Казенная дача, Ремизов Алексей Михайлович, Год: 1908

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Алексей Михайлович Ремизов
Казенная дача

Глава первая

Время приспело весеннее. Не хотелось дома сидеть, тянуло бросить все и идти. И уж как завидно было тем, кто мог бросить все и идти.
Василий Пташкин, человек с обязанностями, связанный по рукам и ногам жалованьем, мог, пожалуй, только помечтать о таком блаженном состоянии, да и то не без раздражения. Работы, как нарочно, с каждым теплым днем прибывало. И часто с утра до позднего вечера приходилось просиживать ему в полутемной, прокуренной конторе над премудрою книгою счетов и расчетов с повторяющимися изо дня в день постылыми цифрами и записями.
А смысл этих пташкинских постылых цифр и записей заключался в том, что без них не могло существовать дело, не могла ходить фабрика, а без фабрики не мог держаться город, а следовательно, и его жизнь, как одного из тысячи тысяч винтиков городской машины. Но какой был смысл всей этой городской машины и Пташкиной винтовой жизни? И неужели в борьбе за завтрашний строго размеренный несвободный день? Или за освобождение от каторги этого завтрашнего дня?
‘А если все дело заключалось в борьбе за освобождение от каторги завтрашнего строго размеренного несвободного дня, то какой был смысл того свободного дня, который в конце концов гибелью целых поколений все-таки будет завоеван и должен прийти?’
Ни спрашивать дальше, ни отвечать не мог Пташкин, просто сил не было.
Дневная, наполненная от часа до часа обязательным трудом фабричная жизнь явственно сказывалась и в само собою закрывающихся усталых глазах его и в том охватывающем глухом сне, который без милосердия валил Пташкина на кровать и держал его до утра, когда каторжный день уж снова протягивал свои губастые лапы, чтобы, впившись в своих невольников, высасывать силы и мысли и затыкать беспокойную глотку, требующую ответов.
К счастью Пташкина у него еще удерживалось то, что могло еще удержаться у невольника, душа которого под постоянным гнетом не отдалась последнему отчаянью: Пташкин еще видел смысл своей жизни в борьбе за освобождение от каторги назначенного ему судьбою дня.
Пташкин слыл за человека беспокойного и не подходящего к тому мирному жителю, скрипя и охая выносящему тяготы жизни и не знающему иной, кроме данной, маленькой и забитой, маленькой и скучной, которую если представишь невзначай, так скулы от зевоты треснут, и сердце сожмется от всей ужасающей ее бессмысленности.
‘Нет, лучше быть болотной жабой, зимою засыпать, а летом квакать, чем человеком, из-за какой-то затхлой норы и пустых щей век свой вечный сгибающим спину’.
Так будто бы выражался беспокойный Василий Пташкин.
Да и на самом деле, Пташкин был беспокойный. Ведь это его совсем еще недавно посадили в кутузку за то, что толпился. Но при всем своем беспокойстве Пташкин был и весьма чувствительный, а вся его испитая фигурка весьма деликатна. Ведь, это ему барышни в письмах писали: Васечкацветочек!
Вот почему всякий раз по весне, как прилетать птицам в родные леса и открывать веселые дни Пташкина захватывало на мечтательный лад и неудержимо тянуло куда-то за город от фабричных труб, суеты улиц, от этих булыжников, от которых каменели сами чувства. Бросил бы все и пошел…
Да нет уж, куда там пойдешь, куда идти Пташкину! Нет уж, хоть бы так куда за черту города выбраться. И будь у Пташкина хоть какая-нибудь возможность, он по примеру других, более осчастливенных судьбою, и как это ни глупо, а переехал бы на дачу. Но так как и такой возможности не предвиделось, то оставалось Пташкину только мечтать и, мечтая, корпеть в городе.

Глава вторая

Был конец марта — теплая пришедшая с весною ночь. И черный горизонт чернее ночного беззвездного неба сулил дружное таяние и первые цветы.
Пташкин возвращался домой хоть и усталый, но весь уходящий, Бог знает, за какие черты возможностей и мысленно проходил по полям и лесам, через жаркие пустыни и топкие болота, куда-то к самому морю, которое, впрочем, знал больше по картинкам, да во сне как-то видел. И когда достиг он, мечтая, но не моря, а закопченного, переполненного жильцами дома, где снимал комнату, какие-то люди так окружили его, маленького и невзрачного, словно был он опаснейший из опасных зверей, вроде какого-то Дракона, пожиравшего некогда и простой и непростой народ, а после всяких никому не нужных формальностей и несообразностей обыска предупредительно усадили его на извозчика, и жандарм — спутник его добродушно сказал извозчику:
— За город, милый, на дачу, самая пора теперь на дачу… пошел!

* * *

Долго ожидаемый тюремный начальник наконец явился. Старик видимо давно уж улегся на боковую, и возбужденный, спросонья имел вид не то отчаянно-пьяного, не то угорелого человека, которому не только двигаться и делать что-нибудь, а просто тошно на свет взглянуть. И, выполняя предписанные ему законом правила приема арестантов — осматривая Пташкины вещи и голого Пташкина и ощупывая Пташкина до потери всякого стыда и гадливости, он сопел и тыкался, а когда принялся записывать в большущую книгу, тоже установленную законом, его морщинистая сонная рука сажала кляксу на кляксе и, не слушаясь здравого смысла, попадала как раз не туда, куда следовало, — ив графе поступления в острог стоял март месяц, а в графу месяца попал Василий Пашкин. Окончив с грехом пополам всю чепуху приема арестанта, старик надел форменный теплый картуз и старую затасканную шинель и, не глядя, вышел из приемной, чтобы идти досыпать свой старческий сон, беспрестанно прерываемый и острожным днем и острожною ночью.
‘Эх, — думал старик, — и есть же такие счастливцы, как полицеймейстер, спи, сколько влезет!’
‘Эх старик, старик, не в том дело!’ — подзвякивали на его же собственных обузных сапогах его смешливые шпоры, нагоняя на старика бессонницу.
Появившийся, словно выросший из-под земли, бородатый надзиратель в валенках повел Пташкина по лестнице через путаные коридоры в верхнее помещение и, помешкав у дверей камеры, принял от другого надзирателя жестяную лампу привычно и легко, как привычно и легко брался когда-то за соху, отпер камеру и, как когда-то скотину в хлев, впустил Пташкина.
— Сегодня из вашей только что одного выпустили, гладкого из себя, пожалуйте-с! — поправился надзиратель, произнеся острожное пожалуйте-с.
— Клопов много? — спросил Пташкин, принимая лампу и зная уж по опыту, что о клопах спросить никогда не мешает.
— Попадают в щелях, известно, народу тут всякого пребывает много, напролом так и идут, спокойной ночи! — и, заперев камеру за Пташкиным, надзиратель пошел ходить по длинному коридору между спящих камер от окна к окну, загороженному лето и зиму крепкою решеткою.
‘Эх, — думал бородатый, — и есть же такие счастливцы, как начальник, спи, сколько влезет!’
‘Эх, бородатый, бородатый, не в том дело!’ — подшлепывали его же собственные ворчливые расползающиеся валенки, нагоняя на бородатого какой-то знакомый ему, испытанный еще в детстве лесной страх.

Глава третья

Пташкин, оставшись один, внимательно осмотрел свое новое помещение — свою дачу.
По размерам камера оказалась просторнее всех комнат, какие приходилось ему занимать на воле. Видно было, что камера не одиночная, а общая — душ на десять и, должно быть, предназначавшаяся для тех, кого собирались подержать подольше. Два высоких окна, обеденный стол, и если бы не огромные нары вдоль всей стены, смежной с другой необитаемой камерой-умывальницей, просто танцуй и дело с концом. И нельзя сказать, чтобы было не чисто, — деревянный пол заботливо вымыт, а тюфяк в углу нар такой тугой, словно бы не соломою, а мочалом набит. Лечь можно, да и как еще выспаться, а выспаться самая пора.
Пташкин разделся и лег.
И, мысленно пройдя все прожитые дни, слившиеся в один вчерашний день, и все вечера, собравшиеся в один вчерашний вечер, Пташкин принял всю начавшуюся свою острожную жизнь, как нечто неизбежное и необходимое, что должно было рано или поздно наступить. Но в душе его вдруг поднялся поперечный голос и задавил все уживающиеся голоса.
‘Эх, и счастливые же, счастливые эти все там, за дверью, на воде!’
А ламповый огонек, среди глубокой ночи такой нестерпимо яркий, пробившись сквозь веки в глубь глаза, запрыгал изводящей, убегающей огненной точкой.
И Пташкину казалось, будто идет он куда-то, а какая-то огненная точка все прыгает перед ним и поймать ее не дается, а уйти от нее — не схоронишься. И не огненная точка, а живое огненное существо кривлялось перед ним: ‘А меня-таки можно поймать, ну-ка — ну-ка — !’
Проснулся Пташкин, уж день начинался. Проснулся Пташкин от страха: приснились ему красные раки, будто ползут на него такие красные раки, как вареные, и явственно живые, и загребают раки клешнями, хотят его съесть и больше никаких.
Сон оказался в руку: вся подушка и простыня пестрели кровяными пятнами, но это были не рачьи загребающие клешни, а раздавленные клопы, и кругом тюфяка целая стая клопов, недовольно уползающая в свои темные и тайные, одному Богу ведомые норы и гнезда.
‘Вот тебе и дача!’ — подумал, одеваясь, Пташкин, и начиная свой первый острожный день.
Грязь и скорбь старой просиженной камеры при скудном свете, проникавшем через полузабытые пыльные окна, выступала во всей своей неприкрашенности, сиротливости и тоске подневольного приюта.
— Да, конечно, дача! — уже громко сказал Пташкин, вспомнив, как один хозяин-дачник клялся жалующемуся дачнику-жильцу на всякие дачные беспокойства и уверял всеми святыми, что дача без клопа, что птица без крыла, ничего не стоит.

Глава четвертая

Там на воле уж так хорошо — все распустилось, землю пахали, река пошла, — так было хорошо, что лучше и не могло быть.
Одна беда, ведь, там на воле всегда было некогда, не было времени ни пройтись, ни книгу прочесть, а тут, на этой даче, когда книга была пропущена, читай да читай, сколько влезет.
И Пташкин по целым дням читал, и незаметно проходило его дачное время.
— Ну, что клопы? — осведомлялся бородатый надзиратель, сам незаметно, как клоп, вползавший в камеру, и книга откладывалась, начинались дачные разговоры.
— Ничего, понемногу покусывают, вот тоже блохи.
— Это оно, жилище-то ихнее, его надо заделать, тогда они сгинут. У меня на кухне завелись клопы, я их жилище-то и замазал, и хоть бы один, все пропали. Против шкурки их… от шкурки уж житья нет, ничем, ты ее не выведешь. Вот прусак, тот кусает больнее, зато редко.
И бородатый надзиратель вдруг, как прусак, пропадал.
Камера заперта. Пташкин снова один с книгою,
Под дверью Пташкиной камеры излюбленное место собеседования каторжан.
— И идет нас целая партия и все на восток прямо до Ядовитого океана до города Ихняго, к которому нет приступа, а на север Кавказские горы станут, — повествует какой-то каторжник из своей каторжной географии.
— А Урал? — перебивает неуживчивый голос.
— Зачем Урал?! Урал, вон где, а Кавказ тут станет, а вон Ядовитый океан, всю землю омывает.
— А Херсон?
— Дура! Херсон под Киевом, Херсон на другом конце света. И идем мы, и сами уж не знаем, куда идем, лес за лесом, реку за рекою, море за морем, конца-краю не видно.
Каторжная география путаная. Каторжная повесть долгая. И никогда бы не кончалась, и никогда бы не распуталась, если бы за мирною беседою не следовала непременная ссора. И долго перекатывается под звон кандалов, отборная русская ругань, и кажется вовсе и не руганью, а какою-то полевою свирелью, свиреющей наперекор всем птичьим ладам и свистам, где-то в широких лугах у Ядовитого океана, омывающего всю землю у города Ихняго, к которому нет приступа.
— Кусают? — осведомлялся другой уж безбородый надзиратель, сам незаметно, как клоп, вползавший в камеру.
— Кусают, — вздрагивал Пташкин, и книга откладывалась, начинались дачные разговоры.
— Сковырнуть надо это их жилище… Ты его лови, не лови, клоп жить будет, раз его жилище цело. Вот прусак, этот редко, а клоп… жить будет.
И безбородый надзиратель вдруг, как прусак, пропадал.
Камера заперта. Пташкин снова один с книгою.
И оканчивался день.
Долго гремела молитва. И не молитвенно-разухарской песнею, разухабистою погудкою катились по тюрьме последние слова крестом твоим жительство.
Наступал вечер. Запирались все камеры. Тишина входила в тюрьму. И только часовые ходили по длинному коридору между затихших камер от окна к окну, загороженному лето и зиму крепкою решеткою.
— Вот это, скажем, яйцо курица снесет в апреле, а другая в мае, ну так вот разные бывают яйца…
— А у вас давно куры несутся?
— Слава Богу, с Пасхи несутся.
Пташкин прислушивался, и ему казалось, не часовые под дверями его камеры разговор вели, а что-то в щелях нар разговаривало.
В восемь велено было ложиться спать. Пташкин ложился, но спать не спал, все ворочался, слушал, все прислушивался.
А там на воле уж так хорошо — поспевали красные ягоды, дозревал хлеб, — так было хорошо, что лучше и но могло быть.

Глава пятая

Всякий день Пташкина водили на прогулку. С прибауткою выводили Пташкина на прогулку.
— Без пяти минут пять, пожалуйте гулять! — сказал бородатый надзиратель и добавил, — пожалуйте в баню.
‘Дача дачей, а все-таки не мешает и, в город съездить, поразвлечься!’ — вспомнился Пташкину разговор двух приезжих в город дачников, входящих на бульваре в отделение для прохожих.
Предстояло развлечение.
— Нынче в новую, — тряс бородатый бородою, — потому, как старую сломали, а находится она за стеною.
Пройдя через двор, Пташкин с бородатым вышли за ворота и свернули на огород, расположенный у острожной стены. Среди гряд стоял шалаш. Это и была новая баня.
— Вы сюда, под рогожку, нагнитесь, сюда, вот так. Походная, лагерная, проход небольшой, вот так.
Пташкин, не рассчитав, сделал слишком большой шаг и попал в яму для стока воды.
И началось развлечение. Извлеченный из ямы, Пташкин покорно разлегся на лавку, и работал березовый веник по его раскрасневшейся от пара спине.
— Пригнитесь, вытяни ноги! — кричал, впадая в раж, бородатый, напаривая насмерть до смерти перепуганного Пташкина.
Хлеб наш насущный дашь нам есть! — разухабисто неслась по коридору вечерняя молитва, когда, выпарившись, возвращался Пташкин к себе в камеру, и в глазах у него мелькали и капустные гряды, и синее вечернее небо, и пчелы, опевавшие заходящий день.
И запертый снова, оставшись один в камере, где даже стенам опостылело стоять, Пташкин почувствовал вдруг, что читать он больше не в состоянии, не может он читать книгу, не понимает ничего, и пускай книга сама по себе вещь очень хорошая, но тут она противна ему, невыносима, совсем не нужна, и также почувствовал он, что больше он уж не может спать и не отоспаться ему в этом проклятом логовище, в плену у какого-то всемогущего великого клопа, от которого все зависит, и его жизнь, и жизнь всей земли, омываемой Ядовитым океаном, с неприступным городом Ихнием. Все, что угодно, только ни минуты здесь, ни одной минуты он не хочет оставаться. И пускай лучше пристрелят его, но он уйдет отсюда, он бросит все и пойдет.
— Эй, караул! — закричал Пташкин, ударив кулаком и дверь, и вся его жалкая фигурка заколыхалась от поднявшейся в нем богатырской силы, готовой разнести не только дверь, но и побольше.
— Чего вы кричите? — клопом вполз бородатый надзиратель и невозмутимо смотрел на возмущенного, не унимавшегося Пташкина.
— Прокурор! Караул! — кричал Пташкин.
— Прокурор был и только что уехал на дачу.
— На дачу? — переспросил недоверчиво Пташкин.
— Известно, летнее время, куда ж больше ехать. Все господа ездят на дачу, а прокурору казенная полагается, — бородатый ухмыльнулся и, желая, должно быть, объяснить разницу казенных дач, добавил с расстановкою: — это вот на вашей даче, ваш брат все в одном положении и лето и зиму, а господа только летнее время ездят на дачу. Спокойной ночи!

Глава шестая

Прошло лето, и осень прошла. Осенью, как и весною, тяжко было за стенами. Началась зима. А Пташкин и вправду оставался все в одном положении на своей даче.
И дачная жизнь его была похожа на ту отупляющую, недачную жизнь его на воле, только вместо работы, под тяжестью которой мутились все его мысли, тут расседался он весь от праздности и тоски. Каторжный день сменялся ночью, ночь приносила убогий сон и, уходя с рассветом, передавала убогую жизнь каторжному дню.
— Если все дело заключалось в борьбе за освобождение от каторги завтрашнего строго размеренного несвободного дня, то какой был смысл того свободного дня, который и конце концов гибелью целых поколений будет завоеван и должен прийти?
Ни спрашивать дальше, ни отвечать не мог уже Пташкин, — просто сил не было.
Одно желание, единственное наполняло все его существо: выйти на волю!
И эта желанная воля везде одна стояла перед Пташкиным.
Она гляделась из глаз старика начальника, полицеймейстера, прокурора, она таяла в улыбках бородатого и безбородого, она разливалась лазурью по небу, она говорила в лесном шуме, она чирикала в воробушке, она сверкала и гремела в грозе, она цвела в цветке, она колосилась в травах, она подымалась паром с земли и, звездами вспыхивая в ночи, неслась над землею, везде она — одна она, единственная вольная воля.
— По местам! — закричал бородатый надзиратель.
А безбородый с другого конца ему ответил:
— По местам, черти!
И вся тюрьма замерла.
Прокурор приехал, привез Рождественские инструкции. Обошел прокурор камеры, напугал тюрьму. И, напугав тюрьму, уехал.
— Пожалуйте, одевайтесь, в контору пожалуйте, господин Пташкин!
— Зачем в контору? — Пташкин туго соображал, посматривая равнодушными сонными глазами на подтянувшегося надзирателя.
— Да уж видно с дачи уезжать пора, — бородатый надзиратель играл ключами, — загостились долгонько, уезжать пора.
Пташкин, не торопясь, собирал свои книги, и ему было как-то все равно, тут ли оставаться в неволе, или там на воле, гулять в каторжном дне.
А неумолимый каторжный день поджидал его у острожных ворот, чтобы, захватив своими губастыми лапами, высасывать силы и мысли, а потом искалеченного бросить в могилу, как бросал он труп за трупом и загнанных и гордых, и богатых и бедных, — всех обреченных, не имеющих силы бросить все и идти…
1908 г.

Комментарии
(Обатнина Е. Р.)

Казенная дача

Печатается по: Шиповник 3. С. 85—98.
Впервые опубликовано: Рассказы (1910). С. 77—88.
Дата: 1908.
В п. от 24 марта 1908 С. Соколов сообщал Ремизову о получении высланного рассказа для нового периодического издания ‘Бюро провинциальной прогрессивной прессы’ (которое так и не увидело свет): »Казенную дачу’ получил. Спасибо. Правда, она — несколько велика (500 строк), но зато хороша’ (РНБ. Ф. 634. No 203. Л. 26).
‘А если все дело заключалось в борьбе за освобождение от каторги завтрашнего строго-размеренного несвободного дня…’ — В основу размышлений героя положена авторская рефлексия, апеллирующая к вопросу о смысле жизни и его решениям, представленным, с одной стороны, — в творчестве Достоевского (‘Братья Карамазовы’), с другой — в экзистенциальной философии Л, Шестова и ‘имманентом субъективизме’ Иванова-Разумника (См.: Иванов-Разумник. О смысле жизни. Федор Сологуб. Леонид Андреев. Лев Шестов. СПб., 1908).
…крестом твоим жительства. — Последние слова из Тропаря Кресту и молитвы за отечество: ‘Спаси, господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое, победы на супротивныя даруя, и Твоя сохраняя Крестом Твоим жительство’.
Хлеб наш насущный дашь нам есть! — Слова, искажающие смысл молитвы ‘Отче наш’: ‘Хлеб наш насущный даждь нам днесь’, т. е. все необходимое для нашей жизни дай нам сегодня.
…в плену у какого-то всемогущего великого клопа, от которого все зависит, и его жизнь, и жизнь всей земли… — тема насекомого как тема неизбывной судьбы — один из постоянных мотивов в творчестве Ремизова.

————————————————————————-

Источник текста: Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000. Том 3. Оказион. С. 513—522.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека