Том третий (Статьи, рецензии, заметки 1935-1939 гг.)
Под редакцией Роберта Хьюза
Berkeley Slavic Specialties
КЛЕВЕТА
Политические воззрения Пушкина представляют собою одно из самых темных мест пушкиноведения. Вопрос этот до сего времени по-настоящему не разрешен, в чем, однако, не должно винить исследователей. Их задача в этой области чрезвычайно трудна. Политические высказывания Пушкина разбросаны по его писаниям, прозаическим, стихотворным, эпистолярным. Многое выражено в образах, допускающих разнообразные толкования, в намеках, в случайно брошенных (иногда — под влиянием порыва) фразах, в заметках и планах, не получивших окончательной обработки. Нельзя упускать из виду и то психологическое обстоятельство, что политические взгляды Пушкина складывались и эволюционировали под влиянием не только общих его идей и не только под влиянием явлений общественного порядка, но и в силу личных, глубоко интимных переживаний. Последовательным политическим мыслителем он не был. Без большого риска можно сказать, что реконструировать его воззрения в виде стройной системы никогда не удастся, по той простой причине, что этой системы и не было. Многое для нас в Пушкине противоречиво потому, что противоречия всегда жили в нем самом.
Тем не менее общая линия политической эволюции Пушкина намечается без труда. По выходе из младенчества, начиная с последних лет лицейской жизни и вплоть до 14 декабря 1825 года, Пушкин в общем был близок идеям декабристов, хотя надо оговориться, что неизвестно, каким именно течениям декабризма, тактическим и программным, он более сочувствовал, и неизвестно даже, в какой степени был он осведомлен об этих течениях. Впоследствии, в эпоху Николая I, его взгляды подверглись значительным изменениям, о чем свидетельствуют и факт его сближения с правительством, и длинный ряд высказываний в стихах и прозе. Достаточно тут указать главнейшие: ‘В надежде славы и добра’, ‘Друзьям’, ‘Медный всадник’, ‘Из Пиндемонте’, ‘Александр Радищев’ и т.д. Такие стихотворения, как ‘Мой первый друг’, ’19 октября 1827′, ‘Эпитафия младенцу Волконскому’ и даже ‘Послание в Сибирь’, говорят о сильном сочувствии личной участи осужденных, но не об одобрении их поступка. Наконец, сохранившиеся фрагменты десятой главы Евгения Онегина идут в этом отношении еще дальше: в них заметна прямая ирония по адресу декабристов.
В прежние времена (впрочем, еще недавние) противоречивость политических высказываний Пушкина порождала печальное, хотя отчасти даже комическое явление: различные исследователи, принадлежавшие к различным политическим толкам, изо всех сил старались представить Пушкина совершенно таким, каковы были они сами. ‘Правые’ тащили его вправо, ‘левые’ — влево. Последним, кто решился на это странное занятие, был Брюсов. Утратив душевное равновесие и отчасти сделавшись, отчасти стараясь сделать себя большевиком, он вздумал и Пушкина перекрасить чуть ли не в большевика. Теперь эти наивные попытки оставлены, пушкинской эволюции ‘вправо’ никто уж не в силах отрицать (быть может, именно вышеупомянутая десятая глава Евгения Онегина, как документ ясный и неопровержимый, сыграла тут роль решающую). Однако в ложном истолковании если не самих политических взглядов Пушкина, то его, так сказать, политической психологии, наметилась новая линия, несравненно менее наивная, но зато и более злостная и опасная.
Происшедшая в Пушкине перемена не укрылась от его современников. Уже со дня появления стансов к Николаю I поэта начали упрекать в ренегатстве, в низкопоклонстве, в измене декабристам. Упреки выражались в стишках, распускаемых по рукам, в печатных намеках, в сплетнях и шушуканье по углам. Подсказывались они то низменной завистью, то добросовестным заблуждением, незнанием Пушкина. После его кончины повторять эти клеветы решалось только революционное подполье, в своих брошюрках (об одной из таких брошюрок мы недавно рассказывали). Наука, даже левая, ими гнушалась: как сказано выше, она отрицала самую эволюцию Пушкина. Теперь отыскались научные работники, пошедшие по стопам клеветников Пушкина. Одним из представителей этого течения оказался Абрам Эфрос, тот самый, который несколько лет тому назад выпустил книгу о рисунках Пушкина.
Продолжая исследования в занимающей его области, Эфрос нашел несколько еще не опубликованных пушкинских рисунков, изображающих декабристов. {А.Эфрос. Декабристы в рисунках Пушкина. Литературное наследство, кн. 16-18 (М., 1934).} Эти рисунки находятся на том листе, где набросаны V-X строфы пятой главы Евгения Онегина. Имеется пушкинская пометка о том, что пятая глава романа была начата им 4 января 1826 года. Рисунки, следовательно, можно отнести к тому же дню или к одному из ближайших. В то же время известно, что о петербургском восстании Пушкин узнал около 20 декабря 1825 года. Таким образом, рисунки сделаны, очевидно, недели через две после совершившегося события. Что из этого следует? Что мысль Пушкина в эти дни обращалась к Петербургу и к декабристам. Это, конечно, вполне естественно, в особенности если принять во внимание еще одно обстоятельство.
С.А.Соболевский, друг Пушкина, еще в 1870 году напечатал в Русском архиве статью ‘Таинственные приметы в жизни Пушкина’. В этой статье Соболевский, между прочим, рассказывает:
Известие о кончине императора Александра Павловича и о происходивших вследствие оной колебаниях по вопросу о престолонаследии дошло до Михайловского около 10 декабря. Пушкину давно хотелось увидаться с его петербургскими приятелями. Рассчитывая, что при таких важных обстоятельствах не обратят строгого внимания на его непослушание, он решил отправиться туда, но как быть? В гостинице остановиться нельзя — потребуют паспорта, у великосветских друзей тоже опасно — огласится тайный приезд ссыльного. Он положил заехать сперва на квартиру к Рылееву, который вел жизнь не светскую, и от него запастись сведениями. Итак, Пушкин приказывает готовить повозку, а слуге собираться с ним в Питер, сам же едет проститься с тригорскими соседками. Но вот, на пути в Тригорское, заяц перебегает через дорогу, на возвратном пути из Тригорского в Михайловское — еще заяц! Пушкин в досаде приезжает домой, ему докладывают, что слуга, назначенный с ним ехать, заболел вдруг белою горячкой. Распоряжение поручается другому. Наконец повозка заложена, трогаются от подъезда. Глядь! а в воротах встречается священник, который шел проститься с отъезжающим барином. Всех этих встреч — не под силу суеверному Пушкину, он возвращается от ворот домой и остается у себя в деревне. ‘А вот каковы были бы последствия моей поездки,— прибавлял Пушкин.— Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтобы не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом: вероятно, я забыл бы о Вейсгаупте, попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!’
Рассказ Соболевского не точен в подробностях: о смерти Александра I Пушкин знал уже к 4 декабря, как видно из его письма к Катенину, помеченного этой датой, есть основания полагать, что Пушкин не заезжал прощаться в Тригорское, что заяц был только один, что священника вовсе не было и т.д. Но в основе происшествие изложено верно, то есть верно, что Пушкин поехал в Петербург, но встретил зайца и повернул обратно. Об этом со слов Пушкина рассказывали, кроме Соболевского, еще и В.И.Даль, и П.А. Вяземский, и Адам Мицкевич. День, в который Пушкин отправился из Михайловского, — 12 декабря, — в мыслях Пушкина вскоре связался еще с одной странною мыслью.
Сохранилась заметка Пушкина о том, как писал он ‘Графа Нулина’. ‘В конце 1825 года находился я в деревне,— пишет Пушкин. — Перечитывая ‘Лукрецию’, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что, если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? Быть может, это охладило б его предприимчивость, и он со стыдом принужден был отступить. Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы <,…>, и мир, и история мира были бы не те. <,…>, Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась: я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть’. Как видно из Онегинской рукописи, этим вторым утром было утро 13 декабря. Следовательно, ‘Графа Нулина’ Пушкин писал 12 и 13 числа: начал его, вернувшись из несостоявшегося путешествия. И вот впоследствии, когда узнал о событиях 14 декабря, он подумал, что, может быть, не перебеги ему заяц дорогу, изменилась бы не только его личная судьба (о чем он и говорил Соболевскому), но — как знать? — может быть, его приезд в Петербург изменил бы и все течение событий. Его поразило, что самая мысль о великих следствиях ничтожных причин, легшая в основу ‘Графа Нулина’, занимала его как раз в те дни, когда в Петербурге решалась судьба России. По этому поводу он оставил еще одну заметку, в которой говорит: ‘Бывают странные сближения’. В свое время на эту заметку обратил внимание М.О.Гершензон — она послужила завязью его любопытнейшей статьи о ‘Графе Нулине’. Когда две-три недели спустя после ‘Графа Нулина’ Пушкин писал пятую главу Евгения Онегина, он уже знал, что произошло в Петербурге. Когда он набрасывал на полях рукописи портреты декабристов, конечно, мысли его текли примерно в том направлении, как наметил их Гершензон. Об этом и должен бы написать Эфрос. Но повторять Гершензона ему показалось невыгодно, да и мысли эти отдают ‘мистикой’, которая в советской России не поощряется. Поэтому он пустился не только в психологические, но и в исторические догадки, которые, может быть, смутили бы его самого и остановили бы его бойкое перо, если бы не страстная жажда сказать нечто свое, ‘новое о Пушкине’. Эта жажда была в нем так сильна, что он не побрезговал ради нее старинною клеветой о пушкинском ренегатстве.
Современники Пушкина были просто его знакомые, а не ученые-пушкиноведы. Они знали вообще, что Пушкин сочувствовал декабристам, а потом сблизился с правительством. Этого было им достаточно для того, чтобы обвинять поэта в измене. Многие из них могли это делать совсем беззлобно, даже скорбя о ‘падении’ того, кто написал оду ‘Вольность’, ‘Кинжал’ и ‘два иль три Ноэля’. От современного ученого — исследователя требуется знание дела более обстоятельное. Поэтому и Эфрос не ограничился какими-нибудь общими воскликновениями, а привлек целый ‘научный аппарат’. Этого мало: изобличить Пушкина лишь в перемене убеждений или в идейном отступничестве было бы недостаточно эффектно. Эфрос решил ‘доказать’, что Пушкин изменил декабристам не только идейно, но и на деле, и даже не только впоследствии, когда их судьба решилась, но и в ту самую минуту, когда эта судьба решалась.
Для того чтобы такое обвинение, тяжесть которого всякому понятна, имело под собой почву, надо прежде всего установить, что Пушкин был принят в тайное общество и что он по отношению к обществу принял на себя какие-либо обязательства, которых не выполнил.
Мы до сих пор знали, что Пушкин не раз делал попытки вступить в общество, но эти попытки не увенчались успехом: по тем или иным причинам Пушкин в общество не был допущен. Прямо заявить, что он все-таки был принят, Эфрос не решается: такое заявление пришлось бы подкрепить прямыми документами, которых не существует. Но Эфрос отваживается утверждать, что в январе 1825 года, в день своего пребывания в Михайловском, Пущин посвятил Пушкина во все тайны и связал его обязательством принять участие в общих действиях, когда это понадобится. Полная осведомленность Пушкина явствует для Эфроса из двух фактов: во-первых, из того, что уже через две с половиной недели после 14 декабря, не имея ниоткуда подробных сведений о восстании, Пушкин зарисовывает на полях рукописи как раз главных деятелей декабризма (при этом Эфроса особенно поражает, что среди зарисовок имеется профиль Пестеля), во-вторых,— из того, что в конце 1825 г. Пушкин, по собственному рассказу, сжег свои тетради, ибо в случае обыска власти могли в них почерпнуть многие сведения о составе тайного общества. Все эти сведения, по мнению Эфроса, Пушкин мог получить только от Пущина и только в качестве посвященного. Но вот это-то и есть самая неосновательная выдумка, какую только можно себе представить. По свидетельству Вяземского (да и вообще по всему, что мы знаем о жизни Пушкина от выхода из Лицея до ссылки в Михайловское), Пушкин семь лет провел в атмосфере заговора и среди заговорщиков. Существование тайных обществ, как известно, конспирировалось плохо. Пушкина не принимали в общество, всех тайн ему не открывали, но от него и не слишком таились. Он был хорошо знаком с деятелями декабризма — недаром называл их товарищами, друзьями, братьями. Зная их мысли и характеры (в частности — хорошо зная того же Пестеля), без труда мог он сам догадаться, кто должен быть в центре событий. Пущину не было надобности его об этом осведомлять. Наоборот, именно Пущин был с ним более скрытен, нежели другие. Эфросу кажется, будто Пушкин делал свои зарисовки чуть ли не по списку, данному Пущиным, а меж тем наличие профиля Вяземского всего отчетливей свидетельствует, что Пушкин руководился не знанием о составе общества, а просто своими воспоминаниями о самих, так сказать, декабристских умах, ему известных. Если бы рисовал он на основании специальной своей осведомленности о составе общества, то Вяземского среди декабристов не поместил бы.
Что касается сожженных бумаг, — тут Эфрос еще наивнее. Выходит по нему, что как только Пущин посвятил Пушкина в тайные дела общества,— так Пушкин сейчас же и принялся записывать эти тайны, то есть изготовлять документы, уличающие его самого и других. В действительности было, конечно, совсем иное. Пушкин долго вел дневники — по крайней мере, со времен Кишинева. В этих дневниках он записывал свои встречи и разговоры — в том числе, разумеется, встречи и разговоры с будущими декабристами. Тот факт, что он сжег эти записи только в конце 1825 года, когда декабрьская буря уже разразилась, свидетельствует как раз о том, что вплоть до этого времени был он всего лишь посторонним наблюдателем (и то не особенно осторожным), а отнюдь не лицом, посвященным в тайны общества: такое посвящение должно было бы сделать его сугубо осторожным. Как ‘посвященный’, должен бы он тотчас по отъезде Пущина из Михайловского сжечь свои бумаги,— а не пополнять их новыми, только что ему доверенными тайнами. Если допустить то, что допускает Эфрос, то надо бы уж прямо, не обинуясь, записать Пушкина либо в глупцы, либо в сознательные предатели. Ни в том, ни в другом даже Эфрос его еще не обвиняет, хотя ко второму обвинению подходит очень близко, до ужаса: Эфрос обвиняет Пушкина в трусости, в дезертирстве (подлинное его выражение).
Дело в том, что историю несостоявшейся поездки Пушкина в Петербург Эфрос толкует по-новому. Он позволяет себе утверждать, что эта поездка была предпринята не по собственной инициативе Пушкина, а ‘по прямому вызову или по условию, которое у него было с Пущиным’: Пушкин-де отправился в Петербург, потому что его туда вызвал Пущин как ‘посвященного’, но по дороге ‘отступился и пополз обратно в михайловскую нору’: не зайцев он испугался, а предстоящей обязанности действовать заодно с декабристами.
Свое утверждение Эфрос основывает на недавно опубликованном отрывке из воспоминаний декабриста Лорера, который приводит рассказ о зайцах в новой версии, полученной от Льва Сергеевича Пушкина. Согласно этой версии, Пушкин выехал из Михайловского после того, как получил из Москвы письмо от Пущина, который писал, что ‘едет в Петербург и очень бы желал увидеться там с Александром Сергеевичем’.
Далее мы увидим, что, быть может, недостоверен самый факт получения этого письма, на котором Эфрос воздвигает всю эфемерную свою постройку. С другой стороны, однако, и нет оснований отрицать его вовсе. Нельзя только придавать ему то значение, которое придает Эфрос. В том виде, как оно изложено Лорером, письмо выражает лишь одну мысль Пущина: мысль о том, что при изменившихся обстоятельствах (смерть Александра I) в судьбе Пушкина может произойти перемена и он получит возможность приехать в Петербург. Словом, Пущин высказывал другу ту самую мечту, которая в те дни зародилась и у Пушкина. 4 декабря он писал Катенину: ‘Может быть, нынешняя перемена сблизит меня с моими друзьями. Как верный подданный, должен я, конечно, печалиться о смерти Государя, но, как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина I’. О том, в каких формах мерещилась Пушкину процедура освобождения из ссылки, ясно говорит его письмо, в те же дни отправленное Плетневу: ‘Милый, дело не до стихов, слушай в оба уха. Если я друзей моих не слишком отучил от ходатайства, вероятно, они вспомнят обо мне… Если брать, так брать — не то что и совести марать — ради Бога, не просить у Царя позволения мне жить в Опочке или в Риге, чорт ли в них? а просить или о въезде в столицы или о чужих краях <,…>, Покажи это письмо Ж<,уковском>,у <,…>, Он как-нибудь это сладит. Да нельзя ли дам взбудоражить?.. выписывайте меня, красавцы мои <,…’>,
Возможно, что письмо Пущина еще более воспламенило эту мечту, ничего, однако же, не имевшую общего с замыслами декабристов. Недаром Лев Пушкин говорит: ‘Не долго думая, пылкий поэт мигом собрался и поскакал в столицу…’
С этим вполне согласуется и рассказ Соболевского: ‘Известие о кончине императора Александра Павловича и происходивших вследствие оной, колебаниях о престолонаследии дошло до Михайловского около 10 декабря. Пушкину давно хотелось увидеться с его петербургскими приятелями. Рассчитывая, что при таких важных обстоятельствах не обратят строгого внимания на его непослушание, он решился отправиться <,в Петербурга.
Тут Соболевский ошибается только в том, что Пушкин узнал о смерти Александра I около 10 декабря. Как мы видели, он знал об этом уже раньше. 10-го же числа приехал из Петербурга повар П.А.Осиповой и сообщил, что в Петербурге неспокойно. Возможно, что рассказ повара совпал с получением пущинского письма и послужил Пушкину лишним толчком. Как бы то ни было — ясно, что навязывать этому письму смысл и значение конспиративного ‘вызова’ для революционных действий, как это делает Эфрос,— значит фантазировать. Притом — фантазировать прямо вразрез с показаниями самого Пущина.
В своих записках о Пушкине Пущин говорит, что и в 1825 году, в Михайловском, как в 1818 г. в Петербурге, Пушкин вновь старался выпытать у него сведения о тайном обществе. Пущин ответил, что членом общества состоит, но от дальнейших пояснений уклонился. Поняв это, Пушкин сказал: ‘Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою, по многим моим глупостям’. По-видимому, это объяснение взволновало обоих собеседников. Пущин говорит: ‘Молча, я крепко расцеловал его, мы обнялись и пошли ходить, обоим нужно было вздохнуть’. Этого мало: еще до разговора о тайном обществе Пущин, со свойственной ему прямотой, сказал Пушкину, что тот ‘напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения’.
До какой степени этот рассказ Пущина не вяжется с совершенно голословным утверждением Эфроса о том, что Пущин в этот приезд посвятил Пушкина в дела общества,— не нуждается в пояснении. Само собой очевидно, что без ‘посвящения’ и пущинское письмо не могло служить никаким ‘вызовом’. Однако Эфрос бьет себя в грудь и, совершенно как новый Сальери, настаивает: ‘Я знаю, я!’ Если в записках Пущина и в рассказе Соболевского дело представлено совсем не так, как хочет его представить Эфрос, то это будто бы значит, что и Соболевский, и Пущин говорят, но недоговаривают: скрывают правду, ‘намеренно ведут свой рассказ по ложному пути’.
Зачем?
По мнению Эфроса, Соболевскому важно было рассказать главное: ‘о политическом шаге, важнейшем из всех, какие когда-либо предпринимал Пушкин’: о поездке в Петербург, к Рылееву, в самый канун восстания. Это хотел Соболевский довести до сведения ‘посвященных в истинную подоплеку событий’, а благонамеренное начало насчет свидания с друзьями придумал ‘для света, для власти’. О принятии же Пушкина в общество и о письме Пущина Соболевский умолчал, чтобы не позорить память трагически умершего поэта. Последнее объяснение принять можно. Но спрашивается: зачем в 1870 году, через тридцать три года после смерти Пушкина, скрывать ‘от света и власти’ намерение Пушкина принять участие в восстании? На этот вопрос у Эфроса ответа не имеется — его и не выдумаешь.
Что касается Пущина, то он будто бы в записках своих умолчал о ‘посвящении’ и о своем вызове Пушкина в Петербург по той же причине: чтобы Пушкин ‘не оказался перед потомством политическим и моральным дезертиром’. Но такое предположение, пригодное для объяснения поступков Соболевского, вряд ли годится, когда дело идет о Пущине. Соболевский декабристом не был, Пушкина ‘не посвящал’ и в Петербург не вызывал. Соболевскому естественно ‘простить’ Пушкина и его выгораживать. Другое должен был чувствовать Пущин, которого лучшие гражданские и дружеские порывы были Пушкиным обмануты, если было все то, в чем нас уверяет Эфрос. Пущину, очень правдивому, чистому, даже несколько ригористическому человеку, пушкинское ‘дезертирство’ должно бы было быть мерзко. А он не только не ‘клеймит’ Пушкина, но еще и всячески покрывает его измену и пишет о нем записки, исключительные по теплоте чувства, их одушевляющего. Меж тем, ведь как бы ни изменились к 1858 г. (год писания записок) взгляды Пущина на декабрьское событие, — его взгляд на ‘дезертирство’ не мог измениться. Этого мало. 5 января 1828 г., в Чите, получает он стихи Пушкина:
Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный.
Твой колокольчик огласил.
Молю святое Провиденье,
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
Да ведь если бы действительно произошло все то, о чем пишет Эфрос,— то каким дьявольским издевательством прозвучали бы Пущину эти подлые стихи, в которых ‘дезертир’ смеет еще вспоминать день своего ‘посвящения’, говорить о своих молитвах, об утешении, о Лицее и которые он нагло помечает 13 декабря 1826 г.— кануном декабрьской годовщины и как раз годовщиной того дня, когда он должен был явиться к Рылееву — и не явился! А между тем тридцать лет спустя Пущин пишет: ‘Отрадно отозвался во мне голос Пушкина. Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не мог обнять его’ и т.д. Поистине, Эфрос приписывает Пущину такую долю незлобивости и наивности, которую надо уже назвать глупостью. Но если вглядеться пристально, то ему и сам Пушкин кажется неумен.
Мы уже увидели, что историю о поездке и о возвращении из-за зайцев Пушкин сам рассказывал Соболевскому и Вяземскому наверное, Мицкевичу — вероятно, хотя Мицкевич мог слышать ее не прямо от Пушкина, а, например, от Вяземского или от Соболевского, возможно, что прямо от Пушкина узнала ее и та из дочерей П.А.Осиповой, которая впоследствии делилась своими воспоминаниями с Семевским (от нее-то и идет рассказ о приезде повара), наконец, историю знал и Лев Сергеевич Пушкин, притом — с весьма существенною подробностью относительно пущинского письма. Словом, Пушкин, который нередко умел быть очень скрытным, вовсе не делал из нее тайны. Он знал об интересе, возбуждаемом его личностью, знал, что история, однажды рассказанная, пойдет гулять по свету. Если же он рассказал ее еще и Льву Сергеевичу, то уже мог быть уверен, что вскоре о зайцах будут знать и Москва, и Петербург, и вся армия. Естественно поэтому задать себе вопрос о том, как рассказывал Пушкин, т.е. как мотивировал он свою поездку, и еще точнее: как он мог ее мотивировать, не возбуждая толков, для него крайне неблагоприятных?
Рассказывать, что он ехал по вызову Пущина для того, чтобы присоединиться к Рылееву и прочим, Пушкин, разумеется, не мог: в этом случае он признался бы именно в дезертирстве, причем никакие суеверия и зайцы не оправдали бы его даже в глазах тех, кто не сочувствовал декабристам. Трусость и измену не простил бы ему даже Жуковский.
Следовательно, Пушкину оставалось мотивировать поездку желанием повидать друзей, Петербург, быть может — устроить свои дела. Но в этом случае о письме Пущина мог он говорить только при том условии, что оно никакого заранее условленного, конспиративного вызова в себе не содержало. Ибо если бы такой вызов в нем содержался, то Пушкин весьма рисковал и риска своего не мог не сознавать. Ведь легко могло статься, что рассказ мог дойти до Сибири, до Пущина — и вернуться оттуда с негодующею поправкой Пущина. Мало того, Николай I мог умереть, новый царь мог простить декабристов, как впоследствии и случилось,— и возвращенный из ссылки Пущин мог внести в пушкинский рассказ ту же компрометирующую поправку. Но и этого мало: надежда на помилование декабристов Николаем I, надежда на то, что ‘семействам возвратит Сибирь’, жила в самом Пушкине. Как же он мог, допуская такую возможность, рассказывать о письме Пущина и придавать ему ложное толкование? Нет, дорожа своим именем (а Пушкин им дорожил даже мучительно), он мог рассказывать о письме Пущина только в том случае, если оно не имело того смысла, который ему приписывает Эфрос. Если бы оно такой смысл имело, Пушкин о нем молчал бы, как мертвый,— оно было бы самой главной, ибо самой стыдной тайной его жизни, и он знал бы, что если когда-нибудь встретится с Пущиным, то не будет ссылаться на зайцев, а станет отрицать самое получение письма. Не будучи глупцом, только так он мог поступить в том случае, если письмо имело смысл вызова. Иными словами: если бы все было так, как воображает Эфрос, то мы бы никогда ни от кого о пушкинском дезертирстве не узнали. И менее всего мог бы Пушкин на этот счет откровенничать именно с братом, которого недолюбливал по разным причинам, в том числе за болтливость.
Следовательно: если пущинское письмо действительно существовало, то ‘эфросовского’ смысла оно не имело ни в глазах отправителя, ни в глазах адресата. Если оно было, то заключало в себе лишь ту мысль о перемене судьбы, которая явилась и самому Пушкину, и могло только дать толчок поездке, но не быть ее основной причиной. Поэтому-то Пушкин о нем и не упоминал никому, кроме, быть может, Льва Сергеевича. Точно так же и Пущин потому не упомянул о нем в своих записках, что важного значения, значения вызова, оно не имело, заключая в себе лишь дружеский привет и намек на возможность благоприятной перемены в участи Пушкина, по той же причине Пущин мог и просто забыть об этом письме, если бы в нем был вызов, он, разумеется, не забыл бы. Но могло быть и то, что письма просто не существовало вовсе: Лев Сергеевич мог чего-то напутать, а то и присочинить. Словом, тут возможны разные предположения, кроме одного: кроме обвинения Пушкина в ‘политическом и моральном дезертирстве’. Для такого обвинения, самого тяжкого из всех, когда-либо предъявлявшихся Пушкину, нет никаких оснований. Ничего, кроме клеветы на Пушкина, оно в себе не содержит.
1935
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые — Возрождение, 1935/3753 (12 сентября), под рубрикой ‘Книги и люди’.
‘Политические воззрения Пушкина…’ — см. также статью ‘Классовое самосознание Пушкина’ (1927) и примеч. к ней в наст, изд., том II.
‘Такие стихотворения <,…>, и даже ‘Послание в Сибирь’…’ — вероятно, имеется в виду ‘Во глубине сибирских руд’ (1827).
‘<,…>, стараясь сделать себя большевиком, <,Брюсов>, вздумал и Пушкина перекрасить чуть ли не в большевика’ — см., в частности, первый (и единственный) том (1919) Полного собрания сочинений Пушкина под ред. Брюсова. Далее у Ходасевича об этом см. заметку ‘Пушкин и демократия’ (подпись: Гулливер), цитированную в примеч. к рец. на книгу Классовое самосознание Пушкина (1927) Д.Благого в наст, изд., том II.
‘Уже со дня появления стансов к Николаю I …’ — имеются в виду стихотворения ‘Стансы’ (‘В надежде славы и добра’, 1826) и ‘Друзьям’ (‘Нет, я не льстец, когда царю’, 1828). О них см. в статье Б. Томашевского, ‘Из пушкинских рукописей’ в реценцируемом томе Литературного наследства, 16-18, сс. 273—320, особенно сс. 303-306.
‘<,…>, только революционное подполье, в своих брошюрках (об одной из таких брошюрок мы недавно рассказывали)’ — см. рец. на Литературное наследство, кн. 16-18 (1935) в наст. томе.
‘<,…>, Абрам Эфрос <,…>, несколько лет тому назад выпустил книгу о рисунках Пушкина’ … — имеется в виду: Абрам Эфрос, Рисунки поэта(Academia, 1933). Об отношениях Ходасевича с Эфросом в 1922 г. см. примеч. к статье ‘Окно на Невский’ (1922) в наст, изд., том I.
‘В своей статье Соболевский <,…>, рассказывает…’ — статья, как будто, цитируется по оригинальной публикации: С.А.Соболевский, ‘Таинственные приметы в жизни Пушкина’, Русский архив, 1870, стб. 1377— 1388. Позднее статья цитируется М.П.Погодиным в кн.: Простая речь о мудреных вещах, изд. третье (Москва, 1875), отд. II, с. 24, оттуда приводится у Вересаева, раздел ‘В Михайловском’, где, однако, Соболевский не упоминается и упоминание о Вейсгаупте опущено. ‘Вейсгаупт’ (Вейскопф) отсылает к известному предсказанию петербургской гадалки Кирхгоф о том, что Пушкин умрет от белой головы (Weisskopf/Weisshaupt). Ср. примечание М.А.Цявловского в кн.: Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым… (Москва, 1925), сс. 106—107. См. также неоконченную работу Ходасевича о ‘Каменном госте’ в Приложении II настоящего тома. Своего рода импровизацию на тему пушкинских зайцев содержит недавное издание: Андрей Битов, Вычитание зайца. 1925 (Москва, 2001), с комментариями Ирины Сурат, см. ее же примечание о ‘Вейсгаупте’, с. 325.
‘Об этом со слов Пушкина рассказывали, кроме Соболевского, еще и В.И.Даль, и П.А.Вяземский, и Адам Мицкевич’ — см. ‘Воспоминания о Пушкине’ Даля в Русском вестнике, 1890, N 9, и ‘Заметки’ Вяземского в Старине и новизне., XIX, 1915, с. 5-7 (датируется 1874 г.) Мицкевич упоминается у Соболевского в вышеупомянутой статье (стб. 1387): ‘Об этом же обстоятельстве передает Мицкевич в своих лекциях о славянской литературе и, вероятно, со слов Пушкина, с которым он часто видался (Pisma Adama Mickiewicza, изд. 1860, IX, 293)’.
‘Сохранилась заметка Пушкина о том, как писал он ‘Графа Нулина» — датируется 1830 (предположительно).
‘Как видно из Онегинской рукописи…’ — см. публикацию: А.Ф.Онегин, ‘Варианты и новые стихи в тексте ‘Графа Нулина», Вестник Европы, 1887, февраль, с. 1887), опубл. П.О.Морозовым в IV-м томе большого Академического издания сочинений Пушкина, ср. публикацию М.Л. Гофмана »Новый Тарквиний’ (‘Граф Нулин’)’, Неизданный Пушкин. Собрание А.Ф.Онегина (Москва/Петроград, 1923), сс. 42-62.
‘В свое время на эту заметку обратил внимание М.О.Гершензон…’ — см. статью ‘Граф Нулин’ в посмертном сб. Статьи о Пушкине (Ленинград, 1926), сс. 42—49.
‘<,…>, он оставил еще одну заметку, в которой говорит: ‘Бывают странные сближения» (У Ходасевича: ‘… совпадения’.) — на самом деле, заключительная фраза той же заметки.
‘<,…>, на недавно опубликованном отрывке из воспоминаний декабриста Лорера…’ — вероятно, речь идет о статье: М.Нечкина, ‘О Пушкине, декабристах и их общих друзьях. (По неисследованным архивным материалам)’ в ж. Каторга и ссылка, книга 4 (65) (Москва, 1930), сс. 7-40, особенно сс. 20—24. Ср. изд.: Н.И.Лорер, Записки декабриста (М., 1931), под ред. М. Нечкиной, см. издание второе (Иркутск, 1984), с. 204.
‘Недаром Лев Пушкин говорит…’ — там же.
’10-го же числа приехал из Петербурга повар П.А.Осиповой…’ — цит. по известной статье М.И.Семевского, ‘Прогулка в Тригорское’, см. также у Вересаева, раздел ‘В Михайловском’.
‘В своих записках о Пушкине Пущин…>, — отрывки из пущинских ‘Записок о Пушкине’ приводятся Вересаевым, раздел ‘В Михайловском’.
‘<,…>, та из дочерей П.А.Осиповой, которая впоследствии делилась своими воспоминаниями с Семевским…’ — см. у Вересаева, раздел ‘В Михайловском’.
‘<,…>, надежда на то, что ‘семействам возвратит Сибирь’, жила в самом Пушкине’ — см. главу десятую Евгения Онегина, <,7>,, 4.
‘<,…>, Пушкин <,…>, недолюбливал <,брата>, по разным причинам…’ — об этом, в частности, см.: П. Вяземский, Старая записная книжка (Ленинград, 1929), сс. 161-163.