Кавалеры меняют дам, Рекемчук Александр Евсеевич, Год: 2003

Время на прочтение: 194 минут(ы)
Рекемчук А. Е.
Пир в Одессе после холеры: Повести, М.: Издательство ‘МИК’, 2003. — 368 с.
Александр Рекемчук известен российским и зарубежным читателям как автор повестей ‘Время летних отпусков’, ‘Молодо-зелено’, ‘Мальчики’, ‘Железное поле’, романов ‘Скудный материк’, ‘Нежный возраст’, ‘Тридцать шесть и шесть’, экранизациями этих произведений.
Его новую книгу составили повести ‘Пир в Одессе после холеры’ и ‘Кавалеры меняют дам’, в которых подлинность событий и героев усилена эффектами жанра non fiction.
OCR и вычитка: Мария и Александр Белоусенко, январь 2006.

Александр Рекемчук

Кавалеры меняют дам

Повесть

Сюжет со слезой

По утрам я ходил, как на работу, к газетным стендам на автобусной остановке в Марьиной Роще.
Я не выписывал газет, потому что у меня не было постоянного адреса в Москве. Жил приживалом у мамы в шестиметровой клетушке коммунальной квартиры. Но и мама жила там из милости: дальние родственники подались на Крайний Север, за деньгой, а ей поручили стеречь эту клетушку, присматривать за барахлом, платить за квартиру и свет.
Милиция прописала нас на этой жилплощади, но, конечно, хозяевами мы там себя не чувствовали. И не могли позволить себе такого барства — выписывать на дом газеты…
Конечно, можно было их просто покупать в киоске — там же, на Сущевском валу, у остановки 19-го автобуса. Но у меня в кармане не было ни гроша. Не то, что на газеты, а даже на кружку пива, на пару сосисок с ломтем хлеба в ближайшей живопырке.
Я всё никак не мог устроиться на работу. Ходил по редакциям, с гордостью предъявлял только что полученный диплом Литературного института, заполнял анкеты. Но кадровики, заглянув в мою анкету, едва не падали в обморок: отец расстрелян в 1937 году, мать исключена из партии, у самого строгий выговор с занесением, тетки-врангелевки проживают во Франции, бывший отчим — в Австрии…
И всё: от ворот поворот.
Но я не падал духом.
Слава богу, в Москве было много редакций, полно газет и журналов, и еще не во всех я успел получить отлуп.
А вечерами садился к старенькой пишущей машинке и отстукивал очередной рассказ.
Один из них послал на конкурс, объявленный ‘Комсомольской правдой’.
И случилось чудо: его напечатали. Однажды утром, как обычно, подошел к стенду у автобусной остановки на Сущевском валу и увидел: Александр Рекемчук, СТУЖА… Даже число навсегда врезалось в память: 11 апреля 1954 года. Три колонки убористого текста через всю полосу, сверху донизу. А сбоку — стихи какого-то Николая Доризо: ‘Помнишь, мама моя, как девчонку чужую я привел к тебе в дочки, тебя не спросив?..’ И ноты: музыка Никиты Богословского.
Я, конечно, обрадовался несказанно. Особенно после того, как в бухгалтерии на улице ‘Правды’ мне отсчитали деньжат за эту публикацию — вполне прилично по тем временам: хватило и дома отпраздновать, и друзей угостить, и еще чуть-чуть осталось на следующие дни.
И теперь я ходил на Сущевский вал, к газетным стендам, уже не просто ради того, чтобы узнать, какие новости на свете — как там вспахивают целину? что обсуждают в Организации Объединенных Наций? — но и с совершенно конкретной целью: какие еще рассказы опубликует ‘Комсомольская правда’ из числа поступивших на конкурс? Кто там намерен составить мне конкуренцию? С кем велите знаться?..
И вскоре соперник объявился.
На очередной литературной странице ‘Комсомолки’ был опубликован рассказ Юрия Нагибина ‘Любовь’.
Повинюсь: это имя тогда мне мало что говорило. Ведь я с юных лет писал стихи, и в Литературный институт поступал как поэт, напутствуемый рекомендациями признанных мэтров — Владимира Луговского и Павла Антокольского. Посещал поэтический семинар, и лишь в самом конце учебы — когда вдруг ощутил потерю поэтического голоса, — решил попробовать себя в прозе. Диплом защитил несколькими рассказами да еще очерками, опубликованными в ‘Огоньке’.
К этой поре я был гораздо более сведущ в именах поэтических (тут мог часами шпарить наизусть и Гумилева, и Цветаеву, и Пастернака), нежели ориентировался в обширном хозяйстве советской прозы — я там всего лишь и знал, что Фадеева и Шолохова, Леонова и Эренбурга.
Стыдно признаваться, но имя Юрия Нагибина вызывало у меня лишь одну внятную ассоциацию: я знал, что раньше он был мужем нашей студентки, милой и приветливой девушки Маши Асмус, дочери профессора Валентина Фердинандовича Асмуса, читавшего в Литинституте курс логики. Как утверждала молва, эту Машу у него отбил Виктор Ревунов, дылдистый студент, тоже прозаик, но куда более знаменитый, чем Нагибин. И сознаюсь теперь, что в этом мужском соперничестве я был всецело на стороне Ревунова, поскольку он учился в нашем институте, а Нагибин — в Институте кинематографии. Поделом ему!
Однако все эти житейские перипетии сами по себе не были фактом литературы.
Фактом литературы был рассказ ‘Любовь’, пропахший насквозь свежим клейстером, который сейчас красовался передо мною на газетном стенде в Марьиной Роще.
‘Егор вышел на крыльцо, и грудь ему опахнул пронзительный февральский ветер… Три с лишним года назад покинул он родную деревню, и все эти годы, наполненные трудной борьбой за жизнь, ему не переставало мерещиться возвращение домой. Егору выпала на долю нелегкая юность. Едва он поступил в институт, как умер отец, и Егор оказался единственным кормильцем семьи. После смерти отца, бессменного председателя колхоза, хозяйство артели пришло в упадок, и мать почти ничего не получала на трудодни…’
Всё на месте.
Колхозный паренек, проучившийся три года в каком-то институте, приезжает на побывку в родной колхоз. Да и там, в городе, он в свободные от занятий часы подрабатывал то носильщиком, то грузчиком, то маляром. И учился-то, поди, в приличном институте: на инженера либо на агронома. А не околачивал груши в Литературном или ВГИКе… впрочем, если бы герой учился в литературном или кинематографическом, то его бы и звали соответственно: не Егором, а Гариком или Эдиком.
Вот и у меня в рассказе ‘Стужа’ главный герой, Костя Чобот, вкалывает, будь здоров, в путейской бригаде, да не где-нибудь в южных благодатях, у Черного моря, а в самом что ни на есть Заполярье, на станции Седое Озеро, где морозы под пятьдесят! И девушка у него — Устенька Айнукан, станционная смазчица, сама местная, эскимоска… Тоже всё путем!
Ну, а где же про любовь?
‘Егор любил Настю… Однажды, собирая грибы, девятилетний Егор повстречал в глубине леса крошечную незнакомую девочку, она горько плакала, прижавшись лбом к стволу березки. Девочку звали Настей, и она потерялась. Впервые ощутив себя взрослым и сильным, Егор помог ей высморкать нос, вытер слезы и, взяв за руку, вывел из лесу…’
Вот теперь полный порядок! Особенно умиляла эта непритязательная деталь: помог ей высморкать нос…
Затушив подошвой окурок, я хотел уж было переключить свое внимание на другие газетные публикации — про целинные земли, про Организацию Объединенных Наций.
Однако мстительное чувство соперника заставило дочитать рассказ до конца.
А дочитав, я достал из пачки новую беломорину — последнюю — и вернулся к началу.
Конечно же, повзрослевшая Настя не дождалась своего дружка, уехавшего в город учиться на агронома. Устроилась прачкой в хозяйстве ближайшего санатория, а там, известно, что за публика: танцы-шманцы, ухажер за ухажером… какой-то Удальцов даже обещал жениться, забрать в Москву, да, видно, позабыл…
И этот поворот сюжета был мне знаком: сто раз читал, сто раз видел в кино.
Ненароком, конечно, подслушает Егор беседу Насти с закадычной подругой:
— …Ох, Настька, и запуталась ты!
— А тебе что? — звонким голосом, в котором слышалась и обида и бессильная детская злость, воскликнула Настя. — Я запуталась, мне и распутывать. Если хочешь знать, у меня есть один человек… Мне только кликнуть стоит, он тут же явится!
— Что же за человек такой?
— А такой! Мы с ним всю жизнь друг дружку любили, только он потом учиться уехал…
— Опять же уехал! — усмехнулась подруга. — Значит, не больно ты ему нужна была.
— Вот и нужна! — с гордым вызовом сказала Настя. — Никому, может, и не нужна, а ему нужна. Только позови я…’
По всем правилам, славный парень Егор должен был вот тут же расплеваться с этой блядью — на, держи свои фотки, отдай мои письма, — и отбыть обратно в город, где учился на инженера.
И там жениться на хорошей девушке, вроде моей Устеньки Айнукан, станционной смазчицы с Седого Озера.
Но автор рассказа сыграл не по правилам: ‘…И вдруг он приметил на темном фоне леса темную фигурку, пробирающуюся по целине к дороге.
— Егорка! — будто из-за края света донесся до него Настин голос.
Егор видел, как Настя оступалась, падала, упиралась руками в снег, чтобы подняться, и снова падала, косынка сползла с ее головы, куцый жакетик расстегнулся.
— Егорка! — прозвучал отчаянный, знакомый, детский голос Насти.
И этот голос упал ему в самое сердце. Прежняя маленькая Настя звала Егорку на помощь. Егор остановился, ударил себя кулаком в грудь и кинулся ей навстречу’.
За моей спиной то и дело взвывали дизели, подъезжали к остановке и вновь отъезжали автобусы. Шаркали метлами дворники, щебетала детвора, матюгали друг друга пьяницы.
А я стоял, как вкопанный, у газетного стенда. И в который уже раз перечитывал рассказ ‘Любовь’, присланный на конкурс ‘Комсомольской правды’.
Теперь, спустя много лет, я, конечно же, отчетливо вижу все очевидные слабости этого рассказа.
Да и сам автор наверняка знал цену своему раннему опусу. Во всяком случае, в более поздние годы я не встречал в томах его избранного рассказа ‘Любовь’: хотелось перечитать, а там и не было.
И еще, вполне вероятно, что рассказ Юрия Нагибина взял меня за душу вовсе не своими художественными кондициями, а просто-напросто оказался созвучным драме сердца, переживаемой тогда молодым и доверчивым читателем: ушла любовь, а новая еще не пришла, а прежняя еще не вернулась…
У меня не было адреса в Москве, не было денег, не было любви.
Смаргивая слезы, перечитывал я рассказ ‘Любовь’ на газетном стенде.
Вскоре я опять уехал на Север. Хотя неурядицы моей жизни начались именно там, я прикинул, что, согласно солдатской примете, в одну и ту же воронку второй снаряд не ложится, стало быть в ней и надобно окапываться.
Да и куда мне было еще податься?
Жизнь начиналась с нуля.
В ту пору я еще не знал, что это — дар небес, что судьба как раз и держит в запасе для неудачников, для несчастливцев такой вариант: отмети прошлое и начни всё сначала — с чистой страницы.
Эта возможность иногда выпадает человеку даже в более зрелые годы — раз, а то и два, — покуда у него еще есть возрастной ресурс, место для разбега.
И при всей горечи неудач, которые оставляют на сердце уже никогда не заживающие рубцы, душа бывает окрылена самой восхитительной возможностью: начать всё сначала, в полную силу, с опорой на опыт, в надежде на удачу, на счастье, ну, должно же оно когда-нибудь улыбнуться!..
Редактор выходившей в Сыктывкаре газеты ‘За новый Север’ Алексей Иванович Усов предложил мне должность собственного корреспондента в Ухте. Вполне приличная зарплата, плюс северная надбавка, плюс гонорар.
А республиканское радио, сообразив, что открывающийся в Ухте корреспондентский пункт избавляет от лишних хлопот, предложило моей жене Луизе (она училась заочно на 3-м курсе театроведческого факультета в ГИТИСе) работу радиокорреспондента, снабдив огромным, как сундук, обшарпанным магнитофоном ‘Днепр’. Тоже — зарплата, гонорар. Эко мы разбогатели!..
В Ухте, в новом кирпичном доме на Октябрьской улице, под корреспондентский пункт выделили квартиру в первом этаже. Две комнаты, кухня, все удобства, телефон. Намыкавшись по чужим углам, коммуналкам, общежитиям, мы были в восторге: прыгали до потолка в пустых гулких комнатах, еще пахнущих свежей побелкой.
До обеда я успевал провернуть все свои собкоровские дела: написать репортаж, надиктовать стенографистке в Сыктывкаре срочную информацию в номер, договориться с людьми о завтрашних встречах.
А после обеда, после короткого сна, я снова садился к тому же письменному столу, ощущая себя при этом как бы совершенно другим человеком: иная частота дыхания, иные мысли, иной взгляд на мир, иной почерк…
При этом я не испытывал никаких неудобств от этого раздвоения личности. Я просто писал другое.
Московские газеты доставляли в Ухту самолетом. Я получал их день в день, просматривал с интересом: ну, каков урожай на целинных землях?.. что еще замышляют в Совете Безопасности?..
В ‘Комсомолке’ от 27 ноября пятьдесят четвертого было следующее сообщение:
‘…Жюри конкурса на короткий рассказ, проведенного ‘Комсомольской правдой’, рассмотрело около шести тысяч произведений.
Жюри решило первой премии не присуждать.
Две вторые премии присуждены А.Рекемчуку (Ухта, Коми АССР) за рассказ ‘Стужа’ и Ю.Нагибину (Москва) за рассказ ‘Любовь’.
Третьей премии удостоены…’
Даже трудно сейчас передать, сколь озадачен я был этой новостью.
То есть, у меня, конечно, не возникло чувства протеста по поводу того, что мне дали вторую премию. Я уже знал, что первые премии для того и существуют, чтобы их не присуждать. Да я и на третью-то не больно рассчитывал. Я был горд и счастлив тем, что мой немудрящий рассказ получил столь высокую оценку и сделал теперь меня знаменитым на всю страну… Вот уж, наверное, и маму кто-нибудь обрадовал с утра этим сообщением. И вся наша коммунальная квартира в Марьиной Роще, поди, обсуждает событие: ну да, который тут жил, а потом уехал — он самый… И в Литературном институте только и разговору, что о моей премии…
Но все эти приятные чувства, касающиеся лично меня, меркли перед очевидной промашкой жюри: Юрию Нагибину — вторая премия?..
За рассказ, над которым я плакал горючими слезами? За рассказ, который подтолкнул меня к самому важному решению в жизни: плюнуть на московскую прописку — и уехать на Север?..
Нет, это шло вразрез с моими представлениями о справедливости.
Шапку в охапку — ведь в ноябре здесь уже сугробы, морозы под тридцать, — и бегом на почту.
Бревенчатый сруб, сохранившийся с тех лет, когда в эту глухомань пришли первые геологические партии, стоял на взгорке, на слиянии речки Чибью с рекою Ухтой.
Мне бы дать в ‘Комсомолку’ телеграмму с ехидцей, с подначкой: что, мол, ребята, сэкономили на первой премии?..
Но я был настроен серьезно и, после долгих раздумий, написал на бланке такой текст:
Москва, редакция газеты ‘Комсомольская правда’ Юрию НАГИБИНУ
Поздравляю с присуждением премии за рассказ ‘Любовь’ — лучший рассказ конкурса.
С глубоким уважением — Александр РЕКЕМЧУК.
Справедливость была хотя бы отчасти восстановлена. Позже я лишь уповал на то, что глупая телеграмма из Ухты затерялась в лавине редакционной почты и не достигла адресата.

Шапочное знакомство

Через год в Сыктывкаре вышла моя первая книга. Конечно же, она называлась ‘Стужа’ — по рассказу, получившему премию на конкурсе ‘Комсомольской правды’. В дальнейшем я тоже, как и Нагибин свою ‘Любовь’, не включал его в сборники, понимая, что рассказ откровенно слаб, что новые лучше — вот уж их-то можно было не стыдиться.
Один за другим появлялись мои рассказы в ‘Огоньке’: ‘Берега’, ‘Ожидания’, ‘Останутся кадры’, ‘Века, века…’ Там же была напечатана и первая моя повесть — ‘Всё впереди’, ее издали также отдельной книжкой в библиотеке ‘Огонька’.
В ту пору ‘Огонёк’, журнал с миллионным тиражом, был неслыханно популярен. Он считался журналом семейного чтения, то есть был вхож в каждый дом, его читали и стар, и млад.
Именно ‘Огонёк’ зорко примечал на ниве отечественной словесности те свежие ростки, которые знаменовали пришествие новой русской прозы.
И мы сами, молодые писатели, безошибочно — по почерку, по интонации — угадывали новичков своей плеяды: Сергей Никитин из Владимира, Виктор Астафьев из Вологды, сибиряк Илья Лавров, кубанец Виктор Логинов, уралец Николай Воронов…
Что же касается Василия Аксенова, Анатолия Кузнецова, Анатолия Гладилина, то они явятся позже, придут вместе с катаевской ‘Юностью’.
И, конечно же, с почтением и трепетом читал я в ‘Огоньке’ и в других журналах новые вещи Юрия Нагибина, его рассказы ‘Зимний дуб’, ‘Ночной гость’, ‘Четунов, сын Четунова’, ‘Комаров’, ‘Последняя охота’… Меня изумляли, завораживали чистота его повествовательной речи, выразительность диалога, точность пейзажного письма.
Я никогда не считал себя учеником Нагибина, но его ненавязчивые уроки были впитаны и учтены как бы сами собой.
В 1958 году состоялись мои первые выезды из таежной глухомани в свет — то есть, я и до этого немало ездил, даже побывал туристом в Польше и Германии, — но тут имеются в виду выезды в литературный свет.
Я участвовал в совещании молодых прозаиков в Ленинграде, а вслед за этим был избран делегатом от республики Коми на 1-й, учредительный, съезд Союза писателей Российской Федерации.
Моим, так сказать, Вергилием в этих кругах, моим Дерсу Узалой на этих тропах был молодой уральский прозаик Николай Воронов, имя которого упомянуто выше. Человек необычайно общительный по натуре, он в пору учебы в Литературном институте обзавелся широким кругом знакомств среди писателей — и теперь, с явным удовольствием знакомил меня с людьми, имена и книги которых были для меня не то, чтобы святы, но осияны нимбом классики.
Как велел обычай, встречи эти сопровождались скромным застольем, но тем не исчерпывалось их содержание. Были задушевные беседы, рассказы о давно минувших событиях и давно ушедших людях, было авторское чтение только что написанных творений — с пылу, с жару.
На даче в Переделкине — тогда я впервые посетил эти места, — Павел Филиппович Нилин, автор ‘Жестокости’ и ‘Испытательного срока’, читал нам, мне и Коле, рассказ ‘Как хоронили моего дядю’. Пораженный глубиной маленького шедевра, я спросил: ‘А где это будет опубликовано?’ Нилин пожал плечами: ‘Не знаю, пока не думал об этом, пускай полежит…’ — ‘Зачем же вы его написали?’ — искренне удивился я. ‘Учусь писать’, — не рисуясь, признался классик.
В гостинице ‘Москва’, где жили делегаты съезда, рано утром ко мне в номер постучался всё тот же Коля Воронов. Вид у него был крайне озабоченный: ‘Только что позвонила Ольга Берггольц. Нужно опохмелиться, есть чем, но не с кем, а одна не хочет… Ты готов?’ Я был всегда готов — ведь я был делегатом от Коми АССР, вполне продвинутый по этой части товарищ. Через десять минут мы уже были в номере Ольги Федоровны. ‘Там, на подоконнике’, — сказала она, не вставая с постели. Я откупорил, Коля разлил в стаканы. Когда чуточку захорошило после вчерашнего, поэтесса сказала: ‘Мальчики, хотите, я почитаю вам свою прозу?’ Мы закивали обрадовано: ‘Конечно, хотим!’ Она взяла с тумбочки папку с тесемками, вытащила оттуда листки и, подоткнув одеяло под мышки, начала читать вслух. Чтение продолжалось несколько часов, и мне пришлось смотаться в открывшийся на этаже буфет за подкреплением. Иногда же сама Ольга Федоровна безгрешно выскальзывала из-под одеяла, подбегала к столу, к подоконнику — за сигаретой, за спичками, — и вновь устраивалась поудобней на подушке, продолжала читать... Так я впервые услышал ‘Дневные звезды’.
На торжественном приеме в честь съезда, в Кремле, нас с Колей Вороновым тоже опекали две знаменитые писательницы северной столицы — Вера Казимировна Кетлинская и Вера Федоровна Панова. Мы познакомились еще в Ленинграде, на совещании молодых прозаиков, где они обе вели семинары. Я был у Кетлинской, и она взялась протолкнуть мою книгу в ленинградском отделении издательства ‘Советский писатель’: сама решила быть ее редактором, а Веру Панову сговорила написать рецензию на рукопись, поддержать. То есть, две эти прекрасные женщины сделали мою судьбу — и я им несказанно благодарен за это.
Стоя с бокалами за километровым пиршественным столом в Георгиевском зале, мы слушали такую же километровую — не по бумажке — речь первого секретаря ЦК КПСС и председателя Совета Министров СССР Никиты Сергеевича Хрущева. Эта речь перед писателями России, насколько я знаю, не была опубликована. Она звучала крамольно даже после знаменитого доклада на XX съезде партии: еще более резкая оценка злодеяний Сталина, еще более внятные объяснения, почему потребовалось, несмотря на все издержки, открыто заявить о них. Мне запомнилось: ‘…Могли ли мы рассчитывать на то, что эти люди, вернувшись из лагерей и тюрем, скажут, что их посадили за дело?’
Я был сыном одного из этих несчастных людей, расстрелянного, реабилитированного посмертно лишь год назад.
Сам натерпелся бед под завязку. Навидался лагерей Воркуты, Абези, Инты, Ухты. Я был потрясен этой речью, как, впрочем, и все, кто ее слышал.
Мы долго аплодировали Хрущеву и, не лукавя, пили за его здоровье.
Тогда я еще не мог предполагать, что совсем скоро мне, как и некоторым другим писателям, Никита Сергеевич покажет Кузькину мать.
Потом застольные разговоры вернулись к делам житейским и частным.
Но тема, заявленная только что, не позволяла успокоиться.
Тектонический разлом эпохи, трагические события жизни моей семьи заставляли терзаться вопросом: а совместима ли трагедийность материала, пережитого и наблюденного мною, с той усмешливой интонацией, которая оказалась присущей мне? Я донимал этим вопросом Веру Федоровну Панову: как избавиться от юморных, от иронических интонаций? Как, раз и навсегда, сделаться серьезным и суровым человеком? ‘Знаете что, Рекемчук, — выговаривала она мне сердито, — если господь дал вам способность воспринимать эту жизнь с чувством юмора, то не старайтесь избавиться от этого дара, а до конца своих дней благодарите его за это!’
И я благодарю его неустанно. И продолжаю мучиться.
Но где же Нагибин? За все дни съезда я видел его лишь раз — и то издали, и то не в Кремле, а в Доме Союзов, где шли рабочие заседания.
Помню, что мы, опять-таки с Колей Вороновым, стояли у лестницы, ведущей к анфиладам, к Колонному залу. И мимо нас прошагал человек невысокого роста, плотный в плечах, в черном костюме и белоснежной сорочке с корректным галстуком, с ладным зачесом черных волос, прорезанным ото лба эффектной седою прядью. Экий красавчик!..
— Нагибин, — сообщил мне почтительным шепотом Коля.
Он легко сбегал по ковровой дорожке беломраморной лестницы, но на мгновение остановился, откинул голову, поднял глаза, в которых прочитывалось узнавание и готовность к знакомству.
Но именно в это мгновение Коля Воронов, который знал всё обо всех, поведал мне, как в одной теплой компании Нагибин прямо за столом выпростал из штанов свой инструмент, давая понять, что сердцу хочется ласковой песни и хорошей большой любви…
Я заржал.
Нагибин догадался, что речь о нем и что ржание тоже по его адресу.
Снисходительно улыбнувшись, он потрусил дальше.
В оправдание себе замечу, что и к той поре я всё еще казнился своей оплошностью, глупой телеграммой, посланной из Ухты в ‘Комсомольскую правду’.
Как-то, сидя в ‘Арагви’ с Володей Соколовым, прекрасным поэтом, с которым мы одновременно учились в Литературном институте, я поведал ему эту историю.
— Да, понятно… — посочувствовал он. — Знаешь, ты уподобился щенку, который от полноты чувств лизнул в нос незнакомого человека. Он-то, щенок, от чистого сердца — а человеку это могло показаться излишним… Ну, ничего, забудется! — добавил Володя, сжалясь надо мною.
Так когда же я, все-таки, свел знакомство с Юрием Нагибиным? А я и не знаю.
Наверное, это произошло незаметно, само собой, как знакомились друг с другом писатели — на общих собраниях, за общими пьяными столами, — тотчас переходя на ты и тут же становясь друзьями либо недругами.
Я склонен думать, что мы с Нагибиным стали друзьями.
В его более поздних дневниковых записях попадаются упоминания обо мне.
‘Хороший вечер в ЦДЛ. Хорошо выступал сам, изумительно — Ульянов, достойно председательствовал Рекемчук, великолепно были приняты отрывки из кинофильмов, один рассказ смешно и трогательно прочитала Ауэрбах. Хуже приняли куски из пьес, о чем я так заботился, и даже великий Сличенко никого не взволновал…’
Беглое упоминание об отрывках из кинофильмов и подсказало мне первоначальное намерение написать кое-что о встречах с Юрием Нагибиным.
Потому что наши творческие, наши деловые контакты начались именно в кино.
Но, в таком случае, я должен объяснить, как сам туда попал.
Моя повесть ‘Время летних отпусков’ имела неожиданный успех. Публикация в журнале ‘Знамя’, отдельное издание в ‘Советском писателе’ (то самое, которое напутствовали Вера Кетлинская и Вера Панова), полумиллионный тираж ‘Роман-газеты’. Появились десятки рецензий. Повесть переводили на иностранные языки. ‘Мосфильм’ предложил договор на ее экранизацию.
Теперь мои поездки в Москву участились.
В очередной приезд меня пригласил к себе главный редактор журнала ‘Знамя’ Вадим Михайлович Кожевников.
Лицо его было задумчивым и таинственным, но он не стал темнить:
— Старик, кажется, у вас есть будущее! Со Старой площади запросили журнал с вашей повестью, для Ялты… Понимаете? Для Никиты Сергеевича, он там в отпуске. Дело в том, что Аджубей прожужжал уши своему тестю. И он решил прочесть… Да, еще: мы выдвигаем вашу повестушку на соискание Ленинской премии!
Всё это, конечно, ошарашило меня — начинающего писателя из северной глубинки.
Однако Хрущев так и не удосужился прочесть повесть: он ведь и сам признавался, что процесс чтения для него — пытка, что без укола булавкой он засыпает над страницей.
Но, по-видимому, само название засело в его памяти.
Ровно через год Хрущев опять был в отпуске, на сей раз в Гаграх. И там его посетил президент Ганы Кваме Нкрума. Как водится, переговоры чередовались с отдыхом. Хрущев решил показать гостю какой-нибудь новый советский фильм, и из списка картин, которые ему предложили, уверенно выбрал ‘Время летних отпусков’. Конечно, кроме запомнившегося названия, предпочтение было отдано угадываемой натуре: море, пальмы, пышные красавицы на пляже… Чем не подарок чернокожему президенту!
А на экране показали таежный нефтепромысел, людей в замасленных робах, измученных производственными и личными невзгодами.
Взбешенный Никита покинул зрительный зал вместе с гостем.
Мало того: он тотчас позвонил в Москву министру культуры Фурцевой, которая заодно командовала кинематографом, и учинил ей жуткий разнос.
В свою очередь, Екатерина Алексеевна позвонила на ‘Мосфильм’ и справилась: есть ли в производстве еще что-нибудь Рекемчука? Ей радостно подтвердили: есть, запущен в производство кинофильм ‘Молодо-зелено’, по новой повести, только что опубликованной в журнале ‘Знамя’… ‘Закрыть!’ — приказала Фурцева.
И картину, в которой снимались Олег Табаков, Юрий Никулин, Евгений Евстигнеев, Людмила Крылова, прикрыли в одночасье.
Столь же дружно, как хвалили повесть ‘Время летних отпусков’, газеты обрушились на одноименный фильм режиссера Константина Воинова.
Ленинская премия накрылась медным тазом.
А тут еще подоспел высочайший разнос выставки молодых художников в Манеже (‘Пидарасы!’ — орал на них Хрущев), и в издательстве ‘Художественная литература’ с книги моих повестей поспешили содрать и отправить под нож великолепный супер работы Бориса Жутовского — лишь потому, что в Манеже молодой художник дерзко оспаривал наскоки разбушевавшегося мужлана. Весь тираж вышел голым.
Вот теперь я впервые познал и оборотную сторону успеха: пресловутую Кузькину мать.
Но уже подспудно работали тенденции и силы, которые корректировали либо сводили на нет последствия хрущевских сумасбродств.
Съемки фильма ‘Молодо-зелено’ были возобновлены. Бдительная Фурцева смотрела готовую ленту в своем кабинете на Ильинке, оборудованном широким экраном, в полном одиночестве. Киномеханики рассказывали, что она временами смеялась, хлопала в ладоши, а потом, когда подоспели холуи, изрекла в адрес автора сценария и режиссера: ‘Оба реабилитированы!’
Пружина закулисной интриги, конечно же, работала на цели, весьма далекие от моих творческих и житейских забот.
Но природа взаимосвязей стала очевидной, когда в июле 1964 года я вдруг был назначен главным редактором ‘Мосфильма’.
Когда я впервые вошел в сановный кабинет, на письменном столе лежала записка именитого предшественника: ‘Саша, сценарный портфель пуст. Желаю успеха. Лев Шейнин’.
А первым фильмом, который меня позвали смотреть, был ‘Председатель’.

Переполох на Воробьевке

Эта лента держала в напряжении всю киностудию.
Да что там студия! Лихорадило всю верхушку страны вплоть до ЦК, вплоть до самого Хрущева…
Этот фильм только что снял молодой режиссер Алексей Салтыков по сценарию Юрия Нагибина, а сценарий был написан по его же, Нагибина, повести ‘Страницы жизни Трубникова’.
Пересказывать сюжетную канву повести — неблагодарное занятие. Однако о прототипе Трубникова сказать необходимо: им был реальный человек, Кирилл Прокофьевич Орловский, председатель колхоза ‘Рассвет’ в Белоруссии. Его предшествующая биография феноменальна: подпольщик и партизан в годы Гражданской войны, чекист, строитель канала Москва — Волга, участник войны в Испании, подрывник, со слов которого Хемингуэй описал подвиги Роберта Джордана в романе ‘По ком звонит колокол’, командир партизанского отряда в годы Великой Отечественной…
Нагибин и Салтыков оставили историкам романтическую молодость героя, отдав предпочтение более позднему периоду жизни Трубникова: тому, как человек, потерявший на фронте руку, был избран председателем колхоза — не то, чтоб отстающего, но разорившегося вконец. Как он ценою неимоверных усилий и воли, опершись на поддержку поверивших в него людей, бесстрашно воюя с чиновниками, поднял из руин колхоз…
На этих строках всякий нормальный читатель обычно захлопывает книгу.
На подобных кадрах в кинотеатре, как правило, начинается стук откидных сидений — зрители бегут к выходу.
Даже в дисциплинированную советскую эпоху такие книги раздраженно закрывали, а зрители покидали зал, сожалея об истраченном на билет полтиннике.
Но когда на экранах шел ‘Председатель’, когда герой, которого играл Михаил Ульянов, хватал своей единственной рукой пастуший бич и, хлеща им о землю, поднимал на ноги обессилевших коров и гнал их вон из хлева, на проклюнувшуюся по весне молодую травку, когда он, не зная, как заставить людей выйти на работу в поле, ощеривал рот — и тучи воронья испуганно срывались с деревьев, заглушая карканьем непечатный текст монолога, когда он, плача, смотрел на лес поднятых рук в зале колхозного собрания, где все голосовали за него…
Пусть верит или не верит сегодняшний читатель и зритель, но в рабочих просмотровых залах ‘Мосфильма’, где никого ничем не удивишь и не проймешь, люди не отрывали взглядов от экрана, не смели проронить слово, едва сдерживали учащенное дыхание и, все-таки, вдруг срывались в слезы.
Это был прорыв в другой уровень правды, в другой уровень искусства.
Достоинства фильма признавали все. Но он пугал своей правдой даже тех, кто признавал достоинства.
Выход картины на экраны был, мягко говоря, под вопросом. Его могли искорежить директивными поправками до неузнаваемости. Могли и отправить на пресловутую полку.
Но с этими крайними решениями, слава богу, никто не спешил.
Автор сценария Юрий Маркович Нагибин в те дни на ‘Мосфильме’ не появлялся. Он был подавлен злоключениями с фильмом, да и другие, сугубо личные проблемы, вынуждали его сидеть безвылазно на даче, в Красной Пахре, подобно раненному зверю в берлоге.
Режиссер Алексей Салтыков метался по Москве, по министерствам и комитетам, по редакциям газет, выуживая слухи.
Было известно, что копию ‘Председателя’ отправили в Пицунду, где проводил свой отпуск Хрущев.
И, честно говоря, именно это обстоятельство более всего тревожило меня: ведь я уже знал из собственного опыта, что случается в дни курортных отдохновений Никиты Сергеевича.
Знали на ‘Мосфильме’ и о том, что в отсутствие Хрущева члены Президиума и секретари ЦК — Суслов, Брежнев, Косыгин, Козлов, Шелепин, — не раз съезжались на Воробьевку, в просмотровый зал Дома приемов, смотрели двухсерийную ленту ‘Председатель’ и, молча, разъезжались. Никто не осмеливался брать на себя решение, никто не хотел рисковать головой. Все панически боялись крутого в словах и действиях, взбалмошного, непредсказуемого, брутально некультурного вождя.
Кроме того, преждевременная схватка мнений по частному поводу могла обнажить иные, более решительные планы кремлевской верхушки…
Таким образом всё — абсолютно всё! — зависело от просмотра в Пицунде.
Нас бил нервный колотун в ожидании вестей, которые должны были прийти буквально с часу на час.
В середине дня дверь моего кабинета распахнулась рывком, вошел Алексей Салтыков — еще совсем молодой, только что стукнуло тридцать, невысокого роста, пухлый, белолицый, чернокудрый, с узкими и колкими глазами обрусевшего Батыя. Я бросился навстречу.
— Ну, что Хрущев?
— Какой Хрущев?
— Как это — какой? Ну, Никита Сергеевич.
— Какой Никита Сергеевич?
Я испугался, предположив, что от нервотрепки последних недель режиссер чуть покачнулся в разуме.
Сказал как можно спокойней, увещевая:
— Алеша, не волнуйся. Присядь. Отдышись. Он сел, я напротив, и теперь наши глаза были уставлены встречно.
— Смотрел Никита картину?
— Какой Никита?
Совсем повредился в уме парень. Вот беда.
— Никиту сняли! — жестко сказал Алексей Салтыков.
— Какого… Никиту?
Теперь мы с ним поменялись ролями.
— Хрущева сняли, на пленуме ЦК. Два часа назад.
— А кто… вместо него? — пролепетал я.
— Брежнев с Косыгиным.
Только теперь я осознал, что являюсь обладателем экстренной и конфиденциальной информации, которую обязан немедленно довести до сведения своего начальства.
— Сиди, я сейчас, — сказал Салтыкову, подвигая ему стакан и графин. — На, попей водички.
Зашагал к двери.
Пересекая приемную, услышал за дверью музыку, поющий голос. Что за чертовщина?
Войдя, увидел следующую картину, которую необходимо изобразить в деталях, в укрупнении, замедленно и даже в стоп-кадрах, сменяющих друг друга.
За массивным письменным столом сидел Владимир Николаевич Сурин, генеральный директор ‘Мосфильма’.
У стены, привалясь к ней, заложив ногу за ногу, стоял поэт Евгений Долматовский, как всегда очень элегантный — в твидовом пиджаке, рубашке с заграничным галстуком, как всегда значительный — погасшая трубка в кулаке, вдохновенный взгляд, взлохмаченная прическа, — слушал музыку, написанную на его слова.
А за роялем — в этом огромном, как съемочный павильон, кабинете был бехштейновский рояль, — сидел композитор Оскар Фельцман, рубил аккомпанемент в далеко отстоящих октавах, горло его было напряжено, лицо раскраснелось, он пел во весь голос:
Товарищ песня, То-ва-рищ пес-ня!..
Я сразу понял, что тут происходит.
Тут происходило прямое нарушение субординации. Евгений Долматовский, минуя главную редакцию, то есть меня, подсунул генеральному директору студии свой киносценарий ‘Товарищ песня’, и, чтобы как-то оправдать этот поступок, привел с собою композитора, уже написавшего музыку к песенным текстам: мол, пришли не к генеральному директору, а к профессиональному музыканту, который в молодости играл на трубе.
Но мне сейчас было наплевать на это ущемление моих должностных полномочий.
Я наклонился к Сурину и сказал вполголоса:
— Хрущева сняли.
Гендиректор не вздрогнул, не вскинулся, не поднял на меня взгляд, не повел плечами и никак иначе внешне не отреагировал на мое сообщение. Он продолжал слушать музыку, выгадывая драгоценные секунды для того, чтобы дать безошибочный ответ на мои слова, — вот что значила многолетняя аппаратная выучка, — и лишь потом сказал твердо:
— Этого следовало ожидать!
Но и после этих слов он продолжал сидеть, уткнув локти в стол и обхватив ладонями крупную седую голову, глубоко задумавшись и, судя по всему, напрочь отключившись от музыки.
Я пошел к двери, но Долматовский, углядев немую сцену, уже понял, что произошло нечто важное, ухватил меня за рукав, остановил, спросил тихо:
— Что-то случилось?
— Да, — ответил я так же тихо. — Хруща сняли.
Долматовский, молча, опять привалился к стене, поднес ко рту погасшую трубку и устремил задумчивый взгляд в окно, где, аккурат напротив, на Воробьевке, в желтой и красной пестряди осенней листвы, виднелся особняк бывшего первого секретаря ЦК КПСС и председателя Совета Министров СССР Никиты Сергеевича Хрущева.
Теперь лишь один человек в этом просторном кабинете еще ничего не знал, ничего не ведал относительно смены исторических эпох, случившейся только что, — это был композитор Оскар Фельцман, которому, наверное, очень нравился сценарий Евгения Долматовского, а еще больше нравилась музыка, которую он сочинил на стихи своего друга, и он, врубаясь в клавиатуру, продолжал самозабвенно петь:
Товарищ песня, То-ва-рищ пес-ня!..
Лишь назавтра эту новость передали по радио, в газетах появилось официальное сообщение о пленуме ЦК КПСС.
На ‘Мосфильме’ рассказывали о том, как в Кишиневе, куда утром прилетела из Москвы съемочная группа ловить уходящую летнюю натуру, директор местной киностудии, встречая дорогих гостей, прошептал на ухо режиссеру: ‘Хрущева сняли!’ — ‘А вы откуда знаете?’ — тоже шепотом переспросил директор. — ‘В газете написано…’
Буду откровенен: я не сильно переживал по поводу случившегося.
Да и само снятие Хрущева, несмотря на шок в момент известия, не было для меня такой уж неожиданностью.
Ровно за год до этого, в минуту дружеской откровенности, за бутылкой, мне поведал о предстоящей смене руководства главный редактор журнала ‘Молодая гвардия’ Анатолий Никонов, заместителем которого я работал недолгий срок. И тогда же он назвал мне фамилию преемника: Брежнев.
Добавлю, что тогда я не поверил ему.
Но именно это и произошло теперь.
Расположение главного корпуса ‘Мосфильма’ напротив резиденции Хрущева на Воробьевском шоссе — визави, окна в окна — позволило нам в течение нескольких дней наблюдать, как из хрущевского особняка вытряхивают пожитки свергнутого властителя, выбрасывают прямо из окон и с балконов, чтоб не канителиться с лестницей, перины, подушки, прочее барахло — впрочем, надо полагать, что барахло было, как и стены, как и мебель, тоже казенным, и его торопились заменить на новое, для новых обитателей.
Однако новые обитатели тоже извлекли для себя жизненный урок из происходившей на глазах всей Потылихи смены декораций.
Члены Президиума и секретари ЦК, проживавшие в соседних с Хрущевым особняках, теперь один за другим покидали казенные дворцы на Воробьевском шоссе, едко прозванные окрестным людом поселком ‘Заветы Ильича’. При этом имелся в виду Владимир Ильич Ленин.
Другой же Ильич (‘от Ильича до Ильича’ — хохмил всё тот же люд), новый первый секретарь ЦК КПСС, оказался человеком предусмотрительным: он и раньше категорически отказался занимать предложенный ему особняк на Воробьевке, предпочтя квартиру на Кутузовском проспекте — не дворец, зато своя, никто не сгонит.
Особняки на Воробьевском шоссе приспособили под резиденции для наезжающих в Москву высших должностных лиц иностранных государств, но ведь не столь часто и не все скопом они сюда наведывались. А содержание апартаментов и обслуги стоило огромных денег.
Позже Сурин говорил мне, что была задумка прикупить один особнячок под гостиницу ‘Мосфильма’. Но когда подсчитали накладные расходы, поспешили от этой тщеславной идеи отказаться.
Смена власти, увы, не внесла благих перемен в судьбу кинофильма ‘Председатель’.
Пожалуй, лучше всех рассказал об этом Юрий Нагибин в своем дневнике. Запись не помечена конкретным числом, а датирована лишь годом, шестьдесят пятым:
‘Как много случилось за месяцы, что я не вел записей. Последнюю я сделал, видимо, в конце октября или начале ноября прошлого года, когда ‘Председатель’ еще не вышел на экран. Всё это время творилась мелкая, нервная, подлая, жалкая, изнурительная суетня. Картину сперва решили не выпускать на экран, потом ее искромсали и пустили по клубам, но в день премьеры, даже в самый час ее опять запретили: мы выступали перед зрителями в кинотеатре ‘Россия’, а по всей Москве сдирали афиши с лицом Ульянова, сдергивали натянутые между домами плакаты, извещавшие о выходе фильма, рушили фанерные рекламные стенды.
Картину, в конце концов, разрешили. Она прошла с небывалым успехом, истинно народным. Не знаю, имела ли хоть одна наша картина такой успех. Может быть, ‘Броненосец ‘Потемкин’, ‘Чапаев’, ‘Путевка в жизнь’. Ее просмотрели буквально все взрослые люди, ибо детям до шестнадцати лет на картину вход был запрещен. Почему? В картине нет никакой эротики, но есть правда о прошлом, да и только ли о прошлом?..’
Полная боли фраза о ‘мелкой, нервной, подлой, жалкой, изнурительной суетне’ подразумевала не только козни различных ведомств.
Этим занимались и вполне конкретные люди, в том числе собратья по писательскому цеху. Особенно усердствовал в травле Нагибина ничтожный литератор и гаденький человек Яков Цветов (я знал его и тоже был с ним в контрах), который пытался доказать свое ‘авторское право’ на жизнь и деяния председателя колхоза ‘Рассвет’ Кирилла Орловского. Он написал о нем несколько очерков, и всякого, кто проявлял творческий интерес к этому герою, к материалу, к теме, обвинял в плагиате.
К сожалению, в своих наветах Цветов находил поддержку не только у начальства в Союзе писателей.
Он сумел подключить в травле Нагибина и самого председателя колхоза ‘Рассвет’. Прототипы всегда привередливы: то было не так, а это было не эдак, а уж тут сплошное вранье! Не требуется особых усилий, чтобы их завести, они сами заводятся с полоборота. А тут еще шепоток на ухо…
Чего стоили эти ‘сигналы в верха’ видно хотя бы из того, что в одном из своих писем в ЦК КПСС Орловский обвинял писателя в том, что он приезжал в его хозяйство ‘с какой-то девицей’. Проверили: девицей оказалась поэтесса Белла Ахмадулина, жена Юрия Нагибина.
В конце концов, уже после того, как ‘Председатель’ был признан классикой отечественного кино, Орловский махнул рукой на свои претензии, оценил успех создателей фильма и великодушно разделил его. Но до той поры он успел попортить немало крови авторам.
Доносы в высокие инстанции, коллективные письма, звонки по ‘вертушкам’ сделали свое дело.
Год спустя, когда кинофильм ‘Председатель’ был назван в ряду произведений, удостоенных Ленинской премии, в списке не оказалось ни Нагибина, ни Салтыкова. Премией был отмечен лишь Михаил Ульянов, и он ее несомненно заслужил.
То, что автор сценария и режиссер были обойдены наградой, имело характер назидания: чтоб не лезли, чтоб не учили как жить, чтоб знали свое место.
Юрий Нагибин никогда и никому не простил этой обиды.
Между тем, споры о ‘Председателе’ еще долго не утихали.
В бумажных завалах письменного стола недавно я обнаружил стенограмму своего выступления на пленуме Союза кинематографистов СССР, который состоялся осенью шестьдесят шестого.
Там, в частности, была отповедь яростным нападкам кочетовского ‘Октября’, который обвинял авторов фильма ‘Председатель’ в том, что они-де творят ‘культ личности’ Трубникова.
‘…Я категорически не соглашусь, когда отдельные товарищи считают, что в фильме противопоставляется личность героя простому, как у нас принято говорить, народу. Это неправда! Нельзя так говорить о фильме, который начинается фразой: ‘Егор, за что тебя так?’ — это говорит ему брат, узнав, что его направили сюда председателем колхоза. О фильме, который кончается фразой Трубникова: ‘Вывесить траурные флаги, государственный человек умер!’ — это о скотнице Прасковье…’
Знаю, что тогда, на пленуме, кое-кому показалась чрезмерно завышенной оценка, которую я дал этой ленте. Но и теперь я не вижу причин поступаться ею:
‘…кинофильм ‘Председатель’ важен тем, что он, может быть, за многие годы впервые так глубоко и страстно заговорил в кинематографе на языке, которым он говорил в самые кульминационные периоды своего существования и на который пораженно оглянулся весь мир’.
Вся эта трибунная фразеология осталась в прошлом, в той эпохе, которой и была предназначена.
Теперь же, кропотливо складывая эту повесть, я обратил внимание на те вещи, которых не замечал прежде.
Скажем, на имя главного героя фильма ‘Председатель’: его зовут Егор. Случайно ли оно совпало с именем славного паренька из нагибинского раннего рассказа ‘Любовь’, который так сильно впечатлил меня в мои молодые и несчастные годы?
Ведь и в том корявеньком рассказе, который автор даже совестился включать в сборники своего избранного, внятно прозвучали те мотивы, что впоследствии составили зачин знаменитой ленты: ‘Три с лишним года назад покинул он родную деревню… ему не переставало мерещиться возвращение домой… После смерти отца, бессменного председателя колхоза, хозяйство артели пришло в упадок, и мать почти ничего не получала на трудодни..’
Мне возразят, что из таких зачинов, почти дословных, и состояла вся литература того времени.
Не спорю. Но дело в том, что я пишу повесть именно о Юрии Нагибине.
Нет, не его жизнеописание и не исследование его творчества.
Я предпринял на досуге некий поиск: что и откуда! Меня увлекает то, что и составляет смысл и отраду писательской жизни: чередование и перевоплощение одних и тех же образов, восходящих к единственным прототипам.
Равно как и воплощения самого автора в его героях.

Дубль два

Кинематографический цикл — от сценарной заявки до сдачи готового фильма — обычно длится три года.
И к моменту выхода на экраны своего многострадального детища автор уже с головою погружен в новый замысел.
Меня позвали на заседание редакционно-сценарной коллегии творческого объединения ‘Луч’, к Ивану Александровичу Пырьеву. Вероятно, в этом было деликатное напоминание о том, что я именно здесь, а не где-либо еще, начинал свою жизнь в киноискусстве.
Или же просто хотели заручиться поддержкой главной редакции студии еще на самом старте.
Обсуждалась заявка Юрия Нагибина на литературный сценарий ‘Директор’.
К сожалению, у меня нет под рукою текста этой заявки — теперь, спустя многие годы, было бы любопытно перечитать ее. Но помню, что она отличалась завидным лаконизмом. Автор (самого Нагибина на заседании не было, был только отбитый на машинке текст в полстраницы) без обиняков сообщал малоизвестную подробность своей биографии: в молодые годы он был женат на дочери Ивана Алексеевича Лихачева, директора Московского автомобильного завода, позже министра, и несколько лет жил в его семье.
Вот как высоко он побывал.
Ведь Лихачев был не просто директором и министром, но был легендарной личностью, культовой фигурой в иерархии советских идолов — чуть меньше Чапаева, но крупнее Стаханова.
Достаточно сказать, что завод, который он возглавлял в течение десятилетий, носил имя Сталина — знаменитый ЗИС, — а после смерти директора вместо имени Сталина ему было присвоено имя Лихачева — не менее знаменитый ЗИЛ.
Большая Советская энциклопедия добавит к этому, что Иван Лихачев родился в 1896 году в семье крестьянина, что работал на Путиловском заводе в Петербурге, был матросом Балтийского флота, красногвардейцем, сотрудником ВЧК. Учился в Горной академии и Электромеханическом институте. Был директором автомобильного завода, наркомом машиностроения, министром автомобильного транспорта и шоссейных дорог. Избирался членом ЦК КПСС, депутатом Верховного Совета, награжден пятью орденами Ленина, похоронен на Красной площади у Кремлевской стены…
Вот эту славную биографию и решил положить в основу своего сценария Юрий Нагибин.
Примем во внимание, что к этой поре Лихачева уже не было в живых. Учтем также, что к этому времени писатель Нагибин уже не был зятем Лихачева, поскольку успел после брака с его дочерью жениться еще трижды. То есть, творческий замысел был теперь совершенно свободен от личных обязательств — пиши, что хочешь.
Ну и, конечно, нужно принять во внимание тот общественный климат, который проявится после отставки Хрущева: жесткая критика культа личности Сталина, уже забуксовавшая на виду у всех в расхлябанной колее хрущевского волюнтаризма, вполне понятно, должна была смениться более взвешенным подходом к самой фигуре Сталина и, уж вовсе непременно, к эпохе революции, гражданской войны, индустриализации — так оно и пойдет, покуда опять не забуксует в трясине брежневского застоя…
(Эти термины позднее войдут в громоздкое название единственного нагибинского романа — ‘Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя’).
Стоит ли удивляться тому, что заявка на литературный сценарий ‘Директор’ была поддержана не только единодушно, но с ликованием.
Режиссером фильма предполагался Алексей Салтыков — таким образом, всё было нацелено на повторение успеха ‘Председателя’.
Примерно тогда же в Москву приехала Марта Лесна, переводчица из Братиславы. В ее переводе на словацкий язык вышли мои повести ‘Время летних отпусков’, ‘Молодо-зелено’, книга рассказов ‘Дочкина свадьба’. Двумя годами ранее мы с Чингизом Айтматовым были гостями в ее доме, познакомились с мужем, журналистом Эрвином Лесны, который позднее, после событий шестьдесят восьмого, эмигрировал в Германию, а дальше не знаю, вернулся ли.
Бывая в Москве, Марта не забывала посетить и нас, подружилась с Луизой.
На сей раз, помимо разговоров о творческих планах и выяснения, что почем в жалких московских магазинах, Марта объявила, что редакция словацкого женского журнала поручила ей взять интервью у Беллы Ахмадулиной, — так не могу ли я помочь ей встретиться с поэтессой, которой заинтересовались даже в Чехословакии?
Я сказал, что попробую.
Позвонил Нагибиным домой, там ответили, что на даче, позвонил на дачу, подошел сам Нагибин, я ему объяснил, что и как, он, в свою очередь, перемолвился с Беллой, и всё решилось: нас ждут.
Я бы погрешил против жизненной правды и правды характеров, если б попытался уверить, что там на столе не было бутылки водки и блюда с очень вкусными бутербродами собственноручного приготовления хозяйки.
Но прежде нам показали дачу, обставленную антикварной мебелью: как раз тогда народ переезжал из коммуналок во всякие новые Черемушки и Кузьминки, без сожаления отрекаясь от обветшалого наследия предков, и это наследие — белоснежное рококо, строгая классика, томный модерн — ненадолго задержавшись в комиссионных магазинах, перемещалось в квартиры и на дачи московской интеллигенции.
Стены комнат были увешаны живописными полотнами старых русских мастеров — я уж сейчас не помню, чьей именно кисти, но очень богато.
Белла и Марта остались беседовать в мезонине, а Луиза спустилась с нами на веранду, где было накрыто, приглядывать, чтобы мы с Юрой не начали без дам.
К сожалению, у Марты не было с собою фотоаппарата, а Белла никак не хотела расставаться со снимками из семейного альбома, но как-то утряслось и с этим.
Потом мы пили и закусывали, а Белла в промежутках читала стихи — неповторимым голосом золотой рыбки из мультяшки, которую, кстати, она сама же и озвучивала. Я подсказывал ей первые строчки тех стихотворений, которые особенно любил (‘Жила я весело и шибко…’), и она охотно продолжала.
Между тем, Нагибин все более мрачнел.
Возможно, она читала не те стихи, которые были ему по душе. Возможно, он был обижен тем, что интервью для словацкого женского журнала брали только у Беллы, а на него самого словацким женщинам было начхать. Может быть, опять ему вспомнились невзгоды с ‘Председателем’. А может быть, в дурном настроении, нахлынувшем на него, проявилась та распря, которая уже давно поселилась под крышей этого дома и которая еще долго будет мучить эту божественную любовную пару, прежде чем наступит окончательный разрыв.
В рассеянном свете ненастоящей июньской ночи хозяин пошел проводить нас к Калужскому шоссе, где мы надеялись поймать такси.
Луиза и Марта шли впереди, мы же плелись следом.
Нагибин шагал молча, громко посапывая, что было у него следствием фронтовой контузии и обострялось в моменты душевного напряга.
Я понял, что нужно разговорить его. Но любая банальность могла лишь обозлить мастера и усугубить раздражение. Сказать нужно было то, что оказалось бы для него неожиданностью, шоком.
Но то, что я ему сказал, было неожиданностью и шоком не столько для него, сколько для меня самого, ибо я старался меньше думать об этом.
— Юра, — сказал я, — если всё это рухнет…
— Что? — удивленно отозвался он.
— …если всё это полетит к чертовой матери…
— А? — переспросил Нагибин.
— …весь этот соцреализм… ты понимаешь?
— Ну да, — вдруг понял он, сопенье унялось.
— То ты останешься.
В косноязычной тираде, отважно выданной мною в ночной эфир, был двоякий смысл.
Например, это значило, что я — лично я, и то, что я пишу, — что это не останется. То есть, от этого не останется и следа. С малых лет я ощущал всё советское, как единственно возможную и родную для себя стихию. (Позже к этому явлению прилепится уничижительная кличка совок). Уж как меня ни жучила эта родная стихия, как ни сживала со света, я оставался верен ей и только ей: я не знал ничего иного и, добавлю, не хотел знать.
И все мои малахольные герои, совки, ничего иного знать не желали.
Не будет этой стихии — нет и моих героев.
Значит, нет и меня.
Да так оно, в конце концов, и случилось.
Иное дело — Нагибин. Барин, белая кость, голубая кровь — да-да, именно так, сколько бы ни шептались, сколько бы ни хихикали за его спиной, — он оставался аристократом. Буквально в каждом жесте и в каждом слове, сказанном или написанном им.
Подчеркнутая отстраненность его прозы — все эти любования природой, все эти охотничьи тропы, все эти зимние сугробы и мещерские угодья — всё это само по себе не было вызовом существующему строю. Но умолчание об остальном несло в себе вызов.
Он не был одинок в литературе молчаливого вызова: до него и одновременно с ним этот вызов заявляли Пришвин, Паустовский, Юрий Казаков.
Но я вел этот попутный разговор не с кем-либо, а с ним, с Нагибиным. Мне важно было, чтобы именно он понял, что я имею в виду, говоря: ‘Ты останешься’.
И он понял.
Когда, изложив все эти неожиданные мысли, я искоса взглянул на него, то увидел, что глаза его, невидящие и прямо устремленные вдаль, полны слез.
Нo именно в эту пору, в запале ссоры, любимая женщина бросит ему в лицо: ‘Паршивая советская сволочь!’ ‘…это обо мне’, — пораженно вымолвит он в своем дневнике.
Он знал очень многое о жизни, в которой жил, о людях, с которыми был знаком, был близок или даже состоял в родстве, о себе самом.
Это не могло найти выхода в охотничьих сюжетах, тем более — в умолчаниях.
В нем подспудно зрела страсть к эпическому изображению жизни во всей ее исторической и трагедийной полноте.
И здесь возникало почти непреодолимое противоречие.
Мастер внятного образа, четкой детали, огранщик драгоценного слова, он питал отвращение к масштабным полотнам, к тем безразмерным эпопеям, что зачастую были мерилом значимости и веса в советской прозе. В нем жила паническая боязнь перенаселенности, толчеи, суеты. Вероятно, именно поэтому он старался не покидать камерного жанра — рассказа, повести, — и лишь на излете своих дней написал единственный роман, уже упомянутый, да и тот был романом лишь постольку, поскольку был любовным романом, романом двоих, Дафниса и Хлои советских времен.
Тем более заманчивым был для него жанр киносценария, ограниченного строгими нормативами: любую, хоть какую эпопею, ты должен втиснуть в сотню машинописных страниц, иначе твой сценарий просто-напросто не примут.
Нагибин написал отличный сценарий. Салтыков предложил его яркую режиссерскую разработку, подобрал блестящий ансамбль актеров.
И через несколько месяцев — время неслось стрелой, — уже был отснят в павильонах изрядный метраж новой ленты.
Нас пригласили на просмотр, и мы рассаживались поудобней в креслах верхнего директорского зала — рядом с кабинетами генерального директора и главного редактора, — было ожидание хорошего материала, предвкушение праздника.
‘…Поздняя осень 1917 года. Замоскворечье.
Клены свешивают из-за ограды свои голые, лишь редко украшенные золотым или мраморным листом ветви.
Улочка будто вымерла, и потому особенно гулок стук кованых сапог по каменным плитам тротуара. Идут три моряка-балтийца: Кныш, Рузаев и Зворыкин…
В одном доме чуть трепетавшая занавеска вдруг храбро отдернулась, и на моряков упал прямой, смелый, яркой синевы взгляд.
…Зворыкин, верно, и сам не помнил, как рванул запертую дверь и сорвал с запоров, как оказался в полутемной прихожей. Перед ним открылась анфилада комнат, и в самом конце этой анфилады была Она.
Навстречу Зворыкину кинулась монашеского обличья нестарая женщина, похожая на располневшую боярыню Морозову, и, вздымая двуперстие, закричала во весь голос:
— Изыди, сатана!.. Свят!.. Свят!.. Свят!..
И вот Она — в грозной близости от Зворыкина, эта девушка кустодиевской красоты, конечно, не русская Венера, но русская Психея: стройная, статная, с тонкой талией и округлыми плечами, с сильными бедрами, ровным и легким дыханием, с лицом прелестным чистотой, свежестью и быстрой сменой выражения.
Подходя к ней, Зворыкин, едва ли ведая, что он делает, скинул на пол вещевой мешок, уронил с плеча винтовку, сорвал бескозырку и вдруг закрыл глаза и пошел, ведомый внутренним зрением.
И у девушки стало отреченное лицо, и она закрыла глаза и пошла ему навстречу, вытянув вперед руки. И они коснулись друг друга…’
Пытаясь передать то, что мы видели на экране директорского зала ‘Мосфильма’, я прибег не к пересказу изображения, а процитировал сценарную запись — четкую в портретах и деталях, более выразительную в немых сценах, нежели в прямой речи (так и должно быть в кино!), романтически взволнованную.
Очень важно удержать в памяти эти экранные портреты: Алексея Зворыкина, в ком воплотился его прототип Иван Алексеевич Лихачев, и суженой балтийского матроса, синеглазой красавицы из Замоскворечья, купеческой дочери Саши Феофановой, русской Психеи.
Здесь всё исключительно важно, потому что нам предстоит быть свидетелями невероятных реинкарнаций жизненных прототипов в экранные образы, затем — увы, так случится! — в совершенно другие типажи, а еще позже — в героев и героинь шокирующей, разоблачительной, исповедальной нагибинской книги.
Роль Алексея Зворыкина в фильме ‘Директор’ играл молодой, но уже завоевавший мировую известность актер Евгений Урбанский: богатырского роста и стати, с кудрявой головой былинного добра молодца, с глазами, то искрящимися радостью жизни, то источающими неизбывную печаль, губастый, зубастый, улыбающийся широко и открыто, полный душевного обаяния и чистоты…
Все эти эпитеты как бы нечаянно запечатлелись в именах его героев, в названиях фильмов, где он играл: летчик Астахов в ‘Чистом небе’ и безногий парень в ‘Балладе о солдате’ Григория Чухрая, Алексей Губанов в фильме ‘Коммунист’ Юлия Райзмана.
Актерское попадание в заглавную роль ‘Директора’ было более чем стопроцентным: он не только воплощал в своем герое литературный замысел, но поднимал этот образ до такой высоты обобщения, какой, скажем прямо, изначально не было ни в сценарии, ни в исходном жизненном материале.
Евгений Урбанский в роли Зворыкина обещал сравняться по значению с Михаилом Ульяновым в роли Трубникова.
И вот уже на широком полотне экрана — свадебный стол в доме Зворыкиных.
Жених в полосатой тельняшке, с отложным матросским гюйсом поверх фланельки. Невеста, как и положено, вся в белом, при фате. Еще за столом сидит, вся в черном, ее сестрица, монашенка Феня. И, конечно же, гости — матросня, сбросившая с плеч долой, ради праздника, пулеметные ленты.
Жених подмигивает друзьям, они орут ‘Го-орько!’, Алексей впивается толстущими губами в деликатный ротик невесты, монашенка Феня, захмелев, пускается в пляс: ‘Ах, милый мальчик, хороший пупсик…’
В директорском зале хохочут взахлеб: монашенку играет бесподобная Нонна Мордюкова — по всем приметам, зрители будут валом валить в кинотеатры, чтобы еще раз посмотреть кадры с ее участием.
Все пристально вглядываются в крупные планы Саши Феофановой, невесты Зворыкина — ее играет молодая, пока еще мало кому известная актриса Антонина Цыганкова. Лицо озарено душевным сиянием, опущенные долу ресницы прячут лукавый огонек в глазах, строго поджатые губы гасят усмешку… Похоже, что с этим фильмом в нашем кинематографе появится новая звезда.
Я замечаю, что Юрий Нагибин, который тоже смотрит отснятый материал, сидя рядом со мною, всякий раз, когда на экране появляется героиня, Саша Феофанова, начинает громко сопеть, как закипающий чайник — впрочем, я уже объяснял, что это с ним бывает обычно, когда он сильно волнуется…
В зале вспыхивает свет, напоминая, что это еще не готовый кинофильм, а всего лишь несколько сотен метров вчерне смонтированной пленки. Впереди сложные натурные съемки. Потом опять будут павильоны.
Мы желаем Алексею Салтыкову успешной экспедиции.
Группа выезжает в Среднюю Азию, в Бухару, к пескам пустыни Кызылкум, где будут сниматься эпизоды международного автопробега, в котором впервые участвуют советские машины.
Головную ведет директор автомобильного завода Алексей Зворыкин.
Мы опять собираемся в верхнем директорском зале ‘Мосфильма’: генеральный директор и его заместители, главный редактор, главный инженер студии, секретарь парткома, еще какие-то люди откуда-то…
Сурин просит запереть дверь и никого не впускать.
Световой луч ударяет в экран. Идет лишь изображение, без звука.
Высокий волнистый бархан в пустыне, отороченный внизу саксаулом. На гребень выносится автомобиль. Взлетев, как с трамплина, он на несколько секунд зависает в воздухе и плюхается всеми колесами оземь, вздымая клубы песка. Мчится дальше.
Дубль первый. Снято.
Стоп! Не надо дальше! Хватит, обойдемся одним дублем…
Дубль два.
Машина выносится на гребень бархана, зависает в воздухе, неожиданно переворачивается вверх колесами и падает вниз крышей.
В кадре появляются люди в рубахах нараспашку, с носовыми платками, повязанными на плеши, чтобы спастись от зноя. Они, увязая в песке, бегут к перевернувшейся машине. Кто-то уже в отчаяньи схватился за голову…
А оставленная без присмотра камера продолжает гнать пленку.
В зале вспыхивает свет. Мы прячем глаза друг от друга.
5 ноября 1965 года на съемках в пустыне Кызылкум погиб Евгений Урбанский.
Он не должен был участвовать в трюковых съемках — машину вел опытный каскадер. Втихую рассказывали: накануне у Жени украли деньги — 800 рублей, всё, что у него было, заработная плата актера за несколько месяцев. Чтобы хоть как-то возместить потерю, он упросил второго режиссера разрешить ему сесть в кабину рядом с водителем — за участие в трюке платили наличными и сразу же.
Первый дубль прошел удачно. На втором случилось непредвиденное.
Перед ударом о землю, вверх тормашками, натренированный каскадер сжался в комок, сгруппировался — и отделался ушибами.
А Урбанский в испуге выпрямился… Перелом шейных позвонков. В больнице, куда его доставили, он был жив еще несколько часов, потом — смерть.
Он погиб тридцати трех лет отроду — возраст Христа.
Прощались с ним в зрительном зале драматического театра имени Станиславского, который был основным местом его работы.
Мы привезли венок от ‘Мосфильма’ и дожидались в комнате за сценой своей очереди стоять в почетном карауле.
Вошла зареванная до синевы актриса Майя Менглет, крикнула:
— Что вы с ним сделали?..
Нам нечего было ответить.
А в родильном доме, на последних днях, лежала жена Урбанского Дзирда Ритенберг, завоевавшая свою славу исполнением главной роли в фильме ‘Мальва’. Ей сказали о случившемся. Она вынесла это с мужеством прибалтийской женщины, молча. Организм, уже собравший все силы для воспроизводства новой жизни, не допустил шока.
На ‘Мосфильме’ искали виноватых. Постановщик Алексей Салтыков на роковой съемке отсутствовал — черт знает, где он был. Подменял его второй режиссер Николай Москаленко. Обоих отстранили от съемок. Более того, работа над фильмом вообще была прекращена, картину закрыли.
Эти решения принимались на заседании парткома в отсутствие Салтыкова, он был беспартийным. Ставился вопрос о передаче дела в прокуратуру для привлечения Салтыкова и Москаленко к уголовной ответственности за халатность, которая привела к гибели человека. Но это предложение не нашло поддержки. Большинство склонилось к тому, что произошел несчастный случай.
Я обещал Салтыкову рассказать, каков приговор. Он ждал меня в вестибюле главного корпуса, у раздевалки. Попытался утешить его тем, что худшего — возбуждения уголовного дела — кажется, удастся избежать.
Салтыков зло выругался, махнул рукой и пошел прочь.
Я сознавал, что пауза необходима, хотя бы из соображений этики.
Но отметать напрочь такой сценарий, перечеркивать сделанную работу?..
Пришла идея: сохранить в новой версии фильма весь отснятый материал с Евгением Урбанским и в кульминационной точке сюжета вывести с движения на стоп-кадр тот трагический момент, когда машина срывается с кромки бархана и зависает в воздухе… На реквиеме, на портрете Урбанского дать посвящение фильма его памяти. А всё остальное доснять уже с другим актером. Зритель достаточно умудрен, чтобы понять такое художественное решение, оценить его человеческое благородство.
Но, как это ни странно, против моего предложения восстал именно Салтыков.
Вполне вероятно, что его душу терзали воспоминания о трагедии на съемках, и он хотел отделаться от них, возобновить работу непременно с чистого листа.
Такая возможность ему представилась лишь несколько лет спустя.
Он сохранил всё как было в первом варианте: и сценарий, и раскадровку, и мизансцены, и места натурных съемок, и музыку.
Поменял только актеров.
Алексея Зворыкина теперь играл Николай Губенко. Человек несомненно талантливый, блеснувший в эксцентрических ролях Яшки-Барончика в ‘Первом курьере’ и Пети-дачника в ‘Последнем жулике’, Блюхер в исторической ленте ‘Пароль не нужен’, трагический Криворучко в фильме ‘Подранки’, поставленном самим Губенко.
Более того, если мы еще не забыли, что прообразом Зворыкина было реальное лицо, а именно директор автомобильного завода Иван Лихачев, то скажем прямо: портретное сходство Лихачева и Губенко поразительно, а некоторые черты характеров прототипа и героя совпадают в большей степени, нежели это было у Евгения Урбанского.
Но ранее уже было замечено, что Урбанский поднял своего героя до той высоты романтического обобщения, какой не было ни в сценарии Нагибина, ни в жизненном прототипе.
Губенко же опустил своего Зворыкина до уровня хитромудрого карьериста из простых-с, молодца с жуликоватым взглядом и жестами базарного наперсточника: о таких говорят — пролезет повсюду, хоть в директора, хоть в министры.
Совершенно непостижимым образом это сказалось и на судьбе самого Николая Губенко. Прыткий одесский парнишка, мой земляк, впоследствии стал министром культуры СССР, членом Президентского совета при Горбачеве, а затем одним из идеологов зюгановского ЦК КПРФ, с которым в дальнейшем расплевался.
Размен главной фигуры в актерском раскладе, вполне естественно, повлек за собою другие размены. Ушла из картины Нонна Мордюкова — бесподобная Фенечка. Ушли другие актеры, значившие порознь, может быть, и не столь много, но в совокупности составлявшие ансамбль.
А главное, ушла из фильма Антонина Цыганкова — лучезарная невеста и жена героя, русская Психея. Мне говорили, что она, потрясенная гибелью Урбанского, вообще решила оставить кинематограф.
Вместо нее Саню Феофанову сыграла Светлана Жгун, однако ее актерский опыт не затмил трогательную свежесть прежней исполнительницы роли.
Идея использовать отснятый материал ‘Директора’ в его первой версии запала в душу не только мне. Пришла на разговор Екатерина Григорьевна Сташевская — степенная и красивая женщина, уже в годах, работавшая вторым режиссером у Райзмана, когда тот снимал ‘Коммуниста’ с Евгением Урбанским.
Она предложила сделать полнометражный фильм, целиком посвященный памяти и творчеству погибшего актера. Туда должны были войти фрагменты фильмов, в которых снимался Урбанский: ‘Баллада о солдате’, ‘Неотправленное письмо’, ‘Большая руда’, ‘Коммунист’, ‘Чистое небо’. Но главная цель состояла в том, чтобы спасти из архивного забвения и донести до широкой зрительской аудитории его последнюю работу — роль Алексея Зворыкина в фильме ‘Директор’.
Сценарий этого мемориального фильма Катя Сташевская попросила написать меня, и я принял это предложение. Мы были увлечены и похвально изобретательны в разработке темы. В ленту об Урбанском вошли не только наиболее яркие эпизоды из фильмов с его участием, но и воспоминания коллег по ремеслу — режиссеров Григория Чухрая и Юлия Райзмана, киноактрисы Софьи Павловой, писателя Юрия Нагибина. Прозвучала песня ‘Гори, гори, моя звезда…’ в магнитофонной записи, он пел ее под гитару, его последнее письмо Дзирде Ритенберг со съемок в Кызылкумах, кадры любительских съемок, запечатлевшие Евгения Урбанского в его зарубежных поездках — вот он на Кубе среди кастровских ‘барбудос’, верхом на верблюде в Египте, в толпе восторженных зрителей на Венецианском кинофестивале…
И вот — последние кадры его короткой актерской жизни. Машины мчатся в пустыне. В радиаторах закипает вода. Поиск колодца. Нападение басмачей. Вновь азарт гонки.
Одна из машин, коротая путь, выносится на гребень бархана, отрывается от него, как от разгонной дуги трамплина — и зависает в воздухе на стоп-кадре…
Евгений Евтушенко читает стихи, посвященные памяти друга:
…И там, в пустыне азиатской,
На съемке горько-залихватской,
среди, как жизнь, зыбучих дюн,
ломясь всей кровью, шкурой, шерстью,
как сумасшедший, к совершенству,
ты крикнул: ‘Плохо! Новый дубль!’
Искусство — съемка трюковая,
та трюковая, роковая,
где выжимают полный газ.
От нас — поэтов и актеров —
оно, как Молох, ждет повторов
все совершенней каждый раз!
И всё смертельней каждый раз..
Мемориальный фильм ‘Евгений Урбанский’ был первой самостоятельной постановкой Екатерины Сташевской. Позже мы сделали вместе с нею ‘Мальчиков’ по моей одноименной повести и ‘Берега’ по моим ранним рассказам — с Валерием Золотухиным и музыкой Никиты Богословского.
Чаще других на экранах телевизоров появляется именно лента о Евгении Урбанском.

Дмитрий Тёмкин, американец

Зачастили американцы. Первыми, в мою бытность на студии, приехали бравые ребята из популярного в Штатах и во всем мире журнала ‘Лайф’. Целая группа: фоторепортеры, интервьюеры, менеджеры. Они носились по павильонам, где шли съемки фильмов, лезли в цеха, где строились декорации, в гримерные, в костюмерные, всюду.
Ко мне прибежала всполошенная Лариса Шепитько, снимающая фильм ‘Крылья’ — очень красивая, с огромными серыми глазами, распахнутыми на сей раз еще шире: она поведала мне, что люди из ‘Лайфа’ обсуждают кандидатуру режиссера на портретный снимок — Элем Климов или Владимир Наумов, в ком из них полнее воплощен русский тип лица?
Принимая во внимание, что Элем Климов — муж Ларисы, я успокоил ее и объяснил, что оба — парни бравые, оба хороши.
На следующий день предстояла парадная съемка в кабинете генерального директора студии, том самом, где стоял бехштейновский рояль и где была потайная комната отдыха.
Нас всех — когорту замов, главного редактора, главного инженера, худруков и директоров творческих объединений, членов художественного совета и прочее высокое начальство, — рассадили за длинным столом, крытым бильярдным сукном, а во главе стола сел сам Владимир Николаевич Сурин.
На это собрание была нацелена дюжина фотокамер на треногах, ослепительно ярких софитов. Людей за столом пересаживали то так, то эдак, тасовали, как карты в колоде, наконец сочли, что всё о’кэй, и лишь тогда защелкали затворы.
Честно говоря, я был удивлен этим тягомотным обрядом, напоминающим церемонии в свадебных фотоателье прошлого века. Я имел представление о вездесущих пронырах-фотографах, которых после феллиниевской ‘Сладкой жизни’ прозвали ‘папарацци’, знал их повадки: съемка из-за кустов, через замочную скважину, стоя вверх ногами — щелк! щелк! — а тут…
Но всё это было ерундой в сопоставлении с очевидным фактом: если ‘Мосфильм’ понадобился позарез американскому журналу и сюда — не близок свет — прислали такую ораву, то это может свидетельствовать лишь о растущем интересе к нашему кинематографу. Призы в Канне, в Венеции, в Сан-Франциско… в Карловых Варах, в Берлине, в Кракове… Да и сами киноленты, которые с успехом идут в кинотеатрах мира, собирают полные залы, вызывают восторги, делают знаменитыми имена актеров и актрис, возводя их в достоинство кинозвезд…
Добрая примета! Значит, и впредь все флаги будут в гости к нам.
Подтверждения этих ожиданий не замедлили явиться.
Сурин позвал меня на разговор с прибывшими в Москву господами, представляющими известную голливудскую фирму ‘Уорнер бразерс’.
Не стану уверять, что это были сами, в натуре, братья Уорнер, но полномочия гостей сомнений не вызывали.
Гости объяснили, что сейчас компания, которую они представляют, сама не занимается производством фильмов, поэтому никаких предложений о совместном производстве они не привезли и не делают. Однако фирма ‘Уорнер бразерс’ владеет сетью кинотеатров во всех странах мира, сотнями залов, тысячью экранов, и выражает свою готовность вести широкий прокат лучших кинокартин, сделанных на ‘Мосфильме’ — учтите, это очень выгодное предложение!..
Разговор шел через переводчика, и Сурин внимательно слушал перевод того, что говорят гости. Хотя я не исключаю, что он в какой-то мере владел английским, поскольку всю войну провел в Америке, где представлял интересы ‘Совэкспортфильма’. Однако протокол требовал, чтобы участник переговоров с советской стороны изъяснялся на языке страны, которую он представляет. Выслушав братьев, кивнув головой в знак того, что всё понимает, Владимир Николаевич, в свою очередь, задал вопрос с обезоруживающей прямотой:
То есть, вы не хотите сеять, но хотите жать?
Oh, yes!.. — воскликнули братья, когда им перевели эту фразу.
Они очень обрадовались, что их так быстро поняли, что не пришлось слишком долго втолковывать этим русским азбучные истины бизнеса, что и здесь, в Москве, слава богу, появились деловые люди.
Сурин рассмеялся от всей души.
Я же был восхищен тем, как он умеет запросто вести беседу с иностранцами, обходясь без экивоков. Не худо бы и самому научиться.
Вскоре мне представилась такая возможность.
Еще один американец объявился на ‘Мосфильме’. — Дмитрий Зиновьевич Тёмкин, — сам представился он, знакомясь со мною.
Я был рад уже тому, что здесь переводчик не понадобится.
Через полчаса я знал о нем достаточно для того, чтобы проникнуться уважением к гостю из Америки. Было даже совестно, что ничего не знал о нем раньше и впервые слышал эту фамилию.
В свое оправдание скажу лишь, что даже в двухтомном ‘Кинословаре’ той поры Тёмкина не было.
Он родился в Петербурге в 1899 году, там же окончил консерваторию и университет. Причин и обстоятельств, заставивших его покинуть родные берега, я не выяснял, но тут, вероятно, ситуация была типовая. С 1925 года Тёмкин жил в США. Будучи музыкантом, он пришел в кино тогда, когда в кино пришел звук. Он сочинил музыку к голливудским фильмам ‘Алиса в стране чудес’, ‘Чемпион’, ‘Ровно в полдень’, ‘Высокий и могучий’, ‘Старик и море’. Музыка трех последних фильмов была удостоена ‘Оскаров’. Позднее имя композитора Тёмкина появилось в титрах кинокартин, которые с успехом шли у нас: ‘Падение Римской империи’, ‘Золото Маккены’. Вероятно, многим будет приятно узнать, что Дмитрию Зиновьевичу принадлежит и душевная мелодия песни ‘Зеленые поля’ (Green fields), которую пели братья Форд, а им подпевал весь мир шестидесятых. В перестроечные времена на нашем радио часто играли шуточную увертюру Дмитрия Тёмкина, в которой использованы фольклорные мотивы — ‘С одесского кичмана бежали два уркана…’ и ‘Семь сорок’.
В Голливуде Тёмкин был известен не только как композитор, но и как удачливый продюсер. Именно его продюсерской инициативе мы обязаны появлением на экранах, в том числе советских, в самый канун второй мировой войны, фильма ‘Большой вальс’ — о жизни, творчестве и любовных приключениях композитора Иоганна Штрауса… Ах, что это была за картина, ах, как там пела ‘Сказки Венского леса’ несравненная Милица Корьюс!..
Это обстоятельство приобретало особое значение в свете того, что Дмитрий Зиновьевич Тёмкин прибыл в Советский Союз, на ‘Мосфильм’, с целью осуществить свою давнюю мечту: создать фильм о Петре Ильиче Чайковском.
Участие в этом проекте самого Тёмкина предполагалось весьма многогранным: автор музыкального оформления, дирижер, продюсер.
Это предложение уже получило поддержку в Госкино. Естественно, что и на ‘Мосфильме’ к нему отнеслись благосклонно.
И теперь нам с Дмитрием Зиновьевичем предстояло провести в совместных трудах немало часов и дней.
Но прежде, чем начнутся дела, я сделаю попытку набросать его портрет. Ведь это очень трудная задача — живописать старика. Морщины, пигментные пятна на лице, потухшие глаза, редкая растительность на темени — всё это обычно нивелирует, делает очень похожими друг на друга стариковские лица, скрадывая именно то, чем они различались в молодые годы.
Между тем, в год нашего знакомства Дмитрий Зиновьевич Тёмкин был не так уж стар: всего лишь 65 лет. Но это нынче для меня всего лишь, а тогда он показался мне очень старым. Маленький рост да еще стариковская сутулость, лицо в сетке морщин и накрапе родимых пятен, какие-то кустики седых волос над ушами…
Из его одежды мне запомнилось пальто на яркокрасной шелковой подкладке. Шинели на подобных подкладках носили царские генералы. А тут, право же, не знаю, зачем он выбрал себе пальто с таким революционным подбоем? В знак лояльности большевикам?..
Я обязан сделать еще одну оговорку, касающуюся его возраста. Вероятно, он вовсе не был таким стариком, каким показался мне. Или же он не ощущал своего возраста (это бывает), поскольку прибыл в Москву не один, а в обществе миловидной блондинки, которая тоже присутствовала в кабинете гендиректора, когда Сурин представлял мне гостей.
Ее звали Нина Апрелева. Она постоянно жила не в Америке, а во Франции, и Тёмкин прихватил ее с собою в поездку из Парижа. Она должна была выполнять обязанности его секретаря. Вполне возможно, что ее функции были и несколько шире, поскольку выяснилось, что Дмитрий Зиновьевич приехал в Россию без жены, так как его супруга давно и тяжело больна, неподвижна, лежит в клинике под капельницей и ее кормят через трубку.
Что же касается Ниночки Апрелевой, то она, повторяю, была эффектной блондинкой, чем-то похожей на недавно усопшую Мерилин Монро, ресницы стрелами, с такою же тонкой талией, округлыми бедрами, стройными щиколотками… она была, право же, очень ничего.
Перехватив мои мимолетные взгляды на секретаршу Дмитрия Зиновьевича, ко мне направился присутствовавший в кабинете молодой человек в черном костюме, то ли из Комитета по кино, то ли из какого-нибудь другого комитета, — и, улыбаясь, между делом, объяснил мне вполголоса, что этой белокурой Мерилин Монро — сто лет в обед, что вот так в парижских салонах красоты наловчились, сволочи, наводить марафет и поддерживать экстерьер, что, вообще, Ниночка Апрелева — дочь белогвардейского генерала, что она увязалась за Тёмкиным в Москву, имея деликатные поручения эмигрантского Общества памяти императора Николая Второго…
Нетрудно догадаться, что после этих доверительных объяснений я больше ни разу и не взглянул на спутницу Дмитрия Зиновьевича, будто ее тут и не было.
Вообще, проблема Нины Апрелевой, судя по всему, вызывала некоторую озабоченность у принимающей стороны. На всякий случай, ее разлучили с патроном, поместив в разные гостиницы: ему подороже, ей — попроще.
Когда же Тёмкин отправился ее проведать, ему в гостинице дали отлуп: нельзя, нету, посторонних пускать не ведено, вот сейчас вызовем милицию. Дмитрий Зиновьевич возмутился, вынул из кармана паспорт и заявил, что он — гражданин Соединенных Штатов Америки, что он не позволит!.. На это какие-то хмельные типы, околачивавшиеся подле регистратуры, доходчиво втолковали ему, что у нас судят не по паспорту, а по морде, а по морде сразу видно, кто он такой…
Тёмкин оскорбился и ушел.
В следующий раз он приехал в Москву уже без Нины Апрелевой.
Именно тогда, в этот следующий раз, мы, засучив рукава, взялись за дело.
Предстояло договориться об авторе литературного сценария и о кандидатуре режиссера будущего фильма.
Сурин рекомендовал Дмитрию Зиновьевичу посмотреть мосфильмовские новинки: ‘Войну и мир’ Сергея Бондарчука, ‘Председателя’ Алексея Салтыкова, ‘Дневные звезды’ Игоря Таланкина, а также материал снимающихся фильмов.
Для этой цели был забронирован просмотровый зал, где американский гость мог, без помех, вкусить наслаждение от этих новых картин и поразмыслить о вариантах с режиссером и сценаристом.
Мне же, отправляясь на очередной просмотр, Тёмкин сунул в руки потрепанную книжицу, на обложке которой я мельком прочел: Нина Берберова, ‘Чайковский’.
Тем летом я жил на берегу Пироговского водохранилища, где мы всей семьей, уже который год подряд, снимали дачу в деревне Подрезово — в благодатном месте Подмосковья, тогда еще тихом и не сильно загаженном.
На плёсах водоема, повинуясь древним инстинктам, рыба упорно держалась старого русла речки Клязьмы, затопленного водохранилищем. Мне показали эти места, и я был удачлив в ловле на донку леща и густёрки.
Мама, жена и дети собирали грибы в окрестных лесах.
По утрам за мною приезжала студийная ‘Волга’, увозила в Москву, а вечером привозила обратно.
Здесь я и прочел книгу Нины Берберовой. Поначалу отнесся к ней настороженно: ведь это был ‘тамиздат’ — парижское издание еще тридцатых годов. Но вскоре совковый мандраж улетучился. Меня покорил доверительный тон изложения, очевидное богатство материалов, источников, живых свидетельств, тот восхитительный такт, с которым писательница касалась запретной темы.
В ту пору, когда писалась книга, за рубежом, а именно во Франции, где жила Нина Берберова, отнюдь не наблюдался разгул вседозволенности в изображении сексуальных причуд. И уж во всяком случае, не было нынешней, преднамеренно подогреваемой моды на эту тему.
Особенно строгих правил на сей счет — я имею в виду печатный аспект проблемы, — придерживались люди русской эмиграции.
В предисловии к более позднему изданию книги Нина Берберова приводит восхитительные детали своего разговора с Прасковьей Владимировной Чайковской, урожденной Коншиной, когда-то известной московской красавицей:
‘…Сперва она не поверила, что я та самая, которая пишет биографию Петруши… Я, идя к ней, приготовилась к твердому ответу, если она будет требовать убрать некоторые намеки на его ранние отношения с Апухтиным (12-ти и 13-ти лет) и в дальнейшем интимных тем не касаться. Но вышло совсем по-другому: она попросила в будущем издании убрать тот факт, что, когда по ночам Петр Ильич работал — за письменным столом и роялем — Алеша (слуга) приносил ему перед сном рюмочку коньяку. Ее просьба сводилась к следующему: вы написали, что это случалось каждую ночь, напишите, что это случалось раз в неделю. А то подумают, что он был алкоголиком…’
Именно это предисловие заканчивается лаконичным, но категорическим утверждением: ‘В 1966 г. совместными усилиями Совкино и Голливуда по моей книге был сделан фильм’.
Речь идет, конечно же, о мосфильмовской ленте, хотя в советский прокат она вышла гораздо позже, в 70-м году. И в титрах фильма, во всяком случае — в русской версии, нет упоминания о книге Нины Берберовой.
Но я забегаю вперед.
Ведь сейчас еще нету не только фильма, но даже сценария. Есть только ужаснейший скелетон, привезенный Дмитрием Зиновьевичем (меня продирал морозец по коже от этого словца!) да еще потрепанная книжица ‘тамиздата’, которую я как раз закончил читать.
Уловив в моем взгляде теплое отношение к прочитанному, Тёмкин, понизив голос, сказал:
— Мы можем пригласить для работы над фильмом, в качестве консультанта, крупнейшего в Штатах специалиста по проблемам гомосексуализма. За счет американской стороны.
Едва сдерживаясь — ведь разговор шел в служебном кабинете — я ответил ему:
— Дмитрий Зиновьевич, давайте договоримся: если вы еще раз заведете разговор об этом, я закрою проект. Никакого фильма не будет!
— Хорошо-хорошо, — замахал он руками, давая отбой.
И здесь я хочу заранее отмести любые возможные домыслы на сей счет, касающиеся самого Дмитрия Зиновьевича Тёмкина. Я уверен, что все разговоры про это, которые он затевал иногда, возникали лишь потому, что они соответствовали подлинным обстоятельствам биографии нашего героя. Я могу подтвердить свою точку зрения многими неоспоримыми доводами. Во-первых, сугубо негативным отношением Дмитрия Зиновьевича к поэту Апухтину, который в ранней своей поре, обучаясь в младших классах училища Правоведения, очень дурно влиял на Петрушу (эпизоды учебы в этом заведении вообще не вошли в фильм). Во-вторых, о безупречной ориентации композитора Тёмкина свидетельствовал приезд вместе с ним в Москву обворожительной парижанки Нины Апрелевой. В-третьих, общаясь с дамами, Тёмкин иногда задавал им вопросы, которые не оставляли сомнений в направленности его интересов, — примеры последуют.
А теперь продолжу изложение нашей беседы.
Выслушав мои протесты и остережения, Дмитрий Зиновьевич сам перешел в атаку:
— Послушайте, я посмотрел все фильмы, которые вы мне рекомендовали. ‘Война и мир’ — это исключено! Разве там Пьер Безухов? Разве там Элен? Это — продавщица из парфюмерной лавки, а не Элен…
— Дальше, — сухо перебил я.
— Меня заинтересовал Таланкин, постановщик ‘Дневных звезд’, и некоторые актеры из этого фильма. Я видел материал ‘Анны Карениной’, там Бетси играет Майя Плисецкая — я восхищен ею! Но больше всего…
Тёмкин, выдержав торжественную паузу, поднял указательный палец:
— Но больше всего мне понравился фильм ‘Председатель’!
— Да, конечно, — обрадовался я тому, что у этой ленты появился еще один поклонник. — Но, видите ли, там изображен колхоз, сначала отстающий, а потом передовой. Это, пожалуй, далековато от нашей темы — музыкальной классики…
— Можем ли мы заказать сценарий Юрию Нагибину? — поставил вопрос ребром продюсер с американской стороны.
В одном из своих выступлений перед читателями, запись которого сохранилась, Нагибин сам рассказывает об этом:
‘…Совершенно неожиданно я получил предложение сделать фильм о Чайковском. Причем инициатива этого предложения исходила от Дмитрия Тёмкина, американского композитора и продюсера русского происхождения. Выбрал он меня по весьма странному принципу. Он посмотрел у нас много картин, и больше всего ему понравился ‘Председатель’ по моему сценарию. Когда его спросили, какое отношение имеет Егор Трубников, матерщинник и рукосуй, к интеллигентнейшему Петру Ильичу Чайковскому, он, не колеблясь, ответил: это фильм о талантливом человеке, а талант, в сельском ли хозяйстве или в искусстве, — всегда талант: раз Нагибин умеет изобразить талант, пусть он и работает…’
Всё это стало сюрпризом для Юрия Марковича.
Свидетельствую: поначалу он категорически отказывался от этого предложения. В доверительных беседах со мною он ссылался, прежде всего, на полное отсутствие музыкального слуха. Да, говорил он, в детстве меня пытались обучать игре на фортепьяно, но уже тогда обнаружилось, что мне слон на ухо наступил. Да, в юности я охотно посещал оперные спектакли в Большом театре, слушал партию Ленского в исполнении Сергея Яковлевича Лемешева — и навсегда влюбился в его голос, в него самого. Но я и сейчас не отличу Пятой симфонии Чайковского от Пятой симфонии Мясковского… у Мясковского есть Пятая?
Однако Тёмкин настаивал, и я поддержал его в этой достаточно смелой идее.
Она, эта идея, имела неожиданные последствия. Работа над сценарием о Чайковском настолько увлекла Юрия Нагибина, что он, преодолев терзавшие его сомнения, впоследствии написал еще несколько сценариев, посвященных музыке и музыкантам — о Рахманинове, о Кальмане, — но, главное, это подтолкнуло его к разработке музыкальной темы в прозе: он написал повести ‘Как был куплен лес’ и ‘Когда погас фейерверк’, посвященные Чайковскому и его благодетельнице баронессе фон Мекк, рассказы ‘Сирень’ и ‘Где стол был яств…’ о Рахманинове и Скрябине, ‘Перед твоим престолом’ — об Иоганне Себастьяне Бахе.
Правда, к работе над сценарием ‘Чайковский’ позже был подключен еще один опытный кинодраматург — Будимир Метальников. Однако заметим, что его подключили к этой работе отнюдь не как знатока музыки — нет, ведь он тоже писал, в основном, про колхозы и совхозы (‘Простая история’, ‘Дом и хозяин’, ‘Надежда и опора’). Так что это можно считать лишь еще одним подтверждением глубокой мысли Тёмкина о том, что талант — всегда талант.

Andante cantabile

Председатель Комитета по кинематографии СССР Алексей Владимирович Романов дал обед по случаю успешно достигнутой договоренности о совместном производстве музыкального художественного фильма ‘Чайковский’.
Обед состоялся в ресторане ‘Прага’, на его открытой верхней веранде, обращенной к бульварам — было лето, был зной, в ресторанном чопорном зале был риск сомлеть от жары и духоты.
На обед были приглашены Дмитрий Зиновьевич Тёмкин (он, собственно, и был виновником торжества), Юрий Нагибин с супругой, Беллой Ахмадулиной, гендиректор ‘Мосфильма’ Владимир Николаевич Сурин, главный редактор студии, то есть я, а также еще несколько персон, представлявших государственные службы, в том числе — молодой человек в черном костюме, который недавно просвещал меня относительно возраста Нины Апрелевой.
Нас рассадили так, что я оказался в приятном соседстве: по левую руку от меня была Белла Ахмадулина, а с другой стороны рядом с нею сидел Тёмкин, так что мы могли общаться между собою, как бы в своем тесном мирке, не выпадая из общего официального расклада.
Я счастлив тем, что пишу этот эпизод, потому что он вновь сводит меня за одним столом с Юрием Нагибиным: он по-прежнему жив, здоров, не отказывается от рюмки, с нами божественная Белла — она по-прежнему его жена, они вместе, они любят друг друга и так великолепно смотрятся вместе, и я рядом с ними — я молод, полон надежд, у меня на душе светло и чисто.
Сквозной сюжет ‘Директора’, который, если иметь в виду его реальную жизненную протяженность, заставил меня в этом повествовании продлить его до горестного конца, когда почти все поумирают, все расстанутся друг с другом, и сам окружающий мир изменится настолько, что все герои, включая меня, почувствуют себя в этом мире чужими и неприкаянными.
И я благодарен Петру Ильичу Чайковскому, его бессмертной музыке, еще и за то, что они обратили время вспять, возвратили нас в тот год, в тот день, в тот час.
Романов поднял рюмку и произнес непылкий начальственный тост за удачу совместной постановки, за здоровье ее инициатора — известного композитора и кинодеятеля господина Тёмкина. Все похлопали в ладоши и выпили по первой. Дмитрий Зиновьевич обратился к министру с вопросом:
— Скажите, пожалуйста, вы не из тех Романовых?
— Не-ет, — добродушно откликнулся Алексей Владимирович. — Нет, конечно. Вот говорят, что Романовы по своим корням — немцы. А я русак, тульский, из Белева…
Всех, конечно, позабавила непосредственность гостя, свойственная американцам, потому что не стоило больших усилий понять, что будь Алексей Владимирович, хоть каплей крови, из тех Романовых, он не возглавлял бы теперь Госкино, а был бы… ну, в общем, ясно, где бы он был.
Однако после второй рюмки сфера интересов Тёмкина приобрела другую направленность.
Наклонясь к уху соседки, он спросил негромко:
— Белла, скажите, пожалуйста, если мужчина обрезанный — это для женщины лучше или хуже?
Кусок хлеба, который я только что сунул в рот, встал поперек горла. Надо было деликатно откашляться, но путь для воздуха был перекрыт, и я замер, прикрыв рот салфеткой, выпучив глаза.
К счастью, положение облегчалось тем, что вопрос был задан не столь громогласно, чтобы озадачить всю честную компанию. Скорей всего, услышали только Белла да еще я, поскольку сидел рядом с нею.
Однако Белла была, как всегда, великолепна.
— Знаю, но не скажу, — ответила она.
Дальнейший застольный разговор протекал без напрягов, говорили о кино, о погоде, о том, что фирменные котлеты ‘Прага’ очень вкусны, что надо бы налить еще по одной, а чья теперь очередь говорить тост?.. Вообще всё шло обычным порядком.
— Саша, — обратилась ко мне Белла Ахмадулина, — тебе не надоела эта тягомотина? Мухи дохнут… Может быть, потом нам перебраться в ЦДЛ? Который час?
Я взглянул на часы: около двух. В самый раз.
Но когда, покончив с десертом, все, вслед за министром, поднялись с мест, выяснилось, что наше с Беллой рабочее предложение не может быть осуществлено немедленно. Выяснилось, что Нагибину необходимо, вместе с молодым человеком в черном костюме, ехать на Смоленку, в Министерство иностранных дел, получать загранпаспорт (ему предстояла поездка, но не в Америку, а в одну из стран третьего мира). Дмитрия Зиновьевича Тёмкина ждали в американском посольстве. Председатель Госкино и гендиректор ‘Мосфильма’ должны вернуться в свои рабочие кабинеты: назначены совещания, встречи.
Так что полностью располагали собой и своим временем только мы с Беллой.
Договорились, что мы займем столик, закажем всё, что надо, а там — через часок-другой, покончив с делами, подъедут и Нагибин, и Тёмкин, и кто там еще увяжется за ними.
Всё так и реализовалось. Нам удалось завладеть лучшим из столов Дубового зала — большим, человек на десять, под угловым витражем. Мы заказали селедку с луком и отварным картофелем, знаменитые на всю Москву тарталетки с паштетом и с сыром, салат из крабов, похожий на букет цветов в стеклянной вазе, — ну, и, конечно, большую бутылку ‘Столичной’, с морозца, со слезой.
Всё это принесли и расставили в живописном порядке на тугой накрахмаленной скатерти.
— Саша, — сказала Белла, окинув взглядом поляну, — что же теперь — мы будем сидеть и ждать, пока они приедут?
— Да ни за что! — воскликнул я, хватая за горло бутылку. — Еще чего…
Короче говоря, к тому часу, когда появились Нагибин и Тёмкин, а с ними хвост в черном костюме и еще какие-то любители посидеть в интеллигентной компании, мы с нею уже были веселы и на зависть общительны.
Набегавшись, изголодавшись, прибывшие налегли на закуски, не забывая о бутылке — уже новой, — и мы старались не отставать.
Мимо нашего стола уже в который раз пробегал Евгений Евтушенко с какой-то бумагой в руках. Он бегал через Дубовый зал, как заведенный, по одному и тому же маршруту: из парткома (хотя он и был беспартийным) в московский писательский секретариат. Вид у него был крайне озабоченный, лоб нахмурен, брови сомкнуты, глаза ни на кого не глядели.
— У Жени неприятности, — доверительно сообщила нам Белла. — Вчера, в гостинице ‘Украина’, он ломился в номер к какой-то молодой американке, его забрали в милицию, составили протокол… Теперь нужно отмазываться.
— Нужно… что? — переспросил Тёмкин. Но в этот момент стремительный и мрачный Евтушенко опять пересекал Дубовый зал, и Белла окликнула его:
— Женя, иди к нам! Посиди минуту, отдышись… Саша, пожалуйста, налей ему.
Поэт присел к торцу стола, поздоровался, опрокинул в рот поднесенную рюмку, зажевал тем, что попало под руку. Но оставался при этом по-прежнему мрачен, сцепленные челюсти явственно белели на худощавом лице.
— Его нельзя обижать, — сказала Белла, ласково проведя пальцами по жестким волосам своего бывшего мужа. — Вы знаете, ведь он — совсем ребенок! Иногда утром, проснувшись, я видела, как он у зеркала примеряет мои шляпки…
Юрий Нагибин, сидевший напротив меня, рядом с Тёмкиным, трясся от беззвучного хохота, плечи его прыгали, но при этом глаза были полны не веселья, а едва сдерживаемого бешенства.
Я поспешил увести взгляд, перебросив его на американского гостя, которому, наверное, были скучны и непонятны наши литературные и семейные дрязги.
Он оценил мое внимание и, наклонившись над столом, сказал:
— Во всем виноват Апухтин…
Опять он завел речь про соседа Петеньки Чайковского в дортуаре училища Правоведения.
Я торопливо наполнил рюмки и потянулся к нему, умоляя слезно:
— Дмитрий Зиновьевич, дорогой, мы любим Чайковского не только за это!
— Ладно, — сдался он.
— Давайте лучше споем! — предложил я.
— Что… споем?
— Пятую.
Тёмкин благоговейно воздел очи к потемневшим от времени, сигарного оттенка, балкам высоченного потолка, к огромной люстре с мерцающими хрустальными бомбошками, к масонскому витражу в своде стен.
— А здесь можно? — спросил он, не пряча робости.
— Пятую — можно! — заверил я.
Дмитрий Зиновьевич поставил рюмку на стол, постучал лезвием ножа по краю тарелки, требуя внимания и тишины, вскинул морщинистые стариковские руки.
— Ту-у, ту-ту-ту, та-та-та, та-ам… — начал я глухо, имитируя засурдиненные фаготы.
— Ла-ла, ла-ла-ла, ла-лааа… — повела виолончельную партию Белла Ахмадулина.
Нагибин лишь посапывал, молча, не рискуя прилюдно обнаруживать отсутствие музыкального слуха.
Сухие, окрапленные пятнышками пигментации кисти рук совершали пассы перед моим наклюканным носом.
Я сознавал торжественность момента. Обычно, по пьяни, я сам пел свои любимые симфонии — Чайковского, Скрябина, Шостаковича, — и сам же дирижировал.
А тут: когда еще мне доведется петь Andante cantabile под управлением известного американского дирижера, лауреата трех ‘Оскаров’, продюсера ‘Большого вальса’?..
Я старался изо всех сил.
Но в какой-то момент Тёмкин покачал головой и пожаловался на меня Нагибину:
— Как он синкопирует!.. Зачем он так синкопирует?
Юрий Маркович закивал, давая понять, что он тоже заметил эти неуместные джазовые синкопы в плавной оркестровой кантилене.
Хрен, конечно, он заметил, да и слова-то этого, поди, никогда не слыхал.
Разозлившись, я огрызнулся в паузе:
— Синкопы! Да я с детства ушиблен вашим Гершвином…
— Моим? — Тёмкин протестующе вскинулся. Но тотчас помягчел: — Пусть будет моим… Да, я был с ним близко знаком.

При свечах

Впоследствии он часто рассказывал мне о своих тамошних знакомцах.
— Я живу в Беверли Хиллс, — говорил он. — Там живут многие русские, очень известные люди. Моя соседка — Тамара Туманова, балерина… Вы знаете о ней?
Я знал кое-что о Тамаре Тумановой. Но об этом позже.
Потому что вечер, о котором идет речь, имел продолжение. Тёмкин на мосфильмовской машине уехал в гостиницу, а мы остались. Юра Нагибин сказал, что не худо бы добавить, с чем я согласился, но он сказал, что добавлять мы будем уже в другом месте, я тебя кое с кем познакомлю, сказал он, пошли, Белла поедет с нами, машина у подъезда, нет, что ты, я за руль не сяду, у меня шофер…
Они с Беллой расположились на заднем сиденьи, а я устроился рядом с шофером, это был славный старикашка, привычный ко всему, и мы с ним повели разговор о политике.
Машина помчалась по Садовому кольцу, затем по Ленинградскому проспекту, миновала метро ‘Аэропорт’, где была нагибинская городская квартира и где мне тоже случалось гудеть, проскочила насквозь туннель у Сокола, въехала в чистенький микрорайон блочных домов, пятиэтажек и девятиэтажек, одним словом — хрущоб, как их беззлобно величали.
Попутно, краем уха, я слышал, как Юра и Белла на заднем сиденьи ссорились — сначала тихо, потом громче, — но о причине ссоры я ничего не знал, мне не докладывали. А шофер уже был ко всему привычен и не обращал внимания.
И тут мы остановились у одного из блочных домов.
Нагибин вылез из ‘Волги’, позвал меня.
— Саша, — сказал он, — я сейчас отвезу Беллу на дачу, в Пахру, и вернусь обратно, туда-сюда. А ты жди меня здесь, в приятном обществе, сейчас я тебя познакомлю. Это моя бывшая жена — Ада Паратова… Адочка, встречай гостей!
На крыльце дорогих гостей уже дожидалась красивая молодая женщина, темноволосая, а деталей ее лица я сходу не приметил, но обратил внимание на то, что у нее отличная фигура, гибкость и выразительность которой прямо-таки бросалась в глаза.
Нагибин нас познакомил и тотчас уехал.
Ада пригласила меня к столу, где было что выпить и чем закусить, а также на нем стояли в подсвечниках зажженные свечи, разноцветные, крученые, сразу видно, что заграничные — тогда у нас только что входило в моду сидеть вечерами при свечах.
Являя изысканную вежливость, я спросил хозяйку, где она работает. То есть, я хотел выяснить, не поэтесса ли она, как Белла Ахмадулина. Не актриса ли, потому что я, как главный редактор ‘Мосфильма’, мог ей оказаться полезным на предмет получения роли — с такой-то фигурой.
Нет, сказала Ада, я не поэтесса и не актриса, но тоже имею некоторое отношение к искусству, выступаю на эстраде — художественная акробатика… Не видели?
И тут я понял, почему мне так сразу бросились в глаза ее стати: это было тело гимнастки.
Много позже я прочел в дневниках Юрия Нагибина его неожиданно-элегические размышления о теле Ады Паратовой.
Следует заметить, что записи эти датированы 1953-м годом, то есть годом смерти товарища Сталина и начавшейся новой эпохи, которую называли оттепелью, уподобляли чистому небу, и тому подобная выспренная фразеология.
Вот что писал Нагибин:
‘…Грозная, наполненная взрывчатой силой, будто проснувшаяся от зимней спячки, толпа у Сокольников.
В эту жутковатую, с мрачно-двусмысленным выражением, толпу пошла Ада крутить свое бедное тело…’
Как видим, современники воспринимали это время по-разному. Некоторые ощущали тревогу, усматривали в нем скверные предзнаменования.
‘…Очнулись нам подобные и затосковали о культуре, очнулась толпа и затосковала об убийстве.
Спектр толпы резко сместился к уголовщине.
Крутится Наташка по деревянной стенке своего фантастического ипподрома, крутится Ада на подмостках Москвы, крутятся, как белки в колесе, и всё не выкрутят милости у судьбы’.
Между прочим, Наташку, которую упоминает Нагибин, я вот уж точно видел.
Я раз двадцать бывал на аттракционе ‘Мотогонки по вертикальной стене’, который работал в Парке культуры у Крымского моста. Там вся Москва перебывала, не считая приезжих. Это был дощатый круглый балаган, который, наверное, и не привлек бы внимания гуляющих людей, кабы время от времени в нем не раздавался адский грохот, а затем окрестные аллеи накрывало сизой бензиновой гарью, вонью. Этот грохот и эта вонь, а также рекламные щиты ‘Единственный в мире…’, — они и привлекали сюда толпы бездельников.
Я тоже в ту пору слонялся по Москве без дела, без работы, и если в кармане натряхивалось достаточно мелочи, то покупал билет в окошке и поднимался вместе со всеми по хлипкой лесенке на балкон, который опоясывал дощатый колодец.
Внизу стояли два гоночных мотоцикла, а возле них коротали паузу двое камикадзе: плечистый плотный мужик и хрупкая девушка с выбивающимися из-под шлема белокурыми локонами, на обоих кожаные куртки, щегольские галифе и шнурованные до колен ботинки, они, как ни в чем не бывало, точили лясы, перемывали косточки своих знакомых, болтали — может быть, про Юрку Нагибина и про его вертлявую Аду, — и ничем не подавали вида, что сейчас вот, через пять минут, когда касса продаст достаточно билетов, они начнут игру со смертью…
Но когда, разогнавшись, они вдруг взлетали на своих мотоциклах наискосок стены, по спирали, на бешенной скорости, к самым поручням балкона, — и неслись, обгоняя друг друга, по отвесному полотну, как по обычному шоссе, — все испуганно отстранялись от края балкона, но тут же опять склоняли головы в воронку, — и страх был не в том, что вот сейчас кто-нибудь из них, из гонщиков, разобьется к чертям собачьим, и даже не в том, что шина мотоцикла полоснет кого-нибудь из зрителей по физиономии, — а в том, что, казалось, вот сейчас, через секунду, весь этот ходуном ходивший утлый балаган рассыплется на хрен от грохота, разлетится на дощечки, и от единственного в мире аттракциона останется лишь сизый смрад…
Я не был знаком с белокурой гонщицей Наташкой, хотя и видел ее раз двадцать — просто меня было некому ей представить.
А вот выступления художественной гимнастки Ады Паратовой я никогда не видел, хотя довольно часто бывал и в другом парке, в Сокольниках.
Зато теперь мы сидели с нею и попивали коньячок в колышущемся свете разноцветных крученых свечей.
Болтая о том, о сем, я ненароком подсчитывал в уме, со сколькими женами Юрия Нагибина я уже знаком.
Первая — это Маша Асмус, дочка профессора Асмуса, с которой я свел улыбчивое знакомство еще в институте, — она была его первой женой. Затем, выступая на каком-то литературном параде, кажется, перед рабочими автомобильного завода имени Лихачева, я познакомился с прелестной молодой поэтессой Беллой Ахмадулиной, — но тогда она еще не была его женой. Тогда его женой как раз была Ада Паратова, с которой лишь сегодня он меня познакомил…
Кого-то я пропустил.
О ком-то покуда еще и не знал, не ведал.
Так, например, я еще не знал и не ведал, даже не мог себе представить, что на склоне лет, под конец, буду жить в сталинском доме на Фрунзенской набережной, над Москвою-рекой, напротив Нескучного сада, — и буду, что ни день, встречать у соседнего подъезда уже немолодую и невзрачную дамочку, малорослую, курбастую, с кошелкой, — и однажды знакомый сантехник, калымщик из домоуправления, расскажет мне, что эта старушка с кошелкой из соседнего подъезда — дочь самого Ивана Алексеевича Лихачева, директора ЗИЛа, и что когда-то, в далеком прошлом, еще при совке, она была замужем за каким-то писателем, вроде тебя, дед, а фамилию я позабыл…
Не знаю, может быть, сантехник и привирал — он брал недорого.
Но сейчас, сидя за поздним столом, при свечах, с красавицей Адой Паратовой, я еще ничего не знал и не ведал о будущем, не заглядывал столь далеко.
Я просто сидел и, цедя коньячок, обмениваясь взглядами с хозяйкой, размышлял о том, что вот некоторым людям удается смотреть на вещи гораздо проще, нежели это принято в патриархальных и провинциальных семействах, вроде моего, где развод уподобляется концу света, где непреложный закон: уж если ты женился — хоть впопад, хоть невпопад, — уж если ты взвалил на себя эту ношу, то и тащи ее безропотно до скончания дней.
Можно не любить, можно влюбляться на стороне, можно изменять напропалую, но развод — ни-ни.
А уж если развод, то по гроб жизни — непримиримость, ненависть, кровная месть из рода в род. Ужас, что за нравы!
Между тем, в некоторых интеллигентных семьях этот вопрос стоит совсем иначе.
Например, в год нашего переезда из Ухты в Москву (сперва нам дали квартиру в Новых Черемушках, в такой же хрущобе, как у Ады Паратовой), — после того, как закрылся ресторан ЦДЛ, среди ночи, я привез домой гостей: молодую и щебетливую поэтессу Римму Казакову, а с нею обоих ее мужей — прежнего, Юрия Казакова, и нового, Георгия Радова, и мы все вместе разместились за кухонным столом, и Луиза накопала в холодильнике, чем нас попотчевать, и сама села с нами, и нам было вовсе не тесно, и не скучно, и никто ни с кем не выяснял отношений — мы были веселы и молоды, и ощущали себя вполне свободными людьми.
Или же вот нынче, в Дубовом зале, где мы пировали вместе с Дмитрием Зиновьевичем Темкиным. Белла Ахмадулина пригласила к столу Женю Евтушенко, своего бывшего мужа, погладила его по голове, стараясь утешить и поддержать в час гонений, — и Юра Нагибин, ее нынешний муж, сочувственно смотрел на всё это.
А потом Юра и Белла, вместе со мною, приехали сюда, на Ленинградку, к Аде Паратовой, его бывшей жене, и она вышла на крыльцо встречать дорогих гостей.
Всё это, по жизни, совершенно естественно: то, что кавалеры меняют дам, а дамы иногда меняют кавалеров.
Именно эта свобода отношений, принятая в кругу людей интеллигентных, тем более писателей и поэтов, всегда вызывала у меня зависть, желание подражать, звала скинуть с плеч груз стародавних предрассудков и запретов.
Тем более в этот полуночный час, когда в подсвечниках пылали свечи, а в бутылке еще оставалось на донышке.
Я лихорадочно соображал: а почему вдруг Юре Нагибину взбрело в голову именно сегодня знакомить меня со своей бывшей женой? Зачем он потащил меня среди ночи куда-то на край света, на Ленинградское шоссе, а сам уехал с Беллой на дачу, в Пахру, хотя и обещал вернуться? И что мне делать, если он не вернется?..
Ада Паратова смотрела на меня выжидающе, и ее улыбка, колеблемая трепетным пламенем свечей, блуждала по лицу, то взбегая к нежным щекам, то затаиваясь в глубине глаз.
Не решаясь покуда просто ее облапить либо ухватить под столом за колено, я окольно завел речь о том, что вот некоторые мужчины плохо знают женщин, не умеют оценить их очевидные и еще нераскрытые достоинства, и потому ищут эти достоинства в другой женщине, в другой любви, хотя их и здесь с избытком — нужно лишь найти к ним путь, достать, протянуть руку — и взять…
Почему-то при этих моих словах Ада поднялась с насиженного места и отошла в сторонку, к окну. Вообще, в комнате было довольно жарко, ведь и на улице еще не остыл зной летнего дня. А тут еще на столе, в подсвечниках, плавились от огня, истекали воском свечи, — может быть, ей тоже стало жарко, и она отошла к окну, чтобы немного остыть.
— Что он тебе? — спросил я напрямик.
— Он — мой Бог! — ответила она.
Это не я так написал — с большой буквы (ведь тогда не было принято писать это слово с большой буквы), а это она так произнесла.
Я в изнеможении, сразу обвиснув плечами, понурясь, исчезнув, откинулся к спинке стула. Отер ладонью испарину со лба.
Я понял, что мне тут ничего не светит. Стало быть, нечего и соваться.
И как раз в этот момент за окном прошелестели шины подкатившего к подъезду автомобиля. Щелкнула, открываясь, и клацнула, закрываясь, дверца. Гулко отворилось парадное. Зашаркали, приближаясь, подошвы по ступенькам лестницы.
Это были шаги Командора.
Это Нагибин вернулся из Пахры. Смотри, не обманул.

Случайный сюжет

Дмитрий Зиновьевич Тёмкин часто рассказывал мне о своих именитых знакомцах.
— Я живу в Беверли Хиллс, — говорил он. — Вы знаете, что такое Беверли Хиллс?
— Слыхал. Это в окрестностях Голливуда, в Калифорнии.
— Да, это самое лучшее место в Голливуде! Там живут многие русские, очень известные люди. Моя соседка — Тамара Туманова, балерина. Она снималась у Джина Келли в фильме ‘Приглашение к танцу’, там она играет и танцует вместе с ним… Вы видели этот фильм?
— Нет. Но у меня есть кадр из ‘Приглашения к танцу’ с Тамарой Тумановой, я вырезал его из польского журнала…
— Значит, вы знаете о ней?
— Кое-что знаю. Дмитрий Зиновьевич, когда вы летите в Штаты?
— Через два дня. Но потом я опять вернусь в Москву.
— О’кэй, — сказал я.
Дома торопливо перебрал фотографии в старом бюваре мамы. Снимков было очень много, ведь мама снималась в кино, а в молодости любила позировать фотографам. Где-то здесь, где-то здесь, обязательно должно найтись!.. Я очень хорошо помнил эти фотографии, помнил с младенческих лет.
И нашел.
Это были великолепные снимки дымчатой и коричневой печати, с прозрачной паутинчатой прокладкой, в дорогих паспарту, на которых мелким шрифтом было вытеснено имя мастера и адрес его ателье: Eichart, 48, Bd de Clichy, Paris.
На снимках была девочка, темноволосая и темноглазая. На одном из них — с белым бантом на макушке, в обнимку с собакой, сеттером в блестящих лохмах, высунувшим от жажды и волнения язык. Здесь ей лет пять. На другом — примерно, двенадцатилетняя, в балетном тренировочном трико. Еще снимок: с обнаженными плечиками, ниже, на уровне груди, подвижный заслон при печати, прячущий приметы взросления.
Были и фотографии ее матери — Анны Христофоровны Чинаровой, дамы тоже темноволосой, густобровой, вероятно с примесью южных кровей, грузинских или армянских.
Я помню, что была еще одна фотография: на ней в бутафорском самолетике с пропеллером, какие держат в фотосалонах специально для тех, кто пожелает сняться в забавном ракурсе, — в этом самолетике сидели друг за дружкой всё та же девочка с бантом, все та же дама с примесью южных кровей, и еще мужчина лет тридцати, темный шатен с залысинами у высокого лба, с сухощавым лицом, угловатой челюстью, всё это смягчено улыбкой…
Я очень хорошо помнил этот снимок. Но он остался лишь в моей памяти, а в бюваре его не было. Потому что все фотографии, на которых запечатлен мой отец — Евсей Тимофеевич Рекемчук — таинственно исчезли вскоре после войны. Мама сказала, что их выкрали: что она пришла с работы домой (она жила тогда в Подколокольном переулке, в доме Военно-инженерной академии), а на столе — раскрытый бювар, из которого изъяты все фотографии ее первого мужа и моего отца, дверь заперта, всё цело, деньги и документы на месте, вещи не тронуты, а фотографий нету…
Признаться, я иногда думаю, что фотографии Рекемчука она уничтожила сама, в страхе и отчаяньи, когда ей предъявили обвинение в том, что при вступлении в партию она скрыла правду о своем бывшем муже, что он расстрелян в 1937 году как враг народа, как румынский и французский шпион, — за это ее исключили из партии, уволили с работы в Военно-инженерной академии, выселили с ведомственной жилплощади, вышвырнули на улицу.
А уж после, разобравшись с нею, взялись за меня. Всё то же самое: исключение из партии, увольнение с работы…
Вполне возможно, что фотографии все-таки выкрали, чтобы предъявить их в качестве улики. Хранили? Значит, дорога память?..
Но столь же вероятно, что изорвала, сожгла сама, чтобы не было улик. Но и это не спасло.
Вот при каких обстоятельствах исчезла из бювара фотография с игрушечным самолетиком, в котором, улыбаясь, сидело счастливое семейство: мой отец Евсей Тимофеевич Рекемчук, его первая жена — Анна Христофоровна Чинарова, их дочь Тамара.
Много лет спустя, в 1990 году, в Киеве, мне было позволено ознакомиться со следственным делом отца.
В папке с пронумерованными листами были документы, появившиеся еще до ареста — например, автобиографии, написанные им собственноручно по служебной надобности, здесь же были протоколы личного обыска на квартире по Костельной улице д. 5, где он жил, протоколы допросов и очных ставок, наконец, справка о том, что приговор в отношении Рекемчука Е.Т., осужденного по первой категории, приведен в исполнение 11 октября 1937 года.
Понимая всю щепетильность версии, которую я излагаю, ограничусь лишь выписками из этого архивного дела.
‘…В марте (10) 1916 года ранен в третий раз, в шею, и отправлен на излечение в Москву. После чего отправился в свой полк, где в должности начальника к-ды разведчиков пробыл до 3 декабря 1917 года, за это время был произведен в подпоручики, поручики и штабс-капитаны, в коем чине пробыл до приказа Сов. Правительства об упразднении чинов. С проведением выборного начальства был избран командиром баталиона. 3 декабря 1917 года приказом главковерха тов. Крыленко был демобилизован и отправлен в распоряжение своего воинского начальника в гор. Аккерман. До этого состоял товарищем председателя полкового революционного комитета и делегирован на армейские съезды в Псков и Двинск… В Аккермане я встретился со своей невестой, Анной Христофоровной Чинаровой, которая прибыла с турецкого фронта, где она была сестрой милосердия. В марте 1918 года Аккерман был занят румынами, которые бывших военных русской армии не преследовали и первое время ими не интересовались. Летом 1918 года я женился на Чинаровой, дочери крупного винодела и собственника…’
Из автобиографии Е. Т. Рекемчука от 18 мая 1936 года:
‘…Работал в местной земской газете, сначала в качестве секретаря, потом редактора… В 1924 году за помещение в газете статьи о Татарбунарском восстании, был предан военному суду с подпиской о невыезде. Уехал в Париж, где работал на вагоностроительном заводе до марта 1925 года. С учреждением в Париже Советского консульства, связался с советским консулом. По его рекомендации поступил на работу в орган советского полпредства в Париже ‘Парижский вестник’, в котором работал в качестве зав. Отделом балканской политики. С разгоном газеты французской полицией, по рекомендации консула поехал в СССР, где с 1926 года работал в ряде газет — в Харькове — ‘Вечернее Радио’, ‘Висти’, ‘Харьковский пролетарий’ и др., а потом в Одессе в ‘Черноморской коммуне’…
В Париже осталась моя первая жена, Анна Христофоровна Чинарова и дочь Тамара 16 лет, но о них никаких сведений с 1927 года — нет…’
Из протокола допроса 11 июля 1937 года:
‘…Воп. В какую сумму оценивается состояние Вашей жены в Бессарабии?
Отв. В миллиона полтора румынских лей, после смерти родителей.
Воп. Почему в СССР Вы выехали без семьи?
Отв. Потому что жена отказалась выехать в СССР, т. к. в противном случае она лишилась бы имущества…’
Из анкеты арестованного Е.Т. Рекемчука (составлена 4 июля 1937 г.):
‘…Состав семьи (близкие родственники, их имена, фамилии, адреса и род занятий):
1. Лидия Михайловна Бурштейн — 31 л., дом. хоз. — жена.
2. Александр Евсеевич Рекемчук-Приходъко — 9 л. живет в Харькове — сын’.
Лидия Михайловна Бурштейн — третья, последняя жена моего отца. После его ареста она уехала в Красноярск, где жила до конца своих дней. Работала редактором на местном телевидении.
В моей метрике и моем паспорте записана двойная фамилия: Рекемчук — отца, Приходько — матери, Лидии Андреевны. Так захотели мои родители, может быть, предчувствуя, что союз их будет недолог.
Фотографии Тамары, дочери моего отца от первого брака, а также фотопортреты его первой жены Анны Чинаровой, почему-то остались не у него, а оказались в бюваре моей мамы. Наверное, она забрала их, стараясь досадить бывшему мужу, давая ему понять, что у него нет прав на прошлое — ни на дочь, ни на сына, — что у него есть только сомнительное будущее: жизнь с Бурштейнихой, как она называла разлучницу, избегая имени, ведь они были тезки, обе — Лидии.
Но и этого будущего, с Бурштейнихой, ему осталось впритык.
С того дня, когда мама впервые показала мне фотографии девочки с бантом, девочки в балетном трико и девочки с плечиками, я знал, что она — моя единокровная сестра, что она живет в Париже, что она балерина, что ее зовут Тамара Туманова.
Откуда взялась эта фамилия — Туманова?
Сценический псевдоним? Или фамилия нового мужа ее матери? Ведь у нее вполне мог появиться отчим. Как появился он у меня: политэмигрант, австрийский шуцбундовец, боец испанских интербригад Ганс Иоганнович Нидерле, фамилией которого в детстве, узнав о судьбе отца, попыталась прикрыть меня мать. И тем доставила еще больше хлопот и себе самой, и мне…
Я написал о нем сценарий фильма ‘Они не пройдут’, повесть ‘Товарищ Ганс’, роман ‘Нежный возраст’. Но это совсем другая история.
В разные годы я делал попытки разгадать загадку Тамары Тумановой. Штудировал тома балетных энциклопедий. Листал зарубежные справочники Who is who(тогда еще не было своих ‘Кто есть кто’). Но там я обнаруживал гораздо больше новых загадок, нежели разгадок. Выскакивали противоречивые даты рождения: 1917, 1919, 1920… Указывались места рождения, приводившие меня в изумление: Харбин, Шанхай… Вдруг возникала фамилия: урожденная Хасидович… или трудно стыкующееся с этой фамилией отчество: Владимировна…
Личный опыт копания в прошлом к той поре уже убедил меня в неоспоримой правоте библейского проповедника: ‘…во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь’.
Я обратил внимание на то, что мой отец в следственных документах ни разу не назвал этой фамилии — Туманова. Хотя наверняка знал ее. Иначе как могла знать эту фамилию моя мать, посвящая меня в факт существования единокровной сестры?
В протоколе допроса Рекемчук ссылается на то, что не имел никаких сведений о первой жене и о своей дочери с 1927 года. Но он уехал в СССР еще в 1925 году. Значит, в течение двух лет он, все же, имел сведения о том, как они живут в Париже. Документы свидетельствуют и о том, что в эти годы он бывал и в Париже, и в Берлине, и в Варшаве, и в Праге… Он бывал во всех этих странах и городах, где ему приходилось работать под чужими фамилиями (‘Киреев’, ‘Раковицкий’), с липовыми паспортами, в условных ролях, потому что на самом деле у него была одна настоящая роль: разведчик-нелегал, работающий на Иностранный отдел НКВД.
(‘Зорге был щенок в сравнении с вашим отцом!..’ — доверительно рассказывала мне на ‘Мосфильме’ Вера Павловна Строева, известный кинорежиссер, с которой Рекемчук водил шашни в Одессе. Моя мама корректно уточняла: ‘Кажется, они вместе писали сценарий…’).
Надо полагать, что и для Анны Христофоровны Чинаровой не было секретом, чем занимался под крышей консульства СССР в Париже ее супруг, бывший штабс-капитан русской армии. Почему он вдруг уехал в Россию и зачем опять наезжает во Францию.
Таких людей авантюрного склада, безоглядной смелости, пламенной веры то ли в красную идею, то ли в идею евразийства, было, как известно, немало среди молодых русских офицеров, заскучавших под крышами Парижа.
Они наделали шороху.
И у всех была одна и та же участь: пуля в затылок в тюремном подвале…
А потом в Елабуге повесится Марина Цветаева.
А в Париже русская девочка Тамара вдруг станет Тумановой.
За пределами раннего детства ничто не вызывало вопросов. Тамара Туманова училась в балетной школе Ольги Преображенской. Одиннадцатилетней девочкой была приглашена самой Анной Павловой в ее труппу (впоследствии она сыграет Анну Павлову в фильме, посвященном судьбе великой русской балерины). Блистала на подмостках Гранд Опера, Ковент Гарден, Ла Скала. Работала с Джорджем Баланчиным, Сержем Лифарем. Уехала в Соединенные Штаты Америки, вышла замуж за известного кинопродюсера Кейси Робинсона, танцевала, играла в фильмах…
В конце концов, мой интерес к ней мог объясняться просто-напросто тем, что в семейном альбоме совершенно случайно оказались фотографии девочки, которая стала впоследствии известной балериной.
После долгих размышлений, я отобрал два снимка: тот, где она с бантом и собакой, и тот, где она в тренировочном балетном трико.
Третий, с обнаженными плечиками, решил оставить себе на память.
А первые два вложил в конверт и назавтра вручил его Дмитрию Зиновьевичу Тёмкину с просьбой передать, при случае, соседке в Беверли Хиллс.
Вскоре, возвратясь из Штатов, он снова был на ‘Мосфильме’. Уже по сияющей его улыбке я понял, что он привез хорошие вести.
Но он приехал не только с добрыми вестями.
Торжествуя, он вручил мне большой желтый пакет, на котором типографским шрифтом было написано: TOUMANOVA. 605, N. Canden Str. Beverly Hills, California’. И надпись от руки: ‘Monsieur А. Е. Рекемчук‘.
В пакете были два огромных фотоснимка, сверху и снизу прикрытые картоном, чтоб не помялись в пути.
На первом она была в балетной пачке, с лебяжьими белыми перьями, укрывающими грудь, и в перьевом же белом шлеме, так сильно контрастирующем с иссиня-черными волосами, черными бровями, темными глазами в опушке длинных ресниц. Извив шеи, который принято называть лебединым, жест руки, изображающий обратный мах крыла…
Одетта в ‘Лебедином озере’.
Был ли в этом особый знак внимания к нашей с Тёмкиным кинематографической затее? Или чем-то само собой разумеющимся: ну, конечно, Чайковский, а кто же еще? Ну, конечно, ‘Лебединое озеро’, которое русским всегда кстати, на все случаи жизни…
Наискосок фотоснимка лежала надпись пером, черными чернилами: ‘Александру Евсеевичу с моим приветом и лучеми пожеланиями. Тамара Туманова’.
На втором фотоснимке (ведь я послал ей два, и она отвечает мне двумя!) балерина была уже не в гриме и не в сценическом одеянии, а просто в платье и романтической белой шали, накинутой на голову, округлыми складками ниспадающей на плечи, и взгляд темных глаз опущен долу и чуточку вбок…
Больше всего меня поразило то, как она, Тамара Туманова, похожа на отца. На моего отца.
Ведь сам я не унаследовал от него ни чуточки, ни черточки. Про меня говорили: ‘Весь — в мать!’ Хотя моя мама была белокурой ван-дейковской красавицей с серыми жемчужными глазами и точеным породистым носом, а я — рыжий, конопатый, нос картошкой. Но все считали, что я похож на мать, особенно — легкомысленным характером.
Что же касается Тамары Тумановой, то здесь было абсолютное и полное сходство с Рекемчуком. Та же масть, те же глаза, те же брови, те же ноздри.
Я обратил особое внимание на одну характерную деталь этого сходства. У отца была сильна развита нижняя челюсть, угловатая, почти квадратная близ ушей. Это всегда огрубляет лицо, делает его тяжеловатым, жестким.
Подобная конфигурация лица весьма распространена — то же, например, у венгерской киноактрисы Марики Рёкк, а все равно хороша, дитя Дуная, девушка моей мечты.
Так вот: у Тамары Тумановой была такая же челюстная кость, расширяющаяся к ушам. Она это знала и, вероятно, старалась скрыть эту характерную деталь: на снимке, где она — Одетта в ‘Лебедином озере’, перья шлема нарочно закруглены к щекам. А на снимке с романтической накидкой складки этой шали ниспадают вдоль щек, заслоняя и скрадывая абрис лица.
Как же я радовался этим фотографиям, этому подарку! Как был благодарен за него! Прямо скажу: он перевернул мне душу…
И в этом состоянии, с перевернутой душой, я допустил просчет.
Я написал письмо в Беверли Хиллс. Оно было немногословным. Я поблагодарил Тамару Туманову за драгоценный подарок, заверил, что ее фотография всегда будет передо мною — да так оно и есть до сих пор.
Но я добавил к этому, что у меня когда-то была еще одна очень забавная фотография: где маленькая девочка с бантом сидела в бутафорском самолетике, а за нею в этом игрушечном самолетике сидела дама, которую звали Анна Христофоровна Чинарова, а третьим в этом самолетике был человек, которого звали Евсей Тимофеевич Рекемчук — так вот, его-то фамилию, его отчество, его крест и выпало нести мне в отпущенный мне Богом век.
Этот человек умер в 1937 году, написал я. Нет-нет, я не написал о том, что его расстреляли в тюремном подвале, а написал, что он умер. Потому что он, все равно ведь, умер. И не его, и не моя вина в том, что на всех умерших в России в тот окаянный год лежит, как знак мученичества, эта пугающая дата… Я был неосторожен. Я напугал людей.
— Вы знаете… — говорил мне Дмитрий Зиновьевич Тёмкин, в очередной раз приехав в Москву из Калифорнии, где он передал из рук в руки мое письмо. — Вы знаете… — говорил он тихо, чтобы никто посторонний не услышал его слов. — Вы знаете… — Он покачивал горестно головой. — После этого письма мои соседи три дня не выходили из дому.

Кассета с Горбушки

Нина Николаевна Берберова настаивала на том, что фильм ‘Чайковский’ сделан по ее книге.
И впрямь, в этой картине нет ни одного эпизода, который так или иначе не был бы изображен либо обозначен в ее труде.
В этом можно убедиться буквально с первых же сцен, посвященных детству Петеньки Чайковского. Вот маленький мальчик в ночной рубашке до пят бежит по покоям родительского дома, обхватив ручонками голову, рыдая: ‘О, эта музыка, эта музыка!.. Она у меня здесь, здесь! Она не дает мне покоя…’ Или эпизод, где он же, в слезах, в смятении и горе, пытается остановить карету, в которой уезжает мать — ему кажется, что навсегда, и эта детская травма души во многом определит непреходящую тему рока в его музыке.
Всё это есть у Берберовой.
Но всё это лишь прелюдия. Авторы фильма поспешат уйти из сюжетики детских лет. Не только потому, что метраж картины, даже двухсерийной, строго ограничен. И не потому, что будут бояться этой зоны риска, мальчишеского дортуара в училище Правоведения, где соседствуют Апухтин и Чайковский, — в фильме вообще отсутствует этот период.
Причина торопливости в ином.
Авторы стремятся как можно быстрее выйти на тот возраст заглавного героя, который окажется сообразным возрасту актера, играющего Петра Ильича Чайковского — Иннокентия Смоктуновского.
Именно он, недавний экранный Гамлет, решит судьбу этой ленты: быть ей или не быть.
Фильм состоялся.
Портретное сходство героя и актера поразительно. Иногда кажется, что это не Смоктуновский так удачно загримирован под портреты и фотографии композитора в разные периоды его жизни, а что всем портретистам и фотографам позировал именно он, Иннокентий Смоктуновский.
Пластика актера удивительна: движение рук, походка — и там, где он светел душою, и там, где согбен горем, и там, где он идет, пошатываясь, вусмерть пьяный (ведь Чайковский очень сильно пил, а порой и музыку писал в пьяном угаре), — это всё так же неповторимо и единственно подлинно, как и жизнь лица Смоктуновского, как жизнь его глаз, о которых можно сказать, что они сами — и театр, и кинематограф, целая эпоха в искусстве.
Чайковский в его исполнении столь абсолютно насыщает фильм, что это снимает прочие вопросы: сколько в нем Берберовой, сколько Нагибина и Метальникова, сколько Таланкина. Конечно, все они есть — и без них, скажем, у другого режиссера, гениальность Иннокентия Смоктуновского могла бы остаться невостребованной, обернулась бы пшиком. Именно они, сообща, создали то пространство, в котором он и совершил свое чудо!
В фильме о Чайковском заняты блистательные исполнители: Владислав Стржельчик, сыгравший Николая Рубинштейна, Кирилл Лавров, вынесший на своих плечах очень трудную и неблагодарную роль Пахульского, Алла Демидова в маленькой роли Юлии, младшей фон Мекк, Евгений Евстигнеев, сыгравший музыкального критика Лароша, Евгений Леонов в роли слуги композитора Алексея…
Всё это — крепкие актерские работы. Но они остались образами иллюстративными, дающими лишь узнаваемость, и как бы оттеняющими две самые главные партии фильма: Иннокентий Смоктуновский в роли Петра Ильича Чайковского и Антонина Шуранова в роли Надежды Филаретовны фон Мекк.
О них можно сказать, что они дали своим персонажам жизнь, зависящую лишь отчасти от прототипов: их душевная драма в отдалении друг от друга (да-да, ведь это очень важно: они — по жизни и по сюжету — существуют порознь, между ними никогда не было непосредственного контакта), — эта драма полна смысла уже сама по себе, подлинна и, вместе с тем, строго соответствует канве биографического фильма.
Греховная, с точки зрения общественной морали (добавим, что и с точки зрения самого Чайковского — греховная, он страшно мучился этим!) жизнь великого музыканта, слава богу, не потребовала иллюстраций: вся полнота этой трагической темы нашла свое воплощение в глазах актера — и там эта тема соединилась с трагедией человеческой жизни вообще, поскольку, как известно, жить вредно — от этого умирают.
Лишь в единственном и проходном эпизоде режиссер фильма, может быть уступив настояниям продюсера, позволил себе кинематографическую шалость: в сцене прогулки Петра Ильича на деревенском пленэре, на тропиночке меж высоких хлебов, композитор, походя, размахивает тростью, тыча ею в пухлую задницу плетущегося впереди слуги…
Когда я теперь иногда смотрю видеокассету, купленную на Горбушке, то испытываю удовольствие следопыта, отслеживая в картине ‘отпечатки пальцев’ того или иного автора фильма.
Так, например, финальные кадры, где по заметенным снегом улицам Петербурга, мимо Исаакиевского собора, едет телега, груженная свежесколоченными гробами — в городе холерный мор, — напоминают мне о том, что режиссер Игорь Таланкин незадолго до ‘Чайковского’ снял отличный фильм ‘Дневные звезды’ по книге Ольги Берггольц, — и это, вполне естественным образом, ассоциировалось в его творческой памяти с леденящими душу видениями блокадного Ленинграда…
А когда я смотрю большую и многолюдную сцену в нотной печатне Юргенсона на Неглинке, куда музыканты пригласили Петра Ильича Чайковского ради смотрин его молодой супруги — Антонины Милюковой, — и она, в рое знаменитых бородачей, жеманится, кокетничает, хихикает, как торгашка с ярмарки, — и вот уже гомерический недобрый хохот сотрясает стены печатни, а сам новобрачный все более погружается в меланхолию, чреватую попыткой самоубийства, — я вдруг узнаю в колорите и живости этой сцены приметы другого фильма по сценарию Юрия Нагибина, а именно — ‘Директора’, эпизоды свадьбы в Замоскворечье, где среди подгулявшей матросни сидит лучезарная невеста, купеческая дочь Сашенька Феофанова…
Но особый интерес для зрителя-следопыта представляет калейдоскоп эпизодов, связанных с итальянской оперной певицей Дезире Д’Арто, в которую, как полагают все авторы, включая Нину Берберову, был влюблен Петр Ильич Чайковский.
Певицу Дезире в фильме играет балерина Майя Плисецкая.
(Вы помните, как она впечатлила Дмитрия Зиновьевича Тёмкина в ‘Анне Карениной’, в роли Бетси?).
Сначала Петр Ильич внимает в концертном зале ее голосу: она поет, конечно же, романс Чайковского ‘Средь шумного бала’, ей же и посвященный. Пение балерины озвучено певицей Галиной Олейниченко.
Потом изображается катание на тройках, с колокольчиками, по заснеженным дорогам ближнего Подмосковья. И впрямь: какой же может быть русско-американский музыкальный фильм без сугробов, без троек, без колокольчиков?.. Кощунственно даже думать, что без этого можно обойтись хотя бы однажды!
Но в данном случае аллюзия еще более глубока и значительна.
Этот эпизод должен вызвать у любого грамотного кинозрителя воспоминание о том, как в рассветный час по аллее Венского леса неспешно катится пролетка, в которой сидит влюбленная пара: композитор Иоганн Штраус и певица Карла Доннэр. Вот ранние лучи солнца пронзают кроны деревьев, птички заходятся радостным щебетом. И, как бы вплетая свой голос в этот птичий щебет, Карла Доннэр, ликом и голосом Милицы Корьюс, начинает петь: ‘А-а, а-а, а-а, а-ааа…’ И тут Иоганн Штраус, уловив ритм вальса, начинает постукивать подошвой, помахивать рукой, подпевать ей, — и в результате мир обретает вальс ‘Сказки Венского леса’.
(Ведь мы еще не забыли о том, что продюсером ‘Большого вальса’ был именно Дмитрий Тёмкин!).
И вот в ‘Чайковском’ появляется как бы вариация этого хрестоматийного эпизода.
Только здесь уже не Венский лес, а подмосковные березовые рощи в снегах, виртуозно снятые оператором Маргаритой Пилихиной. Не пролетка, а лихие сани, запряженные тройками лошадей, с колокольчиками на дуге. Не Иоганн Штраус, а Петр Ильич Чайковский. Не Карла Доннэр, а Дезире Д’Арто, выводящая голосом Галины Олейниченко рулады вальса Чайковского: ‘А-а-а, а-а-а, а-а-ааа…’
Но тут автор музыкального оформления вдруг вспоминает о том, что Майя Плисецкая, играющая итальянскую певицу, сама по себе тоже великое явление в искусстве.
К тому же пора застолбить в фильме и те балеты, которые написал композитор, а то всё оперы, симфонии, романсы…
Звучит Adagio из ‘Лебединого озера’.
Майя Плисецкая в белой пачке, в перьевом лебяжьем шлеме, покрывающем голову, скользит на пуантах по сцене. Как неповторимы движения ее рук, изображающие волнообразные полетные махи лебединых крыльев! Сколь феноменальна ее шея: да разве может быть у человека, у женщины, такая неправдоподобно длинная, поистине лебединая шея! И как она движется — ведь плывет, плывет…
В затемненном кадре появляется Петр Ильич Чайковский. Он завороженно следит за лебедью, плывущей вдоль сцены. Он по-прежнему влюблен в Дезире, в желанную, которая, оказывается, не только поет, но еще и танцует!..
(‘Это ему кажется…’, ‘Это ему снится…’, — объясняют друг другу на ушко догадливые зрители в кинозале).
Он вдруг почувствовал себя Принцем. Вот сейчас он поднимется на сцену, приблизится к ней — и навсегда исчезнет то, что всю жизнь терзало его сердце, то, что было его роком, его трагедией…
Принц протягивает руку к нежной девушке, к лебедю.
И вот ее рука встречно протянута ему. Ее рука в его руке.
Резкий аккорд оркестра заставляет вздрогнуть и Принца, и нас вместе с ним.
Принц поднимает взгляд: перед ним не белая лебедь, а черный лебедь — его проклятье. Не Одетта, а Одиллия. Олицетворение зла: вздыбленные черные перья на голове, черные крылья, гневные черные глаза, пронзающие насквозь…
Не отрываясь, смотрю я на экран своего телевизора. Для меня эта сцена из классического балета имеет еще одно прочтение, доступное лишь мне, важное лишь для меня. Теперь уже Принц — это я, горемыка, неудачник.
Именно я, в надежде и мольбе, простираю руку к белой лебеди, к Одетте, к той девочке с бантом, фотографии которой совершенно случайно оказались в бюваре моей мамы. К девочке с плечиками, лик которой сопутствовал мне всю мою жизнь, с младенческих лет. К той женщине в белой пачке, в шлеме из лебяжьих перьев, чей портрет мне привез из Америки Дмитрий Зиновьевич Тёмкин. Вот он, передо мною…
Мы так никогда и не встретились.
А теперь ее уже нет на свете.

Бродячий сюжет

Предвижу упрек: дескать, автор настолько увлечен Нагибиным, что уже никого и ничего иного вокруг не замечает, не воспринимает — только Юрий Нагибин, его книги, его фильмы, его жены, его друзья, его недруги, — и уж если в какой-то момент автор спохватывается, осознав, что свет не сошелся клином на одном писателе, то совершает еще более грубую ошибку: переключает читательское внимание на самого себя, а уж это, извините, вообще всем по барабану…
Согласен, винюсь.
Но, все же, скажу в свое оправдание, что круг моих интересов куда более широк.
Я мало пишу, но много читаю. Не упускаю из виду ни одной новинки, а уж если на обложке вижу знакомое писательское имя — то, не раздумывая, лезу за кошельком, хотя человек я небогатый.
Чаще всего покупки делаю у книжных развалов — в метро, на улице, — когда еду с работы домой.
В наземном вестибюле станции метро ‘Арбатская’ есть целый ряд книжных лотков. Мимо одного из них обычно прохожу, не взглядывая: там торгуют черносотенной, погромной литературой.
Однако на сей раз что-то подтолкнуло взглянуть.
Я взглянул и замешкался, увидев на обложке фамилию автора и название книги: Владимир Солоухин, ПОСЛЕДНЯЯ СТУПЕНЬ. На ледерине горчичного цвета изображена диковинная эмблема: черный квадрат на белом фоне, внутрь квадрата вписан круг, а в круге — черная же пятиконечная звезда, острием вниз, как изображается она в масонском обиходе.
Владимир Солоухин — не то имя, чтобы пройти мимо.
В моей домашней библиотеке есть, пожалуй, все его книги — и поэзия, и проза, — и на большинстве из них красуются дарственные надписи автора, очень лестные для меня.
Но эту книгу он мне не дарил, я ее не читал и, вообще, видел ее впервые — значит, совсем новая.
Заглянул в предисловие ‘От автора’:
‘Эта книга написана — страшно сказать — в 1976 году, то есть в то время, которое потом назвали ‘застойным’. Можно сказать и по-другому: это было мертво-стабильное время, никаких перемен, никаких даже шевелений в сторону перемен не предвиделось и даже не предчувствовалось.
Конечно, все понимали, что быстро стареющий Брежнев рано или поздно уйдет, но он был окружен такой сплоченной группой соратников (сообщников), что даль проглядывалась даже на две-три фигуры вперед.
…А я в начале шестидесятых годов начал прозревать или, точнее сказать, прозрел. Как и почему это получилось — об этом и книга. Прозрение процесс необратимый. В слепых можно ходить сто лет, но, раз увидев, нарочно уже не ослепнешь. Разве что зажмуриваться, да и то от увиденного не уйдешь.
И вот я стал писать книгу о том, как я прозрел, о том, что я увидел и понял…’
Стоит ли говорить, что я немедленно отсчитал деньги продавцу, даже не сопроводив это ворчаньем по поводу того, что книгу уважаемого писателя выложили на прилавок в соседстве с ‘Протоколами сионских мудрецов’.
Ехал домой в нетерпении, стремясь как можно быстрей прочесть книгу самого давнего своего литературного товарища, который наконец-то решился на исповедь (точней, как это следовало из предисловия, он написал свою исповедную книгу давным давно, но лишь теперь отважился ее издать), счел, что пора рассказать о том, как прозрел, и о том, что увидел и понял…
Мою душу тоже тяготил груз неизреченной исповеди, я всё откладывал ее час, надеясь, что хоть на склоне лет, хоть в самом конце отпущенного мне срока приближусь к истине, сумею отделить зерна от плевел, различить добро и зло, что я тоже, наконец, прозрею и тогда расскажу без утайки обо всем, что мне открылось.
Но время шло, я старел, удручался своей старостью, понимал, что сроки поджимают, что возможности успеть сокращаются, а ощущение искомого прозрения не приходило. Я всё более запутывался в отправных жизненных понятиях, всё менее находил в себе уверенность и осознание своего права судить о добре и зле, и, тем паче, навязывать свои шаткие понятия молодым и доверчивым людям.
Моя запоздалая исповедь могла разве что содержать огорчительное признание в том, что я, прожив долгую жизнь, так ничего в ней и не понял, не разобрался, а потому и не вижу своего права на суд — пусть судит Бог.
Тем важней было для меня свидетельство человека, который прошел свой жизненный путь очень близко от меня, почти рядом, в тех же самых параметрах времени и пространства, — но, в отличие от меня, всё увидел и понял, превозмог робость — и сказал.
Еще в пути, в метро, не утерпев, раскрыл книгу где-то на самой ее середине и, надо же случиться такой непредвиденной удаче, наитием угадал страницу:
‘…все это мои добрые знакомые, а Саша Рекемчук, можно сказать, очень хороший знакомый, если не друг, с тридцатилетним почти стажем знакомства…’
Теплая волна радости и благодарности согрела сердце.
Да, действительно, стаж нашего с Володей Солоухиным знакомства, порою близкого к дружбе, был очень давним.
Мы встретились с ним впервые в литературном объединении ‘Комсомольской правды’, которым руководил замечательный русский поэт Владимир Александрович Луговской. Это было осенью 1944-го, то есть еще шла война. Мы оба были солдатами: Володя Солоухин служил в полку специального назначения, охранявшем Кремль, а я учился в 4-й Московской специальной артиллерийской школе, в Богородском, в Сокольниках. Точней, мы были не совсем уж нижними чинами: Володя — сержант, я — старшина. Но, вместе с тем, мы были как бы кастово отделены от блестящего офицерства, пишущего стихи и посещавшего эти литературные четверги. И еще очень важное: ни Солоухин, ни я не были на фронте — и это углубляло наше почтение к тем, кто побывал в сражениях, а после, в орденах и медалях, с нашивками боевых ранений, вернулся в литературный кружок: Сергей Наровчатов, Семен Гудзенко, Михаил Луконин, Александр Межиров, Алексей Фатьянов…
В 1946 году, демобилизовавшись, мы оба — Владимир Солоухин и я, поступили в Литературный институт, учились на одном курсе. Я был свидетелем и участником вечера молодых писателей в Доме литераторов, где Солоухин прочел свое стихотворение ‘Дождь в степи’, принесшее ему признание мэтров и ровесников. В начале 50-х мы оба, а с нами еще Владимир Тендряков, Игорь Кобзев работали спецкорреспондентами журнала ‘Огонёк’, объездили всю страну. Параллельность наших судеб порою была удивительной: я нашел свою красавицу Луизу в Сыктывкаре, куда поехал на творческую практику после первого курса Литинститута, а Володя Солоухин нашел свое счастье в Нарьян-Маре, приехав туда в командировку от ‘Огонька’ и встретив героиню будущего очерка — молодого детского врача по имени Роза. Почти одновременно мы попробовали себя в прозе: он написал повести ‘Владимирские проселки’ и ‘Капля росы’, сделавшие его знаменитым, а о своих дебютах я рассказал выше.
Живя в Москве, мы тоже встречались нередко, хотя уже не бросались друг к другу с лобызаниями: время отдалило нас. Но всякий раз, когда мы встречались ненароком, он успевал порадовать или развлечь меня событиями своей жизни.
— Представляешь, — рассказывал он, — решил разобрать старые читательские письма, еще той поры, когда напечатал ‘Каплю росы’, и вдруг нахожу среди них два письма от Солжа!..
Эта находка случилась уже в ту пору, когда лауреат Нобелевской премии Александр Исаевич Солженицын жил-поживал в штате Вермонт.
В другой раз Володя рассказал мне о том, как в зарубежной поездке, в какой-то латиноамериканской стране, общительный шофер такси начал расспрашивать седока: кто да откуда?
— Я говорю ему: поэт, из России… А он мне на это: о-о, Ев-ту-шен-ко!..
Солоухин хохотал так заразительно, что и я не удержался от смеха.
Вот как долго и как интересно соприкасались мы в литературе и в обыденной жизни.
Здесь особое значение приобретало уточнение, сделанное им в авторском предисловии к ‘Последней ступени’: ‘Эта книга написана — страшно сказать — в 1976 году…’
То есть, тридцатилетний стаж нашего знакомства, который он обозначил, удлинялся еще на два десятилетия и составлял уже полвека!
Я ехал в вагоне метрополитена и видел свое отражение в оконном стекле. Будь фон неподвижным, я даже в этом тусклом свете разглядел бы на своем лице все приметы семидесятилетнего стариковства. Но фон был размыт стремительным движением поезда в туннеле — бетонные стены, тягучие жилы проводов, фонари в защитных сетках, — всё это дробило фон, а заодно делало подвижным и само лицо, омолаживая его, возвращая ему черты былого облика, как бы относя время вспять…
И я сочувственно улыбался этой причуде летящего отражения.
Вряд ли кто-нибудь удивится, если я признаюсь, что, добравшись до дома, начал читать книгу не с первой страницы, а с той, серединной, где обнаружил свое имя.
Нужно было разобраться, в каком контексте, если не всуе, оно упомянуто.
Оказалось, что не всуе.
Развернутый эпизод повествовал о том, как автор, а именно Владимир Солоухин, направляясь по делам в Союз писателей, решил сначала пообедать в ресторане ЦДЛ. Ну, никак нам не удается обойти стороной это место: меняются авторы, меняются герои и персонажи, но всех одинаково тянет именно сюда.
Попутно автор и главный герой книги удручается тем, что живет под пятой оккупации.
‘…если принять формулу, что произошла оккупация страны, и уж, во всяком случае, ее культуры и ее идеологических центров, и если вообразить бы, что все захватчики оделись в какую-нибудь свою особенную форму, то, пожалуй, москвичи, выйдя утром на улицу, увидели бы, что живут и впрямь в оккупированном городе…
…Я нарочно напряг воображение и надел на них всех форму, мундиры, и получилось сразу, что я тут абориген, туземец, пришедший в привилегированный офицерский клуб, где, как могут, развлекаются господа офицеры из оккупационного корпуса, которые, правда, оказались вдруг временно как бы в отставке, не у власти, но все они тут, и боеспособны, и ждут, возможно, задуманного часа, сигнала или, как они сами называют, ‘назначенный день’.
Наивному и недотепистому читателю, который еще не уразумел, о чем и о ком идет речь — что за оккупанты? что за сигнал? — я спешу объяснить: речь идет о евреях, оккупировавших Россию, а в данном конкретном случае — о писателях еврейской национальности, которые оккупировали русскую литературу, Союз писателей и хозяйничают в клубе писателей, куда как раз направляет стопы наш герой.
Вполне очевидно, что Владимиру Солоухину самому так нравится этот остроумный прием с оккупационной ‘формой’, с ‘мундирами’, что он спешит его развить как можно детальней и красочней.
‘…Не успел я пройти мимо двух привратниц (в форме) и отдать плащ Афоне-гардеробщику (наш человек, из аборигенов), кивнуть дежурной по Дому, сидевшей у телефона за столиком (в форме), как в фойе меня изловила Роза Яковлевна. Офицер, никак уж не ниже майора, заведует тут культурно-массовой работой, ведет также Университет культуры, на занятия которого приглашаются москвичи и москвички. Черпать культуру и приобщаться.
… — Владимир Алексеевич, голубчик, выручайте. Вы ведь мой должник. Прошлый раз подвели, не выступили.
— Когда же теперь?
— Сегодня, Володечка, сегодня.
— А о чем?
— Язык русской прозы.
— Кто же будет учить их вместе со мной языку русской прозы?
Этот вопрос, в общем-то обычный (я хотел ведь спросить лишь, с кем вместе придется выступать), прозвучал неожиданно резко и оголенно. Роза Яковлевна вспыхнула, но сдержалась, ответила спокойно, вежливо:
— Обещали прийти Юрий Нагибин и Юрий Яковлев. Может, придет Рекемчук.
‘Так, еще три мундира’, — это я про себя, конечно, а вслух отказался наотрез, не потому, что — мундиры (все это мои добрые знакомые, а Саша Рекемчук, можно сказать, очень хороший знакомый, если не друг, с тридцатилетним почти стажем знакомства), но просто сегодня вечером я никак не мог выступать, ибо обещал быть у Кирилла.
— Ну, очень жаль, — обиделась Роза Яковлевна. И вдруг добавила: — От вас я этого не ожидала’.
Вот такой по тексту и смыслу оказалась полная цитата из книги ‘Последняя ступень’, из которой поначалу и походя я вырвал несколько умиливших меня строк.
В растерянности и неловкости я отлистал несколько страниц назад, к началу книги.
Увидел набранный мелким шрифтом список имен и фамилий в авторской сноске: Винокуров, Ваншенкин, Роберт Рождественский, Евтушенко, Симонов, Вознесенский, Межиров, Гудзенко, Каверин, Лагин, Виль Липатов, Вадим Кожевников, Катаев, Чуковский, Аркадий Васильев, Уварова, Юлиан Семенов, Гребнев, Козловский, Снегова, Поженян, Юрий Трифонов, Юрий Нагибин, Зорин, Сафонов, Василий Аксенов, Михаил Рощин, Римма Казакова…
‘…и т.д., до 85 процентов московской писательской организации’, — итожил автор.
Сразу вспомнился другой список, обретший мировую известность. Он был связан с именем германского промышленника Оскара Шиндлера, который в годы второй мировой войны, в Польше, спас от смерти тысячи евреев, обреченных на уничтожение в газовых камерах. Он вносил их фамилии в списки рабочих, якобы необходимых ему на военном производстве, но в этих списках были и младенцы, и немощные старики. Он сам рисковал жизнью: в Гестапо и СС догадывались о подоплеке его хозяйственных забот…
Этот факт лег в основу романа американского писателя Томаса Киннели ‘Ковчег Шиндлера’, а известный кинорежиссер Стивен Спилберг снял фильм ‘Список Шиндлера’, который обошел экраны всего мира, в том числе России.
Сейчас же передо мною был список совсем иного рода: автор уличал тех людей, которые, по его мнению, скрывали свое еврейское происхождение, свое злодейское естество, и потому…
Это был ‘список Шиндлера’ наоборот.
С досадой и брезгливостью листал я страницы ‘Последней ступени’.
Уже не оставалось сомнений в том, что эта книга вовсе не случайно оказалась на лотке в соседстве с ‘Протоколами сионских мудрецов’. Продавец знал свой товар.
Но я всё не мог поверить в очевидность того, что было напечатано черным по белому.
Вернулся к эпизоду в писательском клубе, куда, как помним, заглянул автор в надежде вкусно пообедать.
Войдя в Дубовый зал (где уж и мы с вами, дорогой читатель, недавно отметились), он окидывает взглядом открывшуюся ему диспозицию:
‘…На этот раз я, как вошел, сразу и увидел, что под антресолями, около камина, сдвинув два стола, сидят русачки, человек десять. Редкий случай, чтобы так-то вот собрались вместе, за один стол, да еще в Доме литераторов. Это бывает обычно после какого-нибудь совещания, где все равно уж все собрались, так не пойти ли вместе и пообедать? Таким образом возник островок в ресторане, оазис, явление, повторяю, довольно редкое. По памяти назову, кто был: Вася Федоров, Миша Алексеев, Володя Чивилихин, Грибачев, Фирсов, Егор Исаев, Михаил Бубеннов, Иван Стаднюк…’
Еще раз, иронично и незлобливо, напомнив, что за этим столом сидели ‘русачки-правачки, ‘гужееды’, как их еще называют по существующей в писательской среде терминологии’, автор перебрасывает свое внимание на другой фланг:
‘…а по бокам за двумя столами сидели так называемые интеллектуалы, леваки: Нагибин, Беллочка Ахмадулина, Булат Окуджава, Женя Винокуров, Лев Гинзбург, Женя Евтушенко, Поженян, Вася Аксенов, Юнна Мориц, ну, и еще там… я уж теперь не помню’.
На всякий случай уточняю, что в этот раз среди ‘и еще там’ меня, к сожалению, не было.
Несмотря на знаки внимания и привета со стороны ‘интеллектуалов, леваков’, Солоухин сел за другой стол, к ‘гужеедам’, которые тоже приветствовали его появление.
И там, за другим столом, случилось непредвиденное.
Разомлев от чарки, наш герой затронул в разговоре свою излюбленную тему, которую уже не раз и не два, на моей памяти, развивал в дружеских застольях. Он опять вспомнил о том, как в детстве смотрел легендарный фильм ‘Чапаев’ и, наравне со всей детворой, со всем зрительным залом, орал от восторга, когда Анка-пулеметчица выкашивала очередями марширующие роты каппелевцев, как улюлюкал вместе со всеми рассеянному огнем, бегущему без оглядки офицерью. ‘Давай, Анка, строчи, бей беляков!’
Но позже, с годами, пришло другое прочтение знаменитой сцены.
…Недавно пересмотрел фильм и плачу на этом месте. Да это же она русских, русских строчит, офицеров, интеллигенцию берет на прицел, Гумилевых, Лермонтовых, Раевских, Одоевских, Чаадаевых, Куприных, Толстых, будущих Суворовых… Господи, думаю, ‘своя своих не познаша, своя своих побивахом’. Стравили нас, как дурачков, а мы и рады стараться…’
Именно на этом месте писательской исповеди за дружеским столом повисла напряженная пауза.
Перечисляя ранее тех, кто участвовал в этом застолье, Солоухин дал одному из них, Михаилу Бубеннову, автору увенчанного государственными лаврами романа ‘Белая береза’, следующую характеристику: ‘…Бубеннов ходит в отъявленных антисемитах и ненавидим леваками, и создана вокруг него такая обструкция, что если даже рядом посидишь, то можно измазаться’.
Бубеннов, выслушав откровения товарища по застолью, пришел в некоторое недоумение, изложить которое, как и его последствия, я предпочту дословной цитатой из книги ‘Последняя ступень’:
‘…— Так ты что, за беляков, что ли? — тупо уставился на меня русский писатель-антисемит.
— Я за русский народ, за Россию.
— Как же ты за Россию, если за беляков? Подлец ты после этого…
…Я врезал Бубеннову звонкую двойную пощечину — ладонью и тыльной ее стороной при обратном движении руки, сказал, что жду его в фойе для дальнейших разговоров, если есть такое желание, и быстро вышел.
Вместо Бубеннова выскочил в фойе Юрий Нагибин, пировавший, как помним, за соседним столом.
— Володя, молодец! Наш стол в восторге. Мы все видели. Это такая гадина! Молодец, от имени стола дай пожму твою руку!’ Будто камень свалился с сердца.
Я, хотя и не был свидетелем этой сцены, тоже возликовал душою. Мне было крайне важно и дорого столь эффектное, со звоном пощечины противнику, возвращение в круг уважаемых мною людей старого друга — ну, я выражусь не столь категорично, а воспользуюсь его же формулой: очень хороший знакомый, если не друг.
Оставалось лишь пожалеть, что в самом начале цитируемой главы его занесло в бредни о какой-то ‘оккупации’, о каких-то ‘мундирах’.
Право же, писательское вдохновение иногда неуправляемо: поди туда, незнамо куда…
Но это было всего лишь моим — и Нагибина, если верить прочитанному, — толкованием поступка и текста.
А в книге ‘Последняя ступень’, сразу же за эпизодом в Дубовом зале, следовало резюме самого автора:
‘…Значит, что же произошло? Ненавидящий евреев русский писатель Михаил Бубеннов грудью встал на защиту еврейской идеи, евреями спровоцированной и руководимой гражданской войны. Другого русского писателя, ополчившегося на еврейскую идею, он назвал подлецом. Получил за это пощечину к восторгу евреев, несмотря на то, что он защищал их идею. Строго говоря, разыгралась маленькая гражданская война к вящей радости и потиранию рук наблюдателей за соседним столом…’
Ощущение бродячего сюжета угнездилось в подсознании, тревожило, мучило.
Я пытался разобраться: что же именно? что раньше, а что позже? связано ли это с Солоухиным? или это связано с Нагибиным? Но ни тот, ни другой не просматривались в эпизоде, который столь настойчиво и столь навязчиво предлагала мне память…
Да-да, однажды всё это повторилось в моей жизни с пугающей дотошностью дежа вю.
Я сидел за дружеским столом всё в том же Дубовом зале, опять-таки с Василием Аксеновым, Беллой Ахмадулиной, Борисом Балтером, Юрием Трифоновым, Юрием Казаковым, с кем-то еще… А потом, когда я отлучился по надобности, на обратном пути, в переходе между Дубовым залом и Пёстрым залом, меня окликнули: ‘Саша! Иди к нам…’ И я очутился за другим столом, который будто бы нарочно был составлен из персонажей солоухинской ‘Последней ступени’: Владимир Чивилихин, Николай Грибачев, Владимир Фирсов, Василий Федоров… А потом мимо этого стола неверной поступью, с остекленелым взглядом, прошел Твардовский, не столько пьяный, сколько больной, и его тоже окликнули: ‘Александр Трифонович, садитесь с нами!’, и он сел, и перед ним поставили налитую рюмку, встревоженный Вася Аксёнов прибежал из Дубового зала, сказал ему на ухо: ‘Александр Трифонович, вы сели не за тот стол’, а он огрызнулся: ‘Оставьте в покое мое ухо!..’ Обиженный Вася ушел. А Чивилихин задал Твардовскому вопрос: ‘Александр Трифонович, вы — великий советский поэт. Как же вы могли напечатать в ‘Новом мире’ Солженицына?’ Твардовский молчал. Грибачев с гадливым любопытством поглядывал на него. И тогда последовал второй вопрос Чивилихина: ‘Александр Трифонович, вы — русский человек. Так почему же у вас в редакции одни жиды?’ И тогда, не выдержав, я сказал: ‘Александр Трифонович, вы, действительно, великий поэт. Так неужели из-за рюмки водки вы останетесь сидеть за одним столом с этими мерзавцами?’ Он, не проронив ни слова, встал и пошел на негнущихся ногах, всё так же невидяще глядя перед собою… За мною потом гналась вся эта шайка, тыча под нос кулаки: ‘У нас был единственный случай поговорить с ним, найти общий язык, а ты всё испортил, гад!’ Я ушел из Дома литераторов вместе с Борисом Балтером. На улице лил промозглый зимний дождь, и мы до глубокой ночи бродили по бульварам под этим дождем. Я говорил: ‘Ты знаешь, я боюсь этих людей… я боюсь, что они доведут страну до того, что уже было когда-то в другой стране… Ты понимаешь?’ На это Борис Балтер ответил жестко: ‘Я — полковник Советской Армии. И я никого не боюсь!’ Вскоре его исключили из партии, и он умер.
Итак, мы бродили ночью с Борисом Балтером под зимним промозглым дождем. Может быть, в этом — бродячий сюжет!
Но нет. Я чувствовал, что сюжет начинается не с того, как я ушел из Дома литераторов, а с того, как я туда вошел.
В точности так, как Володя Солоухин в своей ‘Последней ступени’ вошел с улицы в писательский клуб, а там — мундиры…
Вот и я вошел с той же улицы в тот же дом, и тоже увидел мундиры.
Только мундиры были другие.
Я пришел за час до объявленного времени, а в вестибюле Центрального дома литераторов уже было людно.
Вечера ‘Апреля’, писательской ассоциации в поддержку перестройки, собирали уйму народа. В Большой зал, где было шестьсот кресел, набивалось до тысячи человек: сидели на ступеньках, впритирку стояли в проходах, заполняли балкон, толпились в кулисах.
Вечер, посвященный памяти Андрея Дмитриевича Сахарова, длился пять часов без перерыва, уже близилась полночь, был риск не попасть в метро, не дождаться троллейбуса (а среди этой изысканно интеллигентной публики мало кто разъезжал в собственных автомобилях, тем более зимой), но никто не уходил, настолько важным и острым был разговор о наследии Сахарова, о судьбе русской демократии.
Сахаровский вечер подстегнул интерес общественности к ‘Апрелю’, и можно было предвидеть, что нынче соберется не меньшая аудитория, чем в прошлый раз.
Раздевшись, я подошел к афише.

18 января 1990 года. Вечер ‘Апреля‘.

В программе: 1. Презентация альманаха ‘Апрель’.

2. Открытый микрофон

Ведущие: Евгений Евтушенко, Вадим Соколов,

Яков Костюковский, Александр Рекемчук

Несколько слов об этом самом ‘открытом микрофоне’. Он родился вместе с ‘Апрелем’ и зазвучал во весь голос на первом же его собрании. То есть, любой и каждый участник собрания имел право подойти к микрофону и сказать залу все, что он считал нужным сказать: согласиться с предыдущим оратором, возразить ему, внести свое предложение, зачитать свой собственный проект резолюции, заявить свой протест или даже послать всех к чертовой матери…
Для такого выступления не надо было заранее записываться в список ораторов, посылать записки в президиум, кричать с места — почему не дают слова? — иди и говори.
У пилонов фойе расположились столы, с которых достаточно бойко продавались книжки новорожденного альманаха ‘Апрель’. В нем — стихотворение Евтушенко ‘Танки идут по Праге’, ходившее раньше лишь в списках, рассказы Солженицына, Искандера, ‘Предвыборная платформа’ Сахарова, речь взбунтовавшегося против партократии Ельцина, произнесенная недавно здесь же, в Большом зале ЦДЛ.
Я спустился по левой лестнице, ведущей в бильярдную, в подвальный буфет и в мужскую уборную.
(Да простятся мне эти подробности. Но я и сам в тот вечер еще не мог предполагать, что спустя несколько месяцев мне придется излагать эти обстоятельства и детали, прослеживать этот маршрут буквально шаг за шагом, минута за минутой.
‘Защитник Побезинский: Вы можете привести еще какого-нибудь свидетеля в подтверждение этих слов, что кто-то видел вас в этот момент в подвале?
Свидетель Рекемчук: Я не могу привести сейчас ни одной фамилии, но я прошу вас учесть, что в этом же подвале у нас находятся курилка и туалет. Мы иногда посещаем эти места)’.
На лестничной клетке, стесняя проход, стояла полудюжина молодых людей с накаченными торсами, ‘качки’, как именовали их в народе. На них были черные мундиры с одинаковыми нашивками на груди: Георгий Победоносец на белом коне поражает копием дракона. Головы молодцов были коротко острижены, виски высоко подбриты.
Среди них выделялся человек возрастом постарше, с наметанным и цепким взглядом.
Походя, я уловил свою фамилию, произнесенную им вполголоса, и еще какой-то неразборчивый комментарий к ней.
На фоне белого кафеля туалетной комнаты так же резанули глаз черные рубашки, непривычные в писательском пестром обиходе.
И в густом табачном дыму запьянцовского нижнего буфета, андеграунда — те же черные мундиры, те же черные рубашки…
Вернулся в вестибюль. Взгляд, теперь уже настороженный и внимательный, выхватил из толчеи еще несколько плотно сбитых групп молодчиков в черном, со святым Георгием и змием, накаченных, коротко остриженных, впрочем, среди них были и фигуры тщедушного сложения, были и патлы до плеч, были и усы, и бороды — только с первого взгляда они показались мне все на одно лицо.
Чувство тревоги нарастало.
В ‘Апреле’ придерживались достаточно широких взглядов, иначе нас нельзя было бы считать демократами, и на наших собраниях присутствовали не только писатели, но и многочисленные гости, художники, музыканты, актеры, ученые, политики, набирающие вес, священнослужители, армейские офицеры-вольнодумцы, студенты.
Но надо признаться, что несмотря на широту взглядов и записной демократизм, мы неприязненно относились к появлению на наших писательских собраниях людей посторонних, кликушествующих политических маргиналов и уличной шпаны.
Однако вышколенные молодцы в черной униформе никак не подходили под определение шпаны.
Проходя мимо одной из групп — не той, что была на лестнице, а другой — я опять уловил слухом свою фамилию, названную старшим среди них, почувствовал на себе запоминающие взгляды.
Пришло ощущение, что я опять, в который раз, смотрю по телеку черно-белый сериал ‘Семнадцать мгновений весны’, где по коридорам Гестапо разгуливает, тоже в черном и белом, засланный советский товарищ.
Вспомнилась фраза Юлиана Семенова, автора этих ‘Семнадцати мгновений’, человека столь же информированного, сколь и близкого кругам охраны порядка — фраза, оброненная в разговоре, которую я записал в свой дневник еще в самом начале восьмидесятых:
‘…Фашистского переворота в стране все равно не избежать, поскольку слишком крупные силы задействованы в этом направлении. Это произойдет, хотя и явится переходной фазой исторического развития в России…’
Так ведь и там, в Германии, это явилось всего лишь переходной фазой.
Фойе, соединяющее оба здания Дома литераторов, старое и новое, тоже постепенно заполнялось знакомыми и незнакомыми людьми.
В его глубине я увидел вожаков ‘Апреля’ — критика Вадима Соколова, кинодраматурга Якова Костюковского, очеркиста Игоря Дуэля.
На их лицах была тень озабоченности.
— Мне кажется, — сказал я, подойдя и пожимая руки, — что сегодняшний вечер не состоится.
— Мы уже позвонили в милицию, — отозвался Костюковский. — Они обещали прислать наряд, но пока не видно…
Прозвенел троекратный звонок, возвещавший, что пора начинать.
Мы направились к деревянной лестнице, которая вела в комнату за сценой, а оттуда и на сцену.
Зал был набит битком. Можно было уповать на то, что насторожившие нас незваные гости, сколько бы их там ни было, растворятся в тысячной аудитории, что их не будет ни видно, ни слышно.
Но я увидел их тотчас: ряды зияли, будто черными дырами, теменью форменных мундиров. Они не слепились в сгусток где-нибудь слева или справа или посередине, а рассредоточились по всему залу в шахматном порядке — и на подступах к сцене, и на флангах, и в дальних ложах. Они, совершенно очевидно, держали под контролем весь зал и заранее знали, как это следует грамотно делать.
Яков Костюковский направился к микрофону.
— Дорогие друзья, — бодро начал он.
— Твои друзья в Израиле! — ответили ему из зала.
— В Израиле у меня тоже есть друзья, — мягко парировал сатирик.
— А Гангнус где?
— Мы пришли на Гангнуса!
— Давайте сюда Гангнуса…
Им нужен был Евтушенко. Я уже упоминал, что в афише вечера среди ведущих значился Евгений Евтушенко. Но он запаздывал, может быть, задержали парламентские дебаты: год назад он стал народным депутатом. В его поэме ‘Мама и нейтронная бомба’, написанной верлибром и опубликованной ‘Новым миром’, была строка: ‘До войны я носил фамилию Гангнус…’ В издательстве ‘Советский писатель’ работал его брат Александр Гангнус, носивший фамилию отца-латыша. В том не было секрета. Но, по-видимому, был достаточный повод для скандала.
Шум в зале нарастал.
Поднялась с места Наталья Иванова, литературный критик, работавшая в ‘Знамени’. Она что-то говорила, обращаясь к залу, но слов не было слышно.
Ее попросили подняться на сцену, к микрофону.
— В зале находятся посторонние, — едва справляясь с волнением, заговорила она. — Они оскорбляют сидящих рядом людей, писателей. Я думаю, что нужно отменить вечер.
— Как фамилия? — снова выкрикнули из зала.
— Иванова.
— Какая Иванова? Татьяна?
— Нет, Наталья.
Очевидно, предварительный инструктаж, натаска опознавания писателей по именам, фамилиям и наружности давала сбои.
— Вечер нужно немедленно закрыть, — настаивала Наталья Иванова.
Соколов, Дуэль и Костюковский совещались вполголоса.
Потом к микрофону приблизился Игорь Дуэль.
Он сказал, что устроители не видят возможности продолжать вечер в такой обстановке. Всех просят покинуть зал — всех, без исключения. Потом у дверей будет выставлен контроль и в зал будут пропускать только по предъявлении членского билета Союза писателей или клубной карточки.
Это было воспринято в зале, как сигнал.
И совершенно ясно, что к такому обороту событий пришельцы были готовы изначально.
Над задними рядами кресел взметнулись черно-желтые хоругви с надписями ‘Долой сионизм!’, ‘Жиды и масоны, убирайтесь в Израиль!’, что-то еще.
В руках человека, сидевшего в амфитеатре и дотоле ничем не выделявшегося, оказался мегафон, в который он выкрикивал:
— Вы, еврейские ублюдки, вон из зала! Это наша страна! Это наш дом! Убирайтесь, а мы здесь проведем свой митинг!..
Спустя несколько месяцев, я увижу этого человека на скамье подсудимых.
Он будет задавать мне вопросы, и я, как свидетель, должен буду отвечать на них.
Тогда же я присмотрюсь к нему: в годах, лет пятидесяти, малорослый, плотного сложения, обширная лысина окаймлена седыми волосами, и, как бы в контраст седине, косматые густо-черные брови, из-под которых — сверлящий взгляд. Константин Владимирович Осташвили-Смирнов, один из главарей нацисткого общества ‘Память’.
Первый вопрос, который он задаст мне: ‘Так, скажите, свидетель, какой вы национальности?’
Каюсь, мне очень захочется переспросить: ‘А вы?’ Право же, в его облике, при всем желании, было трудно уловить черты, характерные для русских лиц.
Однако я воздержусь от этого вопроса и лишь отвечу о себе: ‘Русский’.
Но всё это будет позже.
А сейчас человек в конце зала, не пряча нездорового исступления, орет в мегафон:
— Товарищи евреи, которые являются писателями, пройдите в Малый зал, мы вас всех перепишем! Ни милиция, ни КГБ, ни партия вам не помогут! Теперь мы будем хозяевами страны!
Итак, еще один ‘список Шиндлера’ наоборот.
Дальнейшее напоминало калейдоскоп: всё движется одновременно, совпадая, дробясь, перемещаясь, отталкиваясь, разрушаясь. Но эти построения отнюдь не случайны, в них нет хаотичности: мизансцены разведены фронтально и в глубину, по диагоналям, вся эта суета тщательно отрепетирована, как в изощренных массовках Феллини или Германа, каждый персонаж наделен своей ролью, снабжен репликами, обеспечен реквизитом, понимает задачу и сверхзадачу, соответственно проработана и фонограмма, где монологи, полилоги, междометья, декламации, читки с листа и шумы складываются в насыщенный рев.
Однако это не поддается синхронному воспроизведению на бумаге.
Попробую обозначить детали.
Перепоясанный портупеей чернорубашечник в очках взбирается на сцену, захватывает микрофон (он, действительно, не выпускает из пятерни железную штангу), другой рукой достает из кармана припасенные листки и начинает считывать с них текст, нацеленный в одного из идеологов перестройки — секретаря ЦК КПСС Александра Николаевича Яковлева.
И тотчас в задних рядах появляются еще два плаката:
‘А.Н.Яковлев — агент международного сионизма!’, ‘А.Н.Яковлева — вон из Политбюро!’
Какая-то тетка откровенно базарной внешности, к тому же очень пьяная, подходит к рампе и зашвыривает на сцену цветастый пластиковый пакет.
Вадим Соколов, опираясь на палку (у него нет ноги), наклоняется, чтобы поднять гостинец, но несколько возгласов сразу останавливают его движение: мало ли что там, в этом пакете?
— Сегодня мы пришли сюда с плакатами, — кричит в мегафон Осташвили, — а завтра придем с автоматами!
Вальяжный ректор Историко-архивного института, депутат парламента Юрий Афанасьев, обернувшись к залу, пытается урезонить беснующихся погромщиков в черных мундирах, но в ответ на его увещевания — разъяренные выкрики.
Еще один чтец-декламатор, взгромоздившись в сапогах на кресло, с выражением читает по бумажке стихи, в которых иногда звучит фамилия Сталин… кажется, что-то из раннего Евтушенко… с кем не бывало в ту пору? Даже Пастернак не безгрешен…
Оглядываюсь на кулисы и вижу только что появившегося Евгения Евтушенко: он смотрит на буйство в зале, лицо очень бледно, челюсти сжаты, пытается через силу улыбаться.
Пришельцы пока его не замечают, да и он сам не спешит себя обнаруживать.
— Вы, отколовшиеся от русских писателей жидо-масоны, убирайтесь из зала! — неистовствует Осташвили. — Вы не писатели! Писатели — Распутин, Астафьев, Белов…
Писатель Анатолий Курчаткин, возмущенный глумлениями, звучащими в стенах Дома литераторов, бросается к человеку с мегафоном, но накаченные охранники преграждают ему путь.
— Врежьте этому жиду по очкам, чтобы он ослеп! — командует фюрер.
Курчаткину наносят удары в лицо.
Еще две тетки, напоминающие базарных торговок, таскают за волосы плачущую пожилую женщину с библейской внешностью, крича: ‘Жидовка!.. Тварь!’
Семидесятилетний Елизар Мальцев пытается ее защитить.
Молодчики в черном перехватывают писателя и колотят его.
И еще одна женщина: она перемещается вдоль сцены, не отрываясь от портативной видеокамеры, обращенной в зал — снимает на пленку чудовищные эпизоды. Позже я узнаю, кто это: Стелла Иосифовна Алейникова-Волькенштейн, активистка ‘Московской трибуны’. О ее возрасте можно судить уже по тому, что в тридцатые года она в составе Интербригад воевала с фашистами в Испании. А сейчас у нее пытаются выхватить из рук видеокамеру, но она продолжает снимать.
Вскоре эти кадры появятся на экранах телевизоров, они обойдут и ужаснут весь мир.
…В проеме распахнутой двери мелькнули серые фуражки: кажется, прибыл наряд милиции, который обещали направить сюда еще час назад. Наконец-то пожаловали!
Из зала потянулись к выходу потрясенные участники вечера.
Вместе с ними, сворачивая находу плакаты, покидают зал черные мундиры.
На сцену поднимается Анатолий Курчаткин, его лицо расцарапано, в ссадинах. Подходит ко мне, протягивает подрагивающую от волнения ладонь, на которой — разбитые очки.
— Ты слышал, что он кричал? — едва справляясь с надломленным дыханием, говорит он. — ‘Врежьте этому жиду…’
Оба писателя, только что избитые в зале — Курчаткин и Мальцев — русские.
Через несколько дней газеты и еженедельники запестрели сенсационными сообщениями о погроме, устроенном молодчиками ‘Памяти’ в Центральном доме литераторов.
Заголовки были тревожными: ‘Зачем вооружаются боевики?’, ‘Дети Шарикова’, ‘Знают, что творят!’, ‘Погромщики в ЦДЛ’. Одна из ‘патриотических’ газет намекнула мрачно: ‘Провокация’. Другая же подала это в духе иронического стёба, становящегося модой: ‘Драка в Центральном доме литераторов’, ‘После драки в ЦДЛ: машут кулаками’…
23 января Анатолия Курчаткина и меня пригласили на Первый канал телевидения для участия в очередном выпуске программы ‘Взгляд’. В ту пору ‘Взгляд’ имел неслыханную популярность, его смотрели по системе ‘Орбита’ десятки миллионов зрителей на пространстве от Сахалина до Балтики. Вели передачу молодые журналисты Владислав Листьев, Александр Любимов, Артем Боровик, Владимир Мукусев, Александр Политковский, Евгений Додолев.
Впервые телезрителями показали кадры, снятые Стеллой Алейниковой-Волькенштейн в тот вечер.
Потом был вопрос: что это такое?
У меня сохранилась аудиозапись передачи:
‘Курчаткин. …Одна страшная вещь: мы имеем дело с той разновидностью национального сознания, которую можно назвать словом ‘черный национализм’.
Рекемчук. Мы давно и, пожалуй, напрасно прибегаем к эвфемизмам, говоря об этом явлении. Мы явно избегаем произносить слово ‘фашизм’. Нам трудно говорить об этом. Мы — дети, люди страны, победившей фашизм. Говорить о ‘русском фашизме’, о фашизме в своем доме — стыдно, страшно. Вот почему мы предпочитаем говорить обиняками. Но нужно называть вещи своими именами: это движение политическое, фашистское. Чем скорее мы это поймем — тем скорее научимся с ним бороться’.
Было множество телефонных звонков от тех, кто смотрел и слушал этот выпуск ‘Взгляда’.
Одни высказывали поддержку. В их числе был Юрий Нагибин: ‘Ты сказал то, что надо было сказать давно’.
Другие же, не представляясь, не ввязываясь в спор, просто крыли меня трехэтажным матом.
На собрании московских писателей выступила Майя Ганина, ранее, на заре горбачевской перестройки, покорившая всех восклицанием с трибуны: ‘Наконец-то я дождалась своего генсека!’
Теперь же ее тезис был суров: ‘Рекемчук назвал меня русской фашисткой!’
Это было неправдой. Я говорил о явлении, а не о личностях. Я никогда так не называл Майю Ганину. Мы были знакомы с литинститутской поры. Я ценил ее перо, воздавал должное красоте этой женщины с тяжелой русой косой, уложенной венцом. Когда-то, молодые, мы вместе катались на лыжах в Малеевке — Майя, Луиза и я, — сохранилась фотография, где мы все трое хохочем, извалявшись в сугробах.
Теперь же, вскоре после собрания, встретясь со мною в Дубовом зале, Майя Ганина по старой памяти дружески улыбнулась, поздоровалась, но тотчас спохватилась и, в досаде, плюнула на пол.
Мне следовало быть готовым к этому, когда с телеэкрана я говорил о русском фашизме.
Следовало учитывать, что кто-то, примерив это слово на себя, сочтет, что оно ему не к лицу, стало быть — не про него.
Зато один из моих бывших студентов, талантливый и грамотный парень, знающий и любящий литературу, ценитель Карамзина, сказал по этому поводу в кругу друзей: ‘Нет, я не обижаюсь на Александра Евсеевича за то, что он назвал меня фашистом. Я на самом деле фашист’.
Ощущение бродячего сюжета было еще у тех смекалистых бородачей, которые разразились когда-то звучной фразой: ‘Призрак бродит по Европе…’
Но они имели в виду нечто иное.

Состояние невесомости

‘…Если всё это рухнет… если всё это полетит к чертовой матери… весь этот соцреализм… ты понимаешь?’
Бред, слетевший с моих губ июньской ночью близ Красной Пахры, материализовался, воплотился в явь столь же неожиданно, сколь катастрофично.
В ученическом подобострастии я тогда напророчил Нагибину: ‘… ты останешься’.
И он остался: в смятении, в растерянности, в полном душевном раздрызге, в безденежьи.
Городскую квартиру у метро ‘Аэропорт’ пришлось сдать внаем иностранцам. Сам же куковал на даче — уже не ради слияния с природой, а вынужденно, по бедности.
Последние тома собрания сочинений он выпускал на собственные деньги, в расчете хоть на какую-то выручку от продаж. Но книги теперь раскупались плохо, а деньги разворовывали неуловимые дельцы.
О фильмах было нечего и помышлять: в павильонах столичных киностудий снимали рекламные ролики, воспевавшие менструальные затычки, а также батончики ‘Сникерс’: съел — и порядок. Когда же и эта лафа иссякала, съемочные павильоны просто сдавали под склады турецкого и китайского барахла.
В кинотеатрах бойко торговали джипами и лимузинами для ‘новых русских’.
Вчерашние кинозвезды нанимались в сторожа, в няньки — и еще радовались, если брали…
В дневниковых записях окаянных советских лет он, на потеху будущим читателям, жаловался, что его не выпускают за границу: то гэбуха не дает ему открыть Колумбию, то генерал Ильин из Союза писателей чинит препятствия поездке в Нигерию…
Между тем, именно в эти окаянные годы он объездил и повидал весь белый свет.
Теперь же он был волен ехать куда угодно, куда глаза глядят, хоть насовсем. Но никто и никуда его не посылал, никто никуда не звал, а разъезжать за собственные тугрики — увы, тугриков не хватало.
Равным образом, теперь он мог не играть в прятки с советской властью — ты меня видишь, а я тебя нет! — теперь он мог писать всё, что душе угодно, рассказывать обо всем, что наболело. Наконец-то, мечты сбылись: вот она, свобода слова, вот она, свобода печати!..
Но никто не звонил и не спрашивал, как бывало: есть ли что-нибудь новенькое? Никто не становился в живую очередь за его сочинениями — с пылу, с жару.
Он почувствовал себя в этой новой жизни совершенным изгоем…
Ровно через год после августовских революционных событий 1991 года, в интервью газете ‘Вечерний клуб’ он, не скрывая своей ошарашенности, скажет: ‘Много написано, много сделано — но все это без надежды на то, что будет опубликовано: рассказы, повести, сценарии. Я стал каким-то литературным диссидентом…’
Вот уж кто мог его понять — так это я.
У меня была своя морока. Я и не помышлял об издании написанного ранее — я весь остался там, в совке, — а новое не шло из-под пера. Я был в ступоре, в оцепенении. Преподавал в Литературном институте, а всё остальное время отдавал работе в маленьком, независимом (то есть, существующем на птичьих правах) издательстве ‘Пик’, созданном в 1990 году группой писателей ‘Апреля’ и вверенном моим заботам.
Вот тут-то однажды и сошлись наши интересы.
Я искал какую-нибудь обалденную, забойную рукопись, которая дала бы возможность ‘Пику’, в пику (ха-ха!) другим издательствам, сотворить сенсацию на книжном рынке: и репутацию соблюсти, и капитал приобрести!
А он, Нагибин, как раз и сочинил такую забойную, обалденную книгу, в которой сочетались жанры политического памфлета, исторического анекдота, эротического гротеска. Согласно моде времени — водка и закуска в одном флаконе.
Героями его книги ‘Любовь вождей’ были Гитлер, Сталин, Берия и Брежнев. Сейчас уже не помню деталей этого повествования, но запомнилось, что у Гитлера этой детали как раз и не было вовсе — гладкое место, как у пупса. А у Берии эта деталь была. Еще там рассказывалось, как он своих наложниц сжигал в печи…
Книгу про вождей дополняла повесть, изображающая нравы писателей, приверженцев ‘квасного патриотизма’. Об этой повести весьма солидный литературный справочник позднее отзовется так: ‘…грубо-фельетонная, написанная в неправом раздражении ‘Повесть о том, как не поссорились Иван Сергеевич с Иваном Афанасьевичем’. Именно такое было у нее название.
Эта книга, резко выламывающаяся из привычного круга нагибинских сюжетов и героев, действительно, стала газетной сенсацией, поводом для крикливых заголовков: ‘На 73 году жизни Юрий Нагибин занялся сексом. Вождей’, — оповещала мир газета ‘Коммерсанта’, интригуя читателей тем, что ‘Ельцин и Горбачев не затронуты…’ А рецензия ‘Московского комсомольца’ была озаглавлена так: ‘Ну, Юрий Маркович, вы ваще…’
‘Любовь вождей’, естественно, вызвала обиды в некоторых кругах: кто обиделся за Сталина, кто за Гитлера, кто за квасной патриотизм.
Одни обиделись, но благоразумно промолчали. Другие же высказались — печатно или устно. Среди высказавшихся печатно был Владимир Солоухин.
Суть его упреков можно уловить из ответной реплики Юрия Нагибина, появившейся в ‘Литературной газете’ 23 декабря 1992 года и озаглавленной ‘За кого обижен Солоухин’:
‘…в лучших кухонных традициях он обвиняет меня в том, что я кропаю свою порнуху, чтобы заработать побольше. За презренный металл продал литературную душу, — язвит Нагибин. — Да, я не занимаюсь спекуляцией иконами, антиквариатом и церковными фотогравюрами, живу от литературы, и если б Солоухин так делал, то знал бы, что рассказы не кормят, а ‘Пик’ — издательство честное, но бедное. Всего заработанного от книги ‘Любовь вождей’ хватит от силы на два обеда в Дубовом зале ЦДЛ’.
Денежный аспект литературной перепалки был завершен политическим уколом той остроты, к какой никогда раньше не прибегал Нагибин: ‘…Книга ‘Любовь вождей’ — бескорыстный труд. Это — моя борьба с фашизмом и фашиствующими всех мастей’.
То есть, книга, как мы и ожидали, наделала шуму.
Однако надежды заработать на ней капитал оказались тщетными.
Дело даже не в том, что прекрасный писатель оказался беспомощным в жанре коммерческого чтива — тут ведь нужен совсем иной талант, равный его полному отсутствию.
И дело не в том, что я сам оказался плохим издателем, никудышным бизнесменом — бизнесмен из меня и впрямь не получился, чего греха таить.
Но дело в том, что талант делать деньги на российской почве приобрел единственное значение: он стал синонимом воровства.
Несколькими годами позже описываемых событий я как-то встретился на Воздвиженке с Артемом Боровиком, главой процветающего издательского концерна ‘Совершенно секретно’. Нам предстояло вместе участвовать в деловом совещании у директора Российской государственной библиотеки.
Казалось бы, мы должны были встретиться друзьями: ведь именно ‘Пик’ издал книгу Артема Боровика ‘Спрятанная война’ — об афганской гибельной кампании.
Но между нами пробежала кошка: глава концерна ‘Совершенно секретно’ переманил к себе из ‘Пика’ коммерческого директора, которого звали Лева. Не то, чтобы мне было жалко расставаться с этим Левой — я сам был рад от него избавиться, — но он получил это лестное приглашение как раз в тот момент, когда мы схватили его за руку. Молодой и блистательный Артем сообразил, что нам будет легче всего вернуться к былым добрым отношениям на ноте доверительной беседы.
— Ну что, обворовал вас Лева? — спросил он.
— Обворовал, — ответил я.
— Он и меня обворовал. А после него еще двое обворовали…
Артем Боровик оглянулся на своего нового усатого директора в щегольском кашемировом пальто до пят, запирающего дверцу дорогой автомашины.
— И этот обворует, — убежденно сказал Артем.
Я еще раз, лишь мельком, увидел его через несколько месяцев: он топтался на паперти Успенского собора в Новодевичьем монастыре, дожидаясь кого-то, заглядывал сиротски в храм, где пылали свечи и слышались пасхальные песнопения…
Мы, молча, обменялись рукопожатием.
Вскоре он погиб в авиационной катастрофе, на взлете.
Январь девяносто четвертого начался с сюрприза: принесли газету ‘Литературные новости’, где была опубликована первая глава повести Юрия Нагибина ‘Тьма в конце туннеля’.
Редакция уведомляла, что будет печатать эту повесть из номера в номер, от начала до конца, целиком и полностью.
Газета была малоформатной, типа советской заводской многотиражки (‘многоподтирашки’, как ласково называли их благодарные читатели). На заре поэтической юности я охотно печатал свои стихи в подобных листках. И целый год проработал ответственным секретарем редакции газеты ‘За газификацию’ на Новой Басманной в Москве.
‘Литературные новости’ считались газетой Содружества Союзов писателей и Союза писателей Москвы — осколков бывшего Союза писателей СССР, распавшегося в 1991 году, а также писательской ассоциации ‘Апрель’.
На деле же ‘Литературные новости’ выпускал Эдмунд Иодковский, поэт, активист ‘Апреля’: сам добывал у спонсоров деньги на издание, сам выстраивал ‘политическую линию’, сам заполнял страницы газеты чем бог послал, сам же ее распространял.
Однако ‘Литературные новости’ открыто и смело противостояли черносотенной газетенке ‘Московский литератор’, вокруг которой кучковались ‘патриоты’, — что и придавало ей вес.
Газета выходила раз в декаду. Таким образом публикация ‘Тьмы в конце туннеля’ могла растянуться на месяцы. Я не знал реального объема рукописи, но чутье подсказало, что это займет не менее полугода.
Читать Нагибина через час по чайной ложке? Ну уж нет: мы с этим автором не были приучены к подобной дозировке.
Можно было догадаться, что ‘Тьма в конце туннеля’ — одна из тех заветных рукописей, которые имелись в виду в его газетном интервью: мол, пишу в стол, сделался каким-то литературным диссидентом…
И еще было очевидно: уж если Нагибин отдал свою повесть в многотиражку ‘Литературные новости’, значит, иной возможности ее опубликовать у него нет. Стало быть, в редакциях толстых литературных журналов эту вещь у него не взяли: смутились, заколебались или попросту сдрейфили.
А отдельное издание, книга?
Нужно срочно звонить автору, покуда не опередили другие.
Но прежде, разумеется, надо хотя бы бегло прочесть опубликованную главу. Надо хотя бы знать, о чем в ней речь.
Итак, ‘Пролог’.
‘Я похоронил мать. Вслед за ней ушел отчим, вдруг перед этим как-то странно, жалко и неприятно взбодрившийся для будущего. Прошло несколько лет, и мне захотелось воскресить образ матери через немногие сохранившиеся в доме материальные знаки ее существования…
Письма были перевязаны черной шелковой ленточкой. Я разорвал ее, распрямил верхний конверт: ‘Ее благородию Ксении Николаевне Красовской’ — значилось на конверте. Да, моя мать была ‘благородием’ и осталась им в гуще советского хамства. Ну, что пишут ‘ее благородию’? По естественному психологическому ходу я вынул письмо из единственного конверта без адреса…
‘Милая Ксёнушка, — писал неведомый автор мелким, убористым почерком, словно экономя бумагу, — это письмо передаст тебе человек вполне надежный, но в качестве почтальона ты его не используй. И вообще, не пиши мне до тех пор, пока я не дам тебе знать. Но знака может и не быть. Я зашел слишком далеко, чтобы вернуться назад. Прости меня. Мы ведь знали, что нам нельзя иметь ребенка… У него должен быть отец. Ты понимаешь, что я имею в виду? Время наступает серьезное, и надо забыть сантименты. Мне не выкрутиться, даже если я сейчас уцелею. Они не угомонятся, пока не перебьют всех. Тебе нужна защита. Одна ты не справишься, хотя ты сильная. С таким грузом, как я, не выплывешь. Меня надо вычеркнуть — раз и навсегда…
Остается Мара. Вы любили друг друга, думаю, он до сих пор любит тебя…
…Прости и прощай. К.’
Сейчас я не могу передать, что я чувствовал, читая это письмо… Помню с абсолютной достоверностью ощущение грубой усталости и хамскую фразу, которую я произнес вслух:
— Надо было гондон надеть.
Так я приветствовал возвращение моего отца.
…Своей грубой фразой я ответил свинцовой усталости, вдруг навалившейся на меня. Как будто вся прожитая жизнь медленно прокатилась по мне своим тяжелым колесом’.
Я нахожусь в затруднении: ну, как мне отделить этот монолог героя, который почти тождественен автору повести, от моего собственного монолога — монолога читателя, тоже взволнованного, но пытающегося унять это волнение хладнокровным размышлением?
Признаюсь: меня давно занимали и даже тревожили те жизненные совпадения — не мистические ли? — которые обозначились на всем протяжении моего знакомства с Юрием Нагибиным.
Эти газетные публикации на стенде в Марьиной Роще — одна за другой, мой рассказ, а следом его рассказ, которые практически и дали нам знать друг о друге. И то, что мы с ним оказались рядом в решении конкурсного жюри. И моя глупая телеграмма в ‘Комсомольскую правду’ — хорошо, что она не дошла до адресата… И совместные дела на ‘Мосфильме’. И мои пророчества в ночной Пахре. И все эти пьянки, все эти бабы… И то, что мы не потеряли друг друга из виду, перевалив через тот рубеж в истории несчастной страны, за которым многие, очень многие, предпочли отчуждение.
Я прочел всё, что он написал. Но лишь теперь, на склоне лет, узнал — как он сам узнал, найдя письмо в шляпной коробке, — что наши биографии, опять-таки, совпадают почти мистически, во всяком случае очень похожи, как схожи страшные перипетии жизни предшествующего поколения: удары революций, сотрясшие вековечный быт, война за войной, аресты, расстрелы, эмиграции, опять аресты, опять расстрелы, опять войны, опять революции, и конца им что-то не видно…
Стопка писем, перевязанных черной шелковой ленточкой — это память о его матери.
Старенький бювар, в котором я обнаружил фотографии своей предполагаемой сестры, но не нашел фотографий отца, — память о моей.
Его отец: студент, примкнувший к антоновскому мятежу — расстрелянный, а затем утопленный в Красивой Мече.
Мой отец: штабс-капитан русской армии, эмигрант, вернувшийся в недобрый час на родину, пошедший служить большевикам — и расстрелянный ими.
Его отчим: Мара, Марк Левенталь, ссыльный, потом другой отчим — Яков Рыкачев, писатель, тоже аресты, ссылки, тюряги…
Мой отчим: Ганс Нидерле, австриец, шуцбундовец, танкист интербригады, которого потом всю войну мордовали за то, что немец, а заодно и меня, за то, что сын немца…
И после нам обоим, Нагибину и мне, пришлось расхлебывать то, что не нами заварено. До сих пор расхлебываем.
Что там дальше у Нагибина — в его новой повести?
Чистые пруды, двор, дворовые приятели, постылая школа, восьмилетняя прелестница Нинка Котлова.
Первое остережение, услышанное после мальчишеской драки: ‘Ты что развоевался, жид?’
Первое недоумение: ‘Мама, что такое жид?’
И объяснение матери: ‘Ты крещеный’. С ее же добавлением: ‘Жид крещеный, что вор прощеный’.
С тем прожита жизнь.
А потом, в конце — в коробке, набитой всякой дребеденью, — связка писем, перевязанных черной шелковой ленточкой.
‘…У него должен быть отец… Прости и прощай. К’.
На этом прерывалась публикация в ‘Литературных новостях’. Больше не раздумывая, я набрал номер телефона нагибинской дачи в Красной Пахре.
Ответила Алла.
Я был знаком с нынешней женой Юрия Нагибина, у нас были добрые и ровные отношения, отражающие его расположение ко мне.
Впервые я увидел ее в апреле 70-го, на банкете в Доме актера, где обмывали пятидесятилетие Нагибина и который он так описал в своем дневнике: ‘…Просто удивительно, как в Доме актера все гости подтянулись, обрели высокую и добрую речь, растроганность жестов, какую-то даже красоту. Рекемчук был по меньшей мере графом, Петька — Тэном или Рескиным, и только Л. остался секретарем СП…’
Петька — это Петр Суздалев, критик, искусствовед, давний друг Нагибина. Кто такой Л., который секретарь СП — не знаю, не стану строить догадки.
Там же, в Доме актера, я впервые увидел мать юбиляра, Ксению Алексеевну (в повести она — Николаевна): она была уже очень стара, дряхла, и, когда время от времени ей надобилось выйти из-за стола, то через весь банкетный зал, бережно поддерживая, ее вела невестка, Алла Григорьевна Нагибина, высокая, статная, с зорким глазом женщина. И все, конечно, прикидывали мысленно, как выглядели бы в этой роли — в роли заботницы, провожающей старуху в уборную, — прежние жены писателя и, боюсь, не видели их в этой умилительной роли.
Так вот: к телефону в Пахре подошла Алла.
На сей раз тон ее речи был не только удрученным, но и, как мне показалось, несколько отчужденным.
И это меня обеспокоило. Я поспешил объяснить ей, что только что прочел в газете первую главу повести, что она меня очень заинтересовала, что необходимо срочно прочесть всю рукопись, и что, видимо, есть повод для разговора о новой книге Нагибина в ‘Пике’.
— Эту книгу не издаст никто, — жестко сказала она.
— Вот как… а если мы, все же, попробуем?
Алла Григорьевна помолчала, вздохнула, но сдалась:
— Сейчас позову Юру.
Нагибин отнесся к моему звонку более радушно. Вероятно, он еще не был утомлен и пресыщен читательскими восторгами по поводу новой вещи — ведь она только что появилась в печати, к тому же не вся, лишь начало, пролог, — а писатели очень отзывчивы именно на первые знаки внимания.
Кроме того, он знал, что в ‘Пике’ работают заводные ребята: уж если их что-то заинтересовало, уж если им что-то легло на душу, то робеть не станут — дадут ‘зеленую улицу’, как было с его ‘Любовью вождей’. А там уж пускай падают в обморок критические дамы, пускай негодуют литературные мужи.
И был еще один угадываемый оттенок в его тоне: он знал унылую ситуацию на книжном рынке той поры, не обольщался надеждой на то, что его будут осаждать другие издатели, понимал, наконец, что всё может вообще ограничиться публикацией повести в многотиражке ‘Литературные новости’.
— Хорошо, — сказал он. — Завтра Алла привезет в Москву рукопись. Читайте.

Последняя буква алфавита

Теперь я мог прочесть ‘Тьму в конце туннеля’ целиком, от начала до конца. Мог и поразмыслить о прочитанном.
Новая повесть Юрия Нагибина была написана от первого лица.
Это не было для него робким опытом в исповедальном жанре. Он уже давно опробовал его в рассказах о детстве, о ранней юности, составивших книгу ‘Чистые пруды’. Проникнутые светлым первоощущением жизни, безоглядной доверчивостью, восторгом влюбленности, они несли в себе ту цельность юной души, которая в сороковые-роковые годы определила жертвенный порыв молодежи в войне против фашизма, в победе света над тьмой, — я употребляю это пафосное выражение, сообразуясь с названием новой нагибинской повести.
Показательно, что его ‘Чистые пруды’ прозвучали в лад той звонкой ноте юношеского максимализма, с которой пришло в литературу новое поколение писателей, зарегистрированное скучными критиками под порядковым номером как четвертое.
А где, в таком случае, пятое? Или его не было вовсе? Или сбились со счета? Или просто имелось в виду, что советская литература прекратила свое существование, что Бобик сдох?..
Мне же в стенах Литературного института довелось работать с тем новым поколением, к которому прилепится ярлык первого — опять первого! — но уже свободного поколения русской литературы.
Проблемы исповедальности горячо дебатировались в творческом семинаре.
Я объяснял, почему молодая проза катаевской ‘Юности’ пятидесятых и шестидесятых годов так сильно изменила общий литературный пейзаж. Ее исповедальное ‘Я’ — тонкое, ломкое, наивное — прозвучало как гром небесный в басовитом и нудном мычаньи традиционной многоплановой романистки.
Более того, это юношеское ‘Я’ очень многими было воспринято, как неслыханная дерзость, как отчаянное безрассудство, более того — как посягательства на основы.
Еще бы! В ту пору, когда я учился в школе, нам с настойчивостью, достойной лучшего применения, вбивали в мозги речевку: ‘Я — последняя буква алфавита!’ И буква последняя, и сам ты — последний… При этом, конечно, умалчивалось, что ‘Азъ’ древнерусской азбуки обозначал то же самое ‘Я’, но был при этом не последней, а первой буквой.
Тотальная война против ‘Я’ в советские времена была, вне сомнения, осознанным средством подавления личности, в угоду якобы коллективистскому мышлению.
Постепенно это укоренялось и в литературной практике. Само использование первого лица зачастую давало повод для обвинений в индивидуализме, вольнодумстве, фрондерстве.
Отсюда же — враждебность к лирическому стиху, к лирике вообще.
Культивируемая на протяжении десятилетий осмотрительность в употреблении первого лица постепенно внедрялась в глубины подсознания.
И уже срабатывал фактор риска: напишу ‘Я’ — меня потянут на Лубянку, напишу ‘Он’ — на Лубянку потянут его...
Утрировка? Готов согласиться.
Но не потому ли в прозе советских времен это первое лицо, это ‘Я’, если оно и появлялось, чаще всего было отдано героям детского либо подросткового возраста — в том числе юным героям нагибинских ‘Чистых прудов’, — не потому ли, что эти герои были несовершеннолетними, и на них еще не распространялись карательные статьи Уголовного кодекса?..
Впрочем, и здесь простодушные авторы делали промашку: они совершенно упускали из виду особые указы, согласно которым члены семьи и, особенно, дети изменников родины, врагов народа, по достижении двенадцати лет все-таки подлежали санкциям, более того — были обязаны разделить судьбу своих расстрелянных, своих законопаченных в лагеря отцов.
Вероятно, сказав в газетном интервью о том, что он ‘стал каким-то литературным диссидентом’, что пишет ‘в стол’, Нагибин имел в виду не только свою работу над повестью ‘Тьма в конце туннеля’.
У него уже имелся более ранний опыт крамольного сочинительства.
В 1952 году, то есть еще в кромешные сталинские времена, он написал повесть ‘Встань и иди’, где картины детства, предвоенных скитаний по городам и весям страны, вдруг приобрели очертания трагедии: человека, которого мальчик Юра считал своим отцом, которого в обиходе звали Марой, а в расшифровке он был Марком Левенталем, — этого человека в 1937 году арестовали, посадили во внутреннюю тюрьму Лубянки, потом приговорили к семи годам лагеря и еще четырем годам поражения в правах. Он отбывал срок в Кандалакше и в Воркуте.
Такая же судьба постигла отчима, писателя Якова Рыкачева.
Вместе с матерью Юра носил передачи в тюрьму на Лубянке, ездил в Заполярье, к местам заключения, к местам ссылки. Суровая школа жизни продлилась войной, фронтом. А после войны начались события, о которых позже он напишет: ‘Знамя со свастикой подхватила крепкая рука Сталина…’
Об этом — повесть ‘Встань и иди’.
Прочтя рукопись, отчим Юрия Нагибина зарыл ее в саду, от греха подальше.
Другой читатель рукописи, главный редактор литературного журнала, посоветовал тогда еще молодому автору: ‘Положи в ящик стола, а ключ от ящика потеряй’.
Добрый совет был учтен. Повесть пролежала в письменном столе несколько десятилетий. Она была опубликована в журнале ‘Юность’ лишь в 1987 году, когда лавина подобной же запретной литературы обрушилась на ошарашенных читателей.
Но к этому времени трагедийный контекст еще более усугубился для Юрия Нагибина.
Письмо, найденное в шляпной коробке, открыло уже немолодому писателю, что человек, которого он считал своим отцом, таковым не был. И что судьба подлинного отца еще более ужасна: он расстрелян без суда и следствия, а затем утоплен в речке, воспетой Тургеневым, в Красивой Мече.
Попутно ему открылось, что проживя жизнь евреем или полуевреем — ведь мать его была русской, к тому же русской дворянкой, — нахлебавшись досыта унижений, оскорблений, угроз, — в конце концов, уже на склоне лет, он вдруг обнаружил, что даже на свою еврейскую половину не имеет достаточных прав, поскольку и отец его был русским.
Подобный сюжет легче изобрести, придумать, нежели пережить его наяву.
Но ведь надобно еще и найти для такого сюжета художественный адекват!
И здесь опять писатель сталкивается с мучительной проблемой первого лица.
Что это? Исповедь, рвущаяся из души?.. Да.
Но чья душа, чья исповедь? Как зовут человека, который обнажает перед миром свое окровавленное, изъязвленное, почти уже бездыханное естество? Его зовут Юрий Маркович Нагибин? Но тогда по какому литературному реестру прикажете числить новый опус? Мемуары? Очерки былого? Дневники разных лет?..
А вот автор не желает писать мемуары! Он оставляет этот жанр на потом, напоследок, ну, туда, в самый конец, который еще неизвестно где обозначен, не сообщали, сигнала не было.
Он, наш автор, желает писать повесть! Он хочет написать роман!.. Кто вправе ему помешать, наложить запрет? Тем более, что нынче у нас — свобода!
Ну, что ж, пишите. А мы почитаем.
Только не забудьте, почтеннейший, золотое правило: имя и фамилия героя вашей повести не должны совпадать с именем и фамилией автора книги, обозначенными на обложке, на видном месте. Ни в коем случае! Иначе это будет уже не повесть и не роман, а черт знает что…
И он не посмел перечить золотому правилу.
В глубоком потрясении дочитывал я ‘Тьму в конце туннеля’. Но к потрясению, к очищающему душу катарсису, по мере чтения примешивалось чувство досады.
От страницы к странице, то и дело, возникало ощущение, что со мною играют в ‘Угадайку’, популярную радиоигру для детей с песенкой: ‘Угадайка, угадайка, интересная игра!..’
Не скажешь, что эту литературную ‘угадайку’ изобрел Юрий Нагибин. Она существовала задолго до него.
В ней, например, был весьма искусен Валентин Петрович Катаев.
Чего стоят писательские прозвища в одном лишь ‘Алмазном моем венце’! Командор, птицелов, мулат, щелкунчик, королевич, синеглазый, штабс-капитан, конармеец… Впрочем, эти прозрачные клички лишь усугубляли ярость катаевских недругов, поскольку они были не просто обозначениями конкретных, вселенски знаменитых лиц, но, сами по себе, имели силу художественных образов и потому могли быть вменены автору в качестве отягчающего обстоятельства…
Он нахлебался сполна от этой веселой игры.
Но остался тверд:
‘…Вообще, в этом сочинении я не ручаюсь за детали. Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров. Повторяю. Это свободный полет моей фантазии, основанный на истинных происшествиях, быть может, и не совсем точно сохранившихся в моей памяти. В силу этого я избегаю подлинных имен, избегаю даже вымышленных фамилий…’
Конечно же, Юрий Нагибин читал ‘Алмазный мой венец’.
Но он старался избежать в своей повести этой иронической образности.
Он кипел тем неистовством, что когда-то жило в исповедных и обличительных текстах протопопа Аввакума, которому Нагибин посвятил один из своих поздних рассказов.
Во ‘Тьме’ автор был тороплив, неуклюж, небрежен, ограничиваясь лишь заменой какой-нибудь из букв в именах и фамилиях своих персонажей.
Белла у него становилась Геллой, Маша — Дашей, Валя — Галей. Порой задача усложнялась: Салтыков делался Калмыковым, Зубавин — Зубиловым, Викулов — Дикуловым, Носов — Роговым, Белов — Зиловым (пожалуй что из вампиловской ‘Утиной охоты’), Шукшин — Шурпиным...
Всё это, как говорится, обязывало. И главный герой повести Юрия Марковича Нагибина превращался в Петра Марковича Калитина.
Когда же у автора иссякала изобретательность, кончалось терпение (перетирались терпелки) либо просто он не видел резона в том, чтобы маскировать некоторых своих персонажей, он пренебрегал это докукой и милостиво оставлял им право жить под своей собственной фамилией: Донской, Шредель, Солженицын, Шафаревич… нет, извините, в последнем случае приятель молодых лет, все-таки, фигурирует в повести как Шапаревич. Нипочем никто не догадается!
Мне пришлось заранее оговорить все эти расшифровки с тем, чтобы в последующих эпизодах уже не заниматься ими по ходу дела, сбивая с панталыку и читателя, и самого себя.
Укажу лишь, что там, где моей собственной догадки не хватало, я опирался на именной указатель первого издания ‘Дневников’ Юрия Нагибина (издательство Юрия Кувалдина ‘Книжный сад’), где в алфавитном порядке расписано — кто есть кто.
Чудесное и внезапное превращение главного героя повести ‘Тьма в конце туннеля’ из еврея в нормального русского человека, конечно же, повлияло на всю его дальнейшую сознательную жизнь, поскольку в прожитом ранее отрезке, увы, уже нельзя было ничего поправить.
Окружающие люди, наблюдая со стороны это превращение, отмечали, что он стал еще больше пить, задираться к окружающим и, находясь в подпитии, лезть в драку с кем ни попадя.
Здесь, конечно же, имела место психологическая компенсация за вынужденные ограничения детского возраста, когда в дворовой компании он не раз слышал справедливые остережения пацанов: ‘Ты чего развоевался, жид? А ну-ка, отмыливай в свой Бердич…’
Теперь же никто не мог и не смел — во всяком случае, не должен был сметь! — высказывать ему подобного рода замечания.
И он упоенно дрался теперь при всяком удобном случае.
Юрий Нагибин охотно и подробно изображает в своей повести эти драки, иногда даже используя термины классического бокса, ведь в ту пору восточные единоборства еще не были столь распространены, как ныне.
Один раз он исколошматил в Дубовом зале ЦДЛ какого-то нахала из Радиокомитета (под этим названием тогда подразумевался совсем другой Комитет), чем заслужил одобрение и сочувствие ресторанной публики, а также очаровательных наших официанток.
В другой раз, как помним из предыдущих глав, он уже в качестве зрителя, но тоже вполне профессионально, оценил удар Солоухина по морде Бубеннова.
В третьем же эпизоде, подробно описанном в повести ‘Тьма в конце туннеля’, драка произошла на улице, в непосредственной близости от Дома литераторов на тогдашней улице Герцена, а также от Дома кино на тогдашней улице Воровского — мы жили по соседству, — точнее, на слиянии этих двух улиц, на площади Восстания, как она тогда называлась.
В тот раз важней была именно близость к Дому кино.
Я предварю само это действие необременительным комментарием.
Однажды Белла Ахмадулина за дружеским столом поведала мне, что накануне ей звонили со студии ‘Союзмультфильм’ и предложили озвучить Золотую Рыбку в одноименной сказке Александра Сергеевича Пушкина. Она спросила меня — полагая, что я достаточно компетентен в делах кинематографа, поскольку работаю на ‘Мосфильме’, — стоит ли ей соглашаться на это экстравагантное предложение, ведь все-таки она не актриса, а поэт. На что я ответил ей, что соглашаться, конечно, нужно, поскольку ни одна из знакомых мне лично киноактрис не обладает таким волшебным голосом, каким обладает она — особенно, когда читает стихи, просто сказка! Так что нужно немедленно соглашаться. Кроме того, сказал я ей, ты, Белла, принадлежишь к числу тех редких женщин в мировой истории, которые равно потрясали мужчин и своей красотой, и своею мудростью — подобно царице Савской, подобно Клеопатре, — и потому запечатлены в веках. Помимо того, сказал я, ты уже дебютировала в кино в самых разных качествах: вот недавно на ‘Мосфильме’ сняли картину ‘Чистые пруды’ по повести твоего мужа, и там звучат твои стихи, которые ты сама и читаешь. А теперь ты снялась в фильме Василия Шукшина ‘Живет такой парень’, сыграла там молодую журналистку, которая берет интервью в сельской больнице у парня, совершившего геройский поступок, и он подтрунивает над гостьей, — роль, конечно, маленькая, но запоминающаяся, потому что ты в ней очень красива, и на тебе такой облегающий свитер, и твой голос звучит чарующе, — так почему бы тебе еще и не озвучить Золотую Рыбку?.. Хорошо, я подумаю, сказала Белла.
В то же, приблизительно, время в Доме кино состоялась премьера шукшинского фильма ‘Живет такой парень’.
После премьеры, как положено, в ресторане Дома кино устроен был банкет.
А после банкета все потянулись к стоянке такси на пятачке у площади Восстания.
Этот эпизод и описан во всех подробностях Юрием Нагибиным в его повести ‘Тьма в конце туннеля’.
‘…Геллу пошатывало, Шурпин печатал шаг по-солдатски, но был еще пьянее ее’, — свидетельствует он, используя, как выше было сказано, вполне угадываемые модификации подлинных имен.
Далее я предпочту прямую цитату, без изъятий:
‘На стоянке грудилась толпа, пытающаяся стать очередью, но, поскольку она состояла в основном из киношников, порядок был невозможен. И все-таки джентельменство не вовсе угасло в косматых душах — при виде шатающейся Геллы толпа расступилась. Такси как раз подъехало, я распахнул дверцу, и Гелла рухнула на заднее сиденье. Я убрал ее ноги, чтобы сесть рядом, оставив переднее место Шределю. Но мы и оглянуться не успели, как рядом с шофером плюхнулся Шурпин.
— Вас отвезти? — спросил я, прикидывая, как бы сдвинуть Геллу, чтобы сзади поместился тучный Шредель.
— Куда еще везти? — слишком саркастично для пьяного спросил Шурпин. — Едем к вам.
— К нам нельзя. Гелле плохо. Праздник кончился.
— Жиду можно, а мне нельзя? — едко спросил дебютант о своем старшем собрате.
— Ну вот, — устало произнес Шредель, — я так и знал, что этим кончится.
И меня охватила тоска: вечно одно и то же. Какая во всем этом безнадега, невыносимая, рвотная духота! Еще не будучи знаком с Шурпиным, я прочел его рассказы — с подачи Геллы, — написал ему восторженное письмо и помог их напечатать. Мы устроили сегодня ему праздник, наговорили столько добрых слов (я еще не знал в тот момент, что он куда комплекснее обслужен нашей семьей), но вот подвернулась возможность — и полезла смрадная черная пена.
Я взял его за ворот, под коленки и вынул из машины…’
Об этом эпизоде, свидетелем которого я не был, по Москве долго ходили противоречивые легенды.
Некоторые утверждали, что произошло публичное избиение.
Сам автор указывает источник этой версии: ‘В толпе на стоянке находился Валерий Зилов, злой карлик. Он стал распространять слухи, что я избил пьяного, беспомощного Шурпина. А что же он не вмешался, что же не вмешались многочисленные свидетели этой сцены?..’
Этот эпизод мог бы быть сочтен второстепенным и даже вовсе необязательным, тем более, что ругательное слово было адресовано не повествователю, а его другу, ленинградскому режиссеру, поставившему по рассказам Нагибина фильмы ‘Ночной гость’, ‘Чужая’, ‘Поздняя встреча’.
Повторяю, этим эпизодом можно было бы пренебречь. Если бы он не влек за собою важного продолжения.
Совершив судьбинный путь ‘из евреев в греки’, наш герой оказался вскоре в непривычной для него литературной компании: вошел в состав редколлегии журнала, который у него фигурирует как ‘Наш сотрапезник’. За этим ёрническим названием без труда угадывается реальный, доныне существующий журнал, сделавший себе имя и тираж, в основном, на деревенской теме.
Литература о русской деревне, трудовой уклад и вековечный быт которой был перевернут, перепахан, искурочен коллективизацией и последовавшими невзгодами, была в эту пору на стрежне духовной жизни.
Правильней, пожалуй, будет сказать так: находившийся в кризисе, в застое, в одряхлении, в идеологическом отупении советский строй был атакован сразу с двух флангов: слева на него давила прозападная интеллигенция, жаждущая свободы слова, свободы творчества, свободы передвижения по белу свету, рвущаяся к многопартийности, к политическому плюрализму… справа — та же самая интеллигенция, но ‘почвенная’, традиционалистская, патриархальная, приверженная православию, клонящаяся в старый обряд и в язычество.
Но и те, и другие были слепы. Они не понимали, не желали понимать того, что их атаки с флангов нужны лишь банде ворья, притаившегося в засаде, потирающего руки в предвкушении: близок час…
Те, что были справа, наследовали традицию русской Вандеи, где были крестьянские восстания в Тамбовской губернии, в Ярославле, на Дону, где был Кронштадт, начертавший на мятежном стяге: ‘Советы — без коммунистов!’.
Безусловный ‘западник’ по рождению, по среде обитания, по культурным предпочтениям, Юрий Нагибин в то же время был — вот уж, поистине, судьба предначертана человеку на его роду! — прямым наследником духа русской Вандеи: ведь его подлинный отец был казнен именно за участие в Тамбовском крестьянском восстании…
Еще в ту пору, когда писатель ничего не знал (и, может быть, не хотел знать) об этой трагедии рода, что-то подвигло его сделать едва ли не самой главной темой своего творчества — судьбу русской деревни, судьбу русской глубинки, судьбу русского крестьянства.
Рассказы, повести, очерки, сценарии фильмов ‘Председатель’, ‘Бабье царство’ — это ли не его, как нынче принято говорить, мейнстрим?..
Туда же втекал беспомощный рассказик ‘Любовь’, над которым когда-то, данным давно, прошибло слезою автора этой воспоминательной книги: ‘Егор вышел на крыльцо, и грудь ему опахнул пронзительный февральский ветер… Три с лишним года назад покинул он родную деревню, и все эти годы, наполненные трудной борьбой за жизнь, ему не переставало мерещиться возвращение домой. Егору выпала на долю нелегкая юность. Едва он поступил в институт, как умер отец, и Егор оказался единственным кормильцем семьи. После смерти отца, бессменного председателя колхоза, хозяйство артели пришло в упадок, и мать почти ничего не получала на трудодни…’
На этой сюжетной схеме возросла целая литература.
Да, он был вправе занять почетное место в когорте писателей-деревенщиков России, воителей, подвижников, страстотерпцев. Место рядом с Федором Абрамовым, Владимиром Солоухиным, Юрием Казаковым, Виктором Астафьевым, Василием Беловым, Валентином Распутиным...
И он занял это место.
В данном конкретном случае он занял место за столом рабочих заседаний редакционной коллегии главного журнала деревенской литературы, который сам Нагибин в своей повести назвал ‘честным и талантливым’, уточнив однако: ‘тогда еще…’
Кстати, здесь же, за этим редакционным столом, и произошла новая встреча двоих людей, разделенных пропастью обиды.
‘…Главный редактор журнала Дикулов представил нам нового члена редколлегии. Шурпин, знаменитый, вознесенный выше неба, трезвый как стеклышко — он бросил пить и сейчас добивал свой разрушенный организм крепчайшим черным кофе, курением и бессонной работой, — обходил всех нас, с искусственным актерским радушием пожимая руки. Дошло дело до меня.
— Калитин, — неуверенным голосом произнес Дикулов, видимо, проинформированный Зиловым о моем зверском поступке.
— Не надо, — улыбнулся Шурпин своей прекрасной улыбкой. — Это мой литературный крестный.
И поскольку я сидел, он наклонился и поцеловал меня в голову…’
Вот какая идиллия.
Но идиллии не было. Очередной разговор по душам с человеком, которого Нагибин не называет по имени, в фамилии которого он не меняет букв, не изобретает смысловых аналогов (нет-нет, это не Шурпин, да и Шурпина, увы, уже нет в живых), — и за всем этим кроется глубокое уважение к товарищу по перу, к его прозе, к его личности, к его фронтовому прошлому, — этот разговор по душам завершается мрачной фразой сотрапезника: ‘О тебе говорят, что ты жид’.
Теперь уже нет спасительной возможности отнести это на счет третьего лица. Разговор идет с глазу на глаз.
‘О тебе говорят…’ — это значит, что говорят многие, не одного вдруг осенило.
Что именно говорят — сказано.
Обратим внимание на то, что в этом задушевном разговоре не было произнесено ни слова о несчастной судьбе русской деревни, о миллионах мужиков, заваливших на войне своими телами вражеские бойницы, о злодейских планах поворота великих русских рек в пустыни среднеазиатских республик, равным образом не было и речи о пресловутых общечеловеческих ценностях, обо всей этой чепухе, как-то свобода слова, свобода творчества, свобода передвижения… хрен с ними.
Все тому подобные вопросы как бы сами собой отпали.
Остался лишь один вопрос.
Но в том-то и штука, что когда изо всех вопросов общественного и державного бытия — вопросов всегда мучительных, требующих огромного напряжения сил, требующих ума, доброй воли, здравомыслия, терпения, — когда изо всех вопросов остается всего лишь один вопрос, как бы вбирающий в себя все остальные вопросы, а именно еврейский вопрос, — и наступает момент, когда державе и обществу начинает казаться, что, решив этот вопрос, можно легко решить и все остальные вопросы, что тогда они решатся как бы сами собой, — в этот момент, на этом рубеже и возникает то историческое явление, которое обозначает зловещий термин: фашизм.
Юрий Нагибин понимал и предвидел эту угрозу.
Он написал:
‘…Часто удивляются: откуда берется фашизм? Да ниоткуда он не берется, он всегда есть, как есть холера и чума, только до поры не видны, он всегда есть, ибо есть охлос, люмпены, городская протерь и саблезубое мещанство, терпеливо выжидающее своего часа. Настал час — и закрутилась чумная крыса, настал час — и вырвался из подполья фашизм, уже готовый к действию’.
Далее события развиваются так. Писатель Петр Маркович Калитин выходит из состава редакционной коллегии журнала ‘Наш сотрапезник’. Поводом к этому станет публикация в журнале произведения, о котором сказано: ‘…толстый, бездарный и откровенно юдофобский роман’. Читательские письма, адресованные повествователю, полны укоров: ‘Мы считали Вас порядочным человеком, как Вы могли напечатать такую мерзость?’ Читатели наивно полагают, что член редколлегии обладает решающими правами в журнале…
Можно предположить, что подобные же укоризны содержались и в письмах, адресованных Юрию Марковичу Нагибину, особенно после того, как в журнале ‘Наш современник’ был опубликован нашумевший и вскоре совершенно забытый роман Валентина Пикуля ‘У последней черты’.
Нагибин распрощался с ‘Нашим современником’.
Впрочем, ему вдогон еще долго будет нестись разъяренная брань…
Подлинные события и фигуры литературной жизни тех лет изображены в повести выпукло, бескомпромиссно, узнаваемо. Они настолько приковывают к себе читательское внимание, что порою кажется — в них и сюжет, в них и смысл повести ‘Тьма в конце туннеля’.
Но это не так.
Нам нельзя упускать из виду главную сюжетную конфигурацию повести.
Повторим: человек прожил всю свою жизнь евреем — или полуевреем, поскольку мать его была русской, как вдруг, на склоне лет, обнаружил, что даже на свою еврейскую половину он не имеет достаточных прав, ибо его настоящий отец, расстрелянный у Красивой Мечи, тоже был русским, сердцевина, кульминация — жизнь в новой ипостаси, когда уже ничто не грызет сердце, ничто не питает комплекса ущербности, — не жизнь, а разлюли-малина!..
Вот тут-то, на гребне российской катастрофы начала девяностых, на фоне сгущающихся туч фашистского перерождения, его и настигнет полный душевный слом, заставляющий возопить: ‘Господи, прости меня и помилуй, не так бы хотелось мне говорить о моей стране и моем народе! Неужели об этом мечтала душа, неужели отсюда звучал мне таинственный и завораживающий зов? И ради этого я столько мучился! Мне пришлось выстрадать, выболеть то, что было дано от рождения. А сейчас я стыжусь столь желанного наследства. Я хочу назад в евреи. Там светлей и человечней’.
И — поразительная концовка повести, афоризм, позволяющий судить о масштабе произведения, о масштабе человека, который его написал. Две короткие строки:
‘Трудно быть евреем в России.
Но куда труднее быть русским’.

Нечто в игривом роде

Я не терзался вопросом: издавать ли? Конечно, издавать. Но возникла проблема сугубо технического плана: объем повести ‘Тьма в конце туннеля’ был недостаточен для того, чтобы книга выглядела солидным томиком в твердом переплете. То есть, книгу следовало дополнить чем-то соответствующим ‘Тьме’ тематически и по жанру.
Вспомнилась повесть Юрия Нагибина давних лет ‘Пик удачи’, главный герой которой — ученый, изобретший лекарство от рака, — на вершине славы кончает жизнь самоубийством из-за несчастной любви. Замечу, что в ту пору автор еще не помышлял о безоглядной исповедальности: самые мучительные вопросы жизни он умело экстраполировал на вымышленных литературных героев.
Не скрою, что меня чуточку интриговала и игра названий: ‘Пик удачи’ — издательство ‘Пик’.
С тем я и позвонил снова в Пахру. Но не успел даже заикнуться об этом предложении.
— Ты знаешь, — сказал Нагибин, уловив, что речь идет всего лишь об увеличении объема книги, — у меня в столе лежит еще одна вещь…
В папку с рукописью повести ‘Моя золотая теща’ было вложено письмо:
Дорогой Саша!
Я вдруг подумал: а что, если ты не прочь прочесть нечто в игривом роде, хотя тоже достаточно мрачное. Русский Генри Миллер, хотя и без малейшего подражания автору ‘Тропика Рака’.
На это намерение навел меня ты сам, оговорившись фразой: ‘Может, это (‘Тьма в конце туннеля’) с чем-нибудь соединить’. Не знаю, монтируется ли ‘Теща’ с основной повестью — там немало общих героев, хотя проблематика совсем иная. А вдруг — монтируется.
Кстати, после нашего с тобой разговора мне позвонил один известный музыкант: ‘Где купить целиком ‘Тещу’? — ‘А откуда вы о ней знаете?’ — ‘А как же, в ‘Столице’ напечатана глава’. Ее отдал туда Щуплов, попросивший у меня отрывок для какого-то нового журнала, который так и не состоялся.
Непривычный азарт сдержанного музыканта явился вторым толчком, чтобы дополнительно загрузить тебя. Впрочем, читается все это легко.
Жму руку — твой Юрий Нагибин.
Зрительная память выделила строку: ‘…нечто в игривом роде’.
Музыкант, упомянутый в письме, это Святослав Рихтер — великий пианист, с которым Юрий Нагибин был дружен с юных лет. Имя его неоднократно встречается в повести ‘Тьма в конце туннеля’.
‘Столица’ — название журнала, очень популярного в перестроечные и первые постсоветские годы, позже же он был оттеснен на обочину другими изданиями, и я даже не знаю, выходит ли он сейчас.
Александр Щуплов — литературный критик, один из издателей ‘Книжного обозрения’.
Вряд ли нужно объяснять, кто такой Генри Миллер и что такое его романы ‘Тропик Рака’, ‘Тропик Козерога’, хотя в советские времена он был совершенно не известен читательским кругам, запрещен к переводу, как автор порнографических произведений, и лишь немногим счастливцам удавалось прочесть его в книгах ‘тамиздата’.
Пожалуй, ни в каких иных комментариях письмо Юрия Нагибина не нуждается.
Первым ощущением при чтении повести ‘Моя золотая теща’ было узнавание, хотя я никогда прежде не читал этого текста. Вот так: не читал, а всё почему-то кажется знакомым… Почему же?
Первой подсказкой была схожесть собственных имен. Василий Кириллович Звягинцев, директор мотоциклетного завода. А в сценарии и фильме ‘Директор’ героя звали Алексеем Кирилловичем Зворыкиным, и там он был директором автомобильного завода. Слишком близко, чтобы оказаться случайным совпадением.
В кинофильме ‘Директор’ невестой, а потом женою Зворыкина была Сашенька Феофанова, купеческая дочь из Замоскворечья. Здесь же ее звали Татьяной Алексеевной Звягинцевой, но портретное сходство не оставляло сомнений: это опять она. Она, но через двадцать лет.
Как он любил и как умел живописать ее!
‘…Я говорил себе: успокойся, это просто яркая, толстая женщина, лишь немного не добравшая до пародийного кустодиевского типа. Добавь ей немного плоти, и явится купчиха за самоваром или русская Венера после бани. Я знал, что это неправда, в ней не было ни отягощенности, ни расплывчатости, ее тело не распирало одежду. В ней все было крепко, налито, натянуто: ноги с мускулистыми икрами, округлые руки с маленькими кистями, крутые бедра, грудь, не нуждавшаяся в лифчике, прямая спина с легким прогибом, гордая шея — все мощно и женственно, сильно и нежно. Я все-таки не избежал наивной дружининской описательности. А если попробовать окольно: три молодые привлекательные — каждая на свой лад — женщины приблизились к ней и — перестали быть’.
В фильме действие начиналось в революционной Москве, в ружейной и пушечной пальбе октябрьских дней 1917 года.
Здесь же о них лишь вспоминали со страхом и ностальгическим умилением из дали сороковых годов, тоже военных, насыщенных громом ночных бомбежек и победных салютов.
Иногда колоритный эпизод фильма ‘Директор’, повторяясь в новом качестве, вдруг обретал не только ранее отсутствовавшие детали, но и пугал совершенно иным изображением характеров, небывалой дотоле лексикой.
Скажем, вспоминался очень смешной эпизод из ‘Директора’, где революционной матросне выдали билеты в Большой театр, на ‘Лебединое озеро’. (Вот оно опять — ‘Лебединое озеро’ — как нам без него!..). Они сидят в раззолоченной ложе, томятся, наблюдая за тем, как на сцене дрыгают ногами юные балеринки в танце маленьких лебедей. Спрашивают: ‘Когда же петь-то начнут?’ Саня Зворыкина (она уже не Феофанова, а Зворыкина) объясняет, что в балете не поют, а только танцуют. Матросы настаивают на своем. Публика в ложе возмущается, требуя тишины и приличного поведения…
Зрители в зале кинотеатра хохочут.
Но вот как выглядит этот же эпизод в повести ‘Моя золотая теща’, который я предпочту цитировать, а не пересказывать.
‘…Татьяна Алексеевна уже была тяжела Галей, когда муж пригласил ее на балет в Большой театр. Давали ‘Лебединое озеро’. Звягинцев, который впервые был на балете, отчаянно скучал, вертелся и все время спрашивал, когда же начнут петь. Татьяна Алексеевна объяснила ему, что в балете не поют, только танцуют, он этому не поверил, считая презреньем к рабоче-революционной аудитории. ‘Буржуям-то небось пели! А для нас им голоса жалко’. Их пререкания и шебуршения раздражали сидящую впереди пару, жирных евреев. ‘Нэпманов!’ — сделал социальное уточнение Василий Кириллович. Тут я его поймал: нэп появился позже. ‘Больно грамотный!’ — огрызнулся Василий Кириллович и покраснел…
— Папка ужасно разозлился на них, — продолжала Татьяна Алексеевна, вновь затеплив улыбку нежного воспоминания. — И… нафунякал.
— Набздел! — поправил Василий Кириллович. — Что я, мальчик — фунякать?
— Евреи завертелись. Мадам схватилась за сумочку, достала духи, сама опрыскалась и мужа спрыснула. Да разве от папки спасешься?..’
В этом отрывке, как и в предыдущем, мое особое внимание привлекло присутствие первого лица: ‘Тут я его поймал: нэп появился позже…’
Действительно, нэп появился позже.
А вот первое лицо, лицо рассказчика, появилось на первой же странице повести. Герой-повествователь был недавним фронтовым журналистом, начинающим писателем, счастливо женившимся на Гале Звягинцевой, дочери директора мотоциклетного завода.
Так он стал зятем человека из легенды.
А кустодиевская красавица Татьяна Алексеевна соответственно сделалась его тещей.
Всё это, конечно, не могло не пробудить во мне ассоциативной связи с полустраничной заявкой, которую давным-давно обсуждали на сценарной коллегии пырьевского объединения ‘Луч’. В ней автор прямо, без обиняков, сообщал малоизвестную подробность своей биографии: в молодые годы он был женат на дочери Ивана Алексеевича Лихачева, директора Московского автомобильного завода, позже министра, и несколько лет жил в его семье.
В сценарии и фильме ‘Директор’ не было персонажа, который подавал бы реплики от первого лица. Там вообще не было первого лица. Какое может быть первое лицо в кино? Закадровый голос? Вездесущая камера?..
Здесь же, в повести ‘Моя золотая теща’, первое лицо появилось.
Герой-рассказчик, имя которого не обозначено, вел повествование, подавал реплики другим персонажам, пил с ними водку и сам иногда проявлял активные действия — даже вымолвить страшно, как порою активны были эти действия!..
Но прежде я должен объяснить произвольный выбор уже процитированного ранее эпизода: про Большой театр, про маленьких лебедей. Без этого предварительного действа потерялся бы смысл эпизода следующего, очень важного, может быть, самого важного в социальном контексте нагибинской мистерии.
‘…На состоявшемся в Кремле совещании по развитию промышленности Сталин подошел к Звягинцеву, ткнул его большим пальцем в живот и сказал:
— Ты еще жив, старый пердун?
Звягинцев растерялся и ничего не ответил, только развел руками, подтверждая тем наблюдательность вождя, одновременно извиняясь за свою столь безобразно затянувшуюся жизнь и выражая готовность немедленно пожертвовать ею для дела Ленина-Сталина. Вождь уловил всю эту сложную гамму верноподданнических переживаний и одобрительно кивнул’.
О, если бы фильм ‘Директор’ в еще одном римейке, скажем, в телевизионном сериале, был продолжен во времени, в исторической перспективе, если бы его действие дотянулось до годов военных и послевоенных, то эта сцена, безусловно, могла бы считаться главной!
Не меньший интерес представляли эпизоды, разыгравшиеся сразу же после встречи Звягинцева со Сталиным в Кремле.
В доме Звягинцевых был праздник. Беспрерывно звонил телефон: первые лица государства, сообразив, что великий вождь вернул из опалы своего любимца и, стало быть, тот опять обретет влияние и силу, — спешили поздравить Василия Кирилловича от всей души.
Право снимать трубку и выяснять — кто да кто? — было доверено именно расторопному зятю, благодаря чему нам и стал известен впечатляющий перечень поздравителей: всесильный в ту пору Лазарь Моисеевич Каганович, властвующий в Киеве Никита Сергеевич Хрущев, ‘железные’ сталинские наркомы Малышев, Устинов, Ванников, Ефремов, маршалы Баграмян и Воронов, профсоюзный босс Шверник, московский партийный босс Попов… а всякую шушеру — генералов, замнаркомов, директоров — пришлось, признается рассказчик, решительно отшивать.
Вечером в доме состоялся грандиозный прием: военные в парадных мундирах, при всех регалиях, штатские в чопорных костюмах, сшитых в кремлевском ателье, хозяйка, Татьяна Алексеевна, в немыслимо роскошном платье, сам виновник торжества — в галифе, сапогах, пижамной куртке и белой сорочке, — теперь он вновь мог себе позволить некоторую экстравагантность поведения…
Как бы мне хотелось увидеть на экране это действо, эту мистерию! Каким потрясающим актерам было бы дано блеснуть в этом эпизоде!
Но вдруг, отлистывая страницу повести, я замираю, пронзенный внезапным ощущением: я не вижу в роли Василия Кирилловича Звягинцева, который в ‘Директоре’ был Алексеем Кирилловичем Зворыкиным, — не вижу в этом образе незабвенного Евгения Урбанского… нет-нет, как ни одень его, как ни состарь лицо искусным гримом, как ни усложни ему актерскую задачу, он вряд ли сумел бы сыграть своего давнего героя в новом обличье. Либо не захотел бы играть его таким.
А вот другого исполнителя, тоже замечательного актера, Николая Губенко, я отчетливо вижу в этом эпизоде. Да-да, сцена в Кремле со Сталиным (‘Ты еще жив, старый пердун?’) и домашняя сцена за праздничным столом — они могли бы в его исполнении стать апофеозом развития образа, его венцом.
Значит, выбор Алексеем Салтыковым другого — принципиально другого! — актера для второй версии кинофильма ‘Директор’ был глубоко осмысленным решением? Он узнал что-то новое о герое? Он что-то понял в том зияющем страшном промежутке между двумя этапами этой работы?..
Впрочем, уже и Алеше Салтыкову этих вопросов не задашь.
И вновь, оторвав от текста, память возвращает меня в прошлое. Я вспоминаю, как в мосфильмовском зале, где мы увлеченно смотрим только что отснятый материал фильма ‘Директор’, — как автор сценария Юрий Маркович Нагибин, сидящий рядом со мною, начинает тяжело и надсадно сопеть, увидев на полотне экрана молодую Сашеньку Феофанову, купеческую дочь, русскую Психею, которую играет Антонина Цыганкова.
Тогда он объяснил мне свое сопенье давней фронтовой контузией.
Но теперь у меня есть причины усомниться в этом.
Я уже понял, что фраза в адресованном мне письме (‘…нечто в игривом роде’) и ссылка на ‘Тропик Рака’ Генри Миллера имеют под собой достаточные основания.
Это повесть о любви. О запретной любви зятя к красавице-теще. Любви состоявшейся во всех мыслимых и немыслимых проявлениях. Любви всесильной, неотвратимой, истоки которой нужно искать в мифах античности, посвященных фатальным и гибельным страстям, в традициях древнегреческого любовного романа (не случайно уже в следующей своей вещи Нагибин обозначит эту преемственность заглавием ‘Дафнис и Хлоя эпохи…’ — но там как раз сюжет вполне буколичен).
При желании в повести можно было найти мотивы, как-то объясняющие, оправдывающие преступную связь. Можно было бы сослаться на то, что Василий Кириллович Звягинцев давно предпочитал своей красавице-жене даму из Моссовета, уродину по фамилии Макрина, Макрюху, и об этой связи знала вся Москва.
Можно было бы принять во внимание и то, что Галя, дочь Звягинцева, уже состояла ранее в браке, и ее первый избранник, которого звали Эдиком (вот они — Эдики!..), тоже не остался равнодушным к прелестям тещи. За что и был изгнан из семьи.
Да и сама эта невзрачная, курбастенькая Галя… Та самая, про которую впоследствии рассказывал мне сантехник из домоуправления: про старушку с кошелкой из соседнего подъезда — мол, была когда-то женою писателя…
Конечно, она не всегда была понурой старушкой с кошелкой.
Когда-то она была задорной студенткой, завидной невестой, покладистой женой.
Но проиграла в состязании, притом дважды…
Все эти семейные и сюжетные перипетии, все мотивации поведения героев я оставляю суду читателей нагибинской повести ‘Моя золотая теща’.
Сам же задержу внимание на эпизодах, которые пленили меня при первом прочтении текста и восхищают до сих пор.
Это попытка лобового штурма, предпринятая ошалевшим от страсти зятем прямо на лестнице знаменитого дома Нирензее, что высится в глубине квартала близ Пушкинской площади.
‘…Я прижал ее к стене и стал целовать. Позже она расскажет мне со смехом, как удивился Звягинцев побелке недавнего ремонта у нее на спине. Удивился, но ничего не сказал.
Я начал ее раздевать.
— Не хочу здесь. Отведи меня куда-нибудь.
Моему отуманенному водкой и любовью мозгу представилось, что самое укромное и подходящее для ласк место — это Тверской бульвар.
Как странно, я помню, сколько было пуговиц на грации, этих мягких латах Татьяны Алексеевны, когда я раздевал ее на бульварной скамейке (их было шестнадцать), но не помню, шла ли еще война или уже кончилась…’
Сколь счастливо догадался автор вписать эту любовную сцену в пейзаж московского бульвара, тем самым как бы отметая, растворяя в летящей вечности разницу в возрасте любовников, уподобляя женщину роскошных лет девочке из соседнего двора, школьнице, студенточке из ближайшего института, может быть адрес этого учебного заведения еще более конкретен — Тверской бульвар, 25 — вон, за чугунной вязью ограды виднеется невысокое бело-желтое классическое здание, дом Герцена, питавший вдохновение Блока и Мандельштама, Есенина и Маяковского, Булгакова и Платонова…
Студентами Литературного института мы тащили под сень этих вековых дубов и лип, к этим скамейкам, своих подружек, тоже студенток, читали им стихи, а они ответно рассказывали нам сказки, мы обнимали и целовали их, иногда раздевали, — а мимо нас, мимо нашей неумелой любви, мчались годы, эпохи, войны, революции, празднества, перевороты…
‘Мы привели себя в порядок. Я помог ей застегнуть грацию. В начале бульвара, совсем недалеко, повернувшись к нам спиной, стоял Пушкин. Наверное, он одобрял нас своей веселой душой…’
Вскоре после описываемых событий Пушкина переместили на другую сторону площади, развернули его лицом к Тверскому бульвару.
Но теперь он оказался далеко от аллеи влюбленных.
И порою, шествуя по Тверскому бульвару, я искренне удивляюсь тому, что скамейки пустуют.
Куда же подевались мальчики и девочки из окрестных школ?
Где мои студенты и студентки?
Может быть они попрятались за деревья, завидев, как после семинара я одышливо волокусь к станции метро? Может быть, они дожидаются покуда я скроюсь с глаз?..
Тогда понятно.
Еще одним любимым эпизодом в ‘Теще’ стала для меня сцена — тоже любовная и еще более откровенная, чем прежние, хотя, казалось бы, дальше-то и некуда, всё на грани фола, на грани порно, — но всё это изумительно написано и, что мне сейчас важно подчеркнуть, увидено глазами не столько маститого прозаика, сколько цепким — на движение, на пластику, — взглядом завзятого киношника.
Да он и не прячет этой сноровки — даже в терминах.
‘…Я подошел к ней и обнял, очень осторожно, тихо, поняв, что отныне мы никуда не торопимся, не боимся нами же создаваемых химер. Мы медленно, как в рапидной съемке, подошли к кровати.
Она расстегнула свой халатик пуговица за пуговицей неспешными движениями — начиналась наша вечность, которую надо пить спокойными, глубокими глотками. И, принимая заданный ею ритм, я так же не спеша снял с себя все, сложил на стуле, лег и притянул ее к себе. Она обняла меня не руками, а всем телом…’
Однако использование приемов кинематографа, самого плебейского из искусств (Ленин назвал его важнейшим, ссылаясь именно на это — на поголовную неграмотность населения!), властно диктует и жанровые решения, и чередование сюжетных ходов, и даже уроки того, как на ночной съемке нужно ставить свет.
‘…И тут же комната, дача, сад, все мироздание озарилось ослепительным светом мощных фар. Это было очень страшно. Наверное, так чувствует себя рыба, высвеченная в ночной воде ‘лучом’ — горящим смольем, когда безжалостная острога подступается к ее спине по световому колодцу. Голые и беспомощные, мы были выставлены на всеобщее обозрение и позорище, и нет нам оправдания, защиты и снисхождения…’
Финальный эпизод повести — внезапное появление на даче разъяренного всемогущего тестя, — давно назревавшее разоблачение, поимка на месте преступления, возмездие, которого все-таки удастся избежать, — всё это тоже подчинено законам и стандартам плебейского зрелища, кинематографа, но на сей раз мы обратим внимание не на постановку света, а на использование каскадерских трюков и на дотошность фонограммы, записи звука.
‘…Шаги приближались, надевать штаны и рубашку не было времени, я повязал их рукавами и штанинами вокруг шеи и вышел на балкон. Ближайшая ветка сосны была в метре, я прыгнул на нее до того, как распахнулась дверь.
Овчарка обнаружила меня, когда я проделал половину пути к забору. Она прыгала, клацала зубами, захлебываясь от злобы рыдающим лаем. Она наводила на меня Звягинцева. Если он захватил мелкашку, то при его метком глазе… Я достиг забора и на гибком стволе молодой ольхи перелетел через него. Собачий лай, злоба, стыд, муки и неудача моих последних лет остались там. Я оделся, выбрался на шоссе, где меня подхватил первый же грузовик…’
Я назвал эту сцену финальной, хотя она и не завершает повести.
За нею следует еще один эпизод, очень важный, но, на мой взгляд, он выполняет функцию эпилога, то есть как бы подводит итог этой срамной истории, оценивая ее уже с позицией солидного человека, зрелого мужа, спустя еще двадцать лет.
И, поскольку речь идет о финале, я приберегу эту ударную концовку для финала настоящего повествования.
В ‘Пике’ понимали, что издание ‘Тьмы’ и ‘Тещи’ чревато скандалом.
Ведь риск не исчерпывался любовной линией.
Обе повести содержали разоблачение нравов верхушки советского общества — пуританских лишь декларативно, а на поверку разнузданных до предела.
Наступившая новая эпоха отличалась лишь тем, что теперь никто не видел причин скрывать эту разнузданность, скрывать воровство, скрывать богатство, нажитое воровством.
Но, вместе с тем, мы отдавали себе отчет в том, что ‘Моя золотая теща’ — пожалуй, лучшее из написанного Нагибиным. Что эта повесть восходит к классическим образцам литературы.
Мы решили рискнуть.

Шальная пуля

Коротким и пасмурным зимним днем Нагибин приехал в издательство.
Перво-наперво я показал ему пулю: она валялась между оконными рамами, за нею в стекле зияла дырка в ореоле змеистых трещин, — сплющенная автоматная пуля.
Это окно на четырнадцатом этаже высотки на Новом Арбате — крайней, с вертящимся глобусом, — было предметом нашей гордости. Из него открывалась чудесная панорама Москвы: широкое русло Нового Арбата, запруженное потоками автомобилей, перекресток Садового кольца над туннелем, раскрытая книга бывшего Совета экономической взаимопомощи, теперь мэрия, мост через Москву-реку, Белый дом, выглядывающий краем, бочком из-за посольства США, сутулая высотка с бронзовым шпилем на площади Восстания, то бишь, на Кудринке, а в отдаленьи — игла Останкинской телевизионной башни.
Этим восхитительным пейзажем мы не уставали любоваться. С гордостью показывали его гостям ‘Пика’, особенно тем, что приезжали издалека — из Парижа, из Берлина, из Нью-Йорка, — и они ахали потрясение.
Тогда мы еще не могли знать, что именно это положение здания — высотка на перекрестке главных трасс, — сделает его заманчивой мишенью для всех сражающихся сторон.
Как и большинство обывателей, я увидел это на экране телевизора 3-го октября 1993 года: многотысячную толпу, которая катилась по Садовому кольцу от Крымского моста к Смоленской площади, сметая все заслоны…
В моей душе противоборствовали два чувства, восходящие, быть может, к древним инстинктам, а может быть к особенностям воспитания.
Едва ли не с младенчества я, как и другие мои сверстники, усвоил непреложный закон: народ всегда прав, толпа в своем исступленном буйстве права и свята, а тот, кто ей противостоит, всегда не прав и всегда преступен. Дело даже не в предводителях — будь то Стенька Разин или Емелька Пугачев — нет, дело в самой людской массе, в человеческой лавине: она несет с собой высшую правду и высший суд.
Мальчишками, мы ошалело вскакивали с мест в кинозалах и орали во все горло, завидев на экране наступающие, катящиеся волною массы людей — безразлично даже, кем они были: полуголыми рабами Рима, санкюлотами революционной Франции, взбунтовавшимся мужичьем с дрекольем наперевес, или вышедшей из повиновения матросней в пулеметных лентах, — им сочувствие, им ‘ура!’, а тем, кто пытается остановить победное движение — им ненависть, им погибель…
Добавлю, что этот врожденный инстинкт получил сравнительно недавно молодую и свежую подпитку: в 89-м, в 91-м — кстати, оттуда же, от Крымского моста, от Парка культуры, и туда же — к площади Восстания, к Маяковке, к Манежу, — шли колонны вдесятеро многолюдней, с транспарантами в руках, растянутыми во всю ширь Садового кольца — ‘Долой КПСС!’, ‘Фашизм не пройдет!’, — и тоже орали во все глотки, скандировали: ‘Сво-бо-да!’, ‘Ель-цин! Ель-цин!..’
И я неизменно, как штык, был в этих рядах.
Куда всё подевалось? Куда ушло?
Ведь не может быть, чтобы те же самые люди сейчас шли тем же самым маршрутом, но уже с другими лозунгами, и с другими, искаженными злобой лицами, с железными прутьями, с булыгами в руках, — нет, этого просто не может быть!.. Или — может? Изображение на экране вдруг само собой вырубилось, как конец кошмара.
Но позже началось снова.
Марсианский пейзаж Останкина: вышка на растопыренных ногах, кубические корпуса, тревожный сумрак октябрьского вечера. Бронетранспортер, окруженный беснующейся толпой, с хода таранит стеклянные двери телецентра. И в тот же момент начинается стрельба: росчерки трассирующих очередей вонзаются в живое скопление человеческих тел, фигуры оседают наземь, будто скошенные, вопли ужаса, стоны, брань отчаяния, брань озверения — всё это смешивается с густой автоматной пальбой, — кто-то пытается оттащить в сторону упавшего, но падает сам, изрешеченный пулями…
Всё кончено?
Или всё только начинается?..
Спозаранок мне наперебой звонили сотрудники издательства, спрашивали, надо ли ехать на работу, я отвечал, что обязательно всем надлежит в десять утра быть на своих местах, тем более — в такой тревожный момент.
И сам поехал на Новый Арбат.
Этажи высотки заполнялись служивым людом.
Подтягивались и мои коллеги, обсуждая вчерашние страсти на Красной Пресне и в Останкине.
Великолепный заоконный пейзаж, наша гордость, теперь смотрелся иначе: он был полем боя, панорамой сражения, театром военных действий.
И, будто бы поддакнув этим разговорам и этим размышлениям, гулкий залп вдруг сотряс здание: пол ощутимо дрогнул под ногами, задребезжали стекла, покачнулись настенные часы.
Еще залп! Еще…
Какой-никакой, но все же артиллерист, я понял: бьют орудия, скорей всего — танковые пушки. Откуда бьют? Куда? Кто?..
Приник к окну: мимо американского посольства, мимо дома Шаляпина, на скорости мчались бронетранспортеры.
Из-за крыш вдруг повалили клубы черного дыма.
Совсем близко стеганула автоматная очередь: сверху было видно, как бросились врассыпную обычные для Нового Арбата неторопливые прохожие, ныряли в разинутые зевы подземных переходов, забивались под навесы магазинов, топтались в обалдении на месте, не зная, куда прятаться.
Еще очередь. Звякнуло оконное стекло.
Я метнулся в коридор. Там жались к стенам перепуганные люди, поглядывая опасливо на замыкавшую коридор торцевую лоджию, которая выходила прямо на Садовое кольцо: стекла лоджии были вкось и вкривь прострочены стежками автоматных очередей.
Из крайней двери, той, что вела в курилку и в туалет, выбегали мужчины с недокуренными бычками в зубах. Я заглянул туда: окна были перечеркнуты диагональными строчками отверстий, будто бы по ним прошла игла гигантской швейной машины. Сизый табачный дым струями тек к отверстиям.
Вернулся в комнату. В окне зияла дыра, а между рамами валялась сплющенная пуля. Она пробила стекло наискосок, можно было угадать траекторию — аккурат в направлении кресла, где обычно восседала дама, наш коммерческий директор. Она, по обыкновению, опоздала на работу…
Снайперы на крышах, перебегая по скатам, прячась за дымоходами, продолжали перестрелку.
Черный дым из-за крыш валил всё гуще — горело здание парламента.
Я отпустил сотрудников и сам собрался домой.
В нижнем вестибюле столкнулся с омоновцами в бронежилетах и касках, с автоматами в руках. Они направлялись к лифтам: значит, разборки на высшем уровне — на крышах Нового Арбата еще не закончились.
Я ухватил одного за рукав, чтобы спросить — кто, где и за кого? — он послал меня на три буквы.
К зиме раздолбанные торцы всех этажей нашей высотки заново остеклили.
Но в нашем окошке дырка пока оставалась — наверное, ее не заметили, — и пуля по-прежнему валялась между рамами.
Ее-то я и показал Юрию Нагибину, когда он приехал в ‘Пик’ подписывать договор на издание книги.
Как же сам он отнесся к событиям, прогремевшим недавно?
Этот вопрос ему можно было не задавать. Потому что все ответы уже были им даны в книге, которая только что ушла в набор — в повести ‘Тьма в конце туннеля’. Финал повести и был посвящен тем дням:
‘…Неужели мне хотелось быть частицей этого народа?..
А ведь в расчете именно на этот вот народ, с твердой верой, что этим народом заселено российское пространство, затеяли в октябре девяносто третьего кровавый переворот, который уж никто не назовет шутейным, ‘патриоты России’, властолюбцы, коммуно-фашистская нечисть. И поначалу казалось, расчет верен: тысячи и тысячи москвичей разного возраста, вооруженные заточками, ножами, огнестрельным оружием, двинулись штурмовать мэрию, Центральное телевидение, телеграфное агентство.
Законная власть, как положено, не была готова к такому повороту событий, хотя ничего другого быть не могло. Милиция и армия выжидали, чей будет верх, чтобы присоединиться к победившей стороне…’
И еще жестче:
‘…Все в России делалось русскими руками, с русского согласия, сами и хлеб сеяли, сами и веревки намыливали. Ни Ленин, ни Сталин не были бы нашим роком, если б мы этого не хотели. Тем паче бессильны были бы нынешние пигмеи-властоблюцы, а ведь они сумели пустить Москве кровь. Руцкой и Макашов только матерились с трибуны, а перли на мэрию, Останкино и ТАСС рядовые граждане, те самые, из которых состоит народ…’
И еще страшней:
‘…Люди часто спрашивают — себя самих, друг друга: что же будет? Тот же вопрос задают нам с доверчивым ужасом иностранцы. Что же будет с Россией? А ничего, ровным счетом ничего. Будет все та же неопределенность, зыбь, болото, вспышки дурных страстей. Это в лучшем случае. В худшем — фашизм…’
Ловлю себя на том, что даже теперь, десяток лет спустя после того, как написаны эти строки — перечитывая их, — я чувствую опасливый холодок между лопаток и, мысленно, помечаю в тексте уже давно изданной книги те строки, которые лучше бы заместить отточиями…
Значит, тогда я был храбрее.
Покончив с делом, я, как и положено, водрузил на стол бутылку немецкой водки ‘Александр Первый’. Наверное, это была паршивая водка, никакая не немецкая, а, скажем, александровская, ее бы и назвать ‘101-й километр’, но в нас еще жило совковое уважение к заграничным лейблам, к тому же мне тезка, — я и купил.
Кроме Нагибина и меня, в застолье участвовали главные редакторы изданий, тоже старички: писатель Георгий Садовников, автор детских книг ‘Продавец приключений’, ‘Колобок по имени Фаянсов’, но более всего известный своим телесериалом ‘Большая перемена’, а также кинодраматург Яков Костюковский, один из сценаристов ‘Операции Ы’, ‘Кавказской пленницы’, ‘Бриллиантовой руки’, вообще-то я не хотел его здесь упоминать, потому что он нас крупно подвел и вскоре мы расстались, но слишком мало нас было за тем стариковским столом, чтобы кого-то еще и вычеркивать, пускай сидит.
А молодых мы не звали — пьют лихо, не напасешься, а разговоров наших не понимают, совсем другое поколение.
Застолье перемежалось шутками, хохотом. Зная друг друга десятки лет, вращаясь и варясь в одном литературном котле, мы вспоминали эпизоды нашей общей молодости, поминали друзей, тех, кто был недалече, и тех, кто отбыл в дальние края, а теперь иногда навещал родные пенаты, и тех многих — очень многих, — кто отбыл туда, откуда уже нет возврата.
Для начала мы опять сыграли в ‘Угадайку’: демонстрируя потрясающую светскую осведомленность, состязаясь в догадливости, мы называли подлинные имена и фамилии тех персонажей ‘Тьмы’ и ‘Тещи’, которые в повестях были обозначены именами условными. Это и впрямь было похоже на нынешние телевизионные игры, всякие ‘Поля чудес’, ‘Горячие десятки’. Кто угадывал, тому наливали рюмку, а кто проигрывал — тому тоже.
Автор, улыбаясь от уха до уха, великодушно раскрывал секреты.
Понятно, что отсюда было рукой подать до творческих планов.
Мы были поражены той феерией новых замыслов, которые, вполне очевидно, обуревали писателя, рвались наружу, требовали скорейшего воплощения в тексты и выхода к читающей публике.
Впрочем, это было понятным.
На протяжении всего своего творческого века Юрий Нагибин был закрытым, глубоко законспирированным автором. Он никого не допускал в свою жизнь, решительно избегал исповедей даже в ту пору, когда исповедальная проза молодых, проза ‘Юности’, делала погоду в литературе. Прием повествования от первого лица, нечастый у него, иногда был лишь способом камуфляжа, обманным ходом, вроде лисьих петель.
Пора исповеди началась со страстной автобиографической книги ‘Встань и иди’. Но и эта книга была лишь разведкой боем.
Теперь же было ясно, что всё, что он еще напишет, будет исповедью и, более того, откровением.
Он рассказывал, рассказывал…
Наверное, нам надо было хоть как-то, хотя бы конспективно, хотя бы исподтишка, застолбить эти сюжеты. Но такая предусмотрительность не сочеталась с ‘Александром Первым’, а нам уже притащили и второго.
Позднее мы с Георгием Садовниковым все же воскресили в памяти некоторые истории.
Жора вспомнил, что речь шла об ослепительной кинозвезде, вернувшейся из лагерной отсидки (какая же из них имелась в виду — Татьяна Окуневская? Зоя Федорова?..).
Я же вспомнил рассказ Нагибина об одной из его подружек, комсомолке-партизанке, которая и после развенчания культа личности осталась в твердом убеждении, что ‘Сталин придет!’ И когда ее выперли за это с работы в ЦК ВЛКСМ, она облюбовала себе скамейку рядом с этим комсомольским штабом, в сквере у Ильинских ворот, у часовенки, — и там ждала второго пришествия.
Было очевидно, что замыслы, о которых писатель поведал нам февральским вьюжным вечером, составили бы еще одно собрание его сочинений, независимое от предыдущих.
И мы не в шутку, а всерьез предложили Нагибину осуществить издание этой новой серии книг, которые вслед за ‘Тьмой в конце туннеля’ и ‘Моей золотой тещей’ могли бы продолжить автобиографический исповедальный цикл.
Приняв это предложение, он сообщил, что на днях уезжает в подмосковный санаторий, где надеется дописать одну из этих вещей.
— Мой первый роман. У него очень длинное название: ‘Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя’… Нет-нет, — усмехнулся он, — не уговаривайте: название останется именно таким.
Затем, собственноручно разлив по рюмкам остаток водки, попросил разрешения произнести тост.
Мы разрешили.
— Много лет назад, — сказал Юрий Нагибин, — я получил телеграмму из города Ухты, из Коми АССР…
Я понурился. Ну, вот и пришел час расплаты за эксцентричную мальчишескую выходку. Хотя в ту пору я уже не был мальчишкой, а был достаточно взрослым человеком. А теперь мне, старику, придется краснеть за того взрослого человека…
— Это был очень трудный момент в моей жизни, и та телеграмма из Ухты облегчила сердце. Я никогда не говорил об этом, а сегодня решил сказать…
Он потянулся рюмкой ко мне.
— Спасибо.

Сигнал

Тогда же мы прикинули, каким должно быть оформление будущей книги.
Я высказал пожелание, чтобы она вышла с портретом автора на обложке. Попросил Нагибина дать хорошую фотографию.
Через несколько дней из Пахры привезли пакет.
Фотография, по-видимому, была недавней: голова в роскошных сединах, с еще пробивающими сквозь нее темными прядями, породистое, изрезанное крупными морщинами лицо, молодые, но всезнающие и печальные глаза.
Об этом лице очень верно кем-то сказано, что во все поры жизни — от юных лет до глубокой старости, — оно не теряло красоты.
Вместе с портретом, уже по своей инициативе, он прислал репродукцию старинной гравюры: на ней была изображена пышнотелая русоволосая красавица, почти нагая, с крохотными ступнями ног и субтильными нежными ручками, она смотрелась в зеркало, которое держал перед нею влюбленный мальчик…
Мне показалось, что эту красавицу я видел в Эрмитаже или Лувре, излюбленный типаж Франсуа Буше, все эти поросячьи прелести, все эти пальчики, мочки, сосочки… Но я не знал картины, с которой сделана гравюра. Может быть, Фрагонар?
Позвонил Нагибину — спросить. Но он ответил, что сам уже многие годы безуспешно пытается это выяснить.
Затем, позабыв о Буше и Фрагонаре, он с юношеской увлеченностью заговорил о самой красавице:
— Понимаешь, сходство просто поразительное! Один к одному…
Было ясно, что речь идет о сходстве дебелой красавицы с героиней ‘Моей золотой тещи’.
— Если вы вдруг захотите проиллюстрировать книгу…
— Ладно, — сказал я.
Портрет Нагибина и репродукцию унесла домой молодая художница Ирина Разина, которой мы заказали оформление книги.
Недели через две она пришла в издательство — очень взволнованная и внутренне смятенная, но полная сознания своей правоты, — и разложила на столе эскизы.
На суперобложке было лицо Юрия Нагибина, то самое, в сединах и сетке глубоких морщин.
Но оно было расколото вдребезги на кусочки, на осколки, даже не на квадратики, а на кубики, объемные, рельефные, хоть возьми и катай на ладони. Так прежде писали кубисты, а ныне исхитряются делать компьютерные умельцы: сплошное крошево, но, вместе с тем, на редкость цельно.
В эскизе переплета был использован тот же прием, только здесь разбита вдребезги вальяжная дама: как будто мальчик уронил зеркало — и в каждом осколке запечатлелась навек ее соблазнительная нагота.
Всё это было чертовски красиво, но полно тревоги и каких-то недобрых предзнаменований: разбитое зеркало…
— Но почему? — спросил я художницу.
— Эта книга разбила мое представление о Нагибине, — пылко заявила Ирочка Разина.
— А что ты читала раньше?
— ‘Зимний дуб’… в школе.
Показать всё это автору было проблемой. Нагибин залег в санаторий для сердечников, где-то в области, адреса не оставил, чтобы не беспокоили. Обещал, что именно там, в перерывах между радоновыми ваннами и кислородной палаткой, непременно закончит свой первый роман.
Мы и не решились беспокоить его.
А дальше всё совпало, как на заказ.
Нагибин и Алла вернулись из санатория.
А мне на стол положили сигнальный экземпляр только что вышедшей книги.
Этот томик был очень красив. Черный супер, белый переплет. К сожалению, ‘одеть’ в супер весь тираж книги было для нас и для типографии делом неподъемным. Но и жертвовать эффектной художественной находкой не хотелось. Поэтому общий тираж книги вышел в двух вариантах оформления: в одном варианте переплет был черным, на нем — расколотый портрет автора со всеми его сединами, в другом — дородная красавица на белом глянце, осколки былой красоты… Будто бы на чей вкус: кому поп, кому попадья.
Мгновенный переход из белого в черное. И обратно — из черного в белое.
Вдруг вспомнилась белая лебедь из фильма о Чайковском, которая внезапно и грозно оборачивалась черным лебедем: Одетта и Одиллия из ‘Лебединого озера’.
Я позвонил Нагибину:
— Есть сигнал… Что? Приезжай — сам увидишь.
Мы решили отпраздновать выход книги в самой большой комнате издательства, на четырнадцатом этаже высотки на Новом Арбате.
Девятого июня Юрий Нагибин приехал в ‘Пик’ вместе с Аллой.
На минуту она оставила нас вдвоем, и я вручил ему конверт. В эти дни курс рубля летел вниз, рубль падал устрашающе и безнадежно. Всё летело кувырком. Поэтому гонорар был выплачен автору в долларах. По тем временам вполне прилично, да и по нынешним тоже.
Он сунул конверт за пазуху, схватился за томик, еще пахнущий, как принято говорить, типографской краской.
— Здорово! — выдохнул он. — Такой книги у меня еще не было. Он влюбился в нее мгновенно, как влюбились в нее и мы. Потом поднял глаза, в которых сквозила смертная тоска:
— А знаешь, я и не надеялся, что увижу эту книгу…
— Ну-ну, — ответил я шутливой укоризной. Тем более, что за стеной раздавался звон бокалов и тарелок: это наши издательские дамы заканчивали приготовления к пиршеству. Он тоже услышал этот звон, понимающе усмехнулся, сказал:
— Саша, ты извини… но я не буду пить водку. Алла привезла с собою домашнее вино, это как раз для меня… Понимаешь, у меня отекают ноги.
Каюсь, меня не сильно впечатлил этот симптом. Я не улавливал связи: при чем тут сердце, если отекают ноги?..
Обняв автора за плечи, повел его в соседнюю комнату.
Пиковские дамы расстарались: стол был потрясающим, поистине праздничным, и за этим столом собрались все, кто был причастен или считал себя причастным к появлению книги.
Были речи, тосты, ответные речи, ответные тосты — и, если признаться честно, то я смутно помню их содержание.
В памяти запечатлелись лишь два момента.
Глотнув пару рюмок водки, я решил попробовать домашнего винца, которое привезли из Пахры. Сидевшая между мною и Юрой Алла налила мне из бутылки. Я пригубил, почмокал, воздев глаза с видом знатока. Обнаружил, что мне очень знаком этот вкус. Но откуда?.. И вдруг вспомнил: это был вкус того компота, которым нас поили в круглосуточном детском саду на Плехановской улице, в Харькове, куда мама отдала меня перед школой на перевоспитание. Ну, точно: это был тот самый компот, компот моего детства, я запомнил его вкус на всю жизнь!..
Обрадованный сладким воспоминанием, я сунулся за спиною Аллы к Нагибину, чтобы съехидничать — мол, такого мы с тобой еще не пили! — но он не заметил моего движения и продолжал отрешенно рассматривать титульный лист книги с чернильным штемпелем ‘Сигнальный экземпляр’.
Алла, наклонившись ко мне, полушепотом, чтобы он не слышал, сказала:
— Лишь бы Бог дал ему хоть несколько лет жизни…
— Несколько лет? — столь же тихо переспросил я. — Да он нам зимой такого нарассказывал, что в несколько лет не уложишься… Пусть будет больше!
Плеснул водки — ей и себе.
Второй врезавшийся мне в память эпизод был настолько нелеп и неуместен, что лучше бы его и не было, но он был.
Вдруг заговорил Миша Хамзин, наш исполнительный директор, тоже мой бывший студент, работавший после института на саратовском телевидении, а недавно вновь появившийся в Москве: Александр Евсеевич, возьмите, ну, я взял…
— Это — сатанинская книга!
Такова была первая фраза его спича. Вторую фразу он произнес сразу же вслед за первой, но я отделю ее паузой и ремаркой.
Едва он произнес эти слова, за столом, дотоле говорливом и шумном, повисла напряженная тишина: ведь всем стало ясно, что прозвучала преднамеренная дерзость, никем и ничем не спровоцированная, а, скорей всего, вызванная желанием показать себя.
Молчали все. Молчал и Юрий Нагибин, который, по-видимому, ждал продолжения речи с тем, чтобы потом на нее ответить. Либо смолчать, оставить без внимания.
Молчал и я, мысленно перебирая все возможные причины, которые подвигли нашего молодого менеджера на столь категоричное заявление.
Прежде всего, я обратил внимание на терминологию, поскольку она была актуальной: разгорался международный скандал вокруг книги Салмана Рушди ‘Сатанинские суры’, автор которой был обвинен в святотатстве иранским аятоллой и заочно приговорен к смерти, где бы он ни нашел для себя укрытие и пристанище.
В паспорте Миша значился Махмудом: татарин, родившийся в Киргизии. В его прозе иногда — орнаментально и пикантно — сквозили восточные мотивы. Вместе с тем, у меня не было оснований считать его правоверным мусульманином. Еще в пору учебы в Литературном институте, как-то на семинарском занятии он прилюдно пожаловался: ‘А Саша Филимонов уехал в Челябинск и увез мое Евангелие!’ — ‘Ничего, — утешил я его, — пока обойдешься Кораном’. Смеху было.
И сейчас мне не очень верилось, что повести Юрия Нагибина задели религиозное чувство Миши Хамзина либо его нравственный аскетизм — вот уж чего не было, того не было.
То есть, в своей попытке мгновенного анализа ситуации я не нашел вразумительного ответа и был уже склонен к банальному выводу: вот, распустилась молодежь до безобразия, совсем не признает авторитетов — вот вам и свобода суждений, вот вам и свобода слова… И вообще — пить надо умеючи!
Однако второй частью своего застольного спича Миша Хамзин разрушил все мои логические построения.
— …правда, я еще не читал этой книги, — сказал он.
А вот это уже было знакомо: ‘…правда, я Пастернака не читал, но всё равно осуждаю!’
Я его этому не учил.
Кажется, преодолев шок внезапности, теперь это поняли все за нашим дружным столом — поняли, что и откуда.
Но я не мог оставить без ответа выходку своего бывшего студента.
Я предложил выпить за здоровье Миши Хамзина и за его успехи на том новом месте работы, которое с завтрашнего дня ему придется искать.
Впрочем, он его уже нашел несколько раньше — и, может быть, потому был столь нагл. Он совмещал издательские хлопоты с работой на телевидении, в передаче ‘Ждите писем’. Но и там у него не заладилось. Через некий срок, устроившись матросом на российское грузовое судно, Миша отплыл в Америку. Почему-то матросня невзлюбила новичка и, заподозрив в нем ‘мистера Кэй Джи Би’, основательно избила. Добравшись до Майами, Миша сбежал с корабля и попросил политического убежища, что, вероятно, и было с самого начала целью его вояжа. Судно арестовали, а самого Мишу упрятали в тюрягу. Ко мне пришла, вся в слезах, жена Хамзина, оставшаяся в Москве с двумя детьми. Как было не посочувствовать! С помощью одной американской правозащитной организации удалось вызволить Мишу из-за решетки. Он устроился мойщиком посуды в ресторане и, со временем, перевез в Майами семью, они стали там жить-поживать, надеюсь, что счастливо.
Но вся эта история приключилась гораздо позже того дня и того застолья, в котором мой бывший студент произнес свой спич.
И хотя Нагибин сделал вид, что его это вовсе не задело — смех да и только, — но по его растерянной улыбке можно было понять, что словесный выпад достиг цели, что ему причинена боль.
Что ж, он должен был предвидеть, что за новую книгу ему еще не так достанется.
Минут через двадцать, сославшись на то, что сегодня дел невпроворот, Нагибин и Алла распрощались со всеми, поблагодарив за добрые речи, за книгу.
Я пошел проводить их до лифта, а лифта долго не было, мы еще о чем-то посудачили, и тут на четырнадцатом этаже раздался мелодичный звонок, сигнал о том, что лифт подан — и они покатили вниз.
В течение нескольких дней до нас доходили вести о том, что Юрий Маркович Нагибин разъезжает по московским издательствам и всем показывает книгу, выпущенную ‘Пиком’: учит наших коллег тому, как надо в быстром темпе и в столь же прекрасном оформлении издавать новинки русской литературы.
Конечно же, было лестно всё это слышать.
Но, вместе с тем, были и причины для беспокойства.
Мы уже знали, что издательство ‘Книжный сад’ и его хозяин Юрий Кувалдин вот-вот выпустят в свет книгу дневниковых записей Нагибина, охватывающих полувековой период времени и подготовленных к печати самим автором. Как интересно!..
А вдруг какой-нибудь расторопный издатель перехватит и ту рукопись, что обещана нам? Тот роман, который со дня на день он должен был закончить — первый роман в его творческой жизни…
Но и эта проблема разрешилась вполне счастливо.
Утром семнадцатого июня из Пахры сообщили, что шофер везет в Москву рукопись нового романа.
В середине дня папка уже лежала на моем письменном столе.
Я развязал тесемки, откинул картон — нет ли письма от автора? — но письма не было.
На титульном листе красовалось заглавие: ‘Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя‘.
Я вспомнил, как минувшей зимой, во время наших посиделок в издательстве, Нагибин шутливо, но решительно предостерегал: ‘Длинновато? Нет-нет, не уговаривайте: название останется именно таким…’
Однако я не терял надежды еще раз поспорить с автором романа. Я бы выдвинул следующий неоспоримый довод: читатели, в обиходе, сами сокращают длинные названия, вот уж и названия новых повестей произносят сокращенно: не ‘Тьма в конце туннеля’, а ‘Тьма’, не ‘Моя золотая тёща’, а просто ‘Тёща’… а тут читатели отбросят без колебаний и ‘культ личности’, и ‘волюнтаризм’, и ‘застой’ — и будут говорить кратко: ‘Дафнис и Хлоя’… но ‘Дафнис и Хлоя’ — это не Юрий Нагибин, а Лонг, третий век нашей эры… или второй?
Я уже представлял себе, как будет протестующе пыхтеть, как будет рассерженно морщить лоб живой классик, сокрушая мои доводы, не оставляя от них камня на камне.
Но тут дверь отворилась, и в кабинет вплыла Наташа Худякова, совмещающая в ‘Пике’ должности секретарши, заведующей канцелярией и корректора, — а почему бы ей и не совмещать в себе всё это: вон какая толстуха, вон какая красавица, живое подобие пышнотелой нагибинской тёщи!..
— Только что звонили из Пахры, — сообщила она. — Сказали, что Юрий Маркович умер.
— То есть, как — умер?
— Да вот так. Умер.
— А — это?..
Я ошалело листал страницы лежащей передо мною рукописи.
— Ну, с утречка отправил. А потом умер.
Я продолжал моргать, глядя на Наташу. Что за бред? Что за чушь?..
В окне был яркий июньский день, полыхало солнце, раскаляя добела стены высотки, в небе — ни облака, лишь ласточки мгновенными росчерками полосуют синь. В эту пору лета, в такое время дня, поди, вообще не умирают…
— А кто звонил?
— Не знаю, не назвались. Сказали, что из Пахры. И что умер… Но это была не Алла Григорьевна, не жена.
Моя рука машинально подкрадывалась к трубке, но я отдернул ее на половине пути.
Догадался, что в таких случаях не перезванивают.
Позднее журналистка Марина Генина поведала читателям ‘Вечерней Москвы’ о последних днях и часах Нагибина:
‘…Он писал взахлеб, без отдыха. Больное сердце требовало покоя, но Юрий Маркович глотал лекарства и не отходил от письменного стола: он должен был поставить последнюю точку.
Рукопись была перепечатана на машинке за неделю до его смерти. Я вычитала ее и переслала ему на дачу — он жил там круглый год. За день до смерти Юра позвонил мне по телефону. Голос был юным, счастливым. Он только что приехал с презентации двух новых книг. Одну из них — ‘Тьма в конце туннеля’ — страшная повесть о фашизме в России — он не мечтал увидеть при жизни. ‘Я не верю, что держу в руках сигнал…’ Я умоляла его лечь спать. Нет! Безумно устал, но спать не пошел. Нужно было уже вслед за мной вычитать до конца ‘Дафниса и Хлою’. Он сделал это. Поставил последнюю в жизни точку, подготовил роман к печати и уснул, очень усталый и, наверное, очень счастливый… И не проснулся. Роман о любви был закончен, и сердце его разорвалось 17 июня 1994 года’.
В этом свидетельстве всё ценно и достоверно, за исключением того, что презентация книги в издательстве ‘Пик’ произошла не за день до внезапной смерти, а за неделю до нее.
Но это уточнение существенно лишь для тех координат времени, к которым приучены мы, а он уже пребывал в другом измерении.
Его похоронили на Новодевичьем кладбище. Вдова не хотела гражданской панихиды, только — отпеванье в Успенском соборе того же Новодевичьего монастыря.
Возможно, у нее были достаточные резоны для этого. Но, вместе с тем, нельзя было лишать друзей покойного писателя права сказать над его гробом слово прощания.
Я позвонил в Пахру кинорежиссеру Эльдару Рязанову, попросил уговорить Аллу. Она сдалась.
Панихида прошла в Доме кино на Васильевской улице.
Несмотря на разгар лета — самая страда кинематографических экспедиций, дачный сезон, горящие путевки, — в огромном фойе здания, под знаменитым витражем Леже, было полно народа.
Я различил в толпе Беллу Ахмадулину, Василия Аксенова, приехавшего на побывку из Америки, множество других знакомых лиц — зареванных, печальных, хмурых.
Выступал Михаил Ульянов, легендарный Егор Трубников из ‘Председателя’. Взволнованно говорила о Нагибине Нина Соро-токина, написавшая вместе с ним сценарий забойного сериала ‘Гардемарины, вперед!’ Я рассказал о его последней книге, которая вышла всего лишь несколько дней назад, ее практически еще никто не успел прочесть, еще никто не знал, с чем он ушел.
Над гробом зачитали телеграмму соболезнования, подписанную президентом России Борисом Ельциным.
На кладбище мы ехали вместе с Василием Аксеновым.
До этой горестной встречи мы виделись с ним три года назад, в Вашингтоне, в студии ‘Голоса Америки’, через месяц после августовских событий 1991 года: после танков на московских улицах, мятежников с дрожащими руками, несметных толп у Белого дома, подавленного Горбачева, поваленного Дзержинского…
Тогда его взгляд, его речь, как мне показалось, были чрезмерно строги: ну, что, забегали? засуетились?., а что вы, ребята, делали, когда мы тут пахали, как негры, когда мы тут бились за вашу и нашу свободу?., нежились в своих Пицундах-Коктебелях, резвились по бабам, писали всяческую мутоту… И хоть бы кто извинился, принес покаяние! Так нет: по-прежнему шустрите, как ни в чем не бывало…
Тогда на ‘Голосе Америки’ разговор у нас не получился.
В данную же минуту его насупленный взгляд еще и договаривал: один только Юра Нагибин оказался совестливым человеком — умер от стыда…
Спорить с ним не имело смысла.
Тем более сейчас, когда, выбравшись из автобуса, мы пошли к белоснежным стенам монастыря, его зубчатым башням без шатровых наверший, гулкой арке ворот.
Я попытался снять напряг молчания, прочтя ему наизусть из нагибинской ‘Тещи’ те финальные строки, которые сейчас приведу в каноническом тексте.
‘…Татьяну Алексеевну я увидел двенадцать лет спустя на помосте крематория, в гробу. Она всего лишь на полгода пережила мужа, ей не было шестидесяти. Умерла от сердца — сказали мне… В гробу лежала молодая красивая женщина с золотой головой… Она не уступила смерти ни грамма своей живой прелести. Стоящие у гроба были куда сильнее отмечены грядущим небытием, нежели она, уже ступившая в него. Она, а не я, повинна в том кощунстве, которое сотворил у гробового входа мой спутник и однолеток, почтив вставанием память усопшей’.

За чертой

Посмертная судьба писателя столь же непредсказуема, как и его земная доля.
На какой-то недолгий срок имя его, его портрет появятся на страницах газет и журналов в траурном обрамлении, повергнув в скорбь друзей и почитателей, доставив минуту злорадства его врагам.
А что потом? Что дальше?
Потом и дальше это имя продолжит появляться на печатных страницах, на обложках книг, в экранных титрах, однако оно уже будет свободно от траурной каймы. Оно, это имя, опять окажется вне рамок, будто бы ничего и не стряслось. Оно будет выглядеть живым, обновленным, вечным до той поры, покуда к нему вообще не иссякнет интерес, покуда не придет то забвение, которое в конце концов поглощает всё сущее.
Уход Нагибина сопровождался целым рядом обстоятельств, в которых будто бы и не было никакой мистики, ничего загадочного, ничего выспреннего, однако они — эти обстоятельства — впечатлили, я знаю, не только меня.
Начать хотя бы с упомянутой только что траурной рамочки, с некролога.
В одной из предыдущих глав я постарался застолбить в читательском внимании тот факт, что повесть Юрия Нагибина ‘Тьма в конце туннеля’ была опубликована в многотиражной газете ‘Литературные новости’ — многотиражной лишь по обиходному определению, а на самом деле выходившей куцым тиражом, для узкого круга читателей. Точней будет сказать, что эта публикация была начата, с пролога, в январском выпуске ‘Литературных новостей’, а затем продолжалась из номера в номер.
Но кто бы мог предположить, что окончание публикации появится в последнем номере газеты. Она прекратила свое существование: этот последний номер был посвящен памяти главного редактора ‘Литературных новостей’ Эдмунда Иодковского, погибшего под колесами автомобиля.
В последнем номере опубликован отклик автора повести ‘Тьма в конце туннеля’ Юрия Нагибина на эту загадочную смерть, где, в частности, сказано: ‘Я убежден, что Иодковского убили, потому что его газета была как нож вострый всем фашиствующим изданиям…’
Но, тем более, нельзя было предположить, что в этом же последнем номере ‘Литературных новостей’, вместе с окончанием повести ‘Тьма в конце туннеля’, вместе с некрологом об Иодковском, подписанным Нагибиным, будет опубликован еще один некролог, где имя самого Юрия Нагибина окажется обведенным черной траурной каймой.
Не бред ли?..
Череда роковых совпадений может показаться нарочитой утрировкой, чернушной фантастикой. Но нет: это простая фиксация событий, как бы демонстрирующая со всей наглядностью неразрывность начал и концов, обыденное присутствие жизни в смерти и, наоборот, смерти в жизни.
Речь идет о самом феномене смерти, заявляющей себя прямым, лишь качественно иным, но безусловным продолжением феномена жизни — в иной форме, с другим знаком.
Почти демонстративное совмещение начала и конца. Ролевое значение конца, как некоего нового начала.
В случае Нагибина это просто бросается в глаза. При этом я хочу отринуть с порога возможные подозрения в том, что я-де предпринимаю попытку придать образу обыкновенного человека, обыкновенного писателя некий сакральный чин.
Вовсе нет. И в доказательство я сошлюсь на собственное повествование, где герой предстает перед любопытным читателем в своих очевидных человеческих слабостях, где он порою смешон, а порою даже жалок. Но, вместе с тем, в совокупности качеств, являет собой фигуру незаурядную.
Такой подход применим и к определению его веса, его роли, его масштаба в общем литературном контексте.
Нет, великим его никто не называл ни при жизни, ни после его конца, хотя сам термин в последнее время — в отсутствие действительно великих, — измельчал до смешного: мало-мальски известного писателя или намозолившего глаза в домашнем телевизоре актера, наряду с намозолившим пятки футболистом, без смущения возводят в ранг великих — и чувство меры, опять-таки, возвращает лишь время.
В случае Нагибина речь идет лишь о значительности его творческого наследия, о безусловном профессиональном качестве его текстов, и о том очень редком случае, когда в преклонном возрасте, а точней — в глубокой старости — писатель не скатился в маразм, не растерял свои кондиции, а, наоборот, явил дотоле скрытые качества своего пера, пошел на риск исповеди, полного откровения души, возвысился до прозрений — и всё это успел запечатлеть в текстах.
Именно это, а не что-нибудь иное, приковывает мой интерес к Нагибину.
Собственно, я счел себя вправе рассказать о нем постольку, поскольку был знаком с писателем на протяжении большей части его и своей жизни, многократно встречался с ним, а временами был еще связан, как принято говорить, совместной работой.
И, тем более, в этой будничной повседневности меня поразили до глубины души некоторые обстоятельства его ухода, которые возвышаются до философических категорий жизни и смерти, начала и конца.
Начать с того, что Юрий Маркович Нагибин предвидел обстоятельства своей смерти.
В его ‘Дневниках’ есть такая запись:
‘…Каждую ночь у меня обрывается и стремительно летит куда-то сердце. С криком, вздрогом я просыпаюсь и ловлю его на самом последнем краю. Но когда-нибудь я опоздаю на малую долю секунды, и это непременно случится, это не может не случиться’.
Дневниковая запись имеет дату: 24 июля 1958 года. То есть, он угадал свой конец тридцати восьми лет отроду, будучи еще сравнительно молодым человеком, за тридцать шесть лет до смерти.
А это магическое столкновение дат: выход сигнального экземпляра его последней прижизненной книги 9 июня 1994 года — и внезапная смерть через несколько дней, семнадцатого июня…
Добавлю к этому, что авторское предисловие к ‘Дневникам’, подготовленным им к изданию, датировано вторым июня того же года.
Может быть, он сам настроился подвести черту! И это, как случается в моменты высшего напряжения человеческого духа, роковым образом повлияло на всю жизнедеятельность организма: он как бы услышал команду и выполнил ее…
Но нет. Имеется достаточно свидетельств того, что писатель планировал свою работу на долгий срок.
В том же предисловии к ‘Дневникам’, написанном за две недели до конца, мы прочтем:
‘…Нет здесь и ужасающей эпопеи со сценарием ‘Председателя’, завершившейся общественным судом надо мною ‘за клевету на ‘маяка’ Орловского’ — прообраз героя фильма, и постигшим меня в результате всех преследований в сорок два года инфарктом. Но об этом я когда-нибудь напишу документальную повесть’.
Смерть Юрия Нагибина застала врасплох и крайне раздосадовала его ненавистников.
Они не успели…
Всего лишь несколько дней, которые отделили выход в свет последней книги от его кончины, практически лишили их возможности выплеснуть ему в лицо — живому, а не мертвому! — всю ту ярость, которую вызвала у них ‘Тьма в конце туннеля’.
Им оставалось лишь сделать вид, что они и не знают о его смерти: газет не читали, телевизор сломался, не видели некролога…
Газета ‘Завтра’, не дождавшись ради приличия хотя бы сороковин, разразилась статьей Станислава Куняева, главного редактора журнала ‘Наш современник’ (да-да, тот самый ‘Наш сотрапезник’, где Нагибин состоял когда-то в членах редколлегии).
Заодно пришлось сделать вид, что автор статьи, по темноте своей, не знает разницы между жанром повести и мемуарным жанром.
‘…Это из литературных мемуаров… Написано не Юзиком Алешковским, не Виктором Ерофеевым и даже не Эдиком Лимоновым, а певцом русской природы, тонким лириком ‘пришвинской школы’, плодовитым беллетристом, издавшим уже в 1984 году 80 книг — всяческих повестей и рассказов, — написавшим множество пьес и сценариев, в том числе для фильма ‘Чайковский’ и ‘Председатель’… Не угадали? Подсказываю: Юрий Нагибин…’
И дальше:
‘…В мемуарах секс щедро смешан с политикой и пресловутым еврейским вопросом. Бедный автор! В каких сумасшедших комплексах — сексуальных, национальных, политических — протекала его долгая, 75-летняя жизнь…’
И еще дальше:
‘Конечно, мемуары Нагибина — богатый материал для психиатра и психоаналитика. Только специалисты могут установить, на чем свихнулся человек: то ли на русско-еврейском вопросе, то ли от сознания того, что по большому счету никакого писателя Нагибина не существует, а есть посредственный, второстепенный беллетрист и драмодел, то ли — и это скорее всего — душевное заболевание автора имеет под собой сексуально-патологическую почву…’
Особенно впечатляет ударная концовка:
‘Мемуары Нагибина… следовало бы назвать не ‘Тьма в конце туннеля’, а прямее и проще: ‘Записки старого мерзавца’. А если помягче, то слово ‘мерзавец’ можно заменить на ‘маразматик’…’
К слову сказать, автор статьи уже имел некоторый опыт подобного глумления: недавно он сбацал лихую чечетку на свежей могиле Владимира Высоцкого, написав о его смерти примерно в том же духе.
Меня могут укорить: а стоило ли здесь вообще цитировать Куняева?
Может быть, и не стоило.
Но я хочу, чтобы читатель затвердил в памяти наиболее хлесткие тезисы статьи, опубликованной в газете ‘Завтра’: ‘…богатый материал для психиатра и психоаналитика… никакого писателя Нагибина не существует… не ‘Тьма в конце туннеля’, а прямее и проще: ‘Записки старого мерзавца’…’
Пусть не завтра, но послезавтра, мы увидим, как литературные деятели совсем иных позиций, совсем другого, казалось бы, калибра, повторят куняевскую брань слово в слово.
Со странным чувством развязывал я вновь узлы на папке, в которой была еще никем не читанная рукопись.
Теперь я поднимал картонную крышку этой папки будто могильную плиту: что там, под нею, что за тайна? Ведь это главная тайна жизни — смерть…
Попутно, смущаясь, я гадал и о том, что отнюдь не является главной тайной жизни, а составляет лишь маленькие ее секреты, которые хранятся всю жизнь за семью печатями и, напоследок, открываются в изреченной либо неизреченной исповеди, как на духу.
О каких еще своих грехах, о каких беспутствах расскажет он здесь?..
Но, листая страницы, я вдруг позабыл об ожидаемом искушении, поскольку внимание мое было отвлечено не менее интересными вещами.
Прежде всего я обнаружил, что, обещая читателям свой первый роман, он был не так уж и уверен, что пишет именно роман.
‘…я сел за эту повесть’, ‘…когда я поставлю точку в этой повести’, ‘Я и повесть эту начал писать, впервые не зная, к чему я приду…’, ‘Повесть о любви легко может превратиться в тягучее бытописательство…’, и опять: ‘Когда я садился за эту повесть или роман — не знаю, что у меня получилось…’
Да и на титульном листе слово ‘роман’, как обозначение жанра, отсутствовало, а было лишь громоздкое название ‘Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя’ да еще подзаголовок ‘История одной любви’.
Но ведь, говоря о своей новой книге (вспомним хотя бы беседу зимним вечером в издательстве ‘Пик’, за бутылкой ‘Александра Первого’), он называл ее романом, притом настойчиво, вкладывая в это понятие какой-то особый, очень важный для него смысл.
Так почему же, все-таки?..
Было бы наивностью полагать, что Нагибин, впервые в жизни продвинув текст своего произведения за магическую границу двухсот двадцати машинописных страниц, десяти авторских листов, решил: ах, вон как я размахнулся, уже не повесть, стало быть — роман!
Хотя и от вполне серьезных прозаиков доводилось слышать: до десяти листов — повесть, за десять — роман… Чепуха, конечно.
Горький, написав четыре могучих тома ‘Жизни Клима Самгина’, назвал эту гигантскую эпопею повестью. Гоголь обозначил самое крупное свое творенье ‘Мертвые души’ как поэму, хотя в письмах называл его романом. И напротив, Пушкин счел, что ‘Евгений Онегин’ — роман в стихах, а не что либо иное, и лучше выдумать не мог.
Столь же рискованно было бы считать, что роман предполагает многоплановость повествования — через разных героев, а повесть — одноплановое повествование, где всё окружающее воспринимается и передается через одного героя, тем более если речь идет о повествовании от первого лица.
Но ведь у Нагибина и ‘Тьма’, и ‘Теща’, и ‘Дафнис и Хлоя’ равно написаны от первого лица, через одного героя, почти тождественного автору, но тем не менее он считает… он считал, что ‘Тьма’ и ‘Теща’ — повести, а ‘Дафнис и Хлоя’ — роман.
Тут мне вдруг показалось, что я близок к разгадке… Да-да, ведь известно классическое определение романа, как эпоса частной жизни. Эпический, эпопейный, ‘высокий’ жанр прямо противопоставлен жанрам ‘низким’, тоже изображающим перипетии частной жизни, но в плане фарсовом, фривольном, комедийном.
И впрямь, в ‘Моей золотой теще’ налицо признаки фарса, сенсационность и скандальность сюжета: зять полюбил тещу, и она, в конце концов, уступила его домогательствам. И смех, и грех…
А что в ‘Дафнисе и Хлое эпохи…’? Ведь здесь само слово ‘эпоха’ взывает к приличиям, к степенности!
Еще при первом чтении рукописи мне бросились в глаза фразы, которые, вполне очевидно, подталкивали к уяснению замысла.
Нагибин вспоминает картины Питера Брейгеля, их знаменитые задние планы, фигурки людей, ‘…написанные с величайшей тщательностью, если их разглядывать в лупу’. Автор развивает свою мысль: ‘Они удивительно углубляют непритязательные брейгелевские сюжеты: жатва, возвращение с охоты, пирушка — как знаки того огромного мира, малой частью которого являются участники первоплановой сценки, они словно намекают на тайну, которая всегда в отдалении’.
И я, вослед автору, таращусь сквозь лупу на листы брейгелевского альбома, разгадывая смыслы этих маленьких живописных, рисованных шарад, загадочных картинок, поучительных аллегорий, плебейских анекдотов на гравюре ‘Ярмарка в Хобокене’, на полотне ‘Нидерландские пословицы’, где крохотные сюжеты теснят друг друга: кровля дома, крытая вместо черепицы пирогами — страна изобилия, парадиз дураков, то ли прообраз общества потребления, то ли мечта о коммунистическом рае, как это представлялось людям во времена Эразма Роттердамского, и на той же крыше — глобус, перевернутый вверх тормашками, символизирующий мир наоборот, а внизу шут с зажженным факелом среди бела дня — тоже образ перевернутого мира, сюжеты попроще: один мужик писает на луну, стремясь достичь недостижимого, а еще двое какают в одну дырку, утверждая тем самым неразлучность своей дружбы, некто сидит между двумя табуретками, а кто-то сует спицы в колеса чужой телеги, кто-то мечет бисер перед свиньями, кто-то бьется головой об стену, а кто-то собирает ложкой пролитую кашу, чтобы отправить ее обратно в чан, веселый хоровод на кладбище, венчанье вокруг ракитового куста…
Всё как и поныне, всё как у людей.
Отсылка к Брейгелю не случайна.
Масштаб романа изначально определен дробностью, многофигурностью композиции, рассредоточенностью смыслов по всему пространству полотна.
Точкой отсчета времени в ‘Дафнисе и Хлое’ взят предвоенный, но гибельный тридцать восьмой год (теперь уж надобно уточнять — 1938-й), а местом действия выбран благодатный Коктебель, набирающий славу легкомысленной литературной Мекки.
Герой впервые приезжает сюда застенчивым, едва оперившимся, но полным надежд писательским сынком прыщавого возраста.
Покуда на первом плане лишь он сам — как же иначе? — а на втором, на третьем, на заднем плане копошится массовка, обитатели праздного Коктебеля.
Постепенно он начинает различать в этой массовке наиболее колоритные, наиболее впечатляющие фигуры, а слух фиксирует уже известные по книгам и по сплетням имена.
С течением лет имя писателя, сколько бы томов он ни написал, жестко пристегивается к одному, самому расхожему названию: Борис Лавренёв — повесть ‘Сорок первый’, Александр Жаров — поэма ‘Гармонь’, Анатолий Мариенгоф — ‘Роман без вранья’, о дружбе с Есениным (мы особо выделим этого автора и эту его книгу, как предвестье литературного жанра поп fiction), философ и эстетик Август Гербет, звездочет с телескопом, который ему подарил сам Молотов… впрочем, последний персонаж выпадает из ряда, поскольку автор ‘Дафниса и Хлои’ заменил подлинное имя вымышленным, нарушив правила игры, но без этого чудака с телескопом, как выяснится вскоре, нам не обойтись.
Пытливый взгляд новичка не может миновать и пестрой ватаги сверстников, таких же писательских отпрысков, как и он сам. И будет справедливым отметить, что их имена еще оставят свой след и в жизни, и в литературе: нежный мальчик Володя Антокольский, который погибнет на фронте, и отец, замечательный поэт Павел Антокольский, посвятит его памяти поэму ‘Сын’, Юлий Даниэль, будущий диссидент, узник Гулага, Миша Вольф, который впоследствии станет всемирно известен как Маркус Вольф — создатель и глава грозной восточногерманской разведки ‘Штази’, и его брат Конрад Вольф, кинорежиссер, оба сыновья писателя-антифашиста Фридриха Вольфа, Тимур Гайдар, сын Аркадия Гайдара, будущий журналист, контр-адмирал, отец Егора Гайдара, реформатора ельцинской поры…
Право же, сонм перечисленных выше персонажей мог бы претендовать не на роль мошкары в брейгелевской заднеплановой массовке, а выдвинуться — вместе или порознь — в первый ряд, заговорить во весь голос!..
Однако Юрий Нагибин учитывает эту опасность — да, он ощущает это, как реальную опасность, — и властно оттесняет эти фигуры на периферию своего романа.
Риск возрастает, когда в поле зрения появляется самая блистательная пара предвоенного Коктебеля — впрочем, не пара, а целая троица: ‘…золотоволосая красавица Горностаева, недавно ставшая женой сценариста Каплина, и молодой ленинградский писатель Мессер, ее бывший муж…’
Я хорошо знаю свои обязанности в этом повествовании и, почти синхронно, как мидовские толмачи (про них говорят, что они начинают переводить еще до того, как что-то сказано), перевожу эти условные фамилии в реальный план: фамилия золотоволосой красавицы тоже золотая — Татьяна Златогорова, ее муж — Алексей Каплер, ему тридцать три года, возраст Христа, они вместе написали сценарии кинофильмов ‘Ленин в Октябре’ и ‘Ленин в 1918 году’, которые, еще до появления на экранах, официально объявлены классикой: еще бы, ведь их благословил сам товарищ Сталин, последний же в этой троице — прозаик Израиль Меттер, отставной муж золотоволосой красавицы, мудро полагающий, что отставка на столь высоком уровне всегда условна — еще вопрос, кто пропадет в нетях, а кто будет вновь призван и обласкан…
(Его не призовут и не обласкают, но, все же, его удел предпочтителен. Четверть века спустя, мы будем сидеть с Израилем Моисеевичем Меттером в директорском зале ‘Мосфильма’ и смотреть только что снятый по его повести чудесный фильм о доброте, о верносги — ‘Ко мне, Мухтар!’, про милицейскую собаку).
Первой жертвой окажется она: ‘… судьба Горностаевой, — пишет Юрий Нагибин, — была уже взвешена, подсчитана и решена: ей недолго оставалось гулять на воле. Я не знаю участи Горностаевой, знаю лишь, что ее фамилия вскоре исчезла с титров фильмов, созданных в соавторстве с Каплиным, исчезла и она сама’. И далее о ней: ‘…Могло ли прийти в голову этой красивой, беспечной, легкокрылой женщине, что в недалеком будущем весь свет навсегда погаснет для нее, а мироздание сведется к вонючей камере и застенку, населенному садистом следователем?’
Второй жертвой станет сам Каплер.
Но прежде, чем стать жертвой, он вознесется на опасную высоту — повторив гибельный путь мифических и сказочных героев! — он окажется в роли возлюбленного Светланы Сталиной, дочери советского диктатора.
Юрий Нагибин в своем романе опустил эту важную подробность судьбы Каплера, хотя она, вполне очевидно, перекликается с его собственным горьким опытом, столь живо описанным в ‘Моей золотой теще’ — про то, как он был зятем сталинского любимца Ивана Лихачева, и был не только зятем наркома, но еще и его соперником в супружеской постели.
А тут — семейный круг самого товарища Сталина!..
И, как в мифах, как в сказках, расплата за плебейскую дерзновенность не замедлила случиться.
‘…мог ли думать победитель Каплин, первотворец великих кинофальсификаций о вожде революции, защищенный сверх меры своей небывалой удачей от всех напастей, — восклицает Юрий Нагибин, — что и ему гулять на свободе всего несколько лет, а там начнутся тюрьмы, пересылки, лагеря на десять лет, лучших лет в человеческой жизни, что выйдет он седым, погасшим и навсегда оробевшим?..’
Мне уже доводилось писать об одной поразительной встрече в бытность мою разъездным корреспондентом газеты ‘За новый Север’: в 1948-м году, в заполярной Воркуте, меня познакомили с тихим и улыбчивым мастером городского фотоателье, расположенного в самом центре лагерной столицы. Это был Алексей Яковлевич Каплер.
Когда впоследствии я рассказывал об этом, со мною сердито спорили: что за вздор! в сорок восьмом он еще отбывал свой первый пятилетний срок ‘за Светлану’, сидел в лагере, вкалывал простым работягой на угольной шахте, какое там фотоателье!..
Но я был прав. Впоследствии документы подтвердили, что всесильный начальник ‘Воркутлага’ генерал Мальцев, слывший главным покровителем искусств в Большеземельской тундре, приказал расконвоировать автора ‘Ленина в Октябре’ и открыть для него маленькое фотоателье — хоть какое-то приближение к важнейшему из искусств…
Именно там, в Воркуте, Алексей Каплер женился на актрисе лагерного музыкального театра Валентине Токарской, тоже заключенной, в недавнем прошлом звезде столичных театров.
Я видел ее на лагерной сцене в шиллеровской ‘Марии Стюарт’.
Отбыв свой первый срок ‘придурком’, что в лагерном обиходе означает лицо свободной профессии, Каплер рискнул появиться в Москве, дал званый ужин в ‘Арагви’, заглянул и в родной Киев… Ему добавили еще пять лет, теперь он уже рубал уголек на интинских шахтах.
Лишь после смерти Сталина, получив реабилитацию, Алексей Яковлевич Каплер вернулся в жизнь: он снова работал в кино, создал сценарии ‘Полосатого рейса’ и других фильмов, многие годы был ведущим телевизионной ‘Кинопанорамы’, преподавал в Институте кинематографии.
Между тем, череда его сенсационных женитьб — кавалеры меняют дам! — продолжалась. Расставшись с Токарской, Алексей Каплер стал мужем известной поэтессы, красавицы, в прошлом фронтовой медсестры Юлии Друниной. Кажется, лишь в этом браке он обрел свое тихое счастье, да и она, по-видимому, тоже.
Но счастье, увы, было недолгим. Алексей Яковлевич Каплер умер в 1979 году. А в 1991-м Юля Друнина покончила жизнь самоубийством, запершись в гараже, включив мотор автомобиля, оставив прощальное письмо...
Все эти трагические события произошли при жизни Юрия Нагибина.
Почему же в ‘Дафнисе и Хлое’ о них нет ни слова?
Да просто потому, что персонаж, увиденный восхищенными глазами юного героя на коктебельском берегу, был в его романе не Алексеем Каплером, а неким Каплиным, женатым на некой золотоволосой Горностаевой, которая прежде была женою некоего Мессера, чуть ли не Мессершмитта…
Выдуманный Каплин вполне может быть супругом выдуманной Горностаевой, но он никак не может быть возлюбленным невыдуманной дочери Сталина.
Условный прием, избранный автором, загнал в угол и его условных героев и, безусловно, его самого.
Впрочем, допускаю, что здесь я слишком категоричен в своих суждениях.
Вполне может быть, что Нагибин нарочно разгонял по углам, по задворкам, по задним планам копошливое и заносчивое население своего Коктебеля, своего романа, расчищая площадку авансцены для главных персонажей, которых в круге света должно было остаться лишь двое.
Да-да, все остальные могут быть свободны! Вас позовут, если понадобитесь…
Остаются лишь двое: он и она, пастух и пастушка, Дафнис и Хлоя.
‘…Вот когда я заподозрил, что принадлежу к унылому племени однолюбов. И вся моя последующая сумасшедшая жизнь не разубедила меня в этом. Мне нужна была только Даша, все остальные — изделия из кожзаменителя’.
Чья это тирада? Чья присяга на верность? Чье заверение в вечной любви? Кто этот унылый однолюб?
В романе ‘Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя’ уже нет спасительного приема с двойником, нет милейшего Петра Марковича Калитина. Впрочем, он не зовется здесь и Юрием Нагибиным. У него вообще нет имени. Впрочем, есть, и мы только что это имя назвали: Дафнис.
А разве его зовут не Синяя Борода? Право же, весьма экстравагантная поза: господин Синяя Борода, сменивший… раз, два, три, четыре… шестерых жен, уверяет нас, что был и остался однолюбом!
Мы не верим своим глазам, своим ушам. Но — признаемся в том сразу — интерес к роману писателя Юрия Нагибина несколько угасает. Мы-то ждали та-акого, а он, оказывается, из этих, из однолюбов… Как скучно.
Впрочем, остается один момент, который еще способен раскочегарить наше любопытство: так кто же она! Кто эта Хлоя, рядом с которой все остальные красавицы мира кажутся, если верить автору, лишь изделием из кожзаменителя?
Мы знаем, что житейское имя этой пасторальной Хлои — Даша.
И здесь, прямо скажем, читателю самое время возблагодарить небеса за то, что они ниспослали на роль провожатого по страницам последней нагибинской книги, как и всех предыдущих, именно меня.
Ведь я укажу не только реальные прототипы всех его героев и героинь, законспирированных автором под различными именами, фамилиями и кличками, но я знаю или знал их лично, был знаком по жизни, о чем свидетельствую…
Нет, право же, читателю очень повезло, что автором этой книги являюсь именно я, а не кто-то другой!
Я могу, к примеру, прямо сейчас, не откладывая дела в долгий ящик, сгруппировать главных персонажей нагибинского романа ‘Дафнис и Хлоя эпохи…’ в каком-нибудь другом подходящем месте, не в Коктебеле.
Предположим, мы выберем местом свидания тихий скверик на Тверском бульваре в Москве, у знаменитого особняка, где родился Герцен, где читал стихи Александр Блок, где жили во флигельках Андрей Платонов и Осип Мандельштам, где сиживал за ресторанным столиком сосредоточенный Булгаков, где пьяный Есенин освистывал Маяковского, а трезвый Маяковский начертал на стене уборной: ‘Хер цена дому Герцена’, и это, в смягченной редакции, вошло в собрание его сочинений.
Ныне же — в ту пору, о которой я завел речь, осенью сорок шестого года, — здесь размещается Литературный институт.
Я стою в этом скверике в зеленом кителе недавнего курсанта спецартшколы, с еще не споротыми петельками для погон на плечах, — стою среди таких же, как я, первокурсников, к именам и фамилиям которых лишь привыкаю: Володя Тендряков в гимнастерке, выгоревшей почти добела, будто именно в ней пришагал он сюда от стен Сталинграда, и еще один сталинградец, артиллерист Юрий Бондарев с тремя медалями ‘За отвагу’, моряки Григорий Поженян, Михаил Годенко, Семен Шуртаков — Черное море, Балтика, Тихий океан, сержант кремлевской охраны Володя Солоухин, с ним мы встречались и раньше, в литобъединении ‘Комсомольской правды’, рыжеволосая девочка Лиля Обухова, застигнутая войной на погранзаставе, поэт Эдуард Асадов, глаз которого мы никогда не увидим — они прикрыты поперечной черной повязкой, Женя Винокуров, немногим старше меня, сражавшийся за Вислой сонной…
Однако моим вниманием сейчас владеет отнюдь не круг новичков.
Завороженно, благоговейно провожаю я взглядом сторожилов особняка на Тверском бульваре.
Вот к подъезду торжественным шагом приближается высокий, джентельменски сухощавый, с седою головой, вскинутой на тонкой шее, наш профессор, читающий курс логики — Валентин Фердинандович Асмус. Именно его, философа, звездочета, изобразил в своем романе Юрий Нагибин под фамилией Гербета, того самого, которому Молотов подарил телескоп. Но сегодня он пришел в институт почему-то без телескопа, лишь старенький портфель в руке.
‘Здравствуйте, профессор!’, — почтительно кланяюсь я.
До звонка остается еще пяток минут, и я не бегу стремглав в аудиторию, а присматриваюсь теперь к студентам старших курсов, беседующих, порою хохочущих у крыльца.
Среди них выделяется статуарная девушка в бронзе южного загара, с волосами, не распатланными по плечам, а собранными в тугой пучок на затылке, со спокойными глазами и белозубой улыбкой…
Улыбка предназначена мне: она заметила, прочла немое восхищение на веснущатом мальчишеском лице первокурсника.
Я уже знаю, что эту девушку зовут Машей. Не Дашей, а именно Машей. Маша Асмус с четвертого курса. Поэтесса? Прозаик? Критик?.. Вот этого я покуда не знаю. Училась в каком-то другом институте, а потом перевелась в Литературный. Дочь профессора Асмуса, который только что взошел на крыльцо и скрылся в дверях. Впрочем, говорят, что она ему не дочь, а падчерица, но носит его фамилию: Маша Асмус… Асмус, а не Гербет, как выдумает впоследствии Юрий Нагибин, ничуть не озаботившись тем, что ее ненароком спутают с Аллой Гербер, какой кошмар.
Вокруг Маши толпятся самые лихие кавалеры Литературного института: читают ей стихи, рассказывают анекдоты, порют чушь.
Я выделяю взглядом среди этих молодцов самого видного, самого долговязого, самого плечистого: Виктор Ревунов с четвертого курса (в романе ‘Дафнис и Хлоя…’ Нагибин сочинит ему фамилию Резунов, чтоб никто не догадался). Виктор Ревунов вселенски знаменит: его рассказы печатаются в ‘Огоньке’, шутка ли — самый тиражный журнал в стране, любимое чтение в каждом добропорядочном доме.
И уже ни для кого не является тайной, что пышная красавица Маша Асмус отдает предпочтение среди прочих ухажеров именно Витьке Ревунову — ну, еще бы, с таким-то ростом, с рассказами в ‘Огоньке’! Говорят даже, что Ревунов отбил эту Машу у какого-то другого начинающего писателя, малоизвестного… да как же его? ах, да: Юрий Нагибин… но этот несчастный Нагибин учится не в нашем институте, а, вроде бы, в Институте кинематографии — ну, так ему и надо!..
Звенит звонок.
Пора на лекцию.
Подбегая к двери, я успеваю поздороваться с еще одной институтской знаменитостью, с еще одной красавицей. Она в защитной гимнастерке, перетянутой кожаной портупеей, с орденом Красной Звезды на груди. Это Юля Друнина, фронтовичка, санинструктор, поэтесса. Жена нашего студента, тоже поэта, Коли Старшинова, вот он стоит рядом с нею.
Юля уже знает меня, улыбается встречно, и мне это очень льстит. Я успеваю мысленно сопоставить (или зрительно зарифмовать, ведь я тоже пока еще пишу стихи) ее защитную гимнастерку с беззащитностью ее взгляда, ее улыбки…
Она еще не знает, что расстанется с Колей Старшиновым, что ее новым мужем станет киносценарист Алексей Каплер — Каплин из ‘Дафниса и Хлои’, — который написал ‘Ленина в Октябре’, а сейчас сидит в воркутинском лагере.
Она еще не знает, что он умрет раньше нее, оставив ей в удел одиночество, что ее изберут в Верховный Совет, но она уйдет оттуда, когда рухнет власть Советов, что запрется в гараже, включит мотор автомобиля на полный газ, оставив прощальные строки:
Весь мир превратился в пустыню,
Всё выжжено горем дотла.
Какой я счастливой доныне,
Какой я счастливой была!..
Нужно учесть, что время, о котором я веду речь — осень 1946 года, — оно, это время, покуда еще является не прошлым, а будущим, даже отдаленным будущим для обитателей дома творчества в Коктебеле, которых изобразил в стартовой главе своего романа Юрий Нагибин.
На том календаре пока еще зависло лето 1938 года.
Еще не завтра и не послезавтра грянет война, которая соберет свою смертельную жатву с этого муравейника. Она выметет отсюда беспечных поэтов и прозаиков, заставит их надеть армейские шинели, стать в строй, шаго-ом марш! — и не все вернутся домой из долгого похода.
Уйдет на войну и герой нашего романа, не названный полным именем и фамилией, а известный лишь под забавным прозвищем — Дафнис. Ему восемнадцать лет.
Но пока еще нет войны.
Наш Дафнис ужинает в коктебельской столовке, поглядывая в окошко на то, как вечернее солнце окунается в море.
…Никогда не забуду, он был или не был, этот вечер: пожаром зари… Я сидел у окна в переполненном зале, где-то пели смычки о любви… Ты взглянула. Я встретил смущенно и дерзко взор надменный…
Для кого же еще, как не для восемнадцатилетних мальчиков, сочинены эти строки? Видение Прекрасной Дамы в столовке дома творчества.
‘…Уголок глаза слезило высверком, будто кто-то нарочно посылал мне в зрачок солнечных зайчиков. Я чуть переместился, ушел от слепящих стрел и увидел серебристо-атласное платье сидящей ко мне вполоборота загорелой дамы. Я редко видел такой густой, плотный и совершенно ровный загар. Странно и неуместно выглядел серебристый атлас в более чем скромном помещении нашей едальни…’
За эту предельно точную по месту действия едальню простим автору и то, что ему ‘слезило высверком’, и то, как он ‘ушел от слепящих стрел’.
Ведь, в конце концов, и лирический герой Александра Блока встретил свою Незнакомку не где-нибудь, а в едальне.
‘…солнце почти погрузилось в море, сменились освещение и краски. За столом, где серебрилась атласная дама, теперь сидела загорелая, совсем молоденькая женщина в белом скромном платье, с очень прямой спиной и гордо посаженной на высокой шее головкой. Волосы собраны в пучок, напоминающий крендель и скрепленный небольшим черепаховым гребнем…’
Игра идет на понижение.
От лица уже не мальчика, но мужа — будущего мужа Хлои, — наш автор, опытный и изощренный мастер, и столь же опытный, изощренный сердцеед, — стремится опустить, приблизить к обыденности, к земле выспренный поначалу образ.
‘…Она оказалась ниже ростом, чем я ожидал, видя ее сидящей. Низкие каблуки только худую и высокую женщину не делают присадистой. Для очень развитой верхней половины ее туловища с удлиненной талией ноги ее казались коротковатыми, хотя и хорошей формы. Мне вдруг захотелось развенчать эту молодую женщину, найти в ней скрытые недостатки. Только потом я понял, что стал защищаться от нее, потому что угадал, что она принадлежит к недоступному для меня миру взрослых. Она была не намного старше меня, года на два, не больше, хотя в юности это существенная разница, но статью, повадкой, полно расцветшей, стабильной красотой, исключающей шатания, спад, резкую перемену, что так часто случается у девушек на пути к окончательной форме, она была куда ближе меня к державе взрослости, а может, уже вступила в эту таинственную страну…’
Теперь нам уже ясно, что мальчик сражен наповал.
Итак, дочь философа и звездочета Даша Гербет… то есть, Маша Асмус.
Меня не на шутку злит эта игра имен. Еще и потому, что, помимо моей воли, в поле зрения — назойливой и зловещей ассоциацией — вползает образ вполне реального несчастного существа, носившего именно это двойное имя: Даша-Маша. Даша и Маша Кривошляповы, сиамские близнецы, обитавшие до недавних пор в одной из московских богаделен.
Их имена, их фотографии далеко не сразу попали на страницы газет: что вы, что вы, в стране победившего социализма такого не бывает!
Я узнал о них еще лет тридцать назад, лежа с острым радикулитом в больнице, где на соседней койке общей палаты лечил свой позвоночник пожилой человек, обитатель инвалидного дома, он и рассказал: две сестры, Дашка и Машка, сросшиеся в тазобедренной части тел, две ноги, две головы, два сердца, но рук — четыре… очень веселые, особенно, когда выпьют, но склонность к выпивке проявляет лишь одна, другая же сердится, требует завязать, но водка, хотя и идет в один рот, отзывается в обеих головах: сиамские близнецы начинают петь песни…
Позднее, с торжеством гласности, в газетах стали появляться портреты Даши и Маши Кривошляповых, интервью с ними, ученые обсуждали вопрос о возможной операции по разделению сиамских близнецов, потом публику всполошила весть о том, что Даша и Маша по пьяни пытались покончить жизнь самоубийством, выпрыгнув из окна, но их остановили, а совсем недавно они, уже старушки, умерли, причем одна прожила без другой всего лишь десять часов… Наука их не забудет.
Этот образ преследует меня, как наваждение, когда я читаю последний роман Нагибина.
Автор ‘Дафниса и Хлои’ достал меня своей игрой с именами и фамилиями.
В моем воспаленном воображении первоначальное древо Даша-Маша-Гербет-Асмус начинает зримо разрастаться, ветвясь, бросая в стороны побеги бесчисленных нагибинских женитьб, да еще раздваиваясь в этих побегах, делясь на подлинные и придуманные имена: Валя-Галя, Лена-Леля, Ада-Ада, Белла-Гелла, Алла-Алла…
Составляя именной указатель к ‘Дневникам’, Юрий Кувалдин не сдержал стона: ‘…Вообще, по этой части Нагибин был одержимым человеком, как и по другой — поднятию и сдвиганию стаканов. Ладно, все это понятно. Непонятно другое: зачем же ставить при каждой любовной истории штамп в паспорт?!’
Вот здесь я позволяю себе не согласиться с коллегой.
Ведь дело вовсе не в одержимости ‘по этой части’. Он был не столько Дон Жуаном, сколько Синей Бородой, стремящимся застолбить для себя, освятить, если не законом небес, то законом гражданским право на любимую женщину.
Мы уже представляем себе Дашу во всех ее победительных статях, в тот год их первой встречи: в бронзе коктебельского загара, с прямой спиной, гордой шеей, волосами, собранными в пучок.
Ей двадцать лет, она двумя годами старше влюбившегося в нее мальчишки. Добавим к этому, что у нее уже есть достойный жених — импозантный и крупный, как конная статуя, в котором мы угадываем поэта Михаила Матусовского. Его сватовство поощрено родителями невесты, одобрено светом, то есть пляжной публикой.
А мальчишка?..
Сохранилась любительская фотография, сделанная именно там, в Крыму, и датированная тем же тридцать восьмым годом, где Юрка Нагибин вместе с двумя такими же, как он, огольцами, едет на велосипеде по залитому солнцем шоссе, притормозив чуть-чуть перед наведенным объективом: обнаженный до пояса юношеский торс, спортивные шаровары, закатанные к коленям, подростковая стрижка, несколько наглый взгляд, но, знаете ли, не всяк в этом возрасте застенчив…
Не добавляют солидности центральному персонажу снимка такие же полуголые шпанистые друзья на великах, в одном из которых — беловолосом, с близко посаженными глазами, вислым носом, — можно угадать Мишку, Маркуса Вольфа, будущего шефа коварной ‘Штази’… Из таких вот и вырастают.
Кто бы мог предположить, что в первый же вечер коктебельского, ни к чему не обязывающего знакомства Прекрасная Дама станет жадно целоваться с неуклюжим мальчишкой на садовой скамейке, а когда скамейка под ними развалится, они продолжат это занятие на гравийной дорожке…
И столь же нелепо предположить, что этого мальчишку, огольца с татароватым лицом, встретят с распростертыми объятиями в профессорской квартире на Зубовской площади, когда он явится просить руки и сердца Даши.
К этому необходимо добавить, что завсегдатаями дома Гербетов были люди, которых автору романа уж никак не возможно прикрыть хитроумными псевдонимами: Борис Пастернак, Андрей Платонов, Павел Антокольский, Илья Сельвинский, Александр Твардовский, Генрих Нейгауз… позвольте вам представить, э-э, мальчик, извини, вылетело из головы, как тебя зовут?..
Но мальчик не собирается отступать. Он любит впервые в жизни. Он полагает, что любим. Его ничуть не смущает то открывшееся обстоятельство, что возлюбленная фригидна от природы либо строгого воспитания, вяло отзывается на его ласки, и он бьется, как рыба об лед, о ее безответное тело.
Грянувшая внезапно — все войны внезапны — война добавит препятствий на пути Дафниса и Хлои к безмятежному счастью.
Когда фронтовой журналист, не совершивший ратных подвигов и не снискавший боевых наград, если не считать контузии, от которой он так и не сумеет отдышаться за всю оставшуюся жизнь, — когда он вернется в Москву, притопает на Зубовскую площадь, здравствуй, Хлоя, возвратились мы не все, — там его уже будут встречать другие счастливцы, тыловые крысы, заручившиеся справками от врачей: преуспевающий молодой прозаик Ревунов, обласканный Пастернаком и Платоновым, который, тоже на недолгий срок, станет возлюбленным Даши, и некий Стась, который окажется вторым ее мужем, отцом ее ребенка, а там и еще кто-то.
Всю жизнь он будет любить именно Дашу, если не считать того, что она же — Маша.
‘…она обесценивала моих жен, заставляя меня менять их, вовсе даже того не желая, ибо ни одна не могла стать тем, чем была раньше Даша, — единственной’.
Любопытно угадать, какие же именно психологические мотивации определяли впоследствии его выбор?
Сдается, что он стал зятьком, примаком, влазнем в семействе Звягинцевых, принадлежащем к высшему слою советской плебейской элиты — зятем наркома, сталинского любимца! — еще и потому, что в этом был соразмерный вызов той среде, которая обитала и гостевала в профессорской квартире на Зубовской площади: аристократия духа, интеллигенция старорежимной выделки, очень много о себе понимавшая, никак не желавшая поступаться привычками и обычаями былого, однако же охотно принимающая из рук рабоче-крестьянской власти знаки внимания и материальные блага. Ведь и серый дом на Зубовской площади был построен не при царе Горохе, а при Советах, и легендарный телескоп был подарен звездочету не кем-нибудь, а самим товарищем Молотовым, и Сталинская премия увенчала однажды его труды…
Дошлый люд из скороспелой почвенной элиты, прямо скажем, недолюбливал эту гнилую антилигенцию, чурался ее, не доверял ей — и, как показало время, для этого отчуждения имелись некоторые основания.
Антилигенция же, ответно, презирала в душе этих выскочек из грязи в князи, молотобойцев и кухарок, взявшихся управлять тысячелетней империей.
Дафниса оскорбило то, что в семействе Хлои его не посчитали своим, пренебрегли несомненным дворянством его матери и несомненным еврейством его условного отца, пренебрегли им самим, кропающим сносные рассказики для столичных газет, — нет, конечно, его не выгнали, ему просто дали понять, и он ушел с гордо вскинутой головой.
Но и в том другом семействе, где он найдет кров, ему тоже дадут понять кто он есть. ‘Наворачиваешь?’ — с ухмылкой спросит тесть, застав зятька на кухне над тарелкой с немудрящим завтраком.
Отделившись от гнилой интеллигентской прослойки, приобщась к атакующему классу, он теперь будет обязан принимать, как должное, обычаи новой среды и не дергаться, когда в праздничном застолье здесь заведут любимую попевку ‘Гоп, стоп, Зоя, кому давала стоя?..’ — об этом не раз с содроганьем вспомнит автор.
Мыслимо ли, чтобы в профессорском доме на Зубовской площади завели за столом песню ‘Гоп, стоп, Хлоя…’? Нет, конечно. Хотя тема ревности, тема страсти имела хождение и там, но, разумеется, в совершенно иной поэтической и музыкальной форме.
Дурнушка Галя, его жена, и роскошная кустодиевская баба, его теща, стократ возместят ему холодность Даши.
Но его выставят и отсюда. То есть, никто, конечно, не будет гнать его взашей. Он сам, под яростный собачий лай, со штанами, повязанными вокруг шеи, выскочит из окна и перемахнет через дачный забор…
Я склонен думать, что в очередной женитьбе — на Леле, на Лене Черноусовой, — определенную роль сыграло открытие, состоявшееся уже на излете этого любовного романа.
В портрете Лели, который он набрасывает, мы сразу же замечаем черты сходства с Дашей Гербет: ‘…Чуть выше среднего женского роста, она казалась высокой, статная, с красивыми ногами, добрым, мягким лицом, носом уточкой, кареглазая, с пухлым ртом, она воплощала в себе ту скромную, уютную русскую милоту, лучше которой нет ничего на свете. И каково же было мое потрясение, когда оказалось, что она еврейка…’
Здесь, учитывая обнаруженные нами черты портретного сходства Лели с Дашей, самое время пояснить, что Даша Гербет была по крови немкой. И эту кровь она унаследовала не от самого Гербета, обрусевшего немца, который был ей отчимом, а от матери Анны Михайловны, тоже немки.
Русская милота Лели оказалась всего лишь повторением немецкой добродетельной сдобности Даши (в этой связи Нагибин упоминает уже не Дафниса и Хлою, а Зигфрида и Брунгильду), но, в конце концов, и то, и другое обернулось для пораженного супруга новой проблемой.
‘…Я сказал прямо и твердо, что никогда не свяжу с ней судьбу. Хватит мне мучений с самим собой, еще корчиться из-за жены-еврейки у меня нет душевных сил. Самое удивительное, что она со мной согласилась, до такой степени понимала меня’.
Здесь гораздо важней не мотив разрыва, но та ирреальная сила влечения, что привела героя в объятия Лели.
Главным обретением в браке с акробаткой Адой Паратовой — помимо ее потрясающей фигуры, — была, я думаю, та ключевая фраза, которую мне довелось слышать собственными ушами от нее лично: ‘Он — мой Бог!’
Вряд ли Даша Гербет, даже с течением лет, когда ее ум и тело обрели прозрение, могла бы произнести вслух эти слова: ‘Он — мой Бог!’ Это противоречило бы ее характеру. А может быть, она так никогда и не признала в своем пастушке всемогущего бога.
Особо интересен casus belli, случай Беллы.
Я не раз уже подчеркивал свое благоговейное отношение к этому союзу.
К тому же, время этого союза было временем наибольшего звучания их талантов — Беллы Ахмадулиной и Юрия Нагибина, — пора цветения, пора взлета.
Мне могут возразить, указав на то, что я противоречу сам себе: ведь именно я утверждал, что лучшее из нагибинской прозы было создано им на излете жизни — ‘Тьма в конце туннеля’, ‘Моя золотая теща’, ‘Дафнис и Хлоя…’ — в эту пору имя Беллы звучит уже в трагедийном контексте, а образ Беллы является в изломанных, подчеркнуто гротесковых линиях, в раздраженных и контрастных мазках.
Но я имею в виду светлую полосу их отношений, светлую пору цветения их талантов.
В ту пору они еще были молоды. Всех, особенно женщин, впечатляло в Нагибине сочетание перца и соли, седины с чернью волос, ранних резких морщин с молодым и дерзким свечением глаз. Что до Беллы, то она в те годы была не то, чтобы обворожительна, но была явлением из другого мира: инопланетянка, Аэлита…
В чете Нагибиных всех непредвзятых людей радовала именно эта гармония: красота и красота.
Но мне кажется, что Юрия Нагибина более всего окрыляло то, что женщина, которая была с ним, была его женой, которая, как он полагал, принадлежит ему, была наделена искрометным поэтическим даром, которому поклонялись все.
Ведь, что там ни говори, другие женщины, посвятившие ему себя, не были талантливы ни в чем, кроме любви.
Здесь же слепило глаза яркостью творческого сияния.
В своих последних книгах, в дневниковых записях поздних лет Нагибин подчеркивает ту особую роль, которую сыграла в его жизни Алла Григорьевна, Алла, его последняя жена. Настойчивость этих утверждений наводит на мысль, что не все были с этим согласны. И я не раз имел возможность убедиться в том, что не все: у нее было не меньше врагов, чем у самого Нагибина.
И если сейчас я начну выстраивать цепь доказательств ее преданности мужу, всеохватности ее забот, вновь буду умиляться тому, как она опекала его дряхлую мать, как носила за ним сумку с безвредным домашним винцом, как отважно взвалила на свои плечи все его издательские хлопоты, — то это, совершенно ясно, никого ни в чем не убедит, разве что наоборот.
Но ведь это и не входит в мою задачу!
Я обязан следовать той логике, которую он сам предложил с неоспоримой категоричностью завещания: ‘…Мне нужна была только Даша, все остальные — изделия из кожзаменителя… она обесценивала моих жен, заставляя меня менять их, вовсе даже того не желая, ибо ни одна не могла стать тем, чем была раньше Даша, — единственной’.
Он любил ее всю жизнь.
И всю жизнь, уже не принадлежа друг другу, они продолжали встречаться украдкой, находя для этих встреч чьи-то пустовавшие квартиры, сиденья автомобиля, а то и вовсе уподобляясь пастуху и пастушке, Дафнису и Хлое, творили свою любовь в зелени подмосковных кущей, а там вдруг оказывался строго охраняемый объект противовоздушной обороны…
Я просто из озорства назвал эту книгу ‘Кавалеры меняют дам’, споря с распространенным житейским мнением о непостоянстве мужчин.
А вы обрадовались, засучили ногами, раскатали губы: ‘Вот это, наверное, будет интересно почитать — про то, как кавалеры меняют дам!..’
Но кавалеры никогда своих дам не меняют.
Они любят всю жизнь свою первую любовь.
Роман Юрия Нагибина ‘Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя’ был издан ‘Пиком’ летом девяносто пятого, ровно через год после кончины автора.
В оформлении книги была использована одна из картин молодого художника Никаса Сафронова, набравшего к той поре шумную и скандальную известность.
На полотне, которое называется ‘Россия и Запад’ (оно принадлежит итальянскому коллекционеру живописи Д. Черази) изображены двое: мужчина, на лице которого расположены, друг под дружкой, две пары глаз, и обнаженная женщина, возлегающая на пурпуровом ложе, у которой, опять-таки друг под дружкой, расположены две пары сисек.
Дафнис и Хлоя.
Возможно, живописец хотел этим сказать, что в России мы пока еще живем хуже, чем люди на Западе, то есть, что у них уровень жизни выше, чем у нас, что у них всего больше — даже такого добра, как женские прелести, как женские груди, — даже этого там вдвойне, но вполне возможно, что Никас Сафронов хотел подчеркнуть и то, что наши люди — в недавнем прошлом совки, а ныне российские граждане, — что у нас зато больше внимания к ценностям окружающей жизни, что мы еще не так зажрались, как люди на Западе, и потому умеем смотреть на вещи с удвоенным вниманием, во все глаза…
Именно к этой книге я написал пространное послесловие, которое стало впоследствии основой повести о Нагибине.
Выход в свет ‘Дафниса и Хлои эпохи…’ практически совпал с изданием ‘Дневников’ Юрия Нагибина в издательстве ‘Книжный сад’, у Юрия Кувалдина.
Дневниковые записи сорока лет жизни, от фронтовой поры до первых лет так называемой перестройки, то есть до финала советской истории, — были подготовлены к печати самим Нагибиным. Спешил ли он с этим, предчувствуя свой конец? Или же просто догадывался, что после него на этом поле схлестнутся непримиримые интересы, чем может быть нанесен ущерб тексту?..
Кстати, именно это издание сокровенных записей вызвало своего рода повальную моду: на книжные прилавки хлынул поток подобной литературы — дневников давних и недавних, подлинных и сочиненных наспех, полных смысла и совершенно пустых, как рыцарские доспехи в пресловутом Греческом зале, набитые опилками — дурят нашего брата, ох, как дурят…
‘Дневники’ Юрия Нагибина привлекли к себе внимание очень широкого круга читателей.
Больше того, мне кажется, что они еще и отвлекли внимание этой читающей публики от его последних книг.
Автор не учел риска: того, что в этих же дневниках им самим будет заложен соблазн читать лишь их (мол, там всё есть!), соблазн не читать той главной исповеди, того главного откровения, которые состоялись отнюдь не в дневниках, а в его поздней прозе.
Читатели читали ‘Дневники’, почитатели читали ‘Дневники’, лютые враги и ненавистники читали ‘Дневники’.
Дамы-критикессы, то ли обиженные Нагибиным, то ли просто обойденные его вниманием, рылись в дневниках, как в корзине с грязным бельем — увлеченно, сладострастно, даже не замечая того, что сами уже выставили напоказ свои несвежие старушечьи панталоны…
Это проявилось тем более явственно после того, как издательство ‘Пик’ в начале 1996 года выпустило в свет двухтомник произведений Юрия Нагибина позднего периода. Первый том составили повести ‘Тьма в конце туннеля’, ‘Моя золотая теща’ и роман ‘Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя’, второй — ‘Дневники’, в той же самой редакции, что и издание ‘Книжного сада’.
Выход двухтомника привлек внимание ‘Литературной газеты’.
25 апреля 1996 года за ‘круглым столом’ редакции собрались достаточно известные критики Алла Латынина, Павел Басинский, Наталья Иванова, Игорь Кузнецов, писатель Олег Павлов, а также Георгий Садовников и я, как представители ‘Пика’, осуществившего издание.
Не знаю, была ли в том преднамеренность, но с первых же фраз разговор приобрел характер неприязненный, едва ли не прямо враждебный по отношению к Нагибину и его книгам.
Так, например, Алла Латынина поспешила свести свои давние счеты с покойным писателем, будто бы только и ждала того часа, когда заранее известно, что спорить с нею он уже не будет…
Я воспользуюсь сохранившейся у меня стенограммой ‘круглого стола’.
Алла Латынина: ‘Тот Юрий Нагибин, о котором я писала раньше — вполне благополучный писатель, приспособившийся к режиму не тем, что работал на него, а тем, что знал условия игры и выбрал себе замечательную нишу, в которой мог безбедно существовать. Ни по составу его прозы, ни по линии бытового поведения у стороннего наблюдателя не возникало ощущения, что это человек страдающий, раненый. И вот выходит его дневник…’
Мы с Жорой Садовниковым, сидя за этим ‘круглым столом’, лишь рты разинули, вдруг почувствовав себя в призабытой обстановке партсобрания, где кого-то из наших товарищей обсуждают ‘по линии бытового поведения’.
Мы не верили своим ушам.
Ведь буквально через месяц после кончины Нагибина мы вместе с Аллой Латыниной принимали участие в передаче одной из программ московского радио, где она говорила о нем совершенно иное, совершенно иначе…
Больше того, мы знали, что готовясь к радиопередаче, Латынина прочла и ‘Тьму’, и ‘Тещу’. Тогда еще не были изданы ни ‘Дафнис и Хлоя…’, ни ‘Дневники’. Почему же сейчас она педалирует именно это: ‘И вот выходит его дневник…’?
Что произошло? Есть указание мочить?
Партсобрание продолжалось. Кто просит слова? Пожалуйста…
Наталья Иванова: ‘Из того, что я прочитала после смерти Нагибина, для меня интереснее всего дневник… Из всего, что написал Нагибин, именно эта книга и останется, потому что в ней зашифрована шизофреническая ситуация, в которой он находился в своей жизни. Недаром многие говорят, что он казался одним, а был другим. Человек, у которого завышена самооценка, поэтому он так и страдает, о какой-то ерунде. Под шизофренической ситуацией я подразумеваю раздвоение и отсутствие идентичности. На мой взгляд Нагибин — это писатель, который хотел быть одним, думал другое, говорил третье. И в дневнике видна эта раздвоенность…’
Да, конечно: двоедушие, раздвоенность — вот уж этого партия никогда и никому не прощала!
Но ведь есть и смягчающее обстоятельство, о котором упомянуто в выступлении: ‘шизофреническая ситуация’, ‘отсутствие идентичности’… Что с него взять, с психа?
Очнувшись, мы с Георгием тоже попросили слова.
Мы сделали попытку вернуть эту странную дискуссию хотя бы в рамки приличий: ведь это был разговор о покойном писателе, а не выяснение давних и недавних обид, к тому же в отсутствие обидчика.
Ведь предполагался разговор о литературе…
Да, конечно, опубликованный дневник писателя является как бы документом эпохи, литературной жизни эпохи, где материал не подвергся беллетризации, почти неизбежной в писательском творчестве.
Но, вместе с тем, он остается лишь документом, который не может претендовать ни на художественное обобщение, ни на типизацию запечатленных в нем образов, ни на динамику сквозного сюжета, ни на трагедийный пафос исторического контекста…
Нас не услышали. Точней — оставили наш глас без внимания.
Прочтя стенограмму ‘круглого стола’, которую нам прислали из ‘Литературной газеты’, мы сделали единственное, что нам оставалось: сообщили в редакцию о том, что снимаем свое участие в беседе.
Материал в газете не появился.
Шли годы. Время от времени на полки книжных магазинов выставлялись новые издания нагибинских книг: его ранние рассказы, повести о детстве, сюжеты из жизни великих музыкантов, художников, писателей, литературные сценарии знаменитых фильмов, его поздние исповедальные повести, единственный роман, дневники…
Впрочем, первоначальный интерес к дневникам заметно поубавился. Безо всяких подсказок, сами собой, они заняли в ряду то подобающее крайнее место, которое обычно отводится в творчестве любого писателя дневникам, записным книжкам, письмам.
Статьи о Юрии Нагибине, появлявшиеся под обложками его книг в качестве предисловий, послесловий, комментариев, приобретали все более академический характер.
Как вдруг…

Запоздалый читательский отклик

‘…И этот мучительный излом жизни дает в Нагибине плод, который можно оценить уже как психическую болезнь: он начинает вымещать свое чувство на России и на русских…’
Читатель, вижу, морщится: опять Куняев!
Но это не Куняев. Не Латынина, не Иванова.
Это — великий писатель, как принято его аттестовать, лауреат Нобелевской премии Александр Исаевич Солженицын, собственной персоной.
Еще находясь под гнетущим впечатлением от его труда ‘Двести лет вместе’, этой новоявленной библии антисемитизма, еще размышляя о том, какое же практическое применение найдет автор для своих жидоедских инвектив, — однажды в обзоре журнальных новинок я уловлю огорченный всхлип рецензента: ‘…Безапелляционно, жестко, далеко не всегда справедливо ругает классик очень хорошего русского писателя Юрия Нагибина…’
Буду откровенен. После недавней повести ‘Пир в Одессе после холеры’, где целая глава посвящена объяснению моей нелюбви к Солженицыну, я радовался тому, что в новой вещи обойдусь без упоминаний о нем.
Но как бы не так! То Володя Солоухин поделится нежданной радостью: ‘…Вдруг нахожу среди старых читательских писем два письма от Солжа!..’ То Юрий Нагибин во ‘Тьме’ вскользь назовет Шафаревича ‘сподвижником и другом Солженицына’.
И, тем более, если кто-то ругает моего героя — да еще ‘безапелляционно, жестко, далеко не всегда справедливо’, — то тут уж прямой товарищеский долг повелевает встать на защиту, хотя бы и через девять лет после его ухода.
В апрельском номере ‘Нового мира’ за 2003-й год нахожу статью А. Солженицына ‘Двоенье Юрия Нагибина’ с подзаголовком ‘Из ‘Литературной коллекции».
Первое, что огорчает при ее прочтении: автор из рук вон плохо знает предмет, о котором взялся судить. Он недостаточно начитан, поверхностен, скоропалителен в выводах, гневлив, что, впрочем, всегда было опознавательным тавром его сочинений. Иногда же он и знает правду, однако увертывается от нее, притворяется, будто ему и невдомек, жульничает по мелочам.
‘…За пройденные годы мастерство Нагибина усовершалось и оттачивалось, но всегда в рамках советской благопристойности, никогда и ни в чём, ни литературно, ни общественно, он не задавал вопросов напряжённых и не вызывал сенсации. Такое он совершил лишь в 1994 году выходом своей последней, уже посмертной, книги из двух повестей: ‘Тьме в конце туннеля’ и ‘Моя золотая тёща’. Это, вероятно, наиболее интересное изо всего, что Нагибин написал за всю жизнь…’
Что наиболее интересное — спору нет.
Но вот как быть с ‘последней’, с ‘посмертной’ книгой, если известно, что обе повести Юрия Нагибина вышли еще при его жизни? Что он держал в руках эту книгу, радовался ей, как свидетельствует Марина Генина в уже цитированной статье: ‘… Юра позвонил мне по телефону. Голос был юным, счастливым. Он только что приехал с презентации двух новых книг… ‘Я не верю, что держу в руках сигнал…’ — его слова.
А ведь эта книга не только не была посмертной, но и не была последней!
Вот только что мы с интересом вчитывались в строки романа Юрия Нагибина ‘Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя’…
Знает ли Солженицын о существовании этой книги? Нет, не знает. И незнание вовлекает его в другой конфуз.
‘…Еще новый жизненный взлёт ждал Нагибина после краткой беглой первой женитьбы (не обрисованной сколько-нибудь): через женитьбу вторую он вошёл ‘в круг советских бонз’ — до маршалов и министров, в ‘жизнь разгульную, залитую вином’… (Были затем третья и четвёртая жёны, о которых почти нет подробностей…)’, — укоряет Нагибина классик.
Совсем как в известной песне Александра Галича, где изменщик-муж мается перед собранием трудового коллектива: ‘А как вызвали меня, я сник от робости. А из зала мне: давай все подробности!..’
К этим подробностям обратимся чуть далее.
Но сначала — о ‘первой женитьбе… не обрисованной сколько-нибудь’. Так ведь именно о ней — о первой женитьбе, о первой жене, о вечной и немеркнущей первой любви, — об этом и написан единственный нагибинский роман ‘Дафнис и Хлоя…’, — которого, увы, не читал Александр Исаевич Солженицын.
Не читал, не знал, слыхом не слыхал. А что, разве он обязан?..
Вот тут-то я и пожурил сам себя. Ну чего привязался к человеку? Не обязан, конечно. Ведь он и сам не выдает себя за профессионального исследователя. Даже снабдил свою статью подзаголовком ‘Из ‘Литературной коллекции’, давая понять, что нет, не профессионал, не исследователь, а просто коллекционер, любитель, такое у него хобби — пописывать статейки о литературе, о писателях…
Вот и видишь, будто бы наяву, как он сидит и накалывает на булавку бабочек, жучков, мушек, а перед этим, из жалости, усыпляет насекомых ваткой с эфиром.
Изысканным этим развлечением — накалывать на досуге писателей — Солженицын тешится давно.
Еще первые читатели его ‘Архипелага’ с изумлением, с благоговейным ужасом следили за тем, как издевается он над несчастными собратьями по перу, угодившими, как и он, в ежовские застенки, в бериевские лагеря, а потом осмелившимися — подобно ему, а порою и прежде него, — написать об этом: над Алдан-Семеновым, Борисом Дьяковым, Галиной Серебряковой, Львом Разгоном, Шелестом, Тодоровским… Как он желчно иронизирует: ‘Поймем их, не будем зубоскалить. Им было больно падать. ‘Лес рубят — щепки летят’ — была их оправдательная бодрая поговорка. И вдруг они сами отрубились в эти щепки…’
Много позже, в постыдном своем сочинении ‘Двести лет вместе’, он наколет на булавку и Александра Галича, знаменитого барда, человека неслыханной и непреходящей популярности, диссидента, тоже высланного на чужбину, погибшего там.
А Солженицын напишет о нем:
‘…безвкусно переплел Сталина и Христа, сочинил свою агностическую формулу, свои воистину знаменитые, затрёпанные потом в цитатах и столько вреда принесшие строки:
Не бойтесь пекла и ада,
А бойтесь единственно только того,
Кто скажет: ‘Я знаю, как надо!’
Но как надо — и учил нас Христос…’
Тут, конечно, и младенцу понятно, что вовсе не за Иисуса Христа обижается Солженицын, а за себя самого, любимого. Многие уже писали о том, что сочиняя ‘Ленина в Цюрихе’, автор, вне всяких сомнений, частенько разглядывал в зеркале свое собственное светлое отражение. Но Ленин отошел для него в прошлое. И теперь он отыскивает в зеркале иные черты сходства. Еще бы! Всех врагов одолел, все народы осчастливил. Учил-поучал всех на свете, как ‘жить не по лжи’, ‘как нам обустроить Россию’, как скинуть Советскую власть, как распатронить Эсэсэсэрию, всё сполна объяснил, как надо. Да ведь и послушались — так всё и сделали! А теперь вот никто его ни читать, ни слушать не желает. Лишь сплюнут в досаде, отключат телевизор да лоб перекрестят: ‘Сгинь-сгинь, нечистая сила!..’
Кто там еще на солженицынской булавке?
Михаил Александрович Шолохов, автор ‘Тихого Дона’, тоже нобелевский лауреат, ошельмованный им завистливо, сладострастно, изобретательно.
Особенную ярость Солженицына вызывают те писатели, которые добились успеха и признания в советские годы, когда он сам еще был безвестен — когда лишь слал читательские письма Володе Солоухину.
Вот о Галиче:
‘…И как же он осознавал свое прошлое? свое многолетнее участие в публичной советской лжи, одурманивающей народ? Вот что более всего меня поражало: при таком обличительном пафосе — ни ноты собственного раскаяния, ни слова личного раскаяния нигде!., (курсив Солженицына. — А.Р.) Ну что б ему отречься от своих проказёненных пьес и фильмов?..’
Речь, вероятно, идет о пьесах Александра Галича ‘Вас вызывает Таймыр’, ‘Под счастливой звездой’, ‘Матросская тишина’, о кинофильмах ‘Верные друзья’, ‘На семи ветрах’, о песнях ‘Ой ты, Северное море…’, ‘Затрубили трубачи тревогу…’ Миллионы людей смотрели эти фильмы, пели эти песни — с таким же воодушевлением, как и его поздние крамолы, — так почему, настаивает Солженицын, почему не отрекся, почему не раскаялся, сукин сын?..
Те же обличения в адрес Нагибина:
‘…Сам он выделяет из своего творчества, считает выдающимся успехом некий журнальный очерк 1949 года о председательнице колхоза, который дальше переделал в киноповесть, а из нее родился фильм ‘Бабье царство’… Уже такой шумный успех в советской обстановке внушает основательное сомнение в доброкачественности: вряд ли ‘Бабье царство’ далеко ушло от ‘Кубанских казаков’… Знающие деревню писатели говорят: пейзанство, да еще по-советски вымороченное. (И другой, за тем свой фильм Нагибин оценивает как ‘истинно народный’)’.
И тут почти невозможно преодолеть искушение схватить Александра Исаевича за руку, плутующую незаметно, как в игре ‘напёрсточников’: стоп, Исаич! Это о каком же другом фильме вы обмолвились походя, в скобочках, намеренно опустив название, будто оно вам и неведомо?..
Ведомо, знаете, потому и ловчите!
Речь идет о кинофильме ‘Председатель’, поставленном Алексеем Салтыковым по сценарию Юрия Нагибина, с Михаилом Ульяновым в главной роли.
В этой повести, посвященной трудам и дням Нагибина, немало слов, речей, эпизодов посвящено созданию выдающейся ленты отечественного кинематографа. Я далек от намерения воспроизводить их снова в конце книги, хотя — столь острый случай! — они здесь были бы весьма кстати.
Не стану пересказывать все мытарства этой картины, которую даже всесильное Политбюро не смело разрешить к выходу на экраны, которую нещадно кромсали цензурные ножницы, которую афишировали по всей Москве, а потом, за час до премьеры, сдирали со стендов эти афиши, которую смотрели из-под полы, при запертых дверях, в наших зарубежных посольствах…
Напомню лишь свидетельство самого Юрия Нагибина из его ‘Дневников’:
‘…Картину, в конце концов, разрешили. Она прошла с небывалым успехом, истинно народным. Не знаю, имела ли хоть одна наша картина такой успех. Может быть, ‘Броненосец ‘Потемкин’, ‘Чапаев’, ‘Путевка в жизнь’. Ее просмотрели буквально все взрослые люди, ибо детям до шестнадцати лет на картину вход был запрещен. Почему? В картине нет никакой эротики, но есть правда о прошлом, да и только ли о прошлом?..’
Да-да, именно с этой страницы нагибинского дневника выхватил Солженицын слова ‘истинно народный’ — и глумится, потешается над ними.
Старость — не радость. Она лишает человека некоторых важных остерегающих, защитных функций, обнаруживает — то есть выставляет наружу — слабые места организма, уязвимые стороны характера. Не считаться с этим нельзя.
Читая в ‘Новом мире’ статью А. Солженицына, я — тоже глубокий старик — то и дело корчился от неловкости, мне было стыдно за автора, который так опрометчиво выдает эти слабости, вполне извинительные, если их не выставлять напоказ.
Заметил это не только я.
В Ex Libris»e, литературном приложении к ‘Независимой газете’, появилась статья Юрия Кувалдина ‘Одномерный Солженицын’, названная так, вполне очевидно, в споре с его заголовком ‘Двоенье Юрия Нагибина’.
Юрий Кувалдин — писатель и издатель, в свое время именно он выпустил в свет ‘Дневники’ Нагибина, сопроводив их толковой статьей и комментарием.
Остро полемизируя с нашим классиком, Кувалдин, в частности, фиксирует внимание на странном его интересе к эротическим мотивам у Нагибина.
‘…Солженицын, как мне кажется, не понимает, что такое любовь, и вряд ли интересовался Фрейдом и эдиповым комплексом. Хотя сама его фамилия, на мой взгляд, призывает к эротической открытости, к тому, чтобы идти жениться, как будто он сам шел жениться, но об этом у него ни слова…’
Очень едко и смешно.
Что же имеется в виду?
Уже приводилась цитата из статьи А. Солженицына, где он сетует на недоработки Юрия Нагибина по части освещения его многочисленных женитьб (‘…о которых почти нет подробностей…’), особенно о первой из них (‘…не обрисованной сколько-нибудь…’).
Вот он, клич из песни Александра Галича: ‘А из зала мне: давай все подробности!..’
Зато уж, когда Юрий Нагибин, особенно в повести ‘Моя золотая теща’, будто бы идя навстречу пожеланиям трудящихся, живописует эпизоды роковой страсти, которые и мы щедро цитировали, наш литературный коллекционер заметно оживляется:
‘… признаем: тут Нагибин достиг своего лучшего. Силы слога не утратил до самой смерти, весьма изобретателен в словесности, не всегда, но в аккордных местах, куда вкладывает главное чувство: ‘округлая дароносица живота’ (желанной тёщи), ‘кудрявый этот лес рассекало опаловое ущелье с живым, будто дышащим кратером, скважина и глубоко запрятан зев вулкана’, ‘накалывал её [тёщу] через потолок [совокупляясь с женою на 2-м этаже] на раскалённый шампур страсти…’
Замечу на всякий случай, что все эти пикантности приведены здесь не по тексту нагибинской повести, а по тексту статьи Солженицына.
Вовремя спохватившись, он переходит к обвинительной части: ‘…повествователь находится в неотступном эротическом бреду…’, ‘…Из писательского быта он более всего описывает свои кутежи, скандалы и драки…’, ‘…захватно изнуряемый своей похотью к тёще…’, и снова: ‘…русского писателя, чей нравственный облик нам прорисовался на предыдущих страницах с большим опытом цэдээловского ресторана, драк и разврата, легких денег от кино…’
Как тут не вспомнить бородатый анекдот о попе, листающем красочный альбом: ‘Это хорошо… и это хорошо’, — кивает он. Но, дойдя до страницы, на которой изображена обнаженная красавица, изрекает: ‘А это — плохо!..’ Перелистывает страницу: ‘Это — хорошо’, но тотчас возвращается к предыдущей: ‘А это плохо!..’
Весьма комично выглядят и те пассажи статьи Александра Исаевича Солженицына, где он, пытаясь смягчить свои инвективы, придать статье вид благопристойности, с высот своего величия похлопывает по плечу покойного коллегу, нахваливает его изыски в области стиля:
‘…Лексические возможности у Нагибина изрядные, использует он их неровно, но и без натуги, даже из этих повестей можно выписывать и выписывать: ножевой выблеск стали, людская не-сметь, вскальзывать взглядом, бездождный, вманчивый, рухнув сердцем, надвиг, наволочь, громозд, в обставе, скрут, вздрог, промельк, укромье, наподлив, взвей (сущ.), посмеркло, вклещиться, беспреградностъ, непрокашленный голос, изнеживающее безумие и др.’
Уж если что-то бы и заставило Нагибина, как говорится, перевернуться в гробу, так это солженицынские похвалы.
Великолепный стилист, чье письмо пленяло читателей, прежде всего, ясностью языка, чистотой интонаций, достоинством речи, иногда в муках слова — с кем не бывало! — вдруг срывался на ложный пафос, на выспренность, на фальшивый эффект: отсюда все эти взвей, скруты, громозды, от которых кровь стынет в жилах.
Жаль, что деликатные его редакторы не могли при его жизни опереться на комплименты от Александра Исаевича: уж тогда бы он сам повыбрасывал без сожаления эти языковые перлы — обиход бездарных стилизаторов.
А Солженицын доволен, ему по вкусу эти изыски, эти взвей словесного метеоризма, столь похожие на его собственные потуги в области ‘языкового расширения’.
Да полноте!.. Будем же хоть чуточку проницательны: неужели ради сомнительных комплиментов и столь же сомнительных укоров по части стиля взялся Александр Исаевич за свою статью о ‘двоеньи Юрия Нагибина’?..
Вспомним хотя бы ту запоздалую угрозу дурдомом, кащенкой, что приведена в начале главы: ‘…этот мучительный излом жизни дает в Нагибине плод, который можно оценить уже как психическую болезнь: он начинает вымещать свое чувство на России и на русских…’
Вот теперь Солженицын берет, что называется, быка за рога!
Ему изначально было наплевать на эротику, на красоты стиля. Он с присущей ему цепкостью уловил главное в поздней прозе Нагибина: его ненависть к нацизму, расизму, антисемитизму, его неприятие черносотенства, охотнорядства, великодержавного шовинизма — в какие бы ‘патриотические’ или религиозные одежды они ни рядились.
Нагибин в своей повести ‘Тьма в конце туннеля’, а прежде в повести ‘Встань и иди’, а позже в романе ‘Дафнис и Хлоя…’ предстает глазам современников и потомков как убежденный антифашист — он в одном ряду с Эрнестом Хемингуэем, Бертольдом Брехтом, Василием Гроссманом, Анной Зегерс, Яношем Корчаком, Юлиусом Фучиком, Ильей Эренбургом, Василем Быковым…
А вот кой-кому можно бы и сказать: вас тут не стояло!
Солженицын в своей статье не жалеет ни места, ни пыла для уличений Юрия Нагибина, цитирует упоенно абзацы, строки, которые читателям наверняка уже известны, но он настойчиво тычет их нам в глаза, и я не нахожу причин уклоняться от полемики, отступать перед его напором.
‘…Материал ‘Тьмы’ — сплошь автобиографичен, и можно поверить автору, да это и видно: он старается, с большой психологической самопроработкой, быть предельно откровенен о себе, своих чувствах и поступках разных лет, но отобранных по стержню одной темы, именно: еврейской в СССР. Эта тема, как мы теперь узнаём, кипела в нём десятилетиями, никогда не прорвавшись вовне…’
Что-то насторожило меня при чтении этих строк. Опять косноязычие авторской речи (‘…быть предельно откровенен о себе…’)? Нет, не это, но тоже нарочито нескладное: ‘…по стержню одной темы, именно: еврейской в СССР’.
Отчего бы ему не написать: ‘…одной темы: евреи в СССР’?
Думаю, что он так сперва и написал. Да спохватился.
Еще в конце 60-х годов ходила по рукам (разумеется, конспиративно) рукопись книги ‘Евреи в СССР и в будущей России’, на титуле которой значилось имя автора: А. Солженицын. Этот антисемитский манифест был, якобы, выкраден из бумаг Солженицына, а позже издан неким Анатолием Сидорченко под одной обложкой с его собственным юдофобским сочинением. Когда впоследствии нобелевскому лауреату в эксклюзивном интервью для ‘Московских новостей’ задали прямой вопрос об авторстве, он ответил, не пряча своего возмущения: ‘Это хулиганская выходка психически больного человека. В свою пакостную желтую книжицу он рядом с собственными ‘окололитературными’ упражнениями влепил опус под моим именем…’
Отметим между строк ту легкость, с которой Александр Исаевич раздает направо и налево диагнозы о психической болезни: и Сидорченко у него ‘психически больной человек’, и у Нагибина он нашел ‘психическую болезнь’…
Но каково же было смятение адептов и поклонников творчества нашего классика, когда в упомянутом труде Александра Солженицына ‘Двести лет вместе’ они обнаружили куски из опуса ‘Евреи в СССР и в будущей России’, и на сей раз душевнобольной хулиган Сидорченко в соавторах не значился…
Нет, конечно, не мог Александр Исаевич оставить в тексте своей статьи уличающую формулу ‘Евреи в СССР…’ Уж лучше корявенько, да иначе: ‘…еврейской в СССР’.
Судя по дальнейшим текстам солженицынской статьи, эта тема ‘кипела десятилетиями, никогда не прорвавшись вовне’ не только в душе Юрия Нагибина.
Поражает та непримиримость и язвительность, с которыми автор статьи ‘Двоенье Юрия Нагибина’ цитирует и комментирует его прозу.
‘…Такими свидетельствами Нагибин сильно подрывает своё национальное объяснение — но настаивает именно на нём, из чего развивается и весь сюжет, из него родилась и повесть ‘Тьма’. Рассказчик всячески растравляет себя. ‘На моей стене начертаны огненные письмена: жид… жид… жид… Вот трагедия: быть русским и отбрасывать еврейскую тень…’ — никогда не забывал этого, — ‘я чувствовал себя человеком, отбрасывающим чужую тень’, мысль о еврействе — ‘кошмар моей жизни’.
И уже знакомое нам, но опять-таки с эмоциональным комментарием классика:
‘…Я хочу назад в евреи, там светлей и человечней’, ‘почему я не могу быть евреем как все?’ — в смысле: вернуться в более тяжкий жребий?.. И еще дальше: ‘Итак, я сын России’, но ‘не обременен излишней благодарностью к стране березового ситца, ибо видел ее изнаночью, нет, истинную суть’.
(Заметим, однако продолжал и продолжал кормить ее благосоветскими изделиями своего пера…)...’
Не понять, что так раздражает Александра Исаевича Солженицына? Ведь Нагибин написал именно ту книгу, какую хотел написать! Солженицын написал бы другую? Так он ее и написал, она называется ‘Двести лет вместе’.
Не обойдены зорким глазом Солженицына и те эпизоды повести, в которых речь идет о журнале ‘Наш сотрапезник’, действительно важные, объясняющие многое не столько в былой нагибинской, сколько в солженицынской нынешней позиции: ‘…Хотя он и обранивает однажды: ‘великолепная деревенская проза 70-х’, но пишет и: ‘их [‘деревенщиков’] кряжистость, независимость духа, земляная силушка — не более, чем личина’. И хотя Нагибин одно время входил в редакцию раннего ‘Нашего современника’ — но с отвращением это переносил: ‘как пленительно воняло на долгих наших редколлегиях’, ‘у нас воняло грязными носками, немытым телом, селёдкой, перегаром, чем-то прелым, кислым, устоявшимся, как избяной дух’, и ‘наши корифеи’ из провинции и одеты были бедно, неумело. (Слегка меняя фамилии, он высказывает недоброжелательность и к отдельным из них, и особенно с явной завистью к успехам Шукшина.)’.
Ну вот: зависть к Шукшину, которого сам же и ввел в большую литературу (‘…Еще не будучи знаком с Шурпиным, я прочел его рассказы — с подачи Геллы, — написал ему восторженное письмо и помог их напечатать…’, ‘…я еще не знал в тот момент, что он куда комплекснее обслужен нашей семьей…’).
Может быть, Солженицын читал тот текст ‘Тьмы’, в котором нет этих фраз?.. Как нет и еще одной фразы, сказанной герою коллегой по ‘Нашему сотрапезнику’: ‘О тебе говорят, что ты жид…’
Однако я знаю наизусть ту книгу, текстом которой пользуется Александр Исаевич. Там всё есть.
И — напоследок, как приговор, который не подлежит обжалованию:
‘…Вряд ли мы обогатимся, листая эту его сатиру. Да даже, вероятно, и всю пятидесятилетнюю даль его произведений. Чего напрочь не было и нет в Нагибине — это душевности, теплого чувства. Вот уж в самом деле — Тьма в конце…’
Здесь нет корректорской оплошности. Именно так, без кавычек: Тьма в конце...
Я думаю, что вовсе не случайно статья Александра Исаевича Солженицына появилась в ‘Новом мире’ вскоре после выхода в свет второго тома основополагающего труда нашего классика ‘Двести лет вместе’.
Может быть, статья о Нагибине, как и статья о Галиче, была составной частью этого труда, но не влезла в объем, пришлось печатать отдельно, как составную часть ‘Литературной коллекции’?
А может быть, статья ‘Двоенье Юрия Нагибина’ явилась опытом тактического применения оружия массового уничтожения?
Я купил оба тома новой книги Александра Солженицына на книжном развале ‘У Бланка’.
Людям несведущим поясню, что так в уличном обиходе именуется место под стеной бывшего Музея Ленина, на самом пороге Красной площади, у Иверской часовни, возле памятника маршалу Жукову, в минуте ходьбы от державной нашей святыни, от Кремля.
Здесь, ‘У Бланка’, всегда можно приобрести и свежие, и лежалые экземпляры газет ‘Завтра’, ‘Лимонка’, ‘Русский порядок’, ‘Штурмовик’, ‘Русская правда’, ‘Черная сотня’, ‘Я — русский’. Продаются и книги той же, примерно, тематики, как принято говорить — патриотической направленности.
Голубоватые с серебряным тиснением тома книги Солженицына ‘Двести лет вместе’ лежали по-соседству с ‘Загадкой трехтысячелетия’ Шафаревича (если помните, у Нагибина он назван ‘сподвижником и другом Солженицына’) и внушительным кирпичом в черном ледерине с золотым тиснением: Mein KampfАдольфа Гитлера.
За Солженицына я выложил шестьсот целковых, чувствительно для скудного семейного бюджета. А к Шафаревичу и Гитлеру даже не стал приценяться: вот уж это мне вовсе не по зубам, не по карману. Обойдусь покуда тем, что есть.
Тут-то мне и вспомнился один эпизод из тех времен, когда я работал на ‘Мосфильме’.
Позвонил Михаил Ильич Ромм, пригласил зайти в монтажную, посмотреть склейку новой части ‘Обыкновенного фашизма’.
Я часто бывал в этой монтажной, потому что, кроме обязанности визировать все заглавные и промежуточные титры картины, надо было знать и авторский текст, который свободно, без бумажки, наговаривал для записи режиссер, наблюдая на экранном полотне мельтешенье документальных кадров.
У меня был еще и личный интерес к работе Михаила Ромма, поскольку студент Института кинематографии, молодой немецкий режиссер Зигфрид Кюн в это же время делал картину ‘Они не пройдут’ по моему сценарию, тому самому, что вскоре стал основой повести ‘Товарищ Ганс’. В этой ленте тоже широко использовался архивный материал документального кино Третьего Рейха — порою те же самые планы помпезных факельных шествий, те же броские ракурсы знамен со свастикой, столь вдохновенно снятые любимицей фюрера Лени Рифеншталь.
Но сейчас на полотне были не знамена, не шествия, а была колючая проволока Освенцима, к которой льнули изможденные лица узников в полосатых робах с шестиконечной звездой Давида на груди. Совсем молодые и очень старые, они смотрели в объектив кинокамеры, будто бы зная, что их прощальные взгляды останутся запечатленными навек.
Щелкнул рычажок пульта, зажегся свет.
Михаил Ильич жадно затянулся сигаретой, курил он нещадно.
Потом спросил:
— Вы читали ‘Майн Кампф’?
— Нет, — покачал я в ответ головой.
— А я читал! — торжествующе, даже с некоторой гордостью сообщил режиссер.
— Где взяли?.. — кротко осведомился я.
— Я сказал в ЦК, что это мне необходимо для работы, по теме фильма. И мне дали. У них есть. В Спецхране есть и на немецком, и в русском переводе. Я читал на русском.
— Ну и как? — спросил я.
Ромм, уставив очки в пустой экран, где только что были скорбные глаза узников Освенцима, а теперь там уже ничего не было, пустое полотно, прогудел:
— У-у…
Но тотчас встрепенулся, будто сбрасывая тяжесть с плеч, мрачно хохотнул, сказал жестко: — Обыкновенный фашизм.
Лента Мёбиуса
В чахлом скверике напротив Хамовнических казарм, у кинотеатра ‘Горизонт’ (там еще за углом бесплатный туалет), — это на 1-й Фрунзенской улице, я в тех краях живу много лет, — стоит бронзовое изваяние, которое называется ‘Лента Мёбиуса’. Так, во всяком случае, указано на цоколе.
Само слово изваяние очень созвучно ему, поскольку это не статуя, не фигура человека и, уж подавно, не его лицо, а нечто абстрактное, крученое-перекрученое, извивающееся, не имеющее ни начала, ни конца, а внутри дырка, как у бублика.
На первый взгляд — полнейшая бессмыслица. Но в этом изваянии заложен огромный смысл.
Я впервые узнал, что такое лента Мёбиуса, данным давно, еще в молодые годы, когда мне едва перевалило за тридцатник.
Это было на Верхней Печоре, в устье Щугора, в тайге, в сотне километров от райцентра. Там работала сейсмическая партия, которая прощупывала взрывной волной глубинные структуры недр. А я приехал от газеты писать об этом очерк.
Мы сидели с начальником сейсмопартии Андреем Кадышевым, выпускником нефтяного института имени Губкина, в его палатке, которая была и жильем, и служебным кабинетом. Естественно, мы пили водку, попутно беседуя о смысле жизни, ибо о чем же еще разговаривать, если ты находишься в такой глуши?..
В ходе беседы он вынул из сейфа лист бумаги, испещренный каким-то зубчатым графиком, отрезал ножницами полосу вдоль края, а затем, окунув кисточку в пузырек, склеил концы — но не прямо, а слегка перекрутив один край ленты вокруг оси (в точности так, как это было позднее изваяно в бронзе безвестным скульптором и установлено в сквере напротив Хамовнических казарм).
— Вот!.. — сказал он, покончив с делом.
— Что — вот? — переспросил я не без едкости, уже намереваясь в качестве ответного хода, ему на удивление, смастерить из оставшейся бумаги петушка.
Тогда он, молча, ухватил мой указательный палец, сунул его в кольцо, повел по изогнутой плоскости ленты. Ничего особенного в этом, конечно, не было, если не считать конечного результата: палец, который начал свой путь внутри кольца, вдруг оказался на верхней стороне бумаги, проделал столь же неспешный путь вдоль окружности и, не покидая плоскости, опять ушел внутрь кольца… Просто чудеса.
— На, пиши! — сказал он, протягивая мне карандаш. — Пиши, пиши, ведь ты писатель…
Я сделал всё, как он сказал. Грифель прочертил тот же путь, оставляя на бумаге непрерывную линию, сначала внутри кольца, затем перейдя на внешнюю сторону ленты и вновь занырнув внутрь.
Я обалдело смаргивал.
Всё! — сказал он, разливая в стаканы оставшееся на донышке, но у нас была припасена и вторая бутылка. — Теперь ты понял? Это — лента Мёбиуса. У нее нет ни начала, ни конца. Нет ни правой, ни левой стороны. Ни лица, ни изнанки. Эти плоскости просто переходят одна в другую, то есть реально существует лишь одна плоскость…
— Ну и что?
— Это значит, что мир един. Он вбирает в себя и тот свет, и этот. И прошлое, и будущее. Всё закольцовано, всё повторяется. И в этом — разгадка бесконечности Вселенной, которая не имеет ни начала, ни конца: просто ее плоскость несколько искривлена… Ну, давай за Мёбиуса!
Помню, что тогда, впервые в жизни, я пожалел о том, что окончил не ‘керосинку’, не Губку, а Литературный институт, где о ленте Мёбиуса мы и слыхом не слыхали.
И даже теперь, спустя много лет, я иногда одеваюсь и бреду в тот жалкий скверик напротив Хамовнических казарм, чтобы полюбоваться бронзовым изваянием.
Всё жду, что кто-нибудь подойдет и спросит: ‘Дед, это что за хреновина с дыркой? Объясни, если знаешь, в честь чего?..’
И я был бы рад объяснить, потому что порою мне кажется, что я остался один на белом свете, кто знает хоть что-то о ленте Мёбиуса.
Но никто не подходит, лишь, походя, глянут сочувственно в мою сторону: думают, наверное, что вот — закрыли на замок последний в округе бесплатный сортир, а дедушке приспичило, вот и мается, стоит и ждет, когда власть снова переменится, когда опять откроют
А ведь я бы им рассказал! Я объяснил бы им самое важное: что нету ни начала, ни конца. Что любой конец, как на ленте Мёбиуса, всегда и непременно возвращает нас к началу.
Продрав глаза со вчерашнего перепоя, я, первым делом, не вставая, потянулся к куртке, висящей на спинке стула, и выгреб из кармана всё, что осталось от гонорара, полученного несколько дней назад.
Это был гонорар за рассказ ‘Стужа’, опубликованный в ‘Комсомольской правде’. Я послал его туда на конкурс без особых надежд, так, ради смеха, а его — надо же такому случиться! — напечатали. Три колонки убористого текста через всю полосу, сверху донизу.
Разузнав, когда платят, я поехал на улицу ‘Правды’, в бухгалтерию, и там мне отсчитали за этот рассказ три тысячи рублей, я даже не ожидал, что за такое говно можно получить так много денег.
Но, конечно, пришлось это событие отметить.
Сперва дома, где в шестиметровую нашу светелку набилось всё население коммунальной квартиры: моя мама, безмерно гордая успехом сына и не прятавшая надежд на то, что теперь дела у нас пойдут на лад, соседи из-за стенки — Иван Петрович, старшина, играющий в военном оркестре на тубе, и его жена Валя, кондуктор автобуса, Ситовы, соседи напротив, дверь в дверь — дядя Ваня, шофер самосвала, тетя Наташа, его жена, хлопотунья по дому, сын Митя, недавно из армии, и Лидочка, еще учится в школе, соседи сбоку, возле кухни — Ася Рысева и ее новый сожитель Женя, инвалид, туберкулезник, отличный парень.
Следуя святому обычаю, они всегда приглашали меня в свои застолья, когда случались семейные либо государственные праздники, наливали мне вскраи, зная, что не откажусь, кормили досыта, догадываясь, что хожу голодный.
Мог ли я не ответить на это знатным пиром?
Второй банкет был мною дан в пивном баре у Пушкинской площади, куда я пригласил знакомых поэтов и писателей, в основном однокашников по Литературному институту: Женю Винокурова, Володю Солоухина, Гарика Регистана, Игоря Кобзева, еще кое-кто присоединился просто из сочувствия моему успеху, — и там мы тоже оторвались по полной программе.
И теперь лишь следовало пересчитать всё, что осталось, и сообразить, как наилучшим образом распорядиться этой, уже не столь крупной суммой.
Я решил взять передых.
Вообще-то, нынче я собирался поехать на электричке в область, в Царицыно, где, как мне было известно, в редакции районки требовался литературный сотрудник.
Схожий вариант светил мне в Мытищах: там срочно искали заведующего отделом культуры для городской газеты.
Однако рассказ ‘Стужа’, только что опубликованный в ‘Комсомольской правде’, как бы выводил меня на другой уровень соискания.
Например, я мог бы еще раз постучаться в ‘Литературную газету’, напомнив ее главному редактору Константину Симонову о нашем давнем знакомстве: он как-то читал свои стихи в литобъединении у Луговского, и я там тоже присутствовал.
Можно было заглянуть и в редакцию журнала ‘Смена’, к Оле Кожуховой, которая работала заместителем главного редактора — ведь мы с нею вместе, хотя и на разных курсах, учились в Литинституте, и однажды она уже посылала меня в командировку от ‘Смены’ в Липецк, за очерком о молодых металлургах.
Наконец, черт возьми, всегда оставалась возможность опять уехать в Сыктывкар, где я целых три года работал в редакции республиканской газеты ‘За новый Север’. Тем более, что именно там, в Сыктывкаре, в смятении и нужде, жила сейчас Луиза с пятилетней Милочкой.
Однако сегодня мне что-то не хотелось дергаться, стучаться во все двери, разъезжать на электричках по Подмосковью, и уж подавно — лететь самолетом в Сыктывкар.
Может быть, эта апатия была следствием вчерашнего перепоя, а, может быть, просто так неблагоприятно сложился для меня нынче расклад планет.
Я ополоснул лицо на кухне, под краном посудной мойки, не стал бриться, не стал чистить зубы, а лишь накинул на плечи прорезиненный куртец и водрузил на нос темные солнцезащитные очки, купленные с рук у Белорусского вокзала. Не то, чтобы на улице в этот час было слишком солнечно, но лишь затем, чтобы меня никто не узнал, если вдруг по дороге встретится ненароком знакомый человек. Чтобы никто не заметил, как низко я пал под давлением жизненных обстоятельств.
На углу Шереметьевской улицы и Сущевского вала, там, где уже зазеленел свежей майской листвой Детский парк, я зашел в деревягу, в пивную, где знал всех, а все знали меня, где я чувствовал себя как дома, — заказал кружку пива, пару сосисок с горчицей, ломоть белого хлеба.
В преддверии вечера, который был еще столь далек, что и не стоило загадывать, как его скоротать, я решил, что сейчас самое время сходить в кино, на дневной сеанс.
Обычно я смотрел фильмы тут же, в Марьиной Роще: в клубе завода ‘Станколит’ или в клубе завода вторичных сплавов, затерявшихся в этих окраинных дебрях, во всех этих Полковых, Стрелецких, Ямских улочках и переулках.
Дело было не только в том, что здесь, в заводских клубах билеты стоили дешевле, но, главным образом, в том, что на экранах Марьиной Рощи тебя всегда ждал сюрприз.
На афишах окрест этих клубов не указывалось название картин, которые шли в этот день, а было просто написано: ‘Заграничный фильм’.
Все понимали, что это означает трофейный фильм, из тех, что взяты добычей в поверженных городах — в Вене, Праге, Будапеште, в самом Берлине. Тут были не только немецкие ленты, но и самые что ни на есть забойные боевики, снятые в Италии, во Франции и даже за океаном, в Голливуде. Стыренные, переснятые на контратип, без имен актеров, без фамилий режиссеров, вообще без опознавательных знаков.
Купив билет за три рубля, ты как бы делал ставку в игре: тебе могли показать ‘Тарзана в джунглях’, которого ты уже смотрел раз двадцать, либо ‘Индийскую гробницу’, которую ты в гробу видал, либо ‘Не покидай меня’ с толстобрюхим Джильи, покоряющим всех красавиц мира слащавым бельканто.
Но в этой же игре могла выпасть и удача. Под агитпроповским титром ‘Судьба солдата в Америке’ вдруг оказывался фильм Уайлера ‘Лучшие годы нашей жизни’, несказанно взволновавший меня, но лишь годы спустя я узнаю об этой подмене. В ленте ‘Всё о Еве’, в тени матерой экранной львицы Бетт Дэвис вдруг засветится молоденькая дебютантка Мерилин Монро. Фильм ужасов, какой-нибудь ‘Газовый свет’, заставит содрогнуться, испытать леденящий страх, от которого душа ускользнет в пятки, — а не тот привычный, обыденный, занудный страх, который был для всех нас естественной средой обитания.
Однако на сей раз афишка на столбе извещала о том, что показывать будут — без подлога, без воровства — новый итальянский фильм ‘Рим, 11 часов’.
На этом дневном сеансе в обшарпанном клубном зале была горстка пацанов, сбежавших с уроков, тихая парочка влюбленных, которым было негде больше целоваться, да еще несколько хмурых, с похмелюги, нахохленных бродяг вроде меня.
И еще сидела на цоколе железной ограды девчоночка в дешевом пальтишке, в шарфике, повязанном вокруг головы, белобрысая, белобровая, робкая: ботиночки не врозь, а слитно, ступня к ступне.
Она подремывала, и в дреме слегка покачивалась, вздрагивала, будто ехала в вагоне электрички, будто бы из Мытищ или из Царицына, — но нет, не оттуда, потому что на коленях у нее лежала газета ненашенской броской печати, и там было обведенное карандашом объявление: ‘Нужна начинающая машинистка со скромными требованиями. Явиться к 11 часам по адресу: Ларго Чирчензе,37’.
Я точно знал, что улицы с таким названием нету у нас, в Марьиной Роще, иначе бы подумал, что это она и есть на экране — Марьина Роща, так похоже.
Одна за другой подходили к дому на Ларго Чирчензе женщины, сверяясь по бумажке с адресом. Белокурые и темноволосые, веселые и понурые, красивые и дурнушки, совсем юные и уже совсем немолодые — кушать-то всем охота…
Некоторые пришли с ребятишками, которых, видно, не на кого было оставить.
А некоторых сопровождали мужья, кавалеры, просто резвые хлопцы, увязавшиеся попутно: парень в рабочем комбинезоне, зазевавшийся рассыльный, молодой художник с этюдником, матрос с вещевым мешком на плече…
Девушки жались к запертой калитке, присматриваясь друг к дружке, пока еще не ощущая себя соперницами, перебрасываясь короткими фразами:
— Сколько имеется мест?
— Одно.
— А сколько здесь платят в месяц?
— Никто не знает.
— Ты бы лучше сняла обручальное кольцо. Если увидят, что замужем, не возьмут…
Я знал уже имена некоторых из них: вон та, что явилась раньше всех, белобрысая мымра в ботиночках, прижатых ступня к ступне, — ее зовут Джанна. А другая — очень красивая, с темными космочками волос, наползающих на нежные щеки, с темными глазами, полными печали, спелыми губами — ее звали Симоной. Что же ты так грустна, Симона, какие могут быть печали у такой красавицы?..
Мне показалось даже, что я давно знаю эту темноглазую девушку. Откуда бы мне ее знать, если я ни разу в жизни не был в Риме?..
Ах, вот оно что: эта Симона была очень похожа на мою Луизу — та же масть, те же губы, те же печальные глаза.
Странное дело, меня всегда тянуло к русоголовым девочкам, к блондинкам, вроде Джанны, что пришла сюда первой, — я знал, что именно там, в этих червонных сердечках — моя удача, мой покой, мое счастье.
Но я бросался, как в пропасть, в прямо противоположное: втюривался по уши в кареглазых и темноволосых бледных девушек, зная заранее, чем для меня обернется эта трефовая масть, а всё равно.
Впрочем, ладно об этом: тут, в очереди на Ларго Чирчензе, никто не вел разговоров о любви, не за тем пришли.
Они все явились сюда лишь ради возможности получить работу, ради копейки, ради куска хлеба.
И в назначенный час, когда отперли калитку, их набилось в подъезд столько, что плотная толчея заполонила всю лестницу, с первого этажа по четвертый. Стояли на ступеньках, на площадках, жались к перилам, к лифтовой клетке, в которой сейчас медленно возносился к своему этажу синьор Феррари, хозяин фирмы.
Потом дверь отворилась, секретарша спросила:
— Ну, кто первая?..
А первой была та самая белобрысая Джанна в ботиночках, но она попятилась испуганно, побоялась быть первой, вот уж, действительно, мымра.
Еще бы не бояться!.. Я знал наизусть те вопросы, которые задают, когда ты приходишь наниматься на работу.
‘Отец?’ — ‘Расстрелян в тридцать седьмом’. — ‘Гм, вот как… а мать?’ — ‘Исключена из партии, работает на шляпной фабрике’. — ‘Сами?’ — ‘Строгий выговор с занесением’. — ‘Очень мило… Родственники за границей?’ — ‘Да, две тетки, сестры матери, живут во Франции…’ — ‘Ну, ладно. Следующий!’
Я знал на зубок всю эту процедуру.
То есть, у меня хватало здравого смысла, чтоб понять, что там, в Италии, в Риме, задают совсем другие вопросы, когда нанимают людей на работу.
Но, вместе с тем, я так же отчетливо понимал, что и те другие вопросы, наверное, столь же мучительны и безнадежны для людей, толпящихся на лестнице, — оттого на их лицах и написано заранее, что нет, их не возьмут…
А в чем они виноваты?
В том, что родились при фашизме? В том, что росли, учились в школе, а кругом был полный фашизм, или как там у них всё это называлось? Что их не убили на войне? Что их самих не сгноили в лагерях, не расстреляли в тюремных подвалах?..
Нет, они ни в чем не виноваты.
И вообще, ведь они пришли сюда не просить прощения, не клянчить милостыню, а пришли предложить свои руки, свои головы, свою молодость — только дайте им работу!
Но их было слишком много на этой лестнице. И я уже догадывался, что в конце концов лестница не выдержит…
если всё это рухнет… если всё это полетит к чертовой матери… весь этот неореализм… что останется?
И еще было нечто поразительное на том дневном сеансе в клубе завода ‘Станколит’, в Марьиной Роще.
Я с первого взгляда влюбился в простецкие молодые лица на экране. Режиссеры итальянского неореализма не звали сниматься в своих фильмах именитых кинозвезд — ведь звезды очень дорого стоят, а денег нету. Они отлавливали будущих актрис и актеров прямо на улицах, сновали в толчее на конкурсах моделей, где дожидаются своего счастья и заработка девушки из предместий, из народа, всё богатство которых — доверчивые глаза, свежие щеки, стройные бедра, пышные пазухи.
Они играли сами себя, только под другими именами, а может быть, и под своими собственными. Безработные играли безработных, шлюшки — шлюшек. Их лица появлялись на афишах, делались узнаваемыми. Их имена становились известными всем.
Я с первого же раза запомнил имена и фамилии этих молодых актеров: Лючия Бозе, Ева Баничек, Карла дель Поджо, Раф Валлоне, Массимо Джиротти… с первого же раза затвердил фамилию режиссера, который снял этот фильм: Джузеппе Де Сантис…
Но как же я мог запомнить сразу все эти имена и фамилии, если они появились на полотне в самом начале фильма, когда я еще и знать не знал, понравится ли мне этот фильм, а может быть, он мне совсем не понравится, и я сбегу с него, не досмотрев, еще на середине?
Нет, конечно, теперь я понимаю, что это было вовсе не так, что я не мог запомнить всё это с первого раза.
Скорей всего, я запомнил все эти имена и фамилии не с первого, а со второго раза: когда, выйдя из темноты на залитую солнцем улицу и поморгав на яркий свет, я развернулся на сто восемьдесят градусов, кинулся в кассу и купил билет на следующий сеанс.
Зачастили иностранцы. Владимир Николаевич Сурин, генеральный директор ‘Мосфильма’, сказал:
— Сегодня в два мы обедаем в ‘Праге’ с Джузеппе Де Сантисом. Вы знакомы? Ну, познакомитесь… Будет еще несколько человек, свой круг, без лишнего начальства.
В машине, по дороге в ресторан, он ввел меня в курс: Де Сантис сидит без работы, последнее, что он сделал — ‘Они шли на Восток’, об итальянских солдатах, которых занесло под Сталинград. Считается, что это — совместная постановка, но, если по совести, картину вытянул ‘Мосфильм’. В Италии Де Сантиса открыто травят, ведь он — коммунист. Банкиры не дают денег на его проекты, ватиканские попы пакостят, как умеют, а они умеют. Газетчики издеваются… А тут еще новая любовь: югославская актриса Гордана Милетич, она приехала вместе с ним… Так что будьте поласковей!
Я понял его намек.
Недавно вот так же внезапно появился на ‘Мосфильме’ французский режиссер Клод Отан-Лара, из старичков, работал еще в тридцатых, а позже снял ‘Дьявола во плоти’, ‘Красное и черное’, ‘Графа Монте-Кристо’. Тоже коммунист, и тоже без работы. Он привез с собою сценарий для совместной постановки — ‘Красное и белое’, по стендалевскому роману ‘Люсьен Левей’. Было понятно, что он воодушевлен успехом у нашей публики ‘Красного и черного’ с Жераром Филиппом и Даниэль Дарье.
Я отдал сценарий в творческое объединение писателей и киноработников. Вскоре оттуда прибежал главный редактор Александр Михайлович Пудалов: ‘Где Стендаль?.. Мы привлекли к оценке сценария крупнейших специалистов по французской литературе девятнадцатого века, и они тоже спросили в один голос: где Стендаль?..’ Пришлось самому читать сценарий да еще перечитывать ‘Люсьена Левена’. Стало ясно, что из сценария выхолощена вся острота политического противостояния республиканцев и роялистов, составлявшая суть романа. При встрече с режиссером я спросил его прямо: ‘Где красные, где белые? Где Стендаль?’ Почему-то он ответил мне шепотом, хотя разговор шел через переводчика: ‘Во Франции свирепствует деголлевская цензура!’ Поневоле тоже перейдя на шепот, я сказал ему: ‘Месье Отан-Лара, нам и своей цензуры хватает!’ И, чтобы переводчик не смягчил формулировку, резанул по кадыку ребром ладони.
В ‘Праге’ за обеденным столом нас было шестеро: прославленный маэстро, его обворожительная спутница Гордана Милетич, мы с Суриным, переводчица с итальянского, и еще — я приберег его напоследок, — Сергей Сергеевич Смирнов, писатель, автор ‘Брестской крепости’, ведущий телевизионной программы ‘Подвиг’. Именно он, вместе с Джузеппе Де Сантисом и Эннио Де Кончини, написал сценарий кинофильма ‘Они шли на Восток’, который в итальянском прокате имел более теплое название ‘Итальянцы — славные ребята’.
Конечно же, моим вниманием — вниманием истового и давнего поклонника, — безраздельно завладел Джузеппе Де Сантис.
Он был прекрасен: лицо микеланджеловского Давида, того, что с пращей на плече, кудрявого, с пологими бровями, вдохновенным юным лицом, безупречность которого была искажена — у Де Сантиса, — выпяченной нижней губой, наверное, такой прикус.
Правда, время не щадит и библейских героев: в черных кудрях маэстро уже был проблеск седины, а темные глаза полны страдания и готовности к новым превратностям жизни.
Свой мужик, страдалец. Свой брат, коммуняка, только вот не при должности, а безработный.
И это как-то сразу, в моем представлении, сроднило великого режиссера с его неприкаянными героями из ‘Рима, 11 часов’.
После первой же моей почтительной фразы, обращенной к нему, он, с озабоченным видом, наклонился к переводчице и сказал ей что-то, что должно было внести важную коррективу в нашу беседу.
— Он просит не называть его господином Де Сантисом, — сообщила переводчица.
— А как? — смутился я.
— Он просит называть его Пепе.
Это, конечно, заслуживало того, чтобы налить по рюмке водки.
Воспользовавшись процедурой чоканья, я взглянул на Сергея Сергеевича Смирнова, и он подмигнул мне.
Тут был свой смысл, недоступный остальным.
Незадолго до этого выяснилось, что мы с Сергеем Смирновым учились в одной школе, хотя и не знали друг друга: в Харькове, на улице Дарвина, бывшей Садово-Куликовской, в школе N1 имени Ленина. Из стен этой школы вышло немало поэтов и писателей, и время от времени их, то есть нас, приглашали в гости. И когда однажды туда пожаловал Сергей Сергеевич Смирнов, ему, между разговорами, захотелось покурить, он извинился, вышел во двор и, спрятавшись за памятником Ленину, стал пускать дым, ему сказали: ах, что вы, что вы, дорогой Сергей Сергеевич, как можно — здесь, в этом месте, пойдемте в кабинет директора… на что он ответил: ну уж нет, отстаньте, где я выкурил первую в своей жизни папиросу, там выкурю и эту… Впоследствии он умер от рака легких.
Но в нашем подмигиваньи было не только воспоминание о тайных перекурах, но и о том, как в этой школе мы изучали произведения Алексея Максимовича Горького, в частности — его ‘Сказки об Италии’. Среди этих сказок была одна, столь же популярная у школяров, как ‘Муму’ — в учебнике она называлась ‘Пепе’.
И, конечно же, сейчас нас с Сергеем Смирновым озарила одна и та же счастливая мысль: что именно он, Джузеппе Де Сантис, классик неореализма, и был тем самым итальянским мальчиком по имени Пепе, кудрявым и бесшабашным, лазающим, как ящерица, по скалам, дурачащим иностранцев, всяких там немцев и англичан, распевающим во все горло: ‘О, море… море…’
Но мальчик Пепе вырос и стал взрослым человеком, у которого, как и у всех взрослых, нелегкая жизнь.
— Саша, — сказал Джузеппе Де Сантис, — ты знаешь, что во время войны Италия была оккупирована американцами, а их пехота почти сплошь состояла из черных, из негров. И они у нас, в Италии, тогда понаделали много черненьких негритят. А теперь эти мальчишки и эти девчонки выросли… Ты понимаешь, Саша, куда я клоню? — спросил он по-итальянски.
— Еще бы, Пепе! — воскликнул я. — У нас в Москве, в пятьдесят седьмом году, был Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Понаехали со всего мира — из Америки, из Африки, — и тут такое было: фейерверки, танцы, а по проспекту Мира даже слона водили, из цирка… Так вот: тогда эти ребята, молодежь и студенты, тут тоже понаделали черных ребятишек, они как раз сейчас подросли и пошли в школу… А еще у нас, на Юго-Западе, где я живу, построили общежитие университета Дружбы Народов имени Лумумбы, и там теперь тоже весело… Это недалеко от ‘Мосфильма’, хочешь — покажу?
Великий режиссер, когда ему это перевели, грустно улыбнулся.
— Для вас в этом нет проблемы. Пока, — сказал он. — А в Италии это уже стало проблемой. Этих черных парней и девушек неохотно берут на работу, а если и берут, то платят им меньше, чем белым… Поэтому в Италии, среди черных, очень много безработных. Ты понимаешь?
Перед моими глазами, мысленно, сразу же вырисовалась знакомая картина, точнее — знакомый кинокадр, выстроенный по вертикали: лестница в подъезде дома на Ларго Чирчензе, 37, лестница уходит в вышину крутыми диагоналями лестничных пролетов и рубленными квадратами этажных площадок, и на всех этих пролетах, на всех этих площадках, густо, сбившись, как сельди в бочке, стоят безработные парни и безработные девушки — но не те, что были в ‘Риме, 11 часов’, а другие — они все черные, кучерявые, толстогубые, со сверкающими белками глаз, а сквозь прутья лестничных ограждений, как сквозь тюремные решетки, поглядывают вниз чумазые рожицы еще не подросших негритят, которым надо бы в школу, а они притопали сюда следом за взрослыми…
Я представил себе это так же явственно, так же пространственно и так же жутко, как, наверное, это представлял себе Джузеппе Де Сантис, в напряженном ожидании посматривающий на меня.
И так же напряженно, тяжелым взглядом исподлобья, давил меня сейчас генеральный директор ‘Мосфильма’ Владимир Николаевич Сурин.
Лишь прелестная Гордана Милетич улыбалась нейтрально и кротко, словно бы никак не могла взять в толк, о чем беседуют мужчины, но надеялась, что ее при этом не обойдут ролью.
А переводчица, обрадовавшись паузе, торопливо жевала зацепленный с тарелки кусочек.
— Может быть, еще по рюмахе?.. — предложил Сергей Сергеевич Смирнов.
Я был несказанно благодарен ему за это деловое предложение, потому что нужно было любым способом оттянуть время.
Ведь я не знал, что ответить.
Было очевидно, что у маэстро нет других, более свежих идей, что он просто хочет повторить то, что однажды уже принесло ему успех.
Клод Отан-Лара хотел повторить красное и черное в красном и белом, а Джузеппе Де Сантис нацелился сотворить то же самое, лишь поменяв белое на черное.
От этого предложения веяло не только холодком исчерпанности, но и тем, что было еще страшней: лажей.
И у меня сейчас — то ли кстати, то ли некстати, — в мгновенном витке рира, клочковатого монтажа, а может быть даже в обычной обратной перемотке, — промелькнул в памяти эпизод из фильма другого великого итальянца, Федерико Феллини, из его ‘Сладкой жизни’.
Это был начальный эпизод: когда в римский аэропорт Чампино прилетает самолет из Америки, а в нем — знаменитая голливудская кинодива, белокурая, неприлично сисястая (‘У меня нашли большой талант!’), глупая, как корова, Сильвия, ее сыграла шведская актриса Анита Экберг. В отеле ‘Эксцельсиор’ устроена пресс-конференция, на которой в числе совершенно дурацких вопросов (‘Вы спите в пижаме или ночной сорочке?’ — ‘Ничего, кроме капельки французских духов’), кинозвезде зададут каверзный вопрос: ‘Как вы считаете, есть ли будущее у итальянского неореализма?’ И секретарь прошепчет ей из-за спины: ‘Скажите — да!’
Феллини, сам родившийся из пены неореализма, был жесток и точен.
Очертания лестницы на Ларго Чирчензе — ярусы, ярусы… круги, круги… а за ними — лица, лица… — всё еще маячили перед моими глазами.
И я, подчинясь наитию, сказал с совершенно искренним воодушевлением:
— Пепе, мы построим для тебя Дантов ад! Все девять кругов ада!.. У нас в главном корпусе ‘Мосфильма’ есть павильон номер один: это самый большой съемочный павильон в Европе, там Бондарчук снимал первый бал Наташи Ростовой, ты помнишь?.. Так вот: мы дадим тебе самого талантливого, самого изобретательного художника — и в этом павильоне он соорудит для тебя грандиозную декорацию Дантова ада, все девять его кругов!.. Ты хочешь снять ‘Божественную комедию’?
Я ораторствовал с таким пылом, что даже долгий сбивчивый перевод не убавил пафоса.
И на какую-то долю секунды в глазах Де Сантиса воспылал ответный блеск.
Но тут же померк.
И я, с некоторым опозданием, вспомнил, что когда мы еще вели разговор о безработных неграх, в глазах его тоже не было огня.
Он сам не хотел делать эту картину. Может быть, предвидел затруднения с массовкой: что и в Риме, и в Москве, даже вместе взятых, негров не напасешься.
И ‘Божественную комедию’ он не хотел делать: она была для него неподъемной, чуждой его социальным страстям.
Он вообще ничего не хотел, кроме своей телки. А может быть, он и ее не хотел.
Но, вместе с тем, он уклонялся от риска взваливать на собственные плечи это судьбинное решение — ничего не делать. Он искусно, почти гениально, переложил это бремя на нас.
Мы налегли на водку.
Всем нам к той поре, в большей или меньшей степени, было знакомо чувство исчерпанности. Все мы познали разочарование. Это был кризис веры.
Мы достаточно знали, о многом догадывались.
Но когда к нам приезжали зарубежные друзья, такие же честные коммуняки, как мы, нам становилось нестерпимо стыдно, потому что всё вокруг виделось еще явственней, ведь мы смотрели окрест их глазами.
Нам было стыдно за пустые полки наших магазинов, к которым, все равно, тянулись бранчливые очереди — за ничем. Мы стеснялись, приглашая дорогих гостей в свои убогие квартиры, именуемые распашонками, в безликих казарменных хрущобах. Мы стыдились самих себя за то суетливое рвение, с каким старались проникнуть на закрытые просмотры в Госкино или в директорском зале ‘Мосфильма’ — даже не ради того, чтобы увидеть чепухового Джеймса Бонда, а лишь затем, чтобы посмотреть, как живут люди.
Но нам, честным коммунякам, казалось, что мы всё это исправим, наладим, вытянем. Нам ли чего бояться, если мы Гитлера одолели! Если мы Сталина превозмогли!..
И будь нам в ту пору задан, в переиначенном виде, тот каверзный вопрос, что прозвучал в отеле ‘Эксцельсиор’: ‘Есть ли будущее у коммунистической системы?’ — мы, обойдясь без подсказок, ответили бы со всей убежденностью: ‘Да!’
Впрочем, были меж нами, честными коммуняками, и более практичные люди, которым претила высокопарность.
Ни для кого не являлось секретом, почему генеральный директор ‘Мосфильма’ Владимир Николаевич Сурин так возлюбил совместные постановки, особенно с западными фирмами.
Ему, и не только ему, давно осточертели порядки, при которых за каждую копейку надо было отчитываться, а за каждым рублем маячила тень ревизора.
То ли дело — бездонный сейф зарубежного компаньона, откуда можно грести, не глядя и не расписываясь. Мол, за нами не заржавеет!..
Сурин и его люди паслись на Елисейских полях, нежились вверх пузом на Лазурном берегу, потягивали коктейли в Беверли Хиллс. Они научились элегантно подставлять карман, небрежно брать на лапу, широко гулять за чужой счет. А барахло везли восвояси уже не сумками, не чемоданами, а контейнерами…
Кто-то эти контейнеры встречал, кто-то разгружал.
Слухи витали в воздухе.
Вскоре после памятной беседы в ‘Праге’ Джузеппе Де Сантис вновь побывал в Москве. Он приехал на юбилей Сурина — тому стукнуло шестьдесят.
Торжество справляли в новой мосфильмовской Тонстудии, просторном зале, оснащенном всеми наворотами современной техники.
Юбиляр с супругой восседали на сцене в золоченых креслах из реквизитного цеха, среди корзин цветов, как на клумбе.
Один за другим выходили поздравители — с речами, с поцелуями.
Мне было поручено зачитать телеграммы от зарубежных деятелей кинематографа, среди которых были Софи Лорен, американский продюсер Карл Формен, итальянский продюсер Карло Понти, братья Уорнер, индийский актер Радж Капур, полюбившийся всем песенкой неунывающего бродяги…
Было много подарков. Кто-то подарил дорогую охотничью двустволку, кто-то настольные часы. Полковник из автоинспекции преподнес светящийся милицейский жезл. Сергей Михалков, главный редактор ‘Фитиля’, напомнил юбиляру о том, что у него, у Михалкова, подросли сыновья — оба киношники, — и вручил повязанную лентами коробку.
Но самый большой успех выпал на долю Джузеппе Де Сантиса.
Он молодо выбежал на сцену и развернул в полный рост охотничий костюм — ведь нашим зарубежным друзьям тоже было известно, что Сурин, подобно другим советским боссам, всем иным увлечениям предпочитает охоту.
— Володя, — воскликнул Де Сантис, охлопывая брезент, — здесь очень много карманов!..
Зал обмер.
Было уже известно, что на ‘Мосфильме’ появились люди из народного контроля, что Сурина, как раз накануне его юбилея, вызывали к следователю, что его наградное дело зависло, что его вот-вот снимут с поста генерального директора…
Оцепенение не могло длиться долго, и вот оно уже сменилось нервным хохотком, прокатившимся по рядам.
С чуткостью опытного режиссера, Джузеппе Де Сантис уловил оживление публики, понял, что потрафил ей. Он решил закрепить свой успех и, развернув охотничьи доспехи еще шире, повторил на бис:
— Здесь очень, очень много карманов!..
Всё рухнуло. Железные перила не выдержали тяжести напирающих на них тел, заскрежетали, взвизгнули — и вдруг обрушились в шахту лестницы. Попутно железо взламывало каменные ступеньки, их рассекали зигзаги трещин, и теперь уже обломки этих ступенек летели вниз, сталкиваясь хаотично, как льдины в ледоход, крошась на куски, дробясь в щебень, вздымая клубы известковой пыли…
Грохот обвала заглушил истошные крики девушек, жавшихся к стенам, цепляющихся за что попало. Но под их ногами уже не было тверди, и распростертые тела падали в шахту следом за камнем.
И уже вместо лестничных маршей, вместо площадок — с первого этажа по четвертый — зиял сквозной провал.
В стонах, в рыдании, среди камней и прутьев ворочались тела, а некоторые уже были неподвижны и безгласны.
Красавица Симона, едва прикрытая лохмотьями, которые остались от ее платья, вся в щебенке, во прахе, лежала навзничь среди развалин и с ужасом смотрела на обломок ступеньки, нависший над нею, боясь шевельнуться, чтобы этим движением не подтолкнуть падение глыбы…
Где-то, еще далеко, заголосили сирены пожарных машин и карет скорой помощи.
Снова, второй раз за день, я выбрался из-под обломков рухнувшей лестницы и, ощупью, в темноте, побрел к двери, над которой тускло светилась табличка ‘Запасный выход’.
Стонали ноги в коленях, ныл от долгой согбенности позвоночник, но мне казалось, что это не от долгого сиденья, а это на меня — прямо на меня! — обрушилось всё это хозяйство: каменные ступеньки лестниц, железные сети лифтовой клетки, щепа от деревянных перил, всё это упало с верхотуры — и раздавило меня в блин…
Я вышел на улицу, отряхиваясь от пыли, от щебня.
Яркий свет дня заставил сожмуриться. Слепило глаза всё еще высокое солнце, повисшее над жестяными кровлями Марьиной Рощи. Чадили грузовики, катились легковушки. На подъездных путях ‘Станколита’ перегугукивались маневровые паровозы. Шли, как ни в чем не бывало, торопливые пешеходы — наверное, уже с работы.
Никто и не заметил того, что только что произошло здесь рядом. Никто не знал, что всё рухнуло.
Дрожащей рукой я нашарил в кармане куртки смятую пачку ‘Беломора’. Там оказалась почти целая, лишь слегка осыпавшаяся папироса. И я стал оглядываться, ища прохожего курца, чтобы прикурить.
На полоске тротуара, в двух шагах от клуба, стояла девчоночка в дешевом пальтишке, в шарфике, повязанном вокруг головы, белобрысая, белобровая, робкая: ботиночки не врозь, а слитно, ступня к ступне.
Я прямо-таки ахнул: ведь это была Джанна, та самая, что раньше всех пришла по объявлению. Дольше всех ждала, зато была первой в очереди. Но, когда ее вызвали, она испугалась и попятилась в глубь толчеи, спряталась за чужими спинами…
Так ты, значит, цела? Не придавило, не затоптали? Ну, и хорошо… А что же ты тут стоишь, когда уже все, кто остался цел, разбежались, расползлись, кто куда? А ты всё стоишь…
Белобрысая мымра скользнула по мне взглядом, наверное, сразу приметив и мой неброский прорезиненный куртец, и пыльные штиблеты, и недельную мою небритость, и погасший взор — да кому ты такой нужен?..
А я и не навязывался.
Однако продолжил свои безмолвные расспросы: так чего же ты тут стоишь? Ведь всё уже кончилось, всё рухнуло, всё это кино… А ты всё стоишь.
И тогда она на мгновение задержала на мне взгляд своих глаз, которые были цвета выгоревших васильков, как бы объясняя мне — да не только мне, но и всем другим беспонятным и недогадливым: ‘А ведь место машинистки так и осталось незанятым! Все разбежались, расползлись, кто куда, кто как смог, а место осталось… Может быть, теперь меня и возьмут?’
Ну, дура! Я даже подумал, что эта Джанна, наверное, не оттуда, не с Ларго Чирчензе, а наша, здешняя, марьинская. Мымра — мымра и есть. Да ведь ты, небось, и на машинке-то печатать не умеешь: тык-мык…
Лучше бы тебе, девочка, поехать на целину. Вон — все едут, флагами машут, песни поют! А ты тут торчишь, как божья свечечка…
Эта мысль о целинных землях вдруг заставила меня вспомнить о досадном упущении: что я сегодня еще не читал газет!
Сперва — завтрак в деревяге у Детского парка, потом два сеанса подряд в клубе завода ‘Станколит’. И за всеми этими делами я забыл наведаться к газетным стендам на Сущевском валу… А вдруг какие-нибудь алкаши или просто уличные мальчишки, по обыкновению, уже ободрали с фанеры все газеты, все новости. И я до завтрашнего дня останусь в неведении о том, что творится на белом свете! Хотя, между прочим, лишь я один знал покуда, что мир рухнул…
И еще: так кто же, все-таки, окажется моим соперником на конкурсе, объявленном ‘Комсомольской правдой’? Найдется ли хоть одна отчаянная голова, чтобы вступить в состязание с моею ‘Стужей’?
Еще на подходе к автобусной остановке, еще издали, я увидел на газетной полосе знакомый разгон текста сверху донизу, те же три колонки петита, которым печатали конкурсную прозу.
На сей раз в шапке значилось: Юрий Нагибин, ЛЮБОВЬ.
Это какой же Юрий Нагибин? Ах, это тот самый… Ну, что ж, почитаем, почитаем.
‘… — Егорка! — будто из-за края света донесся до него Настин голос.
Егор видел, как Настя оступалась, падала, упиралась руками в снег, чтобы подняться, и снова падала, косынка сползла с ее головы, куцый жакетик расстегнулся.
— Егорка! — прозвучал отчаянный, знакомый, детский голос Насти.
И этот голос упал ему в самое сердце. Прежняя маленькая Настя звала Егорку на помощь. Егор остановился, ударил себя кулаком в грудь и кинулся ей навстречу’.
За моей спиной то и дело взвывали дизели, подъезжали к остановке и вновь отъезжали автобусы. Шаркали метлами дворники, гоня пыль. Матюгали друг друга пьяницы.
Я окликнул одного из них:
— Друг, дай огня!..
Тот подставил тлеющий бычок.
Я перечитывал рассказ и всё больше злился. Потому что мне уже был ясен его главный смысл. Этот смысл заключался в том, что когда человек зовет на помощь, то его услышит лишь тот, кому самому так плохо, что впору удавиться…
Вообще, не тоже после жалостливых кинофильмов еще и почитывать слезливые рассказики.
Хмуро докурив беломорину, я задавил подошвой окурок, плюнул, растер и пошел прочь от газетного стенда, прямым путем к знакомой деревяге у Детского парка.
На ужин я заказал себе всё то же, что и на завтрак: кружку пива, пару сосисок с горчицей, ломоть белого хлеба.
Тогда всё было дешево, потому что богатых не было, все люди были одинаково бедны.
Украдкой, в углу, я еще раз пересчитал оставшиеся деньги: их как раз хватало, чтобы купить билет на самолет до Сыктывкара.
2003 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека