В ту ночь я еле таскался. Отяжелевшие, от усталости, ноги ныли и подгибались, а ветер и чертовски занозистый мороз не давали ни на минуту присесть, — так и прохватывали всего насквозь. Рвань, которая была на мне, едва прикрывала тело. Не помогала и подложенная под нее газетная бумага. От голода — я уже не ел вторые сутки — слегка кружилась голова.
В ночлежке я был уже должен сторожу за две ночевки. Пытаться продлить его доверие представлялось бесполезным, чайные, по случаю беспорядков, закрывались в девять часов, — волей-неволей, приходилось шляться и ждать пока не откроют у Пантелеймона — была такая часовня в одной из узких, грязных, торговых улиц. С двух часов ночи в часовне пелись молебны и неистовствовали кликуши, которых привозили ‘отчитывать’, иногда очень издалека. В тесной часовне всегда стояла духота и давка. Со всех концов города, тянулся к ней безночлежный сброд, чтобы, хоть час — полтора, побыть в тепле и вздремнуть, стоя на коленях.
Когда я пришел, часовня еще была закрыта, но у железных дверей ее уже ждало несколько человек. Стояли молча, поеживаясь, поплясывая на месте от холода. Резко белели, как бы сделанные из шерсти и наклеенные, заиндевевшие брови, усы и бороды.
Пустынная улица, с длинным рядом сонно мигающих газовых фонарей, была мертва и бела, шнырял и елозил ветер, завивал снежную пыль, бросал с крыш большими хлопьями, словно кусками ваты. Полоска неба над улицей горела четкими колючими звездами.
Я шагал по тротуару взад и вперед, и каждая минута казалась мне невероятно долгой. Совсем закоченели руки, а кожу на лице словно кто ущемлял щипцами.
Наконец дверь загремела изнутри и отворилась, с медленным, унылым скрипом. Ярко блеснули из-за закоптевших стекол другой двери свечи и лампады.
Ожидавшие сгрудились и затолкались. Дохнула в лицо приятная теплота. Добрыми и приветливыми показались лики икон, лучистые отблески их риз намекнули на крылатую детскую радость… Священник, низенький дряблый старичок, с большой, словно намасленной плешью и добродушным, сморщенным, как сухой лист, лицом, не спеша облачался.
Я выбрал наиболее незаметное место, опустился на колени, которые подогнулись почти помимо моей воли, и прислонился боком к стене.
Только теперь я почувствовал, до какой степени устал. Опустился всем телом и не мог пошевельнуться.
Часовня быстро наполнялась, но уже как бы издалека смутно доходили до меня звуки, шарканье, шепот, покашливание и баюкающее бормотанье священника.
Я проснулся от крика.
В первое мгновенье не мог сообразить, где нахожусь, до того крепко заснул.
Кричала кликуша, кричала так нечеловечески страшно, словно и в самом деле сотрясал ее дьявол.
— Не вы-ы-ы-ду… Не вы-ы-ы-ыду.
И угроза, и ужас, и проклятье были в этом вопле.
— Я собака брюхатая. Соба-а-ка. Соба-а-ка.
И опять: — Не вы-ы-ы-ду.
А ей в успокоение текли ровные, уверенные слова священника, читавшего акафист.
Я поднялся с колен, но, за головами, кликуши не было видно. Крик то падал до сдавленного хрипа, то вырастал снова. Самому хотелось закричать: до того странно тяжело было его слышать.
Я с трудом протиснулся вперед и привстал на цыпочках.
На полу, царапая ногтями ступеньку, у подножия образа Пантелеймона, судорожно билась девушка. Ее русые, полурасплетшияся косы разметались по бархатной шубке, лицо ее и в исступлении было красиво.
Рядом со священником стоял прямоносый, чернобородый человек решительного вида, в белом полушубке, крестясь широким крестом и беззвучно шевеля губами, должно быть повторяя слова акафиста, он глядел на девушку строгими, остро-тревожными глазами, в которых была и любовь, и какая-то упорная скорбная мысль.
Был безучастен темный лик Пантелеймона. Его богатая, изукрашенная цветными камнями, риза весело отражала огоньки, висевших в два ряда, и лампад и колеблющееся блистание оплывавших, тихих свечек.
Священник словно не замечал того, что делалось с девушкой, и, почти не глядя в акафист, — читал наизусть.
Отворялась дверь. Врывался быстро свивавшийся пар и сейчас же таял.
Со смутной тревогой следил я за происходившим и ждал конца.
Девушка затихла. Обессиленная положила голову на ступеньку и закрыла глаза. Человек в белом тулупе подошел к ней, нагнулся, тронул за плечо и что-то сказал ей на ухо, кажется, позвал ее по имени.
Она поняла и, поддерживаемая им, поднялась. Держась за его рукав и оправляя волосы, бледная, чуть пошатываясь, с опущенными ресницами пошла с ним к двери.
Я и многие, бывшие в часовне, вышли за ними. Их ждали сани, широкие, с отлетом, крытые ковром. Пара пегих, в серебре от инея, стояла пофыркивая и переминаясь.
Человек в белом тулупе, как ребенка, подняв на руки девушку, бережно посадил ее в сани. Она подвязывала на голове платок и как-то вся сжалась, не то от робости перед тем, что с ней происходило, не то от холода.
Возница, круглолицый малый в треухе и овчине, подобрал вожжи.
Человек в белом тулупе шагнул в сани и, вдруг обернувшись к нам, — оборванцам и нищим, зычно сказал:
— Всех вас, братцы, прошу хлеба-соли откушать на радостях. С Лущихи, купец Ступин.
Скрипнули полозья и сани полетели.
Галдящей беспокойной ватагой повалили мы на Лущиху.
— Лабазник, я знаю. У него на Завальной две лавки, — горячо объяснял хриплый, расторопный старик с обвисшими серыми усами и сизым корявым носом.
Я почти бежал, меня подгоняли любопытство и голод.
Дом Ступина был в самом конце Лущихи. Он стоял в глубине двора, по обеим сторонам которого вытянулись длинные кирпичные сараи с широкими полукруглыми воротами, железные створы их, толстый пласт снега на крышах, нависший и дымящийся от ветра, лай большого, черного цепного пса, а в доме четыре окна во втором этаже, тускло светившие, не ожидающие, — все показалось мне загадочным и мрачным. Каменная, гулкая лестница вела в дом. Сверху, на проволоке, спускался четырехугольный фонарь, в котором горела керосиновая лампа.
Осторожно ступая, молча входили мы в прихожую.
Нас встретили два ‘молодца’, стриженные в скобку и блестевшие сапогами.
Из прихожей дверь вела в просторную комнату, по середине которой стоял покрытый белою скатертью стол, вдоль стен тяжелые резные стулья, а в углу киот с образом благословляющего Спасителя, писанный по старинному на доске.
Во всем чувствовалось что-то истовое, искони верное и ненарушимое. Василий Трифоныч сейчас выйдут, — сказал один из ‘молодцов’.
Мы ждали стоя, сбившись у дверей. Кое-кто разговаривал робким шепотом.
Ступин вышел в расстегнутой, черной поддевке, взглянул на нас прямо, весело, а может быть, и немного усмешливо.
— Ну, гости любезные, с бору да с сосенки, — блеснул он из-под черных усов белыми, как пена, зубами. — Сейчас вам угощенье будет и по целковому на брата. Гаврила, скажи там, чтоб живее.
За месяц моего бродяжничества мне ни разу не пришлось поесть сытно, а теперь после двухдневной голодовки, увидя всякое съедобное, я позабыл о необычайности происходящего и с собачьей прожорливостью накинулся на еду.
— Всю бакалею разворочали, — говорил кто-то.
Шумели, как мухи над патокой. — Перебивчиво, довольно и настойчиво. Тянулись руки, торопливо чавкая двигались челюсти, лица раскраснелись, и в глазах у всех была беглая, жадная пронырливость.
Шум быстро и незаметно переходил в пьяный несуразный галдеж. Стали вскидываться отдельные голоса, одни — требующие, злобно-задорные, другие — разухабистые, тупо-бесчинные и гогочущие.
Мы были вполне предоставлены самим себе, ‘молодцы’, сделав, что нужно, не обращали на нас внимания. Они заметно гнушались нами и молчаливо осуждали своего хозяина…
Я был уже в достаточной степени пьян, когда он появился опять.
— Здравия желаем!.. Многие лета! Спасибо, милостивец! — загалдели все враз ему на встречу.
Он ничего не ответил. Подозвал к себе молодца и что-то у него спросил, после чего тот направился ко мне.
— Ты, поди сюда! — круто кивнул он мне. Я встал и прошел за Ступиным в соседнюю комнату, освещенную лишь красной, теплившейся перед иконой лампадкой. Белела покрытая чехлами мебель, блестела труба граммофона, темнели на стенах фотографии. В полумраке Ступин показался мне выше, плотнее и определеннее.
— Ты что, не пьян? — и уставились на меня в упор его пристальные, немного воловьи глаза, — мне надо кого потрезвее.
— А что вам от меня? — спросил я, почувствовав раздражение.
— Вот что. По роже вижу, что стрелок. Заработать хочешь? Она вашего брата жалеет. Так ты с ней этого — попой Лазаря. — Понял. Пойдем.
— Ладно, все один черт, — с озлоблением подумал я и пошел, стараясь сохранять твердость в ногах.
Мелькнули три — четыре темные комнаты. Мы поднялись по короткой лестнице в темный коридорчик. Ступин открыл первую направо дверь. Я ступил за ним в узкий покойчик, в котором стоял лишь простой деревянный стул да несколько табуреток. Почти пол покойчика занимала широкая лежанка, покрытая ковровым тюфяком. На ней сидела, поджав под себя ноги, та девушка.
Заслоняла стенную лампу-молнию прилаженная к ней серая оберточная бумага, и в тени бледное лицо девушки казалось еще бледнее. Необыкновенно светлое и страдальческое было в нем такое, от чего хотелось целовать ее ноги, говорить ей чистые слова и плакать с ней вместе о несбыточном.
Ее тонкая шея, руки, недоразвитая грудь — все было до жалости хрупко. Казалось, что ей тяжело от лежавших венцом на голове толстых кос.
Я остановился в замешательстве и заставил себя сильным напряжением воли трезво мыслить.
Не знаю, что в моем лице усмотрел Ступин, только он подметил что-то сразу, посуровел и побагровел, а она обволокла меня тишайшим неизъяснимо влекущим взглядом и сказала: — Накормили вас?
— Сядь, возьми табуретку. Скажи, чтобы все приходили, каждый день. Он злой, он вас прогонит, а вы ко мне приходите.
— Чем же я злой-то? Так тебя люблю, да злой? — и Ступин хорошо, душевно улыбнулся.
— А за что ты меня любишь. Спишь со мной — за то и любишь. У него от любовницы сыночек был, а он его в колодец бросил.
Она говорила мягко, не повышая голоса. Из глубины скорби возникли ее слова.
— И с чего тебе это причудилось? — у нас и колодца-то нет,
— Сам говорил, что слышишь, как по ночам кричит, и моего выбросишь, а мне щенка подложишь.
— Да, что ты опять это? — удивился он испуганно.
Теперь я видел, что передо мной душевнобольная и, боясь ее взволновать, не знал, что говорить.
— Уведи его, — кивнула она на меня. — Он ряженый.
— Пойдем, — сказал Ступин и мы вышли.
— Вот напасть, — сокрушенно вздохнув, заговорил он шепотом. — Думал полегчало. На, вся музыка сызнова, и в толк не возьму, что теперь делать.
— Ва-а-ся… Ва-а-ся!..
Ее голос жутко неприязно резнул слух. Почти так же она кричала в часовне.
Ступин опрометью кинулся назад. Я остановился и слушал.
В покойчике поднялась нелепая возня, упала табуретка и заметался, забился неистовый крик. Я вернулся в столовую, там начиналась драка. Окружив ‘молодца’, налезали на него и гвоздили в лицо ему бранью.
‘Молодец’ пятился, что-то объяснял, и его вертлявая прилизанная голова едва успевала поворачиваться, и плотнел вокруг него грязно-лохматый оголтелый клубок…
— О-о-о!.. О-о!.. — покрыл вдруг шум своры тяжкий, стонущий голос Ступина. — Лицо его в красных пятнах было безумно.
На мгновенье он остановился, как бы силясь что-то сообразить, потом, запустив руки в волосы, повалился на колени и завопил:
— Простите, братцы! Христом Богом прошу. За вас Господь меня наказал. Много я по миру пустил. Простите, Христа ради!..