, своим движением делая обманчивое впечатление, странно, частями движущихся глаз. Нестерпимый запах трупа говорил о том, что он уже давно здесь. Почему он здесь, какая тайна произошла тут? Что пережил он в свои последние минуты?
Задумался и сидит, точно всё ещё вспоминает свою далёкую родину, близких сердцу… Столько тоски было в его позе, столько одиночества.
— Это погонщик, — вероятно, припадок здешней лихорадки, — сказал Бортов, — трёх-четырёх припадков довольно, чтобы уложить в гроб любого силача, а этот был и без того, как видно, изнурён.
Я слушал. Казалось, слушал и покойник — напряжённо, внимательно. Слушали деревья, ветви, трава, голубое небо, — всё слушало в каком-то точно страхе, что вот-вот откроется то таинственное, что происходило здесь и узнают вдруг люди страшную тайну.
Но Бортов уже проехал дальше, бросив:
— Надо будет сказать окружному, чтобы убрали…
И, помолчав, прибавил:
— Это хорошая смерть.
— Что? — переспросил я, занятый мыслями о судьбе погонщика.
— Говорю: это хорошая смерть.
Он так холодно говорил.
— В смерти мало хорошего, — ответил я.
— Смерть — друг людей.
— Предпочитаю живого друга.
— Живой изменит.
И резонанс его голоса зазвучал мне эхом из пустого гроба. Какое-то сравнение Бортова с тем покойником промелькнуло в моей голове.
Если сильный, умный Бортов говорил так, что делать другим? И почему он говорит так?
На той стороне реки Мандры я остановил лошадь, чтобы попрощаться с Бортовым.
— Едем в город, — сказал с просьбой в голосе Бортов.
Я только нерешительно, молча показал на свою голую голову.
— Да ведь вы в шапке, — надвиньте больше на уши, — кто заметит?
Я колебался. Солнце уже село. Мёртвые фиолетовые тона бороздили море и тёмным туманом терялись в отлогом и песчаном, необитаемом побережье.
В город тянуло, — хотелось жизни, а там назади ещё сидел и словно ждал меня, чтобы рассказать и передать мне свою смертную тоску покойник.
— Едем, — согласился я.
И после этого решения и я и Бортов вдруг повеселели, оживились. Вспоминали наше инженерное училище, учителей и весело проболтали всю остальную дорогу до города.
В квартире Бортова нас встретил немного смущённый Никита.
— А я сейчас верхом хотел ехать: прибежал на пристань, а катер перед носом: фьють…
— Я, значит, там один бы сегодня сидел?
— Ну, так как же один, — отвечал Никита, — опять же у двох Бог привёл.
И успокоенным голосом Никита сказал, как говорит возвратившаяся из города нянька:
— А я вам, ваше благородие, турецкую шапочку купив, щоб с голой головой не ухватить якой хвори.
И Никита вынул из одного из свёртков голубую феску.
— Глаза у вас голубые и хвеска голубая.
Когда я надел и посмотрел в зеркало, Никита сказал:
— Ей-Богу же хорошо.
Бортов, уже опять обычный, окинул меня взглядом и сказал:
— Так и идите.
Так я и пошёл в кафе-шантан.
Опять пели, пили, кричали и стучали.
Опять Берта дурачилась и Клотильда обжигала своими глазами.
Клотильда подошла к Бортову, пожала его руку и, присев так, что я очутился у неё за спиной, озабоченно спросила:
— Кто этот молодой офицер, который был с вами третьего дня?
— Понравился? — спросил её Бортов.
— У него замечательно красивые волосы, — серьёзно сказала Клотильда.
В ответ на это Бортов бурно расхохотался.
Пока Клотильда смотрела на него, как на человека, который внезапно помешался, Бортов закашлялся и в промежутках кашля, отмахиваясь, говорил:
— Ну, вас… убили… вот…
Клотильда повернулась по направлению его пальца и увидела меня, вероятно, глупого и красного, как рак, с дурацкой голубой феской на бритой голове.
В первое мгновение на лице её изобразилось недоумение, затем что-то в роде огорчения, а затем она также, как и Бортов, бурно расхохоталась, спохватилась было, хотела удержаться, не смогла и кончила тем, что стремительно убежала от нас.
В результате весь кабак смотрел на меня во все глаза, а я, злой и обиженный, ненавидел и Клотильду, и Бортова, и Никиту, виновника всего этого скандала.
Всё остальное время я смотрел обиженно, молча клал в тарелочку Клотильды мелочь и озабоченно торопился пить своё вино. Проходя однажды мимо нас, Клотильда наклонилась к Бортову и что-то шепнула ему. Я в это время встретился с её игравшими, как огни драгоценных камней, глазами. Взгляд этот настойчиво и властно проник в меня, в самую глубь моего сердца, больно кольнул там его, а Бортов, выслушав Клотильду, бросил ей:
— Скажите сами ему.
Клотильда рассмеялась, кокетливо мотнула головкой и я, переживая неизъяснимое удовольствие, увидел, что бледное лицо её вспыхнуло, залилось краской и не только лицо, но и уши, маленькие, прозрачные, которые сквозили теперь, как нежный коралл.
В это мгновение она была прекрасна, — смущение придало ей новую красоту, красоту души, и когда взгляды наши встретились, — всё это прочла в моих глазах. По крайней мере, я хотел, чтобы она это прочла.
Она ушла от нас и, кажется, никогда ещё так грациозно не проходила она. Столько достоинства, благородства было во всей её фигуре, лице, столько какой-то светящейся ласки, доброты.
— Она сказала, что ошиблась, думая, что самое красивое в вас — волосы: феска ещё лучше идёт к вам…
— Это показывает, — отвечал я, краснея, — что она вежливая девушка.
— Девушка?..
От этого переспроса я как с неба свалился и убитым взглядом обвёл весь кабак. Клотильда уже сидела с кем-то и тот шептал ей, чуть не касаясь губами тех самых ушей, которые только что так покраснели.
И всё такой же невинный вид у неё…
Бортов, который, — я это чувствовал, — читал, как в книге, мои мысли, смотря мне в упор, в глаза, сказал серьёзно:
— Чтобы покончить раз навсегда со всем этим, поезжайте сегодня ужинать с ней.
Я, как ужаленный, ответил:
— Ни за какие блага в мире.
Ещё слово и, вероятно, я расплакался бы.
— Ну, как хотите, — поспешил ответить Бортов и апатично, холодно спросил:
— Может быть, домой пойдём?
— Пойдём, — обрадовался я.
Клотильда увидела, как мы встали, сделала было удивлённое лицо, но, встретив мой мёртвый взгляд, равнодушно скользнула мимо и улыбнулась кому-то вдали.
Я торопливо пробрался к выходу и жадно вдохнул в себя свежий воздух ночи.
Прекрасная и бесконечно пустая ночь. Луна яркая, как брошенный слиток расплавленного серебра, плавит синеву неба и тонет глубже в ней, а фосфор моря красит зелёным отливом лунный блеск и в фантастичных переливах этих тонов чем-то волшебным, волшебным и живым кажется всё: берег с ушедшими вверх деревьями, пристань, её тёмно-прозрачная тень, серебряная зелень просвета между морем и верхом пристани, там дальше даль моря с полосой серебра — след луны — и, как видение в ней, в этой полосе, точно прозрачные, точно ажурные корабли с высокими бортами и мачтами, уходящими в небо.
И тихо кругом и только прибой, этот вечный разговор моря с землёй, будит тишину и гулко несётся его шум в спящие улицы с неподвижными домиками в два этажа, с их галереями и балконами, решётчатыми окнами, черепичными высокими крышами, каменными дворами или, верней, комнатой без потолка там, внутри этих домов.
Говорят, болгарки красивы, но я ни одной не видел. Что мне до их красоты? Красива Клотильда, красива, как эта ночь и так же, как ночь, обманчива, так же, как ночь, черна её жизнь, её дела… И такая же сосущая пустота, тоска от неё, как от этой ночи. Волшебно, красиво, но нет живой души и мёртво всё, — нет у Клотильды души чистой, чарующей и нет Клотильды — той божественной, которая во мне, в моей душе как видение, как та прозрачная дымка тумана там в небе, — то Клотильда склонилась и смотрит печально на красоту моря и земли. То моя Клотильда смотрит, — не та, которая там в кабаке теперь ходит и продаёт себя тому, кто даст дороже.
А!.. Но, как ужасно сознавать своё бессилие, сознавать, что ничего, ничего нельзя здесь сделать и чувство это, которое во мне, — оно уже есть, зачем обманывать себя, — это, что-то живое уже теперь, рождено только для того, чтобы умереть там, в тюрьме моего сердца, умереть и не увидеть света, и я сам, как палач, должен задушить это нежное, прекрасное, живое — и это неизбежно надо, надо, надо… И после этого я стану лучше, чем был, стану мягким, добрым… Странное противоречие. Но о чём тут думать? Разве я могу к моей матери, сёстрам, их подругам нарядным, весёлым привезти Клотильду и сказать: ‘вот вам моя жена’. Конечно, нет. Но я привезу. Не ту, которая там, в кабаке, она там и останется и никогда не узнает, что зажгла она во мне, — я привезу Клотильду, какой она могла бы быть, в образе того прозрачного тумана в том небе. И будет она вечным спутником моим в жизни, как Беатриче у Данте. Она будет звать меня и я буду слышать её голос и буду вечно с ней — высшим счастьем и высшим страданием моей жизни.
Может быть, когда-нибудь я буду сам смеяться над этим всем, но теперь я хочу плакать.
Мы подошли к квартире и в ожидании, пока отопрут, Бортов сказал апатичным голосом:
— Я послезавтра устрою охоту. Я закачусь на несколько дней. Вам придётся на это время сюда переехать.
— Перееду, — ответил я.
— Вы любите охоту?
— Никогда не охотился.
— Хорошо… Несколько ночей на свежем воздухе, спать прямо на земле.
— Можно простудиться.
— Война кончилась.
— Разве для войны живут?
— Мы-то? — переспросил Бортов. — Кто-то где-то сказал про нас: во время войны они страшны врагам, а во время мира — для всех несносны.
III
Бортов уехал на охоту, а я живу в Бургасе, в его квартире, распоряжаюсь работами, днём езжу в свою бухту и, завидя меня, Никита радостно бежит и каждый раз спрашивает: ‘совсем ли?’
И каждый раз я отвечаю:
— Нет ещё.
Я задумчив, сосредоточен, работаю много, охотно, но работа не всё. Есть ещё что-то, что остаётся не удовлетворённым, ноет там где-то внутри и сосёт.
Вечера я провожу в квартире Бортова и читаю его книги. Он предложил мне их перед своим отъездом таким же безразличным, но скучающим голосом, каким предложил мне почётное для меня место своего помощника. Я уловил эту манеру его: чем серьёзнее услуга, которую он оказывает, тем пренебрежительнее он относится к ней.