Пир в Одессе после холеры: Повести, М.: Издательство ‘МИК’, 2003. — 368 с.
Александр Рекемчук известен российским и зарубежным читателям как автор повестей ‘Время летних отпусков’, ‘Молодо-зелено’, ‘Мальчики’, ‘Железное поле’, романов ‘Скудный материк’, ‘Нежный возраст’, ‘Тридцать шесть и шесть’, экранизациями этих произведений.
Его новую книгу составили повести ‘Пир в Одессе после холеры’ и ‘Кавалеры меняют дам’, в которых подлинность событий и героев усилена эффектами жанра non fiction.
OCR и вычитка: Мария и Александр Белоусенко, январь 2006.
Александр Рекемчук
Кавалеры меняют дам
Повесть
Сюжет со слезой
По утрам я ходил, как на работу, к газетным стендам на автобусной остановке в Марьиной Роще.
Я не выписывал газет, потому что у меня не было постоянного адреса в Москве. Жил приживалом у мамы в шестиметровой клетушке коммунальной квартиры. Но и мама жила там из милости: дальние родственники подались на Крайний Север, за деньгой, а ей поручили стеречь эту клетушку, присматривать за барахлом, платить за квартиру и свет.
Милиция прописала нас на этой жилплощади, но, конечно, хозяевами мы там себя не чувствовали. И не могли позволить себе такого барства — выписывать на дом газеты…
Конечно, можно было их просто покупать в киоске — там же, на Сущевском валу, у остановки 19-го автобуса. Но у меня в кармане не было ни гроша. Не то, что на газеты, а даже на кружку пива, на пару сосисок с ломтем хлеба в ближайшей живопырке.
Я всё никак не мог устроиться на работу. Ходил по редакциям, с гордостью предъявлял только что полученный диплом Литературного института, заполнял анкеты. Но кадровики, заглянув в мою анкету, едва не падали в обморок: отец расстрелян в 1937 году, мать исключена из партии, у самого строгий выговор с занесением, тетки-врангелевки проживают во Франции, бывший отчим — в Австрии…
И всё: от ворот поворот.
Но я не падал духом.
Слава богу, в Москве было много редакций, полно газет и журналов, и еще не во всех я успел получить отлуп.
А вечерами садился к старенькой пишущей машинке и отстукивал очередной рассказ.
Один из них послал на конкурс, объявленный ‘Комсомольской правдой’.
И случилось чудо: его напечатали. Однажды утром, как обычно, подошел к стенду у автобусной остановки на Сущевском валу и увидел: Александр Рекемчук, СТУЖА… Даже число навсегда врезалось в память: 11 апреля 1954 года. Три колонки убористого текста через всю полосу, сверху донизу. А сбоку — стихи какого-то Николая Доризо: ‘Помнишь, мама моя, как девчонку чужую я привел к тебе в дочки, тебя не спросив?..’ И ноты: музыка Никиты Богословского.
Я, конечно, обрадовался несказанно. Особенно после того, как в бухгалтерии на улице ‘Правды’ мне отсчитали деньжат за эту публикацию — вполне прилично по тем временам: хватило и дома отпраздновать, и друзей угостить, и еще чуть-чуть осталось на следующие дни.
И теперь я ходил на Сущевский вал, к газетным стендам, уже не просто ради того, чтобы узнать, какие новости на свете — как там вспахивают целину? что обсуждают в Организации Объединенных Наций? — но и с совершенно конкретной целью: какие еще рассказы опубликует ‘Комсомольская правда’ из числа поступивших на конкурс? Кто там намерен составить мне конкуренцию? С кем велите знаться?..
И вскоре соперник объявился.
На очередной литературной странице ‘Комсомолки’ был опубликован рассказ Юрия Нагибина ‘Любовь’.
Повинюсь: это имя тогда мне мало что говорило. Ведь я с юных лет писал стихи, и в Литературный институт поступал как поэт, напутствуемый рекомендациями признанных мэтров — Владимира Луговского и Павла Антокольского. Посещал поэтический семинар, и лишь в самом конце учебы — когда вдруг ощутил потерю поэтического голоса, — решил попробовать себя в прозе. Диплом защитил несколькими рассказами да еще очерками, опубликованными в ‘Огоньке’.
К этой поре я был гораздо более сведущ в именах поэтических (тут мог часами шпарить наизусть и Гумилева, и Цветаеву, и Пастернака), нежели ориентировался в обширном хозяйстве советской прозы — я там всего лишь и знал, что Фадеева и Шолохова, Леонова и Эренбурга.
Стыдно признаваться, но имя Юрия Нагибина вызывало у меня лишь одну внятную ассоциацию: я знал, что раньше он был мужем нашей студентки, милой и приветливой девушки Маши Асмус, дочери профессора Валентина Фердинандовича Асмуса, читавшего в Литинституте курс логики. Как утверждала молва, эту Машу у него отбил Виктор Ревунов, дылдистый студент, тоже прозаик, но куда более знаменитый, чем Нагибин. И сознаюсь теперь, что в этом мужском соперничестве я был всецело на стороне Ревунова, поскольку он учился в нашем институте, а Нагибин — в Институте кинематографии. Поделом ему!
Однако все эти житейские перипетии сами по себе не были фактом литературы.
Фактом литературы был рассказ ‘Любовь’, пропахший насквозь свежим клейстером, который сейчас красовался передо мною на газетном стенде в Марьиной Роще.
‘Егор вышел на крыльцо, и грудь ему опахнул пронзительный февральский ветер… Три с лишним года назад покинул он родную деревню, и все эти годы, наполненные трудной борьбой за жизнь, ему не переставало мерещиться возвращение домой. Егору выпала на долю нелегкая юность. Едва он поступил в институт, как умер отец, и Егор оказался единственным кормильцем семьи. После смерти отца, бессменного председателя колхоза, хозяйство артели пришло в упадок, и мать почти ничего не получала на трудодни…’
Всё на месте.
Колхозный паренек, проучившийся три года в каком-то институте, приезжает на побывку в родной колхоз. Да и там, в городе, он в свободные от занятий часы подрабатывал то носильщиком, то грузчиком, то маляром. И учился-то, поди, в приличном институте: на инженера либо на агронома. А не околачивал груши в Литературном или ВГИКе… впрочем, если бы герой учился в литературном или кинематографическом, то его бы и звали соответственно: не Егором, а Гариком или Эдиком.
Вот и у меня в рассказе ‘Стужа’ главный герой, Костя Чобот, вкалывает, будь здоров, в путейской бригаде, да не где-нибудь в южных благодатях, у Черного моря, а в самом что ни на есть Заполярье, на станции Седое Озеро, где морозы под пятьдесят! И девушка у него — Устенька Айнукан, станционная смазчица, сама местная, эскимоска… Тоже всё путем!
Ну, а где же про любовь?
‘Егор любил Настю… Однажды, собирая грибы, девятилетний Егор повстречал в глубине леса крошечную незнакомую девочку, она горько плакала, прижавшись лбом к стволу березки. Девочку звали Настей, и она потерялась. Впервые ощутив себя взрослым и сильным, Егор помог ей высморкать нос, вытер слезы и, взяв за руку, вывел из лесу…’
Вот теперь полный порядок! Особенно умиляла эта непритязательная деталь: помог ей высморкать нос…
Затушив подошвой окурок, я хотел уж было переключить свое внимание на другие газетные публикации — про целинные земли, про Организацию Объединенных Наций.
Однако мстительное чувство соперника заставило дочитать рассказ до конца.
А дочитав, я достал из пачки новую беломорину — последнюю — и вернулся к началу.
Конечно же, повзрослевшая Настя не дождалась своего дружка, уехавшего в город учиться на агронома. Устроилась прачкой в хозяйстве ближайшего санатория, а там, известно, что за публика: танцы-шманцы, ухажер за ухажером… какой-то Удальцов даже обещал жениться, забрать в Москву, да, видно, позабыл…
И этот поворот сюжета был мне знаком: сто раз читал, сто раз видел в кино.
Ненароком, конечно, подслушает Егор беседу Насти с закадычной подругой:
‘— …Ох, Настька, и запуталась ты!
— А тебе что? — звонким голосом, в котором слышалась и обида и бессильная детская злость, воскликнула Настя. — Я запуталась, мне и распутывать. Если хочешь знать, у меня есть один человек… Мне только кликнуть стоит, он тут же явится!
— Что же за человек такой?
— А такой! Мы с ним всю жизнь друг дружку любили, только он потом учиться уехал…
— Опять же уехал! — усмехнулась подруга. — Значит, не больно ты ему нужна была.
— Вот и нужна! — с гордым вызовом сказала Настя. — Никому, может, и не нужна, а ему нужна. Только позови я…’
По всем правилам, славный парень Егор должен был вот тут же расплеваться с этой блядью — на, держи свои фотки, отдай мои письма, — и отбыть обратно в город, где учился на инженера.
И там жениться на хорошей девушке, вроде моей Устеньки Айнукан, станционной смазчицы с Седого Озера.
Но автор рассказа сыграл не по правилам: ‘…И вдруг он приметил на темном фоне леса темную фигурку, пробирающуюся по целине к дороге.
— Егорка! — будто из-за края света донесся до него Настин голос.
Егор видел, как Настя оступалась, падала, упиралась руками в снег, чтобы подняться, и снова падала, косынка сползла с ее головы, куцый жакетик расстегнулся.
— Егорка! — прозвучал отчаянный, знакомый, детский голос Насти.
И этот голос упал ему в самое сердце. Прежняя маленькая Настя звала Егорку на помощь. Егор остановился, ударил себя кулаком в грудь и кинулся ей навстречу’.
За моей спиной то и дело взвывали дизели, подъезжали к остановке и вновь отъезжали автобусы. Шаркали метлами дворники, щебетала детвора, матюгали друг друга пьяницы.
А я стоял, как вкопанный, у газетного стенда. И в который уже раз перечитывал рассказ ‘Любовь’, присланный на конкурс ‘Комсомольской правды’.
Теперь, спустя много лет, я, конечно же, отчетливо вижу все очевидные слабости этого рассказа.
Да и сам автор наверняка знал цену своему раннему опусу. Во всяком случае, в более поздние годы я не встречал в томах его избранного рассказа ‘Любовь’: хотелось перечитать, а там и не было.
И еще, вполне вероятно, что рассказ Юрия Нагибина взял меня за душу вовсе не своими художественными кондициями, а просто-напросто оказался созвучным драме сердца, переживаемой тогда молодым и доверчивым читателем: ушла любовь, а новая еще не пришла, а прежняя еще не вернулась…
У меня не было адреса в Москве, не было денег, не было любви.
Смаргивая слезы, перечитывал я рассказ ‘Любовь’ на газетном стенде.
Вскоре я опять уехал на Север. Хотя неурядицы моей жизни начались именно там, я прикинул, что, согласно солдатской примете, в одну и ту же воронку второй снаряд не ложится, стало быть в ней и надобно окапываться.
Да и куда мне было еще податься?
Жизнь начиналась с нуля.
В ту пору я еще не знал, что это — дар небес, что судьба как раз и держит в запасе для неудачников, для несчастливцев такой вариант: отмети прошлое и начни всё сначала — с чистой страницы.
Эта возможность иногда выпадает человеку даже в более зрелые годы — раз, а то и два, — покуда у него еще есть возрастной ресурс, место для разбега.
И при всей горечи неудач, которые оставляют на сердце уже никогда не заживающие рубцы, душа бывает окрылена самой восхитительной возможностью: начать всё сначала, в полную силу, с опорой на опыт, в надежде на удачу, на счастье, ну, должно же оно когда-нибудь улыбнуться!..
Редактор выходившей в Сыктывкаре газеты ‘За новый Север’ Алексей Иванович Усов предложил мне должность собственного корреспондента в Ухте. Вполне приличная зарплата, плюс северная надбавка, плюс гонорар.
А республиканское радио, сообразив, что открывающийся в Ухте корреспондентский пункт избавляет от лишних хлопот, предложило моей жене Луизе (она училась заочно на 3-м курсе театроведческого факультета в ГИТИСе) работу радиокорреспондента, снабдив огромным, как сундук, обшарпанным магнитофоном ‘Днепр’. Тоже — зарплата, гонорар. Эко мы разбогатели!..
В Ухте, в новом кирпичном доме на Октябрьской улице, под корреспондентский пункт выделили квартиру в первом этаже. Две комнаты, кухня, все удобства, телефон. Намыкавшись по чужим углам, коммуналкам, общежитиям, мы были в восторге: прыгали до потолка в пустых гулких комнатах, еще пахнущих свежей побелкой.
До обеда я успевал провернуть все свои собкоровские дела: написать репортаж, надиктовать стенографистке в Сыктывкаре срочную информацию в номер, договориться с людьми о завтрашних встречах.
А после обеда, после короткого сна, я снова садился к тому же письменному столу, ощущая себя при этом как бы совершенно другим человеком: иная частота дыхания, иные мысли, иной взгляд на мир, иной почерк…
При этом я не испытывал никаких неудобств от этого раздвоения личности. Я просто писал другое.
Московские газеты доставляли в Ухту самолетом. Я получал их день в день, просматривал с интересом: ну, каков урожай на целинных землях?.. что еще замышляют в Совете Безопасности?..
В ‘Комсомолке’ от 27 ноября пятьдесят четвертого было следующее сообщение:
‘…Жюри конкурса на короткий рассказ, проведенного ‘Комсомольской правдой’, рассмотрело около шести тысяч произведений.
Жюри решило первой премии не присуждать.
Две вторые премии присуждены А.Рекемчуку (Ухта, Коми АССР) за рассказ ‘Стужа’ и Ю.Нагибину (Москва) за рассказ ‘Любовь’.
Третьей премии удостоены…’
Даже трудно сейчас передать, сколь озадачен я был этой новостью.
То есть, у меня, конечно, не возникло чувства протеста по поводу того, что мне дали вторую премию. Я уже знал, что первые премии для того и существуют, чтобы их не присуждать. Да я и на третью-то не больно рассчитывал. Я был горд и счастлив тем, что мой немудрящий рассказ получил столь высокую оценку и сделал теперь меня знаменитым на всю страну… Вот уж, наверное, и маму кто-нибудь обрадовал с утра этим сообщением. И вся наша коммунальная квартира в Марьиной Роще, поди, обсуждает событие: ну да, который тут жил, а потом уехал — он самый… И в Литературном институте только и разговору, что о моей премии…
Но все эти приятные чувства, касающиеся лично меня, меркли перед очевидной промашкой жюри: Юрию Нагибину — вторая премия?..
За рассказ, над которым я плакал горючими слезами? За рассказ, который подтолкнул меня к самому важному решению в жизни: плюнуть на московскую прописку — и уехать на Север?..
Нет, это шло вразрез с моими представлениями о справедливости.
Шапку в охапку — ведь в ноябре здесь уже сугробы, морозы под тридцать, — и бегом на почту.
Бревенчатый сруб, сохранившийся с тех лет, когда в эту глухомань пришли первые геологические партии, стоял на взгорке, на слиянии речки Чибью с рекою Ухтой.
Мне бы дать в ‘Комсомолку’ телеграмму с ехидцей, с подначкой: что, мол, ребята, сэкономили на первой премии?..
Но я был настроен серьезно и, после долгих раздумий, написал на бланке такой текст:
Москва, редакция газеты ‘Комсомольская правда’ Юрию НАГИБИНУ
Поздравляю с присуждением премии за рассказ ‘Любовь’ — лучший рассказ конкурса.
С глубоким уважением — Александр РЕКЕМЧУК.
Справедливость была хотя бы отчасти восстановлена. Позже я лишь уповал на то, что глупая телеграмма из Ухты затерялась в лавине редакционной почты и не достигла адресата.
Шапочное знакомство
Через год в Сыктывкаре вышла моя первая книга. Конечно же, она называлась ‘Стужа’ — по рассказу, получившему премию на конкурсе ‘Комсомольской правды’. В дальнейшем я тоже, как и Нагибин свою ‘Любовь’, не включал его в сборники, понимая, что рассказ откровенно слаб, что новые лучше — вот уж их-то можно было не стыдиться.
Один за другим появлялись мои рассказы в ‘Огоньке’: ‘Берега’, ‘Ожидания’, ‘Останутся кадры’, ‘Века, века…’ Там же была напечатана и первая моя повесть — ‘Всё впереди’, ее издали также отдельной книжкой в библиотеке ‘Огонька’.
В ту пору ‘Огонёк’, журнал с миллионным тиражом, был неслыханно популярен. Он считался журналом семейного чтения, то есть был вхож в каждый дом, его читали и стар, и млад.
Именно ‘Огонёк’ зорко примечал на ниве отечественной словесности те свежие ростки, которые знаменовали пришествие новой русской прозы.
И мы сами, молодые писатели, безошибочно — по почерку, по интонации — угадывали новичков своей плеяды: Сергей Никитин из Владимира, Виктор Астафьев из Вологды, сибиряк Илья Лавров, кубанец Виктор Логинов, уралец Николай Воронов…
Что же касается Василия Аксенова, Анатолия Кузнецова, Анатолия Гладилина, то они явятся позже, придут вместе с катаевской ‘Юностью’.
И, конечно же, с почтением и трепетом читал я в ‘Огоньке’ и в других журналах новые вещи Юрия Нагибина, его рассказы ‘Зимний дуб’, ‘Ночной гость’, ‘Четунов, сын Четунова’, ‘Комаров’, ‘Последняя охота’… Меня изумляли, завораживали чистота его повествовательной речи, выразительность диалога, точность пейзажного письма.
Я никогда не считал себя учеником Нагибина, но его ненавязчивые уроки были впитаны и учтены как бы сами собой.
В 1958 году состоялись мои первые выезды из таежной глухомани в свет — то есть, я и до этого немало ездил, даже побывал туристом в Польше и Германии, — но тут имеются в виду выезды в литературный свет.
Яучаствовал в совещании молодых прозаиков в Ленинграде, а вслед за этим был избран делегатом от республики Коми на 1-й, учредительный, съезд Союза писателей Российской Федерации.
Моим, так сказать, Вергилием в этих кругах, моим Дерсу Узалой на этих тропах был молодой уральский прозаик Николай Воронов, имя которого упомянуто выше. Человек необычайно общительный по натуре, он в пору учебы в Литературном институте обзавелся широким кругом знакомств среди писателей — и теперь, с явным удовольствием знакомил меня с людьми, имена и книги которых были для меня не то, чтобы святы, но осияны нимбом классики.
Как велел обычай, встречи эти сопровождались скромным застольем, но тем не исчерпывалось их содержание. Были задушевные беседы, рассказы о давно минувших событиях и давно ушедших людях, было авторское чтение только что написанных творений — с пылу, с жару.
На даче в Переделкине — тогда я впервые посетил эти места, — Павел Филиппович Нилин, автор ‘Жестокости’ и ‘Испытательного срока’, читал нам, мне и Коле, рассказ ‘Как хоронили моего дядю’. Пораженный глубиной маленького шедевра, я спросил: ‘А где это будет опубликовано?’ Нилин пожал плечами: ‘Не знаю, пока не думал об этом, пускай полежит…’ — ‘Зачем же вы его написали?’ — искренне удивился я. ‘Учусь писать’, — не рисуясь, признался классик.
В гостинице ‘Москва’, где жили делегаты съезда, рано утром ко мне в номер постучался всё тот же Коля Воронов. Вид у него был крайне озабоченный: ‘Только что позвонила Ольга Берггольц. Нужно опохмелиться, есть чем, но не с кем, а одна не хочет… Ты готов?’ Я был всегда готов — ведь я был делегатом от Коми АССР, вполне продвинутый по этой части товарищ. Через десять минут мы уже были в номере Ольги Федоровны. ‘Там, на подоконнике’, — сказала она, не вставая с постели. Я откупорил, Коля разлил в стаканы. Когда чуточку захорошило после вчерашнего, поэтесса сказала: ‘Мальчики, хотите, я почитаю вам свою прозу?’ Мы закивали обрадовано: ‘Конечно, хотим!’ Она взяла с тумбочки папку с тесемками, вытащила оттуда листки и, подоткнув одеяло под мышки, начала читать вслух. Чтение продолжалось несколько часов, и мне пришлось смотаться в открывшийся на этаже буфет за подкреплением. Иногда же сама Ольга Федоровна безгрешно выскальзывала из-под одеяла, подбегала к столу, к подоконнику — за сигаретой, за спичками, — и вновь устраивалась поудобней на подушке, продолжала читать... Так я впервые услышал ‘Дневные звезды’.
На торжественном приеме в честь съезда, в Кремле, нас с Колей Вороновым тоже опекали две знаменитые писательницы северной столицы — Вера Казимировна Кетлинская и Вера Федоровна Панова. Мы познакомились еще в Ленинграде, на совещании молодых прозаиков, где они обе вели семинары. Я был у Кетлинской, и она взялась протолкнуть мою книгу в ленинградском отделении издательства ‘Советский писатель’: сама решила быть ее редактором, а Веру Панову сговорила написать рецензию на рукопись, поддержать. То есть, две эти прекрасные женщины сделали мою судьбу — и я им несказанно благодарен за это.
Стоя с бокалами за километровым пиршественным столом в Георгиевском зале, мы слушали такую же километровую — не по бумажке — речь первого секретаря ЦК КПСС и председателя Совета Министров СССР Никиты Сергеевича Хрущева. Эта речь перед писателями России, насколько я знаю, не была опубликована. Она звучала крамольно даже после знаменитого доклада на XX съезде партии: еще более резкая оценка злодеяний Сталина, еще более внятные объяснения, почему потребовалось, несмотря на все издержки, открыто заявить о них. Мне запомнилось: ‘…Могли ли мы рассчитывать на то, что эти люди, вернувшись из лагерей и тюрем, скажут, что их посадили за дело?’
Я был сыном одного из этих несчастных людей, расстрелянного, реабилитированного посмертно лишь год назад.
Сам натерпелся бед под завязку. Навидался лагерей Воркуты, Абези, Инты, Ухты. Я был потрясен этой речью, как, впрочем, и все, кто ее слышал.
Мы долго аплодировали Хрущеву и, не лукавя, пили за его здоровье.
Тогда я еще не мог предполагать, что совсем скоро мне, как и некоторым другим писателям, Никита Сергеевич покажет Кузькину мать.
Потом застольные разговоры вернулись к делам житейским и частным.
Но тема, заявленная только что, не позволяла успокоиться.
Тектонический разлом эпохи, трагические события жизни моей семьи заставляли терзаться вопросом: а совместима ли трагедийность материала, пережитого и наблюденного мною, с той усмешливой интонацией, которая оказалась присущей мне? Я донимал этим вопросом Веру Федоровну Панову: как избавиться от юморных, от иронических интонаций? Как, раз и навсегда, сделаться серьезным и суровым человеком? ‘Знаете что, Рекемчук, — выговаривала она мне сердито, — если господь дал вам способность воспринимать эту жизнь с чувством юмора, то не старайтесь избавиться от этого дара, а до конца своих дней благодарите его за это!’
И я благодарю его неустанно. И продолжаю мучиться.
Но где же Нагибин? За все дни съезда я видел его лишь раз — и то издали, и то не в Кремле, а в Доме Союзов, где шли рабочие заседания.
Помню, что мы, опять-таки с Колей Вороновым, стояли у лестницы, ведущей к анфиладам, к Колонному залу. И мимо нас прошагал человек невысокого роста, плотный в плечах, в черном костюме и белоснежной сорочке с корректным галстуком, с ладным зачесом черных волос, прорезанным ото лба эффектной седою прядью. Экий красавчик!..
— Нагибин, — сообщил мне почтительным шепотом Коля.
Он легко сбегал по ковровой дорожке беломраморной лестницы, но на мгновение остановился, откинул голову, поднял глаза, в которых прочитывалось узнавание и готовность к знакомству.
Но именно в это мгновение Коля Воронов, который знал всё обо всех, поведал мне, как в одной теплой компании Нагибин прямо за столом выпростал из штанов свой инструмент, давая понять, что сердцу хочется ласковой песни и хорошей большой любви…
Я заржал.
Нагибин догадался, что речь о нем и что ржание тоже по его адресу.
Снисходительно улыбнувшись, он потрусил дальше.
В оправдание себе замечу, что и к той поре я всё еще казнился своей оплошностью, глупой телеграммой, посланной из Ухты в ‘Комсомольскую правду’.
Как-то, сидя в ‘Арагви’ с Володей Соколовым, прекрасным поэтом, с которым мы одновременно учились в Литературном институте, я поведал ему эту историю.
— Да, понятно… — посочувствовал он. — Знаешь, ты уподобился щенку, который от полноты чувств лизнул в нос незнакомого человека. Он-то, щенок, от чистого сердца — а человеку это могло показаться излишним… Ну, ничего, забудется! — добавил Володя, сжалясь надо мною.
Так когда же я, все-таки, свел знакомство с Юрием Нагибиным? А я и не знаю.
Наверное, это произошло незаметно, само собой, как знакомились друг с другом писатели — на общих собраниях, за общими пьяными столами, — тотчас переходя на ты и тут же становясь друзьями либо недругами.
Я склонен думать, что мы с Нагибиным стали друзьями.
В его более поздних дневниковых записях попадаются упоминания обо мне.
‘Хороший вечер в ЦДЛ. Хорошо выступал сам, изумительно — Ульянов, достойно председательствовал Рекемчук, великолепно были приняты отрывки из кинофильмов, один рассказ смешно и трогательно прочитала Ауэрбах. Хуже приняли куски из пьес, о чем я так заботился, и даже великий Сличенко никого не взволновал…’
Беглое упоминание об отрывках из кинофильмов и подсказало мне первоначальное намерение написать кое-что о встречах с Юрием Нагибиным.
Потому что наши творческие, наши деловые контакты начались именно в кино.
Но, в таком случае, я должен объяснить, как сам туда попал.
Моя повесть ‘Время летних отпусков’ имела неожиданный успех. Публикация в журнале ‘Знамя’, отдельное издание в ‘Советском писателе’ (то самое, которое напутствовали Вера Кетлинская и Вера Панова), полумиллионный тираж ‘Роман-газеты’. Появились десятки рецензий. Повесть переводили на иностранные языки. ‘Мосфильм’ предложил договор на ее экранизацию.
Теперь мои поездки в Москву участились.
В очередной приезд меня пригласил к себе главный редактор журнала ‘Знамя’ Вадим Михайлович Кожевников.
Лицо его было задумчивым и таинственным, но он не стал темнить:
— Старик, кажется, у вас есть будущее! Со Старой площади запросили журнал с вашей повестью, для Ялты… Понимаете? Для Никиты Сергеевича, он там в отпуске. Дело в том, что Аджубей прожужжал уши своему тестю. И он решил прочесть… Да, еще: мы выдвигаем вашу повестушку на соискание Ленинской премии!
Всё это, конечно, ошарашило меня — начинающего писателя из северной глубинки.
Однако Хрущев так и не удосужился прочесть повесть: он ведь и сам признавался, что процесс чтения для него — пытка, что без укола булавкой он засыпает над страницей.
Но, по-видимому, само название засело в его памяти.
Ровно через год Хрущев опять был в отпуске, на сей раз в Гаграх. И там его посетил президент Ганы Кваме Нкрума. Как водится, переговоры чередовались с отдыхом. Хрущев решил показать гостю какой-нибудь новый советский фильм, и из списка картин, которые ему предложили, уверенно выбрал ‘Время летних отпусков’. Конечно, кроме запомнившегося названия, предпочтение было отдано угадываемой натуре: море, пальмы, пышные красавицы на пляже… Чем не подарок чернокожему президенту!
А на экране показали таежный нефтепромысел, людей в замасленных робах, измученных производственными и личными невзгодами.
Взбешенный Никита покинул зрительный зал вместе с гостем.
Мало того: он тотчас позвонил в Москву министру культуры Фурцевой, которая заодно командовала кинематографом, и учинил ей жуткий разнос.
В свою очередь, Екатерина Алексеевна позвонила на ‘Мосфильм’ и справилась: есть ли в производстве еще что-нибудь Рекемчука? Ей радостно подтвердили: есть, запущен в производство кинофильм ‘Молодо-зелено’, по новой повести, только что опубликованной в журнале ‘Знамя’… ‘Закрыть!’ — приказала Фурцева.
И картину, в которой снимались Олег Табаков, Юрий Никулин, Евгений Евстигнеев, Людмила Крылова, прикрыли в одночасье.
Столь же дружно, как хвалили повесть ‘Время летних отпусков’, газеты обрушились на одноименный фильм режиссера Константина Воинова.
Ленинская премия накрылась медным тазом.
А тут еще подоспел высочайший разнос выставки молодых художников в Манеже (‘Пидарасы!’ — орал на них Хрущев), и в издательстве ‘Художественная литература’ с книги моих повестей поспешили содрать и отправить под нож великолепный супер работы Бориса Жутовского — лишь потому, что в Манеже молодой художник дерзко оспаривал наскоки разбушевавшегося мужлана. Весь тираж вышел голым.
Вот теперь я впервые познал и оборотную сторону успеха: пресловутую Кузькину мать.
Но уже подспудно работали тенденции и силы, которые корректировали либо сводили на нет последствия хрущевских сумасбродств.
Съемки фильма ‘Молодо-зелено’ были возобновлены. Бдительная Фурцева смотрела готовую ленту в своем кабинете на Ильинке, оборудованном широким экраном, в полном одиночестве. Киномеханики рассказывали, что она временами смеялась, хлопала в ладоши, а потом, когда подоспели холуи, изрекла в адрес автора сценария и режиссера: ‘Оба реабилитированы!’
Пружина закулисной интриги, конечно же, работала на цели, весьма далекие от моих творческих и житейских забот.
Но природа взаимосвязей стала очевидной, когда в июле 1964 года я вдруг был назначен главным редактором ‘Мосфильма’.
Когда я впервые вошел в сановный кабинет, на письменном столе лежала записка именитого предшественника: ‘Саша, сценарный портфель пуст. Желаю успеха. Лев Шейнин’.
А первым фильмом, который меня позвали смотреть, был ‘Председатель’.
Переполох на Воробьевке
Эта лента держала в напряжении всю киностудию.
Да что там студия! Лихорадило всю верхушку страны вплоть до ЦК, вплоть до самого Хрущева…
Этот фильм только что снял молодой режиссер Алексей Салтыков по сценарию Юрия Нагибина, а сценарий был написан по его же, Нагибина, повести ‘Страницы жизни Трубникова’.
Пересказывать сюжетную канву повести — неблагодарное занятие. Однако о прототипе Трубникова сказать необходимо: им был реальный человек, Кирилл Прокофьевич Орловский, председатель колхоза ‘Рассвет’ в Белоруссии. Его предшествующая биография феноменальна: подпольщик и партизан в годы Гражданской войны, чекист, строитель канала Москва — Волга, участник войны в Испании, подрывник, со слов которого Хемингуэй описал подвиги Роберта Джордана в романе ‘По ком звонит колокол’, командир партизанского отряда в годы Великой Отечественной…
Нагибин и Салтыков оставили историкам романтическую молодость героя, отдав предпочтение более позднему периоду жизни Трубникова: тому, как человек, потерявший на фронте руку, был избран председателем колхоза — не то, чтоб отстающего, но разорившегося вконец. Как он ценою неимоверных усилий и воли, опершись на поддержку поверивших в него людей, бесстрашно воюя с чиновниками, поднял из руин колхоз…
На этих строках всякий нормальный читатель обычно захлопывает книгу.
На подобных кадрах в кинотеатре, как правило, начинается стук откидных сидений — зрители бегут к выходу.
Даже в дисциплинированную советскую эпоху такие книги раздраженно закрывали, а зрители покидали зал, сожалея об истраченном на билет полтиннике.
Но когда на экранах шел ‘Председатель’, когда герой, которого играл Михаил Ульянов, хватал своей единственной рукой пастуший бич и, хлеща им о землю, поднимал на ноги обессилевших коров и гнал их вон из хлева, на проклюнувшуюся по весне молодую травку, когда он, не зная, как заставить людей выйти на работу в поле, ощеривал рот — и тучи воронья испуганно срывались с деревьев, заглушая карканьем непечатный текст монолога, когда он, плача, смотрел на лес поднятых рук в зале колхозного собрания, где все голосовали за него…
Пусть верит или не верит сегодняшний читатель и зритель, но в рабочих просмотровых залах ‘Мосфильма’, где никого ничем не удивишь и не проймешь, люди не отрывали взглядов от экрана, не смели проронить слово, едва сдерживали учащенное дыхание и, все-таки, вдруг срывались в слезы.
Это был прорыв в другой уровень правды, в другой уровень искусства.
Достоинства фильма признавали все. Но он пугал своей правдой даже тех, кто признавал достоинства.
Выход картины на экраны был, мягко говоря, под вопросом. Его могли искорежить директивными поправками до неузнаваемости. Могли и отправить на пресловутую полку.
Но с этими крайними решениями, слава богу, никто не спешил.
Автор сценария Юрий Маркович Нагибин в те дни на ‘Мосфильме’ не появлялся. Он был подавлен злоключениями с фильмом, да и другие, сугубо личные проблемы, вынуждали его сидеть безвылазно на даче, в Красной Пахре, подобно раненному зверю в берлоге.
Режиссер Алексей Салтыков метался по Москве, по министерствам и комитетам, по редакциям газет, выуживая слухи.
Было известно, что копию ‘Председателя’ отправили в Пицунду, где проводил свой отпуск Хрущев.
И, честно говоря, именно это обстоятельство более всего тревожило меня: ведь я уже знал из собственного опыта, что случается в дни курортных отдохновений Никиты Сергеевича.
Знали на ‘Мосфильме’ и о том, что в отсутствие Хрущева члены Президиума и секретари ЦК — Суслов, Брежнев, Косыгин, Козлов, Шелепин, — не раз съезжались на Воробьевку, в просмотровый зал Дома приемов, смотрели двухсерийную ленту ‘Председатель’ и, молча, разъезжались. Никто не осмеливался брать на себя решение, никто не хотел рисковать головой. Все панически боялись крутого в словах и действиях, взбалмошного, непредсказуемого, брутально некультурного вождя.
Кроме того, преждевременная схватка мнений по частному поводу могла обнажить иные, более решительные планы кремлевской верхушки…
Таким образом всё — абсолютно всё! — зависело от просмотра в Пицунде.
Нас бил нервный колотун в ожидании вестей, которые должны были прийти буквально с часу на час.
В середине дня дверь моего кабинета распахнулась рывком, вошел Алексей Салтыков — еще совсем молодой, только что стукнуло тридцать, невысокого роста, пухлый, белолицый, чернокудрый, с узкими и колкими глазами обрусевшего Батыя. Я бросился навстречу.
— Ну, что Хрущев?
— Какой Хрущев?
— Как это — какой? Ну, Никита Сергеевич.
— Какой Никита Сергеевич?
Я испугался, предположив, что от нервотрепки последних недель режиссер чуть покачнулся в разуме.
Сказал как можно спокойней, увещевая:
— Алеша, не волнуйся. Присядь. Отдышись. Он сел, я напротив, и теперь наши глаза были уставлены встречно.
— Смотрел Никита картину?
— Какой Никита?
Совсем повредился в уме парень. Вот беда.
— Никиту сняли! — жестко сказал Алексей Салтыков.
— Какого… Никиту?
Теперь мы с ним поменялись ролями.
— Хрущева сняли, на пленуме ЦК. Два часа назад.
— А кто… вместо него? — пролепетал я.
— Брежнев с Косыгиным.
Только теперь я осознал, что являюсь обладателем экстренной и конфиденциальной информации, которую обязан немедленно довести до сведения своего начальства.
— Сиди, я сейчас, — сказал Салтыкову, подвигая ему стакан и графин. — На, попей водички.
Зашагал к двери.
Пересекая приемную, услышал за дверью музыку, поющий голос. Что за чертовщина?
Войдя, увидел следующую картину, которую необходимо изобразить в деталях, в укрупнении, замедленно и даже в стоп-кадрах, сменяющих друг друга.
За массивным письменным столом сидел Владимир Николаевич Сурин, генеральный директор ‘Мосфильма’.
У стены, привалясь к ней, заложив ногу за ногу, стоял поэт Евгений Долматовский, как всегда очень элегантный — в твидовом пиджаке, рубашке с заграничным галстуком, как всегда значительный — погасшая трубка в кулаке, вдохновенный взгляд, взлохмаченная прическа, — слушал музыку, написанную на его слова.
А за роялем — в этом огромном, как съемочный павильон, кабинете был бехштейновский рояль, — сидел композитор Оскар Фельцман, рубил аккомпанемент в далеко отстоящих октавах, горло его было напряжено, лицо раскраснелось, он пел во весь голос:
Товарищ песня, То-ва-рищ пес-ня!..
Я сразу понял, что тут происходит.
Тут происходило прямое нарушение субординации. Евгений Долматовский, минуя главную редакцию, то есть меня, подсунул генеральному директору студии свой киносценарий ‘Товарищ песня’, и, чтобы как-то оправдать этот поступок, привел с собою композитора, уже написавшего музыку к песенным текстам: мол, пришли не к генеральному директору, а к профессиональному музыканту, который в молодости играл на трубе.
Но мне сейчас было наплевать на это ущемление моих должностных полномочий.
Я наклонился к Сурину и сказал вполголоса:
— Хрущева сняли.
Гендиректор не вздрогнул, не вскинулся, не поднял на меня взгляд, не повел плечами и никак иначе внешне не отреагировал на мое сообщение. Он продолжал слушать музыку, выгадывая драгоценные секунды для того, чтобы дать безошибочный ответ на мои слова, — вот что значила многолетняя аппаратная выучка, — и лишь потом сказал твердо:
— Этого следовало ожидать!
Но и после этих слов он продолжал сидеть, уткнув локти в стол и обхватив ладонями крупную седую голову, глубоко задумавшись и, судя по всему, напрочь отключившись от музыки.
Я пошел к двери, но Долматовский, углядев немую сцену, уже понял, что произошло нечто важное, ухватил меня за рукав, остановил, спросил тихо:
— Что-то случилось?
— Да, — ответил я так же тихо. — Хруща сняли.
Долматовский, молча, опять привалился к стене, поднес ко рту погасшую трубку и устремил задумчивый взгляд в окно, где, аккурат напротив, на Воробьевке, в желтой и красной пестряди осенней листвы, виднелся особняк бывшего первого секретаря ЦК КПСС и председателя Совета Министров СССР Никиты Сергеевича Хрущева.
Теперь лишь один человек в этом просторном кабинете еще ничего не знал, ничего не ведал относительно смены исторических эпох, случившейся только что, — это был композитор Оскар Фельцман, которому, наверное, очень нравился сценарий Евгения Долматовского, а еще больше нравилась музыка, которую он сочинил на стихи своего друга, и он, врубаясь в клавиатуру, продолжал самозабвенно петь:
Товарищ песня, То-ва-рищ пес-ня!..
Лишь назавтра эту новость передали по радио, в газетах появилось официальное сообщение о пленуме ЦК КПСС.
На ‘Мосфильме’ рассказывали о том, как в Кишиневе, куда утром прилетела из Москвы съемочная группа ловить уходящую летнюю натуру, директор местной киностудии, встречая дорогих гостей, прошептал на ухо режиссеру: ‘Хрущева сняли!’ — ‘А вы откуда знаете?’ — тоже шепотом переспросил директор. — ‘В газете написано…’
Буду откровенен: я не сильно переживал по поводу случившегося.