Клерамбо, Роллан Ромен, Год: 1920

Время на прочтение: 226 минут(ы)

Ромен Роллан.

Клерамбо

Date: 12 января 2009
Пер: с французского А.А.Франковского
Изд: Р.Роллан. Собрание сочинений, т. XI, Л., ‘Время’, 1932
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

КЛЕРАМБО

История свободомыслящего человека во время войны

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ

Настоящее произведение не роман, но исповедь свободной души, захваченной бурей, история ее блужданий, припадков уныния, борьбы. Не ищите в нем ничего автобиографического! Если у меня явится когда-нибудь желание говорить о себе самом, я буду говорить, не надевая маски, не прикрываясь вымышленным именем. Хотя я наделил героя кое-какими своими мыслями, его сущность, характер и обстоятельства его жизни принадлежат только ему. Моим желанием было описать душевный лабиринт, в котором ощупью блуждает ум слабый, нерешительный, колеблющийся, податливый, но искренний и страстно стремящийся к правде.
В некоторых главах эта книга близко напоминает Размышления наших старых французских Моралистов, стоические Опыты конца XVI века. В эпоху, сходную с нашей, но превосходящую ее трагическим ужасом, среди ужасов Лиги, старший президент Гильом Дю Вер мужественно писал спои величественные Диалоги О Постоянстве и Утешении в пору общественных бедствий. В самый разгар осады Парижа он ведет беседы у себя в саду со своими друзьями: Линосом, великим путешественником, Музеем, старшим деканом медицинского факультета, и писателем Орфеем*. Глаза их еще полны страшных картин, которые они только что видели на улицах (бедняки, умершие от голода, женщины, вопящие, что возле Тампля ланцкнехты едят их детей), но они пытаются подняться скорбными своими умами на вершимы, откуда можно охватить мысли столетий, откуда даешь себе отчет в том, что устояло среди испытаний. Перечитывая в годы войны эти Диалоги, я не раз чувствовал себя близким благородному французу, писавшему:
* Линос, Музей, Орфей — греческие мифологические имена.

(Прим. перев.)

‘Человек рожден все видеть и все знать, и привязывать его к определенному месту на земле — большая несправедливость. Любая страна родина для мудреца… Бог дал нам землю, чтобы мы наслаждались ею сообща: если только мы достойны звания человека’…

Париж, май 1920.

ВВЕДЕНИЕ*

* Это введение было опубликовано в швейцарских газетах в декабре 1917 года вместе с одним эпизодом из романа. В одном из примечаний давалось объяснение первоначального заглавия: Один против всех.
‘Это не лишенное иронии заглавие, — оно напоминает прочитанное наоборот заглавие Ла Боэси**: Против одного, — не должно внушать мысли о нелепом намерении автора противопоставить одиночку всем людям, нет, это лишь призыв к настоятельно необходимой в настоящую минуту борьбе индивидуального сознания со стадом’. (Прим. автора)
** Этьен де Ла Боэси — французский писатель XVI века (1530-1563), друг Монтеня. Полное заглавие цитируемого сочинения: ‘Рассуждение о добровольном рабстве или против одного’. (Прим. перев.)
Предмет этой книги не война, хотя война и бросает на нее свою тень. Предмет этой книги — поглощение индивидуальной души пучиной стадной души. Это явление, на мой взгляд, гораздо более чревато последствиями для будущего людей, чем преходящее главенство какой-либо нации.
Я умышленно оставляю на втором плане вопросы политические. Их надо приберечь для специальных исследований. Но каковы бы ни были причины, которым приписывают происхождение войны, какой бы тезой и доводами ее ни защищали, ми один довод в мире не оправдывает капитуляции ума перед общественным мнением.
Повсеместное развитие демократий в сочетании с ископаемым пережитком: чудовищным утверждением государства, привело умы Европы к догмату, будто у человека нет более высокого идеала, чем стать слугой общества. И этому обществу дается определение: государство.
Осмелюсь утверждать: кто делает себя слепым слугой слепого — или ослепленного — общества, а таковы все современные государства, где кучка людей, обычно неспособных охватить сложность народов, умеет лишь внушать им, при помощи лживой прессы и беспощадного механизма централизованного государства, мысли и действия, соответствующие их собственным прихотям, страстям и интересам, — тот не служит обществу в истинном смысле слова, а порабощает и принижает его вместе с собой. Кто хочет приносить другим пользу, должен прежде всего быть свободным. Сама любовь не имеет цены, если она любовь раба.
Свободные души, твердые характеры — вот чего больше всего нехватает миру в настоящее время. Всевозможными путями — трупной покорностью церквей, удушающей нетерпимостью отечеств, отупляющим унитаризмом социализмов, — мы возвращаемся к стадной жизни. Человек медленно обособился от теплого ила земли. Тысячелетние усилия повидимому истощили его: он дает глине снова поглотить себя, коллективная душа его засасывает, он отравлен тошнотворным дыханием пучины… Полно, оправьтесь, не верьте, что круг эволюции человека завершен! Наберитесь смелости отделиться от увлекающего вас стада! Всякий человек в истинном смысле этого слова должен научиться оставаться одиноким посреди себе подобных, думать один за всех, — и, если понадобится, против всех. Думать искренно, даже против всех, значит все равно думать за всех. Человечество нуждается в том, чтобы любящие его не поддавались ему и, когда следует, бунтовали против него. Кривя совестью и умом с целью польстить, вы не окажете ему услуги, — вы послужите ему, лишь отстаивая прямоту души против злоупотребления властью, ибо совесть и ум один из голосов человечества. И вы ему измените, если измените себе.
Сьер, март 1917

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Сидя в беседке своего сада в Сен-При, Аженор Клерамбо читал жене и детям только что написанную им Оду верховному Миру между людьми и вещами: ‘Ara Pacis Augustae’. В ней хотел он прославить скорое пришествие всеобщего братства.
Был июльский вечер. На верхушках деревьев покоился последний розовый луч. Сквозь светлую дымку, брошенную как фата на склоны холмов, на серую равнину и на далекий Город, стекла Монмартра сверкали золотыми искрами. Обед только что кончился. Облокотившись о неубранный стол, Клерамбо во время чтения скользил простодушно-радостным взглядом по трем своим слушателям. Он уверен был, что найдет в них отражение своего довольства.
Жена его Полина с трудом следовала за полетом фантазии мужа: всякое чтение вслух погружало ее на третьей фразе в дремоту, и тогда навязчиво лезли в голову хозяйственные заботы, голос чтеца точно подстрекал их петь, как чижиков в клетке. Напрасно старалась они следить за губами Клерамбо и шопотом повторять слова, смысла которых больше не понимала, — глаза ее машинально намечали дыру на скатерти, руки подбирали крошки со стола, мозг упорно подводил неприятный подсчет, пока взгляд Клерамбо не ловил ее на месте преступления. Тогда она торопливо цеплялась за последние услышанные слоги, восторженно бормотала обрывок стиха (никогда не могла она процитировать стих точно):
— Как ты это сказал, Аженор? Повтори еще фразу… Боже, как хорошо!..
Дочь ее, юная Роза, хмурила брови. Максим, высокий юноша, строил насмешливую гримасу и с раздражением говорил:
— Мама, вечно ты перебиваешь!
Но Клерамбо улыбался и тепло похлопывал по руке свою добрую жену. Он женился на ней по любви, когда был очень молод, беден и неизвестен, супруги вместе перенесли годы лишений. Полина стояла несколько ниже его в умственном отношении, и с возрастом различие не сглаживалось, но Клерамбо любил и уважал свою старую подругу. Она всячески старалась, со слабым успехом, итти в ногу со своим знаменитым мужем, которым гордилась. Он проявлял к ней необыкновенную снисходительность. Критические способности не были сильной стороной Клерамбо, он не плохо чувствовал себя в жизни, несмотря на бесчисленные ошибки в суждениях. Так как эти ошибки всегда были к выгоде других людей, которых он видел в хорошем свете, то они были ему за них благодарны, не без некоторой иронии, он не служил им помехой в погоне за барышом, его провинциальное простодушие было освежающим зрелищем для пресыщенных, подобно полевому кустарнику в городском сквере.
Максима это забавляло, но он знал цену отцовских качеств. Этот красивый девятнадцатилетний юноша, с живыми и насмешливыми глазами, живо усвоил в парижской обстановке дар быстрой, четкой и насмешливой наблюдательности, направленной больше на внешние оттенки предметов и живых существ, чем на идеи: от него не ускользало ни одной комической черточки даже тех, кого он любил. Но в этом не было недоброжелательства, и Клерамбо с улыбкой смотрел на юную дерзость Максима. Она не подрывала сыновнего восхищения отцом, но служила ему приправой: чтобы любить господа бога, парижские мальчики должны непременно подергать его за бороду!
Что же касается Розины, то она по обыкновению молчала, и не легко было проникнуть в ее мысли. Она слушала, наклонившись вперед, скрестив руки и облокотившись на стол. Есть натуры точно созданные для пассивного восприятия, похожие на безмолвную землю, открывающую свое лоно для всех зерен, многие из них, упав туда, остаются оцепенелыми, и какие произрастут, неизвестно. Душа молодой девушки была как эта земля: слова чтеца не отражались на ней, как на умных и подвижных чертах Максима, но легкий румянец, разлитый под кожей, и влажный блеск прикрытых веками зрачков свидетельствовали о внутреннем жаре и смятении как на изображениях флорентийской Девы, оплодотворяемой магическим Радуйся архангела.
Клерамбо не ошибался на этот счет. Взгляд его, производивший смотр маленького батальона, с особенной радостью останавливался на склоненной белокурой головке, чувствовавшей, что на нее смотрят.
И все четверо составляли, в этот июльский вечер, маленький кружок приязни и тихого счастья, центром которого был отец, идол семьи.
Он знал это, и, редкая вещь, чувство это не делало его антипатичным. Ему доставляло такое удовольствие любить, приязненные чувства так легко простирались им на всех, близких и далеких, что он находил естественной ответную любовь. Это был старый ребенок. Достигнув недавно знаменитости, после серой, ничем не позолоченной жизни, он от невзгод не страдал, но славой наслаждался. Ему перевалило за пятьдесят, но он не замечал этого, если и попадались белые нити в его густых светлых усах галла, то сердце оставалось ровесником его детей. Вместо того, чтобы плыть в потоке своего поколения, он шел навстречу каждой новой волне, всю прелесть жизни он видел в порывах беспрестанно обновляющейся молодежи, и его не смущали противоречия, к которым могла привести его эта молодежь, постоянно враждовавшая с молодежью вчерашнего дня, противоречия эти расплавлялись в его уме, скорее восторженном, чем логическом, опьяненном красотой, которую он видел везде и повсюду. Сюда присоединялась доброта, не очень хорошо вязавшаяся с эстетическим пантеизмом, но исходившая у него из самого сердца.
Клерамбо сделался глашатаем всех благородных и гуманных идей, симпатизировал неведомым партиям, рабочим, угнетенным, народу, — которых знал плохо: он был истым буржуа возвышенных и расплывчатых убеждений. Еще более, чем народ, обожал он толпу, любил окунаться в нее: наслаждался растворением (так, по крайней мере, он думал) в душе массы. В то время это было модное увлечение среди интеллигенции. И мода, по обыкновению, лишь подчеркивала резким штрихом общую тенденцию эпохи. Человечество стремилось к идеалу муравейника. Насекомые наиболее чувствительные — художники, интеллигенты — первые стали обнаруживать симптомы этой тенденции. Во всем этом видели лишь игру, никто не замечал состояния общества, на которое указывали эти симптомы.
Демократическая эволюция мира за последние сорок лет гораздо больше содействовала установлению в общественной жизни царства посредственности, чем утверждению в области государственной народоправства. Наиболее тонкие художники сначала справедливо протестовали против этого уравнения умов, но, будучи слишком слабыми для борьбы, отошли в сторону, преувеличенно подчеркивая свое презрение и свою изолированность, они стали превозносить некое разреженное искусство, доступное лишь нескольким посвященным. Нет ничего лучше уединения, когда приносишь туда богатство сознания, изобилие сердца, бьющую ключом душу. Но замкнутым литературным кружкам конца девятнадцатого века далеко было до плодотворных уединений, где отливаются сильные мысли. Эти люди заботились больше о сбережении своего маленького умственного добра, чем об его обновлении. Чтобы не загрязнить эту монету, они изъяли ее из обращения. От этого она тотчас же потеряла хождение. Жизнь общества шла мимо, никому до них не было дела. Каста художников хирела, забавляясь утонченными играми. Жестокие шквалы бурной эпохи Дела Дрейфуса вырвали несколько умов из этого оцепенения. По выходе из своей орхидейной теплицы, люди эти были опьянены воздухом открытого простора. Они бросились в мощный поток современности с такой же аффектацией, с какой их предшественники держались в стороне. Они провозгласили, что спасение — народ, что в нем все благо, в нем все прекрасное, и несмотря на неудачу своих усилий сблизиться с народом, положили начало целому течению европейской мысли. С большой гордостью они называли себя истолкователями коллективной души. Но не на их стороне была победа: они были побежденными, коллективная душа пробила брешь в башне из слоновой кости, расслабленные личности мыслителей сдавались, и, чтобы скрыть от себя самих свою капитуляцию, они называли ее добровольной. Из потребности к самоубеждению философы и эстетики фабриковали теории, доказывавшие, что закон велит отдаваться течению Единодушной Жизни вместо того, чтобы ею управлять, или, говоря скромнее, велит потихоньку итти по торной дорожке. Гордились отказом от своего ‘я’, отказом от свободной мысли (свобода была старой песней в этих демократических обществах!) Почитали за честь быть одним из кровяных шариков, уносимых рекой — одни говорили: расы, другие: вселенской Жизни. Эти красивые теории, из которых люди ловкие умели извлекать рецепты искусства и мышления, цвели пышным цветом в 1914 году.
Они наполняли восторгом сердце наивного Клерамбо. Ничто лучше не гармонировало с его любвеобильным сердцем и расплывчатостью его ума. Кто собой не владеет, тому очень легко отдаваться. Другим, вселенной, той провиденциальной Силе, неведомой, неопределимой, на которую мы перекладываем заботу мыслить и хотеть. Мощное течение увлекало современность, и эти ленивые души вместо того, чтобы продолжать свой путь по берегу, находили более простым и гораздо более упоительным отдаться на волю течения… Куда же несет оно? Никто не утруждал себя мыслями об этом. Находясь под надежной защитой Запада, они далеки были от мысли, что их цивилизация может утратить приобретенные ею преимущества, движение прогресса казалось им столь же фатальным, как вращение земли, уверенность в этом позволяла им сидеть сложа руки, полагались на природу, а та, роя пропасть, поджидала их на дне ее.
Но, как истый идеалист, Клерамбо редко смотрел себе под ноги. Это не препятствовало ему мешаться в политику, действуя вслепую: такова уж была мания литераторов его времени. Он тоже произносил свое суждение наобум и невпопад, побуждаемый к тому газетчиками, нуждавшимися в материале, попадаясь в их сети, он искренно принимал свои выступления всерьез. В общем хороший поэт и хороший человек, умный и немного простоватый, чистый сердцем и слабый характером, чувствительный и к восхищению и к порицанию, да и ко всем вообще внушениям, исходящим от окружающих, совершенно неспособный к мелочным чувствам зависти и ненависти, неспособный также предполагать их у других, и, в сложности человеческих чувств, близорукий ко злу и дальнозоркий к добру. Это тип писатели, созданный, чтобы нравиться публике, ибо он не видит людских недостатков и позлащает самые маленькие достоинства своих ближайших. Даже те, кого этим не проведешь, бывают ему признательны, не будучи хорошими, мы утешаемся тем, что кажемся хорошими, и любим зеркало глаз, прикрашивающих посредственность.
Эта общая симпатия, которая восхищала Клерамбо, с неменьшим удовольствием воспринималась тремя окружавшими его в настоящий момент существами. Они гордились им, как если бы он был их произведением. Предмет нашего восхищения всегда в некоторой степени как бы создан нами. И когда, вдобавок, мы составляем часть окруженного поклонением существа, когда в нас течет его кровь, то мы уже не различаем отчетливо, мы ли от него происходим или оно происходит от нас. Дети и жена Аженора Клерамбо созерцали своего великого человека умиленными и довольными глазами собственника. А он, господствовавший над ними своим пламенным словом и своей высокой, немного сутуловатой фигурой, этому не противился: он хорошо знал, что собственность правит собственником.
Клерамбо только что кончил шиллеровской мечтой о братской радости, обещанной будущему миру. Максим, подпрыгнув от восторга, несмотря на свою иронию, запел в честь оратора победный марш и с увлечением исполнял его. Полина шумно забеспокоилась, не разгорячился ли Аженор во время речи. А Розина, сохранявшая молчание среди общего возбуждения, украдкой прижалась губами к руке отца.
Служанка принесла почту и вечерние газеты. Никто не спешил читать их. По выходе из лучезарного будущего, новости дня мало интересовали. Однако Максим разорвал бандероль большой буржуазной газеты, быстро пробежал четыре разбитые на столбцы страницы, перескочил к последним новостям и сказал:
— Вот как! Война!
Его не слушали. Клерамбо раскачивался в такт последним вибрациями своих замолкших слов. Розина пребывала в спокойном экстазе. Одна только мать, ум которой, неспособный ни на чем остановиться, как муха летал то в одну, то в другую сторону, ловя разбросанные крошки, услышала последнее слово и воскликнула:
— Максим, не говори, пожалуйста, глупостей!
Максим запротестовал, показывая напечатанное в газете объявление войны Австрией Сербии…
— Кому?
— Сербии.
— Вот как! — промолвила добрая женщина таким тоном, точно говорила: ‘Какое нам дело до того, что происходит на луне!..’
Но Максим настойчиво — doctus cum libro* — доказывал, что мало-по-малу это далекое потрясение зажжет пожар и у нас. Клерамбо, начинавший выходить из приятного оцепенения, спокойно улыбнулся и сказал, что ничего не случится:
— Блеф, каких столько было видно за последние тридцать лет: каждый год, весной или летом… Фанфароны, размахивающие саблями… Они не верят в войну, никто ее не хочет… Война невозможна: это доказано. Это единственное пугало, оставшееся для прочистки мозгов свободных демократий…
* Ученый с книгой. (Прим. перев.)
Он пустился развивать эту тему…
Ночь была ясная, мягкая, такая привычная. Кузнечики на полях. Светлячок в траве. Шум далекого поезда. Благоухала глициния. Тихо журчал фонтан. На безлунном небе вращалась световая полоса Эйфелевой башни.
Обе женщины вошли в дом. Уставши сидеть, Максим побежал в глубину сада со своей собакой. Через открытые окна слышно было, как Розина робко и волнуясь играет на рояле страницу из Шумана. Клерамбо, оставшись один, откинулся на спинку плетеного кресла и, счастливый жизнью, счастливый мыслью, что он человек, признательным сердцем вдыхал благость этой летней ночи.
Шесть дней спустя.
Клерамбо провел полдня в лесу. Он был точно легендарный монах. Лежа под дубом и слушая пение птички, он в блаженном довольстве способен был принять сто лет за один день. Лишь когда спустился вечер, решился он вернуться домой. В прихожей улыбающийся и немного бледный Максим подошел к нему со словами:
— А знаешь, папа, каша заваривается!
Он сообщил отцу новости: русская мобилизация, состояние войны в Германии. Клерамбо посмотрел на него, ничего не понимая. Мысли его были так далеко от этих мрачных безумств! Он попытался вступить в спор. Известия были верные. Сели за стол. Клерамбо почти ничего не ел.
Он подыскивал доводы для отрицания следствий этих двух преступлений: здравый смысл общественного мнения, мудрость правительства, повторные заверения социалистических партий, твердые слова Жореса. Максим не прерывал отца, его внимание было направлено в другую сторону: подобно своей собаке, он жадно прислушивался к трепетаниям ночи… Такая чистая, такая нежная ночь!.. Те, кто пережил последние июльские вечера 1914 года и еще более прекрасный вечер первого августа, хранят в своей памяти чудесное великолепие природы, с прелестной жалостной улыбкой, заключающей в свои любовные объятия гнусную людскую породу, готовую заняться самопожиранием.
Было около десяти часов. Клерамбо перестал говорить. Никто ему не отвечал. Все молчали, грустные, рассеянно погруженные или старающиеся погрузиться — женщины в рукоделие, Клерамбо в книгу, которую читали одни его глаза. Максим вышел на крыльцо и курил. Опершись на перила, он смотрел на уснувший сад и на волшебные письмена лунного света в тени аллеи.
Раздался телефонный звонок. Все вздрогнули. Кто-то спрашивал Клерамбо. Тяжелой походкой направился он к аппарату, рассеянный, в полузабытье. Сначала он не понял.
— Кто говорит?.. Ах, это вы, дорогой друг?
(Ему звонил товарищ по редакции одной парижской газеты.) Он все еще не понимал.
— Я не схватываю … Жорес… Ну, Жорес?.. Ах, боже мой!..
Движимый тайным страхом, Максим издали прислушивался к разговору, он мигом подскочил, чтобы подхватить из рук отца трубку, которую Клерамбо уронил с жестом отчаяния.
— Алло!.. Алло!.. Вы говорите? Жорес убит…
Горестные и гневные восклицания полетели по проводу в обе стороны. Максим слушал подробности и прерывающимся голосом передавал их своим. Розина отвела Клерамбо к столу. Он сел, раздавленный. Тень огромного несчастья, подобно античному Року, повисла над домом. Это был не только друг, от утраты которого сжималось сердце, — доброе, веселое лицо, сердечная рука, голос, рассеивавший тучи. Это была последняя надежда подвергшихся угрозе народов, единственный человек, который мог (они, по крайней мере, думали так, с трогательной детской доверчивостью) предотвратить собравшуюся грозу. Теперь он пал, как Атлант, и небо рушилось.
Максим побежал на вокзал. Он спешил за новостями в Париж и обещал вернуться ночью. Клерамбо остался в одиноком доме, откуда видно было вдали яркое свечение Города. Он не трогался со стула, на который опустился в оцепенении. Катастрофа надвигалась, на этот раз он не сомневался: она уже началась. Г-жа Клерамбо пыталась его уложить, он ничего не хотел слушать. Мысли его рассыпались, он не мог отыскать в них ничего твердого и устойчивого, не мог привести их в порядок, не мог думать последовательно. Его внутреннее жилище рушилось, в пыли, поднимавшийся от мусора, невозможно было различить, чтС осталось нетронутым, все, казалось, погибло. Груда страданий. Клерамбо созерцал их тупыми глазами, не замечая струившихся слез.
Максим не возвращался. Он был захвачен возбуждением Парижа. Около часу ночи г-жа Клерамбо, которая уже легла, пришла за мужем, и ей удалось увести его в супружескую спальню. Он тоже лег. Но когда Полина уснула (тревога способна была погрузить ее в сон!), Клерамбо встал с кровати и вернулся в соседнюю комнату. Он задыхался, стонал, страдание его было таким плотным, таким густым, что не давало ему дышать. С пророческой гиперэстезией художника, часто интенсивнее живущего завтрашним днем, чем настоящей минутой, он охватывал надвигавшиеся события исполненным ужаса взглядом и распятым сердцем. Эта неизбежная война между величайшими народами мира казалась ему банкротством цивилизации, крушением святых надежд на человеческое братство. Он проникался ужасом при виде обезумевшего человечества, приносившего и жертву звероподобному идолу войны самые драгоценные свои сокровища, свои силы, гении, свои самые высокие доблести. Нравственная мука, раздирающее сердце приобщение к страданиям миллионов несчастных. На кой прах, на кой прах усилия веков? Пустота душили ему сердце. Он чувствовал, что не в силах будет жить, если рушится вера в разум людей и их взаимную любовь, если ему придется признать, что его Credo в жизнь и искусство было ошибкой, если разгадка мира заключается в черном пессимизме. И он был слишком труслив, чтобы посмотреть в лицо опасности, со страхом отворачивал глаза. Но чудовище было перед ним, его дыхание обдавало ему лицо. И Клерамбо молил (он не знал кого и о чем), чтобы этого не случилось, чтобы этого не случилось! Все, лишь бы не такая правда! Но убийственная правда стояла под самой дверью, которая открывалась. Всю ночь Клерамбо боролся, стараясь захлопнуть дверь…
Боролся до самого утра, пока в нем не стал просыпаться неизвестно откуда взявшийся животный инстинкт, который привел на смену отчаянию глухую потребность найти его точную, четко ограниченную причину, потребность объективировать зло в определенном человеке, в определенной группе людей, и гневно свалить на них невзгоды вселенной… Это было покамест лишь мимолетным явлением, — первыми отдаленными токами чуждой души, темной, громадной, властной, готовой совершить вторжение — Души масс…
Она приобрела очертания с прибытием Максима, который принес ее крепкий пот, всю ночь осаждавшийся на нем на улицах Парижа. Все складки его одежды, все волоски его тела были им напитаны. Измученный, возбужденный, он не хотел садиться, а думал только о том, как бы снова уехать. Приказ о мобилизации появился сегодня. Война несомненна. Она необходима. Она благодетельна. Надо с этим покончить. На карту поставлено будущее человечества. Свободы мира находятся под угрозой. Они воспользовались убийством Жореса, чтобы сеять раздоры и поднять мятеж в подвергшемся нападению отечестве. Но вся нация поднимается, сплотившись вокруг своих вождей. Воскресают величественные дни Великой Революции… Клерамбо не оспаривал этих утверждений, через силу проговорил:
— Ты думаешь? Ты вполне уверен?
Но слова его были похожи на тайную мольбу, он как бы обращался к Максиму за подтверждением, за подкреплением. Принесенные новости еще более увеличивали хаос, довершали его, но в то же время начали направлять к твердой точке расстроенные силы ума. Первый лай собаки, собирающей стадо.
У Клерамбо было теперь только одно желание: присоединиться к стаду, потереться о животных человеческой породы, своих братьев, чувствовать как они, действовать как они. — Несмотря на усталость после бессонной ночи, он не стал слушать уговоров жены и отправился с Максимом на парижский поезд. Они долго ждали на вокзале, потом в поезде. Пути были забиты, и вагоны переполнены. В общем возбуждении возбуждение Клерамбо находило успокоение. Он расспрашивал, слушал: все братались. И не представляя себе ясно, что они думают, все чувствовали, что думают одинаково: та же загадка, то же испытание угрожали всем, но уже не надо было в полном одиночестве пройти сквозь эти испытания или изнемочь под ними: это немного успокаивало, люди чувствовали теплоту друг друга. Исчезло различие классов: ни рабочих, ни буржуа, не смотрели ни на платье, ни на руки, смотрели в глаза, где трепетала та искорка жизни, что зажигается при общем приближении смерти. И все эти бедняки были столь очевидно непричастны к причинам катастрофы, к этой нависшей беде, что чувство своей невинности по-детски побуждало их искать виновных в другом месте. Это тоже было утешением и успокоением для совести.
Когда Клерамбо приехал в Париж, ему стало легче дышать, мучения прошедшей ночи сменились стоической и мужественной меланхолией.
Он был еще только на первом этапе.
Только что был расклеен на дверях ратуш приказ о всеобщей мобилизации. Люди молча читали, перечитывали, отходили, не обмениваясь ни словом. После томительного ожидания предшествующих дней (толпа вокруг газетных киосков, люди, сидящие на тротуаре в ожидании телеграмм и по выходе газет собирающиеся в кучки и читающие их) являлась наконец уверенность! Она приносила успокоение. Неведомая беда, приближение которой мы чувствуем, не зная, в какой час и с какой стороны нагрянет она, бросает в лихорадку. Но как только беда пришла, мы вздыхаем свободно, мы смотрим ей прямо в лицо и засучиваем рукава. Было несколько часов могучей сосредоточенности. Париж забирал воздух и готовил кулаки. Потом то, что переполняло души, вылилось наружу. Дома опустели, и по улицам потекла человеческая река, все капельки которой искали слияния друг с другом.
Клерамбо упал в середину и был выпит одним глотком. По выходе из вокзала, едва поставил ногу на мостовую. Без слов, без жестов, без происшествий. Светлая восторженность людского потока заструилась в нем. Наш великий народ еще не запятнал себя насилием. Он сознавал себя (воображал себя) невинным, и миллионы его сердец в этот первый час, когда война была непорочна, горели искренним и священным восторгом. В это спокойное и горделивое опьянение входило чувство учиняемой над ним несправедливости, справедливая гордость своей силой, жертвами, на которые он изъявлял согласие, жалость к себе, жалость к другим, обратившимся в кусок собственного существа, братьям, детям, любимым, прижавшимся грудью к груди, спаянным вместе сверхчеловеческими объятиями, — сознание гигантского тела, образованного их единением, — и вверху, над головой, появление призрака, воплощавшего это единение, — Родины. Полузверь, полубог, как египетский сфинкс или ассирийский бык, но все тогда видели лишь ее сияющие глаза: ее ноги оставались скрытыми. Она была божественным Чудовищем, в котором каждый из живых находил себя умноженным, — Бессмертная пожирательница, — и люди, идущие на смерть, хотели верить, что они останутся в ней живыми, сверхживыми, окруженными ореолом славы. Ее невидимое присутствие струилось в воздухе, как вино. И каждый приносил в виноградный чан свой короб, свою корзину, свою гроздь: свои мысли, свои страсти, свою самоотверженность, свои интересы. В ягодах много было отвратительных насекомых, много было нечистот под топтавшими их сапогами, но вино было рубиновое и пламенило сердце. — Клерамбо наглотался его без меры.
Однако оно не переродило его по-настоящему. Душа его не изменилась. Она лишь забылась. Когда Клерамбо оставался один, он находил ее стонущей. — Поэтому инстинкт заставлял его избегать одиночества. Он твердо решил не возвращаться в Сен-При, где семья проводила обыкновенно лето, и снова водворился в своей парижской квартире, в пятом этаже, на улице Ассаса. Он не пожелал даже подождать неделю, не пожелал вернуться к своим, чтобы помочь переезду. Он испытывал потребность в дружеской теплоте, поднимавшейся от Парижа, проникавшей к нему через окна. Он пользовался всяким случаем окунуться в нее, спуститься на улицу, присоединиться к группам, итти с манифестациями, покупать не разбирая все газеты, которые в обыкновенное время он презирал. Каждый раз возвращался он домой все более обезличенный, нечувствительный к тому, что происходило в глубине его, отвыкший от своих заветнейших мыслей, чужой в своем доме, — своем я. Вот почему он чувствовал себя привольнее на улице, чем в своей квартире.
Г-жа Клерамбо вернулась с дочерью в Париж. В первый же вечер по их приезде Клерамбо повел Розину на бульвары.
Уже не было праздничной восторженности первых дней. Война началась. Правду посадили под замок. Великая Лгунья, Пресса, ушатами выливала на народы алкоголь никчемных побед и ядовитых рассказов. Париж был разукрашен флагами, словно по случаю праздника. Дома с головы до ног были одеты в три цвета. В рабочих кварталах в каждом окне мансарды, подобно цветку над ухом, торчал грошовый флажок.
На углу предместья Монмартр они повстречали странную процессию. Во главе шел с знаменем высокий седобородый старик. Он подвигался вперед широкими шагами, эластичными и развинченными, точно собирался поскакать или пуститься в пляс. Фалды его сюртука развевались по ветру. За ним плотная бесформенная масса, оглашающая воздух мычанием. Рабочие под руку с буржуа, какой-то малыш на плечах, рыжая шевелюра девушки между фуражкой шофера и солдатским кепи, груди выпячены, подбородки задраны и открытые черными дырами челюсти ревут Марсельезу. Направо и налево от процессии двигалась вдоль тротуаров двойная лента виселичных лиц, готовая подвергнуть оскорблению всякого прохожего, по рассеянности не снявшего шляпы перед знаменем. Пораженная Розина увидела, как ее отец, обнажив голову, запел и зашагал в ногу с процессией, смеясь и громко разговаривая, он увлекал девушку под руку, не замечая пожатия нервной руки, которая пыталась его удержать.
По возвращении домой Клерамбо оставался говорливым и возбужденным. Он говорил часами. Обе женщины терпеливо слушали. Г-жа Клерамбо по обыкновению не понимала и поддакивала. Розина понимала все и не произносила ни слова. Но она украдкой бросала взгляд на отца, и этот взгляд был похож на застывающий пруд.
Клерамбо восторгался. Он еще не дошел до конца, но добросовестно старался дойти. У него оставалось однако достаточно ясности ума, чтобы порой пугаться своих успехов. Благодаря своей чувствительности художник сильнее подвержен действию эмоциональных волн, подступающих к нему извне, но у него есть также для их отражения оружие, которого другие не имеют. Человек, предающийся лирическим излияниям, даже если он не мастер рассуждать логически, обладает в известной степени способностью к самонаблюдению, которую всегда может пустить в ход. Если он этого не делает, то скорее от недостатка хотения, чем от бессилия, он страшится рассматривать себя вблизи: образ, который он увидел бы, ему бы не польстил. Но у людей, подобно Клерамбо, наделенных взамен психологических дарований искренностью, есть достаточно средств для контролирования собственных восторгов.
Однажды, гуляя один, он увидел сборище по другую сторону улицы. Народ толпился у террасы кафе. Клерамбо перешел улицу. Он был спокоен. На другом тротуаре он очутился у водоворота, кипевшего вокруг какой-то невидимой точки. Ему стоило немало труда туда протискаться. А вклинившись в это мельничное колесо, он тотчас же стал куском обода: он ясно отдавал себе в этом отчет, ум его вращался вместе с ним. Он увидел в середине колеса метавшегося человека, еще не поняв причины бешенства толпы, он уже разделял его. Он не знал, идет ли речь о шпионе или о неосторожном говоруне, бросившем вызов народным властям, но вокруг него кричали, и он заметил, что… да, что он, Клерамбо, только что крикнул:
— Прихлопните его!
Движение толпы сбросило его с тротуара, а проезжавший экипаж отделил от сборища, когда путь вновь стал свободен, свора удалялась, преследуя добычу, Клерамбо проводил ее взглядом, в ушах его еще раздавался звук собственного голоса. Он пошел назад и вернулся домой. Гордости собой в нем не было…
С этого дня он не так часто выходил на улицу. Он не доверял себе. Но в комнатах он продолжал предаваться опьянению. За рабочим столом он считал себя в безопасности. Он не знал могущества заразы. Болезнь прокрадывалась через окна, через дверные щели, по воздуху, при помощи печатной бумаги, при помощи мыслей. Более чувствительные вдыхают ее, еще ничего не успев увидеть, ничего не успев прочитать, при самом приезде в город. Другим достаточно подвергнуться контакту один раз, мимоходом. Инфекция развивается потом, несмотря на изоляцию. Удаленным от толпы, Клерамбо носил в себе заразу, и болезнь давала о себе знать обычными в таких случаях симптомами. Этот сердечный и нежный человек ненавидел, ненавидел благодаря любви. Его ум, всегда отличавшийся глубокой прямотой, пробовал исподтишка плутовать, оправдывать инстинкт ненависти при помощи противоречащих доводов. Он научался несправедливости и лжи, порождаемым страстью. Хотел убедить себя, что может принять факт войны и участвовать в ней, не поступаясь своим вчерашним пацифизмом, позавчерашним гуманизмом и всегдашним оптимизмом. Это было нелегко. Но нет такой вещи, с которой разум не совладал бы. Когда его хозяин испытывает властную потребность отделаться на время от стеснительных принципов, разум в самих принципах находит исключение, которое их нарушает, подтверждая правило. Клерамбо начинал фабриковать себе нелепый тезис, нелепый идеал, в котором примирялись противоречия: война против войны, война за мир, за вечный мир.
Энтузиазм сына был для него большой подмогой. Максим вступил в ряды армии. Волна героической радости увлекала его поколение. Так давно уже ждало оно случая (даже не смело больше надеяться!) действовать и приносить жертвы!
Люди постарше, никогда не бравшие на себя труда понять эту молодежь, были в изумлении. Они вспоминали собственную молодость, серую и неудачную, скаредный эгоизм, мелкое честолюбие и пошлые наслаждения. Не узнавая себя в своих детях, они приписывали войне цветение этих доблестей, выраставших в течение двадцати лет вокруг их равнодушия, — доблестей, которые готовилась скосить война. Даже возле отца, отличавшегося такой широтой ума, как Клерамбо, Максим начинал блекнуть. Клерамбо был слишком занят расточением своего избыточного и расплывчатого ‘я’, чтобы хорошо видеть и помогать любимым существам. Он приносил им теплую тень своей мысли, но отнимал у них солнце.
Эти молодые люди, страдавшие от избытка сил, тщетно пытались дать им применение, их совсем не удовлетворял идеал более благородных представителей старшего поколения. Гуманные идеи Клерамбо были слишком расплывчаты, он довольствовался приятными надеждами, безопасными и бессильными, которые допускала лишь спокойная атмосфера поколения, старевшегося среди болтливого мира Парламентов и Академий, он не стремился к предвидению опасностей будущего, служивших ему разве только материалом для ораторских упражнений, и еще менее думал об определении своей позиции в день, когда опасность появится. Люди эти были бессильны сделать выбор между самыми противоположными идеалами поведения. Они были патриоты и интернационалисты. Мысленно строили Дворцы Мира и дредноты. Хотели все понять, все обнять, все любить. Этот расслабленный уитменизм пожалуй имел некоторую эстетическую ценность. Но его практическая беспомощность не давала молодым людям никаких указаний на раздорожье, где они очутились. Они топтались на месте, дрожа от смутного ожидания, от сознания бесполезности своей жизни, которая проходила…
Война разом покончила с нерешительностью. Они радостно приветствовали ее. Она выбирала за них. Они ринулись за ней. Итти на смерть, пусть! Но итти значит жить. Батальоны отправлялись с песнями, топая от нетерпения, с георгинами на кепи, с винтовками, убранными цветами. Запасные возвращались под знамена, юноши записывались добровольцами, матери толкали их вперед. Можно было подумать, что они отправляются на Олимпийские игры.
По ту сторону Рейна молодежь была такая же. И там, как и здесь, ее сопровождали те же боги: Родина, Справедливость, Право, Свобода, мировой Прогресс, эдемские грезы об обновленном человечестве, — все фантасмагории мистических идей, которыми окутываются страсти молодых людей. Никто из них не сомневался в правоте своего дела. Пусть другие спорят! Они были живым доказательством. Кто отдает свою жизнь, тот не нуждается в других аргументах.
Но у людей постарше, которые остались в тылу, не было оснований воздерживаться от логики. Она им были доверена, чтоб ею пользоваться — не для истины, но дли победы. В нынешних войнах, вовлекающих целые народы, мысль призывается на военную службу, она убивает не хуже пушек, убивает душу, убивает через моря, убивает через века: это тяжелая артиллерия, бьющая на дальние расстояния. Само собой разумеется, Клерамбо наводил свои орудия. Вопрос заключался для него уже не в том, чтобы видеть ясно, смотреть широко на вещи, охватывать горизонты, но в том, чтобы метить во врага. Он питался иллюзией, будто помогает сыну.
С бессознательной недобросовестностью, питаемой отцовским чувством, он лихорадочно выискивал во всем, что видел, слышал или читал, доводы, подкреплявшие его желание верить в святость дела. Все, могущее доказать, что только враг хотел войны, только враг был врагом мира, что вести войну против врага значит лишь хотеть мира. В доказательствах недостатка не было. Долго искать их никогда не приходится. Bo-время открывать и закрывать глаза, в этом все. — И однако Клерамбо не был вполне удовлетворен. Глухое беспокойство, в которое эти полуистины, эти истины с изнанкой лжи, повергали его совесть честного человека, выражалось в форме все более ожесточенного раздражения против врага. И параллельно (подобно двум ведрам колодца: когда одно поднимается, другое опускается) в нем нарастал патриотический восторг, топя в каком-то целительном опьянении последние укоры совести.
Теперь он чутко следил за мельчайшими газетными известиями, подкреплявшими его тезис, и хотя ему было известно, чего стоит правдивость этих листков, он никогда не подвергал ее сомнению, если их утверждения подкрепляли его алчную и беспокойную страсть. Он усвоил по отношению к врагу принцип, что ‘всегда верно самое худшее’. Он был почти признателен Германии за то, что своими зверствами и повторными нарушениями права она давала ему солидное подтверждение мнения, которое, для большей надежности, было провозглашено им заранее.
Германия дала ему материала вдоволь. Кажется, никогда воюющее государство не стремилось с бСльшим усердием возбудить против себя всеобщее негодование. Эта апоплектическая нация, лопавшаяся от избытка силы, ринулась на противника в неистовстве гордости, гнева и страха. Спущенный с цепи человекозверь первым делом очертил вокруг себя зону методически осуществляемого ужаса. Все животные и религиозные инстинкты были разбужены по всем правилам науки людьми, державшими зверя на привязи, его официальными вождями, его главным штабом, его кадровыми профессорами, его полковыми пасторами. Война всегда была, всегда будет преступлением. Но Германия организовывала его, как она организовывает все, за что берется. Она возводила в систему убийство и пожар. Ко всему этому подливал кипящего масла лихорадочный мистицизм, составленный из Бисмарка, Ницше и Библии. Чтобы сокрушить мир и его возродить, были мобилизованы Сверхчеловек и Христос. — Возрождение началось с Бельгии. Пройдет тысяча лет, а о нем будут еще говорить. Объятый ужасом мир присутствовал при адском зрелище крушения старой, насчитывающей более двух тысячелетий, европейской цивилизации под варварскими, методически обдуманными ударами великой нации, являвшейся ее передовым отрядом, — Германии, богатой разумом, знаниями и могуществом, за две недели войны так низко павшей. Но чего не предвидели организаторы германского безумия, так это того, что, подобно холере, заносимой войсками, оно перекинется в другой лагерь и, однажды водворившись в неприятельских странах, не выберется оттуда, не заразив всей Европы, не сделав ее негодной для житья на целые века. Во всех безумствах, во всех зверствах этой жестокой войны Германия подавала пример. Ее крупное, более мясистое, лучше упитанное тело представляло более богатую добычу для эпидемии, и эпидемия разразилась с потрясающей силой. Но когда болезнь начала итти на убыль, она просочилась к другим в форме изнурительной затяжной лихорадки, которая мало-по-малу въелась до самых костей.
На сумасбродства германских мыслителей парижские и других мест говоруны тотчас же ответили столь же дикими утверждениями. Это были гомеровские герои. Но они не сражались. Однако кричали от этого не меньше. Оскорбляли не только противника, оскорбляли отцов, дедов, всех вообще предков, больше того: отрицали свое прошлое. Ничтожнейший академик остервенело трудился над опозорением великих людей, мирно спавших в могилах.
Клерамбо слушал, слушал, поглощал… Он все же был одним из тех редких французских поэтов, у которых существовали до войны европейские связи и произведения которых встречали сочувствие в Германии. Правда, он не говорил ни на одном иностранном языке, как истый балованный ребенок Франции, не утруждающий себя визитами к другим, в уверенности, что все придут к нему. Но, по крайней мере, он хорошо принимал гостей, ум его был свободен от национальных предрассудков, а интуиция сердца восполняла пробелы образования, побуждая его расточать без меры восхищение иностранным гениям. Но теперь, слыша со всех сторон, что надо ко всему относиться с недоверием (‘Молчите! Будьте осторожны!’), что Кант приводит к Круппу, он уже не решался восхищаться без официального одобрения. Милая скромность, побуждавшая его во время мира почтительно принимать, как слово Евангелия, все выходившее из-под пера образованных и уважаемых людей, приняла во время войны размеры баснословного легковерия. Он не морщась глотал странные открытия, производимые теперь его образованнейшими соотечественниками, грубо обшаривавшими и попиравшими искусство, науку, разум, душу чужой страны на протяжении веков, — эту чудовищно недобросовестную работу, отрицавшую у вражеского народа всякое дарование и находившую в самых славных его произведениях черты теперешнего позорного поведения, а то и вовсе похищавшую у него эти произведения и приписывавшую их другой расе.
Клерамбо был сбит с толку, потерялся и в глубине души (он не признавался себе в этом) ликовал.
Чтобы разделить свои восторги и подкрепить их новыми аргументами, он отправился к своему другу Перротену.
Ипполит Перротен был одним из тех типов, которые стяжали славу высшему французскому образованию и в наши дни становится уже редкостью, — одним из тех великих гуманистов, широкая и прозорливая любознательность которых спокойно и не торопясь герборизирует в саду веков. Слишком тонкий наблюдатель, от которого ничего не могло ускользнуть в зрелище современности, менее всего однако привлекавшей его вниманию, он умел отвести ей должное место на полотне картины. Самое важное на взгляд других было неважным для него, и политическая шумиха производила на него впечатление тли, ползающей по розовому кусту. Но, будучи герборизатором, а не садовником, он не считал себя обязанным производить очистку куста. Он ограничивался изучением его вместе с паразитами, это было для него источником постоянного наслаждения. Он обладал необыкновенно тонким чутьем оттенков литературной красоты. Его научные познания не только ему не вредили, но, наоборот, оживляли его, доставляя мысли почти безграничное поле любопытных опытов для сравнения и смакования. Он принадлежал к славной французской традиции ученых, умевших мастерски писать, — той традиции, что идет от Бюффона до Ренана и Гастона Париса. Он был членом Академии по двум или трем разрядам, и широта его знаний обеспечивала ему над коллегами, чисто литературными людьми, превосходство не только верного и классического вкуса, но и более свободного ума, открытого для новшеств. Он не считал себя, подобно большинству их, уволенным от учения, после того как переступил порог священного Купола, несмотря на большой свой ученый стаж, он оставался школьником. Когда Клерамбо был еще незнакомец для остальных Бессмертных, исключая двух или трех собратьев поэтов, говоривших о нем (как можно меньше) не иначе как с презрительной улыбкой, Перротен открыл его и поместил в своем гербарии. Он был невольно поражен некоторыми образами, оригинальность некоторых словесных форм, примитивный и наивно запутанный механизм воображения привлекли его, потом заинтересовал и сам человек. Клерамбо, по адресу которого Перротен сказал несколько лестных слов, пришел поблагодарить его, преисполненный признательности, так завязались узы дружбы между этими людьми. Они были мало похожи: Клерамбо со своим лирическим дарованием и посредственным интеллектом, над которым властвовало сердце, и Перротен, вооруженный исключительно ясным умом, никогда не помрачаемым полетами воображения. Но общим у обоих были: исполненная достоинства жизнь, умственная честность, бескорыстная любовь к искусству и к науке, находившая радость в себе самой, а не в успехе. Это не помешало Перротену сделать, как видно из сказанного, довольно хорошую карьеру. Места и почести приходили к нему. Перротен их не искал, но и не отвергал: он не пренебрегал ничем.
Клерамбо застал его за совлечением пеленок, в которые многовековое чтение плотно закутало первоначальную мысль одного китайского философа. За этой привычной для него игрой Перротену понятно случилось открывать нечто прямо противоположное смыслу, напрашивающемуся с первого взгляда: переходя из рук в руки, идол становится черным.
Вот в таком умонастроении, рассеянный и изысканно вежливый, Перротен принял Клерамбо. Даже прислушиваясь к салонным разговорам, он занимался критикой текстов. Это давало обильную пищу его иронии.
Клерамбо выложил ему свои новые приобретения. Он исходил из общепринятой низости неприятельской нации, как из некоего непреложного и незыблемого факта, и весь вопрос был в том, чтобы выяснить, надо ли видеть в этом непоправимое падение великого народа или же попросту констатировать варварство, которое всегда существовало, но пряталось под разными покровами. Клерамбо склонялся ко второму объяснению. Под впечатлением последних чтений, он возлагал ответственность за нарушение бельгийского нейтралитета и злодеянии немецких армий на Лютера, Канта и Вагнера. Говоря вульгарно, Клерамбо не смыслил в них ни аза, не будучи ни музыкантом, ни богословом, ни метафизиком: он принимал на веру утверждения Академиков. Исключения он делал только для фламандца Бетховена и Гете, гражданина вольного города и почти что страсбуржца, значит полуфранцуза или француза с половиной. Клерамбо искал одобрения.
С удивлением обнаружил он отсутствие у Перротена жара, соответствующего его собственному. Перротен улыбался, слушал, наблюдал Клерамбо с простодушным и внимательным любопытством. Он не говорил нет, но не говорил и да. По поводу некоторых его утверждений он осторожно высказал сомнения, когда же Клерамбо, кипятясь, предъявил ему тексты, подписанные двумя или тремя знаменитыми коллегами Перротена, тот только махнул рукой, как бы желая сказать:
‘Ну, таких доказательств вы можете привести сколько угодно!’
Клерамбо разгорячился. Тогда Перротен изменил поведение, свидетельствуя живейший интерес к ‘основательным замечаниям’ своего ‘превосходного друга’, утвердительно качая головой на все, что он говорил, а на его прямые вопросы отвечал неопределенно или благожелательно соглашался, как с человеком, которому нельзя противоречить.
Клерамбо ушел, сбитый с толку и недовольный.
Он успокоился насчет своего друга, когда, несколько дней спустя, прочел фамилию Перротена в энергичном протесте Академий против варваров. Он написал ему поздравительное письмо. Перротен поблагодарил в несколько сдержанных и туманных словах:
‘Милостивый Государь, — (он соблюдал в своих письмах церемонные и изысканные формулы эпохи Пор-Рояля) — я всегда готов повиноваться призывам родины: они являются для нас приказаниями. Моя совесть всегда к ее услугам, таков долг всякого доброго гражданина…’
Одним из наиболее любопытных действий войны на умы было то, что она вскрыла новые родственные черты между индивидами. Люди, которые до сих пор не имели ни одной общей мысли, вдруг обнаруживали, что они думают одинаково. И обнаружив это сходство, они объединялись. Это был так называемый ‘Священный союз’. Люди всех партий и всех темпераментов, холерики, флегматики, монархисты, анархисты, клерикалы и безбожники, разом забывали свое повседневное ‘я’, свои страсти, свои мании и антипатии, сбрасывали свою кожу, и перед вами оказывались новые существа, группировавшиеся самым неожиданным образом, точно металлические опилки вокруг скрытого магнита. Все прежние категории мгновенно исчезли, и никто не удивлялся, оказавшись теперь более близким к вчерашнему незнакомцу, чем к давнишним друзьям. Можно было подумать, что души общаются под землей при помощи невидимых корней, разраставшихся далеко во все стороны, во мраке инстинкта. Область мало известная, куда редко отваживается наблюдение. Наша психология ограничивается изучением той части ‘я’, которая выступает над землей, она самым мелочным образом описывает ее индивидуальные оттенки, но она упускает из виду, что это только верхушка растения, девять десятых его зарыто в земле и связано основанием с другими растениями. Эта глубокая (или низкая) область души в обыкновенное время пребывает в бесчувственном состоянии, сознание вовсе не воспринимает ее. Война же, пробудив подземную жизнь, заставила осознать душевное родство, о котором люди и не подозревали. Так внезапно обнаружилась близость между Клерамбо и одним из братьев его жены, на которого он до сих пор имел все основания смотреть, как на типичнейшего филистера.
Лео Камю было под пятьдесят. Высокий, худощавый, немного сгорбленный, чернобородый, с кожей землистого цвета, с жидкой растительностью (из-под шляпы, сзади, уже начинала проглядывать лысина), с лицом, изборожденным во всех направлениях морщинками, спутанными, пересекающимися, как плохо сплетенная сетка, он имел вид угрюмый, смотрел хмуро, вечно ходил простуженный. Уже тридцать лет он был чиновником, и карьера его проходила в тени одного из дворов министерства. За эти долгие годы он переменил много комнат, но все время оставался в тени, получал повышения, но двора не покидал. У него не было никаких шансов выйти оттуда в течение своей жизни. Теперь он занимал должность вице-директора, что позволяло ему в свою очередь бросать тень. Почти никакого общения с публикой: он сносился с внешним миром исключительно посредством папок и туго набитых досье. Камю был старый холостяк и не имел друзей. Его мизантропия утверждала, будто их вовсе не существует на земле иначе, как по корыстным соображениям. Привязанность он чувствовал только к семье сестры. Да и та у него выражалась лишь в виде порицания всего, что там делалось. Он был из тех людей, беспокойная заботливость которых сурово осуждает всех, кого они любят, видя человека страдающего, они с остервением доказывают, что он страдает по собственной вине. Это мало волновало семью Клерамбо. Г-жа Клерамбо, особа несколько рыхлая, даже испытывала некоторое удовольствие от такой грубоватости. Дети же хорошо знали, что дядины выходки сопровождаются маленькими подарками: подарки они припрятывали, а на остальное не обращали внимания.
Отношение Лео Камю к зятю с годами изменилось. Когда его сестра вышла замуж за Клерамбо, Камю без стеснения ругал этот брак. Неизвестный поэт не казался ему ‘серьезным’. Быть поэтом (неизвестным поэтом) — это предлог не работать!.. Ах, когда человек ‘известен’, тогда другое дело! Камю почитал Гюго, он даже способен был декламировать стихи из ‘Наказаний’ или Огюста Барбье. Но Гюго и Барбье пользовались ‘известностью’. В этом все… Но вот, и Клерамбо стал этой самой ‘известностью’. Газета Камю однажды ему сообщила об этом. С того дня Камю согласился читать стихи Клерамбо. Он их не понимал, но и не ругал, он любил называть себя человеком ‘старой школы’, ему казалось, что он устанавливает таким образом свое превосходство. Много есть на свете людей, которые гордятся своей непонятливостью. Каждому ведь нужно чем-нибудь тщеславиться: одни кичатся тем, что у них есть, другие тем, чего у них нет. Камю впрочем соглашался, что Клерамбо умеет ‘писать’. (Он ведь тоже был из писательской братии!) Почтение его к зятю все возрастало вместе с газетными похвалами, и он любил с ним беседовать. С самого начала он оценил, не высказывая этого, сердечную доброту Клерамбо, и ему также нравилась в этом большом поэте (так называл он его теперь) его явная неделовитость, его невежество в практической области: в этой сфере Камю был для Клерамбо авторитетом и открыто давал ему чувствовать свое превосходство. Клерамбо отличался простодушной доверчивостью к людям. Это качество было как нельзя более на руку воинственному пессимизму Камю. Оно его подзадоривало. Лучшие его визиты бывали посвящены сокрушению в прах иллюзий Клерамбо. Но иллюзии эти отличались большой живучестью. Приходилось каждый раз начинать сызнова. Камю сердился, втайне испытывая удовольствие. Ему постоянно нужен был какой-нибудь предлог, чтобы объявлять мир дурным, а людей глупцами. В особенности не давал он пощады политическим деятелям. Этот человек, состоявший на правительственной службе, ненавидел все правительства. Однако он очень бы затруднился сказать, чего бы ему хотелось взамен. Единственной понятной для него формой политической жизни была оппозиция. — Он страдал от неудавшейся жизни, от подавления природных склонностей. Сын крестьянина, он, подобно своему отцу, создан был возделывать виноградники или, как сторожевой пес, упражнять на мелком сельском люде свои начальственные инстинкты. Но виноградники были поражены филоксерой, и обуяла писарская гордость. Семья переселилась в город. Теперь он уже не мог бы вернуться к своим естественным склонностям, не унижая собственного достоинства. Да если бы и захотел, они уже атрофировались. И вот, не находя места в обществе, он взваливал вину на общество, подобно тысячам чиновников, он служил обществу как нерадивый лакей, как скрытый враг.
Такого рода ум — мрачный, желчный, мизантропический — война, казалось бы, должна была выбить из колеи. Случилось как раз обратное: война вернула ему спокойствие. Составление вооруженной орды против чужого народа принижает редкие свободные умы, обнимающие вселенную, но оно возвеличивает толпу людей, прозябающих в немощности анархического эгоизма, оно поднимает их на высшую ступень эгоизма организованного. Камю вдруг очнулся с впервые охватившим его чувством, что он больше не одинок в мире.
В условиях современной жизни патриотический инстинкт один только, может быть, не коверкается повседневностью. Все другие инстинкты и естественные стремления, законная потребность любить и действовать, заглушены в нашем обществе, изувечены, принуждены итти на самоограничения и компромиссы. И когда человек, достигнув середины жизни, оборачивается посмотреть на них, он видит, что все они носят печати его поражений и его малодушия, тогда, исполненный горечи, он стыдится и их, и себя. Один лишь патриотический инстинкт остался в стороне, без употребления, но и незамаранный. Таким образом, когда ему случается снова всплыть на поверхность, он свеж и чист, захваченная им душа переносит на него весь пыл преданных жизнью честолюбивых мечтаний, любовных увлечений и желаний. Обуздываемая в течение полувека жизнь берет реванш. Открываются миллионы маленьких камер социальной тюрьмы. Наконец-то!.. Скованные инстинкты расправляют свои затекшие члены, имеют право выскочить на свежий воздух и закричать. Право? Их долг теперь ринуться всем вместе, подобно падающей массе. Разрозненные хлопья сплавились в лавину.
Она увлекала Камю. Маленький начальник канцелярии составлял с ней одно целое. И никакого надрыва, никаких ненужных беснований. Большая сила и спокойствие. Было ‘хорошо’. Хорошо сердцу, хорошо телу. Прекратились бессонницы. В первый раз после долгих лет желудок не причинял страданий, — потому что Камю позабыл о нем. За всю зиму (никогда этого не было видано) он ни разу не простудился. Не слышно было больше его желчных обвинений, направленных против всего, что попадалось под руку, он больше не ругал то, что было сделано, и то, чего не было сделано, его охватило священное благоговение ко всему социальному телу, — телу, которое было его собственным, но лучшим, более сильным, более красивым, и он чувствовал себя братом всех, кто составлял это тело тесным своим единением, подобно повисшему на ветке грозду пчел. Он завидовал молодежи, отправлявшейся на его защиту, смотрел умиленными глазами на своего племянника Максима, весело совершавшего приготовления, и при отходе поезда, увозившего молодых людей, он расцеловал Клерамбо, пожимал руки незнакомым родителям, провожавшим своих сыновей, слезы волнения и счастья выступили у него на глазах. В эти часы Камю отдал бы все. Это был его медовый месяц с жизнью. Одинокая душа, которая была лишена ее, вдруг видит, что жизнь проходит и сжимает ее в объятьях… Жизнь проходит. Блаженство таких людей, как Камю, недолговечно. Но тот, кто познал его, живет лишь памятью о нем, живет лишь для того, чтобы его воскрешать. Война дала его. Значит мир — враг. Враги все, кто хотят мира!
Клерамбо и Камю обменялись своими мыслями. Обменялись так основательно, что Клерамбо в конце концов перестал различать, что в них принадлежит ему. По мере того как он терял самостоятельность, он испытывал все более властную потребность действовать: это был способ утверждать себя… Утверждать себя? Увы! Он утверждал Камю. Несмотря на свойственную ему уверенность и горячность, он был лишь эхом — и каких жалких голосов!
Он принялся писать дифирамбы войне. Происходило соревнование между поэтами, не участвовавшими в сражениях. Продукция их не угрожает опасностью загромоздить память будущих поколений. Эти бедняги ни в малейшей степени не были подготовлены своей прошлой карьерой к подобной задаче. Напрасно надрывали они голосовые связки и обращались к ресурсам галльской риторики, фронтовики только пожимали плечами. Но тыл принимал их с гораздо большим удовольствием, чем беспросветные и перепачканные грязью рассказы, доходившие к нему из окопов. Прозорливость таких людей, как Барбюс, еще не оказала действия своей правдой на эти болтливые тени. Клерамбо не стоило труда блистать на этом состязании риторики. Он обладал несчастным даром словесного и ритмического красноречия, которое отделяет поэтов от действительности, окутывая их словесной паутиной. Во времена мира безобидная пряжа повисала на кустах, ветер свободно проходил через нее, и благодушная Арахнея* мечтала поймать в свои сети один только свет. Теперь поэты культивировали в себе кровожадные инстинкты, счастливо отмиравшие в людях, и на их паутине можно было заметить забившееся в уголок гадкое насекомое, зорко подстерегавшее добычу. Они воспевали ненависть и святую бойню. Клерамбо делал то же, что и они, делал лучше, чем они, потому что голос у него был полнее. От сильного крика этот честный человек стал ощущать страсти, которых у него не было. ‘Познав’ наконец ненависть (в библейском смысле ‘познав’), он втайне испытывал незавидную гордость школьника, в первый раз выходящего из публичного дома. Теперь он был мужчиной! Действительно, теперь он обладал всеми качествами, чтобы сравняться в низости с прочими.
* Искусная ткачиха, превращенная в паука. Греческий миф. (Прим. перев.)
Камю удостоился чести слушать первым каждое его стихотворение. Честь вполне заслуженная. Он ржал от восхищения, потому что узнавал себя в написанном. И Клерамбо был польщен: ему казалось, что он проник в народную душу. Зятья проводили целые вечера с глазу на глаз. Клерамбо читал, Камю упивался его стихами, он знал их наизусть, он повторял всякому желающему слушать, что воскрес Гюго, что каждое из этих стихотворений стоит победы. Его шумные восторги очень кстати освобождали других членов семьи от необходимости высказывать свое суждение. Розина систематически устраивалась так, чтобы под каким-нибудь предлогом по окончании чтения выходить из комнаты. Самолюбивый Клерамбо это подметил, ему хотелось бы знать мнение дочери, но он находил более благоразумным не спрашивать ее. Он предпочитал верить, что бегство Розины вызывается ее волнением и робостью. Все же он чувствовал себя задетым. Одобрения широкой публики заглушили в нем эту маленькую обиду. Стихотворения появились в буржуазных газетах, они принесли Клерамбо самый блистательный успех за всю его карьеру. Ни одно из его произведений не вызывало таких единодушных восторгов. Поэт всегда рад слышать, что его последнее произведение наилучшее, особенно в тех случаях, когда знает, что оно далеко не лучшее. Клерамбо отлично это знал. Поэтому с каким-то детским восторгом смаковал он льстивые похвалы прессы. Вечером он заставлял Камю читать их вслух в семейном кругу. Он сиял, слушая их, когда чтение кончалось, на лице его было такое выражение, точно он просил:
— Еще!
Единственную диссонирующую ноту в этот концерт похвал внес Перротен. (Положительно он сильно ошибся насчет этого человека! Перротен не был истинным другом…) Конечно ученый старец, которому Клерамбо послал сборник своих стихотворений, вежливо его поздравил, он хвалил большой талант своего друга, но он не говорил, что эта книга его прекраснейшее произведение, он даже приглашал Клерамбо, ‘отдав дань воинственной музе, написать теперь произведение чистого вымысла, отрешенное от современности’. — На что он намекал? Прилично разве, когда художник подносит вам произведение, ожидая от вас похвал, говорить ему: ‘Я хотел бы почитать другое, совсем на него не похожее’? — Клерамбо видел в этом новое свидетельство огорчительной прохладности патриотизма, которую он уже и раньше почуял у Перротена. Эта досадная непонятливость окончательно охладила его к старому другу. Он решил, что война является великим испытанием характеров, что она несет переоценку ценностей и производит отбор друзей. И ему показалось, что утрата Перротена с избытком возмещается приобретением Камю и стольких новых друзей, конечно более скромных, но с простым и горячим сердцем…
И все же по ночам у него бывали минуты подавленности, он в тревоге просыпался, чувствовал недовольство и стыд… С чего бы, однако? Разве не исполнял он свой долг?
Первые письма от Максима были утешением, подкрепляющим лекарством, одна капля которого прогоняла уныние. Семья ими жила в долгие перерывы между известиями. Несмотря на томительность этих немых кусков времени, когда каждая секунда могла оказаться роковой для любимого существа, самонадеянность молодого человека (может быть несколько им преувеличиваемая из любви к родным или вследствие суеверия) передавалась всем. Его письма искрились молодостью, буйной радостью, достигшей апогея в дни, следовавшие за победой на Марне. Вся семья влеклась к нему. Она составляла единое тело, растение с омываемой светом вершиной, к которой все оно тянется в трепете мистического обожания.
Необычаен был свет, в котором распускались души, вчера еще неженки и ленивые, а сегодня брошенные судьбой в адский круг войны! Свет смерти, игры со смертью! Максим, большой балованный ребенок, разборчивый, брезгливый, в обыкновенное время заботившийся о своей наружности не хуже кокотки, находил неожиданную пряность в лишениях и испытаниях своей новой жизни. Пораженный собой самим, он подробно об этом распространялся в своих мило-хвастливых письмах, приводивших в восторг его родителей. Ни отец, ни мать не были корнелевскими героями, и мысль принести свое дитя в жертву бесчеловечности повергла бы их в ужас. Однако преображение их дорогого мальчика, внезапно сделавшегося героем, наполняло их сердца нежностью, какой они никогда не испытывали. Энтузиазм Максима опьянял их, заглушая тревогу, делал неблагодарными к недавней жизни, хорошей, мирной и сердечной жизни, с ее долгими однообразными днями. Максим выражал к ней забавное презрение. Она ему казалась смешной, после того как он повидал то, что происходит ‘там’… ‘Там’ были довольны тремя часами сна на голых досках, а вязанка соломы казалась недосягаемым счастьем, с радостью вскакивали на ноги в три часа утра, чтобы согреться тридцатикилометровым переходом, с ранцем за плечами, купаясь в собственном поту по восьми, по десяти часов сряду, были довольны, особенно довольны встречей с неприятелем, позволявшей немного отдышаться, лежа за откосом и постреливая из-за прикрытия в ‘бошей’… Их маленький Сирано говорил, что сражение служило отдыхом от похода. Когда он рассказывал о какой-нибудь стычке, можно было подумать, что юный воин находится в концерте или же в кино. Ритм тяжелых снарядов, шум их полета и шум разрыва напоминал ему удары литавр в божественном скерцо Девятой симфонии. А как только стальные москиты, проказливые, своенравные, яростные, коварные, вероломные или просто мило резвящиеся, заводили над головой свою воздушную шарманку, его охватывало волнение парижского пострела, убегающего из дому посмотреть на красивый пожар. Никакой усталости! Свежесть духа и тела. И когда раздавалось всеми ожидаемое ‘вперед!’, солдаты вскакивали одним прыжком, легкие как перышко, и под проливным дождем летели к ближайшему прикрытию, в восторге от удачи, как собака, почуявшая дичь. Пробирались на четвереньках, ползли на животе, бежали вприпрыжку, скрючившись в три погибели, делали шведскую гимнастику на лесосеках… За этими необыкновенными движениями забывали, что ходить больше нельзя, и когда спускалась ночь, говорили друг другу: ‘О, да ведь уже вечер! Что же мы сделали сегодня?..’ На войне, заключал гальский петушок, мучительно только то, что мы делаем в мирное время, — маршировка по большим дорогам…
Так говорили эти молодые люди в первые месяцы кампании. Солдаты Марны, походной войны. Если бы она продолжалась, то воскресила бы племя оборванцев Великой Революции, которые, выступив на завоевание мира, так и не сумели остановиться.
Увы, нашим героям пришлось остановиться! С момента, когда их замариновали в окопах, тон писем изменился. Пропал задор, мальчишеская беззаботность, проскальзывало все больше мужественных, стоических, волевых, напряженных нот. Максим продолжал уверять в конечной победе. Потом перестал о ней говорить, говорил только о необходимом долге. — Но даже и о нем замолчал. Письма его стали тусклые, серые, утомленные.
А в тылу энтузиазм не уменьшался. Клерамбо попрежнему вибрировал как органная труба. Но Максим не давал больше ожидаемого, провоцируемого отклика.
Внезапно, не предупредив, он приехал в семидневный отпуск. На лестнице остановился: ноги отяжелели, хотя с виду он казался окрепшим, но быстро уставал, к тому же, он был взволнован. Отдышавшись, продолжал путь. На звонок вышла открывать мать. От неожиданности она вскрикнула. Клерамбо, от скуки и вечного ожидания расхаживавший по квартире, в тревоге прибежал на крик. Переполох был не малый.
Несколько минут ушло на объятия и нечленораздельные восклицания. Наконец Максима подвели к окну, усадили на свету и подвергли восхищенному осмотру. Все восторгались его загаром, полными щеками, здоровым видом. Отец, раздвинув ему руки, воскликнул: ‘Мой герой!’ — А Максим, сжав кулаки, почувствовал вдруг, что не может говорить.
За столом с него не сводили глаз, пили его слова: он почти ничего не говорил. Восторги родных разом охладили его пыл. К счастью, они этого не замечали, приписывали его молчание усталости, а также голоду. К тому же, Клерамбо говорил за двоих. Он рассказывал Максиму об окопной жизни. Добрая Полина стала плутарховской Корнелией. Максим смотрел на них, ел, смотрел: между ними лежала пропасть.
Когда, по окончании завтрака, семья вернулась в кабинет отца и Максим, усаженный в кресло, закурил, ему пришлось оправдать ожидания этих бедных людей. И он начал сдержанно описывать свое времяпровождение, стыдливо избегая всяких преувеличений и трагических образов. Его слушали, затаив дыхание, а когда он кончил, забросали вопросами. Максим отвечал короткими фразами и скоро замолчал. Клерамбо попробовал расшевелить ‘своего молодца’, шутливо подстрекал его:
— Ну-ка, расскажи немножко… О какой-нибудь стычке… Это наверное прекрасно!.. Эта радость, эта священная вера!.. Боже!.. Как бы я хотел видеть это, как бы хотел быть на твоем месте!..
Максим отвечал:
— Чтобы видеть все эти прекрасные вещи, тебе лучше всего оставаться здесь.
Залегши в окопе, Максим не видел ни одного сражения и почти ни одного немца, он видел грязь и видел воду. — Но ему не верили. Думали, что он говорит так из духа противоречия, по своей давнишней привычке.
— Шутник! — воскликнул Клерамбо, добродушно смеясь. — Что же вы тогда делаете весь день в своих окопах?
— Хоронимся, убиваем время. Время — самый страшный наш враг.
Клерамбо дружески похлопал его по плечу.
— Вы убиваете и других врагов!
Максим посторонился, увидел добрый любопытный взгляд отца, матери и сказал:
— Нет, нет, давайте говорить о чем-нибудь другом! И, помолчав немного:
— Хотите сделать мне удовольствие? Не расспрашивайте меня больше сегодня.
Родители были изумлены, но уступили. Вообразив, что сын устал и нуждается в бережном обхождении, они окружили его всевозможными заботами. Но Клерамбо каждую минуту против воли разражался тирадами, требовавшими одобрения. В них то-и-дело повторялось слово ‘свобода’. Максим вяло улыбался и наблюдал за Розиной. Поведение молодой девушки было странное. Когда брат вошел, она бросилась ему на шею. Но потом проявила большую сдержанность, можно сказать держалась на расстоянии. Она не принимала участия в расспросах родителей, не только не вызывала Максима на откровенности, но даже как будто страшилась их, приставания Клерамбо вызывали у нее чувство неловкости, боязнь, как бы брат не сказал чего-нибудь лишнего, выражалась в неуловимых движениях и беглых взглядах, подмечаемых только Максимом. Он испытывал такую же неловкость и избегал оставаться наедине с сестрой. Между тем никогда они не были более близки духовно. Но им слишком дорого бы сказать почему.
Максиму пришлось показаться знакомым, чтобы развлечь сына, родители повели его по Парижу. Несмотря на траурные платья, город снова принял веселый вид. Бедствия и страдания таились у семейных очагов и в глубине гордых сердец. Но вечная Ярмарка, на улицах, в прессе, выставляла напоказ свое довольное лицо. Публика кафе и чайных салонов готова была держаться хоть двадцать лет, если бы понадобилось. Сидя с родными за столиком кондитерской, окруженный веселой болтовней и ароматом женщин, Максим видел окоп, в котором выдержал бомбардировку в течение двадцати шести дней сряду, не будучи в состоянии носа высунуть из клейкой ямы, заваленной трупами, служившими заграждением… Рука матери легла на его руку. Он очнулся, увидел вопросительно смотревшие на него добрые глаза родных и, упрекнув себя за доставленное им беспокойство, стал весело осматриваться и говорить о каких-то пустяках. К нему вернулся мальчишеский задор. Лицо Клерамбо, по которому прошла было тень, снова прояснилось, и глаза его простодушно благодарили Максима.
Однако его тревоги на этом не кончились. По выходе из кондитерской (Клерамбо опирался на руку сына) они встретили на улице военные похороны. Были венки, мундиры, старец из Института, шпага в ногах и оркестр медных, выдувавших что-то траурно-героическое. Толпа почтительно расступилась, а Клерамбо остановился и с аффектацией обнажил голову, левая рука его крепче сжала локоть Максима. Клерамбо почувствовал, что тот вздрогнул, и, взглянув сыну в лицо, нашел на нем какое-то странное выражение, он решил, что зрелище расстроило Максима, и хотел его увести. Но Максим не шевелился. Максим был ошеломлен:
— Мертвец! — думал он. — Все это ради одного мертвеца!.. Но там по ним ходят… Пятьсот смертей в день — нормальная порция.
Он засмеялся недобрым смехом. Испуганный Клерамбо дернул его за рукав:
— Пойдем! — проговорил он.
Они пошли прочь.
— Если бы они видели! — думал Максим. — Если бы эти люди видели!.. Весь их строй затрещал бы… Но они никогда не увидят, они не желают видеть…
И глаза его, мучительно обострившиеся, вдруг открыли кругом… врага: бессознательность этого мира, тупость, эгоизм, роскошь, цинизм, нечистые военные барыши, наслаждение войной, ложь до мозгов костей… толпы укрывшихся, окопавшихся, полицейских, фабрикантов военного снаряжения, с их наглыми автомобилями, похожими на пушки, с их женами в высоких ботинках, с багровыми рожами, эти свирепые конфектные рыла… Они довольны… Все идет хорошо!.. ‘Так оно и будет, так оно и есть!’… Одна половина человечества пожирает другую…
Они вернулись домой. Вечером, после обеда, Клерамбо горел желанием прочитать Максиму только что написанное стихотворение: намерение его было трогательное и немного комичное, из любви к сыну он старался быть, по крайней мере, духовно товарищем его по боевым подвигам и невзгодам, и он писал — издали — ‘Зарю в окопе’. Два раза вставал он, чтобы итти за рукописью. Но когда протягивал руку к тетради, стыд сковывал его движения. И он уселся в своем кресле с пустыми руками.
Дни проходили. Они чувствовали себя тесно связанными телесными узами, но душам не удавалось соприкоснуться. Никто не хотел в этом сознаваться, но все это знали. Печаль царила среди них, они отказывались видеть ее настоящую причину, предпочитали объяснять ее приближением отъезда. Время от времени то отец, то мать возобновляли попытки открыть родник сердечной близости. Каждый раз их постигала все та же неудача. Максим видел, что у него нет никаких средств наладить общение с родными или с кем-либо из людей тыла. Это были разные миры. Поймут ли они когда-нибудь друг друга?.. Между тем Максим их понимал: он сам находился недавно под теми же влияниями, что тяготели над ними, отрезвился он только на фронте, соприкоснувшись с действительными страданиями и смертью. Но именно на основании собственного опыта для него ясна была невозможность вылечить других голыми рассуждениями. И вот он молчал, предоставляя им говорить, неопределенно улыбался, подавал реплики не слушая. Заботы тыла, выкрики газет, вопросы личностей (и каких личностей: старых паяцев, запятнанных и опустившихся политиков!), патриотическое бахвальство канцелярских стратегов, тревоги по поводу черствого хлеба, сахара по карточкам или закрытия кондитерских по определенным дням внушали ему отвращение, скуку, безграничную жалость ко всем жителям тыла. Они были ему чужие.
Он замкнулся в загадочном молчании, с мрачной улыбкой на лице, и лишь изредка сбрасывал эту маску, когда вспоминал, как мало минут осталось ему делить с этими простыми людьми, так его любившими. Тогда он принимался оживленно разговаривать. Все равно о чем. Важно было хоть подавать голос, раз нельзя было выражать мыслей. И понятно, разговор сбивался на злободневные темы. Главное место в нем занимали общие вопросы, политические и военные. С таким же успехом они могли бы читать вслух свою газету. ‘Сокрушение Варваров’, ‘Торжество Права’ наполняли речи и мысли Клерамбо. Максим служил мессу и во время пауз возглашал ‘cum spiritu tuo’*. Но оба ожидали, когда же собеседник начнет говорить
* Со духом твоим. (Прим. перев.)
Так они прождали до самого дня разлуки. Незадолго до отъезда Максим вошел к отцу в кабинет. Он решил объясниться:
— А ты вполне уверен, папа?..
Смятение, изобразившееся на лице Клерамбо, помешало ему продолжать. Максиму стало жаль отца, и он спросил, вполне ли он уверен, что выезжать нужно в час. Клерамбо принял конец вопроса с видимым облегчением. И дав нужные справки, — которых Максим не слушал, — он снова сел на своего ораторского конька и пустился в привычные идеалистические декламации. Обескураженный Максим замолчал. В течение последнего часа они говорили только о пустяках. Все, кроме матери, чувствовали, что существенное они обходят молчанием. Бодрые и уверенные слова, напускное возбуждение. А в сердце стон: ‘Боже мой! Боже мой! Для чего ты нас оставил?’
Максим уехал, с облегчением возвращаясь на фронт. Яма, которую он увидел между фронтом и тылом, казалась ему глубже, чем яма окопов. И самое смертоносное были не пушки. Но Идеи. Прильнув к окну трогавшегося вагона, он следил взглядом за взволнованными лицами родных, постепенно от него удалявшимися, и думал:
‘Бедные люди! Вы их жертвы! А мы ваши жертвы!..’
На другой день после возвращения Максима на фронт началось большое весеннее наступление, о котором болтливые газеты возвещали неприятелю в течение нескольких недель. Этим наступлением поддерживались надежды нации во время унылой зимы, полной ожидания и недвижной смерти. Всех охватил порыв нетерпеливой радости. Все были уверены в победе и облегченно восклицали: ‘Наконец-то!’
Первые известия как будто оправдывали ожидания. В них, как полагается, сообщалось только о потерях противника. Лица сияли. Родители, чьи сыновья, жены, чьи мужья были на франте, гордились, что их плоть и их любовь принимает участие в кровавой трапезе, в состоянии восторженности они почти не останавливались на мысли, что любимые могут пасть жертвой. И лихорадка была такова, что Клерамбо, нежный и любящий отец, тревожившийся за тех, кого он любил, стал опасаться, как бы сын его не опоздал к ‘празднику’, он хотел, чтобы Максим участвовал в нем, его горячие мольбы толкали его туда, бросали в пропасть, он приносил сына в жертву, распоряжался им и его жизнью, не беспокоясь о том, отвечает ли это желаниям самого Максима. Он больше не принадлежал себе и не мог представить, чтобы с кем-либо из его близких было иначе. Темная воля муравейника поглотила все.
Однако остатки умственной привычки к анализу порой неожиданно воскрешали кое-что из его прежней натуры: таково прикосновение к чувствительному нерву, — глухой удар, тень боли. Она проходит, мы ее отрицаем…
По прошествии трех недель выдохнувшееся наступление топталось все на тех же километрах бойни. Газеты начали отвлекать внимание, предлагая публике другую пищу. Максим не написал ни строчки с тех пор, как уехал. Услужливый ум подыскивал доводы для терпения, но сердце им не верило. Прошла еще неделя. Все трое Клерамбо держались с напускным спокойствием. Но ночью, когда каждый оставался один в своей комнате, душа кричала от тоски. И в течение долгих часов слух был напряжен, подстерегал каждый шум шагов, раздававшийся на лестнице, — нервы чуть не лопались при звяканье колокольчика, при шорохе руки, нащупывавшей дверную ручку.
Начали приходить первые официальные сообщения о потерях. В нескольких дружественных Клерамбо семьях уже знали о своих убитых и раненых. Потерявшие все завидовали тем, кому по крайней мере возвращали окровавленных и может быть изувеченных близких. Иных смерть окутывала как ночь, для таких война была кончена, была кончена жизнь. Но у других странным образом упорно держалась первоначальная восторженность: Клерамбо видел одну мать, которая до такой степени была возбуждена патриотизмом и трауром, что почти радовалась смерти своего сына. В каком-то буйном восторге она твердила:
— Я все отдала! Все отдала!
Таково в последнюю секунду, перед гибелью, исступление женщины, бросающейся в воду со своим возлюбленным. Но Клерамбо, более слабый или пришедший в себя после головокружения, думал:
— Я тоже все отдал, — даже то, что мне не принадлежало.
Он обратился к военным властям. Еще ничего не было известно. Неделю спустя пришло сообщение, что сержант Клерамбо, Максим, был зарегистрирован ‘пропавшим без вести’ в ночь с 27-го на 28-е истекшего месяца. В парижских канцеляриях Клерамбо не мог больше добиться никаких подробностей. Он отправился в Женеву, посетил Красный Крест, Бюро Справок о военнопленных, ничего не узнал, бросился по свежим следам, выхлопотал разрешение расспросить в тыловых госпиталях товарищей своего сына, которые давали самые противоречивые сведения (один говорил, что Максим попал в плен, другой видел его убитым, а на другой день оба признавались, что они ошиблись… Какая пытка! Бог — палач!..), и после этого десятидневного крестного пути вернулся постаревший, разбитый, обессиленный.
Он настал жену в припадке шумного горя, которое у этого добродушного существа вылилось в яростную ненависть против неприятеля. Полина кричала о мщении. В первый раз Клерамбо не ответил ей. У него не оставалось сил для ненависти, — их хватало только для страдания.
Он заперся в своей комнате. В продолжение своего страшного десятидневного паломничества почти ни разу не оставался он наедине со своими мыслями. Единственная идея гипнотизировала его ночью и днем, точно собаку, идущую по следу: скорей, как можно скорей! Медленность экипажей, поездов изводила его. Ему случалось, взяв комнату на сутки, уезжать в тот же день, не испытывая никакой потребности в отдыхе. Эта лихорадка спешки и ожидания пожирала в нем все. Она делала невозможным (и в этом было его спасение) всякое последовательное мышление. Но теперь бег кончился, и изнемогший от усталости ум приходил в себя. Клерамбо был теперь уверен, что Максим убит. Он не сказал об этом жене и скрыл от нее некоторые сведения, отнимавшие всякую надежду. Полина была из числа тех людей, которые испытывают жизненную потребность сохранять, даже вопреки всякой очевидности, проблеск обольщающей их лжи, пока не спадет волна самого острого горя. Может быть и Клерамбо раньше тоже был таким. Но теперь он таким уже не был: он видел, куда его завело это обольщение. Он еще не рассуждал, не пробовал рассуждать. Пребывал во мраке. Слишком еще слабый, чтобы подняться, осмотреться кругом, он похож был на человека, который, шевеля, после падения, своим расшибленным телом, при каждой боли чувствует, что он жив, и старается понять, что такое случилось. Бессмысленная пропасть смерти сына повергала Клерамбо в какой-то умственный столбняк. Этот прекрасный мальчик, рождение и воспитание которого доставило столько радости и стоило такого труда, все это богатство расцветающих надежд, эта маленькая бесценная вселенная, каковой является юноша, это древо Иессея*, эти будущие века… И все это истреблено в один час… Для чего? Для чего?
* Генеалогическое дерево. (Прим. перев.)
Надо было, по крайней мере, убедить себя, что для чего-нибудь великого и неизбежного. Клерамбо отчаянно цеплялся за этот якорь спасения в течение последующих дней и ночей. Если бы его пальцы разжались, он камнем пошел бы ко дну.
Еще упорнее утверждал он святость своего дела. Впрочем, он отказывался его обсуждать. Но пальцы его понемногу скользили, с каждым движением он погружался все глубже, ибо каждое новое свидетельство его справедливости и правоты рождало в его сознании голос, говоривший:
— ‘Даже если бы вы были в двадцать тысяч раз более правы, стоит ли ваша логическая правота бедствий, которыми ее надо окупить? Неужели ваша справедливость хочет гибели миллионов невинных и качестве выкупа за несправедливость и ошибки других? Неужели преступление омывается преступлением и убийство убийством? И неужели нужно, чтобы ваши сыновья были при этом не только жертвами, но и соучастниками, убивали и были убийцами?..’
Он живо представил себе последний приезд сына, последние разговоры с ним, разобрал их по косточкам. Сколько вещей понимал он теперь, которых тогда не понял! Молчание Максима, немые упреки глазами… Мучительнее всего было сознаться, что он все это понял уже тогда, когда его сын был здесь, но не пожелал, не пожелал с этим согласиться.
И это открытие, которое в течение нескольких недель он чувствовал тяготеющим над собой как угроза, — и это открытие внутренней лжи раздавило его.
До настоящего кризиса Розина Клерамбо держалась как-то в тени. Ее внутренняя жизнь была неизвестна другим и, пожалуй, даже ей самой. Только отец кое о чем догадывался. Розина жила в тепличной удушливой атмосфере эгоистической родительской любви. У нее почти не было приятельниц, подруг из числа сверстниц. Между нею и внешним миром стояли родители, она привыкла расти у них под крылышком, сделавшись подростком, она хотела бы выйти оттуда, но не решалась, не умела, покидая семейный круг, она чувствовала себя неловко, движения ее сковывались, она едва могла говорить, ее считали ничтожеством. Она это знала и страдала от этого, потому что была самолюбива. Вот почему она почти всегда сидела дома, где была простой, естественной, молчаливой. Молчаливость эта проистекала не от косности мысли, но от болтливости других. Отец, брат, мать были чересчур речисты. Молодая девушка замыкалась в себе из противодействия. Но про себя она говорила.
Розина была высокая, худенькая блондинка, с фигурой мальчика, с красивыми волосами, пряди которых падали на щеки, с большим строгим ртом и немного припухшей в углах нижней губой, с большими спокойными и мечтательными глазами, с тонкими четко очерченными бровями и изящным подбородком. Красивая шея, тощая грудь, полное отсутствие бедер, большие красноватые руки с вздутыми жилами. Краснела от пустяков. Очарование молодости сосредоточивалось у нее в очертаниях лба и подбородка. Глаза вопрошали, мечтали, но открывали мало.
Розина была любимицей отца, тогда как Максим был любимцем матери. Между отцом и дочерью было внутреннее родство. Без какого-либо сознательного плана Клерамбо завладевал дочерью, с детства окружал ее исключительной любовью. Ему она была обязана частью своего воспитания. С простодушием художника, порой немного шокирующим, он посвящал ее во все подробности своей внутренней жизни. Побудили его к этому избыток душевных сил и слабый отклик, встречаемый у жены. Эта добрая женщина была, как говорится, у его ног, и в таком положении осталась, она соглашалась с каждым словам мужа, доверчиво восхищалась им, но не понимала его, даже не замечая этого: ибо существенным для нее были не мысли мужа, но сам муж, его здоровье, хорошее самочувствие, его комфорт, пища, одежда. Честный, исполненный признательности, Клерамбо не осуждал жены, как и Розина не осуждала матери. Но оба они инстинктивно знали, чего держаться, инстинкт связывал их тайными узами. И Клерамбо незаметно сделал из дочери настоящую жену, по уму и сердцу. Он начал догадываться об этом лишь в последнее время, когда война как будто нарушила царившее между ними молчаливое согласие и когда ему вдруг стало нехватать одобрения Розины, точно она была связана обещанием. Розина поняла все гораздо раньше отца, но не искала разгадки этой таинственной проницательности. Уверенность сердца не нуждается в осведомленности ума.
Чудны и величественны тайны любви, соединяющей души! Она не зависит от законов общественных и даже законов природы. Но очень немногие это понимают, и лишь единицы решаются об этом говорить: отпугивает вульгарность света, признающего только упрощенные суждения и довольствующегося грубым традиционным языком. Слова этого условного, умышленно неточного, трафаретно-социального языка тщательно остерегаются выражать, раскрывая их, живые оттенки многогранной действительности: они заключают ее в тюрьму, регламентируют, кодифицируют, подчиняют разуму, в свою очередь прирученному, — не тому разуму, что бьет из глубин души, но тому, что сочится из стоячих вод, закованных — подобно версальскому бассейну — в рамки благоустроенного общества. В этом почти что юридическом словаре любовь связана с полом, с возрастом, с общественным классом, и в зависимости от своего подчинения требуемым условиям, она естественна или неестественна, законна или незаконна. — Но это лишь тоненькая струйка, отведенная по трубам из глубоких источников Любви, Бесконечная же Любовь, тот закон тяготения, движущий мирами, не считается с намеченными для нее рамками. Она утверждается между душами, которых все отдаляет в пространстве и во времени, преодолевая века, она соединяет мысли живых и умерших, завязывает тесные и целомудренные узы между юными и стареющими сердцами, делает друга более близким другу, делает так, что душа ребенка бывает наиболее близка душе старика, а иная женщина за всю жизнь не найдет может быть спутника, или мужчина спутницу. Иногда узы эти существуют между отцами и детьми, иногда так, что они о них не знают. И ‘век’ (как говорили наши предки) так мало значит перед лицом вечной любви, что отношения между отцами и детьми порой опрокидываются, и ребенок не тот из них, кто моложе годами. Сколько сыновей исполнены благоговейной отеческой любви к старушке-матери! И разве нам не случается чувствовать себя совсем маленькими и ничтожными в присутствии ребенка? Bambino Боттичелли устремляет на чистую сердцем Деву, взгляд, отягченный старым как мир скорбным опытом, который сам себя не сознает.
Именно такова была любовь Клерамбо и Розины, — благоговейная, религиозная, без участия разума. Вот почему в глубинах бурного моря, под спудом вызванных войной раздоров и конфликтов сознания, между этими соединенными священной любовью душами разыгрывалась интимная драма, без жестов, почти без слов. Это скрытое чувство объясняло тонкость их взаимоотношений. Сначала безмолвное отчуждение Розины, обманутой в своих чувствах, оскорбленной в своем тайном обожании поведением отца, сбитого с толку войной: она отошла в сторону, целомудренно задрапировавшись в тогу античной статуи. И в ответ встревоженность Клерамбо, обостренная нежностью восприимчивость которого мгновенно почувствовала это ‘Noli me tangere!’*. Отсюда последовала глухая размолвка между отцом и дочерью в период перед смертью Максима. Мы не дерзнули бы сказать (слова так грубы) ‘разочарование влюбленных’, даже в самом чистом значении этого слова. Это интимное разногласие, в котором их ничто не заставило бы сознаться, было для обоих мучительно, волновало девушку и раздражало Клерамбо, он знал его причину, но его гордость сначала отказывалась допускать ее, мало-по-малу он почти готов был согласиться, что Розина права, готов был смириться, но какой-то ложный стыд попрежнему связывал ему язык. Так это недоразумение между умами все углублялось, тогда как сердца молили об уступке.
* Не прикасайся ко мне, — слова Иисуса Магдалине. (Прим. перев.)
Во время сумятицы, последовавшей за смертью Максима, мольбу эту с бСльшей силой ощущала душа, слабее вооруженная для сопротивления. Однажды вечером, когда они все трое собрались за обеденным столом (только один обед собирал их вместе, остальное время они держались врозь: Клерамбо был подавлен своим горем, г-жа Клерамбо вечно суетилась без толку, а Розина на весь день пропадала ‘по делам’), Клерамбо услышал, как жена его резко потребовала объяснений от Розины: Розина говорила об уходе за неприятельскими ранеными, а г-жа Клерамбо возмущенно называла это преступлением.
Она апеллировала к суждению мужа. Своими усталыми, рассеянными и скорбными глазами, начинавшими теперь понимать, Клерамбо взглянул на Розину, которая сидела молча, опустив голову, в ожидании его ответа.
— Девочка права, — проговорил он.
Розина покраснела от радостного изумления (такого ответа она не ожидала). Подняв на отца благодарные глаза, она как будто говорила взглядом:
— Наконец-то! Я вновь нашла тебя!
После короткой трапезы все трое разошлись по своим комнатам: каждый сокрушался в одиночестве. Закрыв лицо руками, Клерамбо плакал за письменным столом. Взгляд дочери размягчил его окостеневшее от горя сердце: он вновь обрел утраченную душу свою, на долгие месяцы загнанную в подполье, ту самую, что была у него до войны, и она-то смотрела на него…
Он вытер слезы, прислушался у двери… Жена, запершись по обыкновению на ключ в комнате Максима, складывала и перекладывала белье и вещи покойного… Клерамбо вошел в комнату, где Розина в одиночестве сидела у окна за шитьем. Поглощенная своими мыслями, она заметила отца, только когда он уже был около нее, прижимаясь к дочери седеющей головой, он приговаривал:
— Дочурка моя!..
Тогда и ее сердце растаяло, она уронила работу, обхватила голову старика, заросшую жесткими волосами, и прошептала, смешивая свои слезы со слезами Клерамбо:
— Милый папа!..
Ни отец, ни дочь не нуждались ни в расспросах, ни в объяснениях, почему он пришел. После долгого молчания, успокоившись, Клерамбо сказал, глядя на Розину:
— Мне кажется, что я прихожу в себя после дикой одури.
Розина, ни слова не говоря, погладила его по волосам.
— Но ведь ты охраняла меня, не правда ли? Я видел это… Тебе было больно?..
Она утвердительно кивнула, не смея взглянуть на него. Клерамбо поцеловал ей руки и поднялся со словами:
— Ты спасла меня, мой добрый ангел.
Он вернулся в свою комнату. А она не тронулась с места, вся охваченная волнением. Долго сидела так, опустив голову, сложив руки на коленях. Волна теснившихся в груди чувств захватывала дух. Сердце Розины преисполнено было любовью, счастьем и стыдом. Уничижение отца потрясало ее… И вдруг страстный порыв нежности и благоговения разрушил паралич, сковывавшей ей душу и тело, она протянула руку вслед ушедшему и в смятении упала возле постели, благодаря бога и молясь, чтобы он оставил ей все горе и даровал счастье тому, кого она любила.
Но бог, которому она молилась, не посчитался с пожеланием девушки: ниспослал ей крепкий сон забвения, а Клерамбо должен был пройти до конца свой крестный путь.
В темноте своей комнаты, при потушенной лампе, Клерамбо пристально себя разглядывал. Он решил проникнуть в самую глубину своей лживой и пугливой души, ускользавшей от его взоров. Рука дочери, прикосновение которой он еще чувствовал на лбу, прогнали его колебания. Он решил встретиться лицом к лицу с чудовищем Правдой, хотя бы она растерзала его своими когтями, которые, раз вцепившись, уже не отпускают.
С болью, но мужественно, принялся он срывать по кускам обвивавшие его со всех сторон путы губительных предрассудков, страстей и идей, чуждых его душе.
Начал он с густой шерсти тысячеголового зверя — с коллективной души стада. Он забился в нее от страха и усталости. Под нею жарко, воздуху нехватает под этой грязной периной. Когда она поглотила, то нельзя уже сделать ни одного движения, чтобы выйти на воздух, да и неохота: не о чем думать, нечего желать: чувствуешь себя укрытым от холода, от ответственности. Ленивая истома и малодушие!.. Полно! Долой разнеживающий пуховик!.. Тотчас же через щели проникает ледяной ветер. Невольно снова закутываешься… Однако клуб свежего воздуха уже прогнал оцепенение, размягшая энергия медленно оправляется, встает на ноги. Что-то встретит она на широком просторе? Все равно! Нужно держать глаза открытыми и видеть.
Содрогаясь от отвращения, Клерамбо увидел прежде всего, — никогда бы он этому не поверил, — что это жирное руно глубоко въелось ему в тело. Оно отдавало, точно запахом первобытного зверя, дикими инстинктами войны, убийства, пролитой крови, разрываемого хищными зубами еще дымящегося мяса. Стихийной Силой смерти ради жизни. В глубине человеческого существа — скотобойня, а цивилизация не засыпает, а только окутывает туманом лжи яму, над которой клубится приторный запах мясной… Этот зловонный дух окончательно отрезвил Клерамбо. С ужасом сорвал он шкуру зверя, завладевшего им, как своей добычей.
Ах, какая она была тяжелая! Теплая, шелковистая, красивая, вонючая и кровавая. Сочетание самых низких инстинктов с самыми высокими иллюзиями. Любить, отдавать себя всем, жертвовать собой ради всех, составлять одно тело и одну душу, жить одной только Родиной!.. Но что такое эта Родина, это единственное живое существо, которому люди жертвуют не только жизнью, всеми жизнями, но также совестью, всеми совестями? И что такое эта слепая любовь, второй лик которой — лик Януса с выколотыми глазами, слепая ненависть?..
‘…Напрасно отняли у любви имя разума, говорит Паскаль, и без достаточного основания противопоставили их друг другу, ибо любовь и разум одно и то же. Торопливая мысль подходит к вещам односторонне, не исследуя их в целом, но любовь всегда разум…’
Хорошо, исследуем в целом! — Но разве любовь к родине не есть в значительной мере именно страх перед исчерпывающим исследованием, дитя, прячущее голову под одеяло, чтобы не видеть движущейся по стене тени?..
Родина? Индусский храм: люди, чудовища и боги. Что она такое? Материнская земля? Вся земля наша общая мать. Семья? Семья есть и здесь и там, и у врага и у меня, она желает лишь мира. Бедняки, рабочие, народ? Они живут по обе стороны фронта, одинаково несчастные, одинаково эксплоатируемые. Люди мысли? У них общее поле, а что касается тщеславия и соперничества, то они одинаково смешны и на Востоке и на Западе, никто не станет драться из-за распрей Вадиуса и Триссотена*. Государство? Государство не Родина. Только те, кому выгодно, смешивают эти понятия. Государство наша сила, которой пользуется и которой злоупотребляет кучка таких же людей, как и мы, вовсе не лучших, чем мы, часто даже худших, — людей, насчет которых у нас нет иллюзий, и о которых в мирное время мы судим независимо. Но вспыхивает война, и этим людям предоставляется полная свобода действий, они могут взывать к самым низким инстинктам, действовать совершенно бесконтрольно, убивать всякую свободу, убивать всякую правду, убивать всякую человечность, они хозяева, и надо сомкнутыми рядами защищать честь и ошибки этих Маскарилей**, одетых в господское платье. Говорят, мы должны действовать солидарно. Какие страшные слова! Конечно нам приходится расплачиваться и за лучших и за худших наших соотечественников. Это факт, мы прекрасно это знаем. Но чтобы это был долг, обязывающий отвечать за их несправедливости и сумасбродства, — нет, я это отрицаю!…
* Персонажи из комедии Мольера ‘Femmes savantes’. (Прим. перед.)
** Тип слуги-плута в комедии XVII и XVIII в.в. (Прим. перев.)
Речь идет не об опорочении солидарности. Никто не наслаждался ею, никто не прославлял ее величие с таким пламенным восторгом, как я (думает Клерамбо). Хорошо бывает, здорово и успокоительно окунуть одинокий, голый, окостенелый и застывший эгоизм в воду доверия и братской помощи, каковой является коллективная душа. Напряжение разрешается, отдаешь себя, вздыхаешь свободно. Человек нуждается в себе подобных, у него есть к ним обязательства. Но он не обязан отдавать себя целиком. Ибо что останется у него для бога? Человек должен давать другим. Но чтобы давать, ему надо иметь, надо быть. А о каком бытии можно говорить, если он сливается с другими? У нас много обязанностей, но наша первейшая обязанность — быть и оставаться самим собой, даже в самопожертвовании и в самоотдаче. Омовение в коллективной душе, как состояние постоянное, чревато опасностями. Окунайтесь в нее, гигиена этого требует! Но выходите скорее на воздух, иначе вы лишитесь всей нравственной энергии. Хотим ли мы или не хотим, в нашу эпоху все мы с детства варимся в демократическом котле. Общество думает за нас, нравственные его устои желают за нас, его государство за нас действует, его моды и его мнение похищают у нас все, вплоть до воздуха, которым мы дышим, мы отступаемся от своего дыхания, сердца, света. Служим тому, что презираем, лжем каждым своим жестом, мыслью, словом, отрекаемся от своего ‘я’, нас больше нет… Вот так барыш для общества, если все его члены отреклись от себя! Кому, чему пришлось это на руку? Слепым инстинктам или плутами? Бог ли правит, или кучка шарлатанов, вещающих через оракула? Снимите завесу! Взгляните в лицо тому, что за ней скрывается!.. Родина!.. Великое слово! Прекрасное слово! Отец, братья, идущие рука об руку!.. Но не это вы мне предлагаете, ваша фальшивая родина — загон, яма для зверей, окопы, преграды, тюремные решетки!.. Братья! Где мои братья? Где те, что изнывают от тяжелого труда во всем мире? Каины, что вы с ними сделали? Я протягиваю им руки, река крови отделяет меня от них, в моем собственном народе я только безымянное орудие убийства… Моя Родина! Но ведь вы сами ее убиваете!.. Моя родина — великое человеческое общество. Вы его разгромили. Ни у мысли, ни у свободы нет больше крова в Европе… Я должен перестроить свой дом, дом для вас всех. Ведь у нас нет больше дома: у нас тюрьма… Как мне действовать? Где искать? Где приютиться?.. Они отняли у меня все! Нет больше ни вершка свободной земли, свободной мысли, все святилища души: искусство, наука, религия — все до одного опоганены ими, порабощены! Я один, я затерян, у меня ничего больше нет, я изнемогаю!
Когда Клерамбо сорвал все эти путы, у него осталась только обнаженная душа. Всю ночь она зябла и дрожала. Но в этой продрогшей душе, в этом крошечном, затерявшемся среди необъятного мира существ, похожем на те ??????, что вылетают изо рта умирающих на картинах старых художников, теплилась искорка. На рассвете стало заниматься неприметное пламя, заглушавшееся тяжелой оболочкой лжи. Дуновение свободного воздуха разожгло его. И уже ничто не могло помешать его росту.
Тягучий серый день последовал за этой агонией, за этими родами. Великий покой надломленности. Огромная, ничем незаполненная тишина. Приятное самочувствие человека, исполнившего свой долг, надрываясь от усталости… Откинув голову на спинку кресла, Клерамбо неподвижно мечтал, весь в лихорадке, с сердцем, отягченным воспоминаниями. По щекам катились незамечаемые им слезы. А на дворе стояли последние дни зимы, дни пробуждения печальной природы, как и он прозябшей и еще обнаженной. Но под ледяным воздухом трепетал новый огонь.
Скоро он испламенит все.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Через неделю Клерамбо стал выходить. Пережитый им страшный кризис надломил его силы, но исполнил решимости. Исступление отчаяния улеглось, осталась только стоическая воля во что бы то ни стало доискаться правды. Но память о заблуждении, в котором так долго пребывал его разум, и о лжи, которой он питался, научила его скромности. Он не доверял своим силам и, желая шаг за шагом двигаться вперед, готов был принимать советы более искушенных, чем он, вожатых. Тут вспомнил он о Перротене, слушавшем его недавние признания с иронической сдержанностью, которая тогда его раздражала, а теперь привлекала. И первый визит выздоравливающий сделал своему мудрому другу.
Хотя наблюдательность Перротена была направлена больше на книги, чем на человеческие лица (отличаясь близорукостью и некоторым эгоизмом, он не слишком утруждал себя внимательным разглядыванием того, в чем не нуждался), он был поражен переменой, происшедшей с Клерамбо.
— Вы были больны, мой добрый друг? — спросил он его.
— Очень болен, — отвечал Клерамбо. — Но теперь мне лучше. Я поправился.
— Да, жестокий удар потерять в нашем возрасте такого друга, каким был для вас наш бедный мальчик…
Мучительнее всего для меня не потеря, а то, что сам я способствовал этой потере.
— Что вы говорите, милый мой? — вскричал пораженный Перротен. — Что там вы еще нашли, чтобы увеличить свое горе?
— Я ему закрыл глаза, — с горестью сказал Клерамбо. — А он мне их открыл.
Перротен оставил работу, которой по обыкновению продолжил заниматься, разговаривая с гостем, и принялся с любопытством разглядывать Клерамбо. Тот опустил голову и начал свой рассказ глухим, страдальческим и взволнованным голосом, совсем как христианин первых веков, совершающий всенародное покаяние. Он обвинял себя во лжи, лжи против своих убеждений, против своего сердца, против своего разума. Малодушный апостол отрекался от своего бога, как только увидел его в оковах, но он не настолько пал, чтобы предлагать услуги палачам своего бога. Он, Клерамбо, не только изменил делу человеческого братства, но и опоганил его: продолжал говорить о братстве, возбуждая ненависть, подобно лживым священникам, искажающим евангелие для оправдания злых дел, сознательно извращал самые благородные идеи, чтобы маскировать ими призыв к убийству, называл себя пацифистом, прославляя войну, называл себя человеколюбцем, предварительно исключив неприятеля из рядов человечества… О, насколько честнее было бы отказаться от всех убеждений, покорясь силе, чем вступать с ней в позорные компромиссы! Именно благодаря таким софизмам был брошен на бойню идеализм молодых людей. Мыслители, художники, старые отравители, подслащивали своей риторикой смертельный напиток, который, без их двоедушия, всякое мыслящее существо тотчас бы почуяло и с отвращением выплеснуло…
— Кровь моего сына на мне, — горестно говорил Клерамбо. — Кровь европейских юношей всех национальностей брызжет в лицо европейской мысли. Люди мысли повсюду сделались лакеями палачей.
— Вечно вы преувеличиваете. мой бедный друг, — сказал Перротен, склонившись к Клерамбо и беря его за руку. — Конечно, вы правильно вскрываете ошибочные суждения, подсказанные вам общественным мнением, сейчас я откровенно могу вам признаться, что вы меня ими огорчали. Но вы неправы, возлагая на себя, возлагая на людей слова такую ответственность за теперешние события! Одни говорят, другие действуют, но не говоруны заставляют действовать других: все плывут по воле ветра. Жалкая европейская мысль подобна щепке в океане. Течение уносит ее, она не порождает течения.
— Она советует уступить ему, — отвечал Клерамбо. — Вместо того чтобы поддержать пловцов и крикнуть им: ‘Боритесь с волной!’ — она говорит: ‘Отдайтесь на волю волн!’ Нет, друг мой, не пытайтесь уменьшить ответственность мысли. Ответственность эта тяжелее всякой иной, ибо наша мысль занимала лучшую наблюдательную позицию, ее обязанность была стоять настороже, и если она не увидела, значит не хотела видеть. Она не может обвинить глаза: зрение у нее хорошее. Вы прекрасно это знаете, и я тоже знаю это теперь, когда ко мне вернулось самообладание. Тот самый разум, который завязал мне глаза, сорвал с них повязку. Как же может он быть одновременно орудием лжи и орудием истины?
Перротен покачал головой:
— Да, разум так велик и так высок, что не может служить другим силам, не совершая падения. Надо предоставить ему все. Когда он утрачивает свободу и перестает быть господином, он пошлеет. Тогда это грек, униженный своим повелителем римлянином и, не взирая на все свои превосходства, принужденный стать его поставщиком. Graeculus. Софист. Laeno… Чернь хочет пользоваться разумом как одной прислугой. И разум исполняет задаваемую ему работу с беззастенчивостью и беспринципностью, свойственными этой профессии. То он к услугам ненависти, гордости или корысти. Разум льстит этим зверенышам, рядит их в идеализм, любовь, веру, свободу, общественное благородство (когда человек не любит людей, то он говорит, что любит Бога, Родину или Человечество). Или же бедный господин разума сам бывает рабом, рабом государства. Социальная машина принуждает его, под страхом наказания, совершать поступки, внушающие ему отвращение. Услужливый разум тотчас убеждает его, что эти действия прекрасны, похвальны и что он совершает их добровольно. И в том и другом случае разум знает, чего держаться. Он всегда в нашем распоряжении, если мы действительно хотим слышать от него правду. Но мы боимся этого пуще огня! Мы избегаем встречаться с ним с глазу на глаз. Устраиваемся так, чтобы эти встречи бывали публичными, и задаем ему вопросы таким тоном, который предрешает ответы… И конечном счете земля от этого вращается не хуже, е pur si muovu*, законы природы продолжают действовать, и непредвзятый ум это видит. Все прочее — суета, страсти, искренняя или притворная вера — только прикрашенное выражение Необходимости, правящей мирами, не обращая внимания на наши идолы: семью, расу, родину, религию, общество, прогресс… Прогресс? Великая Иллюзия! Разве человечество не подчинено закону нивелирования, согласно которому, когда средний уровень превышен, клапан, открывается и сосуд опоражнивается?.. Катастрофический ритм… Вершины цивилизации и скатывание вниз. Мы поднимаемся, потом летим кувырком…
* ‘А все-таки движется’. — Слова Галилея после вынужденного папским трибуналом отречения от теории вращения земли. Прим. перев.
Перротен спокойно раскрывал свою мысль. Мысль эта не привыкла показываться нагишом, но она забыла о присутствии постороннего и спокойно разоблачалась, словно была одна. Она отличалась необыкновенной смелостью, как это часто бывает с мыслью великого кабинетного ученого, не обязанного претворять ее в действие и совсем к этому не стремящегося: как раз напротив! Озадаченный Клерамбо слушал, разинув рот, некоторые слова его возмущали, от других сжималось сердце, голова шла кругом, однако, преодолевая слабость, он ничего не хотел упустить из приоткрываемых глубин. Он забросал Перротена вопросами, и тот, польщенный, улыбающийся, любезно стал развивать свои пирроновские фантазии, мирные и разрушительные…
Их окутывали пары бездны, и Клерамбо удивлялся непринужденности этого свободного ума, приютившегося на краю пустоты и прекрасно там себя чувствовавшего, как вдруг открылась дверь, и слуга вручил Перротену визитную карточку. Порожденные работой мысли страшные призраки тотчас рассеялись, люк над пустотой захлопнулся, и его покрыл официальный ковер гостиной. Очнувшийся Перротен поспешно проговорил:
— Разумеется… Просите…
Потом, повернувшись к Клерамбо:
— Вы разрешите, мой дорогой друг? Это господин товарищ министра народного просвещения…
Он уже встал и шел навстречу посетителю, представлявшему тип первого любовника, с сизым подбородком и бритым лицом священника, актера или янки, с высоко поднятой головой и выпяченным туловищем в сером жакете, украшенном розеткой героев и лакеев. Любезно осклабившийся старик представил гостей:
— Господин Аженор Клерамбо… Господин Гиасент Моншери… — и спросил ‘господина товарища министра’, чему он обязан честью видеть его у себя.
‘Господин товарищ министра’, нисколько не удивленный подобострастным приемом старого ученого, развалился в кресле в позе превосходства над двумя знаменитостями французской мысли: ведь он представлял государство! Говорил он гнусаво, протягивая звуки как верблюд. Он передал Перротену приглашение министра председательствовать на торжественном заседании цвета интеллигенции десяти воюющих наций, в большом амфитеатре Сорбонны, — ‘проклинательном заседании’, как он говорил. Перротен с большой готовностью принял приглашение, смешавшись от оказанной ему чести. Его лакейский тон с патентованным властями дураком разительно противоречил высказанным за минуту перед этим смелым суждениям. И шокированный Клерамбо подумал о Graeculus’e.
Они снова остались одни, после того как Перротен проводил до порога своего ‘Шери’, шагавшего вытянув шею и задрав голову, как осел, нагруженный реликвиями. Клерамбо пожелал возобновить беседу. Он был несколько расхоложен и не скрывал этого. Он предложил Перротену публично объявить только что высказанные им чувства. Перротен, понятно, отказался, смеясь над наивностью своего собеседника, и дружески предостерег его против искушения исповедываться вслух. Клерамбо рассердился, вступил в спор, стоял на своем. В порыве откровенности, желая открыть гостю глаза, Перротен описал ему свое окружение, крупных университетских ученых, которых он официально представлял: историков, философов, реториков*. Он говорил о них со сдержанным, вежливым и глубоким презрением, к которому примешивалась капелька личной горечи: несмотря на всю свою осторожность, он был слишком умен, чтобы не казаться подозрительным менее умным своим коллегам. Он уподоблял себя старому псу слепого среди лающих дворняжек, который принужден, как и они, лаять на прохожих…
* Так назывались французские придворные писатели XV в., сосредоточивавшие все внимание на виртуозности формы. (Прим. перев.)
Клерамбо не поссорился с Перротеном, но проникся к нему большой жалостью.
После итого он несколько дней нигде не показывался. Это первое соприкосновение с внешним миром подействовало на него удручающе. Друг, в котором он рассчитывал найти руководителя, жалким образом подвел его. Он чувствовал себя в большом смущении. Клерамбо был слаб, он не привык руководить собой. Никогда еще этому искреннему поэту не приходилось думать без посторонней помощи. До сих пор он не чувствовал никакой потребности выйти из-под руководства чужой мысли, он свыкся с ней, стал ее восторженным и вдохновенным рупором. — Перемена была слишком резкая. Несмотря на ту ночь кризиса, он снова был во власти своей неуверенности, натура наша не может преобразиться мгновенно, особенно у того, кому перевалило за пятьдесят, какую бы эластичность ни сохранили пружины его ума. И свет, приносимый откровением, не отличается такой ровностью, как разостланная по летнему небу блестящая скатерть солнечных лучей. Скорее он похож на электрический фонарь, который мигает и не раз тухнет, пока не урегулируется ток. В моменты замирания этой прерывистой пульсации тени кажутся более черным и ум более хромающим. — У Клерамбо нехватало духу положиться на собственные силы.
Он решил обойти своих знакомых. У него их было много в литературном и университетском мирах, а также среди образованной буржуазии. Не может быть, чтобы среди них он не нашел умов, которые не сознавали бы подобно ему, — лучше, чем он, — неотступно преследовавших его проблем и не помогли бы уяснить их. Не открываясь еще, он робко попробовал проникнуть в них, послушать их, понаблюдать. Но он упустил из виду, что глаза его изменились, и картина хорошо известного ему мира показалась ему новой и бросила его в холод.
Все ‘гуманитары’ были мобилизованы. Индивидуальности стушевались. Университеты составляли министерство прирученного разума, его обязанностью было редактировать акты господина и хозяина — государства. Различные службы можно было узнать по их профессиональным уродствам.
Профессора словесных наук были преимущественно мастерами по части нравоучений в три счета, по части ораторского силлогизма. У них была мания крайне упрощать логическое рассуждение, вместо доводов они оперировали громкими словами и злоупотребляли немногочисленными ясными идеями, всегда одними и теми же, без теней, без оттенков и без жизни. Они их вытаскивали из арсенала так называемой классической древности, ключ от которого ревниво охранялся в течение века поколениями академических мамелюков. Эти риторические и устарелые идеи, которые, по недоразумению, назывались ‘гуманитарными’, хотя во многих отношениях они оскорбляют здравый смысл и чувства современных людей, носили печать римского государства, прототипа всех европейских государств. Патентованными их истолкователями были риторы на государственной службе.
В области абстрактных построений царили философы. Они владели искусством объяснять конкретное при помощи абстрактного, действительное при помощи его тени, искусством систематизировать небольшое число поспешных, пристрастно подобранных наблюдений и в своих перегонных кубах извлекать из них законы управления вселенной, они усердно старались подчинить многогранную и изменчивую жизнь единству разума — понятно, собственного разума. Этому империализму разума благоприятствовали ухищрения услужливой софистики, съевшей собаку на манипуляциях с идеями, господа философы умели их вытягивать, растягивать, свивать и сплетать, точно пасту из алтеи: вот уж кому было бы нетрудно провести верблюда через игольное ушко! Они могли одинаково хорошо доказывать и белое и черное и по желанию находить у Иммануила Канта то свободу мира, то прусский милитаризм.
Историки были прирожденными писцами, нотариусами и адвокатами государства, приставленными к охранению его хартий, его грамот и тяжеб, и вооруженными до зубов для будущего сутяжничества… История! Что такое история? История успеха, демонстрация совершившегося факта, справедлив он или несправедлив. У побежденных нет истории. Да будете вы обойдены молчанием, персы Саламина, рабы Спартака, галлы, арабы Пуатье, альбигойцы, ирландцы, индейцы обеих Америк и колониальные народы!.. Когда достойный человек, терпящий от несправедливого отношения современников, возлагает, чтобы утешиться, надежду на потомство, он упускает из виду, как мало средств у этого потомства получать сведения о прошлых событиях. Оно знает о них лишь то, что адвокаты официальной истории считают выгодным для своего клиента — государства. Разве только вмешается адвокат противной стороны — либо другой национальности, либо угнетенной социальной или религиозной группы. Но на это мало шансов: горшок с розами хорошо охраняется!
Риторы, софисты и крючкотворцы: три корпорации факультета словесных наук, факультета грамот, визированных и патентованных.
Представители ‘точных наук’ были бы, по характеру своих занятий, немного лучше ограждены от влияний и заразы извне, если бы оставались при своем ремесле. Но их заставили отвлечься от него. Приложения точных наук заняли такое крупное место в практической действительности, что ученые очутились в первых рядах битвы. Волей-неволей им пришлось подвергнуться инфекции общественного мнения. Самолюбие людей науки оказалось кровно заинтересованным в победе общего дела, а последнее одинаково вмещает в себе и героизм солдат, и безумства общественного мнения, и ложь публицистов. Очень немногие имели силу держаться независимо. Большинство принесло, вместе со строгостью и последовательностью геометрического мышления, профессиональное соперничество, которое всегда обострено между учеными различных стран.
Что касается чистых писателей, поэтов, романистов, не занимавших официального положения, то независимость, казалось, давала им выгоду. К несчастью, очень немногие способны судить самостоятельно о событиях, выходящих за пределы их обычных интересов, эстетических или коммерческих. Большинство, и вовсе не второстепенные, невежественны, как карпы. Лучше всего бы им оставаться в своей лавочке, так бы они и сделали, если бы следовали естественному инстинкту. Но заговорило тщеславие, подзадорившее их самым глупым образом вмешаться в общественные дела и произнести свое слово о вселенной. Ничего дельного они сказать неспособны. За отсутствием собственных суждений, они вдохновляются крупными общественными течениями. Их реакции на внешние потрясения отличаются необыкновенной живостью, потому что они сверхчувствительны и болезненно тщеславны, а когда у тщеславия нет собственных мыслей, оно преувеличивает чужие мысли. Это их единственная оригинальность, и, боже мой, как они ею злоупотребляют!
Кто же остается? Церковники? Они-то и манипулируют самыми сильными взрывчатыми: идеями Справедливости, Истины, Добра, Бога, и пускают эту артиллерию на защиту своих страстей. Безумная их гордость, которой они даже не сознают, присваивает себе в собственность бога и исключительное право торговать им оптом и в розницу. Этим людям не хватает не столько искренности, порядочности и даже доброты, сколько смирения. Его у них нет ни на грош, чтС бы они ни заявляли. А то, которое они практикуют, состоит в поклонении собственному пупу, отраженному в Талмуде, Библии или Евангелии. Это чудовища гордыни. Они недалеко ушли от легендарного безумца, вообразившего себя богом-отцом! Многим ли безопаснее считать себя его управляющим или же секретарем?
Клерамбо был поражен худосочием интеллигентского племени. Гипертрофия у буржуазной касты способностей упорядочивать и выражать мысль имеет нечто тератологическое. Жизненное равновесие нарушено. Это бюрократия разума, считающая себя гораздо выше простого рабочего. Конечно она полезна… Кто станет это отрицать? Она накапливает, она классифицирует мысли в своих ящиках, она возводит из них разнообразные постройки. Но как редко приходит ей в голову проверить годность материалов, с которыми она оперирует, и обновить содержание мысли! Кичливая сторожиха обесцененного сокровища.
Если бы, по крайней мере, это заблуждение было безобидным! Однако идеи требуют постоянного сличения с действительностью, ежечасного омовения в водах опыта, иначе они высыхают и приобретают ядовитые свойства. От них падает на новую жизнь тяжелая тень, погружающая все во мрак и называющая лихорадку…
Нелепое колдовство абстрактных слов! Какой толк низлагать королей, и какое у нас право смеяться над слугами, умирающими за своих господ, если вся эта шумиха приводит лишь к замене их тираническими сущностями, наряженными в ту же мишуру? Лучше уж доподлинный монарх, которого видишь, осязаешь и которого можно прогнать! Но эти абстракции, эти невидимые деспоты, которых никто не увидит и никогда не видел!.. Ведь мы имеем дело лишь с великими ‘Евнухами’, жрецами ‘спрятанного крокодила’ (как его называл Тэн), со священнослужителями-интриганами, заставляющими говорить идола. О, если бы завеса разодралась, и мы узнали зверя, скрывающегося в нас! Для человека менее опасно быть откровенным скотом, чем рядить свое скотство в лживый и болезненный идеализм. Мы не устраняем свои животные инстинкты, но обоготворяем их. Мы их идеализируем и стараемся объяснить. Так как это возможно только ценой крайнего упрощения (таков закон нашего разума: чтобы понимать, разум уничтожает не меньше, чем берет), то мы искажаем их, усиливая в одном каком-нибудь направлении. Все что уклоняется в сторону от предписанной линии, все что стесняет узкую логику нашего умственного построения, мы более чем отрицаем: мы громим, присуждаем к истреблению, во имя священных принципов. Вследствие этого мы производим огромные порубки в живой бесконечности природы, чтобы дать простор выбранным нами деревьям отвлеченной мысли: они развиваются в пустыне, среди опустошений, чудовищно. Такова гнетущая власть деспотических форм Семьи, Родины и создаваемой к их услугам ограниченной морали. Несчастный человек гордится своим созданием — и является его жертвой! Человечество, занимающееся резней, не посмело бы устроить ее в настоящее время из одних корыстных интересов. Корыстными интересами оно ничуть не похваляется, но зато похваляется Идеями, которые в тысячу раз губительнее. Человек видит в идеях, ради которых сражается, свое человеческое превосходство. Я же в них вижу его безумие. Воинственный идеализм есть одна из свойственных нам болезней. Его следствия подобны алкоголизму. Он умножает во сто раз злобу и преступность. Производимое им отравление повреждает мозг. Он населяет его галлюцинациями, принося им в жертву живых людей.
Необычайное зрелище представляет собой внутренность черепов! Пляска фантомов, затуманивающих горячечные мозги: Справедливость, Свобода, Право, Родина… Все эти бедные мозги, одинаково искренние, все обвиняют других в неискренности! Из этой фантастической борьбы между сказочными тенями снаружи видим только конвульсии и вопли человека зверя, одержимого легионами демонов… А под рассекаемыми молнией грозовыми тучами, в которых яростно дерутся большие хищные птицы, копошатся и сосут кровь, как вши в шерсти животных, реалисты, дельцы: жадные пасти, загребущие руки, исподтишка разжигающие страсти, которые они эксплоатируют, сами их не разделяя…
О Мысль, уродливый и пышный цветок, произрастающий на перегное вековых инстинктов!… Ты — стихия. Ты проникаешь человека, пропитываешь его, но ты происходишь не от него. Твой источник ускользает от него, и твоя сила его превосходит. — Чувства человека довольно хорошо приспособлены для практического употребления. Мысль же вовсе не приспособлена. Она его одолевает и сбивает с толку. Некоторому весьма ограниченному числу особей удается справиться с этим потоком. Но огромная масса увлекается им хаотически, беспорядочно. Его страшная сила не подчинена человеку. Человек старается подчинить ее себе, и опаснее всего его иллюзии, будто он действительно ею управляет. Он похож на ребенка, играющего с взрывчатыми веществами. Нет никакого соответствия между этими огромными махинами и предметом, для которого их употребляют его хилые руки. Иногда от этого все взлетает на воздух…
Как уберечься от опасности? Задушить мысль, вырвать дикие идеи? Это значило бы выхолостить человеческий мозг, лишить человека главного стимула к жизни. И все же хмельная влага мысли содержит яд, тем более ужасный, что он распространяется в массах в подкрашенном виде. Протрезвись же, наконец, человек! Посмотри кругом! Выйди из-под власти идей, освободись от своей собственной мысли! Научись укрощать свою Гигантомахию, эти пожирающие друг друга разъяренные фантомы… Великие богини: Родина, Право, Свобода, мы прежде всего лишим вас прописных букв. Спускайтесь с Олимпа в ясли и приходите без украшений, без оружия, богатые лишь своей красотой да нашей любовью!.. Я не знаю никаких богов Справедливости, Свободы. Знаю лишь своих братьев людей и их поступки, иногда справедливые, иногда несправедливые. И знаю также народы, которые все лишены истинной свободы, но все к ней стремятся и все, в большей или меньшей степени, позволяют себя угнетать.
Вид окружающего мира, бьющегося в жестокой лихорадке, внушил бы мудрецу желание отойти в сторону и подождать, когда припадок пройдет. Но Клерамбо не был мудрецом. Он знал только, что он не мудрец. Знал, что говорить напрасно, и в то же время знал, что ему надо будет говорить, знал, что он заговорит. Он старался отложить опасный момент, и его робость, которая не могла свыкнуться с мыслью об одиночестве, в схватке со всеми жадно искала кругом собрата по духу. Если бы набралось таких двое и трое, вместе не так трудно было бы завязать бой.
Первые, у кого он начал скромно нащупывать сочувствие, были бедняки, подобно ему потерявшие сыновей. Отец, известный художник, имел мастерскую на улице Нотр-Дам-де-Шан. Клерамбо жили по соседству с Омер Кальвилями. Это была очень славная чета стариков, очень буржуазная, очень спаянная. Они отличались мягкостью мысли, свойственной большому числу художников того времени, знавших Карьера и отмеченных далекими отблесками толстовства, подобно их простоте, мягкость эта кажется немножко деланной, хотя она основана на природном добродушии, правда, мода дня положила на нее один или два лишних штриха. Нет людей, менее способных понять развязанные войной страсти, чем эти художники, с искренней приподнятостью исповедующие религиозное уважение ко всему живому. Кальвили держались в стороне от течения, правда, они не протестовали, они принимали, но так, как принимают болезнь, смерть, человеческую злобу: печально, с достоинством, не примиряясь. Пламенные стихи Клерамбо, которые он читал им во время своих посещений, вежливо выслушивались и встречали слабый отклик… — Но вот, в тот самый час, когда Клерамбо, разуверившись в воинственных иллюзиях, думал сойтись с ними, они от него удалялись, возвращаясь на только что покинутое им место. Смерть сына произвела на них действие, противоположное тому, что преобразило Клерамбо. Теперь они неуклюже вступали в битву, как бы желая заместить погибшего, они жадно вдыхали газетный смрад. Клерамбо застал их обрадованными в своем горе слухами, что Америка готова воевать хоть двадцать лет. Он попробовал заметить:
— Что же останется от Франции, от Европы, через двадцать лет?
Но старики с раздраженной поспешностью отклонили эту мысль. Казалось, неприлично было думать об этом и особенно говорить. Дело шло о победе. Какой ценой? Сосчитаем потом.— Победе? А если во Франции не останется больше победителей? — Неважно! Лишь бы те, по ту сторону фронта, были побеждены! Нет, нельзя, чтобы кровь убитого сына пролилась напрасно.
И Клерамбо думал:
— Неужели, чтобы отомстить за него, нужно принести в жертву другие повинные жизни?
И читал в глубине души этих честных людей:
— Отчего же нет?
Он прочитал этот ответ почти у всех, у кого, как у Кальвилей, война отняла самое дорогое: сына, мужа, брата…
— Пусть и другие пострадают! Мы довольно настрадались! Нам больше нечего терять…
Нечего? О да, конечно, за исключением одной вещи, которую ревниво охранял суровый эгоизм этих людей и трауре: своей веры в полезность жертв. Пусть никто не осмеливается поколебать ее! Не смейте сомневаться в святости дела, за которое пали их покойники! Ах, как хорошо они это знали, заправилы войны, и как они умели ловить на эту удочку! — Нет, у этих траурных очагов не было места для сомнений Клерамбо и его духа жалости.
— Кто пожалел нас? думали эти несчастные. — С какой же стати нам жалеть?..
Были и менее потерпевшие, но характерной особенностью почти всех этих буржуа была их зависимость от великих слов прошлого: ‘Комитет Общественного Спасения… Отечество в опасности… Плутарх… De Viris… Старик Гораций…’ Нельзя смотреть на настоящее глазами современности! Но были ли у них вообще глаза, чтобы смотреть? Если не считать узкой области своих занятий, многие ли из анемической буржуазии нашего времени, перевалив за тридцать, сохраняют способность думать самостоятельно? Об этом никто даже не мечтает! Наши буржуа снабжаются готовыми мыслями так же, как готовой едой, и по более дешевой цене. Они их находят в своей прессе за один или два су в день. Более образованные, которые ищут мыслей в книгах, не дают себе труда искать их в жизни, утверждая, будто жизнь является отражением мыслей. Точно старики в сорок лет: тело их деревенеет, ум каменеет.
В большом стаде этих жвачных душ, пасущихся прошлым, видное место занимала тогда группа ханжей Французской Революции. В очень давние времена — в эпоху Шестнадцатого мая* или несколько позже — они казались поджигателями в отсталых буржуазных кругах. Таковы устроившиеся и разжиревшие пятидесятилетние люди, с гордостью вспоминающие, что когда-то они были шалопаями: они жили воспоминанием о волнениях, вызываемых их былой отвагой. Если они сами не изменились в собственном зеркале, то изменился окружающий мир. Но они об этом не подозревали: продолжали копировать одряхлевшие образцы. Курьезный инстинкт подражания, рабство мозга, загипнотизированного каким-либо моментом прошлого. Вместо того чтобы преследовать убегающего Протея — меняющуюся жизнь, — он подбирает старую кожу, откуда давно выползла молодая змея. Ему хотелось бы снова зашить ее туда. Педантичные ханжи мертвых революций воображают, будто все будущие революции должны совершаться по мерке этих гробниц. Они никак не допускают, чтобы новая Свобода шла другим шагом и преодолела преграды, перед которыми в изнеможении остановилась ее бабушка Девяносто Третьего года. Непочтительность обгоняющей их молодежи сердит их еще больше, чем злобное тявканье стариков, которых сами они обогнали. Не без основания: ведь молодежь обличает их в том, что они сделались стариками, и они тявкают на нее.
* Подразумевается 16 мая 1877 года — неудачная попытки французского президента, генерала Мак-Магона, произвести монархический переворот. (Прим. перев.)
Так всегда будет. Лишь весьма немногие стареющие умы позволяют жизни итти вперед и, когда потухают их глаза, великодушно наслаждаются будущим глазами младшего поколения. Но большая часть тех, кто в молодости любил свободу, хотят обратить ее в клетку для нового вывода, когда сами они уже не могут летать.
У нынешнего интернационализма не было более злобных противников, чем некоторые служители националистически-революционного культа в духе Дантона или даже Робеспьера. Сами они не всегда были согласны между собой, и приверженцы Дантона и Робеспьера, которых разделяла еще тень гильотины, с язвительными угрозами обзывали друг друга еретиками. Но они единодушно готовы были подвергнуть самой жестокой казни всякого, кто не верил, что жерла пушек несут свободу, кто осмеливался питать одинаковое отвращение к насилию, применялось ли оно Цезарем или же Демосом и его приспешниками. Хотя бы даже во имя Права или Свободы! Маска может меняться. Рыло под ней одно и то же.
Клерамбо знал несколько таких фанатиков. Не могло быть и речи о споре с ними насчет того, что Правда и Кривда в этой войне находятся не на одной только стороне. Это все равно, как если бы манихеянин вздумал спорить со Святой Инквизицией. У светских религий есть свои большие семинарии и свои тайные общества, где высокомерно сохраняется сокровищница догматов. Отклоняющийся от этой догматики подвергается отлучению, — пока, в свою очередь, не отойдет в прошлое, тогда он тоже получит шанс стать богом, и во имя его будут подвергать отлучению будущее!
Но если Клерамбо не поддался искушению обратить эти засушенные умы, скованные своей узкой истиной, то он знал и других, чуждых этой горделивой уверенности и, наоборот, грешивших скорее некоторой мягкотелостью и дилетанством. — Арсен Аслен был любезный парижанин, холостяк, светский человек, скептик и умница, которого шокировал недостаток вкуса как в чувстве, так и в выражении. Как мог бы он находить удовольствие в крайностях мысли, являющихся бульоном культуры, в которой развивается война? Критический ум и ирония наверное склоняли его к сомнению: не было оснований, чтобы он не понял довольно Клерамбо!.. Таким образом нехватало только крошечки, чтобы этот скептик стал разделять его мнения. Выбор его зависел от случайных обстоятельств. Но стоило ему только ступить шаг в другом направлении, как возвращение назад делалось невозможным! И чем больше он увязал, тем больше упорствовал. Французское самолюбие никогда не признает своих ошибок, оно готово драться из-за них… Да и много ли вообще есть на свете французов и нефранцузов, которые обладают мужеством сказать: ‘Я ошибся, давайте переделаем все заново’… — Лучше уж отрицать очевидность… ‘До конца!…’ А потом хоть околеть.
Очень любопытен был один довоенный пацифист, Александр Миньон. Старый приятель Клерамбо, почти его ровесник, буржуа, образованный, профессор университета, справедливо уважаемый за достойным образ жизни. Его не надо было смешивать с пацифистами банкетов, расцвеченными официальными орденами и увитыми широкими интернациональными лентами, для которых словопрения о мире являются в спокойные годы надежнейшим пристанищем. В течение тридцати лет он искренно разоблачал опасные происки нечистоплотных политиков и спекулянтов своей страны, он был членом Лиги Прав Человека и страдал зудом произнесения речей то в пользу одного, то в пользу другого, по самым ничтожным поводам. Для этого было достаточно, чтобы его клиент назвался угнетенным. Он никогда не разузнавал, не является ли ненароком этот угнетенный неудачливым угнетателем. Бестолковое великодушие часто ставило его в смешное положение, которое однако не роняло его достоинства. Он нисколько на это не досадовал. Его не устрашила бы даже некоторая непопулярность — лишь бы только он чувствовал себя окруженным своей группой, одобрение которой было для него необходимо. Он считал себя независимым. Таким он не был. Он был одним из членов группы, которая действовала независимо, когда все держались сплоченно. Единение — сила, говорят. Да, но она так приучает к единению, что уже нельзя без него обойтись. Александр Миньон узнал это на собственном опыте.
Исчезновение Жореса привело в замешательство группу. Стоило только лишиться одного голоса, говорившего первым, и все остальные потеряли значение, они ждали лозунга, и никто не решался выкинуть его. И в момент, когда прорвался поток, эти великодушные, но слабые и нерешительные люди были увлечены порывом первых дней. Они его не понимали, они не одобряли его, но у них нечего было противопоставить ему. С первого же часа в их рядах началось дезертирство: оно вызвано было гнусным риторами, которые управляли государством, — адвокатами-демагогами, мастаками по части всяческих софизмов республиканской идеологии: ‘Война за Мир, вечный Мир в конце!..’ (Requiescat!)* Бедные пацифисты увидели в этих фокусах единственный, хотя и не очень благовидный повод (они им не гордились) вылезть из тупика: они воображали, будто им удалось таким образом примирить, при помощи вранья, чудовищности которого они не заметили, свои пацифистские принципы с фактом насилия. Отказаться от этого значило бы отдаться военной своре, которая их сожрала бы.
* ‘Да упокоится в мире’, — из католических погребальных песнопений. (Прим. перев.)
У Александра Миньона нашлось бы мужество встретить лицом к лицу кровавые пасти, если бы он чувствовал возле себя свою маленькую коммуну. Но выступить одному было выше его сил. Не высказывая сначала своего мнения, он отошел в сторону. Он страдал. Прошел почти через те же муки, что и Клерамбо. Но кончились они у него иначе. Он был менее импульсивен и более рассудочен. Чтобы заглушить последние сомнения, он покрыл их густым слоем логических рассуждений. С помощью своих коллег он старательно доказал, при помощи a+b, что война — долг последовательного пацифизма. Его Лиге было очень легко разоблачить преступные действия неприятеля, но она не задерживалась на таких же действиях в собственном лагере. Александр Миньон прозревал временами всеобщую несправедливость. Ужасный призрак… Он закрыл ставни.
По мере того как он закутывался в военную логику, ему становилось все труднее выпутаться. Тогда он обозлился, как ребенок, который необдуманным и неловким нервным движением оторвал крыло насекомому. Теперь насекомое обречено. Ребенку стыдно, он страдает и сердится, и вымещает свой гнев на несчастном существе, разрывая его на куски.
Можно себе представить, с каким удовольствием он выслушал покаянные речи Клерамбо, его mea culpa! Эффект был поразительный. Миньон, уже и без того расстроенный, возмутился Клерамбо. Обвиняя себя, Клерамбо как будто обвинял его. Он сделался врагом. Впоследствии никто больше Миньона не был взбешон этим живым укором совести.
Клерамбо встретил бы больше понимания у некоторых политиков. Эти знали столько же, как он, и даже гораздо больше, но спали попрежнему спокойно. С первым испорченным зубом они усваивали привычку к combinazioni, к мелким интрижкам мысли, им ничего не стоило обольстить себя иллюзией служения своей партии, ценой какого-нибудь компромисса: одним больше, одним меньше!.. Итти прямо, думать прямо было единственной невозможной вещью для этих дряблых, всегда вилявших существ, которые подвигались вперед по змеевидной линии, поминутно пятясь назад, которые, чтобы вернее обеспечить успех своему знамени, волочили его в грязи, и которые готовы были хоть на брюхе вползти на Капитолий.
Словом, там и сям таилось несколько прозорливых умов. Их приходилось не столько видеть, сколько угадывать, ибо эти меланхолические светляки заботливо потушили свой фонарь, точно боясь, как бы наружу не просочилась ни одна полоска света. Конечно, они совершенно не верили в войну, но не были и предубеждены против войны. Фаталисты. Пессимисты.
129
Клерамбо констатировал, что, при отсутствии личной энергии, самые высокие достоинства ума и сердца ведут лишь к увеличению общественного рабства. Стоицизм, подчиняющийся законам вселенной, препятствует борьбе с жестокими общественными законами. Вместо того чтобы сказать судьбе:
— Нет!.. Ты не пройдешь… —
(Попробовала бы она сунуться!)… стоик вежливо отходит в сторону и говорит:
— Пожалуйста, войдите!
Просвещенный героизм, вкус к сверхчеловеческому, к нечеловеческому, убеждает душу жертвами, и чем более они нелепы, тем более возвышенны. — Нынешние христиане, более щедрые, чем их Учитель, все отдают кесарю, довольно, чтобы какое-нибудь дело потребовало от них принести себя в жертву, и оно им кажется святым, они благоговейно приносят на позорище войны пламя своей веры и обрекают свои тела костру. — Ироническая и пассивная покорность народов с важностью принимает жертвы… ‘Стоит ли волноваться…’ И целые века, века страданий протекли по этому камню. Но камень от времени изнашивается и превращается в грязь.
Клерамбо попробовал заговорить с одним, с другим… Повсюду он натолкнулся на тот же механизм скрытого, полубессознательного сопротивления. Его собеседники были закованы в броню желания не слушать или, вернее, изумительного нежелания слушать. Ум их был непроницаем для противных доводов, как утка на воде. Для ограждения своего спокойствия люди по большей части одарены драгоценной способностью: они могут по произволу слепнуть и глохнуть, когда им неудобно видеть и слышать: или, по оплошности схватив мимоходом стесняющий их предмет, они его роняют и мгновенно о нем забывают. Какое множество граждан различных стран знали правду об ответственности за войну, о злосчастной роли своих политических деятелей, однако, обманывая себя, притворялись ничего не знающими и успевали в этом!
Если каждый со всех ног убегал от себя, то можно себе представить, как стремительно все убегали от людей, подобных Клерамбо, которые хотели помочь им изловить себя! Чтобы увернуться, умные, серьезные, уважаемые люди не краснея пускались на хитрости, применяемые женщиной или желающим оправдаться ребенком. Страшась неприятного спора, они придирались к первому неудачному слову Клерамбо, выхватывали его из контекста, в случае надобности искажали, горячились, повышали голос, выкатывали глаза, принимали возмущенный вид и кончали самым искрошим возмущением, упорно оставались при своем мнении, даже когда была доказана его несостоятельность, вынужденные уступить, уходили, хлопая дверьми, со словами: ‘Нет уж, довольно!’ — а через два дня или через десять дней, как ни в чем не бывало, снова оперировали разбитым доводом.
Иные, более коварные, провоцировали неосторожные шаги, которыми затем пользовались, простодушно подзадоривали Клерамбо сказать больше, чем он хотел, и вдруг разражались. Самые благожелательные обвиняли его в недостатке здравого смысла. (‘Здравого’ означало: ‘такого, как у меня!’)
Были также и краснобаи, не боявшиеся словесного поединка, те соглашались завязать беседу, льстя себя надеждой вернуть заблудшего в отчий дом. Они не оспаривали существа мысли, возражали только против ее своевременности, взывали к добрым чувствам Клерамбо:
— ‘Разумеется, разумеется, по существу вы правы, по существу я думаю так же, как и вы, я думаю почти так же, как и вы, я вас понимаю, дорогой друг… Но будьте осторожны, дорогой друг, избегайте смущать умы бойцов! Говорить всю правду не годится, по крайней мере сейчас. Ваша правда будет прекрасной… через пятьдесят лет. Не следует упреждать естественный ход событий, надо подождать…’
— ‘Подождать, пока утомятся аппетит эксплоататоров и глупость эксплоатируемых? Как они не понимают, что проницательная мысль лучших, отрекаясь в пользу слепой мысли невежд, идет вразрез с планами природы, которым они будто бы следуют, а также вразрез с историческими предначертаниями, перед которыми они почитают за честь распластаться? Разве заглушать часть своих мыслей, притом самые высокие, значит уважать намерения природы? Эта концепция, выкидывающая из жизни самые смелые ее силы, чтобы подчинить ее страстям толпы, привела бы к уничтожению авангарда и оставлению ядра без командования… Лодка накреняется, зачем же вы мешаете мне перейти на другую сторону, с целью выпрямить? Неужели все мы должны собраться на накренившейся стране? Передовые идеи являются желательным для природы противовесом тяжелому упорствующему прошлому. Без них лодка идет ко дну. — Что же касается приема, какой им будет оказан, то это вопрос второстепенный. Глашатай передовых идей может ожидать, что его побьют камнями. Но исповедывать их и не высказывать — бесчестно. Все равно, как если бы солдату была поручена опасная задача во время битвы. Разве он волен уклониться от нее?..’
Тогда, видя, что убеждения не действуют на Клерамбо, собеседники срывали личину и яростно обвиняли его в смешной и преступной гордости. Они его спрашивали, уж не считает ли он себя умнее всех, противопоставляя свое суждение суждению всей нации. Чем мог он обосновать свою чудовищную уверенность? Долг требует смирения и велит скромно держаться своего места в обществе. Долг требует преклонения перед всем, что сказало общество, а также — верим мы им или не верим — исполнять его приказания. Горе восставшему против души своего народа! Быть правым вопреки ей значит быть неправым. А неправота есть преступление в час действия. Республика хочет повиновения от своих сынов.
— Республика или Смерть! — иронически замечал Клерамбо.— Прекрасная страна свободы! Да, свободы, потому что в ней всегда были и всегда будут души, подобные моей, отказывающиеся надевать ярмо, которого не признает их совесть. Но что за нация тиранов! Увы, мы ничего не выиграли от взятия Бастилии! До Революции гражданин подвергался пожизненному заключению, если позволял себе думать иначе, чем государь, — костру, если он думал иначе, чем Церковь. Теперь же надо думать, как сорок миллионов человек, надо следовать за всеми их сумасшедшими противоречиями, вопить сегодня: ‘Долой Англию!’ — завтра: ‘Долой Германию!’ — послезавтра: ‘Долой Италию!’… чтобы снова, через неделю, восторженно приветствовать человека или идею, которые на другой день будут смешаны с грязью, а кто отказывается, рискует подвергнуться бесчестью или получить револьверную пулю! Презренное рабство! постыднейшее из всех!.. И по какому праву сто человек, тысяча человек, миллион или сорок миллионов требуют, чтобы я отрекся от своей души? Каждый из них, как и я, имеет только одну душу. Сорок миллионов душ очень часто составляют вместе только одну душу, которая сорок миллионов раз отрекалась от себя… — Я думаю то, что я думаю. Думайте и вы то, что вы думаете! Живая истина может родиться только из равновесия противоположных мыслей. Чтобы граждане уважали государство, государство должно уважать граждан. Каждый из них имеет душу. Это его право. И его первая обязанность не изменять ей… Я не строю иллюзий, я не приписываю своему сознанию преувеличенного значения в хищной вселенной. Но как бы ни были малы мы сами и наши дела, все же нужно действовать и быть. Каждый может ошибаться. Но ошибаемся ли мы или не ошибаемся, мы должны быть искренними. Искреннее заблуждение не есть ложь, оно этап на пути к истине, Ложь — бояться его и стараться его подавлять. Хотя бы вы были тысячу раз правы против какого-нибудь искреннего заблуждения, все же, прибегая для его подавления к силе, вы совершаете гнуснейшее преступление против разума. Если разум — гонитель, а заблуждение подвергается гонению, я — за заблуждение. Ведь заблуждение есть такое же право, как и истина… Истина… Истина… Истина есть вечное искание истины. Уважайте усилия тех, кто неутомимо ее преследует. Оскорблять человека, сурово проложившего себе тропу, подвергать гонению того, кто хочет — и может быть будет не в силах — найти более человечные пути для человеческого прогресса, значит делать из него мученика. Вы говорите, ваша дорога наилучшая, единственно приемлемая? Так идите по ней и позвольте мне держаться своей! Я не принуждаю вас вступить на нее. Что же вас так раздражает? Вы боитесь, что я прав?
Клерамбо решил еще раз повидать Перротена. Несмотря на грустное чувство жалости, оставленное в нем последним свиданием, он теперь лучше понимал ироническое и осторожное отношение к миру старого ученого. Если у него не осталось теперь большого уважения к характеру Перротена, то он полностью сохранил восхищение тонким умом старика, он попрежнему видел в нем вожатого, способного пролить свет на его сомнения.
Нельзя сказать, чтобы Перротен был в восторге от нового посещения Клерамбо. Он был слишком чуток, чтобы не сохранить неприятного воспоминания о том, как ему в тот раз не только пришлось сподличать (это бы еще пустяки! он к этому привык…), но и молчаливо признаться в этом перед взором неподкупного свидетеля. Он предвидел спор, а он питал отвращение к спорам с убежденными людьми. (Нет никакого удовольствия! Они все принимают всерьез!..) — Но Перротен был очень учтив, а кроме того довольно добр и неспособен отказать, когда его брали приступом. Сначала он попытался увернуться от серьезных вопросов, потом, увидя, что Клерамбо действительно в нем нуждается и он может быть убережет его от какого-нибудь неосторожного шага, со вздохом согласился пожертвовать ему своим утром.
Клерамбо изложил ему результат своих попыток. Он признал, что теперешнее общество придерживается убеждений, отличных от тех, которые исповедует он сам. Было время, когда и он служил этим убеждениям и разделял их, еще и сегодня он настолько беспристрастен, что готов признать за ними некоторое величие, некоторую красоту. Но его последние испытания показали ему также, сколько в них есть нелепого и ужасного, он отрешился от них и принужден был избрать другой идеал, который фатально приводит его к столкновению с первым. Клерамбо обрисовал этот идеал немногими и страстными штрихами и попросил Перротена сказать ему, находит ли он этот идеал истинным или ложным. Но сказать ясно, откровенно, отбросив прочь всякую вежливость, всякую деликатность. И Перротен, пораженный неподдельным трагизмом Клерамбо, совершенно переменил тон, стал ему вторить.
— Неужели же я неправ? — с тоской спрашивал Клерамбо. — Я прекрасно вижу свое одиночество, но иначе я не могу. Скажите же, не щадя меня: неправ я, думая то, что я думаю?
— Нет, друг мой, вы правы, — отвечал Перротен серьезным тоном.
— Значит я должен бороться с губительным заблуждением других?
— Ну, это другое дело.
— Неужели, найдя истину, я должен предать ее?
— Истину, бедный мой друг?.. Да не смотрите так на меня! Вы думаете, что я собираюсь сказать, как Пилат: ‘Что такое истина?’ Я люблю ее, подобно вам, и может быть полюбил гораздо раньше… Истина, друг мой, выше и шире вас, нас и вообще всех, кто жили, живут и будут жить. Воображая, будто мы служим Великой Богине, мы на самом деле поклоняемся лишь Di minores, святым боковых приделов, которых толпа то окружает почитанием, то покидает. Бог, в честь которого люди нашего времени режут и калечат друг друга с остервенением корибантов, очевидно больше не может быть ни вашим ни моим. Идеал отечества — это великий и жестокий бог, которого наши потомки будут представлять в образе страшилища Хроноса или его сына — Олимпийца, которого затмил Христос. Ваш идеал человечества есть высшая ступень, предвестие нового бога. И этот бог впоследствии тоже будет низложен другим, еще более высоким, который найдет себе еще большее число поклонников. Идеал и жизнь непрестанно эволюционируют. В этом непрекращающемся движении и заключена, для свободного ума, подлинная занимательность мира. — Но если ум может без вреда для себя мчаться во весь опор, в мире фактов движение совершается медленно, за всю жизнь часто с трудом одолеваешь несколько вершков. Человечество волочит ноги. Ваша неправота, единственная ваша неправота в том, что вы его опередили на один или несколько дней. Но такого рода оплошности прощаются меньше всего… Не без основания, может быть. Когда какой-нибудь идеал, например идеал отечества, дряхлеет, вместе с общественными формами, тесно от него зависящими, он ожесточается и мечет громы, малейшее сомнение в его законности приводит его в ярость, ибо в него самого уже закрались сомнения. Не обманывайтесь! У этих миллионов людей, убивающих друг друга во имя отечества, нет больше юной веры поколения 1792 или 1813 годов, хотя эта вера производит сейчас гораздо больше грохота и разрушений. Многие из тех, что умирают, и даже тех, что заставляют убивать, чувствуют, как в груди их шевелится страшная змея сомнения. Однако, вовлеченные в водоворот событий и слишком слабые, чтобы оттуда вырваться или даже понять, где спасительный выход, они завязывают себе глаза и бросаются в пропасть, в отчаянии утверждая таким образом свою оскорбленную веру. И в порыве невысказанного мщения они с наслаждением бросили бы туда всех, кто заронил в них сомнение своими словами или поведением. Желание вырвать иллюзию у тех, кто умирает за нее, равносильно желанию умертвить их дважды.
Клерамбо протянул руку, чтобы остановить его.
— Не нужно, не нужно мне рассказывать, что меня мучит! Неужели вы думаете, что мне самому не больно вносить смятенье в мучающиеся души? Щадить убеждения других, не соблазнять ни одного из малых сих… Боже мой! Но что же делать? Помогите мне найти выход из дилеммы: или дать злу волю, равнодушно смотреть, как другие гибнут, — или же решиться сделать им больно, оскорбить их убеждения, подвергнуться их ненависти за попытку спасения. Как быть?
— Спасайтесь сами.
— Спасать себя — значит погубить, если это спасение покупается за счет других. Если мы ничего не сделаем для них (вы, я, ничье усилие не будет лишним), Европе, всему миру грозит неминуемая гибель…
Перротен спокойно слушал, положив локти на ручку кресла и вращая большими пальцами сложенных на буддийском брюшке рук. Он добродушно взглянул на Клерамбо, качнул головой и сказал:
— Ваше великодушное сердце и слишком тонкая чувствительность художника, к счастью, вводят вас в заблуждение, дорогой друг. Мир еще не кончается. Он и не то видывал! И еще увидит! События, происходящие в настоящее время, конечно, очень тягостны, но ничего ненормального в них нет. Война никогда не препятствовала вращению земли и эволюции жизни. Она даже является одной из форм этой эволюции. Не прогневайтесь, если старый ученый, философ, противопоставит вашему святому, болеющему душой Человеку спокойную бесчеловечность своей мысли. Может быть, вы все же найдете в ней нечто благодетельное. — Этот ужасающий вас кризис, эта грандиозная схватка есть, в общем, не более, чем простое явление систолы, космическое сокращение, бурное и закономерное, аналогичное образованию складок земной коры, сопровождаемому разрушительными землетрясениями. Человечество сжимается. И война есть нечто похожее на подземный толчок. Вчера в каждой нации воевали между собой провинции, позавчера в каждой провинции воевали города. Теперь, после осуществления национальных единств, вырабатывается более широкое единство. Разумеется, очень жаль, что при этом пускается в ход насилие. Но это в порядке вещей. Из взрывчатой смеси сталкивающихся между собой элементов родится новое химическое тело. Будет ли оно называться Западом или Европой? Не знаю. Но несомненно новое образование будет наделено новыми свойствами, более богатыми, чем те, что были у ингредиентов. На этом дело не остановится. Как ни прекрасна война, разыгрывающаяся на наших глазах… (Прошу прощения! Прекрасная с точки зрения разума, для которого страдания не существует)… готовятся войны еще более прекрасные, еще более грандиозные. Народы, как малые дети, воображают, будто пушечные выстрелы создадут вечный мир!.. Нужно подождать, чтобы сначала вся планета переварилась в котле. Война обеих Америк, война Нового света с Желтым материком, потом война победителя с остальной землей… вот что займет нас еще на несколько столетий! Но зрение у меня не первоклассное, многого я не замечаю. Разумеется, каждое из этих потрясений будет иметь в качестве отзвука большие гражданские войны. Когда все уляжется, веков этак через десяток (впрочем, я склонен думать, что это случится гораздо скорее, чем можно предполагать на основании сравнения с прошлым, ведь при падении движение ускоряется), то будет несомненно достигнут какой-то синтез, правда, обедненный: известное число составных элементов, прежде всего наилучшие и наихудшие, погибнет в пути, первые слишком нежны, чтобы противостоять непогоде, вторые слишком зловредны и совершенно не поддаются исправлению.
Так возникнут пресловутые Соединенные Штаты нашей планеты, союз их будет тем прочнее, что, по всей вероятности, человечество окажется под угрозой какой-нибудь общей опасности: каналов на Марсе, высыхания планеты, охлаждения, загадочной моровой язвы, маятника Эдгара По, призрака роковой смерти, нисходящей на человеческий род… Сколько прекрасных вещей увидят люди! Среди этих напряженнейших тревог гений Вида пробудится с новой силой. Впрочем, свободы будет мало. Перед тем как исчезнуть, людское множество превратится в волевое Единство. (Разве не намечается такая тенденция уже и теперь?) Так осуществится, без резких изменений, то восстановление единства из сложности, Любви из Вражды, о котором учил старик Эмпедокл.
— А потом?
— Потом? Потом, должно быть, начнется все сначала, после передышки. Новый цикл. Новая Кальпа. Мир вновь начнет катиться на перекованном колесе.
— Где же разгадка?
— Индусы ответили бы: ‘Сива’. Сива разрушающий и созидающий. Созидающий и разрушающий.
— Какой кошмар!
— Дело темперамента. Мудрость дает освобождение. Для индусов избавителем является Будда. Что касается меня, то я готов удовольствоваться любознательностью.
— Для меня же любознательности мало. И я больше не могу удовлетвориться мудростью эгоиста Будды, который освобождает себя, покидая других. Я не хуже вас знаю индусов. Я их люблю. Даже для них Будда не сказал последнего слова мудрости. Вспомните о Бодисатве, Господине Жалости, поклявшемся не становиться Буддой, не искать прибежища в освобождающей Нирване, пока им не будут вылечены все недуги, искуплены все преступления, утешены все горести!
Перротен с доброй улыбкой склонился над страдальческим лицом Клерамбо, нежно похлопал его по руке и сказал:
— Дорогой мой Бодисатва, что же вы хотите делать? Что вы хотите спасти?
— О, я хорошо знаю, — сказал Клерамбо, опуская голову, — хорошо знаю, как мало я значу, хорошо знаю, как мало я могу, хорошо знаю тщету моих пожеланий и моих протестов. Не считайте меня настолько тщеславным! Но что я могу поделать, если мой долг приказывает мне говорить?
— Ваш долг — делать вещи полезные и разумные, он не может заключаться в том, чтобы вы понапрасну жертвовали собой.
— А разве вы знаете, что делается напрасно и что не напрасно? Разве вы уверены наперед, какое зерно прорастет и какое сгниет, оставшись бесплодным? Но не отказываться же из-за этого от посева. Какой прогресс был бы когда-либо возможен, если бы тот, кто носит в себе его зародыш, останавливался, устрашенный, перед огромной, готовой его раздавить глыбой рутины прошлого?
— Я понимаю ученого, защищающего найденную им истину. Но разве эта общественная деятельность действительно ваше призвание? Храните ваши мечты, поэт, и пусть ваши мечты хранят вас!
— Прежде всего я — человек, а потом уже поэт. У каждого честного человека есть свое призвание.
— Вы носите в себе гораздо более драгоценные сокровища ума. Жертвовать ими значит совершать убийство.
— Понимаю, вы позволяете самопожертвование маленьким людям, которым мало что приходится терять…
Помолчав с минуту, он продолжал:
— Перротен, я часто думал: мы не исполняем нашего долга. Все мы, люди мысли, художники… Не только в настоящее время. Давно уже. Спокон веков. Мы носим в себе частицу, проблески истины, которые осмотрительно храним, никому не показывая. Не раз испытывал я по этому поводу темные угрызения совести. Но прежде я боялся смотреть. Испытание научило меня видеть. Мы — люди привилегированные, и наше положение возлагает на нас обязанности. Мы их не исполняем. Боимся скомпрометировать себя. Цвет людей мысли является аристократией, притязающей сменить аристократию крови, но эти люди забывают, что та аристократия начала с уплаты кровью за свои привилегии. В течение веков человечество слышит много мудрых слов, но оно редко видит мудрецов, жертвующих собой. Однако совсем не худо было бы увидеть, как некоторые из них ставят на карту жизнь ради своих убеждений, подобно мудрецам героических времен. Без самопожертвования не может быть создано ничего плодотворного. Чтобы другие поверили, нужно самому верить, нужно доказать, что веришь. Истине мало существовать, чтобы люди увидели ее. Ей надо еще быть живой. Мы можем, мы обязаны дать ей эту жизнь — нашу жизнь. В противном случае, все наши мысли только игра дилетанта, театральное представление, имеющее право только на театральные аплодисменты. Человечество двигают вперед те люди, которые обращают свою жизнь в ступеньку для него. По этой именно причине так возносится над нашими великими людьми сын плотника из Галилеи. Человечество сумело установить различие между ними и Спасителем.
— Разве он спас его?
‘Когда Ягве Себаот порешил,
Народы трудятся ради огня’.
— Ваш огненный круг — жуткий кошмар. Человек только для того и существует, чтобы разбить его, чтобы постараться из него выйти, быть свободным.
— Свободным? — переспросил Перротен со своей спокойной улыбкой.
— Да, свободным! Быть свободным — это высшее благо, настолько же исключительное, насколько затрепано самое слово. Настолько же исключительное, как и подлинная красота, как и подлинное добро. Свободным я считаю того, кто может отрешиться от себя, от своих страстей, от своих слепых инстинктов, а также от страстей среды и момента, не с тем, чтобы, как говорят, повиноваться своему разуму (разум в том смысле, как вы его понимаете, есть соблазн, это та же страсть, только отвердевшая, интеллектуализованная, и вследствие этого фанатичная), но чтобы постараться видеть поверх облаков пыли, вздымаемых стадами, движущимися по путям современности, чтобы охватить горизонт и найти место для происходящего сейчас в общей совокупности вещей и вселенском строе.
— И значит дли того, чтобы подчиниться впоследствии законам вселенной, — заметил Перротен.
— Нет,— возразил Клерамбо, — для того, чтобы с полным сознанием восстать против них, если они противоречат счастью и добру. Ведь свобода в том и состоит, что свободный человек является для себя одного некиим законом вселенной, законом сознательным, единственно способным создать противовес всесокрушающей Машине, Автомату Шпиттелера*, железной Ананкэ. Я вижу вселенское Существо, еще на три четверти погруженное в глину, кору или камень и подверженное неумолимым законам материи, в которую оно вросло. Только взгляд и дыхание у него свободны. — ‘Я надеюсь’, говорит взгляд. А дыхание говорит: ‘Я хочу’. И с их поддержкой Существо пытается освободиться. Взгляд, дыхание, — это мы, это свободный человек.
* Швейцарский писатель (1845—1924). (Прим. перев.)
— С меня довольно взгляда, — мягко заметил Перротен.
Клерамбо отвечал:
— Если у меня нет дыхания, я умираю.
Между словами и действием у человека мысли протекает не мало времени. Даже решив уже действовать, он под тем или иным предлогом откладывает исполнение решения на завтра. Он прекрасно видит, что из этого произойдет, какую борьбу и страдания ему придется выдержать, и ради чего? Чтобы усыпить свою тревогу, он расточает энергичные слова, один или в обществе близких друзей. Он создает себе таким образом дешевыми средствами иллюзию действия. Но в глубине души он ей не верит, как Гамлет, ждет он случая, который насильственно вывел бы его из нерешительности.
Столь храбрый в своих речах к снисходительному Перротену, Клерамбо вновь предался колебаниям, как только вернулся домой. Его обостренная горем чувствительность тонко воспринимала эмоции окружавших, она ярко рисовала ему разногласие с женой, которое вызовут его слова. Больше того, он не был уверен насчет согласия дочери, он не мог бы сказать почему, но боялся испытать свои сомнения. Для любящего сердца риск был мучителен…
Тем временем доктор одних его знакомых написал Клерамбо, что у него в госпитале находится тяжело раненый, участник наступления в Шампани, знавший Максима. Клерамбо поспешил к нему.
Он увидел на кровати человека неопределенного возраста, забинтованного как мумия и неподвижно лежавшего на спине, из белых повязок виднелось только худое, обветренное, морщинистое лицо крестьянина, с большим носом и седеющей бородой. На одеяле лежала опростанная по локоть, грубая и искалеченная рука, на среднем пальце не хватало одного сустава, но это было не в счет: рана, полученная на войне. — Под густыми бровями светились спокойные и ясные глаза. Этот серый свет на загорелом мужицком лице был неожиданностью.
Клерамбо подошел, осведомился о его состоянии. Раненый вежливо поблагодарил, не сообщив никаких подробностей, точно о них не стоило говорить:
— Покорно вас благодарю, сударь. Ничего, все идет хорошо…
Но Клерамбо с участливой настойчивостью просил рассказать обстоятельнее, и серые глаза скоро заметили в склонившихся над ними голубых глазах нечто большее, чем любопытство.
— Куда же вы ранены? — расспрашивал Клерамбо.
— Ах, сударь, об этом было бы слишком долго рассказывать. Везде понемногу.
И в ответ на непрекращавшиеся вопросы:
— И сюда, и сюда. Везде, где есть место. А я ведь совсем невелик. Никогда бы не подумал, что на теле столько места…
В конце концов Клерамбо узнал, что его собеседник получил десятка два ран, — в точности семнадцать. Он был буквально спрыснут (по его слова ‘нашпигован’) шрапнелью.
— Семнадцать ран! — воскликнул Клерамбо.
Раненый поправил:
— Сказать по правде, теперь их не больше десятка.
— Остальные вылечены?
— Мне отрезали ноги.
Клерамбо был так поражен, что почти позабыл о цели своего визита. Сколько страданий! Боже мой! Что, по сравнению с ним, наши собственные муки, капля в море!.. Он положил свою руку на грубую руку и пожал ее. Спокойные глаза раненого внимательно осмотрели Клерамбо, они увидели креп на шляпе
— У вас тоже было горе? — спросил раненый.
Клерамбо овладел собой.
— Да, сказал он. — Ведь вы знали сержанта Клерамбо?
Понятно, знал.
— Это мой сын.
Взгляд наполнился жалостью.
— Ах, бедный барин!.. Понятно я его знал, вашего славного паренька! Мы были вместе почти целый год. А этот год чего-нибудь стоит! По целым дням, по целым дням сидели мы, зарывшись как кроты, в одной и той же норе… О, мы по-товарищески делили невзгоды…
— Он сильно страдал?
— Еще бы, сударь, порой трудновато бывало. Пареньку солоно пришлось. Особенно вначале. Непривычный был. Мы что ж, для нас это дело знакомое.
— Вы деревенский?
— Я был батраком. Живешь жизнью скотины, делаешься немного похож на скотов… Хотя, по правде сказать, сударь, человек обращается с человеком хуже, чем со скотом… ‘Обращайтесь хорошо с животными’. Был в нашем окопе шутник, который повесил такой плакат… Но то, что нехорошо для них, достаточно хорошо для нас… Все в порядке… Я не жалуюсь. Так уж свет создан. И когда надо, то надо. Но наш сержантик, видно было, что он непривычен. Всё: дождь и грязь, и злоба, и особенно неопрятность: к чему ни прикоснешься, что ни поешь, все запачкано, а на тебе вши… Вначале, ей-ей, малый чуть не плакал. Тогда я стал помогать ему, подшучивать над ним, подбодрять, — но не подавал виду, потому что мальчик был гордый, не хотел, чтоб ему помогали! — а все-таки был доволен моей помощью. Я точно также. Чувствуешь потребность сплотиться. В заключение он сделался вынослив, не хуже меня, в свою очередь помогал мне. И никогда не жаловался. Даже вместе смеялись. А смеяться надо. Нет такой беды, чтоб из-за нее нос вешать. Тебе не везет, а ты смеешься, вот и отомстил судьбе.
Клерамбо слушал, подавленный. Он спросил:
— Значит, в конце он был не такой грустный?
— Не такой, сударь. Покорился, как и все, впрочем. Непонятно, как это делается: каждый день почти все встают с одной и той же ноги, и однако друг на друга непохожи, но в заключение начинаешь на других походить больше, чем на себя. Так лучше, меньше страдаешь, меньше себя чувствуешь, все в одной куче… Вот только отпуска. После отпуска те, что возвращаются — вот, как наш сержантик, когда он вернулся в последний раз… — это дурно, так не годится…
Сердце защемило у Клерамбо, он поспешно проговорил:
— Вот как! Когда он вернулся?
— Он был очень скучный. Никогда не видел я его таким расстроенным, как в тот день…
На лице Клерамбо появилось страдальческое выражение. Благодаря сделанному им жесту, раненый, смотревший все время в потолок, перевел на него глаза, должно быть увидел или понял, потому что добавил:
— Но потом он оправился. Клерамбо снова взял больного за руку:
— Расскажите мне, что он вам говорил. Расскажите все. Раненый поколебался и сказал:
— Не припомню хорошенько.
Он закрыл глаза и застыл в неподвижности. Наклонившись к нему, Клерамбо старался увидеть то, что видели под опущенными веками эти глаза.
…………………………………………………………………………………………….
…Безлунная ночь. Морозный воздух. Со дна глубокой траншеи видно было холодное небо и застывшие звезды. Пули звонко шлепали о промерзшую землю. Присев бок-о-бок на корточках и опершись подбородками о колени, Максим и его товарищи курили. Юноша днем вернулся из Парижа.
Он был подавлен. Не отвечал на вопросы, замыкался в неприязненном молчании. Товарищ предоставил ему целые полдня переваривать свои неприятности, он украдкой подглядывал за Максимом и в темноте, чувствуя, что минута наступила, подошел к нему. Он знал, что юноша и без расспросов заговорит. Рикошетом залетевшая пуля обвалила над их головой комок замерзшей земли.
— Эй, могильщик, больно торопишься! — проговорил товарищ.
— Уж лучше бы пришел конец, ведь они все этого хотят, — сказал Максим.
— Чтобы доставить удовольствие бошам, ты хочешь подарить свою шкуру? Какой ты добрый!
— Не одни только боши. Они все прикладывают руку к могиле.
— Кто?
— Все. Сидящие там, откуда я приехал, парижане, друзья, живые, словом — люди с другого берега. Мы, мы — уже мертвые.
Последовало молчание. В небе с воем пронесся снаряд. Товарищ глубоко затянулся.
— Значит там у тебя не вышло, мой мальчик? Я так и думал.
— Почему?
— Когда один страдает, а другой нет, людям не о чем говорить между собой.
— Они ведь тоже страдают.
— Ну, это совсем не то. Хоть и хитер ты, а никогда не объяснишь, что такое зубная боль, человеку, у которого ее не было. Поди-ка, растолкуй тем, что лежат в кроватях, какие вещи здесь делаются! Для меня это не новость. Незачем было и на войну ходить! Я видел это всю свою жизнь. Ты думаешь, когда я мучился на земле и у меня пСтом выходил весь жир моих костей, других это беспокоило? Совсем не потому, что они дурные. Ни дурные, ни хорошие. Почти такие же, как и все. Не могут взять в толк. Чтобы понять, нужно взять. Взять работу, взять труд. А не то — поверь мне, паренек, — остается только покориться. Не пробуй объяснять. Мир таков, каков он есть, ничего в нем не изменишь.
— Это было бы слишком ужасно. Не стоило бы больше жить.
— Почему же, чорт возьми? Я все это перенос. Ты не хуже меня. Ты образованнее, тебе легче понять. Перенести — это многому научает. Все поймешь на опыте. И потом переносить сообща, это нельзя сказать, чтоб было приятно, но и нельзя сказать, чтоб было мучительно. Быть одному — вот это тяжелей всего. Ты не один, мой мальчик.
Максим посмотрел ему в лицо и сказал:
— Там я был один. Здесь — нет…
…………………………………………………………………………………………….
Но лежавший на кровати человек с закрытыми глазами не сказал ни слова о том, что ожило в его памяти. Спокойно раскрыв глаза, он снова встретил исполненный тоски взгляд отца, умолявший его рассказать.
Тогда с неуклюжим и участливым добродушием раненый попытался объяснить, что грустное состояние юноши происходило вероятно от разлуки с родными, но товарищи его ободрили. Там понимали его огорчение. Правда, что касается до него лично, то он, калека, никогда не знал отца, но будучи ребенком, воображал себе, какое это должно быть счастье.
— И вот, я позволил себе… я с ним заговорил, сударь, как если бы я был вами… Мальчик успокоился. Он сказал, что все же и этой паскуднице войне люди обязаны одной хорошей вещью: она показала, что на свете есть много бедных людей, не знавших друг друга, которые вылеплены из одного и того же теста. На плакатах и в проповедях, правда, часто говорится, что мы братья, только никто тому не верит! Чтоб узнать это, надо хорошенько потрудиться вместе… Тогда он меня поцеловал.
Клерамбо встал и, нагнувшись над забинтованным лицом, поцеловал раненого в жесткую щеку.
— Скажите, что я могу сделать для вас? — спросил он.
— Вы очень добры, сударь. Но что теперь для меня сделаешь? Я человек почти что конченный. Безногий, со сломанной рукой, ни одного местечка на теле здорового… куда я теперь гожусь? К тому же, неизвестно еще, выпутаюсь ли я. Еще бабушка на-двое гадала. Если отправлюсь на тот свет, добрый путь! Если останусь, придется только подождать. В поездах недостатка не будет.
Клерамбо удивлялся его терпению. Раненый все повторял свою присказку:
— Я привыкший. В терпении нет заслуги, когда иначе не можешь! И потом, нам это известно! Немного больше, немного меньше… Ведь всю жизнь как на войне.
Клерамбо тут только заметил, что в порыве эгоизма он еще ничего не спросил у раненого о его жизни, он даже не знал его имени.
— Мое имя? О, оно мне очень к лицу! Куртуа Эме, вот как я называюсь… Эме — это крестное имя. К такому неудачнику, как я, оно пристало как перчатка… И в довершение всего — Куртуа. Хорош гусь, нечего сказать!.. Я не знал родных. Я ребенок из приюта. Поставщик приюта, арендатор из Шампани, взялся за мою дрессировку. Добряк понимал толк в деле!.. Я был ладно обработан. По крайней мере, рано узнал, что меня ожидает в жизни. Словом, наследство получил богатое.
Затем он рассказал в нескольких коротких, сухих фразах, бесстрастным тоном, ряд неудач, из которых слагалась его жизнь: женитьба на такой же, как и он, девушке без гроша за душой, ‘голод взял в жены нужду’, болезни, смерти, борьба с природой, — это бы еще полгоря, если бы сюда ничего не прибавлял человек… Homo homini… homo*… Вся общественная несправедливость, тяготеющая над низшими классами.
* Человек человеку… человек (перефразировка латинской пословицы: человек человеку волк). (Прим. перев.)
Слушая его, Клерамбо не мог скрыть своего возмущения. Эме Куртуа ни капельки не волновался. Так уж заведено, так заведено. Всегда было так. Одни созданы, чтоб терпеть. Другие — нет. Нет гор без долин. Война ему казалась нелепостью. Но он пальцем бы не шевельнул, чтобы помешать ей. Во всей его повадке была фаталистическая пассивность парода, который на галльской почве прикрывается иронической беззаботностью, окопным: ‘Не надо портить себе кровь!’ — И был в ней также дурной стыд французов, которые пуще всего на свете боятся смешного и двадцать раз предпочтут пойти на смерть ради нелепости, вполне очевидной для них самих, лишь бы только не подвергнуться насмешке за какой-нибудь необычный разумный поступок. Противиться войне все равно, что противиться грому! Когда идет град, остается только постараться, если возможно, прикрыть парники, а потом осмотреть побитый урожай. Потом начать все снова, до ближайшего града, до ближайшей войны, до конца времени. ‘Не надо портить себе кровь!’… Ему и в голову не приходило, что человек может изменить человека.
Клерамбо глухо раздражался этой иронической и тупой покорностью, от которой по справедливости должны прийти в восторг привилегированные классы: ведь они обязаны ей своим существованием, — она обращает человеческий род и его тысячелетние усилия в бочку Данаид, так как все мужество человека, его доблести, его тяжелые труды расточаются на то, чтобы рано или поздно умереть… Но когда глаза Клерамбо обращались к лежащему перед ним обрубку человека, в нем загоралась бесконечная жалость. Что мог он делать, что мог он хотеть, этот человек горя, этот символ принесенного в жертву и изувеченного народа? Столько веков страдает он и истекает кровью на наших глазах, а мы, его более счастливые братья, мы лишь издали дарим его какой-нибудь небрежной похвалой, не нарушающей нашего душевного спокойствия и побуждающей его продолжать в том же духе! Какую помощь приносим мы ему еще? Никакой: ни делом, ни даже словом. Мы для себя храним плод досугов мысли, которыми мы обязаны его жертвам, мы не решаемся дать ему отведать этого плода, мы боимся света, мы боимся бесстыдного мнения господ текущего часа, говорящих: ‘Погасите свет! Вы, имеющие свет, постарайтесь, чтобы его не было видно, если хотите, чтобы его вам простили!’… — Довольно малодушия! Кто же заговорит, если не мы? Другие так и умирают с завязанным ртом…
Облако страдания прошло по лицу раненого. Глаза его приковались к потолку. Большой искривленный рот, упрямо зажатый, не хотел больше отвечать. — Клерамбо удалился. Он принял решение. Молчание народа в предсмертной агонии окончательно побудило его заговорить.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Вернувшись из госпиталя, Клерамбо заперся в своей комнате и принялся писать. Г-жа Клерамбо однажды пожелала войти и с некоторым недоверием осведомилась, что он делает. Как будто какая-то интуиция, очень редкая у этой доброй женщины, никогда ни о чем не догадывавшейся, внушила ей смутный страх по поводу замыслов мужа. Клерамбо удалось оградить свое уединение до самого окончания работы. Обыкновенно он не избавлял родных ни от одной написанной им строчки: это было удовольствие наивного, преисполненного любовью тщеславия, это был также долг нежности, без которой ни он, ни они не могли обходиться. На этот раз он не посвятил их в свою работу и избегал думать о причинах этого. Хотя он не представлял последствий своего поступка, но боялся возражений и не был настолько уверен в себе, чтобы им подвергнуться, он хотел поставить других перед совершившимся фактом. Первый его крик был самообвинением:

О, МЕРТВЫЕ, ПРОСТИТЕ НАС!

Эта публичная Исповедь имела эпиграфом музыкальную фразу одной старой жалобы Давида, плачущего над телом своего сына Авессалома:
Я имел сына. Я его любил. Я убил его. Отцы Европы, облеченные в траур, не за себя одного, за всех говорю я, миллионы отцов, лишившихся сыновей, недругов или друзей, отцов, которые все, подобно мне, покрыты их кровью. Все вы говорите голосом одного из своих собратьев, моим жалким, страдальческим и покаянным голосом.
Сын мой был убит за ваших сыновей, вашими? (я знаю) сыновьями, так же, как и они. Подобно вам, я обвинял врага, я обвинял войну. Но главный виновник, — я его вижу сегодня, я его обвиняю: это я. Это я, а я — это вы. Это мы. О, если бы мне удалось растолковать вам то, что вы прекрасно знаете, но не хотите знать!
Моему сыну было двадцать лет, когда он пал под ударами войны. Двадцать лет лелеял я его, оберегал от голода, холода, болезней, от тьмы разума, неведения, заблуждения, от всех ловушек, расставленных во мраке жизни. Но что я сделал, чтобы уберечь от постигшего нас бедствия?
Я не был, однако, из числа тех, что вступают в сделку со страстями ревнивых национализмов. Я любил людей, я с удовольствием представлял себе их будущее братство. Почему же я ничего не сделал для предотвращения нависших над ним угроз, для предотвращения назревавшей лихорадки, для разоблачения лживого мира, который, с улыбкой на устах, готовился к убийству?
Может быть, я боялся не понравиться? Боялся неприязни? Я очень любил любить, особенно же быть любимым. Я боялся подвергать опасности добытую благожелательность, хрупкое и пошлое согласие с окружающими, комедию, которую играешь другим и себе и которой ничуть не обманут, потому что обе стороны страшатся сказать слово, которое истерло бы в порошок штукатурку и обнажило давшее трещины здание. Боязнь увидеть ясно, что делается в тебе. Внутренняя двусмыслица Желание ваше улаживать, заставить ужиться древние инстинкты с новой верой, эти взаимно уничтожающие и упраздняющие друг друга силы: Родину, Человечество, Войну и Мир Незнание на чью же, собственно, сторону стать. Колебание между обеими, наподобие маятника. Боязнь затратить усилие, чтобы принять наконец решение и сделать выбор Лень и малодушие! И все чистенько подкрашено услужливой уверенностью в доброте вещей, которые сумели бы, казалось нам, организоваться сами собой. И мы довольствовались созерцанием, прославлением непогрешимого течения СудьбыНизкопоклонники Силы!..
За нас сделали выбор, вещи или люди (другие люди). И мы поняли тогда, что заблуждались. Но нам так ужасно не хотелось согласиться с этим, мы так отвыкли быть правдивыми, что вели себя точно сообщники преступления. В залог согласия мы отдали своих сыновей
О, мы их любим сердечно! Наверное больше собственной жизни… (если бы речь шла только о том, чтобы отдать свою жизнь…), но не больше своей гордости, из сил выбивающейся, чтобы прикрыть наш нравственный разлад, пустоту нашего ума и мрак нашего сердца.
Добро бы еще, если бы так было только с теми, кто верит в старого идола, сварливого, завистливого, выпачканною свернувшейся кровью, — в варварское Отечество! Эти, жертвуя ему чужих и своих, убивают, но, по крайней мере, они не ведают, что говорят! Но тот, кто в него больше не верит, кто только хочет верить (а таков я! Таковы все мы!), принося в жертву своего сына, жертвует его лжи (утверждать, испытывая сомнение, значит лгать), он им жертвует, чтобы доказать себе самому свою ложь. И теперь, когда любимые наши умерли за нашу ложь, мы не только не признаемся в этой лжи, но зарываемся в ней выше головы, чтобы больше ее не видеть. И надо, чтобы после наших другие, все другие, умерли за нашу ложь!..
Но я, я больше не могу! Я думаю о еще живых сыновьях. Неужели для меня добро то, что является злом для других? Разве я варвар гомеровских времен, чтобы верить, будто я успокою боль моего покойного сына и утолю ею жажду света, разливая по пожирающей его земле кровь других сыновей? Разве мы до сих пор такие варвары? Нет. Каждое новое убийство лишний раз убивает моею сына, взваливает на его кости тяжелую грязь преступления. Мой сын представлял собой будущее. Если я хочу его спасти, я должен спасти будущее, должен избавить будущих отцов от одолевающего меня горя. На помощь! Помогите мне! Отбросьте эту ложь! Неужели ради нас разыгрываются эти сражения между государствами, происходит этот вселенский разбой? В чем мы нуждаемся? Первейшая из радостей, первейший закон, разве не есть человек, растущий прямо, как дерево, и раскидывающийся по окружающей его земле, насколько хватает у него сил, человек, видящий, как, благодаря его свободно текущим сокам и спокойному труду, терпеливо свершает свой круг, в нем и в его сыновьях, его многогранная жизнь? И кто же из нас, братьев-людей, стал бы завидовать этому справедливому счастью других, пожелал бы его у них похитить? Какое нам дело до всех этих честолюбий, этого соперничества, этой алчности, этих болезней ума, которые богохульники прикрывают именем отечества? Отечество — это вы, отцы. Отечество это наши сыновья. Все наши сыновья. Спасем их!
Ни с кем не посоветовавшись, он снес эти страницы, едва только они были написаны, к одному мелкому издателю-социалисту, жившему по соседству. С облегчением вернулся он домой. Он думал:
— Теперь я высказался. Остальное меня не касается.
Но в ту же ночь резкий толчок в груди дал ему почувствовать, что это его касается сильнее, чем когда-либо. Он проснулся…
— Что я наделал?
Ему было мучительно стыдно за это обнародование своего заветного чувства. Нисколько не думая, что оно может навлечь на него гнев, он боялся только непонимания, грубых, профанирующих комментариев.
Прошло несколько дней. Ничего не случилось. Молчание. Призыв утонул в невнимании публики. Издатель был мало известен, брошюра распространялась небрежно. А кроме того, нет худшего глухого, чем тот, кто не желает слушать. Немногие читатели, привлеченные именем Клерамбо, после первых же строк бросили докучное чтение. Они думали:
— Бедняга! Несчастье мутит ему разум.
Хороший предлог, чтобы не подвергать опасности равновесие собственных мозгов.
Последовала вторая статья. В ней Клерамбо разделывался со старым кровавым фетишем: Родиной. Или, вернее, противопоставлял могучему хищнику, которому отдают себя на съедение бедные наши современники, противопоставлял Римской Волчице величавую Мать всякого дыхания: мировую Родину:

ТОЙ, КОГО ЛЮБИЛ

Нет горшей муки, чем разлука с той, кого любил. Вырывая ее из своего сердца, я вырываю самое сердце. Милая, добрая, прекрасная, хорошо еще, если бы я обладал слепым преимуществом тех страстных любовников, которые могут забывать все, всю любовь, все прекрасное и доброе былое, лишь бы только не видеть ничего, кроме зла, которое она теперь причиняет, и того, чем она стала! Но я не умею, не умею забывать.
Я буду видеть тебя такой, какой тебя любил, когда верил в тебя, когда ты была моей водительницей и лучшим другом. О, Родина! Зачем ты меня покинула? Зачем ты нас предала? Добро бы еще я один был обречен страданиям, и утаил бы свое печальное открытие под былой нежностью. Но я вижу твои жертвы, эти народы, этих доверчивых и увлеченных юношей (я узнаю в них самого себя, каким я был раньше)… Как ты нас обманула! Твой голос казался нам голосом братской любви, ты звала нас к себе, чтобы нас объединить: нет больше одиноких! Все братья!.. Каждого ты наделяла силами тысяч других, ты внушала нам любовь к нашему небу, нашей земле и произведениям рук наших, и мы все, любя тебя, любили друг друга… Куда ты нас завела? Разве единственной целью твоей, когда ты соединяла нас, было сделать нас более многочисленными, чтобы ненавидеть и убивать? Ах, довольно с нас было наших одиночных ненавистей! Каждый нес свое бремя дурных мыслей! Соглашаясь на это, мы, по крайней мере, знали, что они дурные. Но ты ты называешь их священными, отравительница душ
Ради чего эти страдания? Ради нашей свободы? Ты обращаешь нас в рабов. Ради нашей совести? Ты оскорбляешь ее. Ради нашего счастья? Ты его разрушаешь. Ради нашего благоденствия? Земля наша в развалинах И зачем нам новые завоевания, если поле наших отцов стало слишком большим для нас? Для удовлетворения жадности нескольких обжор? Неужели назначение родины наполнить эти брюха общественным несчастьем?
Родина, проданная богачам, торгующим душой и телом народов, Родина, сообщница их и соучастница, покрывающая героическим жестом их мерзости, берегись! Настал час, когда народы стряхивают с себя своих паразитов богов и господ, помыкающих ими! Пусть они ищут среди них виновных и преследуют их! Я же иду прямо к Хозяину, тенью своей покрывающего всех. О, властитель, бесстрашно восседающий на троне, в то время как массы истребляют друг друга во имя твое. О, властитель, окруженный поклонением всех этих ненавидящих друг друга людей, зажигающий кровавое вожделение в народах, самка, хищный бог. Лжехристос, парящий над бойнями, с распростертыми накрест крыльями и когтями стервятника! Кто сорвет тебя с нашего неба? Кто вернет нам солнце и любовь наших братьев? Я одинок, у меня только мой голос, который можно загасить одним дуновением. Но прежде чем исчезнуть, я кричу: ‘Ты падешь! Тиран, ты падешь! Человечество хочет жить. Придет время, когда человек разобьет иго смерти и лжи. Это время приходит. Оно пришло’.

ОТВЕТ ЛЮБИМОЙ

Слово твое, сын мой, камень, пущенный ребенком в небо. Он не долетает до меня. На тебя самого он падает обратно. Та, кого ты осыпаешь оскорблениями, присвоившая себе мое имя, есть тобой самим изваянный идол. Она твое подобие, а не мое. Истинная отчизна есть отчизна Отца. Она одна для всех. Она всех вас объемлет. Не ее вина, если вы ее умаляете по своему росту Жалкие люди! Вы грязните всех ваших богов, нет ни одной великой идеи, которой бы вы не опоганили. Когда хотят вам сделать добро, вы обращаете его в отраву. Свет, изливаемый на вас, становится палящим огнем. Я пришла к вам, чтобы согреть ваше одиночество. Я сплотила в стада ваши продрогшие души. Ваши рассеянные слабости я собрала в один пук. Я братская любовь, великая Община. И во имя мое, о безумцы, вы истребляете друг друга!…
Целые века тружусь я над вашим освобождением от цепей звериного состояния. Пробую вывести вас из вашего черствого эгоизма. Выбиваясь из сил, идете вы вперед по дороге Времени. Провинции и нации межевые столбы, которыми отмечены ваши остановки в минуты полного изнеможения. Лишь ваша хилость расставила их. Чтобы вести вас дальше, я жду, когда вы переведете дух. Но у вас такие слабые легкие и такое слабое сердце, что из своей немощи вы делаете добродетель: восхищаетесь своими героями за то, что, истощенные, они вынуждены были остановиться у этих границ, а не за то, что сумели достигнуть их первыми! Добираясь без усилия до той черты, у которой пали эти герои авангарда, вы и себя готовы считать героями!Что мне делать сейчас с вашими тенями прошлого? Героизм, который мне нужен, не похож на героизм Баярдов, Жанн Д’Арк, рыцарей и мучеников за дело, которое мы переросли, нет, это героизм апостолов будущего, великих сердец, жертвующих собой за более обширную родину, за более высокий идеал. Вперед! Перешагните рубеж! Раз ваша немощь еще нуждается в этих костылях, занесите их подальше, к воротам Запада, к границам Европы, пока шаг за шагом не достигнете предела, и люди, хороводом обойдя земной шар, не подадут друг другу руки
Жалкий писака, осыпающий меня оскорблениями, углубись в самого себя, наберись мужества себя исследовать! Я наделила тебя даром слова, чтобы ты руководил людьми своего народа, а ты употребил этот дар на то, чтобы себя обманывать и их сбивать с толку: ты еще более укрепил в заблуждении тех, кого должен был спасти, у тебя достало печального мужества принести в жертву своей лжи тех, кого ты любил: своего сына. Теперь, несчастная развалина, найдешь ли ты, по крайней мере, в себе столько смелости, чтобы показаться другим и сказать: ‘Вот мое дело, не подражайте ему!’ Ступай, и пусть твои невзгоды послужат уроком для тех, кто придет позже! Наберись смелости, крикни им:
‘Народы, вы обезумели. Вы убиваете родину, воображая, будто защищаете ее. Родина — это вы все. Враги ваши братья вам. Миллионы, заключите друг друга в объятия!’
То же молчание как будто поглотило этот новый вопль. Клерамбо жил вне народных кругов, где он бы не встретил недостатка в горячем сочувствии простых и здоровых сердец. До его слуха не дошел ни один звук эхо, пробужденного его мыслью.
Но хотя он видел себя одиноким, он знал, что не одинок. Два противоположных чувства, казавшихся несовместимыми — скромность и убежденность, — соединились, чтобы сказать ему: ‘То, что ты думаешь, думают и другие. Твоя истина слишком велика, а сам ты слишком мал, чтобы она существовала только для тебя. Свет, который ты смог увидеть своими слабыми глазами, видели также и другие. В эту минуту Большая Медведица склоняется к горизонту. Может быть тысячи взглядов созерцают ее. Ты не видишь этих взглядов. Но далекое пламя связывает их с твоими глазами’.
Одиночество ума есть только иллюзия. Горько мучительная, но лишенная глубокой реальности. Все мы, даже наиболее независимые, принадлежим к одной духовной семье. Эта община умов не сосредоточена в одной какой-либо стране или в одну эпоху. Элементы ее рассеяны по разным народам и разным векам. Для консерватора они в прошлом. Революционеры и гонимые находят их в будущем. Будущее и прошедшее не менее реальны, чем непосредственное настоящее, стена, ограничивающая самодовольны и кругозор стада. И даже настоящее не таково, каким хотели бы его представить произвольные подразделения на государства, нации и религии. Современное человечество есть базар мыслей: не рассортировав, их свалили в одну кучу и разделили наспех сколоченными перегородками, таким образом братья разлучены с братьями и посажены с чужими. Каждое государство вмещает в себе различные племена, никоим образом не созданные для совместного мышления и совместных действий. Каждая духовная семья или группа, которую называют отечеством, охватывает умы, в действительности принадлежащие к различным семьям, настоящим, прошедшим или будущим. Бессильная ассимилировать их, она их угнетает, они избегают истребления лишь при помощи разных уловок: кажущегося подчинения или внутреннего восстания, а также при помощи бегства: добровольные изгнанники, Heimatlos. Упрекать их в неповиновении родине значит упрекать ирландцев или поляков за то, что они не дали поглотить себя Англии или Пруссии. И там и здесь эти люди остаются верны истинной Родине. О вы, уверяющие, будто война эта имеет целью вернуть каждому народу право располагать собой, когда вернете вы это право рассеянной по целому свету Республике свободных душ?
Одинокий Клерамбо знал, что эта Республика существует. Подобно Риму Сертория, все она была в нем*. Была в каждом из тех — неведомых друг другу — людей, для которых она Родина.
* Серторий — римский полководец I в. до н. э. Здесь намек на фразу, вложенную в его уста Корнелем в трагедии ‘Серторий’. (Прим. перев.)
Внезапно рушилась стена молчания, замыкавшая слова Клерамбо. И не братский голос откликнулся ему. Там, где сила симпатии была бы слишком слабой для разрушения преград, глупость и ненависть слепо пробили брешь.
По прошествии нескольких недель Клерамбо стал считать себя забытым и подумывал о новом выступлении, как вдруг однажды утром к нему с треском ворвался Лео Камю. Лицо его было искажено гневом. С трагическим выражением протянул он Клерамбо широко раскрытую газету:
— Читай!
И, стоя за спиной Клерамбо, пока тот читал, он воскликнул:
— Что это за гадость?
Оторопевший Клерамбо увидел, что его поразила рука, которую он считал дружеской. Видный писатель, находившийся с ним в хороших отношениях, коллега Перротена, человек почтенный и уважаемый, не колеблясь взял на себя роль публичного доносчика. Несмотря на свое давнишнее знакомство с Клерамбо, исключавшее, казалось бы, всякие сомнения насчет чистоты его намерений, он изображал его в неблаговидном свете.
Привыкнув в качестве историка свободно обращаться с текстами, он выхватывал из брошюры Клерамбо несколько изуродованных фраз и потрясал ими как актом предательства. Его добродетельное негодование не пожелало удовлетвориться частным письмом, оно остановило свой выбор на самой крикливой газете, грязной кухне шантажа, которую миллионы французов презирали, но глотали ее вранье, разинув рты.
— Это невозможно! — бормотал Клерамбо, совершенно беззащитный перед этим злобным выпадом.
— Нельзя терять ни одной минуты! — воскликнул Камю. — Надо отвечать.
— Отвечать? Но что я могу ответить?
— Прежде всего, разумеется, опровергнуть эту гнусную выдумку.
— Но это не выдумка, — проговорил Клерамбо, подняв голову и глядя на Камю.
Тогда Камю, в свою очередь, был как громом поражен.
— Это не… ? Это не… ? — заикался он, вне себя от изумления.
— Брошюра — моя, — сказал Клерамбо, — но смысл ее извращен в этой статье…
Камю, не дожидаясь конца фразы, заорал:
— Ты это написал, ты, ты!..
Клерамбо попытался успокоить своего шурина, просил его не судить, не ознакомившись с делом как следует. Но тот только обзывал его сумасшедшим и кричал:
— Мне нет дела до этого. Да или нет, писал ты против войны, против родины?
— Я написал, что война преступление и что все страны запятнаны этим преступлением…
Не позволив Клерамбо продолжать объяснения, Камю вскочил с таким жестом, точно собирался схватить его за шиворот, но удержался и прошипел зятю в лицо, что он преступник, которого нужно немедленно привлечь к военному суду.
На его крики, которые подслушивала у дверей служанка, прибежали г-жа Клерамбо и старалась утихомирить брата потоком визгливых слов. Оглушенный Клерамбо тщетно предлагал Камю прочитать ему вслух инкриминируемую брошюру, Камю гневно отказывался, говоря, что с него довольно и того, что приводится об этой гадости в газетах. (Он обзывал газеты лгуньями, однако ратифицировал их выдумки.) И, став в позу друга правосудия, настаивал, чтобы Клерамбо написал немедленно, в его присутствии письмо с публичным отказом от своих статей.
Клерамбо пожал плечами, сказав, что никому не обязан давать отчет, кроме своей совести, — что он свободен…
— Нет! — перебил Камю.
— Как? Я не свободен, я не имею права говорить то, что думаю?
— Нет, не свободен! Нет, не имеешь права! — кричал вне себя от раздражения Камю. — Ты зависишь от родины. И прежде всего — от семьи. Она в праве бы посадить тебя под замок!
Он потребовал, чтобы письмо было написано сию минуту. Клерамбо повернулся к нему спиной. Камю ушел, хлопнув дверьми и крикнув, что ноги его здесь больше не будет: между ними все кончено.
Потом Клерамбо пришлось выдержать слезливый допрос жены, которая, не зная, что он сделал, жаловалась на его неосторожность и допытывалась, ‘почему, почему он не молчал? Разве и без того у них мало горя? Почему у него язык чешется говорить? И главное, что за мания говорить иначе, чем другие?’
В это время вернулась откуда-то Розина. Клерамбо взял ее в свидетели, сбивчиво рассказал только что разыгравшуюся тягостную сцену и просил присесть к его столу, чтобы он мог прочесть ей свою статью. Не снимая перчаток и шляпы, Розина села возле отца, послушно и мило его выслушала, а когда он кончил, поцеловала его и сказала:
— Да, хорошо!… Но зачем ты это написал, папа?
Клерамбо был озадачен:
— Что? Что?.. Зачем я написал?.. Разве это неправда?
— Не знаю… Думаю, что… Должно быть правда, раз ты говоришь… Но может быть не надо было писать…
— Не надо? Если правда, значит надо.
— Ведь будет много шуму!
— Разве это довод?
— Зачем же поднимать шум?
— Послушай, дочка, ты согласна с тем, что я написал?
— Да, папа, мне кажется…
— Постой, постой! ‘тебе кажется’?… Ты ненавидишь войну так же, как и я, ты хотела бы, чтобы она кончилась, все что я написал там, я говорил тебе, и ты была согласна со мной…
— Да, папа.
— Так ты одобряешь?
— Да папа.
Она обвила руками его шею.
— Но не надо писать все…
Опечаленный Клерамбо попробовал объяснить то, что ему казалось очевидным. Розина слушала, спокойно отвечала, но было ясно, что она не понимала. Чтобы кончить, она еще раз поцеловала отца и сказала:
— Я тебе сказала, что и думаю. Но ты знаешь лучше меня. Не мне судить…
Она пошла в свою комнату, улыбнувшись отцу. Розина не подозревала, что в эту минуту отняла у него лучшую опору.
Оскорбительный выпад не остался одиночным. Когда бубенчик был подвязан, он не умолкал ни на минуту. Но в общем шуме звяканье его потерялось бы, если бы не упорство одного голоса, собравшего вокруг себя весь хор рассеянных зложелателей Клерамбо.
То был голос одного из самых старых его друзей, писателя Октава Бертена. Они были товарищами по лицею Генриха IV. Маленький парижанин Бертен, утонченный, элегантный, не по летам развитой, с благосклонностью принял неуклюжие и восторженные ухаживанья долговязого провинциала, одинаково нескладного и телом и душой, с бесконечно длинными руками и ногами, в слишком коротком платье, смесь чистосердечия, простодушного невежества, дурного вкуса, напыщенности и богатых задатков, оригинальных выходок, захватывающего воображения. Ничто не ускользнуло от лукавых и острых глаз молодого Бертена: ни комические стороны, ни внутренние богатства Клерамбо. Приняв все во внимание, он сблизился с ним. Восхищение, выказываемое ему Клерамбо, не осталось без влияния на его решение. В течение нескольких лет они делились болтливым изобилием своих юношеских мыслей. Оба мечтали стать писателями, читали друг другу свои опыты, изощрялись в нескончаемых спорах. Последнее слово всегда оставалось за Бертеном, — он первенствовал во всем. Клерамбо не помышлял оспаривать у него превосходство, скорее он готов был кулаками убедить в нем каждого, кто вздумал бы это отрицать. Разинув рот, восхищался он виртуозностью мысли и стиля этого блестящего юноши, играючи пожинавшего все университетские лавры, профессора прочили ему самое высокое положение, — они подразумевали: служебное и академическое. Бертен к тому и стремился. Он торопился преуспеть и думал, что плоды славы вкуснее, когда ешь их двадцатилетними зубами. Не успел он выйти из школы, как ухитрился опубликовать в большом парижском журнале серию статей, немедленно доставивших ему известность. Не переводя дух, он состряпал, раз за разом, роман в духе д’Аннунцио, комедию в духе Ростана, книгу о Любви, другую о Реформе Конституции, анкету о Модернизме, монографию о Саре Бернар, наконец ‘Диалоги живых’, расчетливо дозированный саркастический пыл которых доставил ему место хроникера в одной из первых бульварных газет. А вступив на этот путь, он так и остался журналистом. Он был одним из украшений литературного Всего Парижа, когда имя Клерамбо еще никому не было известно. Клерамбо медленно овладевал своим внутренним миром, ему предстояла не малая борьба с самим собой, и он не мог посвящать много времени на завоевание публики. Таким образом первые его книги, с большим трудом изданные, нашли едва десяток читателей. Надо отдать Бертену справедливость: он был в числе этих десяти и умел оценить талант Клерамбо. При случае он даже высказывал это, и пока Клерамбо оставался неизвестным, он позволял себе роскошь защищать его, — не забывая прибавлять к похвалам дружеские и покровительственные советы, которым Клерамбо не всегда следовал, но которые всегда выслушивал с неизменным дружеским уважением.
Потом Клерамбо стал известен. Потом прославился. Бертен был очень удивлен и искренно радовался успеху друга, хотя не без некоторой досады давал понять, что находит успех преувеличенным и что лучший Клерамбо был Клерамбо, которого никто не знал, Клерамбо, еще не ставший знаменитостью. Он иногда принимался доказывать это самому Клерамбо, который не отвечал ни да, ни нет, потому что на этот счет ничего не знал и мало этим интересовался: он постоянно вынашивал какое-нибудь новое произведение. Старые приятели попрежнему были в прекрасных отношениях, но встречались реже и реже.
Война обратила Бертена в яростного патриота. Когда-то в лицее он конфузил провинциала Клерамбо дерзкой непочтительностью ко всем политическим и социальным ценностям: родине, морали, религии. В своих литературных произведениях он продолжал высказывать те же анархические взгляды, но в форме скептической, светской и томной, которая соответствовала вкусу его богатой клиентуры. С этой клиентурой и со всеми ее поставщиками, собратьями по бульварной прессе и бульварным театрам, этими внучатными племянниками Парни и Кребильона младшего, он вдруг превратился в Брута, отдающего на заклание своих сыновей. В его оправдание нужно, впрочем, заметить, что сыновей у него не было. Но может быть он сожалел об этом.
Клерамбо ни в чем не мог его упрекнуть, поэтому о нем и не думал. Но еще меньше мог он думать, что его старый товарищ аморалист выступит против него в роли прокурора поруганной Родины. Да и только ли Родины? Яростная диатриба Бертена, излившаяся на Клерамбо, свидетельствовала повидимому о каком-то личном чувстве, которого Клерамбо не мог объяснить себе. При тогдашнем хаосе умов было бы понятно, если бы Бертен, шокированный мыслями Клерамбо, предложил ему объясниться с глазу на глаз. — Но он без всякого предупреждения выступил с публичным ошельмованием. С неслыханной свирепостью он хватал его за горло на первой странице своей газеты. Он нападал не только на его идеи, но и на его личность. Трагический душевный кризис Клерамбо он изображал в виде припадка литературной мегаломании, порожденного незаслуженным успехом. Можно было подумать, что он нарочно подбирает самые обидные для самолюбия Клерамбо выражения. Кончал он в самом заносчивом тоне, требуя, чтобы Клерамбо публично отрекся от своих заблуждений.
Язвительность статьи и известность хроникера превратили ‘дело Клерамбо’ в событие парижского дня. Около недели пресса занималась им — срок немалый для этих птичьих мозгов. Почти никто не пробовал читать статей Клерамбо. В этом не было надобности: их прочитал Бертен. Литературная братия не имеет обыкновения проделывать лишнюю работу. Дело шло не о чтении. Дело шло об осуждении. За спиной Клерамбо организовался любопытный ‘Священный союз’. Клерикалы и якобинцы действовали заодно, предавая его казни. Вдруг стали волочить в грязи человека, еще вчера окруженного поклонением. Национальный поэт сделался врагом общества. Все газетные мирмидоны взапуски осыпали его своей героической бранью. Большинство высказывало наряду с органической недобросовестностью еще и невероятное невежество. Очень немногие знали произведения Клерамбо, едва было известно его имя да заглавие одного из его томов: это нисколько не мешало хулить его, как раньше не мешало превозносить, когда Клерамбо был в моде. Теперь газетчики находили во всех его сочинениях черты ‘бошизма’. Впрочем цитаты в большинстве случаев были неправильны. В пылу обвинительного негодования кто-то наградил Клерамбо произведением другого автора, который, похолодев от страха, тотчас же выступил с негодующим протестом, отгораживаясь от опасного оборота. Друзья Клерамбо, встревоженные своей близостью с ним, не стали дожидаться, чтобы им об этом напомнили: упреждая события, они обратились к нему с ‘Открытыми письмами’, которые газеты помещали ни видном месте. Одни, подобно Бертену, присоединяли к своему публичному шельмованию высокопарное требование раскаяться. Другие даже не считали нужным золотить пилюлю и отмежевывались от Клерамбо в самых резких и оскорбительных выражениях. Такая озлобленность потрясла Клерамбо. Причиной ее не могли быть одни его статьи, повидимому она давно зрела в сердцах этих людей. Столько затаенной ненависти!.. Что он им сделал?.. Художник, пользующийся успехом, не подозревает, что улыбки многих его почитателей скрывают за собой зубы, только и ждущие, когда можно будет укусить.
Клерамбо старался скрыть от жены газетную ругань. Как школьник, который жульничает, пряча плохие отметки, он поджидал почтальона с газетами и уничтожал зловредные листки. Но понемногу их ядом было отравлен самый воздух. Г-же Клерамбо и Розине пришлось в своих светских отношениях натолкнуться на язвительные намеки, мелкие уколы, оскорбления. С инстинктом справедливости, свойственным человеку-зверю, особенно самкам, на них возлагали ответственность за мысли Клерамбо, которых жена и дочь почти не знали и не одобряли. (Те, кто им это инкриминировал, знали не больше.) Наиболее вежливые не договаривали, подчеркнуто избегали расспрашивать о здоровье, произносить имя Клерамбо… ‘Не говорите о веревке в доме повешенного!..’ Это рассчитанное молчание было еще обиднее. Можно было подумать, что Клерамбо совершил мошенничество или покушался на женскую честь. Г-жа Клерамбо возвращалась домой задетая. Розина напускала на себя равнодушие, но Клерамбо видел, что она страдает. Знакомая, повстречавшаяся с ними на улице, перешла на противоположный тротуар и отвернулась, чтобы не раскланиваться с ними. Розина была исключена из одного благотворительного комитета, в котором усидчиво работала уже несколько лет.
В этой патриотической демонстрации женщины отличались особенным ожесточением. Призыв Клерамбо к сближению и прощению не встречал более яростных противников. — Так было везде. Тирания общественного мнения, эта машина угнетения, сфабрикованная современным государством и еще более деспотичная, чем само оно, не имела во время войны более беспощадного орудия, чем некоторые женщины. Бертранд Рессел рассказывает об одном несчастном кондукторе трамвая, женатом, отце семейства, уволенном из армии по непригодности к военной службе, который с отчаяния покончил самоубийством: так ожесточенно его преследовали оскорблениями женщины Миддлсекса. Во всех странах сотни несчастных были, подобно ему, загнаны, сведены с ума, брошены на бойню этими вакханками войны… Тут нет ничего удивительного. Бешенство это может явиться неожиданностью только для таких людей, каким был до сих пор Клерамбо, людей, живущих общепринятыми мнениями и успокоительными идеализациями. Несмотря на все усилия походить на лживый идеал, выдуманный мужчиной для своего удовольствия и покоя, женщина, даже современная чахлая, обесцвеченная и вылощенная, гораздо ближе к дикости, чем мужчина. Она живет гораздо более инстинктивной жизнью и более богато одарена силами, не являющимися ни моральными, ни имморальными, но чисто животными. Если любовь главная функция женщины, то это не любовь, возвышенная разумом, а любовь животного, слепая и исступленная, в которой смешаны эгоизм и самопожертвование, одинаково бессознательные и одинаково состоящие на службе у темных целей вида. Все нежные и цветистые украшения, которыми любящая чета стремится прикрыть эти пугающие ее силы, не более, чем сетка лиан над бурным потоком. Их назначение — обманывать. Человек не вынес бы жизни, если бы его хилая душа видела воочию уносящие ее грозные силы. Изобретательная человеческая трусость изо всех сил старается мысленно приспособить их к нашей слабости: человек лжет с любовью, лжет с ненавистью, лжет с женщиной, лжет с Родиной, лжет со своими богами, он в таком страхе, как бы живая реальность не повергла его в судороги, что подменил ее слащавыми олеографиями своего идеализма.
Война опрокинула этот хрупкий оплот. Клерамбо видел, как спадает платье кошачьей вежливости, в которое рядится цивилизация, и во всей наготе своей показывается жестокий зверь. Наиболее терпимыми из старых друзей Клерамбо были люди, принадлежавшие к политическому миру: депутаты, вчерашние или завтрашние министры, они привыкли иметь дело с человеческим стадом и знали, чего оно стоит! Дерзость Клерамбо казалась им очень наивной. Они думали об этом двадцать раз сильнее, но находили, что глупо высказывать свои мысли, опасно печатать их и еще более опасно на них возражать: ведь, нападая на какую-нибудь мысль, мы делаем ее известной и, осуждая ее, освящаем ее важность. Поэтому они сочли наиболее благоразумным обойти молчанием злополучные статьи, на которые само по себе не обратило бы внимание сонное и расслабленное общественное сознание. Такого лозунга постоянно держались во время войны в Германии, где общественные власти забрасывали цветами мятежных писателей, когда не могли без шума удушить их. Но политический разум французской демократии более открытый и более ограниченный. Она не признает молчания. Она не только не скрывает своих антипатий, но всходит на подмостки и оттуда их отхаркивает. Французская Свобода похожа на Свободу Рюда*: она горланит, разинув пасть. Кто не разделяет ее мыслей, тот непременно изменник, всегда найдется подленький журналист, который скажет, какой ценой был куплен этот свободный голос, и два десятка бесноватых науськают против него ярость зевак. А раз музыка началась, то ничего не остается, как только подождать, когда припадок прекратится от истощения сил. А тем временем берегись, прохожий! Благоразумные прячутся по укромным уголкам или воют вместе с волками.
* Франсуа Рюд — французский скульптор. Известно его изображение Свободы на Триумфальной арке. (Прим. перев.)
Редактор газеты, который в течение нескольких лет почитал за честь печатать стихи Клерамбо, попросил шепнуть ему, что находит всю эту кутерьму смешной, что это пустяки, на которые и внимания не стоит обращать, но что, к своему великому сожалению, он поставлен в необходимость, ради своих подписчиков, разругать его… О, самым вежливым образом!.. Он не сердится, не правда ли?.. — Действительно, ничего грубого, просто его сделали смешным.
И даже Перротен (о, жалкий род людской!) в одном интервью блестяще поиронизировал над Клерамбо, отпустил несколько шуточек по его адресу, втайне думая остаться его другом!
В своем собственном доме Клерамбо не находил больше поддержки. Его старая подруга, в течение тридцати лет думавшая его умом, повторявшая его мысли, не заботясь о их понимании, теперь стала пугаться его новых слов, возмущалась ими, резко его упрекала за поднятый скандал, повредивший его доброму имени, доброму имени семьи, памяти покойного сына, святому мщению, родине. Что касается Розины, то она попрежнему любила отца, но перестала понимать его. У женщины редко бывают потребности ума, она обходится потребностями сердца. Розине было довольно, чтобы отец не присоединялся к словам ненависти и оставался жалостливым и добрым. Она ничуть не желала, чтобы он переводил свои чувства в теории и особенно пропагандировал их. Она обладала практическим и полным нежности здравым смыслом женщины, оберегающей свое сердце и мирящейся со всем прочим. Ей была непонятна властная логическая потребность, побуждающая мужчину выводить самые крайние следствия из своих убеждений. Она не понимала. Ее час прошел, час, когда она получила и бессознательно выполнила миссию материнской поддержки отца, слабого, неуверенного, разбитого, пригрела его под своим крылышком, спасла независимость его ума, подняла выпавший из его рук светильник. Теперь, когда он вновь взял его в руки, роль ее была кончена. Она снова стала ‘девочкой’, любящей, незаметной, смотрящей на великие мировые события немного равнодушными глазами и в глубине души считающей их как бы фосфоресценцией выпавшего на ее долю сверхъестественного часа, который она благоговейно носит в себе, и которого не понимает.

* * * * *

Приблизительно в это самое время Клерамбо навестил один молодой отпускник, друг семьи. Инженер и сын инженера Даниэль Фавр, живой ум которого не ограничивался профессиональными интересами, давно уже был увлечен творчеством Клерамбо: могучие взлеты современной науки замечательным образом сблизили ее область с областью поэзии, она сама стала величественнейшей поэмой. Даниэль был восторженным читателем Клерамбо, они обменялись сердечными письмами, и молодой человек, семья которого была знакома с семьей Клерамбо, частенько заходил к ним, может быть не только ради удовольствия встречаться с поэтом. Визиты этого любезного тридцатилетнего мужчины, высокого, статного, с крупными чертами лица, с робкой улыбкой и очень светлыми глазами на загорелом лице, принимались благосклонно, и не один Клерамбо находил в лих удовольствие. Даниэлю было бы легко устроиться на тыловой службе, где-нибудь на металлургическом заводе, но он просил позволения не покидать своего опасного поста на фронте и скоро дослужился до чина поручика. Он воспользовался отпуском и пришел навестить Клерамбо.
Клерамбо был дома один. Жена его и дочь куда-то ушли. Он радушно принял молодого друга. Но видно было, что Даниэль чувствует себя смущенным, ответив кое-как на вопросы Клерамбо, он прямо приступил к волновавшему его предмету. Он сказал, что слышал на фронте о статьях Клерамбо и его это очень волновало. Говорили… утверждали… Словом, были к нему суровы… Он знал, что это несправедливо. Но он пришел (и Даниэль робко, но с жаром схватил руку Клерамбо), он пришел умолять Клерамбо не порывать с теми, кто его любит. Он ему попомнил о благоговении, которое внушал поэт, прославлявший французскую землю и душевное величие народа… ‘Оставайтесь, оставайтесь с нами в этот час испытаний!’
— Никогда я не был так близок к вам. — отвечал Клерамбо. И потом спросил:
— Дорогой друг, вы говорите, что там нападают на мои статьи. Ну, a вы сами, что об этом думаете?
— Я не читал ваших статей, — сказал Даниэль. — Не хотел. Я боялся, что это охладит мои чувства к нам или смутит в исполнении моего долга.
— Как же вы мало верите в себя, если боитесь, что ваши убеждения поколеблются от прочтения нескольких строчек!
— Я тверд в своих убеждениях, — возразил немного задетый Даниэль, — но есть темы, о которых предпочтительнее было бы не спорить.
— Вот уж не ожидал таких слов от человека науки! — воскликнул Клерамбо. — Неужели обсуждение способно нанести ущерб истине?
— Истине — нет. Но любви. Любви к родине.
— Дорогой Даниэль, вы смелее меня. Я не противопоставляю истину любви к отечеству. Я стараюсь примирить их между собой.
— О родине не может быть споров, — отрезал Даниэль.
— Значит это догмат веры?
— Я человек неверующий, — возразил Даниэль, — никакая религия для меня не авторитет. Поэтому я и говорю то, что сказал. Что осталось бы на земле, если бы не было родины?
— Я думаю, что на земле есть много прекрасных и хороших вещей. Родина одна из них. Я тоже ее люблю. Я спорю не о любви, но о способе любить.
— Есть только один способ, — заявил Даниэль.
— Именно?
— Повиноваться.
— Любовь с закрытыми глазами. Да, античный символ. Я хотел бы их открыть.
— Нет, оставьте нас, оставьте нас! Задача и без того слишком тяжелая. Не делайте же ее нам еще более мучительной!
И в нескольких сдержанных, отрывистых, взволнованных фразах Даниэль вызвал страшные образы недель, проведенных им в окопе, мерзость и ужас тех страданий, которые сам перенес, которые видел и которые причинил другим.
— Однако, милый мой мальчик, раз вы видели этот позор, почему же не помешать ему? — удивился Клерамбо.
— Потому что это невозможно.
— Чтобы знать, возможно или невозможно, нужно сначала попробовать.
— Закон природы — борьба живых существ. Уничтожать или быть уничтоженным. Так, так!
— И этого никогда не переменить?
— Нет, — сказал Даниэль, с упрямой и скорбной ноткой. — Это закон.
Есть люди науки, от которых наука так плотно прикрывает заключаемую ею действительность, что сквозь эту сетку они уже не видят ускользающей действительности. Они охватывают все поле, открытое наукой, но сочли бы невозможным и даже смешным расширить его за границы, однажды начертанные разумом. Они верят в прогресс только в пределах этой огороженной зоны. Клерамбо была слишком хорошо известна насмешливая улыбка, с которой выдающиеся ученые, вышедшие из казенных школ, отвергают без всякого исследования озарения изобретателей. Известная форма науки превосходно уживается с послушанием. По крайне мере, Даниэль в свое повиновение не вносил никакой иронии: это было скорей выражение стоической и упрямой грусти. У него не было недостатка в умственной смелости. Но только в вещах отвлеченных. Лицом к лицу с жизнью, он представлял собой смесь — или, точнее, смену — робости и твердости, сомневающейся скромности и непреклонного убеждения. Как и большинство людей, это была натура сложная, противоречивая, составленная из частей и кусков. Но только у интеллигента, особенно у ученого, куски эти плохо срастаются и видны швы.
— Однако, — проговорил Клерамбо, заканчивая вслух свои размышления, — изменяются даже данные науки. Вот уже двадцать лет концепции физики и химии подвержены кризису обновления, который путем встряски оплодотворяет их. И говорить после этого, будто так называемые законы, управляющие человеческим обществом или, вернее, хроническим разбоем наций, не могут быть изменены! Разве вашему уму недоступна надежда на более высокое будущее?
— Мы не могли бы сражаться, — отвечал Даниэль, — если бы не питали надежды установить более справедливый и более гуманный порядок вещей. Многие из моих товарищей надеются, что этой войной они положат конец войне. У меня нет такой уверенности, и требования мои не идут так далеко. Но я твердо знаю, что наша Франция в опасности если она потерпит поражение, то это будет поражением всего человечества.
— Поражение каждого народа тоже есть поражение человечества, потому что все народы необходимы. Союз всех народов — вот единственная истинная победа. Всякая иная так же губительна для победителей, как и для побежденных. Каждый лишний день этой войны заставляет литься драгоценную кровь Франции, и она рискует остаться обессиленной навсегда.
Даниэль остановил эти слова раздраженным и горестным жестом. Да, он это знает, знает… Ему отлично известно, что Франция каждый день умирает от своего героического напряжения, что цвет молодежи, сила, разум, жизненные соки нации изливаются потоками, а вместе с ними уходит богатство, труд, влияние народа Франции!.. Франция, со всех сторон истекающая кровью, идет по той же дороге, по какой пошли Испания четыре века тому назад, — дороге, которая приводит к пустыням Эскуриала… Но пусть никто не говорит ему о возможности мира, который положил бы конец пытке, прежде полного сокрушения противника! Непозволительно отвечать на предложения, которые делала тогда Германия, хотя бы с целью простого их обсуждения. Непозволительно даже говорить о них. И, подобно политиканам, генералам, журналистам и миллионам мелкого люда, повторяющим полным голосом нашептываемое им наставление, Даниэль кричал: ‘До последнего человека’.
Клерамбо смотрел с жалостью и теплым участием на этого славного малого, робкого и храброго, испуганно сторонившегося от обсуждения догматов, которых он был жертвой. Неужели его научный ум не возмущался нелепостью этой кровавой игры, ставкой которой была смерть либо Франции, либо Германии — и может быть не только Германии?
Разумеется возмущался, но он прилагал все усилия, чтобы не сознаваться в этом. Даниэль снова стал умолять Клерамбо… ‘Да, мысли его может быть справедливы, истинны… но — не теперь! Они не своевременны… Через двадцать или пятьдесят лет!.. Позвольте нам сначала выполнить нашу задачу, победить, заложить основание свободы мира, братства людей, при помощи победы Франции!’
Ах, бедный Даниэль! Неужели он не предвидит, в лучшем случае, эксцессов, которыми фатально будет запятнана эта победа, не предвидит, что побежденный в свой черед будет обуян маниакальным стремлением к реваншу и справедливой победе? Каждая нация хочет положить конец войнам собственной победой. Так от победе к победе человечество докатится до полного поражения.
Даниэль встал, чтобы попрощаться. Пожимая Клерамбо руку, он с волнением напомнил ему о прежних стихотворениях, где, повторяя героические слова Бетховена, Клерамбо превозносил плодотворное страдание… ‘Durch Leiden Freude…’
— ‘Увы! Увы! Как они толкуют!.. Мы воспеваем страдание, чтобы освободиться от него. А они, — они им упиваются! И вот наша песня освобождения обращается для других людей в песню угнетения…’
Клерамбо ничего не ответил. Он любил этого милого воина. Эти жертвующие собой люди хорошо знают, что война не принесет им никаких выгод. И чем больше от них спрашивают жертв, тем тверже их вера. Да будут они благословенны!.. Но зачем хотят они пожертвовать вместе с собой целым человечеством?..
Клерамбо уже проводил Даниэля до дверей, когда вернулась Розина. При виде гостя она не могла удержаться от движения восхищенного изумления, у Даниэля тоже посветлело лицо. Это радостное оживление молодых людей не укрылось от Клерамбо. Розина попросила Даниэля вернуться и посидеть еще. Даниэль последовал было ее приглашению, потом заколебался, отказался сесть и с принужденным выражением лица сослался на какое-то неотложное дело, не позволяющее ему остаться. Читая в сердце дочери, Клерамбо дружески настоял, чтобы он хоть раз зашел еще до окончания отпуска. Даниэль в замешательстве сказал сначала нет, потом да, не давая твердого обещания, но в заключение, уступая просьбе Клерамбо, назначил день и простился немного холодно. Клерамбо вернулся в кабинет и сел. А Розина застыла в неподвижности, задумавшись, с опечаленным лицом. Клерамбо улыбнулся ей. Она встрепенулась и поцеловала его.
Назначенный день прошел, а Даниэль не появлялся. Его ждали на другой и на третий день. Он уехал на фронт. — По настоянию Клерамбо Розина с матерью отправилась вскоре после этого с визитом к родителям Даниэля. Их приняли с ледяным, почти оскорбительным холодом. Вернувшись домой, г-жа Клерамбо заявила, что больше никогда в жизни не пойдет к этим олухам. Розина с большим трудом сдерживала слезы.
На следующей неделе Клерамбо получил письмо от Даниэля. Немного сконфуженный своим поведением и поведением своих родителей, молодой офицер старался не столько извиниться, сколько объясниться. Он осторожно намекал Клерамбо на свои надежды соединиться с ним современем более тесными узами, чем восхищение, уважение и дружба. Но прибавлял, что Клерамбо смутил его мечты о будущем своим решением взять на себя прискорбную роль в драме, где шла речь о самой жизни родины, и широкой оглаской, которую получило его выступление. Повидимому плохо понятые, но несомненно неосторожные слова его приобрели кощунственный характер, возмутивший общественное мнение. Офицеров на фронте и друзей в тылу охватило единодушное негодование. Родители Даниэля, знавшие лелеянную им мечту о счастье, положили на нее запрет. И как ни велико его огорчение, он не считает себя в праве пренебречь сомнениями, источником которых является глубокое благоговение к страдающей родине. Общественное мнение не примирилось бы с тем, что офицер, удостоенный чести проливать кровь за Францию, мечтает о союзе, который легко истолковать как солидарность с пагубными принципами. Конечно, оно было бы неправо. Но с общественным мнением всегда надо считаться. Мнение народа, даже впадающее в крайности и с виду несправедливое, достойно уважения, Клерамбо совершил ошибку, вздумав бравировать им. — Даниэль умолял Клерамбо признать эту ошибку и отречься от нее, загладить новыми статьями тягостное впечатление, произведенное его последним выступлением. Он говорил, что это его долг — долг перед самим собой — и (давал он понять) долг перед той, которая была так дорога им обоим. — Письмо кончалось рядом других соображений, в которых было еще две-три ссылки на общественное мнение. Оно заступало у него место разума и даже совести.
Клерамбо с улыбкой припомнил сцену из Шпиттелера, где царь Эпиметей, человек твердых убеждений, в решительный час испытаний не может совладать с собой, видит, как мужество покидает его, пускается за ним в догонку и ползает на животе, чтобы найти его под кроватью. И Клерамбо подумал, что можно быть героем под неприятельским огнем и совсем маленьким мальчиком перед лицом общественного мнения своих соотечественников.
Он показал письмо Розине. Как ни пристрастна любовь, девушка все же была больно задета насилием, которое ее друг хотел применить к убеждениям отца. Ей показалось, что Даниэль недостаточно ее любит. И она заявила, что не настолько его любит, чтобы согласиться на подобные требования: даже если бы Клерамбо был расположен к уступкам, она этого не позволит, так как это несправедливо.
Затем, поцеловав отца, она храбро рассмеялась, делая вид, что забыла о своей жестокой неудаче. Но невозможно забыть улыбнувшееся счастье, пока остается хоть слабая надежда вернуть его. Розина постоянно думала об этом, через некоторое время Клерамбо почувствовал даже, что она отдаляется от него. Человек, готовый на самопожертвование, редко простирает его так далеко, чтобы не сохранять горького чувства к тем, ради кого он жертвует собой. Вопреки своей воле, Розина сердилась на отца за свое утраченное счастье.
Странное явление происходило в сознании Клерамбо. Он был повержен и в то же время чувствовал себя укрепленным. Он страдал от своих преступлений и чувствовал, что снова заговорит. Он больше не принадлежал себе. Его статьи владели им, обязывали его, едва только мысль его была опубликована, как он был связан ею. Произведение, бьющее из сердца, захлестывает сердце. Оно рождается в час умственного исступления, этот час оно длит и воспроизводит в уме, который без этого пал бы в изнеможении. Оно — луч света, исходящего из глубины, оно — лучшая, вечная часть нашего ‘я’, увлекающая за собой нашу животную природу. Волей-неволей человек движется вперед, опираясь на свои произведения, которые его тащат, они живут самостоятельной жизнью, они возвращают ему утраченную силу, напоминают ему о долге, руководят им и командуют. Клерамбо хотел замолчать. И он повторил свое выступление.
Самочувствие у него было неважное. — ‘Ты дрожишь, скелет, потому что знаешь, куда я тебя поведу’, говорил Тюрен* своему телу перед битвой. — ‘Скелет’ Клерамбо вид имел не более казистый. Хотя битва, на которую он снаряжался, не могла сравниться с битвами Тюрена, но для него она была более тяжелой: ведь он выступал один и без армии. Зрелище, которое он являл в эту страдную пору, было жалкое. Он видел во всей наготе свою заурядность — бедный, робкий по природе человек, немного малодушный, чувствующий потребность в других людях, в их участии, их одобрении, ему было мучительно тяжело порывать с ними связи, выступать, понурив голову, против их ненависти… Хватит ли у него силы, чтобы устоять? — И рассеявшиеся сомнения снова шли на него в атаку. Кто заставлял его говорить? Кто его будет слушать? Кому от этого будет польза? Не лучше ли последовать примеру благоразумных, которые молча сидят в сторонке?
* Знаменитый французский полководец XVII в. (1611-1675). (Прим. перев.)
И все же исполненный решимости мозг Клерамбо продолжал ему диктовать то, что он должен был писать, а рука писала, не смягчая ни одного слова. В нем было как бы два человека: один обессиленный, дрожавший от страха и кричащими: ‘Не хочу итти сражаться!’ — а другой, не считая нужным убеждать труса, попросту тащил его за шиворот, приговаривая: ‘Ты пойдешь!’
Во всяком случае, думать, будто он действует таким образом благодаря мужеству, значило бы оказывать ему слишком много чести. Он действовал так, потому что не мог иначе. Даже если бы он захотел остановиться, ему все равно надо было итти, говорить… ‘Это твоя миссия’. Он не понимал, спрашивал себя, почему именно он был избран, поэт нежности, созданный для спокойной жизни, без борьбы, без жертв, тогда как другие люди, сильные, закаленные, как бы высеченные для битв, с душой атлетов, оставались без дела. — ‘Бесполезно рассуждать. Повинуйся. Так нужно’.
Самая двойственность его натуры принуждала его всецело отдаться во власть более сильной своей души, раз уж она утверждалась в нем. Более нормальный человек наверное сумел бы сплавить обе натуры или же привести их в равновесие, найти компромисс, который сразу удовлетворил бы и требования одной и благоразумие другой. Но у Клерамбо утверждалась безраздельно то одна, то другая натура. Нравилась ему дорога или нет, но, раз она была избрана, он шел по ней, никуда не сворачивая. И по тем же причинам, которые недавно заставляли его безраздельно верить тому, во что верили все окружающие, он должен был оказаться таким беспощадно прямолинейным, как только начал видеть обманывавшую его ложь. Люди, которые не были до такой степени ослеплены ею, не стали бы ее разоблачать.
Так, ставши смельчаком вопреки себе, завязал он, подобно Эдипу, борьбу со сфинксом-Родиной, поджидавшим его на перекрестке.
Атака Бертена привлекла к Клерамбо внимание нескольких политических деятелей с Крайней Левой, не знавших хорошенько, как примирить оппозицию к правительству (весь смысл их существования) со Священным Единением, заключенным для борьбы с неприятельским нашествием. Они перепечатали обе первые статьи Клерамбо в одной из тех социалистических газет, мысль которых путалась тогда в противоречиях. Там боролись с войной, голосуя за военные кредиты. Красноречивые интернационалистические утверждения помещались бок-о-бок с проповедями министров, проводивших националистическую политику. При таком шатании, овеянные расплывчатым лиризмом страницы Клерамбо, с их умеренной агрессивностью и благоговейной критикой идеи отечества, сохранили бы безобидный характер платонического протеста, если бы цензура не нагрызла некоторых фраз с усердием термита. Следы ее зубов указывали взглядам на то, что наверное ускользнуло бы от общественного внимания. Так, в статье ‘Той, кого любил’, сохранив слово Родина, когда оно появилось в первый раз, сопровождаемое призывом к любви, цензура его вымарала в остальной части статьи, где оно было предметом не столь лестных оценок. Глупые чиновники не сообщали, что слово, неуклюже прикрытое гасильником, тем ярче светится в уме читателя. Таким образом они способствовали тому, что явно незначительная статья приобретала некоторое значение. Надо прибавить, что в ту эпоху всеобщей пассивности малейшее свободное гуманное слово получало необыкновенную полнозвучность, особенно когда исходило от известного имени. ‘Прощение, испрашиваемое у мертвых’ еще более, чем вторая статья, благодаря своему скорбному тону, встречало или могло встретить сочувственный отклик в массе простых сердец, истерзанных войной. При первых признаках такого сочувствия, власть, до тех пор равнодушная, постаралась положить конец распространению вредной вещи. Достаточно рассудительная, чтобы не привлекать внимания к Клерамбо мерами строгости, она сумела воздействовать на журнал при помощи единомышленников, которых создала себе в самой редакции. Противодействие писателю было оказано сотрудниками газеты. Разумеется, они не дошли до того, чтобы упрекать Клерамбо за интернационализм его мысли! Они его обвинили в слащавой буржуазной чувствительности.
Клерамбо сам пришел им на помощь, принеся третью статью, где его отвращение ко всякому насилию повидимому осуждало заодно с войной также и Революцию. Поэты всегда плохие политики.
Это было негодующее возражение на ‘Призыв к мертвым’, который пронзительно выкрикивал Баррес, эта продрогшая сова, забравшаяся на кладбищенский кипарис.

ПРИЗЫВ К ЖИВЫМ

Над миром царствует смерть. Стряхните же ее иго, живые! Ей мало истреблять народы. Она хочет, чтобы они прославляли ее, с песнями бежали за ней, а хозяева их требуют, чтобы они превозносили собственное самопожертвование Это прекраснейший жребий!’ Они лгут! Да здравствует жизнь! Одна только жизнь свята. И любовь к жизни есть первая добродетель. Но современные люди больше не обладают ею. Доказательством служит война пятнадцать лет уже одушевлявшая многих (признайтесь в этом!) чудовищная надежда на эти потрясения. Вы не любите жизни, если не видите для нее лучшего употребления, чем служить кормом смерти. Наша жизнь вам в тягость: вам, богачам, буржуа, служителям прошлого, консерваторам, брюзжащим от недостатка аппетита, от плохою морального пищеварения, от вязкой горечи на душе и во рту, от скуки, и вам, пролетариям, бедным и несчастным, от подавленности доставшимся вам жребием. Благодаря своей тусклой и унылой жизни, благодаря слабой надежде когда-нибудь преобразовать ее (маловерные люди!) вы стремитесь лишь к тому, чтобы выйти из нее при помощи какого-нибудь насильственного акта, поднимающего вас над болотом, хотя бы лишь на минуту, последнюю минуту. Самые сильные из вас, у которых лучше всего сохранилась энергия первобытных инстинктов, анархисты или революционеры обращаются с призывом к одним этим инстинктам для совершения освобождающего акта. Но народная масса слишком устала, чтобы сделать почин. Вот почему она с жадностью встречает могучее волнение, встряхивающее отечества, войну. Она отдается ей с каким-то мрачным сладострастием. Единственный раз в жизни люди эти чувствуют тогда, когда их тусклое существование овевается дыханием бесконечности. Мгновение это есть мгновение гибели!..
Прекрасное употребление жизни!.. Возможность утверждать ее лишь путем отрицания, какому кровожадному богу это нужно? Родине, Революции который щелкает челюстями над костями миллионов людей.
Умирать, разрушать. Достославное дело! Жить вот что нужно. Но вы не умеете жить! Вы недостойны жизни. Никогда не наслаждались вы благословением живой минуты, радостью, искрящейся в солнечном свете. Умирающие души, вы желаете, чтобы все умерло с вами, больные братья, мы протягиваем вам спасительную руку, но вы злобно увлекаете нас в пропасть.
Но не на вас, несчастные, негодую я, мое негодование против ваших хозяев. К вам обращаюсь я, нынешние хозяева, хозяева интеллектуальные, хозяева политические, хозяева золота, железа, крови и мысли! Вы управляете государствами, вы приводите в движение армии, вы сформировали нынешнее поколение своими газетами, книгами, школами, церковью, вы превратили свободные души в стадо! Все ваше воспитание эта ваша система порабощения воспитание светское, воспитание христианское, одинаково превозносит, с нездоровым восторгом, столь призрачные вещи, как военную славу и загробное блаженство, на конце удочки церкви или государства насажена в виде приманки смерть
Книжники и фарисеи, лицемеры, горе вам! Политиканы и священники, художники, писатели, корифеи смерти, вы полны внутри костей мертвых и тления. Да, вы поистине сыновья тех, что убили Христа. Подобно им, вы взваливаете на плечи людей чудовищное бремя, которое вы не двинули бы даже кончиком пальца. Подобно им, вы распинаете, и тех, что хотят помочь обездоленным народам, тех, что являются среди вас, неся в руках мир, благословенный мир, вы заточаете в темницу, вы их поносите и, как говорит Писание, будете гнать их из города и город, пока не падет на вас дождем вся кровь, пролитая на земле.
Поставщики смерти, вы работаете только для нее. Ваши отечества созданы лишь для того, чтобы порабощать будущее прошедшим и привязывать живых к гниющим мертвецам. Вы обрекаете новую жизнь на трусливое увековечение пустых могильных обрядов. Воскреснем! Колокольным звоном отпразднуем Пасху живых!
Люди, неправда, что вы рабы мертвых и прикованы к ним, как крепостные к земле. Предоставьте мертвым хоронить своих мертвецов, а заодно и себя с ними. Вы сыновья живых и тоже живые. Молодые и здоровые братья, разбейте неврастеничное оцепенение, потрясаемое припадками бешенства, которое тяготеет над душами, порабощенными отечествам прошлого. Будьте господами дня и господами прошлого, отцами и сыновьями ваших дел! Будьте свободными! Каждый из вас Человек, не протухшее мясо, смердящее в гробах, но весело потрескивающий огонь жизни, который смывает тление, пожирает трупы простертых в прахе веков, огонь вечно новый, юный огонь, охватывающий землю своими пылающими руками. Будьте свободными! О, победители Бастилии, вы еще не взяли Бастилии, которую носите в себе, ложной фатальности, воздвигнутой, чтоб заключить вас, всеми рабами и тиранами (они с одной и той же каторги), которые веками пребывают в страхе, как бы вы не пришли к сознанию своей свободы. Густая тень прошлого религии, племена, отечества, материалистическая наука скрывает от вас солнце. Идите навстречу ему! Свобода там, за этими валами и башнями предрассудков, мертвых законов, священной лжи, охраняемой интересами нескольких авгуров, общественным мнением собранных в стада масс и вашими собственными мнениями. Осмельтесь хотеть! И внезапно, за рухнувшими стенами ложной Судьбы, вы вновь увидите солнце и безграничный горизонт.
Редакционный комитет газеты нисколько не был тронут революционным пламенем этого призыва и придрался к трем или четырем строчкам, где Клерамбо как будто валил в одну кучу все вообще насилия: и те, что совершаются левыми, и те, что творятся правыми. По какому праву этот поэт являлся в партийную газету давать уроки социалистам? Во имя какой доктрины? Да и социалист ли он? Отошлем-ка его к буржуазии, этого толстовствующего буржуа-анархиста, вместе с его стилистическими упражнениями! — Напрасны были протесты нескольких более широких умов, заявлявших, что, с этикеткой или без этикетки, свободную мысль нужно принять и что мысль Клерамбо несмотря на все его политическое невежество, была по существу гораздо социалистичнее мыслей социалистов, примкнувших к тем, что затеяли эту национальную бойню. Протест был оставлен без внимания, и статья Клерамбо, пролежав несколько недель на дне ящика, была ему возвращена под предлогом, что текущий момент предъявляет слишком большие требования и редакция завалена рукописями.
Клерамбо отнес статью в один маленький журнал, привлеченный больше его литературной репутацией, чем его идеями. Результат был тот, что журнал разорился, будучи приостановлен распоряжением полиции на другой же день по напечатании статьи, хотя она была вымыта и выстирана до дыр.
Клерамбо заупрямился. Нет более непримиримых бунтовщиков, чем люди, всю жизнь покорные, если их принуждают к бунту. Помню, я раз видел, как большой баран, выведенный из терпения собакой, вдруг бросился на нее, и собака, опешенная этим неожиданным ниспровержением законов природы, с лаем обратилась в бегство, вне себя от изумления и страха. Собака-государство слишком уверена в своих клыках, чтобы беспокоиться по поводу нескольких взбунтовавшихся баранов. Но баран Клерамбо не считался больше ни с какими препятствиями: он бодался направо и налево. Слабым и великодушным сердцам очень свойственны резкие переходы от одной крайности к другой. От всепоглощающего стадного чувства Клерамбо одним прыжком перескочил к самому неумеренному индивидуализму. Будучи хорошо знаком с губительностью слепого повиновения, он повсюду только и видел этот социальный гипноз, действия которого сказывались во всех слоях общества: превозносимый до небес пассивный героизм армий, подобно миллионам муравьев, вклинившихся в толщу народную, овечье раболепство парламентов, которые, глубоко презирая главу правительства, поддерживают его своим голосованием, до случайной вспышки, вызываемой протестом единиц, хмурую, но сплоченную покорность даже либеральных партий, жертвующих нелепому идолу абстрактного Единства самым смыслом своего существования. Эта страсть к самоотречению была его врагом. И он видел свою задачу в том, чтобы, пробудив сомнение, подточить цепи и разрушить, если можно, великий гипноз.
Очагом зла была идея нации. При малейшем прикосновении к этому наболевшему месту раздавался звериный вой. Клерамбо беспощадно набросился на эту фикцию.
…Что мне делать с вашими нациями? Вы требуете, чтобы я любил или ненавидел их? Я люблю или ненавижу людей. В каждой нации есть люди благородные, есть подлецы и есть посредственность. И в каждой нации благородных и негодяев мало, а посредственности толпы. Я люблю или не люблю человека за его личные качества, а не за качества других. И если бы в целой нации нашелся только один человек, которого я люблю, этого было бы для меня достаточно, чтобы не осуждать ее. — Вы говорите о борьбе и о ненависти племен? Племена — это цвета призмы жизни, их пучок дает свет. Горе тому, кто разрушает его. Я не принадлежу ни к какому племени. Я принадлежу жизни во всей ее полноте. Во всех нациях, союзных или враждебных, у меня есть братья, и самые близкие не всегда те, которых вы хотите навязать мне как соотечественников. Семейства душ рассеяны по всему миру. Соберем их! Наша задача разрушить хаотические нации и сплести вместо них гармоничные группы. Ничто не в силах помешать нам. Преследования лишь выкуют страданий общую любовь измученных народов.
В другой раз, не отрицая идеи нации, и даже допуская нации как некоторое природное явление (ибо он мало заботился о логике и старался лишь поразить идола во все уязвимые места), он резко заявлял о своем равнодушии к национальному соперничеству. Эта позиция была не менее опасна.
Меня совершенно не интересуют споры о первенстве между нашими нациями. Мне безразлично, какой цвет восторжествует на ринге. Кто бы ни выиграл, в выигрыше все человечество. Верно, что самый живой, самый смышленый и самый трудолюбивый народ одерживает верх в мирных состязаниях труда. Было бы чудовищно, если бы вытесненные или вытесняемые конкуренты прибегали к насилию, чтобы удалить его с рынка. Это значило бы жертвовать интересами всех людей ради интересов какой-нибудь коммерческой фирмы. Родина не коммерческая фирма. Конечно досадно, что преуспеяние одних стран приводит к упадку других, однако, когда крупная торговля моей страны разоряет в ней мелкую торговлю, вы не называете этого преступлением против родины, между тем такая борьба приводит к гораздо более плачевным и незаслуженным крушениям. Вся современная система мировой экономики пагубна и порочна: надо ее исправить. Но война, стремящаяся обобрать более искусного или более счастливого конкурента в пользу более неловкого или более ленивого, только усугубляет порочность системы: она обогащает единицы и разоряет массы.
Не могут все народы двигаться по одной и той же дороге с одинаковой скоростью. По очереди одни обгоняют других и затем сами оказываются в хвосте. Но что за важность, ведь все они образуют одну колонну! Долой глупое самолюбие! Полюс мировой энергии постоянно перемещается. Часто он менялся в одной и той же стране: из римского Прованса передвинулся во Францию, на Луару Валуа, а теперь он в Париже, где не останется навсегда. Вся земля повинуется некоторому чередующемуся ритму оплодотворяющей весны и засыпающей осени. Торговые пути не остаются неизменными. Подземные богатства не являются неисчерпаемыми. Народ, тративший не считая свои силы в течение столетий, самой славой своей приводится к упадку, он может существовать, лишь пожертвовав чистотой своей крови, смешав ее с чужой кровью. Бесполезно, преступно пытаться продлить его прошлую зрелость, препятствуя созреванию других. Таковы наши нынешние старики, посылающие на смерть молодежь. Это их не омолаживает. И они убивают будущее.
Вместо того чтобы возмущаться законами жизни, здоровый народ старается понять эти законы, он видит свой истинный прогресс не в упорно тупом желании не стареться, но в постоянных усилиях итти в ногу с веком, становиться иным и более значительным. У каждой эпохи своя задача. Цепляться всю жизнь за одну и ту же есть признак лени и слабости. Учитесь меняться! Изменение — это жизнь. На фабрике человечества найдется работы для всех. Народы, трудитесь все, и пусть каждый гордится трудом всех! Тягости и дарования всех остальных — это наши собственные дарования и тягости.
Эти статьи появлялись время от времени, когда их удавалось напечатать в какой-нибудь литературно-анархической передовой газетке, где резкие выходки против личностей избавляли от планомерной борьбы против режима. Искромсанные цензурой, они были почти непонятны для читателя, впрочем, когда статья перепечатывалась какой-нибудь другой газетой, эта самая цензура с капризной забывчивостью пропускала то самое, что вымарала накануне, и вымарывала то, что было ею пропущено. Чтобы докопаться до смысла, нужно было потратить не мало труда. Удивительно, что, за недостатком друзей, усердствовали противники Клерамбо. Шквалы в Париже обыкновенно бывают непродолжительны. Злейшие враги, набившие руку в чернильной войне, отлично знают, что молчание лучше всякой брани, и обуздывают свою злобу, чтобы тем вернее она подействовала. Но в состоянии истерии, свирепствовавшей тогда в Европе, люди утрачивали компас даже для ненависти. Яростные нападения Октава Бертена каждую минуту напоминали публике о Клерамбо. Журналист хоть и обращался презрительно к другим: ‘Не будем больше говорить о нем!’ — а все же в конце каждой статьи изливал на Клерамбо свою желчь.
Бертен был отлично осведомлен о всех интимных слабостях, о всех умственных недостатках и смешных черточках своего старого друга. Он не мог отказать себе в удовольствии бить наверняка по этим больным местам. И Клерамбо, задетый за живое и не обладавший искусством не подавать виду, позволял втянуть себя в бой, давал отпор и показывал, что и он тоже может ранить противника до крови. Между ними возгорелась горячая вражда.
Результат можно было предвидеть. До сих пор Клерамбо был безобиден. Он не выходил за пределы моральных рассуждений, его полемика вращалась в сфере идей, ее с таким же правом можно было отнести к Германии, Англии, даже к древнему Риму, как и к современной Франции. Говоря правду, он не знал политических фактов, по поводу которых декламировал, — подобно девяти десятым людей своего класса и своей профессии. Поэтому его музыка не могла особенно смутить хозяев дня. Шумные схватки Клерамбо с Бертеном, под аккомпанемент кошачьего концерта прессы, имели два следствия: с одной стороны, они научили Клерамбо фехтовать искуснее, принудили покинуть бесплодное поле словесных поединков и занять более крепкую позицию, а с другой, — поставили его в связь с людьми более знакомыми с реальным положением дел, которые снабжали его документальными данными. В самое последнее время во Франции образовалось маленькое полунелегальное Общество независимых изысканий и свободной критики по поводу войны и причин ее вызвавших. Государство, с такой бдительностью пресекавшее всякую попытку свободной мысли, не считало опасными этих осмотрительных и спокойных людей, людей науки прежде всего, которые не искали огласки и довольствовались приватными обсуждениями, оно решило, что благоразумнее не выпускать их из четырех стен, держа все время под наблюдением. Расчеты оказались ошибочными. Истина, добытая при помощи скромных и кропотливых изысканий, хотя бы сначала она была известна только пяти-шести лицам, уже не может быть заглушена, она прет из земли с непреодолимой силой. Клерамбо впервые узнал о существовании этих страстных искателей истины, напоминавших таких же искателей эпохи Дела Дрейфуса, их апостольство при закрытых дверях приобретало, в обстановке всеобщего гнета, какое-то сходство с маленькой христианской общиной времен катакомб. Благодаря им он открыл наряду с несправедливостями, также и лганье ‘Великой Войны’. Он уже и раньше смутно чувствовал это. Но он не подозревал, до какой степени столь близкая нам всем история была сфальсифицирована. У него дух захватило от этого открытия. Даже в часы самой суровой критики добряк никогда не воображал, на каких обманных устоях покоится крестовый поход во имя Права. И так как он не принадлежал к числу людей, хранящих про себя свое открытие, то стал кричать о нем в статьях, запрещенных цензурой, потом стал делиться им, в форме сатирической, иронической или символической, в маленьких рассказах, вольтеровских баснях, которые иногда проскакивали по рассеянности цензора и заставили власть относиться к Клерамбо, как к человеку положительно опасному. Люди, считавшие, что знают его, были крайне изумлены. Противники обыкновенно называли его сентиментальным. И конечно это была правда. Но он знал это и, как истый француз, обладал способностью смеяться над собой, над своими недостатками. Только сентиментальным немцам пристало слепо верить в себя! В глубине красноречивого и чувствительного Клерамбо таился взгляд всегда настороженного галла, который в чаще своих громадных лесов все подмечает, ничего не упускает и готов посмеяться над чем угодно. Удивительнее всего, что эта глубина просыпается, когда меньше всего этого ожидаешь, в момент самого сурового испытания и грозно нависшей опасности. Чувство смешного встряхнуло Клерамбо. Характер его внезапно приобрел живую сложность, как только он сбросил путы связывавших его условностей. Добрый, нежный, боевой, раздражительный, не соблюдающий меры, сознающий это и впадающий в еще большие крайности, слезливый, ироничный, скептик и верующий, он дивился самому себе, смотрясь в зеркало своих произведений. Вся его жизнь, чинно, буржуазно замкнутая в себе, вдруг разлилась под могучим толчком нравственного одиночества и гигиены действия.
И Клерамбо заметил, что он не знает себя. Он точно вновь родился после той мучительной ночи. Он познал радость, о которой раньше не имел понятия, — головокружительную, подмывающую радость свободного человека в бою: все чувства напряжены, как крепко натянутый лук, и наслаждаешься разлитым по всем жилкам отличнейшим самочувствием.
Но окружающим его не было от этого никакой пользы. Борьба мужа доставляла г-же Клерамбо одни только неприятности, создавала атмосферу всеобщей враждебности, которой в конце концов прониклись даже их поставщики, мелкие лавочники. Розина чахла. Сердечное горе, которое она держала в секрете, губительно действовало на ее здоровье. Если она не жаловалась, то мать ее стонала и плакала за двоих. Г-жа Клерамбо соединяла в одинаково горьком чувстве глупцов, наносивших ей оскорбления, и неосмотрительного Клерамбо, который навлекал на нее все эти неприятности. За каждой едой она осыпала мужа неуклюжими упреками, чтобы заставить его замолчать. Ничто не помогало: немые или шумные порицания не задевали Клерамбо, конечно он был огорчен, но он весь отдался жаркой схватке, в бессознательном и немного ребяческом эгоизме он отстранял все, что противоречило этому новому наслаждению.
На помощь г-же Клерамбо пришли обстоятельства. Умерла воспитанница, у которой она воспитывалась. Эта родственница жила в Берри и завещала семье Клерамбо свое маленькое состояние. Г-жа Клерамбо воспользовалась этой смертью, чтобы уехать из ненавистного теперь для нее Парижа, a также чтобы вырвать мужа из опасной среды. Она сумела связать со своей утратой практические интересы, заботу о здоровье Розины, на которую должна была оказать благотворное действие перемена воздуха. Клерамбо уступил. И они поехали втроем получать маленькое наследство в Берри, где и застряли на все лето и осень.
Было это в деревне. Старый буржуазный дом на околице. От парижского возбуждения Клерамбо вдруг перешел к застойной тишине. Только пение петухов на фермах да мычание коров на лугах отмечало монотонные часы среди царившего кругом безмолвия. Сердце Клерамбо было слишком разгорячено, чтобы приспособиться к медленному безмятежному ритму природы. Когда-то он любил природу до обожания, когда-то он был в гармонии с этим деревенским людом, откуда происходила его семья. Но в настоящее время крестьяне, с которыми он пробовал заговаривать, производили на него впечатление людей с другой планеты. Правда, они не были заражены военной горячкой, не кипятились, не проявляли ненависти к неприятелю. Но они не проявляли ее также и к войне. Войну они принимали как факт. На этот счет их не удалось обмануть: кое-какие простодушно-насмешливые замечания показывали, что они понимают, чего стоит такой факт. А покамест они им пользовались. Они обделывали крупные дела. Разумеется, они теряли своих сыновей, однако добра своего они не теряли. Они не были бесчувственны, горе их хотя и скупо выражалось, было от этого ничуть не менее глубоким. Но, в конце концов, люди умирают, а земля остается. Они по крайней мере не посылали своих детей на смерть из национального фанатизма, как это делала городская буржуазия. Они лишь умели извлекать выгоду из своих жертв, и по всей вероятности принесенные ими в жертву сыновья нашли бы это вполне естественным. Разве нужно терять голову, когда потерял любимое? Крестьяне головы не потеряли. Говорят, война дала французской деревне около миллиона новых собственников.
Мысль Клерамбо чувствовала себя изгнанницей. Она не находила общего языка. Крестьяне обменивались с ним неопределенно выраженными сетованиями. Разговаривая с буржуа, крестьянин всегда, по привычке, жалуется: это оборонительная мера против возможного покушения на его мошну. Таким же точно тоном они говорили бы об эпидемии ящура. Клерамбо оставался для них парижанином. Если бы у них были какие-нибудь мысли, они бы с ним не поделились. Он был человек другого племени. Отсутствие резонанса глушило слово Клерамбо. Благодаря своей впечатлительности он дошел до того, что перестал его слышать. Безмолвие. Голос незнакомых и далеких друзей, пробовавших связаться с ним, перехватывался почтовым шпионажем, — одно из позорных пятен того времени. Под предлогом искоренения иностранного шпионажа тогдашнее государство обращало своих граждан в шпионов. Не довольствуясь надзором над политической жизнью, оно учиняло насилие еще и над мыслями: поручало своим агентам лакейскую обязанность подслушивать у дверей. Награда за подлость наполнила страну (все страны) полицейскими добровольцами из светских людей, из литераторов, в большинстве случаев ‘окопавшихся’, покупавших свою безопасность продажей чужой независимости и прикрывавших свои доносы именем отечества. Благодаря этим сыщикам, искавшие друг друга свободные мысли не имели возможности подать друг другу руку. Огромное чудовище Государство чувствовало какой-то нервический страх к полудюжине свободных мыслителей, одиноких, слабых, безоружных, — видно очень уж мучила его нечистая совесть! И каждый из этих свободных умов, окруженный тайным надзором, терзался в своей темнице и, не в силах узнать, что и другие тоже страдают, медленно умирал среди полярных льдов, замерзший и отчаявшийся.
Душа, которую Клерамбо носил у себя под кожей, была слишком горячая, чтобы покрыться снежным саваном. Но одной души недостаточно. Тело есть растение, нуждающееся в человеческой почве. Лишенное сочувствия, обреченное на то, чтобы питаться собственными соками, оно чахнет. Все рассуждения Клерамбо в доказательство того, что мысль его отвечает мысли тысяч неизвестных, не заменяли реального соприкосновения с живыми людьми. Уму достаточно веры. Но сердце — святой Фома. Оно нуждается в прикосновении.
Клерамбо не предвидел этого физического изнеможения. Удушье. Кожа сухая, кровь выпита горячим телом, источники жизни иссякли. Точно под колоколом воздушного насоса. Какая-то стена преграждает доступ воздуха.
И вот, однажды вечером, когда Клерамбо, подобно чахоточному в душный день, бродил по дому из комнаты в комнату, ища свежего воздуха, почтальон принес письмо, каким-то чудом проскользнувшее сквозь петли сетки. Какой-то старый деревенский учитель из затерявшейся речной долины в Дофинэ писал:
‘Война отняла у меня все. Одних моих знакомых она убила, других я больше не узнаЮ. Все, чем я жил, моя надежда на прогресс, вера в будущность братских отношений, все ею попрано. Я умирал от отчаяния, как вдруг случайно попавшая мне в руки газета с руганью по вашему адресу познакомила меня с вашими статьями ‘К мертвым’ и ‘Той, кого любил’. Я прочитал их и заплакал от радости. Значит, я не одинок? Значит, не я один страдаю? У вас еще сохранилась вера, скажите мне, сохранилась? Она все еще существует, и они ее не убьют? Меня уже стали одолевать сомнения. Простите. Но я стар, я одинок, я очень устал… Благословляю вас, сударь. Теперь я умру спокойно. Теперь, благодаря вам, я знаю, что я не обманывался…’
Точно свежий воздух мгновенно проник сквозь щель. Легкие наполнились, сердце вновь забилось, вновь открылся источник жизни и стал наполнять русло засохшей души. О, потребность во взаимной любви!.. Рука, протянутая мне в час душевной тоски, рука, давшая мне почувствовать, что я не отломанная от дерева ветка, но дорог чьему-то сердцу, я тебя спасаю, и ты спасаешь меня, я даю тебе свою силу, она умрет, если ты ее не возьмешь. Одинокая истина подобна искре, иссекаемой из камня, она сухая, резкая, мимолетная. Она тухнет? Нет. Она коснулась другой души. Новая звезда загорается на краю горизонта…
Он увидел ее только на мгновенье. Звезда скрылась за тучей и навсегда исчезла.
Клерамбо в тот же день написал незнакомому другу, он с увлечением поверял ему свои испытания и опасные убеждения. Письмо осталось без ответа. Через несколько недель Клерамбо снова написал, но столь же безуспешно. Он так изголодался по друге, с которым мог бы обменяться печалями и надеждами, что сел в поезд, приехал в Гренобль и оттуда пошел пешком в деревню, где жил написавший ему учитель. Но когда он постучался в дверь школы, радостно предвкушая изумление хозяина, то к нему вышел человек, не понявший ни одного его слова. После объяснения Клерамбо узнал, что разговаривавший с ним учитель только на днях приехал в деревню. Его предшественник месяц тому назад был смещен и переведен с понижением в отдаленную область. Но старику не довелось совершить путешествие. Воспаление легких свело его в могилу накануне того дня, когда он должен был покинуть это место, где прожил тридцать лет. Он на нем и остался. В земле. Клерамбо увидел крест на еще свежем холмике. И он так никогда и не узнал, получил ли его скончавшийся друг слова участия. — Это хорошо, что он остался в неведении. Нет, скончавшийся друг не получил его писем, у него похитили даже эту искорку радости.
Конец проведенного в Берри лета был одним из самых бесплодных периодов жизни Клерамбо. Он ни с кем не разговаривал. Ничего больше не писал. У него не было никакого способа войти в непосредственное общение с рабочим людом. В редких случаях, когда ему приходилось соприкасаться с рабочими (в толпе, на празднествах, в рабочих университетах), он возбуждал к себе симпатию. Однако робость, впрочем взаимная, мешала открыть свою душу. И с той и с другой стороны было гордое или стесненное чувство собственного ничтожества: дело в том, что во многих вещах, и притом весьма существенных, Клерамбо считал себя ниже интеллигентных рабочих. (Он был прав: именно из рабочих рядов будут вербоваться люди на руководящие посты.) Среди передовых рабочих тогда не мало было честных и мужественных умов, вполне способных понять Клерамбо, несмотря на свой бодрый идеализм, они оставались крепко привязанными к действительности. Приученные повседневной жизнью к боям, к разочарованиям, к изменам, люди эти, многие из которых, несмотря на свою молодость, являлись ветеранами социальной борьбы, были тренированы по части терпеливости и могли бы научить этому качеству Клерамбо. Они знали, что все покупается, что даром ничего не дается, что люди, желающие счастья будущим поколениям, должны заплатить за него собственными страданиями, что малейший успех завоевывается шаг за шагом и часто завоеванное двадцать раз утрачивается, прежде чем приобретается окончательно… (Ничего нет окончательного…) — Клерамбо очень были бы нужны эти крепкие и выносливые, как земля, люди. И его горячий ум согрел бы их.
Но как эти рабочие, так и Клерамбо несли кару архаической, оскорбительной, пагубной и для общества и для индивидуума системы каст, которая создает между якобы равными гражданами наших лживых ‘демократий’ крайнее неравенство имуществ, воспитания, жизни. Они общались между собой только посредством журналистов, которые, составляя особую касту, не представляют ни тех, ни других. Один лишь голос газет наполнял безмолвие Клерамбо. Ничто не способно было смутить их ‘Брекекекекс! Ква! Ква!’
Плачевные результаты нового наступления застали их, как и всегда, бесстрашно стоящими на посту. Оптимистические пророчества тыловых жрецов лишний раз соврали. Никто как будто этого не замечал. Последовали другие пророчества, изреченные и проглоченные с такой же уверенностью. Ни те, кто их писал, ни те, кто писал, не признавали, что допустили ошибку. Они совершенно искренно этого не замечали. Сказанного накануне они на другой день не помнили. Можно ли полагаться на этих животных? Беличьи мозги! Головой вверх, головой вниз. Нельзя во всяком случае отказать им в таланте крепко становиться на ноги после этих акробатических прыжков. Каждый день — новое убеждение. Качество неважно, ведь его обновляют…
В конце осени, для поддержания бодрого настроения, начавшего сдавать под влиянием мысли о зимних невзгодах, в прессе началась новая кампания возмущения германскими зверствами. Она удалась на славу. Термометр общественного мнения быстро поднялся до ‘лихорадки’. Даже в безмятежной беррийской деревне в течение нескольких недель раздавались жестокие речи, присоединил свой голос также и кюре, потребовавший мести в воскресной проповеди. Узнав об этом за завтраком от жены, Клерамбо без обиняков высказал свое мнение в присутствии прислуживавшей за столом работницы. Вечером вся деревня знала, что он ‘бош’, и каждое утро Клерамбо мог это прочесть у себя на двери. Такие надписи действовали не очень успокоительно на раздражение г-жи Клерамбо. А Розина, под влиянием своего горя от неудачной любви переживавшая религиозный кризис, была слишком занята своей исстрадавшейся душой и переменами в ней, чтобы думать о печалях других. У самых нежных натур бывают часы наивного, ни с чем не считающегося эгоизма.
Предоставленный самому себе, лишенный возможности действовать, Клерамбо направил свою лихорадочную мысль против себя самого. Больше не было у него никаких препятствий на пути суровой истины. Ничто не смягчало ее беспощадного света. Он чувствовал, что душа его горит, как у итальянских fuorusciti*, выброшенных из стен своего сурового города и смотрящих на него со стороны безжалостными глазами. Это уже не были скорбные призраки первой ночи испытаний, кровоточащие раны которой еще связывали его с кучкой людей. Все связи были порваны. Прозрачно-ясный ум его спускался по кругам в пропасть. Сошествие в ад. Медленно, из круга в круг, один, в тишине…
* Политические изгнанники средневековых итальянских городов. (Прим. перев.)
‘Стада, народы, мириады существ, я вижу вашу потребность сплачиваться в стаи, чтобы прокладывать себе дорогу и мыслить! У каждой из ваших групп есть свой специфический запах, который ей кажется священным. Как у пчел: вонь их царицы объединяет улей и делает радостной их работу. Как у муравьев: кто воняет не так, как я и моя порода, того я убиваю. Человеческие ульи, у каждого из вас есть свой племенной, религиозный и моральный запах, залах установленных обрядов. Он пропитывает ваше тело, ваш воск, ваши личинки. Он покрывает ваше тело, вашу жизнь от рождения до смерти. Горе тому, кто омывается!
‘Кто хочет вдохнуть затхлый запах пчелиных мыслей, пот кошмарных ночей народа, пусть взглянет издали на обряды и ветшания минувших исторических эпох. Пусть попросит лукавого Геродота показать ему фильм человеческих бредней, развернуть длинную панораму гнусных или смешных, но всегда почитаемых народных обычаев скифов, исседонов, гетов, насамонов, гиндаров, савроматов, ливийцев, лидийцев и египтян, двуногих всех мастей, от востока до запада и от севера до юга. Великий царь, вольнодумец и шутник, предлагает грекам, сжигающим покойников, есть их, и индусам, которые едят их, — сжигать, и он смеется над их негодованием. Но мудрец Геродот, обнажающий голову, хотя с трудом сдерживает улыбку, не осуждает их и порицает насмешников, ибо ‘если бы всем людям предложили сделать выбор среди лучших законов разных стран, каждый остановился бы на законах своей родины, до такой степени каждый убежден в том, что лучших нет! Поэтому глубоко прав Пиндар, сказавший: Обычай — царь всех людей…’
‘Каждый пьет из своего корыта. Но следовало бы по крайней мере позволять другим спокойно пить из своего. Не тут-то было! Чтобы вполне насладиться своим пойлом, нужно плюнуть в корыто соседа. Так хочет бог! Ведь каждый нуждается в боге — все равно в каком, человеке или звере, даже каком-нибудь предмете, например, красной или черной линии, как было в средние века, геральдической птице, короне, гербе, — чтобы свалить на него свои сумасбродства.
‘В настоящее время, когда место геральдического герба заняло знамя, мы объявляем себя свободными от суеверий! Но когда были они более махровыми? Теперь новый догмат, Равенство, требует, чтобы все воняли одинаково. Мы даже не свободны сказать, что мы не свободны: это было бы кощунство! Мы обязаны с вьючным седлом на спине реветь: ‘Да здравствует свобода!’ — Дочь Хеопса по приказанию отца сделалась проституткой, чтобы деньгами, заработанными животом, помогать постройке Пирамиды. А для сооружения пирамиды наших громоздких Республик миллионы граждан проституируют свою совесть, проституируют душу и тело, предаваясь лжи и ненависти… О, мы виртуозы в великом искусстве лгать!.. Конечно, люди всегда умели лгать. Но разница между нами и людьми прошлого та, что они знали, что лгут, и готовы были даже наивно сознаться в этом, как в естественной потребности, которую они, как истые южане, отправляли на глазах у прохожих: — ‘Я буду лгать’, простодушно заявляет Дарий, ‘потому что, когда полезно лгать, то нечего на этот счет церемониться. Те, что лгут, желают того же самого, что и говорящие правду: человек лжет в надежде извлечь из своей лжи какую-нибудь пользу, человек говорит правду ради какой-нибудь выгоды и чтобы вызвать к себе доверие. Таким образом, хотя и разными путями, мы стремимся к одной и той же цели, и не будь здесь замешана выгода, то говорящему правду было бы безразлично говорить правду или лгать, а тому, кто лжет, лгать или говорить правду’. — Но мы, о мои современники, мы куда стыдливее, мы не лжем на площадях, мы лжем при закрытых дверях: мы лжем себе самим. И мы никогда не сознаемся в этом даже своему ночному колпаку. О нет, мы не лжем! Мы ‘идеализируем’… — Полно, дайте заглянуть себе в глаза и откройте их пошире, свободные люди!
‘Свободные! В чем же вы свободны? И кто из граждан нынешних наций свободен? — Разве вы свободны в своих действиях? Нет, ибо государство располагает вашей жизнью и обращает вас в убийц или в убитых. — Разве вы можете свободно говорить и писать? Нет, ибо вас сажают в тюрьму, когда вы высказываете свои мысли. — Можете свободно думать про себя? Нет, если хорошенько не спрячетесь, но даже зарывшись в погреб, вы не в безопасности. Молчите, будьте осторожны! Вас хорошо стерегут… Есть надзиратели за вашими поступками: унтера с нашивками. Есть также надзиратели за вашими мыслями: церкви и университеты, предписывающие, чему надо верить и что следует отрицать… На что же вы жалуетесь? (Впрочем вы не жалуетесь!) Не утруждайте мозгов! Повторяйте катехизис!
‘Вы говорите, что народ-властелин добровольно согласился принять этот катехизис? — Хороша добровольность! Простаки, раздувающие себе щеки словом Демократия!.. Демократия — это искусство подменять собой народ и стричь его, во славу ему и на пользу нескольких добрых апостолов. В мирное время народ знает о происходящих событиях только то, что о них говорят в своей подкупленной и сидящей на привязи прессе люди, которым выгодно водить его за нос. Правда посажена под замок. Во время войны и того лучше. Под замок посажен народ. Допуская даже, что он когда-нибудь знал, чего он хочет, теперь-то уж во всяком случае он лишен возможности сказать об этом хотя бы словечко. Повиновение. Perinde ас cadaver…* Десять миллионов трупов… живые немногим лучше, пройдя четырехлетний одуряющий режим патриотического вранья, ярмарочных парадов, там-тама, угроз, бахвальства, ненависти, доносов, процессов об измене, коротких расправ. Демагоги поголовно мобилизовали все силы обскурантизма, чтобы погасить последние проблески здравого смысла, еще уцелевшего у народа, и окончательно его окретинить.
* ‘Как труп’. Формула повиновения, предписываемого основателем иезуитского ордена Игнатием Лойолой своим последователям.

(Прим. перев.)

‘Поработить мало. Надо довести народ до такой степени отупения, чтобы он сам пожелал порабощения. Великие автократии Египта, Персии и Ассирии, распоряжавшиеся жизнью миллионов людей, черпали тайну власти в сверхъестественном обаянии своей мнимой божественности. Всякая самодержавная монархия, до самого конца веков легковерия, необходимо была теократией. — Однако в современных демократиях совершенно невозможно поверить в божественность таких шутов, как наши нечистоплотные и ничтожные министры: мы их видели слишком близко, нам известны их плутни… Тогда они придумали поместить бога за полотном своего балагана. Бог — это Республика, Отечество, Справедливость, Цивилизация. Они намалеваны у входа. Каждый ярмарочный балаган выставляет напоказ на разноцветных плакатах свою прекрасную Великаншу. И миллионы людей сломя голову бегут посмотреть на нее. Но выходящие оттуда не говорят, какого они мнения о виденном. Они очень бы затруднились составить себе какое-нибудь мнение! Одни вовсе не выходят, другие ничего не видели. Но те, кто глазеет перед эстрадой, те видят. Бог тут. Он намалеван перед входом. — Ведь боги не что иное, как желание человека верить в них.
‘Но почему же это желание горит таким ярким пламенем? — Потому что человек не хочет видеть действительность. — Значит, потому что он ее видит. — Вся трагедия человечества в том, что оно не хочет видеть и знать. Ему во что бы то ни стало надо обожествить свою грязь. — Наберемся же смелости посмотреть ей прямо в лицо!
‘Инстинкт убийства начертан в сердце природы. Инстинкт поистине дьявольский, потому что он как будто создал живые существа не только для того, чтобы есть, но и для того, чтобы быть съеденными. Особая порода бакланов питается морской рыбой. Рыбаки истребляют этих птиц. И рыба исчезает, потому что сама питалась экскрементами пожирающих се птиц. Таким образом, цепь живых существ похожа на скрутившуюся змею которая кусает свой хвост… Хоть бы не была создана совесть, чтобы присутствовать на собственной казни! Избежать бы этого ада!.. Есть только два пути: путь Будды, истребляющего в себе мучительную Иллюзию жизни, — и путь религиозных Иллюзий, набрасывающий сверкающий покров лжи на преступление и страдание: народ, пожирающий другие народы, есть Избранный народ, он трудится для бога, груз беззаконий, отягчающий одну из чашек весов жизни, уравновешивается потусторонним миром грез, где врачуются все раны и скорби. Формы потустороннего мира меняются от народа к народу и из эпохи в эпоху. Эти видоизменения называются Прогрессом. Но в основе их все та же потребность в иллюзии. Надо заткнуть пасть этой грозной Совести, которая все видит и требует отчета в неправедном законе! Если ей не находят пищи в виде какой-нибудь веры, она воет от голода и ужаса. — Только бы верить!.. Вера или смерть! — Вот почему люди собрались в стада. Чтобы утвердиться. Чтобы превратить свои индивидуальные сомнения в общую уверенность.
‘Что же нам делать с истиной? Истина для них враг. — Но они не сознаются в этом. По молчаливому уговору истиной называется тошнотворная смесь крупиц истины с морями лжи. Крупицы истины служат для подкрашивания лжи. Лжи и рабства: вечного рабства… Памятники веры и любви не очень долговечны. Гораздо долговечнее их памятники рабства. Реймс и Парфенон разрушаются. А египетские Пирамиды бросают вызов столетиям. Вокруг них — Пустыня с ее миражами и зыбучими песками… Когда я подумаю о тысячах независимых умов, поглощенных столетиями рабства, — о еретиках и революционерах, мирских и религиозных ослушниках и бунтовщиках, — меня перестает удивлять серая посредственность, мутным потоком разливающаяся по лицу земли.
‘Мы еще держимся на поверхности мрачного моря, но что же нам делать лицом к лицу с неумолимым миром, где сильный от века душит слабейшего и от века находит еще сильнейшего, чтобы быть задушенным в свою очередь? От жалости, от усталости, решиться на добровольное самопожертвование? Или же принять участие в истреблении слабых, не сохраняя и тени иллюзии насчет слепой космической жестокости? Что еще остается? Попытаться уклониться от безнадежной схватки, послушавшись эгоизма, или благоразумия, которое есть тоже эгоизм?..’
В припадке острого пессимизма, снедавшего Клерамбо в эти месяцы беспросветного одиночества, даже прогресс ему представлялся невозможным, — тот Прогресс, в который он когда-то верил, как другие веруют в господа бога. Теперь ему казалось, что род человеческий обречен смертоносной судьбе. Опустошив планету, истребив другие животные виды, он уничтожает себя собственными руками. Таково веление Справедливости. Человек стал властелином земли лишь захватом, силой и хитростью, особенно хитростью. Весьма вероятно — и даже наверное — существа более благородные, чем он сам, пали под его ударами. Одних он истребил, других пришиб, низвел до скотского состояния. В течение тысячелетий совместной жизни с другими существами он притворялся будто не понимает их (ложь!), не видит в них братьев, подобно ему страдающих, любящих, мечтающих. Для того, чтобы лучше их эксплоатировать, чтобы мучить их без зазрения совести, он заставил своих мыслителей объяснить ему, что эти существа лишены способности мыслить, что он один обладает этим преимуществом. И в настоящее время он не далек от того, чтобы сказать то же самое про другие народы, которых он рубит и истребляет… Палач! Палач! У тебя не было жалости. По какому же праву ты требуешь ее теперь?..
Из старых друзей, еще недавно окружавших Клерамбо, ему осталась верна одна только г-жа Мере, муж которой недавно был убит в Аргонне.
Франсуа Мере был одним из первых французских биологов, ему не исполнилось и сорока лет, когда он незаметно сгинул в окопе. В этом скромном ученом, большом труженике, таилось выдающееся дарование, и в будущем его не миновала бы слава. Он не торопился залучить к себе эту продажную прелестницу: слишком уж много интриганов пользуются ее милостями. Ему довольно было тихих радостей, которые доставляет избранникам интимное общение с наукой, и того единственного на земле сердца, с которым он ими делился. Жена была посвящена во все его мысли. Немного помоложе его, из профессорской семьи, она была из тех серьезных, любящих, слабых и гордых душ, которые испытывают потребность отдаться, но отдаются только однажды. Она жила духовной жизнью Мере. Может быть она так же точно разделяла бы жизнь и с другим человеком, если бы обстоятельства соединили ее с ним. Но, выйдя замуж за Мере, она отдалась ему всем существом. Как и у многих лучших женщин, ум ее способен был понимать избранника ее сердца. Она сделалась ученицей мужа, чтобы стать его сотрудницей. Она принимала участие в его работах, в его лабораторных исследованиях. Детей они не имели и знали только умственное общение. Оба были свободомыслящие, оба жили высокими идеалами, чуждыми всякой религии и всяких националистических суеверий.
В 1914 году мобилизованный Мере отправился просто исполнять свой долг, без всяких иллюзий насчет дела, которому заставляли его служить превратности времени и национальности. С фронта он присылал светлые стоические письма. Ни на минуту не переставал он видеть гнусность войны, но он считал себя обязанным итти на жертву, повинуясь судьбе, приобщившей его к заблуждениям, страданиям и нелепой борьбе жалкого животного вида, медленно эволюционирующего к какой-то неведомой цели.
Он хорошо знал Клерамбо. Они были знакомы домами еще в провинции, задолго до того, как семьи их переселились в Париж, и это положило начало дружеским отношениям, скорее постоянным, чем интимным, — Мере открывал свое сердце только жене, — отношениям, построенным преимущественно на непоколебимом уважении друг к другу.
С начала войны оба они ушли с головой в свои заботы и не переписывались. Фронтовики были скупы на письма к знакомым, всю свою переписку они вели с одним любимым существом, которому говорили все. В большей степени, чем когда-нибудь, Мере сделал жену единственным поверенным лицом. Письма его были дневником, в котором он думал вслух. В одном из последних писем он упоминал о Клерамбо. Мере познакомился с его первыми статьями по националистическим газетам, единственно допускавшимся на фронт, которые приводили из них выдержки с целью изругать автора. Он писал жене, каким облегчением были для него слова честного оскорбленного человека, и просил передать Клерамбо, что его старые дружеские чувства стали еще более прочными и сердечными. Вскоре после этого он умер, не успев получить дальнейших статей, о высылке которых просил г-жу Мере.
Когда он погиб, то его подруга, жившая единственно для него, попытался сблизиться с людьми, которые были ему близки в последние часы жизни. Она написала Клерамбо, который давно уже томился в провинциальном заточении, не имея духу из него вырваться. Зов г-жи Мере прозвучал для него как освобождение. Клерамбо вернулся в Париж. Оба они нашли горькую отраду вызывать совместно образ покойного. У них создалась привычка посвящать один вечер в неделю беседе о нем. Клерамбо был единственным из друзей Мере, который мог понять скрытую трагедию самопожертвования, не позолоченного никакой патриотической иллюзией.
Сначала г-же Мере доставило большое облегчение посвящать Клерамбо во всю переписку мужа. Она читала ему письма покойного, признания, в которых тот не тешил себя никакими иллюзиями, обсуждение этой волнующей темы невольно приводило их к вопросу о причинах гибели Мере и миллионов других. Клерамбо ни перед чем не останавливался в своем суровом расследовании, и г-жа Мере тоже была не из тех женщин, которые идут на попятную в поисках истины. — И тем не менее…
Клерамбо вскоре заметил, что слова его вызывают в собеседнице чувство какой-то стесненности, а между тем он говорил вслух только о том, что было ей отлично известно и что явствовало из писем Мере: о преступной бесполезности всех этих смертей, о бесплодности этого геройства. Г-жа Мере попробовала заново пересмотреть прочитанное, она оспаривала его смысл так запальчиво, что невольно закрадывались сомнения насчет ее добросовестности, она отыскивала в своей памяти выражения мужа, более близкие общепринятым взглядам и как будто их одобрявшие. Слушая однажды, как г-жа Мере перечитывала одно уже известное ему письмо, Клерамбо заметил, что она пропускает фразу, выражавшую героический пессимизм Мере. Его настояния задели ее, и она как бы отшатнулась. Принужденность мало-по-малу перешла в холодность, потом в раздражение, наконец в какую-то глухую враждебность. Она стала избегать Клерамбо, и хотя дело не дошло до открытого разрыва, однако он почувствовал, что она на него сердится и что встреч уже больше не будет.
Дело в том, что чем дальше заходил бесплодный анализ Клерамбо, разрушавший основы современных верований, тем интенсивнее в г-же Мере совершалась работа противоположного характера: восстановления и идеализации. Ее скорбное сердце испытывало потребность убедиться в том, что, несмотря ни на что, причина ее горя святая. Возле нее не было больше покойного, который помогал ей нести бремя истины. Самая страшная истина для двоих все-таки содержит в себе нечто радостное. Но для того, кто остается один, она смертельна.
Клерамбо это понял. Его повышенная чуткость подсказала ему, что он делает больно, и горе этой женщины стало его собственным горем. Он почти готов был одобрить ее возмущение против него. Он видел огромную силу скрытых страданий и непригодность предлагаемой им истины для их уврачевания.
Больше того: видел, что она прибавляет новую боль к уже существовавшей…
Неразрешимая задача! Эти несчастные не могут обходиться без убийственных иллюзий, которым приносят себя в жертву. Иллюзии эти невозможно у них вырвать, не делая их страдания невыносимыми. Эти семьи, потерявшие сыновей, мужей, отцов, чувствуют потребность верить в то, что их близкие погибли за истинное и правое дело. Эти лгущие государственные деятели вынуждены продолжать лгать и другим и себе. Прекрати они лгать, хотя бы на мгновение, жизнь станет невыносимой и для них самих и для тех, о ком они пекутся. Несчастный человек, жертва собственных идей, ты все им отдал, но они каждый день требуют от тебя все больше и больше, иначе под ногами твоими окажется пустота и ты упадешь… Неужели после невыразимых четырехлетних страданий и разрушений нам придется признаться, что все они напрасны, что победа не только будет губительной, но иной и быть не может, что война была нелепостью и что мы обманываемся!.. Никогда! Лучше погибнуть всем до последнего. Одинокий человек, вынужденный признать, что его жизнь пропала даром, приходит в отчаяние. Что же было бы с народом, с десятью народами, со всей цивилизацией!..
Клерамбо слышал вопль человеческой толпы:
— Жить! Во что бы то ни стало! Спастись какой угодно ценой!
— Но вы как раз не спасаетесь! Ваша дорога ведет вас к новым катастрофам, к неисчислимым страданиям.
— Как они ни ужасны, но то, что ты нам предлагаешь, еще ужаснее. Лучше умереть с иллюзией, чем жить без иллюзий! Жить без иллюзий… Нет, это живая смерть!
Кто расшифровал тайну жизни и прочел ее разгадку, говорит гармоничный голос разочарованного Амиеля*, тот выпадает из великого Колеса бытия, тот вышел из мира Живых Иллюзия рассеивается, вновь утверждается извечное царство небытия, радужный пузырек лопнул в бесконечном пространстве, и ничтожество мысли растворилось в невозмутимом покое безграничного Ничто.
* Швейцарский писатель, автор любопытного дневника (1821-1881). (Прим. перев.)
Но этот покой Ничто есть горшая пытка для человека белой расы. Лучше все терзания, все муки жизни! Не вырывай их у меня! Убийца, отнимающий у меня мучительную ложь, которой я живу!..
Клерамбо с горечью приложил к себе определение, которое дала ему в насмешку одна националистическая газета: Один против всех. — Да, общий враг, разрушитель иллюзий, дающий возможность жить…
И он не сердился. Для него была слишком мучительна мысль служить причиной страдания. — Как же выйти из трагического тупика? В какую бы сторону он ни поворачивался, везде неразрешимая дилемма: или смертоносная иллюзия, или смерть без иллюзий.
— Не хочу ни того, ни другого.
— Хочешь ли ты, или не хочешь, покорись! Дорога закрыта!
— И все же я пойду.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Клерамбо вступил в новую полосу опасностей. Его путешествие в одиночестве было подобно восхождению на гору, когда вдруг вас окутывает туман, и вы уцепились за скалу, не будучи в состоянии двинуться дальше. Он больше не видел перед собой дороги. В какую бы сторону он ни поворачивался, он слышал в глубине шум потока страдания. И однако он не мог оставаться в неподвижности. Он висел над пропастью, и его опора грозила падением.
Он находился на одном из этих сумеречных поворотов. Вдобавок газетные известия в тот день удручали своей абсурдностью: бесполезные гекатомбы, которые находил естественными созданный прессой эгоизм тыловых читателей, жестокости со всех сторон, преступные репрессалии за преступления, которых требовали и которые приветствовали люди, до сих пор весьма скромные и порядочные. Никогда горизонт, охватывающий зарывшихся в свою нору жалких животных человеческой породы, не казался более мрачным и более безжалостным.
Клерамбо спрашивал себя, уж не создан ли для других миров и для другой породы людей закон любви, который он в себе чувствовал. В полученной корреспонденции он нашел новые угрожающие письма и, зная, что в эту трагически нелепую эпоху его жизнь была во власти первого встречного сумасброда, втайне пожелал, чтобы такая встреча не заставила себя долго ждать. Однако, будучи человеком стойким и крепкой породы, он продолжал свой путь как обыкновенно, методически совершал свои повседневные действия, твердо решив с высоко поднятой головой, не сгибаясь, дойти до конца взятой им дороги, что бы его ни ожидало впереди.
Он вспомнил, что ему нужно сегодня навестить племянницу Алину, у которой недавно родился ребенок. Это была дочь его покойной сестры, которую он очень любил. Чуть постарше Максима, она была его подругой детства. В девические годы она отличалась большой неуравновешенностью: беспокойная, неудовлетворенная, все относящая к себе, желающая привлекать к себе сердца и склонная к мучительству, чересчур любопытная, увлекающаяся опасными экспериментами, суховатая, страстная, злопамятная, вспыльчивая, она могла вдруг сделаться нежной и обольстительной. С Максимом игра зашла у ней далеко: надо было быть на чеку. Несмотря на свою иронию, Максим поддавался обаянию колючих глазок, пронзавших его насквозь электрическими разрядами, Алину же возбуждала и привлекала ирония Максима. Они любили друг друга и постоянно друг друга бесили. — Потом они занялись другими делами. Заронив тревогу еще в два-три сердца, Алина очень рассудительно вышла замуж, когда нашла время и случай подходящими (на все есть время), за одного почтенного коммерсанта, делавшего хорошие дела, владельца магазина художественной мебели и предметов культа, на улице Бонапарт. Она была беременной, когда мужа послали на фронт. Не могло быть сомнений, что она горячая патриотка, кто любит себя, любит также своих соотечественников, и не у нее Клерамбо стал бы искать понимания своих идей братской жалости. Ее мало было у этой женщины для друзей и не было ни капли для врагов. Она охотно истолкла бы их в ступке с тем же холодным наслаждением, с каким мучила когда-то сердца или насекомых, чтобы выместить на них причиненные ей другими неприятности.
Но по мере созревания плода, который она вынашивала, все ее внимание сосредоточивалось на нем, силы ее сердца отливали внутрь. Война стала отходить в сторону, она не слышала больше нойонской канонады. Когда она о ней заговаривала (с каждым днем все реже и реже), то казалось, будто речь идет о колониальной экспедиции. Конечно она вспоминала об опасностях, которым подвергался муж, и разумеется жалела его, приговаривая: ‘Бедный парень!’ — с сострадательной улыбкой, как будто обозначавшей: ‘Ему положительно не везет! Он не слишком-то ловок!’… Но она долго не останавливалась на этом предмете, который, слава богу, не оставлял следов в ее душе! Совесть была спокойна, она заплатила свою долю. И она поспешно возвращалась к единственной серьезной задаче. Можно было подумать, что яйцо, которое она собиралась снести, является событием мировой важности.
Поглощенный своей борьбой, Клерамбо уже несколько месяцев не видел Алины и не мог поэтому следить за совершающимся в ней изменением. Может быть Розина что-нибудь и говорила ему об этом, но он пропустил мимо ушей. Теперь же он узнал в течение суток о рождении ребенка и о том, что муж Алины, подобно Максиму, ‘пропал без вести’. Он живо представил себе горе молодой матери. Она рисовалась ему в том виде, как он всегда ее знал, — мечущейся между горем и радостью, более способной к горю, чем к радости, всецело ему отдающейся и даже в радости ожесточенно разыскивающей поводы для страдания, неистовой, желчной, возбужденной, нападающей ни судьбу и всеми недовольной. Он не был даже уверен в том, что она не сердится на него лично за его примиренческие идеи, в то время как сама она наверное дышит одним лишь мщением. Он знал, что его поведение — срам для семьи и Алина меньше всего расположена терпеть его. Но, невзирая на хороший или дурной прием, он считал долгом поддержать племянницу своим участием. И, заранее согнув спину под предстоящим ливнем, он поднялся по лестнице и позвонил у двери Алины.
Он застал ее в постели посвежевшей, помолодевшей, похорошевшей, растроганной, сияющей счастьем, рядом с ней лежал ребенок, и она похожа была на его сияющую старшую сестру, с радостным смехом любовалась она своим произведением, которое, разинув рот, болтало в воздухе жучьими лапками, еще в полуоцепенении утробной жизни, грезя о золотистой тьме и тепле материнского чрева. Она встретила Клерамбо торжествующими возгласами:
— А, это вы, дядюшка! Какой вы милый! Скорей, скорей идите взглянуть на мое сокровище!
Она ликовала, показывая свой шедевр, и была признательна всякому зрителю. Клерамбо никогда не видел ее такой нежной и красивой. Он наклонился над ребенком, но почти не смотрел на него, а только из вежливости строил ему гримасы и издавал восхищенные восклицания, которые мать жадно хватала на лету, как ласточка. Он глядел на нее, на ее счастливое лицо, на ее добрые смеющиеся глаза, на ее добрый детский смех!.. О, как прекрасно счастье и как оно благотворно!.. Все, что он собирался сказать ей, выпало у него из памяти — ненужное, неуместное. Он только любовался чудом и любезно разделял восторг курочки, снесшей яйцо. Как восхитительно ее наивно-тщеславное кудахтанье!
По временам, впрочем, перед глазами его вновь проходила тень войны, гнусной и бесцельной резни, убитого сына, пропавшего мужа, и, с улыбкой склонившись над ребенком, он не мог удержаться от печальных мыслей:
— Увы! Стоит ли производить детей для такой бойни? Что-то увидит этот бедный малютка через двадцать лет?
Но ее это мало заботило! Тени умирали в лучах ее солнца. Она совсем не воспринимала этих близких и отдаленных — все они были для нее отдаленными — тревог, она сияла…
— ‘Я произвела на свет человека!..’
Человека, в котором для каждой матери, когда приходит ее черед, воплощаются все надежды человечества… Печали и безумства, окружающие нас, где вы?.. Пустяки! Вот он может быть, этот младенец, положит им конец… Для каждой матери он — чудо, Мессия!..
Перед уходом Клерамбо решился сказать несколько соболезнующих слов по поводу мужа. Алина тяжело вздохнула:
— Бедный Арман! Должно быть он попал в плен…
Клерамбо спросил:
— Ты что-нибудь узнала?
— Нет!.. Но я так думаю… Я почти уверена в этом… Иначе, было бы известно…
И она отогнала рукой как муху окончание неприятной фразы… (Пошла прочь!… Как это ее сюда впустили?)
И глаза ее снова заискрились радостным смехом…
— И, знаешь, — прибавила она, — это гораздо лучше для него… Он может отдохнуть… Теперь я более спокойна за него, когда он там, а не в окопе…
Потом разговор, без всякого перехода, вернулся к ненаглядному сокровищу:
— Ах, как он будет доволен, когда увидит мою пташечку!..
Только когда Клерамбо поднялся, чтобы уходить, она соблаговолила вспомнить, что есть еще печали на земле: вспомнила о смерти Максима и мило сказала несколько сочувственных слов… в которых чувствовалось столько равнодушия, столько глубокого равнодушия!.. но также и искреннего благожелательства. А благожелательство было для нее вещью новой… И еще более удивительно, что волны омывавшего ее счастья не помешали ей увидеть, хотя бы только на секунду, усталое лицо и сердце старика, ей смутно вспомнилось, что он наделал глупостей, что у него много неприятностей, и вместо того чтобы побранить Клерамбо, что было бы для нее так естественно, она молчаливо его прощала великодушной улыбкой, словно маленькая принцесса, она сказала сердечным тоном, в котором сквозили покровительственные нотки:
— Не надо беспокоиться, дядюшка, все устроится… Поцелуй меня!
И Клерамбо ушел, посмеиваясь над утешительницей, которую хотел утешить. Он чувствовал ничтожество наших страданий для равнодушно-улыбающейся Природы. Самое важное для нее цвести весной. Падайте, засохшие листья! Без вас дерево будет расти еще лучше, весна зацветет для других… Милая весна!
Но как жестока ты к тем, для кого больше не зацветешь, весна! К тем, что лишились дорогих своему сердцу, своих надежд, своей силы и молодости, всего смысла жизни!..
Мир полон был изувеченных тел и душ, снедаемых горькими чувствами: одни сокрушались по утраченному счастью, другие, еще более достойные жалости, по счастью, которого у них не было, которое у них отняли в двадцать лет, в пору расцвета любви и молодости!
Однажды вечером, в конце января, промокший и окоченевший Клерамбо возвращался домой после дежурства у дровяного склада. После того как толпа, с которой он ожидал своей очереди, уже несколько часов простояла в хвосте, ей сообщили, что сегодня раздачи больше не будет. У двери своего дома Клерамбо услышал свое имя. Какой-то юноша спрашивал его у консьержа, держа в руке письмо. Клерамбо подошел. Встреча повидимому смутила юношу. Его правый рукав был приколот булавкой у плеча, а правый глаз закрыт повязкой, он был мертвенно бледен, видно было, что он едва поправился после продолжительной болезни. Клерамбо дружески с ним поздоровался и хотел взять письмо, но молодой человек поспешно отдернул руку, говоря, что теперь уже не стоит. Клерамбо предложил ему зайти. Юноша выразил колебание, и если бы Клерамбо был более проницателен, то заметил бы, что посетитель хочет улизнуть. Но он не был искусен в чтении чужих мыслей и простосердечно сказал:
— Правда, живу я довольно высоко…
Задетый в своем самолюбии, молодой человек поспешно возразил:
— У меня еще хватит сил взобраться наверх.
И решительным шагом направился к лестнице.
Клерамбо понял, что нанес лишнюю рану этому наболевшему сердцу.
Уселись они в нетопленном рабочем кабинете. Разговор долго оставался таким же холодным, как и комната. Клерамбо получал от собеседника только резкие, отрывистые и довольно неясные ответы в каком-то раздраженном тоне. Он узнал, что гостя зовут Жюльен Моро, что он студент филологического факультета и недавно провел три месяца в госпитале Валь-де-Грас. Он жил в Париже один и снимал комнату в Латинском квартале, хотя в Орлеане у него была мать и кое-кто из родных. Сначала он не сказал, почему не едет к ним.
Вдруг, после некоторого молчания, он решился заговорить. Сдавленным, сначала довольно грубым, но постепенно смягчавшимся голосом он признался Клерамбо в благотворном действии его статей, привезенных в окопы одним отпускником и передававшихся из рук в руки. Они были ответом на крик задыхавшейся души: ‘Не лгать!’ Газеты и статьи, имевшие бесстыдство предлагать армиям лживую картину армий, сфабрикованные письма с фронта, балаганное геройство, неуместные шутки, гнусное бахвальство окопавшихся в тылу шутов, делающих смерть предметом риторических упражнений, приводили их в бешенство. Грязные, клейкие поцелуи, которыми их пачкали эти газетные проститутки, были для них оскорблением, насмешкой над их страданиями. И вот, наконец, они нашли отклик у Клерамбо… Не то чтобы он их понял. Никто не мог бы их понять, не разделив их участи. Но он жалел их. Просто и человечно говорил он о несчастных всех враждующих станов. Он осмелился коснутся общих всем нациям несправедливостей, которые привели к этим общим для всех страданиям. Он не уничтожил их невзгод, но возводил их в более высокую сферу мысли, где можно было дышать.
— …Если бы вы знали, как мы нуждаемся в словах искренного сочувствия! Несмотря на нашу суровость, после всего виденного и выстраданного, после страданий, причиненных другим, — несмотря на седины (а среди нас есть седые старики со сгорбленными спинами), — в иные минуты все мы, точно покинутые дети, ищем мать и хотим получить от нее утешение. Но наши матери часто… ах, эти матери! даже они так далеки от нас!.. Из дому приходят письма, от которых опускаются руки… Тебя предают свои же кровные близкие…
Клерамбо закрыл лицо руками и застонал.
— Что с вами? — спросил Моро. — Вам худо?
— Вы напомнили мне о зле, которое я сделал.
— Вы? Не может быть, зло делали другие.
— И я, и другие. Простите нас всех.
— Вам меньше всего следует говорить об этом.
— Нет, я первый должен просить прощения, потому что я из тех редких людей, которые отдают себе отчет в своем преступлении.
И он начал обвинительную речь против своего поколения, — но вдруг перебил себя безнадежным жестом:
— Все это ничего не исправит. Расскажите мне лучше о ваших страданиях.
В голосе его было столько уничижения, что Моро почувствовал прилив нежности к этому кающемуся старику. Недоверие растаяло. Он раскрыл потайную дверь своей горькой и пришибленной мысли. Признался, что уже несколько раз подходил к дому Клерамбо, но все не решался передать письмо (которое впрочем и сейчас не хотел показывать). По выходе из госпиталя он ни с кем не мог разговаривать. Люди тыла возмущали его бесцеремонным выставлением напоказ своих мелких забот, своих дел, своих удовольствий, урезывания этих удовольствий, своего эгоизма, невежества и непонимания. Среди них он чувствовал себя более чужим, чем среди африканских дикарей. Впрочем (он запнулся, потом продолжал, смущаясь и раздражаясь какими-то недомолвками, застревавшими у него в горле), не только среди них, но среди всех людей: его немощи отрывали его от нормальной жизни, от общих радостей и забот, делали его отщепенцем: кривой и однорукий, он испытывал нелепый жгучий стыд. Быстрые сострадательные взгляды, которые, казалось ему, он ловил на улице, вызывали у него краску, точно милостыня, которую подают незаметно, отворачивая голову от неприятного зрелища. Самолюбие заставляло его преувеличивать свое безобразие. Он питал отвращение ко всякому уродству. Думал об утраченных радостях, о загубленной молодости, ревниво следил за проходившими мимо парочками, потом запирался в своей комнате и плакал.
Это было еще не все. Когда он немного облегчил свою горечь, поощряемый сочувствием Клерамбо, то перешел к главному недугу, который он и его товарищи с ужасом носили в себе, как раковую опухоль, на которую страшно взглянуть. Из его темных, резких, взволнованных слов Клерамбо понял, что опустошало душу всех этих молодых людей: то было не только сожаление о загубленной молодости, о принесенной в жертву жизни (хотя и это была страшная мука… О, как легко черствым сердцам, старым эгоистам, иссушившим свою плоть мозговым людям сурово порицать любовь юной жизни и отчаяние при ее утрате!..) Самое ужасно было не знать, ради чего жертвуешь этой жизнью, и мучительное подозрение, что она погублена даром. Ведь грубая приманка, в виде ненужного главенства своей расы или клочка земли, являющегося предметом спора между государствами, не могла утолить мучения жертв. Теперь они знали, сколько человеку земли нужно, чтобы умереть, знали, что кровь всех народов есть общий источник жизни, который теперь впитывается прахом.
И Клерамбо, почерпнувший спокойствие в сознании своего долга старика перед этой молодежью, спокойствие, которое было бы ему недоступно в одиночестве, обратился к их вестнику со словами надежды и утешения.
— Нет, ваши страдания не напрасны. Они — плод жестокого заблуждения. Но и заблуждения сами по себе не напрасны. Бедствия наших дней есть лишь проявление недуга, уже целые века подтачивающего Европу. Недуг этот — гордость и жадность, бессовестная власть государства, язва капитализма, чудовищная машина ‘цивилизации’, построенная из нетерпимости, лицемерия и насилия. Всё трещит, всё требует починки, работа предстоит огромная. Не говорите же об унынии! Перед вашим поколением самая грандиозная задача, какая когда-либо стояла перед человечеством. Речь идет о том, чтобы видеть поверх огня передовых позиций, поверх удушливых газов, которыми вас ослепляют, наряду с неприятелем, подстрекатели тыла. Увидеть настоящий бой. Он ведется не против народа. Он направлен против нездорового общества, основанного на эксплоатации и соперничестве народов, на порабощении свободного ума государством-машиной. Покорные или скептически настроенные народы не убедились бы в этом с такой трагической очевидностью без тяжелых страданий нынешней войны. Я не благословляю страданий. Предоставим такие извращения святошам старых религий! Мм не любим боли, мы хотим радости. Но если уж приходится терпеть боль, пусть, по крайней мере, она послужит нам уроком. Пусть другие будут впредь избавлены от ваших страданий! Будьте стойки, не покоряйтесь! Вас учат, что после данного во время сражения приказа об атаке отступать еще опаснее, чем идти вперед. Не оборачивайтесь же, оставьте развалины позади и бодро шагайте к новому миру.
Произнося эту речь, он видел, что глаза его юного слушателя как будто говорили:
— Еще! Продолжай! Одних надежд мало! Дай мне уверенность, дай мне близкую победу!
Люди так нуждаются в приманках. Даже лучшие. Взамен жертв, которые они приносят мелькающему вдали идеалу, им нужно обещать близкое осуществление этого идеала или, по крайней мере, компенсацию в вечности, как делают религии. Иисус нашел последователей только потому, что они были твердо уверены в его победе здесь на земле или на небе. — Но кто хочет быть правдивым, тот не может обещать победы. Нельзя игнорировать случайностей: а что, если победа не будет одержана? Во всяком случае до нее может быть еще очень далеко. Для учеников такая мысль является удручающе пессимистической. Сам учитель однако не пессимист. Он обладает спокойствием человека, поднявшегося на гору и охватывающего взглядом всю страну. Ученики же видят только голый подъем, по которому им предстоит взбираться. Как передать им это спокойствие?.. Но если они не могут смотреть, глазами учителя, то могут видеть его глаза, в которых отражается недоступная для них картина, в его глазах они черпают уверенность, что сам он, знающий истину (а они верят этому!..), свободен от их тревог.
Этой душевной уверенности, этой внутренней гармонии, которую глаза Жюльена Моро искали в глазах Клерамбо, у измученного Клерамбо не было… Неужели совсем не было?.. И вот, глядя на Жюльена со смиренной и как бы извиняющейся улыбкой, он увидел… увидел, что Жюльен нашел ее в нем… И, как путник, поднимающийся среди тумана, вдруг сразу выходит на свет, он увидел, что свет в нем. Свет явился ему, потому что он должен был озарить им другого.
Калека ушел, успокоенный и посветлевший. Клерамбо был как в чаду. Он молчал, весь отдаваясь тому странному счастливому состоянию, которое бывает у человека, лично несчастного, но чувствующего, что он может приобщиться к счастью других, своих современников или людей будущего. Счастье, глубокий инстинкт, полнота бытия… Все живое стремится к нему, но не у всех оно одинаково. Одни хотят иметь, для других видеть значит иметь, для третьих верить значит видеть. Но все они образуют цепь, смыкаемую этим инстинктом: начиная с тех, что ищут только своего блага, блага своей семьи, блага своих соотечественников, и кончая человеком, обнимающим душой миллионы людей, счастье во всем его объеме. А тот, у кого нет счастья, приносит его другим, как Клерамбо, не подозревая об этом: ибо другие видят свет на его челе, когда его глаза еще окутаны мраком.
Взгляд молодого друга открыл бедному Клерамбо собственное неведомое богатство. И сознание возложенной на него божественной миссии восстанавливало утраченную им связь с людьми. Они ополчились против него лишь потому, что он был пионером, Христофором Колумбом, упрямо прокладывающим для них в пустынном Океане путь в Новый Свет.
Они осыпают его оскорблениями, но следуют за ним. Ибо всякая истинная мысль, понятна ли она или непонятна, есть спущенный на воду корабль, который тянет за собой на буксире души, живущие прошлым.
С этого дня он отвернулся от непоправимого факта войны и мертвецов и обратился к живым и к будущему, которое в наших руках. Как ни сильны чары людей, которых мы потеряли, и ни велико болезненное искушение слиться с ними воедино, нам надо вырваться из нездоровых испарений, поднимающихся, как в Риме, над Дорогой Могил. Вперед! Не останавливайся. Ты еще не имеешь права на их отдых. Другие нуждаются в тебе. Посмотри, как они тащатся там внизу, подобно обломкам Великой Армии*, разыскивая среди унылой равнины потерянную дорогу…
* Т. е. армии Наполеона. (Прим. перев.)
Клерамбо увидел, что этой молодежи угрожает опасность отдаться после войны во власть мрачного пессимизма, и был глубоко потрясен. Моральная опасность была велика. Это нисколько не беспокоило правителей. Они были похожи на плохих кучеров, ударами кнута подстегивающих лошадь, чтобы она галопом взяла подъем. Лошадь достигает вершины, однако дорога продолжается, и лошадь падает: на всю жизнь у нее разбиты ноги… С каким одушевлением эта молодежь бросалась в атаку в первые месяцы войны! Потом пыл остыл, а скотина оставалась запряженной в оглоблях, вокруг нее поддерживали искусственное возбуждение, ее суточный рацион окропляли великолепными надеждами, и хотя этот алкоголь с каждым днем все больше выдыхался, она все-таки не падала. Она даже не жаловалась: у нее нехватало сил на размышления, да и кому бы она стала жаловаться? Вокруг этих жертв всем было приказано ничего не слышать: быть глухими и лгать.
Но с каждым днем прилив боев выбрасывал на песок обломки кораблекрушения — изувеченных и раненых, — и через них было вынесено на свет содрогание глубин человеческого океана. Эти несчастные, внезапно оторванные от огромного полипа, частями которого они были, метались в пустоте, не способные жить ни вчерашними страстями, ни завтрашними грезами. И с тоской они спрашивали себя, одни полусознательно, а другие — единицы — с беспощадной ясностью, зачем они зачем вообще живут…
Poiche quel che e distrutto patisce, e quel che distrugge non gode, e a poco andare e distrutto medesimamente, dimmi quello che nessun filosofo sa dire: a cui piace о a chi giova cotesta vita infelicissima dell’universo, conservata in damno e con morte di tutte le crearute che lo compongono?…*
* ‘Если побежденный страдает, а победитель не радуется и вскоре точно так же бывает уничтожен, ответь мне на вопрос, на который ни один философ не дает ответа: для кого приятна и кому нужна злосчастнейшая жизнь вселенной, сохраняющаяся во вред всем составляющим ее живым существам и ценою их гибели?’ (Леопарди).
Было настоятельно необходимо ответить, найти им смысл жизни. Человек возраста Клерамбо в этом не нуждается: он пожил, для него достаточно освободить свой ум: это как бы его завещание обществу. Но молодым людям, у которых вся жизнь впереди, недостаточно увидеть истину на поле трупов. Каково бы ни было прошлое, для них важно одно только будущее. Уберите прочь мусор с развалин!
Что причиняет им наибольшие страдания? Само страдание? — Нет. Сомнение в том, ради чего это страдание было принесено в жертву. (Кто станет сожалеть о самопожертвовании ради любимой женщины или ради ее ребенка?) Это сомнение отравляет их, оно лишает их силы продолжать свой путь, потому что они боятся, как бы в конце его их не постигло отчаяние. Вот почему вам говорят: ‘Остерегайтесь расшатывать идеал отечества? Лучше укрепите его!’ — Насмешка! Разве можно сохранить при помощи волевого усилия утраченную веру? Мы лжем самим себе. И мы знаем в глубине души: это сознание убивает мужество и радость.
Наберитесь смелости отбросить прочь убеждения, в которые вы больше не верите! Чтобы вновь зазеленеть, деревья должны сбросить свое осеннее одеяние. Сожгите свои прошлые иллюзии, как крестьяне сжигают сухие листья: от этого лишь пышнее пойдет расти трава и новая вера. Она ждет. Природа не умирает, она лишь беспрестанно меняет форму. Сбрасывайте же, подобно ей, одежды прошлого.
Глядите в оба! Учтите опыт этих суровых лет! Вы сражались, страдали за родину. Что же вы добыли? Вы завоевали братство сражающихся и страдающих народов. Не слишком ли дорогой ценой? Нет, если вы позволите говорить вашему сердцу, если вы решитесь открыть его для новой веры, которая пришла к вам, когда вы ее не ожидали.
Упорно держась цели, которая у нас была вначале, мы неизбежно оказываемся обманутыми и приходим в отчаяние, а перестав в нее верить, думаем, что все погибло. Между тем никакое крупное дело не приводит к предполагаемому нами следствию. Этому можно только радоваться, потому что почти всегда полученное следствие превосходит следствие предполагаемое и оказывается совсем иным. Мудрость не в том, чтобы пускаться в путь с готовой мудростью, но в том, чтобы добросовестно собирать ее по дороге. Вы сейчас не те люди, какими были в 1914 году. Имейте мужество признаться в этом! Имейте мужество быть иными! Это будет главным выигрышем — единственным может быть — нынешней войны… Но хватит ли у вас мужества? Столько сил в заговоре, чтобы вас запугать: усталость этих лет, старые привычки, страх перед усилием заглянуть в себя, удалить мертвое, укрепить живое, какое-то суеверное почтение к старине, усталое предпочтение, оказываемое тому, что уже известно, хотя бы оно было плохим и губительным, ленивая потребность в легкой ясности, склоняющая нас вернуться на проторенную дорогу, лишь бы только не искать новых путей! Ведь идеал большинства французов — с детства получить готовый план жизни и больше его не изменять!.. Ах, хотя бы война, разрушившая столько ваших очагов, заставила вас покинуть мусор развалин и заложить новые очаги, искать новых истин!
Нельзя сказать, чтобы у большинства этих молодых людей недоставало желания порвать с прошлым и вступить в неведомую землю. Они, напротив, готовы были перелететь туда одним духом. Не успели они покинуть Старый мир, как тотчас желают завладеть Новым. Без промедления. Никакой середины! Четкие решения. Или сознательное рабство прошлому, или Революция.
Так понимал Моро. Надежда Клерамбо на социальное обновление у него превратилась в уверенность, и в увещаниях Клерамбо терпеливо, день за днем, завоевывать истину он услышал призыв к насильственным действиям, которые в один миг доставят ей торжество.
Он сводил Клерамбо в два-три кружка революционно настроенной интеллигентной молодежи. Она была немногочисленна, и в разных кружках встречались одни и те же лица. Власти устроили за ними слежку, что придало им больше значения, чем они заслуживали. Жалкая власть! Вооружена до зубов, располагает миллионами штыков, послушными и готовыми на все полицией и судом, — и вечно находится в тревоге, не может вынести, чтобы десяток свободных умов собирался обсудить ее действия? У них не было однако приемов заговорщиков. Они делали все возможное, чтобы подвергнуться преследованию, но их деятельность не шла дальше слов. На что еще были бы они способны? Они были разлучены с массой своих единомышленников, которых всасывала машина войны и поглощала армия, отдавая обратно, лишь когда они становились негодны к употреблению. Из молодежи Европы что осталось в тылу? Если не считать окопавшихся, которое часто соглашались на самые грустные занятия, лишь бы за них сражались другие и общество забыло, что они не сражаются, то оставшиеся в гражданской жизни представители — rari nantes* — молодого поколения сводились к забракованным по случаю серьезно расстроенного здоровья да обломкам войны, калекам, вроде Моро. В этих изувеченных или подорванных болезнью телах души похожи были на свечи, зажженные в комнате с разбитыми окнами: они истреблялись пламенем, кривились, чадили, слабое дуновение грозило их потушить. Но привыкнув не считаться с жизнью, они только ярче пылали.
* Немногие носящиеся в волнах, — начало стиха Вергилия (Энеида, I, 118). (Прим. перев.)
Им свойственны были резкие скачки от крайнего пессимизма к крайнему оптимизму. Эти бурные колебания барометра не всегда соответствовали кривой событий. Пессимизм был вполне понятен. Больше удивления вызывал оптимизм. Было бы очень затруднительно дать ему сносное объяснение. Этих людей была горсточка, — бездеятельная, без всяких средств к действию, и каждый новый день как будто приносил новое опровержение их идей. Но чем хуже шли дела, тем они казались довольнее. У них был оптимизм ‘чем хуже, тем лучше’, исступленная вера фанатически настроенных и угнетенных меньшинств: для возвращения Христа им нужен Антихрист, они ждут нового строя от преступлений старого строя, ведущих его к гибели, и нисколько не беспокоятся, если им самим придется погибнуть, а вместе с ними и их мечтам. Непримиримые юноши, которых видел Клерамбо, были главным образом озабочены тем, чтобы помешать частичному осуществлению своих планов при старом строе. Все или ничего. Сделать мир более сносным? Фи! Сделать его совершенным, или пусть он лопнет! Это был мистицизм великого потрясения, Революции, он горячил мозги тех, кто меньше всех на свете верил в грезы религии. И однако они были религиознее церковно верующих людей… О, безумный род людской! Вечно эта вера в абсолютное, приводящая к тем же восторгам и тем же бедствиям, безумные глашатаи войны между народами, войны между классами и безумные глашатаи мира! Можно подумать, что человечество, вытащив нос из горячей грязи творения, получило солнечный удар, от которого так и не оправилось, и время от времени бесится в припадке горячки…
Или может быть в этих мистиках Революции надо видеть предвестников назревающего изменения нашей породы, которое подготовляется в течение столетий и может быть никогда и не произойдет? Ведь в природе таятся тысячи скрытых возможностей ради одного только осуществления в эпоху, отводимую жизни нашего человечества.
И может быть это темное чувство того, что могло бы быть и чего никогда не будет, сообщает подчас революционному мистицизму другую форму, более редкую и более трагическую, — экзальтированный пессимизм, лихорадочное влечение к самопожертвованию. Сколько мы видели таких Революционеров, втайне убежденных в несокрушимой силе зла и в фатальном крушении своих верований, Революционеров, пылающих любовью к побежденной красавице…
‘… sed victa Catoni…’*
и надеждою умереть за нее, истреблять и быть истребленными! Сколько стремлений породила раздавленная Коммуна не своей победой, но именно своей гибелью! — Кажется, что в сердце самих закоренелых материалистов всегда теплится остаток вечного пламени заушаемой и отрицаемой, но все-таки незыблемой надежды, неистребимого упования всех угнетенных на лучшее будущее.
* Отрывок из стиха Лукана (Фарсала, I, 128), который можно перевести так: ‘Боги были за победителя, но Катон за побежденного’, т. е. Катон остался верным побежденному Цезарем Помпею, несмотря на безнадежность его дела. (Прим. перев.)
Молодые люди приняли Клерамбо сердечно и почтительно. Они старались завербовать его к себе: одни простодушно, читая в его мыслях свои собственные мысли, другие — в убеждении, что старый, честный буржуа, единственным руководителем которого, благородным, но недостаточно сведущим, было до сих пор его сердце, согласится пройти школу их строгой науки и подобно им сумеет вывести самые крайние логические следствия из установленных положений. Клерамбо защищался слабо, так как знал, что безнадежно убеждать молодого человека, только что забравшегося в скорлупу какой-нибудь системы. В таком возрасте споры бесполезны. На юношу можно воздействовать в более ранние годы, когда этот рак-отшельник еще ищет себе раковину, или же позже, когда раковина изнашивается или начинает его стеснять. Но пока костюм новый, нужно оставить его в покое: платье как раз по нем. Если он вырастет — или у него убудет росту, — он наденет другой. Не будем никого принуждать! Но и нас пусть никто не принуждает!
Никто в этой среде — по крайней мере в первое время — не думал принуждать Клерамбо. Но мысль его наряжалась иногда в странный костюм, по моде его хозяев. Какие неожиданные отзвуки имела она в их устах! Клерамбо давал говорить своим друзьям, а сам почти не выступал. Возвращаясь домой, он бывал смущен и немного иронически настроен:
— Неужели это моя мысль? — недоумевал он.
Ах, как трудно открыть свою душу другим людям! Невозможно, пожалуй. И как знать? Природа мудрее нас… Может быть так лучше…
Высказать всю свою мысль! Возможно ли это? Да и следует ли это делать? Мы пришли к ней медленно, с трудом, через целый ряд испытаний: она похожа на формулу неустойчивого равновесия между внутренними элементами. Измените элементы, их пропорции, их природу, и формула больше не годится, приводит к другим следствиям. Киньте свою мысль слушателю сразу, всю целиком, — она способна свести его с ума. Допустимы даже случаи, когда она могла бы убить его, если бы он ее понял. Но мудрая природа приняла меры предосторожности. Слушатель не понимает вас, он не может вас понять, инстинкт предохраняет его, он воспринимает только удар вашей мысли о собственную, и, как на бильярде, шар отскакивает, но не легко предусмотреть, к какой именно точке. Люди слушают не чистым умом, но страстями и темпераментом. Из того, что вы им даете, каждый берет свое добро, а, остальное отбрасывает. Его защищает темный инстинкт! Ум не раскрывается для новой мысли. Он подглядывает в окошечко. И впускает только то, что ему желательно. Что сделали из высоких идей мудрецов, — Иисусов, Сократов? В свое время их убили. А через двадцать столетий их обращают в богов, это тоже один из способов убийства, мысль их отбрасывается в царство вечности. Если бы ей дали осуществиться здесь, на земле, миру пришел бы конец. Они сами это знали. И самое великое в их душах может быть не то, что они сказали, но то, чего они не высказали. О, патетическое красноречие умолчаний Иисуса, прекрасный покров символов и древних мифов, созданных для того, чтобы щадить слабые и боязливые глаза! Очень часто слово, которое для одного — жизнь, для другого — смерть или, что еще хуже, — убийство.
Что же делать, если рука полна истин? Бросать зерно куда попало? Но из зерна мысли может вырасти сорная трава или яд!..
Полно, не бойся! Ты не хозяин судьбы, но ты тоже судьба, ты один из ее голосов. Говори же! Это твое право. Высказывай всю свою мысль, но высказывай ее благожелательно. Будь как добрая мать, которой не дано сделать своих детей людьми, но которая терпеливо обучает их, как ими сделаться, если они пожелают. Нельзя освободить человека насильно и без его содействия, и даже если бы это было возможно, к чему? Если он не освободится сам, то завтра он снова будет рабом. Подай пример и скажи: ‘Вот дорога! Вы видите, можно выйти на свободу…’
Несмотря на все усилия действовать честно и отдаваться на полю судьбы, большим счастьем для Клерамбо было то, что он не мог видеть всех последствий своей мысли. Мысль его стремилась к царству мира. Но очень вероятно, что какой-то существенной своей стороной она помогла бы разразиться социальной борьбе. Как впрочем и всякий истинный пацифизм, — несмотря ни кажущуюся парадоксальность такого утверждения. Ибо пацифизм есть осуждение настоящего.
Но Клерамбо не подозревал о тех грозных силах, которые в один прекрасный день станут опираться на него. Наоборот, его ум старался насаждать в среде этой молодежи больше гармоничности, восставая против их приверженности к насилию. Он тем острее чувствовал цену жизни, чем меньше они ею дорожили. В этом отношении они мало чем отличались от националистов, с которыми хотели сражаться. Очень немногие из них любили жизнь больше идеи. (Говорят, что в этом величие человека…)
Все же Клерамбо был очень доволен встречей с человеком, который любил жизнь ради жизни. To был тяжело раненый, как и Моро, его товарищ Жило, до мобилизации служивший рисовальщком в промышленных предприятиях. Неприятельский снаряд осыпал его с головы до пят осколками, оставя без ноги и с разорванной барабанной перепонкой. Но Жило сопротивлялся судьбе гораздо энергичнее, чем Моро. В живых глазах этого маленького смуглого человека, невзирая на все невзгоды, сверкала веселость. Как и Моро, он осуждал бессмысленную войну и преступления общества, видел те же факты, тех же людей, но другими глазами, и молодые люди часто спорили между собой.
— Да, — заметил однажды Жило после того, как его товарищ рассказал Клерамбо один мрачный эпизод из окопной жизни, — было именно так… Но хуже всего то, что такие вещи не производили на нас никакого, ровно никакого впечатления.
Моро с негодованием запротестовал.
— Ну, на тебя может быть производили, и, если тебе угодно, еще на двух-трех. Но на остальных… Ведь мало-по-малу мы и замечать перестали.
И Жило продолжал, чтобы предупредить новые возражения.
— Я говорю это, мой милый, не для хвастовства. Хвастать нечем! Говорю, потому что так оно было… Видите ли, — обратился он к Клерамбо, — те, что приезжают оттуда и описывают это в книгах, говорят, конечно, о том, что чувствуют, но они чувствуют гораздо тоньше, чем простые смертные, потому что они ведь художники. Все их задевает за живое. Ну, а у нас кожа дубленая. Как вспомню теперь, то думаю, что это и есть самое ужасное. Когда вы читаете какую-нибудь историю, от которой у вас волосы встают дыбом или с вами дурно делается, то вам нехватает букета: торчащих перед вами ребят, которые, покуривая трубку, отпускают шуточки или думают о чем-нибудь постороннем. И это превосходно! Без этого хоть околевай… Все-таки животное, называемое человеком, ко всему приспособляется! Оно ухитрилось бы благоденствовать на дне выгребной ямы. Право, сам себе опротивеешь. И я был таким, ваш покорный слуга. Не думайте, будто я проводил время вот так, как этот парень проводит его здесь, — предавался философским размышлениям. Правда, я, как и все, находил, что занятие у нас было идиотское. Но ведь вся наша жизнь идиотская, не правда ли? Мы делали свое дело, сколько было нужно, в ожидании конца… Конца? Да, того или другого конца. Моего, конца моей шкуры, или же конца войны. Всегда приходит какой-нибудь конец… А пока что живешь, ешь, спишь, ср… Извините! Надо называть вещи своими словами… А основа всего этого, сударь, хотите знать? Основа всего та, что мы не любим жизни. Не любим как следует. Вы правильно сказали в одной своей статье: превосходная штука жизнь! Только маловато сейчас людей, которые догадываются об этом. Маловато живых. Все какие-то сонные. Готовые заснуть мертвым сном. Все как-будто говорят: ‘Вот так, мы улеглись. Не надо больше беспокоиться…’ — Нет, люди не любят жизни как следует. И никто не учит любить ее. Делают все возможное, чтобы внушить к ней отвращение. С малых лет нам воспевают смерть, красоту смерти или тех, кто лежит в гробу. История, катехизис, умереть за отечество!..’ Об этом нам твердят и попы, и патриоты. А кроме того, жизнь становится постылой. Можно подумать, что люди прилагают все меры, чтобы сделать теперешнюю жизнь как можно гав… Никакой инициативы. Все механизировано. И при этом никакого порядка. Мы заняты сейчас не работой, а клочками работы, не знаем, с чем эти клочки согласованы, чаще всего — ни с чем. Чортова путаница, от которой никому никакой пользы. Люди свалены грудой, как сельди в бочках. Не знаешь зачем. Не знаешь, зачем живешь. Живешь себе. Вперед не идешь. — В незапамятные времена наши деды, говорят, взяли для нас Бастилию. В таком случае, если верить нашим шутникам — воротилам нашим, — нам и делать сейчас нечего, вокруг нас рай. Разве это не написано на всех наших памятниках? Чувствуется, что это неправда, что впереди собирается другая гроза, другая Революция… Но та, что была, так плохо удалась! И все кругом так неясно!.. Нет у нас ни к кому доверия, мы не видим своей дороги, никто нам не показывает ничего высокого, ничего прекрасного, ничего такого, что было бы повыше этих жабьих луж… Они делают все, что могут, теперь, чтобы нас околпачить: Право, Справедливость, Свобода… Но сало прогоркло… Умирать за это можно. Умирать никогда не отказываются… Вот жить, это другое дело!..
— А теперь? — спросил Клерамбо.
— О, теперь, теперь, когда нельзя больше вернуться назад, я думаю: ‘Если бы можно было начать все снова!’
— Когда же в вас произошла перемена?
— Это и есть самое любопытное! Вскоре после того, как я был ранен. Не успел я убрать одну ногу из жизни, как мне захотелось обратно вернуться. Как жизнь была хороша! А я и не подозревал об этом. Экий идиот, кретин!.. Я как сейчас вижу себя в ту минуту, когда я очнулся на изрытом поле, еще более выпотрошенным, чем лежавшие на нем в беспорядке тела, спутанные между собой, точно бирюльки, казалось, сама клейкая земля истекала кровью. Глухая ночь. Сначала я ничего не чувствовал. Морозило. Я прилип к земле… Какого именно куска у меня нехватало? Я не торопился заняться осмотром, чувствовал недоверие к ожидавшему меня и не хотел шевелиться. Верно было одно: я еще жив. Может быть, у меня оставалось всего одно мгновенье. Внимание, как бы его не прозевать!.. И я увидел в небе маленькую ракету. Меня не интересовало, что это за ракета. Но кривая линия, стебель и цветок огня… Не могу вам передать, до чего красивым показался он мне. Я срывал его глазами… И вспомнилось мне, как однажды ребенком я видел возле Самаритен фейерверк на Сене. Я смотрел на этого ребенка, как на чужое дитя, которое меня развлекло и растрогало. Потом я подумал, как однако хорошо пустить корни в жизнь, расти и иметь кого-нибудь или что-нибудь, что бы ты любил… Хотя бы ничего, кроме этой ракеты!.. Потом появилась боль, и я начал реветь. Я снова зарылся головой в яму… Потом перевязочный пункт. Жить стало не сладко. Боль грызла, как собака до самого мозга костей. Лучше бы уж остаться в яме!.. И все же даже тогда, тогда в особенности, каким раем казалось жить так, как прежде, попросту жить, жить без боли, как живут люди каждый день… И не замечают! Без боли… Без боли… Жить без боли!.. Но ведь это сон! Когда боль утихает… Одну бы спокойную минуту, почувствовать бы только вкус воздуха на языке, и тело такое легкое после перенесенных страданий… Боже!.. И такой была вся прежняя жизнь! А ты об этом не подозревал!.. Боже, как глупо понять жизнь только тогда, когда ее лишаешься! Когда же наконец полюбишь ее и просишь у нее прощения за то, что не сумел оценить ее, она отвечает: ‘Слишком поздно!’
— Никогда не бывает слишком поздно, — оказал Клерамбо.
Жило охотно ему поверил. Этот образованный рабочий был гораздо лучше вооружен для борьбы, чем Моро, и лучше даже, чем Клерамбо. Никогда он не унывал надолго. Упал, поднялся, дал сдачи… В глубине души он думал о преградах, стоящих на дороге к будущему:
— Вот доберусь я до них!
И он готов был выступить — на единственной оставшейся у него ноге — против них, когда прикажут. Чем скорее, тем лучше. Ибо и он, подобно другим, был фанатиком Революции. Он находил способ примирять ее со своим оптимизмом, заранее видевшим ее осуществленной мягко и безболезненно. Жило был незлопамятен.
Однако полагаться на это нельзя было. Люди из народа таят в себе такие неожиданности! Они так податливы и так склонны к изменениям… Клерамбо раз услышал, как в беседе с одним товарищем с фронта, Ланьо, приехавшим в отпуск, Жило говорил, что надо будет все перевернуть вверх дном, когда вернутся солдаты по окончании войны, а может быть и раньше… Во Франции простолюдин, часто обаятельный, живой, расторопный, ловящий на лету вашу мысль, прежде чем вы успели до конца ее выразить, ужасно забывчив! Он забывает то, о чем вы говорили, то, что он говорил, то, что видел, во что верил, чего хотел. Но он никогда не сомневается в том, чего он хочет, что говорит, что видит, во что верит. В беседе с Ланьо, Жило спокойно развивал соображения, противоположные тем, которые защищал накануне, разговаривая с Клерамбо. При этом менялись не только его идеи, но как будто даже самый его темперамент. Утром все было недостаточно сильным и резким для его жажды деятельности и разрушений. А вечером он мечтал только о какой-нибудь торговлишке, хорошо бы наживать, хорошо бы кушать, выводить ребят и плевать на все прочее. Хотя все эти солдаты искренно считали себя интернационалистами, однако среди них было очень мало таких, у которых не сохранилось бы старых французских предрассудков насчет расового превосходства — оно не носило злобного характера, было насмешливым, но прочно укоренившимся — над остальным миром, над врагами и союзниками, а в собственной стране — над жителями других областей или же, если они были провинциалами, — над парижанами. Никаких нытиков, все люди решительные, всегда готовые выступить, как Жило, вполне способные совершить Революцию, потом разрушить сделанное, потом переделать заново, потом… эх, ма!.. пустить все прахом и отдаться во власть первого попавшегося авантюриста. — О, это отлично знают лисицы-политики! Лучшая тактика убить революцию — дать ей разразиться, когда час пробил: пусть люди позабавятся!
Час повидимому приближался. За год до конца войны было несколько месяцев, несколько недель, когда в обоих вражеских странах бесконечное терпение измученных народов, казалось, вот-вот лопнет и раздастся страшный вопль: ‘Довольно!’ Впервые почудился им кровавый обман. Как не понять негодования людей из народа, когда на их глазах шла безумная игра миллиардами во время войны, тогда как перед войной их господа скряжнически отпускали всего несколько сот тысяч франков на социальные нужды? Сильнее всяких речей раздражали некоторые цифры. Было подсчитано, что война расходовала около 75.000 франков на убийство одного человека! И на ту сумму, в которую обходится десять миллионов убитых, можно было бы сделать десять миллионов рантье… Самые ограниченные начали уяснять себе огромность земных богатств и их чудовищное употребление. Бесстыдное мотовство для достижения фантастической цели, и самая худшая мерзость: откормленные мертвечиной паразиты, которые расползлись по всей Европе, нажившиеся на войне спекулянты, обиратели трупов…
— Не надо нам больше болтовни о борьбе демократий с автократиями! — думала эта молодежь. — Все эти ‘кратии’ прикрывают одну и ту же грязь. Повсюду война обрекла мести народов правящие классы, подлую буржуазию, политическую, финансовую и интеллектуальную, которая за один только век своего всемогущества совершила больше вымогательств, преступлений, разрушений и безумий, чем за десять веков их совершили бичевавшие нас короли и церкви…
Поэтому, когда далеко в лесу зазвучал топор героев-дровосеков Ленина и Троцкого, сердца многих угнетенных забились надеждой. И в каждой стране не один человек запасся топором. Что же касается правящих классов, то с одного конца Европы до другого, в обоих неприятельских лагерях, они ощерились против общей опасности. Не понадобилось никаких переговоров, чтобы столковаться. Заговорил инстинкт. Пресса враждебной Германии буржуазии молча предоставляла кайзеру полную свободу действий для удушения русской Свободы, угрожавшей социальной несправедливости, которой одинаково жили и союзники, и враги. В своей нелепой ненависти французская и английская буржуазия с плохо скрываемой радостью наблюдала, как прусский милитаризм — чудовище, которое должно было потом обратиться против нее же, — готов отомстить за нее этим великим бунтовщикам. И понятно, она лишь подогревала таким образом в страдающих массах и в небольшой кучке независимых умов восхищение теми, что противостояли всему свету, — восхищение Отлученными.
Котел кипел. Для предотвращения взрыва европейские правительства герметически закупорили его и уселись сверху. Поддерживая огонь, тупая правящая буржуазия удивлялась зловещим раскатам. Она объясняла возмущение Стихий дурным влиянием нескольких свободомыслящих ораторов, таинственными интригами, неприятельским золотом, пацифистами. И совсем не видела того, что увидел бы ребенок, — не видела, что для предотвращения взрыва первым делом необходимо потушить огонь. Богом всякой власти, как бы она ни называлась: империей или республикой, был кулак, Сила, — в перчатках, в маске, подрумяненная, но твердая и уверенная в себе. И она становилась также, по закону отражения, верой угнетенных. Происходила глухая борьба между двумя противоположными давлениями. Где металл был изношен, — прежде всего в России, — там котел взорвался. Где крышка была плохо пригнана, — в нейтральных странах, — там со свистом вырывался горячий пар. В воюющих странах царило обманчивое спокойствие, над которым тяготел гнет. Это спокойствие как будто служило оправданием угнетателей: вооруженные против неприятеля, они были не менее вооружены против своих сограждан. Машина войны всегда имеет два конца, — передний и задний, крышка хорошо пригнана, сделана из лучшей стали и привинчена гайками. Она не взорвется. Нет. — Эй, берегись, как бы все разом не лопнуло!
Зажатый в тисках, как и другие, Клерамбо видел, как кругом нарастал мятеж. Он его понимал, считал его даже фатальным, но это не являлось основанием для того, чтобы он его полюбил. Amor Fati был чужд ему. Достаточно понимать. Тиран не имеет права на любовь.
А молодые люди не скупились на любовь к нему. И их удивляло, почему Клерамбо не проявляет большей теплоты к новому идолу, приходившему к ним с Севера: к Диктатуре Пролетариата. Они не отличались щекотливостью и не удовлетворялись полумерами, когда дело шло о том, чтобы осчастливить мир на их лад, не считаясь с его желаниями. Одним ударом упраздняли они все свободы, которые могли служить им помехой. Павшая буржуазия лишалась права собраний, права голоса, права иметь свою прессу…
— Превосходно! — говорил Клерамбо. — При таких условиях она сделается новым пролетариатом. Простое перемещение гнета.
— Это будет временной мерой. Последним гнетом, который убьет гнет.
— Да, все та же война за Право и за Свободу, все та же последняя война, которая должна убить войну. А тем временем она чувствует себя как нельзя лучше, попирая и Право, и Свободу.
Они с негодованием протестовали против такого сравнения. Войну они считали гнусностью, а тех, кто ее ведет, подлецами.
— Но ведь, — мягко замечал Клерамбо, — некоторые, из вас тоже вели ее, и почти все в нее верили… Нет, нет, не возражайте. Побуждавшие вас чувства тоже были благородными. Вам показали преступление, и вы бросились уничтожать его. Ваш пыл был прекрасен. Но вы воображали, что кроме этого преступления других нет, и когда мир будет от него очищен, он вновь станет невинен, как в дни Золотого века. Для меня не новость это странная наивность, я уже видел ее во времена Дела Дрейфуса. Честные люди всей Европы (я был в их числе) словно никогда не слышали, чтобы невинный бывал до тех пор несправедливо осужден. Вся их жизнь была потрясена. Они взбудоражили весь мир, чтобы смыть это преступление… Увы, когда стирка была произведена (ее даже не довели до конца, потому что во время работы прачки смалодушничали и сам обеляемый тоже), мир остался таким же грязным, как и раньше. Видно человек не может охватить всей юдоли человеческих бедствий. Его слишком устрашают размеры зла, чтобы не быть подавленным, он останавливается на какой-нибудь одной точке, сосредоточивает в ней все зло мира и запрещает себе смотреть кругом. — Все это понятно, все это человеческое, друзья мои. Но надо быть мужественнее. Истина заключается в том, что зло есть везде, оно есть у неприятеля, оно есть также у нас. Вы его открыли мало-по-малу в нашем государстве. С той же страстностью, которая побуждала вас воплощать в неприятеле мировое Зло, вы собираетесь обратиться против наших правительств, разглядев их пороки. И если когда-нибудь вы убедитесь, что эти пороки есть также и у вас (а этого следует очень опасаться при вспышке революции, когда ревнители справедливости обнаружат под конец, что каким-то непонятным образом у них замараны руки и сердце), вы с мрачным отчаянием ожесточитесь на себя самих… Большие дети, когда отучитесь вы хотеть абсолютного?
Они могли бы ему ответить, что надо хотеть абсолютного, чтобы быть в состоянии сделать что-нибудь реальное. Мысль может забавляться оттенками. Действие их не допускает. Или одно, или другое. Пусть Клерамбо выбирает между ними и их противниками! Иного выбора нет…
— Да, Клерамбо это понимал. В плане действия иного выбора нет. Здесь все определено заранее. Как несправедливая победа фатально ведет к реваншу, который в свою очередь будет несправедливым, так и капиталистическое угнетение приведет к пролетарской революции, которая, по его примеру, тоже будет угнетать. Это бесконечная цепь. Тут какая-то железная ????*, которую признает ум, которую он может даже почитать как Закон вселенной. Но сердце ее не приемлет. Сердце отказывается подчиниться ей. Его миссия сокрушить Закон вечной войны. Удастся ли ему это когда-нибудь?.. Кто знает? Во всяком случае ясно, что его надежда, его воля выходит за пределы естественного порядка вещей. Его миссия сверхприродного порядка, по существу религиозная.
* Справедливость.
Но Клерамбо, проникнутый этим убеждением, еще не осмеливался признаться в нем себе самому. Не осмеливался, по крайней мере, признаться в слове: религиозный. Оно было слишком дискредитировано религиями (так мало религиозными) в настоящее время.
Если сам Клерамбо еще не уяснил себе хорошенько своих мыслей, то у его молодых друзей и подавно были основания плохо их уяснять. Впрочем, если бы даже мысли Клерамбо стали для них ясными, они никогда бы его не поняли. Они не допускали, чтобы человек, осуждавший настоящее положение вещей, как дурное и гибельное, отказывался от самых решительных средств для его уничтожения. Они не были неправы с своей точки зрения, с точки зрения непосредственного действия. Поле Ума гораздо обширнее, битвы, которые он дает, охватывают большое пространство, они у него не разбиваются на ряд мелких кровавых стычек. Даже допуская, что средства, рекомендуемые его друзьями, являются самыми радикальными, Клерамбо не принимал аксиомы действия, гласящей, что ‘цель оправдывает средства’. Он думал, напротив, что средства еще важнее для истинного прогресса, чем цель… Цель? Да существует ли вообще какая-нибудь цель?
Но эта слишком сложная и расплывчатая мысль раздражала его друзей. Она укрепляла в них опасное озлобление, поднявшееся за последние пять лет в рабочей среде против интеллигенции. Правда, интеллигенция все сделала, чтобы заслужить его. Как далеки были те времена, когда люди мысли шли во главе Революций! Теперь они вступили в тесный союз со всеми силами реакции. И даже ничтожное число державшихся особняком и порицавших ошибки ядра оказывалось, подобно Клерамбо, неспособным отрешиться от своего индивидуализма, однажды спасительного, а теперь державшего их в плену, — неспособным примкнуть к новому движению масс. От констатирования этого факта, сделанного революционерами, было недалеко до объявления опалы интеллигенции. Рабочий класс, проявлявшим себя в статьях и речах, выжидая момента, когда можно будет, как в России, показать себя на деле, гордо требовал от интеллигенции рабского повиновения пролетарским вождям. Замечательно, что это требование об уничижении своих собратьев с наибольшей горячностью провозглашалось выходцами из интеллигенции. Им хотелось создать впечатление, что сами они совсем не интеллигенты. Они забывали об этом! — Моро не забывал. И тем мучительнее было для него отречение от класса, Нессова туника* которого въелась ему в кожу. Он вносил в свое отречение крайнюю страстность.
* Несс — убитый Геркулесом кентавр. Его туника, пропитанная отравленной кровью, послужила причиной гибели Геркулеса (греческий миф.) (Прим. перев.)
Теперь он проявлял по отношению к Клерамбо какой-то петушиный задор, бесцеремонно перебивал его во время спора, раздражался, вставлял иронические и колкие замечания. Можно было подумать, что он ищет случая оскорбить его.
Клерамбо нисколько не обижался. Он был полон жалости к нему, так как знал, что Моро страдает, и живо представлял себе горечь разбитой молодой жизни, неспособной сидеть на той моральной пище — терпении, безропотной покорности судьбе, — к которой легко приспособляются желудки пятидесятилетних.
Однажды вечером, когда Моро, несмотря на особенно желчное настроение, вызвался непременно проводить Клерамбо домой, словно не мог решиться покинуть его, и, насупившись, молча шагал с ним рядом, Клерамбо вдруг остановился и, дружески взяв его под руку, сказал с улыбкой:
— Ну что, дело не клеится, бедный мальчик? Озадаченный Моро овладел собой и сухо спросил, из чего это видно, что ‘дело не клеится’.
— Да из того, что вы были очень злы весь вечер, — добродушно отвечал Клерамбо.
Моро запротестовал.
— Да, да. Вы так усердно старались как-нибудь уязвить меня!.. О, это меня почти совсем не задело… Я хорошо знаю, что в глубине души у вас нет такого намерения… И когда такой человек пытается причинить страдание, значит он сам страдает… Не правда ли?
— Извините, — сказал Моро. — Это верно. Я страдал, видя, что вы не верите в наше дело.
— А вы? — спросил Клерамбо.
Моро не понимал.
— А вы? — повторил Клерамбо. — Вы верите?
— Что за вопрос! — воскликнул с негодованием Моро.
— Я думаю, что нет, — мягко сказал Клерамбо.
Моро чуть не вспылил, но сдержался и упрямо проговорил:
— Разумеется верю!
Клерамбо зашагал дальше.
— Ладно, — сказал он. — это дело ваше. Вы лучше меня знаете, что вы думаете.
Они пошли молча. Через несколько минут Моро, схватив Клерамбо под руку, проговорил:
— Откуда вы узнали?..
Его сопротивление было сломлено. Он признался, что под маской задора, веры и воли к действию у него скрывается отчаяние. Его снедал пессимизм — естественное следствие крайнего идеализма, иллюзии которого были жестоко разбиты. Религиозные души прежнего времени были безмятежно спокойны: они помещали царство божье в потустороннем мире, куда не достигали никакие события. Но души наших дней водворяют его на земле, в делах человеческого разума и любви, и когда жизнь оплевывает их мечту, жизнь внушает им ужас. Бывали дни, когда Моро готов был вскрыть себе жилы! Человечество казалось ему загнивающим плодом, он с отчаянием видел, что ему изначала предначертаны неудача, банкротство, крах, видел в цветке личинку червяка, и ему делалась невыносимой идея этой нелепой трагической Судьбы, от которой людям никуда не уйти. Подобно Клерамбо, он чувствовал яд рассудочности, потому что носил этот яд в крови, но в то время как преодолевший кризис Клерамбо находил опасность не в самом существе разума, а только в его дезорганизации, Моро с ума сходил от мысли, что отравлена самая сущность интеллекта. Его расстроенное воображение с неистощимой изобретательностью подвергало его пыткам: мысль представлялась ему болезнью, отметившей человечество неистребимой язвой. Он заранее рисовал себе катастрофы, к которым она его приводила: разве уже сейчас мы не присутствуем при зрелище, как зашатался возгордившийся разум, которому наука подчинила новые силы, демонов природы, порабощенных магическими формулами химии, — разве мы не видим, как, ошалев от неожиданного могущества, он обращает его на самоубийство? Однако молодость Моро отказывалась оставаться под гнетом этих ужасов. Действовать какой угодно ценой, чтобы только не оставаться наедине с ними! Не мешайте нам действовать! Напротив, поощряйте!
— Друг мой, — сказал Клерамбо, — не следует толкать других на опасные действия, если сам в них не участвуешь. Терпеть не могу подстрекателей, даже искренних, которые толкают других на мученичество, а сами не подают примера. Есть только единственный тип истинно святого революционера — это Распятый! Но очень немногие созданы для ореола креста. Худо то, что люди всегда возлагают на себя сверхчеловеческие, нечеловеческие обязанности. Заурядному человеку вредно из кожи лезть в Uebermenschheit, для него это только источник бесполезных страданий. Но вполне законно желание зажечь свой светильник в своем скромном кругу, принести с собой порядок, мир, доброту. В этом счастье.
— Для меня этого мало, — отвечал Моро. — Остается слишком много места для сомнения. Нам надо все или ничего.
— Да, ваша Революция не допускает никаких сомнений. О, горячие и суровые сердца, геометрические мозги! Все или ничего. Никаких оттенков! Но что такое жизнь без оттенков? В оттенках вся ее красота, все ее благо. Бренная красота, хрупкое благо, повсюду слабость, надо любить ее. Любить, помогать. Изо дня в день, шаг за шагом. Мир нельзя преобразовать насильственными мерами, весь целиком и сразу. Но, секунда за секундой, он бесконечно меняется, и самый ничтожный из людей, кто это чувствует, приобщается бесконечности. Терпение! Одна заглаженная несправедливость не освобождает человечества. Но она освещает один день. Придут другие, другие светы. Другие дни. Каждый день приносит новое солнце. Неужели вы хотите его остановить?
— Мы не можем ждать, — отвечал Моро. — У нас нет времени. Текущий день ставит перед нами жгучие проблемы. Нам надо их разрешить немедленно. Если мы не овладеем ими, мы падем их жертвами. Мы?.. Не только мы персонально. Персонально мы уже обречены. Но всё, что мы любим, всё, что еще привязывает нас к жизни: надежда на будущее, спасение человечества… Видите, как все нас торопит, как мучит вопрос о тех, что придут завтра, о тех, у кого есть дети: война еще не кончена, и слишком очевидно, что своими преступлениями и своей ложью она уже сеет новые близкие войны. Для чего нам воспитывать своих детей? Для чего им расти? Чтобы стать жертвами подобных же боен? Какие возможны решения? Раз, два и обчелся… Покинуть эти взбесившиеся народы, этот обезумевший Старый свет, эмигрировать? Куда? Разве есть где-нибудь на земном шаре такой клочок земли, где могли бы найти приют свободные честные люди? — Сделать выбор?.. Вы видите, что надо решиться! Либо в пользу нации, либо в пользу Революции. — Иначе, что же остается? Непротивление? Неужели вы хотите непротивления? Ведь оно имеет смысл только в том случае, если у людей есть вера, религиозная вера, в противном случае — это покорность баранов, которых ведут на бойню. — Однако огромное большинство, увы, не принимает никакого решения, предпочитает не думать, отворачиваться от будущего, обольщая себя надеждой, что никогда больше не повторится то, что они видели и перенесли… Вот почему мы должны решить за них и, хотят они или не хотят, вывести их из состоянии дремоты, спасти помимо их воли, Революция — это несколько человек, хотящих за все человечество.
— Мне бы не очень понравилось, — сказал Клерамбо, — если бы другой хотел за меня, и меня не прельщает также хотеть за другого. Я предпочел бы помогать каждому быть свободным и не стеснять чужой свободы. Но я знаю, что требую слишком многого.
— Вы требуете невозможного, — отвечал Моро. — Когда человек начинает хотеть, он не останавливается на полпути. Есть только два рода людей: люди, хотящие слишком сильно — Ленин и все великие (их наберется не более двух десятков в истории человечества!) — и люди, хотящие слишком, слишком слабо, неумеющие хотеть — все остальные, мы, я сам!.. Вы правильно это заметили!.. Я хочу только потому, что я отчаялся…
— Зачем же отчаиваться? — сказал Клерамбо. — Судьба человека творится каждый день, и она никому неизвестна, судьба — это мы, впадать в уныние значит обескураживать ее.
Но Моро убитым голосом заявлял:
— У нас не хватит силы, у нас не хватит силы… Неужели вы думаете, я не вижу, как ничтожны шансы на успех Революции у нас, при теперешних условиях, после разрушений, экономического разорения, деморализации, смертельной усталости, вызванной четырьмя годами войны?..
И он признался:
— Я солгал при первой нашей встрече, утверждая, что все мои товарищи подобно нам страдают, чувствуют возмущение. Жило вам правильно сказал: нас только горсточка. Другие в большинстве случаев хорошие ребята, но слабые, слабые!.. Они довольно верно судят о вещах, но предпочитают не толкаться головой о стену, а сидеть спокойно, ни о чем не думая, и отделываться смехом. Ах, этот французский смех, наше богатство и наша гибель! Как он прекрасен, и какой это клад для угнетателей!.. ‘Пусть поют, лишь бы платили!’ говорил наш итальянец…* ‘Пусть смеются, лишь бы умирали!’ — А потом эта страшная способность привыкать, о которой говорил Жило. К каким бы нелепым и тяжким условиям ни надумали приневолить человека, он ко всему привыкает, привыкает к жаре, к холоду, к смерти, к преступлению, нужно только поставить его в эти условия надолго, и он был бы не один, а в стаде. Вся сила сопротивления уходит на приспособление, а потом забиваешься в уголок и сидишь не шевелясь, из страха, как бы от перемены положения не возобновилась затихшая боль. Такая усталость одолевает нас всех! Когда армия разойдется по домам, у нее будет только одно желание: забыться и уснуть.
* Кардинал Мазарини, французский премьер-министр (1602—1661) (Прим. перев.)
— А как же свирепый Ланьо толкует о том, чтобы все опрокинуть вверх дном?
— Ланьо? Я его знаю с начала войны. Я видел его последовательно патриотом, реваншистом, аннексионистом, интернационалистом, социалистом, анархистом, большевиком и циником, которому на все наплевать. Он кончит реакционером. И пошлют его на убой, как пушечное мясо, против неприятеля, которого завтра заблагорассудится выбрать нашим правителям среди наших сегодняшних друзей или врагов… Народ разделяет наше мнение? Да, но разделяет также мнение других. Народ разделяет последовательно все мнения.
— Вы революционер с отчаяния, — со смехом сказал Клерамбо.
— Среди нас много таких.
— Жило однако вышел из войны большим оптимистом, чем был раньше.
— Жило способен забывать, — с горечью сказал Моро, — я не завидую его счастью.
— Не надо тревожить его счастье, — сказал Клерамбо. — Помогите Жило, он в вас нуждается.
— Во мне? — недоверчиво спросил Моро.
— Он нуждается в том, чтобы верили в его силу, иначе он не будет сильным. Поверьте же.
— Разве можно верить по заказу?
— Вы кое-что об этом знаете!.. Нельзя, не правда ли?.. Но зато можно верить из любви.
— Из любви к тем, которые верят?
— Разве не всегда мы верим любя и только любя?
Моро был тронут. Его рассудочная, горячая, иссушенная жаждой знания молодость страдала от недостатка братской любви, — явление обычное среди лучших представителей буржуазного класса. Общительность изгнана из программы нынешнего воспитания. Это постоянно подавляемое жизненное чувство недоверчиво пробудилось в окопах, этих ямах, набитых живыми, страдающими человеческими телами. Но загнанному чувству боялись давать волю. Общее огрубение, боязнь сентиментальности, ирония сковывали сердца. После болезни скорлупа гордости размягчилась у Моро. Клерамбо не стоило большого труда разбить ее. Благотворное влияние этого человека сказывалось в том, что при общении с ним таило самолюбие, ибо сам он не имел его вовсе, и вы держали себя с ним так же, как и он держался с вами, не стеснялись своей истинной природы, своих слабостей, вопля души, заглушаемого ложной гордостью. Почти незаметно для самого себя Моро убедился на фронте в превосходстве людей низшего социального слоя, своих товарищей — солдат и унтер-офицеров, он чувствовал симпатию к Жило и был счастлив, что Клерамбо поощрил в нем это чувство. Клерамбо формулировал его тайное желание сблизиться с человеком, который нуждался бы в нем.
Клерамбо подсказал и Жило быть оптимистом за двоих, поддержать Моро. Таким образом оба почерпнули помощь в потребности помогать друг другу. Великий принцип жизни: ‘Кто дает, тот имеет’.
В какие угодно времена, при каких угодно бедствиях еще не все потеряно, покуда в душе народа теплится искра мужественной дружбы. Раздувайте ее! Сближайте одинокие хладеющие сердца! Пусть добрым плодом этой войны народов будет по крайней мере слияние лучших представителей общественных классов, единение молодежи физического труда и молодежи труда умственного: взаимно восполняя друг друга, они должны обновить будущее.
Но если единение не может быть достигнуто желанием господствовать над другим, то оно не создается также желанием отдаться во власть другого. Между тем интеллигентная молодежь революционных кружков с каким-то странным самолюбием относилась к этому вопросу. Юноши накидывались на Клерамбо, заявляя учительным тоном, что ум и образование должны быть отданы на службу пролетариату… ‘Dienen, dienen!..’ последние слова гордеца Вагнера. Это также слова не одной разочаровавшейся гордости. Они хотят быть или господами, или слугами.
— Труднее всего в этом мире (думал Клерамбо) найти честных людей, которые попросту желали бы быть мне ровней. Если уж надо выбрать между двумя деспотизмами, я предпочитаю деспотизм, который держал в рабстве тела Эзопа и Эпиктета, но предоставлял свободу их уму, деспотизму, который сулит нам свободу экономическую и рабство души…
Под влиянием этой нетерпимости он почувствовал свою неспособность примкнуть к какой-нибудь партии, псе равно какой. Между двумя противоположными силами, Революцией и войной, он мог сделать выбор (и открыто делал его) в пользу Революции, ибо она одна давала надежду на наступление весны, война же убивала будущее. Но отдавать предпочтение какой-нибудь стороне не означает поступиться независимостью своего ума. Демократии совершают большую ошибку, желая, чтобы у всех были одни и те же обязанности и чтобы все впрягались в одну и ту же работу. В прогрессирующем обществе существует самая разнообразная работа. Тогда как большинство армии бьется над достижением непосредственных успехов, другие должны охранять вечные ценности, возвышающиеся и над завтрашними и над вчерашними победителями, ибо они всех озаряют, свет их освещает дорогу, уходящую далеко за пределы дыма сражений. Клерамбо слишком долго ослеплял себя этим дымом, чтобы чувствовать охоту погрузиться в дым новой битвы. Но в этом мире слепых желание видеть кажется непристойным, и может быть даже преступным.
Он убедился в этой иронической истине за одним разговором, когда маленькие Сен-Жюсты преподали ему урок, довольно дерзко сравнив его с ‘Астрологом, упавшим в колодец’:
…Ему сказали: ‘Друг любезный,
Ты под носом не видишь у себя,
А хочешь смыслить в книге звездной!’
Так как Клерамбо не был лишен юмора, то нашел в сравнении некоторую долю правды. Да, он действительно принадлежал к компании
…тех, кто ищет праздной грезы,
Не видя над собой беды
Или делам своим угрозы.
* Название басни Лафонтена. Перевод цитируемых далее стихов из этой басни принадлежит М. Л. Лозинскому.
Но как же однако? Неужели ваша Республика думает обойтись без астрономов, подобно первой, которая не нуждалась в химиках? Или же вы собираетесь их мобилизовать? Вот тогда-то мы рискуем полететь всей компанией на дно колодца! Этого вы хотите? Что ж, я не отказался бы, если бы речь шла только о том, чтобы разделить вашу участь. Но разделять вашу ненависть!
— У вас довольно собственной ненависти! сказал один из собеседников.
Как раз в эту минуту пошел человек с газетой руке и крикнул Клерамбо:
— Поздравляю вас, ваш враг Бертен умер…
Раздражительный журналист в несколько часом был унесен крупозным воспалением легких. В продолжение шести месяцев он не переставал яростно преследовать всех, кто, по его мнению, искал и хотел мира или даже только мечтал о нем. Мало-помалу он докатился до того, что стал считать священной не только Родину, но и Войну. Среди людей, служивших мишенью его злобы, Клерамбо удостоился особенного внимания, Бертен не прощал своим жертвам такой дерзости, как сопротивление. Отповеди Клерамбо сначала приводили его в бешенство. Презрительное молчание, которым Клерамбо стал потом отвечать на его брань, окончательно вывело Бертена из равновесия. Его непомерно раздутое тщеславие получило рану, которую могло исцелить только полное и окончательное уничтожение противника. Клерамбо представлялся ему не только личным врагом, но и врагом общественным, и он из кожи лез, чтобы найти доказательства: сделал его центром большого пацифистского заговора, вздорность которого в другое время бросилась бы в глаза, но в ту пору люди уже потеряли способность видеть. В последние недели полемика Бертена превзошла ожесточением и резкостью все написанное им до сих пор, он угрожал всем, кто был уличен или заподозрен в пацифистской ереси.
Вот почему известие о его смерти было встречено кружком собравшейся молодежи с шумным удовлетворением, и надгробная речь была составлена в самом энергичном стиле, под стать лучшим мастерам этого жанра. Клерамбо почти не слушал, погрузившись в чтение газеты. Один из собеседников хлопнул его по плечу и сказал:
— Небось, вам приятно?
Клерамбо так и привскочил:
— Приятно!.. Приятно!.. — повторил он, схватил шляпу и ушел.
Он снова очутился на темной улице, так как по случаю воздушной тревоги огни были погашены.
И он вызвал в своей памяти тонкое юношеское лицо, с бледной розоватой кожей, с красивыми ласковыми, карими глазами, с вьющимися волосами, подвижным насмешливым ртом и певучим голосом: таким был Бертен во время их первой встречи, когда обоим им было по семнадцати лет. Их долгие ночные беседы, дружеские излияния, споры, мечты… В то время Бертен тоже мечтал! Ни практическая жилка, ни преждевременная ирония не могли уберечь его от несбыточных надежд, от широких планов обновления человечества. Каким прекрасным было будущее для их детских взоров! И при этих грезах как таяли их сердца в восторженные минуты от избытка дружеских любовных чувств!..
И вот что сделала с ними жизнь! Эта озлобленная борьба, это безумное ожесточение, с которым Бертен топтал былые мечты и друга, оставшегося им верным! А он-то сам, Клерамбо, отдавшийся тому же губительному течению, старавшийся отплатить ударом на удар, обескровить противника… В первую минуту, только что узнав о смерти старого друга (он с отвращением признался в этом самому себе), он ощутил даже чувство облегчения!.. Что же это за сила владеет нами? Какое ослепление злобы, обращающейся против нас же самих!..
Поглощенный этими мыслями, Клерамбо сбился с дороги. Он заметил, что идет в противоположную сторону от дома. В небе, изборожденном щупальцами прожекторов, слышались страшные взрывы: цеппелины над городом, грохотание фортов, воздушное сражение. Взбесившиеся народы терзали друг друга… ради чего? — Чтобы всем отправиться туда, где сейчас находился Бертен. В небытие, уготованное одинаково всем этим людям всякой родины… И тем тоже, мятежникам, рассуждающим о новых насилиях, о новых смертоносных идолах взамен прежних, о новых кровожадных богах, выковываемых человеком для облагорожения своих злых инстинктов!
Боже, как они не чувствуют идиотизма всей этой яростной возни на краю пропасти, куда скатывается, вместе с каждым умирающим, все человечество! Как могут миллионы существ, которым осталось жить всего несколько мгновений, с таким остервенением превращать их в ад своими жестокими и смешными идейными разногласиями! Потасовка нищих из-за горсти брошенных им медяков, вдобавок еще фальшивых! Все они жертвы, одинаково обреченные, и вместо того чтобы объединиться, они дерутся между собой!.. Несчастные! Обменяемся лучше поцелуем мира. На лбу каждого прохожего я вижу пот предсмертной агонии…
А человеческий поток, с которым он столкнулся, — мужчины и женщины — кричали, вопили от радости:
— Падает! Один падает! Падает! Горят, свиньи, горят!..
А парившие в небе хищные птицы ликовали при каждой пригоршне смерти, которую они если над городом. Точно гладиаторы, прокалывающие друг друга на арене на потеху какому-то невидимому Нерону!
О, бедные мои товарищи по цепям!

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

They also serve who only stand and wait.
Служит и тот, кто лишь стоит и ждет.
Мильтон.
Еще раз Клерамбо пришлось оказаться в одиночестве. Но оно предстало ему на этот раз таким, каким он его еще никогда не видел: оно было словно прекрасная и тихая женщина, с благостным лицом, с ласковыми глазами, положившая ему на лоб нежные, нежные руки, источающие свежесть и успокоение. И он знал, что на этот раз божественная спутница подарила его своим избранием.
Не всякому дано быть одиноким. Многие стонут от одиночества, втайне гордясь им. Это вековой стон. Он доказывает, вопреки намерениям жалующихся, что они не избраны одиночеством, не принадлежат к числу его близких. Они открыли только первую дверь и томятся в прихожей, но у них не хватило терпения дождаться своей очереди, или же их вывели благодаря шумному выражению недовольства. В сердце подруги-одиночества нельзя проникнуть без дара благодати или без сокровища благоговейно пройденных испытаний. Надо отряхнуть, оставить у дверей дорожную пыль, крикливые уличные голоса, мелочные мысли, эгоизм, тщеславие, жалкие возмущения обманутой, любви, задетого самолюбия. Надо, чтобы, подобно чистым Орфическим теням, чей замирающий голос сберегли для нас золотые таблички, ‘душа, бежавшая из юдоли горестей’ явилась, одинокая и нагая, ‘к ледяному источнику, берущему начало в озере Памяти’.
Это чудо Воскресения. Тот, кто сбросил свою бренную оболочку, думая, что все погибло, с удивлением открывает, что лишь теперь он обрел свое истинное благо. Ему не только возвращены он сам и другие, но он видит, что до сих пор они никогда не принадлежали ему по-настоящему. На людях, в толкотне, что мог бы он увидеть через головы обступившей его толпы? Даже на близких своих, жмущихся у его груди и увлекающих его с собой, ему нельзя надолго остановиться взглядом. Нет времени, нет должного отдаления. Чувствуешь только толчки калечащих друг друга тел, вклиненных в одну общую судьбу и уносимых тинистым потоком коллективной жизни.
Сына своего Клерамбо разглядел как следует лишь после его смерти. Да и дочь узнал по-настоящему в тот быстро промелькнувший час, когда оковы злой иллюзии были разбиты натиском горя.
И вот теперь, в одиночестве, когда, путем последовательных исключений, он как бы очистился от страстей живых людей, он вновь и находил их всех в какой-то светлой близости. Всех, не только своих родных, жену и детей, но все те миллионы, которые до сих пор он обманчиво считал заключенными в объятиях риторической любви. Все они четко обрисовывались в глубине его камеры-обскуры. На темной реке Судьбы, уносящей человечество, которую он смешал с ним самим, Клерамбо увидел миллионы живых барахтавшихся обломков, — то были люди. И каждый человек был самим собой, особым миром радостей и страданий, грез и усилий. И каждый человек был ‘я’. Я склоняюсь над ним и вижу себя. ‘Я’, говорят мне его глаза, и сердце вторит: ‘Я!’ Ах, как я вас понимаю! В какой сильной степени ваши заблуждения — мои заблуждения! Даже в ожесточении тех, что ополчились на меня, я узнаю тебя, брат мой, меня не проведешь: это я!
Тогда Клерамбо стал смотреть на этих людей уже не глазами, не головным мозгом, но сердцем, — не мыслью пацифиста или толстовца, тоже являющейся своего рода безумием, — но мыслью каждого из них, как бы влезая в его кожу. И он разглядел окружавших его людей, наиболее ему враждебных, всех этих интеллигентов, политиканов. Заметил их морщины, их седые волосы, горькую складку около рта, их сгорбленную спину, их разбитые ноги… Напряженные, скорченные, готовые упасть… Как они постарели за шесть месяцев! В первое время их поддерживало возбуждение борьбы. Но по мере того как бой затягивался и, независимо от своего исхода, оставлял огромные разрушения, каждый нес свои потери и каждый мог опасаться потерять то немногое — бесконечное, — что у него оставалось. Они не хотели выдавать свою тревогу, стискивали зубы. Какая мука! И у самых верующих сомнение наделало трещин… Тс! Не надо было говорить. Если вы заговорите об этом, вы меня убьете… Вспомнив о г-же Мере, Клерамбо весь проникся жалостью и обещал молчать. — Но было слишком поздно, все знали, что он думает: он был живым отрицанием, живым укором совести. И его ненавидели. Но Клерамбо не сердился. Он почти готов был помочь своим ненавистникам восстановить старые иллюзии.
Какая страстная вера в сердцах этих людей, чувствующих, что их иллюзиям грозит опасность! Ей свойственно было трагическое и жалкое величие. У политиков она усложнялась нелепой помпой шарлатанских декламаций, у интеллигентов — шутовским упрямством маниакальных мозгов. Но под всей этой мишурой виднелась безнадежная рана, слышался вопль души, тоскующей по вере, призыв к героической иллюзии. У более простых юных сердец эта вера приобретала даже трогательность. Никаких декламаций, никаких притязаний на знание, одна лишь беззаветная любовь, которая все отдала и ждет взамен единственного слова, ответа: ‘Да, это правда… Ты существуешь, возлюбленная, родина, священная сила, взявшая у меня жизнь и все, что я любил!..’ Хочется склонить колени у ног этих скромных женщин, одетых в траурные платья, — матерей, жен и сестер, — целовать их худые руки, трепещущие надеждой и страхом перед потусторонним, и сказать им: ‘Не плачьте! Вы будете утешены!’
Да, но как их утешить, если не веришь в идеал, которым они жили и который их убивает? — И вот, давно искомый ответ пришел к нему, он даже не заметил, как это случилось. ‘Надо любить людей больше, чем иллюзии, и больше, чем истину’.
Любовь Клерамбо была любовью без взаимности. Несмотря на то, что за последние десять месяцев он не напечатал ни строчки, никогда он не подвергался таким яростным нападкам. Осенью 1917 года ожесточение достигло неслыханных размеров. Какое комичное несоответствие между этим бешеным озлоблением и слабым голосом этого человека! Так было во всех странах мира. Десяток тщедушных пацифистов, разобщенных, окруженных, лишенных доступа в крупные органы, едва возвышавших свой честный, но тусклый голос, вызвал целую бурю брани и угроз. При малейшем противоречии чудовище, называемое Общественным Мнением, начинало биться в эпилепсии. — Мудрый Перротен, ничему впрочем не удивлявшийся, благоразумно притаился в сторонке и, не приходя на помощь топившему себя (так говорило ему сердце) Клерамбо, втайне ужасался этого разлива деспотического тупоумия. Встречая его в истории, на расстоянии, мы смеемся над ним. Но когда подходишь поближе, то видишь, что человеческий разум на вершок от помешательства. Почему люди в эту войну в гораздо большей степени утратили спокойствие, чем это было во все минувшие войны? Неужели Она была всех их жесточе? Сказки! Умышленное забвение всего, что произошло в наше время на наших глазах: Армения, Балканы, подавление Коммуны, колониальные войны, новые конкистадоры Китая или Конго… Нам отлично известно, что из всех животных самым свирепым всегда был человек. — Так может быть люди уверовали в спасительность настоящей войны?.. Как раз напротив! Народы Запада достигли такой степени развития, когда война становится нелепой, невозможно ее затеять, сохранив умственные способности. Надо опоить разум. Пусть бредит под страхом гибели, отчаянной гибели в черном пессимизме. Вот почему голос одиночки, сохранявшей разум, повергал в ярость остальных, искавших забвения. Они были в ужасе, как бы этот голос не разбудил их и они не очнулись протрезвевшие, голые и загаженные.
Кроме того, в это время дела оборачивались плохо для войны. Заколебались великие надежды на победу и славу, столько уже раз подогреваемые. Росло убеждение, что с какой стороны ни смотреть на войну, она для всех дело очень скверное. Ни интересы, ни честолюбие, ни идеализм не получат от нее никакой выгоды. И предвидение горького разочарования через короткий срок, миллионы бесполезных жертв приводили в бешенство людей, чувствовавших моральную ответственность за случившееся. Им приходилось или принести повинную, или выместить свои неудачи на других. Выбор был сделан быстро. Они объявили виновниками неудач всех тех, кто ее предвидел, возвестил и старался предотвратить. Каждое отступление армии, каждая оплошность дипломатов находила себе оправдание в махинациях пацифистов. Эти непопулярные люди, которых никто не слушал, оказывается, по словам их противников, обладали чудовищной властью и были организаторами поражения. Чтобы никто не ошибся, им навесили на шею табличку с надписью: ‘Пораженец’, оставалось только сжечь их на костре, подобно их братьям, еретикам доброго старого времени. В ожидании палача во-всю старались его прислужники.
Чтобы набить руку, начали с самых безобидных людей: хватали никому неведомых или мало известных женщин, учителей, плохо умевших защищаться. — Потом бросились на добычу покрупнее. Для политических деятелей представился хороший случай отделаться от опасных соперников, посвященных в опасные тайны и завтрашних господ. Особенно усердствовали, согласно старому рецепту, по части искусного смешения обвинений, валя в одну кучу заурядных мошенников и людей, характер или ум которых внушали беспокойство, — чтобы ошарашенная публика не пыталась отличать в этой мешанине честного человека от подлеца. Таким образом те, что не были в достаточной степени скомпрометированы своими поступками, оказывались скомпрометированы своими знакомствами. А когда таковых не было, можно было их подкинуть, находились люди, которые, в случае надобности, готовы были достать все, что требовалось обвинительным актом.
Можно ли было доказать, что Ксавье Турон явился к Клерамбо по поручению начальства? Ведь он вполне мог прийти по собственному почину. И кто мог бы сказать в точности, с какой именно целью? Да знал ли это он сам? В болотах больших городов всегда водятся беззастенчивые авантюристы, бездельники, которые рыщут повсюду, как волки, ‘quem devorent’.* У них огромные аппетиты и огромное любопытство. Все годится, чтобы наполнить эту бездонную бочку. Любую вещь они могут сделать и белой и черной, это им нипочем. С одинаковой готовностью они бросят вас в воду или сами туда бросятся, чтобы спасти вас, они не боятся за свою шкуру, им надо только кормить сидящего внутри зверя, а также развлекать его. — Перестань он на одну только минуту кривляться и жрать, и он погибнет от скуки и от отвращения к своему ничтожеству. Но такой опасности нет, он слишком смышлен! Он не остановится и не задумается, пока не околеет своей прекрасной смертью, и притом на ногах, как римский император**.
* Кого бы пожрать. (Прим. перев.)
** Подразумевается император Веспасиан, ум. в 79 г. (Прим. перев.)
Поэтому никто не мог сказать, чего собственно хотел Турон, когда в первый раз пришел к Клерамбо. Как всегда, вид у него был деловитый, взор алчный, он вынюхивал кость. Он принадлежал к тем редким журналистам-профессионалам, которые, не утруждая себя чтением того, о чем они говорят, способны моментально составить себе о предмете живое и блестящее представление, которое часто каким-то чудом оказывается довольно верным. Он продекламировал Клерамбо без больших ошибок его ‘Евангелие’ с таким видом, точно верил в него. Может быть и действительно он верил, пока говорил. Почему же и не верить? Он тоже бывал пацифистом в известные часы: это зависело от направления ветра и от поведения некоторых коллег, с которыми он либо шел в ногу, либо полемизировал. Клерамбо был тронут. Он никогда не мог излечиться от детской доверчивости к первому встречному, который к нему обращался. К тому же, он не был избалован отечественной прессой. Поэтому он позволил, от избытка чувств, выведать свои самые интимные чувства. Его собеседник благоговейно их обсасывал.
Столь тесно завязавшееся знакомство не могло на этом остановиться. Произошел обмен письмами, в которых один приглашал высказаться, а другой высказывался. Турон предложил Клерамбо изложить свои мысли в небольших популярных брошюрках, которые брался распространять в рабочих кругах. Клерамбо колебался, отказывался. Не то, чтоб он принципиально осуждал, как это делают приверженцы существующего строя со всеми его несправедливостями, подпольную пропаганду новой истины, коль скоро невозможна никакая иная пропаганда (всякая преследуемая вера созревает в катакомбах). Но он не чувствовал себя созданным для такого выступления: громко высказывать свои мысли и принимать все последствия своих слов — вот была его роль, слово будет распространяться само собой: он не должен обращаться в его разносчика. К тому же, какой-то тайный инстинкт, которого он устыдился бы, если бы позволил ему проявиться, внушал ему недоверие к услужливому коммивояжеру. Однако же он не мог обуздать его рвение. Турон напечатал в своей газете апологию Клерамбо, в ней он рассказывал о своих визитах и о беседах, излагал мысли учителя, истолковывая их по-своему. Клерамбо читал и удивлялся: он не узнавал себя. Однако он не мог отказаться от авторства, так как в комментариях Турона находил цитаты из своих писем, переданные слово в слово. В них он еще меньше узнавал себя. Те же слова, те же фразы приобретали в контексте, куда они были вкраплены, смысл и окраску, которых он им не придавал. Вдобавок цензура, уполномоченная стоять на страже государства, повычеркивала в цитатах где строчку, где полстрочки, где окончания абзацев, правда совершенно невинные, но в этом изуродованном виде способные внушить рьяному читателю наихудшие подозрения. Результаты подобной кампания не заставили себя долго ждать: это значило подлить масла в огонь. Клерамбо не знал, какому святому молиться, чтобы заставить своего защитника замолчать. Он не мог на него сердиться, потому что Турон принимал свою долю угроз и ругательств спокойно, не моргнув глазом: он и не такие виды видывал!
Когда оба они были обильно политы помоями, Турон заявил права на Клерамбо, после попытки навязать ему акции своей газеты он без всякого предупреждения записал его в почетные члены редакционного комитета. И очень разобиделся, когда Клерамбо, узнавший об этом через несколько недель, не выразил никакого удовольствия. После этого отношении их стали более холодными, хотя Турон попрежнему время от времени упоминал в своих статьях имя ‘своего знаменитого друга’… Клерамбо не протестовал, очень довольный, что так дешево отделался. Он потерял своего приятеля из виду, как вдруг узнал однажды, что Турон арестован. Его обвиняли в каком-то грязном денежном деле, и публика тотчас же увидела тут вражескую руку. Суд, послушный указке свыше, не замедлил обнаружить связь между этими грязными делишками и мнимо-пацифистской пропагандой, которую Турон вел в своей газете, правда несистематически, беспорядочно, перемежая ее внезапными припадками кровожадности. Его пристегнули, как полагается, к ‘большому заговору пораженцев’, а выемка корреспонденции позволила скомпрометировать всех, кого нужно было, Турон тщательно хранил все свои письма и получал их от людей всех партий, поэтому выбор был огромный. Выбор последовал.
Клерамбо узнал из газет, что он был в числе избранных. Враги его ликовали! — Наконец-то! Попался! Теперь все было ясно. Ведь не правда ли, если человек думает не так, как все, то под этим кроется какое-нибудь низкое побуждение, ищите и обрящете… Обрели. Не дожидаясь разбора дела, одна парижская газета протрубила об ‘измене’ Клерамбо. В судебных документах не было и намека на это, но суд позволяет говорить что угодно, он не опровергает: его дело сторона. Вызванный к следователю, Клерамбо тщетно просил сказать ему, в чем его преступление. Следователь был вежлив, обращался с ним почтительно, как и подобает обращаться с знаменитым писателем, но он ничуть не торопился с ведением дела, у него был вид, точно он ожидает… Чего? — Преступления.
Г-жа Клерамбо не обладала духом римлянки — или гордой еврейки в знаменитом процессе, двадцать лет тому назад разделившем Францию на два лагеря, — которую несправедливая общественная травля мужа только теснее связала с ним. Она инстинктивно питала робкое почтение французской буржуазии к официальному правосудию. Хотя ей было прекрасно известно, что обвинение против Клерамбо лишено оснований, однако самый факт его предъявления казался ей бесчестием, которое падало также и на нее. Она не могла молча снести это. В ответ на ее упреки Клерамбо совершенно неумышленно занял позицию, которая больше всего способна была довести ее до крайнего раздражения. Вместо того чтобы возражать или по крайней мере защищаться, он говорил:
— Бедная женщина!.. Ну, да, я тебя понимаю… Это ужасно для тебя… Ну, да, ты права…
И ждал, когда душ кончится. Такой прием сбивал с толку г-жу Клерамбо, бесившуюся, что ей не к чему придраться, она прекрасно знала, что, признавая ее правой, муж ни в чем не изменит своего поведения. Не находя другого выхода, она уступила ему и отправилась излить свою злость на грудь брата. Лео Камю не стал церемониться. Он предложил ей развестись. Говорил, что это ее прямая обязанность. Но он требовал слишком многого. Под влиянием традиционного отвращения к разводу в душе этой честной буржуазной женщины проснулась глубокая верность, и лекарство показалось ей хуже самой болезни. Супруги остались вместе, но близость между ними была утрачена.
Розина почти всегда отсутствовала: чтобы забыть свое горе, она готовилась к экзамену на сестру милосердия и большую часть дня проводила вне дома. Но даже когда она бывала дома, мысли ее витали далеко. Клерамбо не занял снова прежнего места в сердце дочери, другой занимал его: Даниэль. Она холодно отвечала на попытки отца подойти к ней с нежностями: это было своего рода наказание за то, что он явился невольной причиной отдаления ее друга. Розина понимала, что это несправедливо, и не могла не упрекать себя, но поведения своего не меняла: несправедливость приносит облегчение.
Если Даниэль не был забыт, то и сам не забывал. Он не гордился своим поведением и, чтобы несколько смягчить угрызения совести, возлагал ответственность за случившееся на окружающую среду, оказывавшую на него деспотическое давление. Такое рассуждение больше не удовлетворяло его.
На помощь дувшимся друг на друга влюбленным пришел случай. Даниэль был довольно тяжело, хотя и неопасно, ранен, и его привезли в Париж. Когда он уже выздоравливал, он повстречался с Розиной. Это случилось возле сквера Бон-Марше. Несколько мгновений он колебался. Но Розина не стала колебаться и подошла к нему. Они зашли в сквер и начали длинный разговор, сначала не клеившийся, прерывавшийся упреками и признаниями, но кончившийся полным согласием. Они были настолько поглощены нежными объяснениями, что не заметили, как мимо них прошла г-жа Клерамбо. Эта неожиданная встреча привела добрую даму в крайнее негодование, и она поспешила домой, чтобы поделиться новостью с Клерамбо: несмотря на размолвку, она не могла удержаться, чтобы не говорить с ним. Выслушав негодующий рассказ (она не допускала близости дочери с человеком, семья которого нанесла им оскорбление), Клерамбо ничего не ответил, по своему новому обыкновению. Он улыбался, качал головой и под конец сказал:
— Чудесно!
Г-жа Клерамбо замолчала, пожала плечами и сделала вид, что хочет уходить, возле двери она обернулась и сказала с досадой:
— Эти люди тебя оскорбили, твоя дочь и ты решили больше с ними не встречаться. А теперь твоя дочь, которой они отказали, сама делает первые шаги, и ты находишь, что это чудесно! Ничего не поймешь. Вы сумасшедшие.
Клерамбо попробовал ей объяснить, что счастье дочери не в том, чтобы она разделяла его мнения, и что Розина совершенно права, исправляя по своему усмотрению глупости своего отца.
— Твои глупости… О, да, — воскликнула г-жа Клерамбо,— это единственное разумное слово, сказанное тобою за всю жизнь!
— Совершенно с тобой согласен! — рассмеялся Клерамбо. — И он добился у жены обещания не говорить ни слова Розине: пусть та устраивает свой роман, как хочет.
Розина вернулась домой сияющая, но ничего не рассказала родителям. Г-же Клерамбо стоило большого труда хранить молчание. Клерамбо с радостной улыбкой наблюдал, как снова засияло счастье на лице дочери. Он не знал в точности, что произошло, но догадывался, что Розина самым милым образом выбросила его за борт. Влюбленные заключили соглашение за счет родителей. Оба совершенно справедливо подвергли порицанию противоположные крайности своих стариков. Годы окопных лишений не прошли для Даниэля даром: патриотизм его, правда, не поколебался, но он теперь ясно видел ошибочность узкого фанатизма семьи. И Розина, руководясь правилом: нужно давать тому, кто дает, — мягко признала, что ее отец заблуждался. Ей не стоило больших усилий настроить свое благоговейное и немного фаталистическое сердце в лад со стоическим подчинением Даниэля существующему порядку. Они твердо решили пройти свой путь вместе, не беспокоясь о разногласиях с теми, кто, как говорится, пришел раньше их, или, выражаясь точнее, — кого они опередили. Они не хотели также заниматься будущим. Подобно миллионам других людей, они лишь требовали у жизни своей доли счастья в данную минуту и закрывали глаза на остальное.
Г-жа Клерамбо ушла, раздосадованная тем, что дочь ничего не сказала о своей встрече. Клерамбо и Розина замечтались, каждый в своем углу: Клерамбо сидя у окна и покуривая, Розина держа и руках газету, которой она не читала. Ее счастливые глаза, блуждавшие по сторонам и восстанавливавшие подробности только что происшедшей сцены, встретили утомленное лицо отца. Грустное выражение старика поразило ее. Она тихонько встала сзади, положила руку на плечо Клерамбо и сказала с легким сочувственным вздохом, плохо прикрывавшим внутреннее ликование:
— Бедный папа!
Клерамбо поднял глаза и посмотрел на Розину, черты которой сияли помимо ее воли.
— Ну, а моя девочка значит больше не бедная? — сказал он. Розина покраснела.
— Почему ты это говоришь? — спросила она.
Клерамбо погрозил ей пальцем. Розина, наклонившись сзади над ним, прижалась щекой к щеке отца.
— Она больше не бедная? — повторил он
— Нет, — сказала она, — напротив, очень богатая.
— А что же у нее есть?..
— У нее есть… прежде всего милый папа…
— Ах, какая лгунья! — сказал Клерамбо, пытаясь высвободиться и посмотреть ей в лицо.
Розина закрыла ему руками глаза и рот.
— Нет, нет, я не хочу, чтобы ты смотрел, не хочу, чтобы ты говорил…
Она поцеловала отца и еще раз повторила, лаская его.
— Бедный папа!
Она сумела избежать таким образом семейных забот и вскоре упорхнула из родного гнезда. По окончании экзаменов ее назначили сестрой милосердия в один провинциальный госпиталь. Чета Клерамбо еще больнее почувствовала пустоту своего очага.
Более одиноким был не Клерамбо. Он это знал и искренно жалел жену, у которой не хватало силы ни для того, чтобы последовать за ним, ни для того, чтобы с ним разлучиться. Теперь, что бы ни случилось, ему всегда будет обеспечена чужая симпатия. Само преследование будет рождать ее или же побудит высказаться самых сдержанных. — Как раз в эту минуту к нему пришло одно такое очень трогательное выражение сочувствия.
Однажды, когда он был один в квартире, раздался звонок, он открыл. Какая-то незнакомая дама подала ему письмо и назвала свою фамилию. В прихожей было темно, и она приняла его за слугу, но потом заметила свою ошибку. Клерамбо предложил ей войти.
— Нет, — отвечала она. — Я только посланная.
И ушла. Но после ее ухода он нашел букетик фиалок, лежавший на сундуке возле двери.
Письмо было такое:

Tu ne cede mails.

Sed contra audentior ito…*

* Не поддавайся злым, но смело иди против них… (Прим. перев.)
‘Вы сражаетесь за нас. Наше сердце с вами. Вручите нам свои страдания. Я вручаю вам свою надежду, свою силу и свою любовь, — сам я не могу действовать, не могу действовать иначе, как через вас’.
Этот юношеский пыл и последние, немного таинственные слова взволновали Клерамбо и разожгли в нем любопытство. Он вызвал в воображении образ посетительницы, стоявшей у порога его прихожей. Она была уже не молода: красивые черты лица, темные и серьезные глаза, улыбавшиеся на усталом лице. Где он ее видел? Пока он сосредоточивался, образ ее растаял.
Спустя два или три дня он снова встретил ее в нескольких шагах от себя на аллее Люксембургского сада. Она куда-то шла. Он пересек аллею и подошел к ней. Заметив его, она остановилась. Он поблагодарил ее и спросил, почему она так скоро ушла и не захотела познакомиться. Тут он заметил, что давно ее знает. Недавно он встречал ее в Люксембургском саду и на соседних улицах с высоким юношей, должно быть сыном. Каждый раз при встрече их взгляды приветствовали его дружеской почтительной улыбкой. Хотя он не знал, кто это такие, хотя они ни разу не обменялись ни одним словом, Клерамбо относил их однако к числу тех дружеских теней, что сопровождают нас в повседневной жизни, мы не всегда замечаем их присутствие, но когда они исчезают, то мы чувствуем вокруг себя пустоту. Вот почему мысль Клерамбо тотчас же перенеслась с женщины, стоявшей перед ним, на отсутствовавшего теперь молодого спутника. В порыве неосторожного (ибо в те времена траура можно ли было знать, кто еще находится в числе живых?) прозрения он спросил:
— Это ваш сын написал мне?
— Да, — отвечала она. — Он вас очень любит. Мы давно уже любим вас.
— Пусть он придет ко мне!
Печальная тень заволокла лицо матери.
— Он не может.
— Где же он? На фронте?
— Нет, здесь.
После минутного молчания Клерамбо спросил:
— Он ранен?
— Хотите его увидеть? — спросила мать.
Клерамбо пошел с ней. Она молчала. Он не решался расспрашивать и сказал только:
— По крайней мере, он всегда с вами…
Она поняла и протянула ему руку:
— Мы очень близки друг с другом.
Клерамбо повторил:
— Значит он с вами?
— Со мной его душа, — сказала она.
Они подошли к дому — старой постройке XVII века, на одной из тех узких старинных улиц, между Люксембургом и церковью Сен-Сюльпис, где еще сохранилась благородная гордость старого Парижа. Большие ворота даже днем были закрыты. Опередив Клерамбо, г-жа Фроман поднялась на крыльцо в несколько ступенек в глубине мощеного двора и вошла в квартиру нижнего этажа.
— Милый Эдм, — сказала она, открывая дверь комнаты, — приготовила тебе сюрприз!.. Угадай!..
Клерамбо был встречен взглядом лежавшего на постели молодого человека. Белокурое двадцатипятилетнее лицо, розовевшее в лучах вечернего солнца, было озарено умными глазами и казалось таким здоровым и таким спокойным, что при виде его совсем не думалось о болезни.
— Вы! — проговорил лежавший. — Вы здесь!..
Радостное удивление еще больше помолодило его. Но ни тело, ни руки, покрытые одеялом, не шевельнулись, и Клерамбо, подойдя ближе, заметил, что одна только голова живая.
— Мама, ты подвела меня, — оказал Эдм Фроман.
— Значит вы не хотели меня видеть? — спросил Клерамбо, наклоняясь над подушкой.
— Не совсем так, — сказал Эдм. — Я не очень стремлюсь к тому, чтобы меня видели.
— Почему же? — добродушно спросил Клерамбо, стараясь придать своему голосу веселый тон.
— Потому что гостей не приглашают, когда находишься не у себя.
— Где же вы?
— Да вот, готов побожиться, что… в египетской мумии. Он указал взглядом на кровать, на свое неподвижное тело.
— Там нет больше жизни, — проговорил он.
— Помилуй, ты живее всех нас, — запротестовал чей-то голос возле больного.
Тут только Клерамбо заметил по другую сторону кровати высокого молодого человека, ровесника Эдма Фромана, дышавшего силой и здоровьем. Эдм Фроман улыбнулся и сказал Клерамбо:
— У моего друга Шастне столько жизни, что он и меня ссужает.
— Ах, если бы я мог ее отдать тебе, — вздохнул Шастне. Друзья обменялись нежным взглядом. Шастне продолжал:
— Я отдал бы только часть того, что получил от тебя. И, обращаясь к Клерамбо:
— Он поддерживает нас всех. Не правда ли, мадам Фанни?
Мать нежно проговорила:
— Милый мой сын!.. Это совершенная правда.
— Вы злоупотребляете моей беззащитностью, — сказал Эдм. — Вы видите, я как труп, не могу пошевелиться, — продолжал он, обращаясь к Клерамбо.
— Вы ранены?
— Разбит параличом.
Клерамбо не посмел расспрашивать о подробностях.
— Вам не больно? — спросил он.
— Мне может быть следовало бы желать боли, все-таки боль еще привязывает нас к берегу. Но, признаюсь, я привык к глухому молчанию тела, с которым я спаян… Не будем больше говорить об этом. По крайней мере дух свободен. Если неверно, что он ‘agitat molem’*, то он часто от него ускользает.
* Движет косной материей. (Прим. перед.)
— На днях он приходил ко мне в гости, — сказал Клерамбо.
— Не в первый раз. Он часто посещал вас.
— А я считал себя совершенно одиноким…
— Вы помните, — спросил Эдм, — слова Рандольфа Сесилю: ‘Голос иного одинокого человека способен в течение часа пробудить в нас больше жизни, чем рев пятисот горнов, трубящих не переставая?’
— Это верно также и о тебе, — сказал Шастне.
Фроман сделал вид, что не слышит, и продолжал:
— Вы нас разбудили.
Клерамбо посмотрел на красивые мужественные и спокойные глаза лежащего и сказал:
— Эти глаза во мне не нуждались.
— Теперь они уже не нуждаются, — сказал Эдм. — На расстоянии видно лучше. Но когда я был совсем рядом, я ничего не различал.
— Расскажите мне, что вы видите…
— Поздно уже, — отвечал Эдм, — я немного устал. Хотите в другой раз?
— Я приду к вам завтра.
Клерамбо ушел, а вслед за ним ушел и Шастне. Молодой человек испытывал потребность доверить сердцу, способному почувствовать ее мучительность и величие, трагедию, которой его друг был героем и жертвой. Эдм Фроман, раненый осколком снаряда в позвоночный столб, вышел из строя в полном расцвете сил. Это был один из молодых вождей своего поколения, красавец, пылкий, красноречивый, с бьющей через край жизнью и пламенным воображением, влюбленный и любимый, одержимый благородным честолюбием. Теперь — живая смерть. Мать, вложившая в него всю свою гордость и любовь, смотрела на него, как на обреченного. Горе их было должно быть огромное, но и мать и сын скрывали его друг от друга. Это напряжение их поддерживало. Они гордились друг другом. Мать ухаживала за Эдмом, мыла его, кормила, как маленького ребенка, а он, стараясь быть спокойным, чтобы ее успокоить, носил ее в свою очередь на крыльях своего духа.
— Ах, — говорил Шастне, — надо бы совеститься того, что ты жив и здоров, что у тебя есть руки, чтобы хватать жизнь за шиворот, мускулистые ноги, чтобы ходить и скакать, совеститься того, что ты пьешь полной грудью благодатную свежесть воздуха…
Говоря это, он широко разводил руками, закидывал голову, глубоко дышал.
— И хуже всего, — заключил Шастне, — опустив голову и понизив голос, точно он стыдился своих слов, — хуже всего то, что мне ничуть не совестно.
Клерамбо не мог удержаться от улыбки.
— Да, это не героично, — продолжал Шастне. — И однако я люблю Фромана, как никого на свете. Меня глубоко печалит его судьба… Но ничего не могу поделать. Когда подумаю о своей удаче, о том, что из стольких жертв я один нахожусь здесь в эту минуту здоров и невредим, то мне стоит большого труда сдержать свою радость… Ах, как хорошо жить целым и невредимым!.. Бедный Фроман!.. Вы находите меня ужасным эгоистом?
— Нисколько, — отвечал Клерамбо. — Вашими устами говорит здоровье. Если бы все были так искренни, как вы, человечество не сделалось бы жертвой порочного наслаждения, не находило бы славы в страданиях. К тому же, вы имеете полное право смаковать жизнь после того, как прошли через испытание.
(Он указал на военный крестик на груди молодого человека.)
— Да, я прошел и возвращаюсь к нему, — сказал Шастне. — Но поверьте, тут нет никакой заслуги! Ибо я не сделал бы этого, если бы мог поступить иначе. Не стоит пускать порох в глаза. Порох употребляется теперь для других надобностей. На третьем году войны невозможно сохранить любовь к риску или равнодушие к опасности, хотя бы даже все это было вначале. Было это и у меня, должен сознаться, я был девственником по части геройства. Но теперь давно уже потерял невинность! Она была соткана из невежества и риторики. Как только с этим покончено, нелепость войны, идиотизм бойни, мерзость и ненужность этих ужасных жертв бьют в глаза даже самому ограниченному. Если недостойно мужчины бежать от неизбежного, то не следует также искать то, что можно избежать. Великий Корнель был герой тыла. Герои фронта, каких я знал, были почти всегда героями против своей воли.
— Это настоящий героизм, — заметил Клерамбо.
— Таков героизм Фромана, — отвечал Шастне. — Герой за неимением ничего лучшего, за отсутствием возможности быть человеком, но в нем особенно дорого как раз то, что, невзирая на все это, он — человек.

* * * * *

Клерамбо убедился в справедливости этих слов из длинного разговора с Фроманом, который произошел у них на другой день. Если душевное благородство Фромана не изменило себе после крушения его жизни, то заслуга его была тем более велика, что он никогда не исповедывал культа самоотречения. У него были широкие планы и огромное честолюбие, оправданием которого служили богатая одаренность и счастливая молодость. В противоположность Шастне, ни одного дня он не строил себе иллюзий насчет войны. С первого же взгляда для него стала ясна ее чудовищная нелепость. Ему помог разобраться в этом не только его сильный ум, но и вдохновительница мать, еще в детстве соткавшая его душу из самых чистых элементов собственной души.
Г-жа Фроман, которую Клерамбо заставал почти каждый день, приходя навестить Эдма, держалась в стороне, сидела за работой у окна, от времени до времени окутывая сына нежным взглядом. Она была одной из тех женщин, которые, не обладая исключительным умом, одарены гениальным сердцем. Вдова доктора, который был намного старше ее и широкий ум которого оказал на нее оплодотворяющее действие, женщина эта имела в жизни только две глубокие привязанности, очень отличавшиеся одна от другой: почти дочернюю к мужу и почти влюбленную к сыну.
Доктор Фроман был человек образованный и большого ума, оригинальность которого он маскировал мягким вежливым обращением, стараясь никого не задеть своим превосходством. До женитьбы он много путешествовал, объездил почти всю Европу, Египет, Персию и Индию, любознательный не только по отношению к науке, но и по отношению к религии, он особенно интересовался новыми выражениями религиозной веры: бабизмом, Christian Science, теософскими системами. Он был связан также с пацифистским движением, был другом баронессы фон Зуттнер, с которой познакомился в Вене, и задолго до начала войны предвидел приближение катастрофы, которой была обречена Европа и люди, близкие его сердцу. Но, как человек мужественный, привыкший видеть несправедливости, он стремился не столько к созданию иллюзий насчет будущего и обольщению им своих родных, сколько к тому, чтобы закалить их душу и дать ей силы вынести натиск надвигающегося вала. Еще больше, чем его слова, для жены (сын был еще ребенком, когда он умер) был священным его личный пример. Пораженный медленной и жестокой болезнью, которая и унесла его в могилу, — раком кишечника, — он до последнего дня продолжал спокойно заниматься своим привычным делом, окружая любимые существа своей безмятежной ясностью.
Г-жа Фроман сохранила в сердце его благородный образ, как божество. Благоговение к покойному спутнику занимало в ее душе то место, какое у других занимает религия. Не обладая твердой верой в загробную жизнь, она ему молилась каждый день, особенно в часы подъема, как всегда присутствующему другу, который стоит на страже и дает советы. Благодаря замечательному феномену оживания, который часто наблюдается после смерти дорогих нашему сердцу, в нее как бы переселилось существо души покойного мужа. Вот почему сын ее вырос в атмосфере мысли со спокойными горизонтами, резко отличавшейся от лихорадочных пейзажей, среди которых росло молодое поколение кануна 1914 года, беспокойное, пылкое, агрессивное, раздраженное ожиданием… Когда грянула война, г-же Фроман не было нужды обороняться и оборонять своего сына против расходившихся националистических страстей: им обоим они были чужды. Но они не пытались также сопротивляться неизбежному. Ведь беда стала надвигаться уже давно! Нужно было выдержать ее, не поддаваясь, спасая то, что следовало спасти: верность души своим убеждениям. Г-жа Фроман не считала необходимым держаться ‘в стороне от схватки’, чтобы господствовать над ней, и то, что сделали для международного примирения своими статьями два-три французских, английских и немецких писателя, она выполнила более просто, но и более эффективно в ограниченном кругу своих знакомых, которых сохранила после смерти мужа. Не подавая виду, что она чувствует себя стесненной в обществе людей, отравленных ядом войны, никогда не предпринимая бесполезных выступлений против войны, г-жа Фроман одним своим присутствием, спокойным словом, ясным взглядом, осторожными суждениями, уважением, которое внушала ее доброта, была лучшей уздой для нездоровых крайностей злобы. А в домах, где это могло встретить благожелательный прием, она распространяла послания свободомыслящих европейцев, статьи Клерамбо, который ничего об этом не знал, и она с удовлетворением видела, что эти вещи оставляют впечатление. Больше всего ее радовало то, что под их влиянием преображался ее сын.
В Эдме Фромане не было ничего похожего на пацифиста-толстовца. В начале войны он считал ее не столько даже преступлением, сколько глупостью. Если бы было возможно, он, подобно Перротену, остался бы в стороне от действия, удалившись в возвышенные области искусства и мысли. Он не сделал бы попытки бороться с общественным мнением, потому что считал ее бесполезной: в те времена он чувствовал к безумию мира не столько жалость, сколько презрение. Вынужденное участие в войне заставило его признать, что за это безумие так щедро заплачено страданием, что прибавлять к его осуждению презрение пожалуй излишне. Человек сам устраивал себе ад на земле: он не нуждался ни в каком дополнительном приговоре. И в то же время слова Клерамбо, дошедшие до него, когда он был в отпуску в Париже, открыли ему, что есть более высокая задача, чем выступление в роли судьи своих товарищей по цепям: разделяя их тягости, нужно постараться их освободить.
Однако юный ученик пошел гораздо дальше учителя. Благожелательный и немного слабохарактерный Клерамбо, которого радовало общение с другими людьми и мучило расхождение с ними даже в их заблуждениях, вечно сомневался в себе, осматривался то направо, то налево, искал в глазах человеческой толпы сочувствия своей мысли и истощал силы на бесплодные попытки примирить свои внутренние убеждения с социальными движениями и борьбой своего времени. Прикованный к постели Фроман, юноша с душой вождя в разбитом теле, без малейшего колебания утверждал, что безусловный долг каждого, в ком горит пламя какого-нибудь высокого идеала, поднять его над головой своих товарищей. Зачем ему пытаться робко притушить его и потопить в массе других огоньков? Ложь общее место демократий, будто Вольтер не так остроумен, как Весь свет!.. Democritus ait: Unus mihi pro populo est‘Один для меня дороже тысяч’… — Вера нашего времени видит в социальной группе вершину человеческой эволюции. Кем это доказано? Я,— говорил Фроман, — я вижу эту вершину в выдающейся индивидуальности. Миллионы людей жили и умирали, чтобы вырастить один пышный цветок мысли. Такова уж щедрость и расточительность природы. Она расходует целые народы, чтобы создать Иисуса, Будду, Эсхила, Винчи, Ньютона, Бетховена. Но без этих людей чего бы стоили их соотечественники? Чего бы стоило человечество?.. Мы не провозглашаем эгоистического идеала Сверхчеловека. Великий человек велик для всех людей. Его индивидуальность является выражением стремлений миллионов людей и часто указывает им путь. Она воплощение их тайных сил и их самых высоких желаний. Она их концентрирует и осуществляет. Один только факт, что жил человек, называемый Христом, в течение веков воспламенял, поднимал над землей целые народы, вливал в них божественную энергию. И хотя протекло с тех пор девятнадцать веков, миллионы людей ни разу не достигли высоты образца, но неустанно стремятся к нему. Понятый таким образом индивидуалистический идеал более плодотворен для человеческого общества, чем идеал коммунистический, приводящий к механическому совершенству муравейника. Во всяком случае он необходим для последнего, как корректив и дополнение.
Этот благородный индивидуализм, пламенно провозглашавшийся Фроманом, укреплял ум Клерамбо, всегда немного колеблющийся, нерешительный вследствие доброты, сомнения в себе и усилия понять других.
Фроман оказал ему еще и другую услугу. Будучи более осведомленным относительно мировой мысли, имея через семью связи с представителями интеллигенции разных стран и читая на четырех или пяти иностранных языках, Фроман открыл Клерамбо существование других подобных ему одиноких умов, которые, каждый в своей стране, боролись за право свободного выражения своих мнений, — открыл всю подпольную работу угнетенной мысли, которая с ожесточением отыскивала истину. Крайне отрадное зрелище: эпоха самой ужасающей тирании, которая со времен инквизиции когда-либо тяготела над душой человечества, потерпела неудачу в попытке задушить у лучших людей каждого народа неукротимую волю остаться свободным и правдивым!
Конечно такие независимые индивидуальности были редкими, но их вес от этого только увеличивался. Их силуэт четко обрисовывался на пустынном горизонте. Во время падения народов на дно пропасти, где миллионы душ образуют бесформенную массу, голос этих единиц раздавался как единственное человеческое слово. И их дело только укреплялось бешенством тех, что отрицали его. Сто лет тому назад Шатобриан писал:
‘Борьба отныне напрасна. Быть вот единственная вещь, которая имеет значение’.
Но он не замечал, что ‘быть’ в наше время, быть собой, быть свободным, стоит величайшей борьбы. Люди, являющиеся самими собой, господствуют в силу одного факта нивеллировки остальных.
Не один Клерамбо испытывал благотворное действие энергии Фромана. Почти при каждом визите он встречал у изголовья молодого человека кого-нибудь из друзей, приходившего, может быть не сознавая этого, и с поддержкой, и за поддержкой. Двое-трое были юноши, ровесники Фромана, остальные — люди пожилые, перевалившие за пятьдесят, старые друзья семьи или же знавшие Фромана еще до войны. Один из них, старик-эллинист, с тонкой и рассеянной улыбкой, был его учителем. Был среди них также скульптор с седыми волосами и маслянистой кожей, изборожденной трагическими морщинами, бритый помещик с красной кожей и квадратной головой грубого крестьянина, был также седобородый врач, с утомленным и мягким лицом и взглядом, поражавшим сложным выражением глаз, один из которых был наблюдательным, с огоньком скептицизма, а другой — грустный и мечтательный.
Эти люди, иногда собиравшиеся вместе у больного, были мало похожи друг на друга, В небольшом их кружке можно было отметить все оттенки мысли — от католичества до анархизма и даже до большевизма (большевиком считал себя один из юных товарищей Фромана). На них всех лежал отпечаток самых различных духовных предков: старик-эллинист имел нечто от иронического Лукиана, черты французских летописцев из коллекции Машо можно было открыть у графа де Куланжа, который в своем имении отдыхал по вечерам от забот о племенном скоте и химических удобрений, смакуя парчевый язык Фруассара и кустистую сочную речь плута Гонди*. Скульптор бороздил рытвинами свой лоб, чтобы открыть метафизику в Бетховене и Родене. И доктор Верье, относившийся к религиозному раю со скептической улыбкой человека науки, переносил необходимый его сердцу уголок чудесного в царство биологических гипотез или в ослепительные уравнения современной физики и химии. Хотя он болезненно разделял испытания текущей минуты, эра войны вместе с ее липкой славой уже скрывалась для него в туманной дали перед героическими открытиями мысли, совершаемыми новым Ньютоном, свободомыслящим немцем Эйнштейном, посреди всеобщего помрачения разума.
* Фруассар — бытописатель феодального общества XIV века (1338— 1404), Гонди, больше известный под именем кардинала де Ретц, — политический деятель середины XVII века, оставивший красочные мемуары (1613-1679). (Прим. перев.)
Таким образом все у этих людей казалось различным: и характер ума и темперамент. Но общей чертой их было то, что они не зависели ни от какой партии, думали самостоятельно и относились с уважением и любовью к свободе — и своей собственной, и свободе других людей. Что по сравнению с этим все остальное? В нашу эпоху все старые рамки политических, религиозных или социальных партии рушатся, и не велик прогресс называться социалистом или же республиканцем, а не монархистом, если эти касты мирятся с государственным, религиозным или классовым национализмом. В настоящее время есть только два рода умов. Те, что замыкаются в установленных границах, и те, что открыты для всего живого, те, что носят в себе все человечество, включая и своих врагов. Несмотря на свою немногочисленность, люди эти, сами не зная, образуют подлинный интернационал, основывающийся на культе истины и вселенской жизни. И хотя каждый из них еще слишком слаб (они это знают), чтоб охватить свой необъятный идеал, зато этот идеал охватывает их всех. Объединенные им, они идут, каждый своей дорогой, к неведомому богу.
В настоящую минуту все эти различные свободные души тянулись к Эдму Фроману, потому что смутно чувствовали в нем точку, в которой встречались их линии, перекресток, откуда видны были все лесные дороги. Фроман не всегда был таким объединяющим центром. Покуда он оставался господином своего тела и был здоров, он тоже шел своим путем. Но после того как ноги его были разбиты, он расположился на перекрестке, — предварительно пережив период горького отчаяния, следы которого он тщательно скрывал от своих окружающих. Самая невозможность действовать позволяла ему охватывать совокупность действия и мысленно участвовать в нем. Он смотрел на различные течения — отечество, революцию, борьбу государств или классов, — как на различные токи одной бурной реки с ее стремнинами, водоворотами и песчаными отмелями: иногда она как будто обрывается, или возвращается вспять, или засыпает, но это только видимость: она непрерывно и неудержимо движется вперед. Даже реакция вовлечена в это движение. И он, Эдм Фроман, распятый на кресте дорог, вбирал в себя все течения, всю реку.
Клерамбо подметил в нем некоторые черты Перротена. Но целые миры разделяли этих двух человек. Ибо если Фроман, подобно Перротену, ничего не отрицал из того, что существует, и стремился все понять, то душа его горела. Все его сердце было движением и обузданной страстью. И жизнь и смерть, все шло вперед, все поднималось ввысь. И сам он, обреченный на неподвижность.
Между тем время было мрачное. Только что пережили переход от семнадцатого года к восемнадцатому. Туманные зимние ночи застыли в тягостном ожидании последнего натиска немецких армий. Уже в течение месяцев о нем возвещали угрожающие раскаты, налеты Гота* на Париж были его прелюдией. Сторонники войны до конца напускали на себя уверенность, газеты продолжали заниматься бахвальством, и никогда еще Клемансо не спалось так сладко. Но напряжение умов сказывалось, в обострении гражданской ненависти. Чтобы дать выход общественному недовольству, его направляли на подозрительных лиц — на пораженцев и пацифистов. Процессы о государственной измене подогревали настроение тыла, служили для него развлечением. Страшно размножились шпионы, патриоты-доносчики, фанатические свидетели, и лай общественного обвинителя яростно преследовал по целым дням жалкого загнанного зверя. Таким образом, когда в конце марта началось немецкое наступление, угрожавшее Парижу, священная ненависть между согражданами достигла апогея, и если бы немцам удалось сделать прорыв, то несомненно, что еще прежде, чем они достигли бы ворот Города, венсенский столб, этот алтарь отмщающего и угрожаемого Отечества, удостоился бы новых жертв, невинных или виновных, только заподозренных или уже осужденных.
* Тип немецких аэропланов эпохи мировой войны. (Прим. перев.)
Уже не раз Клерамбо подвергался уличной брани. Но она его не тревожила. Может быть оттого, что он плохо отдавал себе отчет в опасности. Моро однажды встретил его за горячим спором, в кучке прохожих, с молодым буржуа свирепого вида, который в оскорбительной форме потребовал от него объяснений. Когда поэт говорил, поблизости раздался взрыв снаряда ‘большой Берты’.* Клерамбо не обратил на него никакого внимания и спокойно продолжал излагать раздражительному собеседнику свою точку зрения. Было что-то комичное в этом упрямстве, и слушатели, как настоящие французы, это почувствовали и стали обмениваться не очень вежливыми, но беззлобными шуточками. Моро взял Клерамбо под руку, чтобы увести его. Клерамбо замолчал, посмотрел на смеявшихся, понял комизм своего положения и сам засмеялся вместе с другими.
* Немецкое тяжелое орудие, обстреливавшее Париж. (Прим. перев.)
— Вот сумасшедший старик… Не правда ли? — сказал он увлекавшему его Моро.
— Сумасшедших теперь много. Берегитесь! — довольно дерзко отвечал Моро.
Но Клерамбо не желал понимать.
Следствие по его делу вступило в новую фазу. Клерамбо было инкриминировано нарушение закона от 5 августа 1914 года, ‘карающего неблаговидные поступки во время войны’: его обвинили в пацифистской пропаганде рабочим, среди которых Турон, по слухам, распространял статьи Клерамбо с согласия автора. Слухи были ни на чем не основаны: Клерамбо не знал ни о какой пропаганде подобного рода и не уполномочивал Турона вести ее. Турон мог это засвидетельствовать. — Но Турон как раз не давал на этот счет никаких показаний. Поведение его было странное. Вместо того чтобы устанавливать факты, он вилял, имел такой вид, будто что-то скрывает, даже как бы кичился этим: точно хотел возбудить подозрение, что он оказался недостаточно ловким. Беда была в том, что эти подозрения направлялись в сторону Клерамбо. Правда, Турон ничего не говорил против него и вообще против кого-либо. Он отказывался говорить. Но он давал понять, что, если бы захотел… Он не хотел. Его свели на очную ставку с Клерамбо. Он был безупречен, вел себя рыцарски. Приложив руку к сердцу, он стал уверять в своем сыновьем почтении к ‘Учителю’, к ‘Другу’. Выведенный из себя Клерамбо потребовал, чтобы он дал точный рассказ обо всем, что между ними произошло, но Турон продолжал свидетельствовать свою ‘непоколебимую’ преданность: больше он ничего не скажет, ничего не прибавит к своим показаниям, берет все на себя…
Он вышел из этой очной ставки возвеличенным, а Клерамбо заподозренным в том, что он укрывается за спиной своего верного вассала. Газеты не колеблясь обвинили его в трусости. Между тем вызовы в суд следовали за вызовами, в течение двух месяцев Клерамбо являлся на пустые допросы следователя, и дело его попрежнему оставалось в неопределенном состоянии. Казалось бы, что человек, которому предъявлены бездоказательные обвинения, которого так долго держали под оскорбительным подозрением, в праве рассчитывать на общественное сочувствие. Ничуть не бывало: неприязнь к нему только выросла, на него негодовали за то, что он еще не осужден. В прессе циркулировали нелепые россказни. Утверждали, будто по форме некоторых букв, по опечаткам, обнаруженным в брошюре Клерамбо, эксперты открыли, что она была напечатана немцами. Этот вздор казался правдоподобным, благодаря баснословному легковерию людей, которые были интеллигентными (так, по крайней мере, уверяли) до войны… четыре года тому назад, четыре года, казавшиеся веками…
Словом, эти честные люди осуждали своего собрата не имея никаких достоверных данных, это было не в первый раз и будет не в последний. Хорошо вышколенное общественное мнение возмущалось тем, что Клерамбо продолжал ходить на свободе, и реакционные газеты, боявшиеся, как бы добыча не ускользнула от них, обвиняли правосудие, старались его запугать, требовали, чтобы дело было изъято из гражданского суда и передано в военный. Очень скоро возбуждение достигло одного из тех пароксизмов, которые в Париже отличаются особенной ожесточенностью, хотя обыкновенно бывает непродолжительны. Наш рассудительный народ подвержен периодическим безумствам. Удивительно, каким образом люди, в большинстве своем не злые и от природы склонные к терпимости или к равнодушию, могут доходить до этих вспышек, гневного фанатизма, во время которых отрекаются и от своего сердца и от здравого смысла. Мне скажут, что наш народ похож на женщину по своим добродетелям и порокам, что тонкость его нервов, его чувствительность, так возвеличившая наше искусство и наш вкус, делают его по временам легкой добычей истерических припадков. Но мне кажется, что каждый народ бывает человеком только случайно, если понимать под человеком разумное животное, — допущение весьма лестное, но ни на чем не основанное. Люди пользуются разумом лишь время от времени. Усилие мысли очень скоро утомляет их. Мы приносим им облегчение, желая за них, желая того, что требует возможно меньших усилий. Они почти готовы ненавидеть новую мысль. Не будем их осуждать! Друг всех гонимых сказал со свойственной ему героической снисходительностью: ‘Они не ведают, что творят’.
Нашлась одна националистическая газетка, которая разожгла злые инстинкты, дремавшие в этих бедных людях. Она жила эксплоатацией подозрительности и ненависти. Это называлось у нее: работать над возрождением Франции. Франция сводилась для нее к ней самой и ее друзьям. Она напечатала против ‘Клерамбоша’ ряд кровожадных статей, вроде тех, что так хорошо удались против Жореса, она возбуждала общественное мнение, вопя, что для покровительства изменнику пускаются в ход тайные влияния и что если не быть на страже, то ему дадут улизнуть. И она взывала к народному правосудию.
Виктор Воку ненавидел Клерамбо.
Он не был знаком с ним. Ненависть не нуждается в знакомстве. Но если бы он с ним познакомился, то возненавидел бы его еще больше. Не зная еще, что Клерамбо существует, он был прирожденный его враг. В каждой стране есть расы умов, более враждебные между собой, чем расы, различающиеся по цвету кожи или по цвету мундиров.
* Так называлось во Франции министерство де Брой с монархическими тенденциями, сменившее в 1873 г. правительство Тьера. (Прим. перев.)
Он происходил из зажиточной буржуазии западной части Франции, из семьи чиновников Империи и Нравственного Порядка*, уже сорок лет замкнувшейся в злобе бесплодной оппозиции. В департаменте Шарант у него было имение, в котором он проводил лето, остальное время Воку жил в Париже. Жидковатая семья — обычное в его классе явление. Он направлял на нее и на себя инстинкты властвования, которым не находил применения в жизни. Самообуздание придало им деспотический характер. Он тиранил своих родных, не подозревая об этом. Считал свою власть неоспоримым правом и обязанностью. Слово ‘терпимость’ было для него бессмыслицей. Он не мог ошибаться. А между тем Воку был человек умный, с большой нравственной энергией, — даже сердечный, но весь обросший заболонью, как старый узловатый ствол. Лишенные выхода наружу, силы его конденсировались внутри. Он ничего не поглощал извне. Когда он читал, когда путешествовал, то смотрел в книгу и на природу враждебными глазами, мечтая только о том, чтобы поскорей приехать домой. Ничто не пробивало кору, вся жизнь притекала к нему снизу, из земли: от Мертвецов.
Это был тип человека, когда-то сильной породы, но одряхлевшей, не имеющей больше достаточно жизненной энергии, чтоб распространяться извне, все силы таких людей сосредоточиваются в чувстве агрессивной обороны, с недоверием и антипатией наблюдают они разливающиеся кругом, и в своем народе и в других странах, молодые новые силы, подрастающие нации и классы, все страстные, неуклюжие усилия, направленные на социальное и моральное обновление. Подобно бедному Барресу с его худосочным героем*, они нуждаются в стенах, преградах, границах, врагах.
* ‘Мы с Симоном поняли тогда свою ненависть к иностранцам, к варварам, и свой эготизм, в котором мы замыкаемся вместе с нашей маленькой духовной семьей. Кто хочет жить, первым делом окружается высокими стенами, но в свой запертый сад он вводит тех, кто руководится чувствами и интересами, родственными его собственным’ (Свободный человек).
На протяжении трех строк этот ‘свободный человек’ трижды говорит ‘замыкаемся’… ‘запертый’… ‘окружаемся стенами’… (Прим. автора.)
Так и жил Воку в этом осадном положении и подчинял ему свою семью. Его мягкая, угрюмая, безличная жена нашла единственный способ вырваться на волю: она умерла. Оставшись один со своим трауром, за который он ревниво держался, как и за все, что принадлежало ему, Воку бдительно охранял молодость своего единственного тринадцатилетнего сына и научил его самого стоять на страже вместе с ним. Странно! Производить сыновей, чтобы бороться с будущим!.. Будь юноша предоставлен самому себе, он наверное инстинктом нашел бы жизнь. Но в отцовской тюрьме он стал добычей отца. Запертый дом. Мало знакомых. Мало книг. Мало газет. Один только листок, окаменелые принципы которого отвечали консервативной (в трупном смысле) потребности Воку. Его жертва — сын — не мог ускользнуть от отца. Воку насадил в нем свой душевный недуг, подобно тем насекомым, что кладут яйца в живое тело другого насекомого. А когда грянула война, Воку повел сына в комиссию по набору и записал на службу. Для подобного человека Отечество было возвышеннейшим существом, святая святых. Чтобы опьяниться им, ему не нужно было дышать воздухом, насыщенным внушениями толпы (с толпой он не смешивался). Отечество было в нем. Отечество, Прошлое, неувядаемое Прошлое.
Сын Воку был убит, как и сын Клерамбо, как сыновья миллионов отцов, за веру этих отцов, за отживший идеал, в который они не верили.
Но Воку не знал сомнений Клерамбо. Сомневаться! Он не понимал, что значит сомневаться. Он презирал бы себя, если бы поддался сомнениям. Этот сухой человек страстно любил сына, хотя никогда не показывал ему своей любви. И он не мог проявить ее иначе, как в форме страстной ненависти против тех, кто убил этого сына. Себя он не включал в число убийц.
Средства мщения были у Воку ограничены. Ревматик, сухорукий, он хотел пойти добровольцем на фронт, но его не приняли. А действовать надо было. Единственным его оружием была мысль. Один, в опустелом доме, в обществе мертвой жены и мертвого сына, он по целым часам предавался кровожадным размышлениям. Как зверь, мечущийся по клетке и потрясающий ее прутья, они яростно топтались у него в огражденном окопами круге войны, все время подстерегая брешь, куда можно было бы ринуться.
Статьи Клерамбо, отмеченные газетными крикунами, привели его в крайнее раздражение. Разве можно было упустить такую богатую добычу?.. На основании тех немногих сведений о Клерамбо, какие у него были еще до войны, он терпеть его не мог. Как писатель Клерамбо внушал ему антипатию своими новыми художественными приемами, а как человек отталкивал своей любовью к жизни и людям, своим демократическим идеализмом, немного наивным оптимизмом и европейскими интересами. Инстинктом ревматика (у которого поражены не только суставы, но и ум) Воку с первого же взгляда отнес Клерамбо к числу людей, устраивающих сквозняк в доме с закрытыми дверями и окнами — Отечестве. Отечестве, как он понимал его: другого для него не было. Ему не нужно было подстрекательства газет, чтобы увидеть в авторе ‘Призыва к живым’ и ‘Прощения, испрашиваемого у мертвых’ неприятельского агента, — врага.
И снедавшая его лихорадка мщения набросилась на эту пищу.
Боже, как удобно ненавидеть, когда не понимаешь тех, которые думают иначе, чем вы!
Клерамбо не располагал больше этим ресурсом. Он понимал ненавидевших его. Понимал в совершенстве. Эти честные люди до бешенства страдали от несправедливости неприятеля. Конечно, это происходило оттого, что она наносила им ущерб. Но не только: они страдали также просто оттого, что это была Несправедливость, Несправедливость с большой буквы, вследствие своей близорукости, они принимали ее за нечто огромное и исключительное, она заполняла все их поле зрения. Как ограничена у рядового человека способность чувствовать и судить! Утопая в пространстве, он хватается за первые попавшиеся обломки, подобно тому, как он сводит к нескольким цветам поток света с его бесчисленными оттенками, так и добро и зло, текущие в жилах вселенной, оказываются доступными его восприятию, лишь когда он подгонит их к нескольким образцам, взятым из окружающей обстановки. Все добро и все зло мира умещаются после этого в небольшом пузырьке. Он сосредоточивает на нем всю силу любви и ненависти. Для тысяч превосходных людей осуждение Дрейфуса или потопление ‘Лузитании’ остается самым тяжелым Преступлением века. И превосходные люди не видят, что преступлениями вымощены все дороги, и они ступают по ним, не подозревая об этом: ведь они получают пользу от безвестных несправедливостей и ничего не предпринимают, чтобы помешать им. Какие же из этих несправедливостей ужаснее: те ли, что долгим и глубоким эхом отдаются в мировой совести, или же те, что ведомы одной только придушенной жертве?.. Но у наших превосходных людей слишком коротки руки, чтобы охватить все беды и несчастья. Кто слишком широко охватывает, тот плохо держит. Они охватывают только одну несправедливость, но зато она уж от них не уйдет. И раз они остановились на каком-нибудь преступлении, оно поглощает всю силу ненависти, какая только есть у них, собака гложет свою кость: берегись прикоснуться к ней!
Клерамбо прикоснулся. Если его укусили, он не в праве был жаловаться. Он и не жаловался. Люди могут бороться только с той несправедливостью, которую они видят. И не их вина, если они не видят дальше своего большого пальца. Гулливер в Бробдигнаге. Каждый делает то, что он может.
Они кусали.
Была страстная пятница. Главный вал наступления двигался на Иль-де-Франс. День религиозного траура не приостановил бойни. Светская война не знает больше божьего перемирия. Христос подвергся бомбардировке в одном из своих храмов. Известие о разрушительном взрыве в церкви Сен-Жерве* распространилось вечером по неосвещенному Парижу, закутавшемуся в траур, бешенство, и страх.
* 29 марта 1918 г. церковь Сен-Жерве была повреждена снарядом немецкой дальнобойной артиллерии, ср. рассказ ‘Пьер и Люс’. (Прим. перев.)
Опечаленные друзья собрались у Фромана. Сговора не было, но каждый пришел, потому что знал, что встретится с другими. Со всех сторон видели они жестокость в настоящем и в будущем, у врагов и у своих, в лагере реакции и в лагере революции. Тревога и сомнения сливались у всех в одной и той же мысли. Скульптор сказал:
— Наши святые убеждения, наша вера в мир, в человеческое братство напрасно покоятся на разуме и любви. Неужели нет никакой надежды на то, что они покорят людей? Мы слишком слабы!..
Клерамбо, сам не зная почему, процитировал пришедшие ему на память слова Исайи:
‘Тьма покрывает землю,
Мрак окутывает народы’
Он остановился. Но со своей едва освещенной постели невидимый Фроман продолжал:
‘Восстань, ибо вершины горные
Одеваются Светом…’
— Да, свет загорается, — повторил из темноты голос г-жи Фроман, сидевшей на кровати в ногах сына, рядом с Клерамбо. Клерамбо схватил ее за руку. Точно рябь на поверхности воды прошла по комнате.
— Почему вы так говорите? — спросил граф де Куланж.
— Потому что я его вижу.
— Я тоже его вижу, — сказал Клерамбо.
Доктор Верье спросил:
— Кого вы видите?
Но прежде чем последовал ответ, все уже знали, какие слова он собирается сказать:
— Того, кто несет Свет… Побеждающего бога.
— Вы ждете бога! — воскликнул старый эллинист. — Вы верите в чудо?
— Чудо — это мы. Разве не чудо, что в мире непрекращающегося насилия мы все время сохраняем веру в любовь и единение между людьми?
Куланж резко заметил:
— Христа ждут уже много веков. Когда он приходит, его не узнают и распинают. Потом его все забывают, за исключением горсточки убогих людей, добрых и ограниченных. Эта горсточка умножается. В течение жизни человека вера цветет. Потом ее извращают, она предается успехом, честолюбивыми учениками, церковью. Так продолжается веками… Adveniat regnum tuum… Где оно, царство божие?
— В нас, — отвечал Клерамбо. — Цепь наших испытаний и наших надежд образует Христа предвечного. Мы должны быть счастливыми, размышляя о доставшейся нам привилегии укрывать в сердце своем, как младенца в яслях, нового бога.
— Что же является залогом его пришествия? — спросил доктор.
— Наше существование, — отвечал Клерамбо.
— Наши страдания, — отвечал Фроман.
— Наша непризнанная вера, — отвечал скульптор.
— Один факт нашего существования, — продолжал Клерамбо, — этот парадокс, брошенный в лицо Природы, которая его отрицает. Прежде чем разгореться, пламя сто раз вспыхивает и тухнет. Появление каждого Христа, каждого бога предварялось появлением ряда предвестников. Они есть повсюду, затерянные, изолированные в пространстве, изолированные в веках. Но эти одиночки, не знающие друг друга, все видят на горизонте одну и ту же светящуюся точку. Взгляд спасителя. Он идет.
— Он пришел, — сказал Фроман.
Когда они расстались, охваченные порывом взаимной нежности и не произнеся почти ни слова, чтобы не разрушить охватившего их религиозного очарования, каждый остался в одиночестве, на темной улице, сохраняя воспоминания об ослепительных минутах, которых не мог больше понять. Занавес снова опустился, но они не забыли о том, что видели его взвившимся.
Через несколько дней Клерамбо, ходивший на допрос к следователю, вернулся домой весь испачканный грязью. От шляпы, которую он держал в руках, остались одни лоскутья, волосы промокли от дождя. При виде его служанка вскрикнула от изумления. Он знаком велел ей замолчать и направился в свою комнату. Розины не было. И супруги, оставшиеся вдвоем в пустой квартире, виделись только за едой, почти не разговаривая друг с другом. Но, услышав крик служанки, г-жа Клерамбо почуяла новую беду, объяснения служанки подтвердили ее догадку, она вошла в комнату Клерамбо и тоже воскликнула:
— Боже мой! Что ты еще натворил?
Пристыженный Клерамбо, робко улыбаясь, оправдывался:
— Я поскользнулся.
Он пробовал скрыть следы преступления.
— Ты поскользнулся?.. Повернись-ка!.. Эк, тебя угораздило!.. Боже мой, значит с тобой ни одной минуты нельзя быть спокойной!.. Ты не смотришь под ноги!.. Ведь ты по уши в грязи. И даже щека, щека…
— Да, я должно быть споткнулся…
— Ах, какой несчастный!.. Ты ‘должно быть’ споткнулся… Что же, ты упал?..
Она посмотрела ему в глаза:
— Неправда!
— Уверяю тебя…
— Неправда… Скажи мне правду… Тебя побили?..
Он не отвечал.
— Тебя побили!.. Дикари!.. Бедный мой муж! Тебя поколотили!.. Такого доброго, который за всю жизнь не сделал никому зла… Это безжалостно!..
Она с рыданиями поцеловала его.
— Добрая моя жена! — говорил он, сильно взволнованный.— Не надо беспокоиться. Вдобавок, я тебя пачкаю, не прикасайся ко мне.
— Это пустяки. У меня так наболело сердце. Прости.
— Что простить?.. Что такое ты говоришь?
— Я тоже дурно обращалась с тобой. Я тебя не понимала… (я никогда не пойму тебя)… но я хорошо знаю, что, каковы бы ни были твои поступки, ты хочешь только добра. И мне нужно было тебя защищать, а я не защищала. Я сердилась на тебя за твою глупость (это я сама была глупая), я сердилась на тебя за то, что ты поссорил нас со всеми… Но теперь… нет, это слишком несправедливо!.. Люди, недостойные расшнуровать твои ботинки… Поколотили тебя!.. Дай, я тебя поцелую, твое дорогое испачканное лицо!
Хорошо вновь обрести друг друга после того как чувствовал себя потерянным! Наплакавшись на груди Клерамбо, жена помогла ему переодеться, она вымыла ему щеку арникой и унесла платье, чтобы почистить его щеткой. За столом она не спускала с него преданных и тревожных глаз. А он пытался отвлечь ее от страхов разговорами о старых семейных происшествиях. Оставшись вдвоем в этот вечер, без детей, они перенеслись в молодые годы, в первые времена замужества. От этих интимных воспоминаний веяло сладкой грустью и миром, точно от звуков вечернего Angelus’а, разливающего в сумерках последнее гаснущее сияние Angelus’a полуденного.
Около десяти часов послышался звонок. Пришел Жюльен Моро со своим товарищем Жило. Они прочли об инциденте в вечерних газетах, где он был рассказан по-своему. Одни газеты говорили о примерном уроке, преподанном общественным презрением, и восхваляли ‘стихийное’ негодование толпы. Другие, серьезные газеты принципиально сожалели о расправе толпы, присваивающей себе функции законного суда, но ответственность они возлагали на слабость власти, не решавшейся довести следствие до конца. Вполне возможно, что это порицание правительства внушено было самим же правительством: искушенные политики умеют при случае устроить так, чтобы их вынудили совершить то, чего они желают, особенно если это акт, которым не приходится гордиться. Таким образом арест Клерамбо казался неминуемым. Моро и его друг забеспокоились. Клерамбо знаком попросил их молчать в присутствии жены, поговорив некоторое время шутливым тоном о дневном происшествии, он увел гостей в свой кабинет. Там он спросил, что их тревожит. Молодые люди показали ему злобную статью националистической газеты, уже в течение нескольких недель занимавшейся травлей Клерамбо. Вечерняя манифестация, видимо, пришлась ей очень по вкусу, и она приглашала своих друзей повторить ее завтра. Моро и Жило были уверены, что Клерамбо подвернется насилию, когда снова явится во Дворец Юстиции, поэтому они убеждали его не выходить из дому. Зная его робкий характер, они думали, что им не придется долго упрашивать. Но Клерамбо не очень-то слушал, — совсем как в тот день, когда Моро застал его спорившим в толпе зевак.
— Не выходить? Почему же? Я не болен.
— Так будет благоразумнее.
— Напротив, мне полезно будет прогуляться.
— Неизвестно, что может случиться.
— Это никогда неизвестно. А когда случится, то видно будет,
— Так скажем прямо, что выходить вам опасно. Народ давно уже подстрекают. Вас ненавидят. При одном вашем имени глаза на лоб лезут у этих болванов, знающих вас только из своих газет. А их вожаки ищут шума. Самая неуклюжесть ваших врагов придала вашим словам такой резонанс, о котором они и не думали. Они боятся распространения ваших идей и хотят вашим примером запугать всех ваших последователей.
— Хорошо, — сказал Клерамбо, — но если у меня действительно есть последователи (я этого не знал), то сейчас не время прятаться, и если я должен послужить примером, то мне нельзя отказаться.
Клерамбо казался таким простаком, что его гости недоумевали, понял ли он, в чем дело.
— Говорю вам, что вы подвергаетесь большой опасности, — настаивал Жило.
— Все теперь подвергаются опасности, друг мой, — возразил Клерамбо.
— Надо, по крайней мере, чтоб от этого была какая-нибудь польза. Зачем играть им на руку и бросаться в пасть волку?
— Напротив, — сказал Клерамбо, — мне кажется, что это может быть для нас очень полезно и во всяком случае в проигрыше останется волк… Позвольте вам объяснить… Они распространяют наши идеи. Насилие освящает дело, которое оно подвергает гонению. Они хотят устрашить… своих, колеблющихся, боязливых. Предоставим им быть несправедливыми! Себе же повредят.
Он как будто забывал, что они повредят таким образом не только себе, но и ему.
Моро и Жило убедились, что он непоколебим, вместе с беспокойством в них росло также уважение, и они заявили:
— В таком случае мы придем со своим товарищами и будем провожать вас.
— Нет, нет… Какие вы, право! Вы хотите сделать меня смешным… К тому же, я уверен, что ровно ничего не случится.
Все их настояния были тщетны.
— Мне-то во всяком случае вы не запретите прийти, — оказал Моро. — Я так же упрям, как и вы. Со мной вам не справиться. Чтобы не упустить вас, я готов провести всю ночь на скамейке у вашей двери.
— Ложитесь-ка лучше в свою постель, дорогой мой друг, — сказал Клерамбо, — и спите спокойно. Приходите завтра, раз вам так хочется. Но вы даром потеряете время. Ничего не случится. А все-таки поцелуйте меня.
Они сердечно расцеловались.
— Видите ли, — оказал Жило уже на пороге, — вы на нашем попечении. Мы в некотором роде ваши сыновья.
— Это правда, — отвечал Клерамбо с доброй улыбкой.
Он подумал о своем сыне. Закрыв дверь, он только через несколько минут заметил, что грезит наяву, с лампой в руке, неподвижно остановившись в передней, куда проводил своих юных друзей. Было уже около двенадцати, и Клерамбо очень устал. Однако, вместо того чтобы итти в супружескую спальню, он машинально вернулся в кабинет. Квартира, дом, улицы были погружены в сон. Клерамбо сел и снова застыл в неподвижности. Он рассеянно вперил невидящий взор в световой отблеск на застекленной гравюре Рембрандта ‘Воскрешение Лазаря’, которая висела на дверцах книжного шкафа… Он улыбался дорогому образу, только что вошедшему без шума и ставшему перед ним.
— На этот раз ты доволен? — думал он. — Ты этого хотел?
Максим отвечал:
— Да.
И лукаво добавил:
— Мне стоило не мало труда переделать тебя, папа.
— Да, — сказал Клерамбо, — нам пришлось многому поучиться у наших сыновей.
Они молча смотрели друг на друга и улыбались.
Клерамбо лег. Жена его спала. Никакие тревоги не лишали ее мирного глубокого сна, в который некоторые души погружаются, как в могилу. Душа Клерамбо не торопилась в его объятия. Всю ночь пролежал он неподвижно на спине, не смыкая глаз.
Бледные уличные огоньки, мягкий полумрак. Спокойно мерцали звезды в темном небе. Одна из них скользила и описывала круг: то был самолет, бодрствовавший над уснувшим городом. Глаза Клерамбо следовали за его полетом и парили вместе с ним. Его чуткое ухо улавливало теперь далекое гудение человеческой планеты. Музыка сфер, которой не предвидели ионийские мудрецы…
Он был счастлив. Ему казалось, что тело и дух стали у него более легкими: все его члены, отдыхавшие после напряжения, подобно мыслям, носились, плавали… На пути встречались образы лихорадочного, утомительного дня, но они его не останавливали… Старик, помятый толпой буржуазной молодежи… слишком много жестикуляций, много шума! Но толпа уже далеко. Так исчезают лица, кривляющиеся в дверцах вагонов движущегося поезда, которые на миг попадают в ваше поле зрения. Поезд умчался. Видение погружается в грохочущий тоннель… А на вольном небе попрежнему скользит таинственная звездочка. Кругом безмолвное пространство, темная прозрачность и ледяная свежесть воздуха над обнаженной душой. Бесконечность жизни в капельке жизни, в искорке сердца, готового потухнуть, но освободившегося и знающего, что оно скоро вернется к великому очагу.
И как добрый управитель вверенного ему добра, Клерамбо подвел итог истекшего дня. Он заново пересмотрел свои попытки, усилия, порывы, ошибки. Как мало оставалось от его жизни! Почти все, что было им построено, он потом собственноручно разрушил, он отрицал тем же самым сердцем, каким утверждал, все время блуждал он в лесу сомнений и противоречий, измученный, окровавленный, ориентирующийся только по звездам, которые показывались и исчезали между ветвями. Какой смысл имеет это долгое беспорядочное странствование, обрывавшееся во тьме? — Один только. Он был свободен…
Свободен… Что же такое была эта Свобода, так властно державшая его в хмелю, — Свобода, которой он себя чувствовал господином и жертвой, — эта необходимость быть свободным? Он не обманывался на этот счет, он прекрасно знал, что, подобно другим, он не свободен от вечной связи причин и следствий, но порученная ему задача отличалась от задач, возложенных на других, потому что у всех они разные. Слово Свобода выражает лишь один из порядков — возвышенный и светлый — невидимой Повелительницы, управляющей мирами, — Необходимости. Это она! возбуждает к мятежу Предвестников, вовлекает их в схватку с грузным прошлым, которое волочат слепые массы. Ибо она поле битвы вечного Настоящего, на котором вечно борются Прошлое и Будущее. И на этом поле непрестанно разбиваются древние законы, чтобы уступить место новым, которые в свою очередь будут разбиты.
О, Свобода, ты всегда носишь цепи, но это не цепи прошлого, чересчур узкие: каждое из твоих движении расширяет тюрьму. Почем знать? Почем знать?… Потом!.. Когда будут разрушены тюремные стены…
А тем временем те, кого ты хочешь спасти, из кожи лезут, чтобы тебя погубить. Ты — общественный Враг. Ты — Один против всех — (так они называли слабого, непостоянного, заурядного Клерамбо, но не о нем он думает в эту минуту, он думает о Том, кто не переставал бороться с их сумасбродством, чтобы освободить их от этих сумасбродств, — об Одном, против которого все)… Сколько раз в течение веков его повергали в прах, топтали! Но среди мук им овладевает, наполняет его сверхъестественная радость! Он — священное зерно, золотое зерно Свободы. В черной Судьбе мира — (с какого колоса упавшее?) — катится, вслед за хаосом, семя света. Маленькое это семечко вросло в уголок дикого сердца человеческого. В потоке веков оно выдержало натиск стихийных законов, ломающих жизнь и растирающих ее в порошок. Но неустанно росло Золотое Зерно. Человек, из всех животных животное самое безоружное, выступил против Природы и дал ей бой. И каждый его шаг был оплачен его кровью. В этом исполинском поединке ему пришлось бороться не только с внешней природой, но и со своей собственной, потому что сам он — часть Природы. Самая тяжелая борьба — это та, которую раздвоенный человек ведет с самим собой. Кто победит? По одну сторону природа, на своей железной колеснице, увлекающей миры и народы в пропасть. По другую — свободное Слово. Рабы, насмехайтесь над ним!.. ‘Смешно!’ — говорят эти поклонники Силы. ‘Моська, тявкающая под колесами курьерского поезда!’ — Да, если бы человек был лишь куском мяса, напрасно истекающим кровью и вопящим под тяжелым молотом Рока! Но в нем есть разум, — молния, умеющая поразить Ахилла прямо в пяту и Голиафа в лоб. Стоит ему только вывинтить гайку, и курьерский поезд кубарем летит в пропасть, стремительный бег его оборван!.. Планетные вихри, темные людские массы, неситесь через столетия, изборожденные молниями Разума-освободителя: Буддой, Иисусом, Мудрецами, и всеми разрушителями цепей… Молния рождается, я чувствую, как она потрескивает в моих костях, точно огонь, высекаемый из кремня подковами огненных коней… Воздух дрожит, набегают грозные валы… Трепет предвестник… Удушливые тучи ненависти сгущаются, сталкиваются… Очистительный огонь, сейчас ты вспыхнешь!.. Смельчаки, выступающие в одиночку против всех, что вы хнычете? Вы вырвались из ярма, душившего вас. Как в тяжелом кошмаре, я борюсь, вырываюсь из черных вод сна, всплываю, снова тону, задыхаюсь… И вот отчаянным напряжением всех мускулов мне удается вырваться из потока… Я спасен!.. Я падаю на острые прибрежные камни… Но я расшибся о них. Тем лучше! Я просыпаюсь на свободном просторе…
Теперь, грозящий мне мир, я свободен от своих оков, ты не можешь больше возложить их на меня. И вы, что боретесь со мной, с моей ненавистной для вас волей, знайте, что моя воля в вас. Вы, как и я, хотите быть свободными. Вы страдаете от своей несвободы. И ваше страдание делает вас моими врагами. Вы можете меня убить, вы, видевшие сиявший во мне свет, но вы не можете отменить того факта, что вы его видели, а однажды его увидевши, не можете от него отказаться. Так бейте же! Борясь со мной, вы боретесь с собой: уже заранее вы побеждены. И, защищаясь, я защищаю вас. Один против всех — это Один за всех. И скоро он станет Один со всеми
Я не останусь в одиночестве. Никогда я не был одиноким. К вам обращаюсь я, братья всего мира! Как бы ни были вы далеки, рассеянные по земле, как горсть зерна, вы все здесь, рядом со мной, я это знаю. Ибо никогда мысль одинокого человека не бывает, как он сам, одинока. Идея, выросшая в одном, уже зреет в других, и когда какой-нибудь несчастный, непризнанный, осыпаемый оскорблениями, чувствует, как она поднимается в его сердце, какая его охватывает радость! Это земля пробуждается… Первая искра, вспыхивающая в одинокой душе, есть заря луча, который рассеет мрак. Приди же, свет! Сожги окружающий и наполняющий меня мрак!… ‘Клерамбо’!
Опять возвратился свежий свет дня. Столь же юный, столь же непорочный. Людская грязь не марает его. Солнце выпивает ее, как туман.
Проснувшись, г-жа Клерамбо увидела, что муж лежит с открытыми глазами. Она подумала, что он тоже только что проснулся.
— Как хорошо ты спал, — сказала она. — Ты совсем не ворочался ночью.
Он не стал возражать, а только улыбнулся, подумав о долгом путешествии, которое было им совершено. Ум, резвая птица, летает всю ночь… Она спустилась наземь. Клерамбо встал.
В тот же час вставал другой человек, тоже не спавший всю ночь, тоже призывавший покойного сына и думавший о нем — о Клерамбо, которого он не знал, — с упорством ненависти.
263
С первой почтой было получено письмо от Розины. Она поверяла отцу тайну, которую Клерамбо давно уже разгадал. Даниэль объяснился с ней. Они поженятся в ближайший его приезд с фронта. Для формы она спрашивала согласия родителей. Ей так хорошо было известно, что они хотят того же, чего хочет она. Письмо ее лучилось счастьем, торжествующая уверенность которого ничем не могла быть смущена. Мрачная загадка терзаемого муками мира приобретала теперь смысл! Юная любовь, поглотившая все ее существо, не находила, чтобы всеобщие страдания были слишком высокой ценой за цветок, который она срывала с окровавленного розового куста. Сострадание сохранилось однако в сердце Розины. Она не забыла чужого горя, не забыла отца и его забот, но она обнимала страдальцев счастливыми руками: она как будто обращалась к ним с простодушием и мягким самомнением счастливого человека:
— ‘Дорогие друзья, не мучайте себя так своими идеями! Вы неразумны. Не надо печалиться. Вы же видите, что счастье приходит…’
Растроганный Клерамбо смеялся, читая ее письмо…
Конечно счастье приходит! Но не у всякого есть время ожидать его… Поклонись ему от меня, малютка Роза, и не выпускай его…
Часов около одиннадцати зашел проведать Клерамбо граф де Куланж. Он застал на карауле у дверей Моро и Жило. Согласно своему обещанию, они явились эскортировать Клерамбо, но придя на час раньше, чем нужно, молодые люди не решались зайти. Клерамбо велел их позвать и пошутил над их усердием. Они сознались, что не доверяли ему, боялись, как бы он не удрал из дому без них. И Клерамбо признался, что у него была такая мысль.
С фронта пришли хорошие известия. Немецкое наступление как будто приостановилось, и чувствовались странные симптомы спада волны, слухи, и повидимому обоснованные, позволяли предположить, что в этой огромной массе происходит какой-то тайный процесс разложения. Говорили, что немцы дошли до предела напряжения своих сил и надорвались. Атлет стал инвалидом. Говорили о революционной заразе, занесенной из России войсками восточного фронта.
Со свойственной французскому уму подвижностью вчерашние пессимисты стали кричать о близкой победе. Моро и Жило учитывали умиротворение страстей, скорый возврат к здравому смыслу, примирение народов, торжество идей Клерамбо. Клерамбо убеждал их не слишком увлекаться иллюзиями. И он в шутку стал им рассказывать, что произойдет, когда мир будет подписан (ведь рано или поздно это должно же случиться!).
— Мне кажется, — говорил он, — я вижу, паря над городом, подобно хромому бесу, ночь, мерную ночь после перемирия. Я вижу в домах, отгородившихся ставнями от радостных криков улицы, бесчисленные сердца в трауре, целые годы они крепились, поддерживаемые суровой мыслью о победе, которая даст смысл их бедствиям, ложный, обманчивый смысл, теперь они могут наконец отдохнуть после напряжения или же разбиться, уснуть, умереть! Политики будут мечтать как можно скорее и как можно выгоднее использовать выигранную партию или же перевернутся еще раз на своей трапеции, если расчет был неверен. Профессионалы войны постараются продлить удовольствие или же, если им этого не позволят, возобновить его при первой представившейся возможности. Довоенные пацифисты повыползают из своих нор и снова все окажутся на посту, развернувшись в шумных демонстрациях. Старые маэстро, в продолжение пяти лет колотившие в барабан в тылу, снова появятся с оливковой ветвью в руке, с умильной улыбкой на устах и будут говорить о любви. Бойцы, которые клялись в окопах, что никогда не забудут, готовы будут принять всякие объяснения, поздравления и рукопожатия, с какими пожелают к ним обратиться. Ведь так тяжело не забывать! Пять лет смертельного напряжения располагают к любезности, от усталости, от скуки, от желания развязаться. Победные песенки заглушат горестные вопли побежденных. Большинство будет думать только о том, как бы возобновить старые довоенные дремотные привычки. На могилах попляшут, а потом уснут. Война превратится в предмет хвастовства за вечерними разговорами. И кто знает? Им может быть так хорошо удастся забыться, что они помогут учителям танца (Смерти) возобновить его. Не сейчас, но попозже, когда хорошо выспятся… Таким образом, мир воцарится повсюду, пока снова не разразится повсюду новая война. Мир и война, друзья мои, в их обычном смысле, — это только две этикетки одной и той же бутылки. Как говорил король Бомба* о своих бравых солдатах: ‘наряжайте их в красное, наряжайте в зеленое, они все равно дадут стрекача!’ Вы говорите мир, вы говорите война, а нет ни мира, ни войны, есть всеобщее рабство, передвижения увлекаемых масс, подобные приливу и отливу. И так будет до тех пор, пока сильные души не подымутся над человеческим океаном и не объявят с виду безумной борьбы против рока, волнующего эти косные массы.
* Прозвище Фердинанда II, короля обеих Сицилий (1810—1859). (Прим. перев.)
— Бороться с природой? Вы хотите насиловать ее законы?
— Нет ни одного непреложного закона, — сказал Клерамбо, — законы, как люди, живут, меняются и умирают. Разум вовсе не должен принимать их, как учили стоики, напротив, его обязанность изменять их, перекраивать по своей мерке. Законы — это форма души. Если душа растет, пусть и они растут вместе с ней! Справедлив только тот закон, который приходится мне по росту… Разве неправ я, когда требую, чтобы башмак был по ноге, а не нога по башмаку?
— Я не говорю, что вы неправы, — возразил граф. — При выведении улучшенных пород скота мы ведь тоже насилуем природу. Даже внешний вид и инстинкты животных могут быть изменены. Почему же нельзя изменить животную породу, называемую человеком?.. Нет, я вас не порицаю, напротив, я утверждаю, что цель и долг каждого человека, достойного называться человеком, как раз и состоит в том, чтобы, как вы говорите, насиловать природу человека. Это источник истинного прогресса. Даже попытка сделать невозможное имеет определенную ценность. — Но отсюда не следует, что наши попытки приведут к успеху.
— Мы и не достигнем успеха, ни для нас самих, ни для наших соплеменников. Это возможно. Даже вероятно. Наш несчастный народ, и может быть вообще вся Западная Европа, катится по наклонной плоскости, боюсь, что она скоро скатится в пропасть благодаря своим порокам и почти столь же губительным, как эти пороки, добродетелям, благодаря своей гордости и озлобленности, мещанской завистливости и злопамятству, бесконечному клубу затаенных обид, требующих отмщения, благодаря своей упорной слепоте, удручающей верности прошлому, устарелым понятиям о чести и долге, заставляющим приносить будущее в жертву гробам. Боюсь также, что потрясающий урок этой войны ничему не научил ее шумный и ленивый героизм… В другое время я был бы удручен этой мыслью. Теперь же я чувствую себя отрешенным, как от собственного тела, от всего, что обречено смерти, моя единственная связь со всем этим — жалость. Но дух мой брат тех, кто в какой-нибудь точке земного шара загорается новым огнем. Известны ли вам прекрасные слова Ясновидца из Сен-Жан д’Акр?
‘Солнце Истины подобно светилу небесному, имеющему Много востоков. Один день оно восходит под знаком Рака, другой под знаком Весов. Но солнце только одно. Однажды Солнце Истины посылало свой свет с зодиака Авраама, потом зашло под знаком Моисея, воспламенив горизонт, наконец снова взошло под знаком Христа, жгучее и ослепительное. Те, что были привязаны к Аврааму, ослепли в день, когда свет воссиял на Синае, но мои глаза всегда будут прикованы к восходящему солнцу, в каком бы месте оно ни восходило. Даже если бы оно взошло на западе, оно всегда будет солнцем’.
— На этот раз свет приходит к нам с Севера, — со смехом сказал Моро.
Хотя явка к следователю была назначена на час и еще только пробило двенадцать, Клерамбо стал торопиться, он боялся опоздать.
Итти было недалеко. Друзьям не пришлось защищать его против своры, поджидавшей около Дворца Юстиции, на этот раз очень поредевшей, так как известия с фронта отвлекли ее от происшедшего накануне. Самое большее несколько трусливых псов, скорее шумливых, чем ретивых, несмело попытались было хватить его сзади.
Они дошли до угла улицы Вожирар и улицы Ассас. Заметив, что он забыл дома какую-то бумагу, Клерамбо покинул на минуту своих друзей, чтобы вернуться и взять забытое. Друзья остановились подождать его. Они видели, как он перешел улицу. На противоположном тротуаре, возле стоянки извозчиков, к нему подошел человек его лет, седой буржуа, невысокий и довольно грузный. Это произошло так быстро, что они не успели даже закричать. Несколько слов, протянутая рука, выстрел. Они увидели, как Клерамбо пошатнулся, и подбежали к нему — слишком поздно.
Они уложили раненого на скамейку. Вокруг собралась скорее любопытная, чем взволнованная толпа (столько раз видели, сколько раз читали об этом!) и смотрела:
— Кто это?
— Пораженец.
— Туда ему и дорога! Эти предатели наделали нам много зла!
— Есть вещи похуже, чем желать, чтобы война кончилась.
— Есть только один способ кончить ее: довести до конца. Пацифисты ее затягивают.
— Можно определенно сказать, что они ее вызвали. Без них ее бы не было. Боши рассчитывали на них…
А Клерамбо в полубессознательном состоянии думал о старухе, притащившей свою вязанку на костер Яна Гуса… ‘Sancta simplicitas!’*
* Святая простота. (Прим. перев.)
Воку не убежал. Он позволил взять у себя револьвер. Его держали под руку. Он стоял неподвижно и смотрел на свою жертву, которая смотрела на него. Оба думали о своих сыновьях.
Моро погрозил Воку. Бесстрастный, закосневший в своем человеконенавистничестве, Воку сказал:
— Я убил врага.
Наклонившись к Клерамбо, Жило видел, как тот слабо улыбался, глядя на Воку:
— Мой бедный друг! — думал он. — В тебе самом сидит враг…
Он закрыл глаза… Протекли века…
— Нет больше врагов…
Клерамбо вкушал мир грядущих миров.
Когда он уже потерял сознание, друзья перенесли его на квартиру Фромана, находившуюся в нескольких шагах. Но прежде чем они дошли, жизнь покинула его.
Его уложили на постель в комнате рядом с той, где лежал молодой паралитик, окруженный своими товарищами. Дверь оставалась открытой. Им казалось, что тень умершего друга витает возле них.
Моро горько возмущался нелепостью этого убийства, которое, вместо того чтобы поразить какого-нибудь крупного воротилу торжествующей реакции или же одного из известных вождей революционных меньшинств, покарало человека безобидного, независимого, братски настроенного ко всем и может быть даже слишком склонного к тому, чтобы всех понимать.
Но Эдм Фроман сказал:
— Ненависть не ошибается. Верный инстинкт руководит ею… Нет, она хорошо нацелила. Враг часто видит яснее, чем друг. Не нужно строить иллюзий! Самым опасным противником существующего общества и установленного порядка в этом мире насилий, лжи и низкого угодничества всегда был и есть человек абсолютно миролюбивый и свободомыслящий. Иисус был распят на кресте не случайно. Это должно было случиться. Он и еще был бы распят. Человек евангелия — революционер, и притом самый радикальный из всех. Он — недосягаемый источник, откуда бьют, сквозь расщелины каменистой почвы, все Революции. Он вечный принцип неподчинения Разума Кесарю, несправедливой Силе, какова бы она ни была. Так узаконяется ненависть слуг государства, прирученных народов против поруганного Христа, который молча взирает на них, и против его учеников, — против нас, вечных ослушников, Conscientious Objectors тираний, как сверху, так и снизу, как завтрашних, так и сегодняшних, — против нас, Возвестителей прихода того, кто больше нас, кто принесет миру спасительное слово, против положенного в гроб господина, который ‘будет в агонии до скончания века’ и вечно будет воскресать, — против свободного Ума, владыки и бога.
Сьер 1916 — Париж 1920
В. А. Десницкий

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ.

Роман Роллана ‘Клерамбо’, записанный в давние годы империалистической войны (1916-1920), в наши дни, под грохот пушек на Дальнем Востоке, в свете циничного ‘пацифизма’ женевских разоружителей снова становится произведением не только историческим и не столько повестью о временах прошедших, сколько действенным документом живой современности.
Мы стоим накануне новой мировой войны. Женевская болтовня имеет целью только скрыть от масс, что война уже началась. Миротворцы из Лиги Наций думают не о предупреждении новой мировой бойни, а только о том, чтобы лучше к ней подготовиться, чтобы туже стянуть кольцо классовой ненависти вокруг СССР, железной цитадели мирового революционного пролетариата.
И снова, как накануне 1914 г., буржуазия мира спешно мобилизует все средства отравления, затемнения сознания народных масс. Она снова, во имя цивилизации и культуры, родины, справедливости, бога, зовет народы Европы и всего мира к взаимному истреблению, зовет к крестовому походу против социалистической родины революционного пролетариата.
В кампании цинической лжи, беззастенчивого обмана, художественная литература капиталистических стран играет громадную роль. В прозе и в стихах писатели Запада и Америки ‘ликвидируют’ тяжелые воспоминания империалистической бойни, они снова пытаются воскресить героику и пафос националистических войн во имя ‘родины’, во имя ‘блага народов’.
В свете назревающих событий обращения памяти к тем произведениям мировой литературы, которые, в большей или меньшей мере, показывали истинное лицо мировой войны, приобретают громадное политическое значение. В ряду таких произведений одно из первых мест, несомненно, занимают произведения Романа Роллана, одного из истинных гуманистов, лучших представителей буржуазной цивилизации, создателя Жана-Кристофа, автора ‘Предтеч’ и ‘Над схваткой’.

* * *

Было бы ошибкой считать ‘Клерамбо’ документом автобиографическим в полном и строгом смысле этого слова. Разумеется, моменты личных переживаний Романа Роллана вошли в трагедию Клерамбо, нашли в ней свое художественное выражение. Сам Роман Роллан прошёл скорбный путь честного ‘гуманиста’ в героической борьбе ‘одного против всех’. В этом смысле прав Ст. Цвейг, когда он говорит о ‘Клерамбо’: — ‘Здесь… собрано все, что было рассеяно по манифестам и письмам, здесь в широком художественном переплетении являются все многообразные формы его деятельности’.
В сентябрьские дни 1914 г. Роллан писал одному из своих друзей: — ‘…Моя обязанность заключается в том, чтобы… спасти от потопа последние остатки европейского духа’. 3 августа того же года он записывает в дневнике: — ‘Эта европейская война — величайшая катастрофа за много столетий, гибель наших самых дорогих надежд на братство людей’. И через несколько дней: — ‘Я хотел бы уснуть, чтобы больше не просыпаться’. ‘Всякое насилие мне ненавистно’, — пишет он Жуву. Во ‘введении’ к ‘Клерамбо’ (1917 г.) мы читаем: — ‘Всякий человек в истинном смысле этого слова должен научиться оставаться одиноким среди себе подобных, думать один за всех, — и, если понадобится, один против всех’
Бесплодная перекличка Роллана в годы войны, в поисках истинных ‘гуманистов’, с Г. Гауптманом, Верхарном и другими пашами войны ‘до победного конца’, его работа в Красном Кресте, нобелевская премия ‘мира’, даже его пламенные манифесты и статьи сборников ‘Над схваткой’, ‘Предтечи’, все эти моменты борьбы с войной, борьбы за мир, моменты наивного мелкобуржуазного пацифизма нашли свое отражение в романе. И все же Клерамбо не автопортрет, не alter ego самого Романа Роллана.
О себе ‘я буду говорить, — заявляет Роллан, — не надевая маски, не прикрываясь вымышленным именем’. И он прав: он никогда не пользовался маской и не нуждается в ней. В этом смысле его недавний гордый и презрительный ответ польским ‘пацифистам’ на их предложение принять участие в лицемерной кампании борьбы за мир является блестящим тому доказательством.
‘Клерамбо’, в понимании самого автора, — ‘история свободной совести’, ‘история свободомыслящего человека во время войны’. Роллан развернул трагедию этой ‘свободной совести’, показал невозможность честного ‘свободомыслия’ в лживом классовом буржуазном обществе.
Клерамбо — человек таланта, высокой художественной одаренности, честный перед самим собой, он выше основной массы своего класса, но в то же время он — типичный представитель мелкобуржуазной интеллигенции, ее лучшей части, искренно настроенной ‘гуманистически’. Для Клерамбо слова — Родина, Справедливость, Право, Свобода, Прогресс — были символическими фетишизированными выражениями лучших завоеваний буржуазной культуры, которую он мыслил как общечеловеческую. Он верил, что эти начала — основные движущие силы европейского общества, воспитанного на принципах Великой Французской Революции, для него слово Бог было олицетворением человеческого Разума, вечной Справедливости, источником внеклассовой Морали.
И с этими фетишами лживой буржуазной цивилизации герой Роллана расстался, ликвидировал их. Он возненавидел ‘воинственный идеализм’ буржуазной интеллигенции, ибо ‘производимое им отравление повреждает мир’, ибо он ‘населяет его галлюцинациями, принося им в жертву живых людей’. ‘Своих великих богинь: Родину, Право, Свободу’ он прежде всего ‘лишил прописных букв’. Клерамбо увидел, как ‘спадает платье кошачьей вежливости, в которое рядится цивилизация, и во всей своей наготе показывается жестокий зверь’. Но Клерамбо даже и из жизни ушел с убеждением, что ‘свобода в том и состоит, что свободный человек является для себя некиим законом вселенной’. Он не преодолел до конца всех фетишей мелкобуржуазного индивидуализма. Как честный мелкобуржуазный пацифист, искренний и слепой, он проклял войну, но остался верен своей ‘ненависти’ ко всякому насилию. Он боится и пролетарской революции, ибо, думает он, и она ‘тоже будет угнетать’. Он умер, так и не разрешив вопроса, который ему поставил Моро: нация или революция? Он так и не понял, что путь к истинному миру народов только один — в войне против войны, что войне наций нужно противопоставить войну классом, что только гражданская война сделает невозможными империалистические войны, что только победа пролетариата положит конец всякому классовому угнетению, что только диктатура пролетариата явится введением в истинную историю мира, в историю великой общечеловеческой цивилизации.
Клерамбо погиб и не мог не погибнуть, не изменивши своему гуманитарному беспочвенному пацифизму, идеалистическому пацифизму мелкобуржуазного интеллигента-одиночки, бессильного в борьбе с классовым эгоизмом буржуазных хозяев мира и в борьбе с пережитками собственного ‘идеализма’.
Ромэн Роллан пишет в своем дневнике (‘Прощание с прошлым’, русский перевод в ‘Красной нови’ за 1931 г., No 7): — ‘Вместе с Клерамбо я шел крестным его путем’. Но пришел он не туда, куда неумолимая судьба привела героя его романа. Уже роллановский ‘пацифизм’ в ‘Клерамбо’ по существу — ‘осуждение настоящего’, проклятие культуре капиталистического общества. Уже в ‘Предтечах’ ‘русская мысль’ для Роллана — ‘авангард мысли мировой’.
А в ‘Прощании с прошлым’ Роллан окончательно хоронит все пережитки идеалистических мелкобуржуазных иллюзий, которые были характерны для индивидуалистического пацифизма Клерамбо.
‘На крестном пути Клерамбо, — пишет Роллан, — я сопровождал его только в качестве беспристрастного наблюдателя, проникнутого симпатией к величию героев и к высоким целям, поставленным ими перед собой, но отвергающего насильственный и кровавый характер их средств. Я совсем не был человеком действия, я был человеком мысли… В тот момент моей духовной эволюции я не хотел компрометировать свою роль бдительного интеллигента, стоящего ‘над всеми схватками’, вмешательством в то дело, которое я тогда ошибочно считал схваткой политических партий. Теперь я судил бы иначе’.
Тогда, в средине 1919 г., — продолжает Роллан, — мне еще не чужда была ‘надежда воздвигнуть ‘крепость’ международного духа… на основах светлого, свободного и бесстрашного индивидуализма’, с другой стороны, ‘стрелка компаса показывала на Север, на цель, к которой идут авангарды Европы’… Но мир, — заключает он, — ‘раскололся на два лагеря’, ‘углубилась пропасть между Интернациональным капитализмом и другим великаном — Союзом рабочих пролетариев’, самый ход событий, — заявляет художник, — ‘заставил меня перешагнуть эту пропасть и стать в ряды СССР’.
Это решительное заявление подписано Романом Ролланом 6 апреля 1931 года.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека