Китаец, Ремизов Алексей Михайлович, Год: 1916

Время на прочтение: 15 минут(ы)

Алексей Михайлович Ремизов
Китаец

Из циклаСреди мурья и неурядицы

I

Шурке три года, мальчик он крепкий, зубастый, а как наденет на голову черную с шариком тюбетейку, ну, такой чудной, татарчонок. Шурку зовут Шуркой, а еще и Петух. Почему Петух, неизвестно, но ему это очень по сердцу, и, когда его так покличешь, он лукаво прищурится и улыбнется.
— Петух!
В Таганку из деревни, из Кислова, попал Шурка на побывку к крестной с матерью своей Сашей, нянькой Гали. Галя, гимназистка-третьеклассница, Шуркина крестная. Спит Шурка на Устюшиной кровати с Сашей, а Устюша кухарка на полу около, а встает Шурка первый и чуть свет на ногах уж, вот почему, должно быть, и Петух он.
Я, как и Шурка, попал в Таганку тоже на побывку, а комната моя через кухню, потому я все и знаю.
На новом месте, хоть и после дороги, а заснуть я долго не мог.
От кухни, что ли, в моей теплой комнате очень много было маленьких тараканов: они бегали по рукомойнику такие вот малюсенькие с усиками, а мне все казалось, когда потушил свет, по мне бегают. И вспоминался разговор с хозяином, прапорщиком, вернувшимся домой в отпуск из госпиталя, и один из рассказов его особенно.
Был у них один прапорщик, немолодой уж, и вот, во время несчастий наших после трех дней отхода, когда стало чуть поспокойнее, и он увидел своих — кого без носа, кого без руки, кого без ноги, с ним произошло то, чего он не мог ожидать и о чем никогда не думал: он уже не мог больше слышать снарядов, — всего дергало, и никак не мог остановить слез, и все-таки продолжал командовать и докладывал, как адъютант, своему начальству.
И я, и вправду осыпанный маленькими тараканами, бегающими по мне, я в жару все ворочался, все-то виделось, видел я, как этот самый прапорщик, потрясенный несчастием, командует и докладывает начальству своему и не может удержать слез.
И Саша с Устюшей не спали.
Устюша рассказывала Саше про свое, как в Великий четверг, когда люди в церковь к евангелиям пошли и там со свечами стояли, стояла она в очереди.
— За яйцам! — жаловалась Устюша, — грех один.
А Саша ей о деревне, о своем Кислове, где бабы одни.
По словам Саши, всех баб погонят в Китай, потому что в Китае баб нет, а на их место, в Кислово, пришлют китайских мужиков.
— Китай, — говорила Саша и говорила это особенным голосом, — Ки-та-ай, синий, грязный.
Саша баба молодая, крепкая, броватая, муж ее Анисим в солдатах, а Устюша хоть и не такая, но и не какая-нибудь, и разговор долго держится около Китая, т. е. китайца, и понемногу Сашины китайские мужики, которых пригонят в Кислово на место баб, превращаются в нечто большее.
— Анисим под Петроградом стоит, — шепчет Саша, давясь над мудреным нерусским названием, трудным и нескладным для простого русского человека, и переделывая его по-своему в какой-то Питер-город, — у них там этих мужиков страсть…
— К Дроздовой барыне, барин-то млявый, тоже китайский мужик, ходит! — фыркнула из-под тряпок Устюша с полу.
И от Дроздовых перешла она к соседям Коняевым и к какому-то Таганскому страннику, который на Москве ‘мощам торгует’, и тоже из мужиков китайских.
Пошла я в баню, моемся, душ нас двадцать баб, взяла я шайку окатиться и только нацелилась, хвать мужик входит, так и ахнули. ‘Не беспокойтесь!’ — говорит, а сам воду остановил, черт мохнатый, да у кранов с полчаса возился, наорались на полке-то!
— Китай, — вздыхала Саша, — си-ний, гря-а-зный.
Приснилась мне Петропавловская крепость, не такая, как осела она над Невой, невидная из-за дворцов набережной, видная лишь золотым своим шпилем, а какая-то с гравюры, будто Пиранези. Нас отобрали негодящих слепых, хромых, зяблых, нас поставили защищать крепость, а начальником нашим будто редактор одного, пока что не прихлопнутого, кое-как выходящего, петербургского толстого журнала, я его в глаза не знаю, но тут узнал, на адвоката П. похож и в золотых эполетах. И все мы хорошо понимаем, что крепости нам не отстоять, и смерть неминуема. Я стою под высокой, ничем не защищенной аркой, я вижу холодное серое небо, серую каменную, скользко накатанную площадь, а издалека, как на картинке, ползут и прямо на нас, как черные черви…
Тут закричал Шурка, и я проснулся.
А Шурка закричал потому, что ему тоже сон приснился. А снилось ему, будто, большое поле, и по полю все головы человечьи, маленькие, белые, на тонких шейках, как стебельки, и вот, откуда ни возьмись, пришли две черные головы, огромные и стали есть эти маленькие белые головы. Шурка испугался и закричал.
Закричала и Устюша: показалось Устюше, будто нечистая сила, невидимая, крутит ее по полу, и ничем не остановишь, так и крутит и крутит.
— Кара-ул!!

II

Шурка не боится ни Бубуси, так зовет он мать Гали, хозяйку, ни прапорщика, хозяина, молчаливого, лишь изредка окликавшего Шурку — Петух! — ни самой Гали, крестной своей, ни брата ее Бориса, с малых лет знавшего поименно всех таганских собак, ни старого учителя Гали Николая Павловича — Галя два раза в неделю пальчиками по утрам играет на рояли, а Павлыч около сидит, ноты ей считает басом, никого, кажется, не боится Шурка, а вот мне долго не поддавался.
Я пробовал заговаривать по-птичьему, высвистывал всякие разговоры, — я заметил, когда в лесу начнешь эти разговоры, птички откликаются — и теперь чижик, молча встряхивающийся на жердочке, откликнулся из клетки, а Шурка как уселся на диван, так и сидел, с опаской посматривая.
Хозяин, приладившийся к подневольной окопной жизни, где газета и книга — редкость и одно развлечение — чай, хозяйничал с большим умением: чай мы пили и крепкий, и крутой.
Разговор сначала шел о газетных новостях, конечно, потом так обо всем, по-московски.
На Москве всякий знает, что вечерня на Плащаницу в два часа, а в Прощеное воскресенье да в первый день Пасхи в три. В первый день Пасхи трезвонят до двух, затем — час отдых, и ровно в три, и это так же, как ровно в полночь под Пасху, начинается по всей Москве благовест.
Я жаловался на наши порядки — кому же, как не Москве, матери городов, и пожаловаться на Петроград! — нынешнюю Пасху мне не пришлось постоять на Пасхальной вечерне: собрался я нарочно загодя, торопился и около трех был уж в церкви и два часа ждал — на колокольне без толку звонили! — да так и ушел и не один, — нас ушло немало. Оказывается, батюшки-то по приходу стреляли.
— Да что говорить, ‘Христос воскрес’, как следует, не умеют пропеть!
И разговор перешел к церковным распевам.
В России, что ни губерния, то свой распев, и есть исконный наш русский — знаменный: ‘В чермнем мори браконеискусныя невесты образ написася…’ — да, этого до смерти не забудешь. И есть еще столповой, чем Москва гордится. Большого Московского Успенского Собора: ‘Преобразивыйся на горе, Христе Боже…’ — как загудят соборяне, так при царе Иване Грозном пели, так и нынче услышишь.
— А у нас: ‘Сорок девок, один я…’ — но я это сказал так, больше от горечи, в сердцах.
Никогда не забуду, как прошедшей весной шел я раз днем по Невскому. День был пасмурный, мглистый, — текло. И вижу, мне навстречу, и Бог знает, куда это их гнали, к Воинскому начальнику что ли, душ пятьдесят, один под стать другому, ободранные и в чем только душа, не в ногу, в ногу не попадают, а сзади старухи какие-то убитые, заплаканные и казенная повозка с сундуками. Конечно, какие это солдаты и всех их забракуют, или уже забраковали, но по положению-то своему они все-таки призывные и все равно, как солдаты настоящие. И вот на углу Литейного около Соловьева, на самой толчее и пришла какому-то несчастная мысль запеть песню, как по-настоящему. Ни голосов, ни слуха — какой уж там слух! — а затянули: ‘Сорок девок один я…’ И как это затянули они, верите ли, все мы, прохожие, всякие, сколько было нас, все мы на минуту остановились. ‘Сорок девок, один я, девки в лес, — я за им…’ — а в хвосте-то эти старухи — мать, тетка, бабушка — озяблые, заплаканные, один Бог видит, что душой-то передумавшие, сердцем-то своим старым, горьким изболевшие по всем этим по Иванушкам. Мне надо было на Фонтанку по делу, я заторопился, и успел вовремя и назад уж на трамвае по Бассейной, а слезаю на углу 8-й Рождественской и опять — и ушам не верю — ‘Сорок девок, один я, девки лягут…’ Да это те самые, только еще, только доплелись с Невского, маршируют по Суворовскому. Год прошел, а мне почему-то все вспоминается — и уж не до смеха — досада и какая-то горечь лютая. Я вспоминал в несчастиях наших, я всякий раз вспоминаю, когда наголову измученной, бесталанной родины нашей недоля, словно в насмешку над святыней нашей, над Кремлем московским, над распевом знаменным и над всем, чем жива душа русская, валит беду за бедой — предательства, измена, происки, погромы, хищение, Господи, с великого-то ума чего-чего только ни натворили мы за это страшное время, — ведь, стыдно в глаза посмотреть! Или это допевает свою песенку Петроград?
— Нет, — говорю, — у нас тоже… у нас, у Спаса Колтовского лежит иеросхимонах Иоанн, уставщик Валаамовский, основатель Саровской пустыни, замучен Бироном, и цепи его в церкви хранятся в притворе.
И переходит разговор к Сарову, к народным толкам, к юродивым и блаженным.
Идет молва, дядя Александр рассказывал, — дядя Александр возит в Саров богомольцев, человек правильный, зря не сказал бы, а сказал он вот что, будто юродивая одна за три дня до объявления войны останавливала проезжих: ‘Куда вы едете? Отец Серафим пошел с котомкой на войну, три года не будет!’
— Три года? — переспросил хозяин невесело.
— Тоже дети предчувствовали: старые няньки рассказывают что за год до войны ребятишки такую войну завели, не дай Бог! А вот у нас прапорщик есть знакомый, ему у Летнего сада один сборщик предсказал, старичок: ‘Меча, говорит, не обнажишь!’ И что же вы думаете, попал в ‘обстановку мирного времени’ и до сей поры здравствует.
— Ну, это еще ничего не значит, — сказал хозяин, я с первого шагу в боях, а не разу не стрелял. Теперь это по-другому делается.
Ударились в таганские были.
Вспомнили, конечно, Алексея странника.
Чудодеял этот странник Алексей на Таганке вроде монаха. Всякие бывают странники, нет на земле ни единого ни в человеках, ни в зверях никого на одно лицо! А было это еще при жизни Василия Степановича Лебедева, знаменитого, всей Москве известного регента, и скажу, всея-российского. Странник в ряске — лик благообразный, зрак — умиление, монахом обходил именитые таганские дома, пугал Страшным судом и был в большом почете. Как-то и вздумалось заглянуть ему к Василию Степановичу. Мне довелось, гимназистом еще, не раз бывать у знаменитого регента — добрый был, хороший старик, ласковый и настоящий русский человек: и с удачами знаменитость! — и с несчастиями — много подножку-то давали! — и с сердцем и с прощением, а жил он в Глотовом на Воронцовской с племянником, да с тетушкой старухой Татьяной Константиновной. Вломился странник с большим достоинством, так что Василий-то Степанович, видавший виды, а оробел и уж не знай: не то под благословение подходить, не то так выйти поздороваться, и на всякий случай сложил руки, как под благословение. Ну, да все обошлось благополучно. Разговорились. Надо угостить гостя. Собрала тетушка поднос — у Василия Степановича такое уж было заведение: подавался гостям поднос и вся на нем лавка Косичкина, — и водка, и пивко, и грибки всякие и ‘колбасица’. И началось угощение. А за рюмочкой полетело время, уже вечер стал. Заглядывала со страхом тетушка через дверь в комнату: водка допита, пиво кончено, и уж странник прямо с подноса вместе с пеплом и объедками хлебал пролитое и расплеснутое. Угощенье угощеньем и разговор разговором, давай петь!
Чего петь? ‘Господи возвах’. Крякнули, откашлянулись и запели. И все по-хорошему, да не выдержал странник, да на ‘воньми’, приподняв рясу, как хватит ‘Устюшкину мать’ и пошел —
Устюшкина мать
Собиралась помирать,
Я ей гроб тес-кать,
А она плясать.
И такое ногами выделывал, уж Бог с ней, с посудой, лампадка потухла. Весь пол уходил, расшвырял сапогами дорожки, да видно есть и такому предел, дух что ли захватило, на минуту стал — ‘Нам звуков не надо!’, — да как сиганет и прямо в комнату к тетушке, к Татьяне Константиновне, да на кровать к ней, к смиренной-то старой девственнице, и захрапел. И уж никакими силами не сгонишь, хоть на руках выноси. А кончил странник печально: пристрастился на площади в ремешок играть, такая игра есть, в чем-то попался, не спустили, и сам подрался, ну, и в участок, а там еще чего-то дознались, и прощайте
— А какую это он еще песню-то пел?
— Про кукушку!
— Высоким голосом.
— ‘Ах, не ке-ку-ке-куй, ке-кушка’…
Так, понемногу, и совсем незаметно, вошел я в говорильню московскую. Уж Гале пора было собираться в гимназию, — нынче в гимназиях две очереди: одни ходят, как прежде, с утра, другие после обеда. И про Шурку я совсем было забыл, да он сам о себе напомнил.
За нашим разговором Шурка с дивана тихонько пробрался к Гале. Галя дала ему свой мячик поиграть, а сама на минутку вышла. А когда вернулась, мячика у Шурки не было. Туда-сюда, нет нигде. Выбегал ли без нее Шурка, она никак не могла добиться, а окно открыто, — в окно, должно быть, и выбросил. Чуть не плакала Галя: такого мячика теперь нипочем не достать, а новый купить — дорого.
И бросили мы разговоры, принялись этот самый мячик разыскивать.
А Шурка то убежит в кухню, то опять около нас вертится. Показываем ему на окно, — в окно, мол, выбросил? Нет, головой мотает, значит, не выбрасывал… Да где же, куда запропастил?
— Конечно, Шурка в окно выбросил!
Со слезами собирала Галя книжки в гимназию идти.
— Ах, ты, Петух, Петух!
Да, слава Богу, Сашка выручила: мячик нашелся.
— Закатил мячик под печку, экий! — несла Саша мячик из кухни, как какое сокровище.
Рада была Галя и слез как не бывало, а Шурка — вдвое.
— Зайчики разбежались! — почему-то сказал Шурка.
— Какие зайчики?
— Ма-аленькие! — он растопырил пальцы, так только дети показывают, так вот, а сам на меня лукаво посматривал и улыбался.
И с этой минуты сделались мы с ним большие приятели.

III

Хозяин сказал, что маленькие тараканы не кусаются.
— Большие, дело другое, а маленькие не кусаются.
Я поверил и с тех пор спал спокойно и во сне мне ничего больше не снилось, никаких страхов. Не снилось, должно быть, и Шурке, и Устюше, никто не кричал по ночам.
Первый поднимался Шурка. За Шуркой Устюша — ей надо в очередь, в лавку. Саша ставила самовар, поила чаем Бориса, и Борис шел в училище.
А еще спит и Галя, и мать Гали, и хозяин: Галя с матерью — в спальне, хозяин — в столовой. И, пока не зашевелятся, ни ходить, ни топать, ни кричать нельзя, можно говорить, и то только тихонько.
В прихожей между дверью и буфетом стоит маленькая подножная скамеечка. Если притворить из столовой дверь, она упрется в буфет и закроет в прихожей угол со скамейкой. В этом-то тайнике за дверью, незаметные никому, мы и сидим по утрам: Шурка сидит на скамеечке, а я на корточках около.
— Садись и ты! — подвигается Шурка.
Но этого сделать никак невозможно.
Я рассказываю Шурке, какая у нас на дворе огромная собака: днем она по двору ходит, вечером у конурки на веревке сидит, а зовут собаку Блюдо. По вечерам мне из окна видно, как играет Машутка с Блюдом: как ее гладит и почесывает за ушами, а Блюдо подает лапу, и когда собака подает лапу, Машутка потрясет ее, как руку, нагнется и поцелует. Потом друг другу они надоедают: Блюдо не подает больше лапу, а Машутка, если б не страшно, дернула бы за хвост собаку — друзья-приятели.
— Ты китайца боишься? — шепчет Шурка.
Мы говорим только шепотом.
— Нет, не боюсь, а ты?
— Давай тебе нарисую китайцев!
— Ну, ладно.
Шурка из нашего тайника сбегал в кухню, достал какой-то мыльный прейскурант-книжечку, а я из своей тараканьей комнаты карандаш. Уселись по-старому: Шурка на скамеечке, а я на корточках около.
— Садись и ты! — подвигается Шурка и не по-нашему берет в руку карандаш.
Сперва он выводит кружочек — это голова, потом завиток из кружочка — это коса, а с другой стороны две черточки — это руки, а вниз колокольчиком палочки — и китаец готов.
— Китаец, — шепчет Шурка, — синий, грязный, продает ситцы, польты, шали, нитки… ты китайца боишься?
— Нет, Шурка, зачем бояться! Ко мне ходил один китаец и песни мне китайские пел тоненько, как птица.
Шурка перевернул книжечку и взялся за петушка: и из рогулек его вышло и в самом деле петушье — петушок, а внизу у петушка палочка — его лапка. Шурка при этом что-то говорил, да не понимаю, Шурка говорит по-своему, шуркиным языком, какие-то ‘сама-ты, ломо-ты’, потом, и мне ясно, о Натаньке: какая-то в Кислове Натанька учила его Богородицу.
— Богородица Богодатная, твово жена… — шепчет Шурка.
А я ему о девочке Наташе, какая это Наташа, к нам с матерью ходит, ровесница Шурке, как пушок, легкая, чудеснее в мире нет ее, и все говорить может.
‘Милый Боженька, — молится Наташа, — дай маме, папе, бабушке, Алеше, Наташе, няне и всем людям и маме!’.
— Ты китайца боишься? — перебивает Шурка.
— Да, я Шурка, сам и есть китаец: дома, в Петербурге, китайцем по домам хожу, продаю ситцы, польты, шали, нитки.
— Ситцы, польты, шали, нитки… — повторяет Шурка, и веря и не веря, — ты китайца боишься? — и на всякий случай прячет от меня свои маленькие пальчики: а что, если и в самом деле я китаец?
В столовой зашевелился хозяин. Устюша подала самовар. Можно и чай пить. Шурка выбежал в кухню, там у Саши подсолнухи, набрал полную горсть и куда-то с лакомством своим скрылся.
Я рассказал хозяину о Шурке, о китайце.
— Как же, китайца Петух боится! Их тут много ходит.
Шурка, как увидит, и такой крик подымет: очень китайца боится.
Заговорили о китайцах, о были и небыли китайской.
Есть в Тибете главный их монастырь китайский и живет в том монастыре Далай-Лама, самый первый китаец, как у нас в Ватикане папа римский. Много было охотников посмотреть на Далай-Ламу, а подступиться к нему никак невозможно: монастырь в горах, дороги неизвестны. И только лет пять назад вышло разрешение. И, конечно, первыми отправились англичане. Ехали они морем и через Индию добрались до Тибета, а там уж их поджидают и на голубых слонах китайских на крутые самые горы и доставили честь-честью и прямо к монастырю. Стоят англичане у ворот монастырских, любуются видом: гора на горе — Алтай! Отпер привратник ворота, вышли монахи, сорок желтых монахов, как на архиерейскую встречу, и нее, как один, заговорили по-английски. Удивились англичане: ‘Откуда, — говорят, — вы, отцы, так изловчились по-нашему выражаться?’ ‘Ах! — говорят монахи, — мы по-всякому можем, и по-португальскому!’ А когда они самого Далай-Ламу, которого людям запрещено в лицо видеть, наконец-то увидели, да поговорили с ним по душам, только диву дались. ‘Нам, китайцам, — сказал Далай-Лама на прощанье, — много уж веков все ваше известно — и аэропланы, и подводные лодки, и такое еще, чего вы пока что еще не знаете, а со временем умом дойдете, только отцы наши заповедали нам хранить это от народа в тайне: люди-то, ведь, какие, живо дар во зло себе обратят и пути не будет!’ И тут три монаха, служки, должно быть, сказали что-то по-китайски, может, благословение испросили, да, подобрав синие полы, — англичане уж и глазам своим не верят, — поднялись на воздух и полетели.
— Ну, на то они и китайцы! — сказал хозяин.

IV

Шурка с подсолнухами вышел на черный ход, там уселся на площадке и тихонько занялся подсолнухами. На минуту поверив, что я — китаец, он тогда забеспокоился, но теперь догадался, что это — неправда, и хоть продаю я ситцы, польты, шали, нитки, как китаец, но я же — не в синем и косы нет, а, стало быть, — неправда, — я не китаец… Подсолнухи были такие вкусные, но чтобы они еще вкуснее стали, надо обязательно их есть без скорлупы: Шурка больше не думал ни о каком китайце, Шурка старательно разгрызал подсолнухи и ел одни семечки, и с таким удовольствием, — слюни текли.
И вдруг смотрит, а перед ним китаец, — китаец вылезает: китаец в туфлях, неслышно поднявшись по лестнице, шел прямо на Шурку, к открытой двери. И Шурке уж никак не проскочить в кухню, и от неожиданности и безвыходности разжал он кулачок с любимыми вкусными подсолнухами и закричал, — в столовой крик услышали.
— Петух! — поднялся хозяин, — уж не китаец ли?
— Верно, китаец, — поднялась и хозяйка.
— Китаец, китаец! — обрадовалась Галя и помчалась на кухню.
А из кухни несла Саша на руках Шурку, закрываясь замуслеванными ручонками, горько плакал Шурка.
— Китай пришел! — объявила Саша и как-то по-особенному выговаривая: ‘Кита-ай’.
Шурка не унимался. И хозяин, и хозяйка, и я, и Галя, и учитель Гали, Николай Павлович, все мы, как могли, успокаивали Шурку. Закрывшись, весь в прилипших подсолнухах, Шурка сидел на диване. Отнимет ручонки, посмотрит: не дожидается ли его китаец? — и опять закроется.
— Ах, ты, Петух, Петух!
Еще одно утро просидели мы вместе за дверью в тайнике нашем: Шурка на скамеечке, а я на корточках около.
Я рассказал Шурке свое огорчение, как купил я в Охотном пять фунтов молодого картофеля, в две бумаги завернули его, заплатил дорого, а как дотащил до Таганки, оказалось, что картошка старая, только мелкая и наполовину прелая и цена ей грош. И сознался я Шурке, что, по правде сказать, немножко боюсь-таки китайца.
— Синий, грязный, — шептал Шурка, — я не боюсь! — а сам был страшно доволен: не один он, наконец-то и я забоялся.
А на следующее утро Шурки уж не было: с вечера, для меня неожиданно, уехал он с Сашей в деревню, в свое Кислово. Так и не пришлось проститься. И мне пора было, да и хозяину выходил срок опять на войну ехать. И это последнее таганское утро мне показалось без Шурки, как долгий день.
Галя до гимназии все наигрывала пальчиками на рояли своего сочинения вальс. И вальс ее такой грустный или мне это слышалось — переходил в старинную, на разные гласы, монастырскую песню пустынную: ‘Грядет чернец’…
Грядет чернец из монастыря,
Встречу ему вторый чернец.
1916 г.

Комментарии
(Обатнина Е. Р.)

Китаец

Впервые опубликован: Биржевые ведомости. 1916. 29 мая No 15587. С. 2—3.
Прижизненные издания: Мара (под загл. ‘Китай’). Дата: 1916.
Ки-та-ай, синий, грязный., — Ср. с воспоминаниями писателя о своем детстве: ‘В наш дом приходил китаец — в Москве всегда ходили по домам разносчики китайцы — он был весь в синем &lt,…&gt, Может быть, образ этого китайца — ‘синий, страшный Китай’, канув с чудовищами моего чудовищного мира, когда через очки мне представился общечеловеческий нормальный мир, вызвал во мне без всяких ‘зачем’ и ‘почему’ интерес к истории Китая, и я принялся за чтение мудреных книг’ (Подстриженными глазами. С. 81).
млявый — хилый.
гравюры… Пиранези — Пиранези Джованни Баггиста (1720—1778) — гравер, известность которому принесли гравюры с изображением римских развалин, работал в Риме, Венеции и Неаполе.
Я стою под высокой, ничем не защищенной аркой, я вижу холодное серое небо, серую каменную, скользко накатанную площадь, а издалека, как на картинке, ползут и прямо на нас… — Возможно, одним из источников сновидения стало описание драматического колорита гравюр Пиранези в книге П. Муратова ‘Образы Италии’ (М. 1911—1912). На гравюрах художника хрупкие человеческие фигурки нередко изображались у подножия мощных строений триумфальных арок и храмов. Ср.: ‘на античной мостовой &lt,люди — Е. О.&gt, кажутся рядом с ними пигмеями. Перед этими горами мраморных изваяний и архитектурных форм чувствуешь себя раздавленным Надо было быть Пиранези, чтобы не почувствовать этого!’ (Муратов П. П. Образы Италии. М., 1994. С. 276).
плащаница — полотнище, в которое было завернуто тело Иисуса Христа после того, как Его сняли с Креста, Плащаницу с изображением Иисуса Христа в гробу выносят на середину храма для общего поклонения в ‘страстную пятницу’.
Прощеное воскресенье… — последнее воскресенье перед Великим постом, когда принято просить прощение друг у друга.
…кому же, как не Москве… пожаловаться на Петроград! — Ремизов резко негативно относился к переименованию Санкт-Петербурга в начале войны, считая, что утрата сакрального имени повлияла на весь уклад городской жизни.
Та же мысль отчетливо выражена и в очерке ‘Красное поле’: ‘Обездолили, отреклись от своего имени — чья это лесть? кто покривил? или с дури? или безумье? — обездолили, отреклись от апостола, имя святое твое променяли на человеческое: из града Святого Петра — петухом — Петроградом сделали. Вот почему отступили силы небесные, и загнездилась на вышках твоих черная сила’ (Аргус. 1917. No 7. С. 75). Эта же тема раскрыта в очерке ‘Нарва. Запечатленное’ (Россия в письменах. С. 61—63). О противопоставлении Москвы и Петербурга в творчестве Ремизова, а также об эволюции отношения писателя к граду Петра см.: До цен ко С. ‘Город мечты’ или ‘мерзость запустения’? (А. Ремизов в полемике с Д. Мережковским) // Acta Universitatis Scienitarum Socialium et Artis Educandi Tallinennsis. Tallinn, 1998. 13. S. 26—40).
…батюшки-то no приходу стреляли — стрелять — здесь бегать, подразумевается, что архиереи перед пасхальной службой в соборе ‘разбежались’ по своим малым приходам.
знаменный распев — основной вид древнерусского церковного пения, названный по способу записи музыки ‘знаменами’ или ‘крюками’, характеризуется определенным построением мелодий.
‘В чермнем мори браконеискусныя невесты образ написася…’ — слова из воскресного кондака (Глас 5-й. Догматик), прославляющего Богородицу.
столповой распев — самое древнее пение в православной церкви (схожее с знаменным распевом), основанное на восьмигласии.
‘Преобразившийся на горе, Христе Боже…’ — слова из тропаря (Глас 7-й), исполняемого на церковной службе во время праздника Преображения Господа (6 августа).
…на углу Литейного около Соловьева… — имеется в виду один из самых богатых в Петербурге гастрономических магазинов Соловьева.
…уставщик Валаамский, Иоанн Колтовский, основатель Саровской пустыни, замучен Бироном, и цепи его в церкви хранятся в притворе. — Саровская мужская пустынь была основана иеросхимонахом Иоанном в 1705 г. на месте татарского города Сараклыч. В 1734 г. распоряжением тайной канцелярии, во главе которой стоял граф Бирон (1690—1772), о. Иоанн был арестован по ложному доносу, отправлен в Петербург и заключен в Петропавловскую крепость. Как повествуется в его житии, ‘смиренного пустынножителя и первоначальника Саровской пустыни и ревностного обличителя раскола, иеросхимонаха Иоанна обвинили в государственном преступлении и в сообществе с немирными раскольниками. &lt,…&gt, Почти четыре года продолжались его страдания &lt,…&gt, О. Иоанн почил о Господе 4 июля 1737 г., его погребли при церкви Преображения Господня, что в Колтовской, по близости этой церкви к тайной канцелярии’ (Летопись Серафимо-Диевского монастыря Нижегородской губ. Ардатовского уезда / Сост. Архимандрит Серафим (Чичагов). СПб., 1903. С. 19).
Богородица Богодатная, твово отце на… — подразумевается молитва Пресвятой Богородице: ‘Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою: благословенна Ты в женах…’
монастырская пустынная песня‘Грядет чернец’ — / Грядет чернец из монастыря, / встречу ему вторый чернец… — ‘Подобны на восемь 644 гласов: / Грядет чернец из монастыря, — / Встречу ему второй чернец. / Откуда ты, брате, грядеши? / Из Константина града гряду. / Сядем мы, брате, да побеседуем. / Жива ли тамо, брате, мати моя? / Маги твоя давно умерла. / Увы, увы, мне мати моя! / Мне привелось слышать эту песню в бесподобном исполнении хора Петроградской Громовской Общины под управлением протодиакона X. И. Маркова. Напевал мне ее, вспоминая родную свою костромскую Гальчиху, Федор Иванович Щеколдин, автор проникновенного рассказа ‘Солнце играет’. Сборник ‘Пряник’. Изд. А. Д. Барановской, Пгр., 1916 г.’ (Авт. комм. С. 229).
Подобны — напев, стихи, которые служат образцом для исполнения.
Федор Иванович Щеколдин (1870—1919) — революционер, литератор (См.: Дворникова Л. Я. Из истории прототипов книги А. Ремизова ‘Иверень’ (Ф. И. Щеколдин) // Исследования. С. 231—242).

————————————————————————-

Источник текста: Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000. Том 3. Оказион. С. 341—352.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека