Каторжник Срублевов, Кокосов Владимир Яковлевич, Год: 1902

Время на прочтение: 15 минут(ы)

В. Кокосов

Каторжник Срублевов

В. Кокосов. На Карийской каторге
Чита, 1955
Июльское солнце 1872 г. пекло немилосердно, весна и лето начались полной засухой,— с апреля не было ни капли дожди. Сопки, покрытые лесом и легким кустарником и окружавшие долину р. Кары справа и слева по течению, сама падь с тюрьмами, казармами, домами чиновников и сельских обывателей были подернуты пеленою дыма от горевшей где-то тайги: ‘марево’, ‘хмара’ — выражались жители. Солнце красным тусклым шаром выделялось на небе сквозь нависшую ‘хмару’, казалось, оно и не грело грешную долину, но духота и жар были невыносимые. За отсутствием воды в речке Каре и ее запрудах золотопромывательные машины в разрезах стояли без дела, вольно-рабочий и каторжный люд был занят исключительно снимкою торфов для обнажения золотосодержащего пласта.
День лазаретной работы уже начался: с 7 ч. утра подошла партия человек в восемь арестантов, заявивших себя больными при утренней раскомандировке на работы в пересыльной тюрьме Нижне-Карийского промысла, где находился и каторжный лазарет.
При отсутствии медицинского надзора в тюрьмах и казармах смотрители тюрем и сотенные командиры, в силу необходимости, отправляли в лазарет для медицинского осмотра всякого, заявившего себя больным при утреннем раскомандировании на работы.
Верхняя тюрьма отстояла от Нижней Кары на 10 верст, Средняя — на 5 верст, Новая (нижняя) — на 5 верст и Усть-Кара — на 15 верст.
С 4-5 часов утра в летнее время, с 6—7 ч. — в зимнее заявившие себя больными в Верхней тюрьме отправлялись, под конвоем, до Средней тюрьмы, где менялся конвой. Со сменой и усилением конвоя прибавлялась новая партия заявивших себя больными и набиралась толпа, в 15—20 человек, которая и приходила и лазарет к 8-9 часам утра. То же самое происходило и на другом, противоположном конце каторги, из Усть-Кары заявившие о болезни отправлялись до Новой тюрьмы (нижней) 10 верст, где сменялся конвой, присоединялись больные этой тюрьмы, и новая толпа в 15—20 человек направлялась к лазарету, трудно больные отправлялись на подводах. Толпа болящих двигалась с обеих сторон каторги медленно, находилась в дороге не менее 4—5 часов до лазарета и являлась утомленной, голодной, не евшей со вчерашнего вечера. Непринятый в лазарет, возвращенный обратно в тюрьму голодал целые сутки.
Больные, отправляемые в лазарет смотрителями тюрем, записывались ими в шнуровые тетради и, кроме того, каждый снабжался особым билетом от смотрителя. В случае приема в лазарет, врачом делалась пометка в тетради: ‘принят’, и тогда билет принятого передавался смотрителю лазарета. Иногда делалась отметка: ‘подано медицинское пособие и дать отдыху от работы два, три дня’ и т. д. или же: ‘подано медицинское пособие и отправляется обратно’. Наконец, иногда отмечалось просто: ‘обратно’ или ‘приходил без надобности’. Возвращенным обратно, как обманувшим, надлежащее начальство, по возвращению их в тюрьму, отпускало порцию розог или сажало в одиночный карцер на хлеб и на воду, этого требовали административные распоряжения.
Без привычки в первые служебные недели на каторге трудно было разобраться и приспособиться к ежедневному наплыву 30—40 человек, заявлявших себя больными. Начинается, бывало, осмотр, опрос: ‘Что болит?’ — ‘Голова кружится, плечи ломит, ноги ломит, есть ничего не могу,— всего разбило’. — ‘Сердце болит, тошнит, рвота часто бывает’. — ‘Силушки нет, ослаб,— годы мои стары: шестой, седьмой десяток пошел’. — ‘Все болит: руки, ноги отнялись, хоть убейте, идти обратно не могу’. — ‘Отдохнуть бы, ваше, благородие, денек, другой, а больше мне ничего не нужно’. — ‘Я, ваше благородие, сознаюсь: утром, вставши, недомогался,— как будто причина была, а теперь размялся в дороге и особо ничего не сознаю за собой’.
Часы проходят, а тут все не можешь окончить осмотра, приема, измерить температуру, выслушать, выстукать… Сознаюсь, что не менее половины — симулянты, лодыри, которым смертельно надоела однообразная, беспросветная, тюремная обстановка, подневольная работа, ‘баланда’, ‘параша’ да и лица товарищей, заключенных в одной камере. Заявил себя больным, прошелся 5—10 верст, в лазарете побывал, ‘не своих’, надоевших до смерти каторжников, повидал, чего же лучше? А там пусть, что хотят, то и делают: розги, так розги, карцер, так карцер.
Дождь, слякоть, холод или смертельная жара,— ничто не останавливало ежедневного прихода десятков заявивших себя больными. Исключения бывали 1-го и 15-го числа каждого месяца, когда каторга на работу не ‘выгонялась’: топились тюремные бани, каторга обмывалась, парилась, наслаждалась и отдыхала.
Прошло довольно времени, прежде чем я привык к новому складу жизненных условий, да и ко мне привыкли, узнали вновь прибывшего врачевателя и решителя подчас судеб арестантской шкуры. Как ни дешево ценилась эта шкура на карийском тюремном рынке, а не поднималась рука поставить требуемую ‘инструкцией’ отметку: ‘обратно’ или ‘приходил без надобности’, за чем должна была последовать порция административных взысканий. Суди меня за это господь-бог и неиспорченное человеческое сердце.
В описываемый день, 22 июня 1872 г., подошла такая партия больных в 18 человек из Средней и Верхней тюрем. Между пришедшими находился каторжный Верхней тюрьмы, прикованный к тележке (тачке), Федор Срублевов. Пока осматривались, записывались, распределялись его товарищи, он стоял в сторонке приемной комнаты, прислонив прикованную тачку к стене.
— Федор Срублевов,— окликнул я, когда до него дошла середь.
К столу подошел, придерживая тачку сбоку, коренастый, плотный арестант, лет 37, немного выше среднего роста, лицо у него было продолговатое, в веснушках, с небольшой русо-рыжеватой бородой и закрученными, по-военному, усами. Лицо это выражало утомление, усталость от продолжительной ходьбы по горячему июньскому солнцу и пыльной дороге. Его полуобритая голова к темени была несоразмерно широка, лоб узкий, с белым поперечным шрамом над правой бровью. Серые глаза его, немного на выкате, постоянно жмурились, как бы от боязни солнечного спета. При приближении Срублевова к столу, за которым я сидел, два казака-конвоира, с заряженными ружьями и примкнутыми штыками, очутились с обеих сторон подошедшего.
— Вот что, молодцы: отойдите к приемной двери, здесь, у стола, очень тесно, и это затрудняет при осмотре,— распорядился я.
Конвоиры отошли шагов на шесть. Глаза Срублевова замигали, зажмурились учащенно, и он ближе пододвинул к себе свою тачку.
— Чем болен, Срублевов?
— Вот извольте посмотреть.
И он показал нарывные опухоли на правой ладони и левом колене. Левое колено и правая ладонная поверхность были воспалены, напряжены, тёмно-красного цвета и очень болезненны при давлении. Нарывы ладонных поверхностей, в особенности правом, и левого колена были частыми случаями заболевания каторжных да и вольных горных рабочих. Причина этих заболеваний: нажимание правой ладонью на рукоятку лопаты при земляной работе и необходимость действовать левым коленом при подъеме земли, гальки или камня для накладывания в тачку.
Нечего греха таить: большинство нарывов ладони и колен были искусственными, чтобы иметь возможность пролежать, ‘отдохнуть’ в лазарете неделю, другую. Заведомо нарочитые болезненные процессы, в большинстве наружные, до полного калечения себя, встречались нередко в первые годы моей службы. Раздробить ударом кайлы или лома пальцы на левой руке, натереть глаза известью или золой, вызвать искусственные язвы, выворачивание век, укус языка, проколы слизистой оболочки губ или век иглой или шилом и т. п. были на каторге довольно частыми явлениями.
У Срублевова нарывы были, сравнительно, давнею происхождения, флюктуировали и не вскрывались наружу от утолщенной, омозоленной, загрубелой кожи ладони и колена. Он был принят в лазарет, и в первый же день после его поступления смотрителю лазарета была дана записка: ‘Каторжного Федора Срублевова необходимо по болезненному его состоянию,— нарывы левого колена и правой ладони,— освободить от оков, впредь до его выздоровления’.
Записка врача, при рапорте смотрителя, представлялась в управление Нерчинскими ссыльно-каторжными, от которого и исходило распоряжение о временном освобождении от оков.
Через четыре дня Срублевов был освобожден от ножных оков и тачки, которую он таскал за собою день и ночь около года. Вместе с распоряжениями о снятии оков и тачки пришло предписание.
‘Срублевову ни под каким видом не дозволять свидеться с женой Аграфеной, добровольно за ним пришедшей и прожинающей на Верхне-Карийском промысле’.
Приковывание к тачке (тележке) на год или на два высшая мера наказания тяжким преступникам (убийцам, грабителям), бегавшим не один раз с пути следования, этапов, каторги. Срублевов был бессрочный каторжный, бегавший с пути два раза, пойманный и судимый за два побега в совокупности, получивший сорок плетей и прикованный к тележке на два года.
За Срублевовым в каторгу прибыла добровольно его молодая жена Аграфена, лет двадцати пяти, довольно бойкая, очень разбитная и симпатичная женщина, детей у них не было.
По каким-то соображениям тюремной администрации Срублевову, во все время его пребывания в каторге (третий год), свидания с женой не разрешались. Всем женам, пришедшим добровольно за мужьями, свидания были разрешены, а Срублевов, по всей вероятности, как тяжкий и опасный преступник, был лишен этой льготы.
Все эти подробности я узнал уже после, спустя довольно продолжительное время.
Каторжный Карийский лазарет был той же тюрьмой: в окнах — железные решетки, постоянные часовые с заряженными ружьями, перед передним и задним фасадом — наружные и два внутренних у двух входов дверей коридора, разделявших по длине здание на две равные половины. Суточный караул из 16 пеших казаков Забайкальского поиска под начальством урядника, приказного, он же и караульный начальник, — сменялся и 8 часов утра. Караул располагался в средине лазаретного здания, в помещении, огороженном тремя стенами, из которых передняя с одним окном выходила наружу.
Пространство к продольному коридору не было огорожено и составляло как бы боковое его продолжение. Единственное окно караульного помещения в достаточной степени освещало его, но коридор оставляло темным. Двери лазаретных палат, выходившие в коридор, были постоянно заперты, а небольшие окошечки в этих дверях, назначенные для наблюдения за больными, тоже мало давали света, и в коридоре стоял полумрак.
Служилые пешие казаки до 1878 г. несли одногодичную службу: каждое первое января старый состав сводно-карийского батальона сменялся полностью другим и являлся вновь на службу через два года. Состав офицеров сводного батальона, охранявшего каторгу, был далеко не из лучших. Выгнанные и нетерпимые на службе в российских полках и батальонах, нетерпимые даже в воинских частях областного города, они посылались в каторжный батальон, как в последнее, возможное для них служебное место. И творили же они там, боже мой, что творили: заехать в храм божий пьяному верхом на лошади во время церковной службы, надругаться над каторжной женщиной, подраться за картами, избить товарища-офицера, плюнуть ему в лицо, дать пощечину, валяться пьяному на улице, допиться до белой горячки и быть привезенным в лазарет со связанными руками — все это считалось почти обычным.
Кроме этих действительных офицеров, служили и так называемые зауряд-офицеры, зауряд-хорунжие, зауряд-сотники, эти больше по гражданской части. Малограмотные, необразованные, произведенные в зауряд-офицеры из писарей войскового правления, штаба, бригад или из фельдфебелей и урядников строевых частей еще во время Муравьева в 50-х и в начале 60-х годов, они значительно отличались от первых. Военные, правда, пили, безобразничали и скандалили, но не воровали, не грабили, не изводили нижнего чина нападением на его ‘паек’, а сплошь и рядом, в пьяном виде, отдавали тем же нижним чинам свои последние деньги, не подвергали их несправедливой обиде — стояли за них горой.
Вторые тоже пили, безобразничали, скандалили, но жали своего брата-казака, сосали его, как паук сосет попавшую в тенета муху. Помаленьку да потихоньку они обрабатывали свои делишки по обиранию нижнего чина и каторжного и нередко входили в сделку с вольными каторжными по скупке золота, арестантских казенных вещей (полушубков, шинелей и т. д.), продавали контрабандой водку и добывали ‘изрядную копейку’.
Лучше их никто не составлял авансовых счетов по расходам каменных денег на разные заготовления без всякого теоретического обучения простой или итальянской бухгалтерии. Вообще в 1872—1873 гг. на каторге была форменная всеобщая уголовщина.
Через неделю пребывания Срублевова в лазарете вскрытые нарывы ладони и колена стили подживать и давали ему возможность свободно ходить по палате. Сам он чувствовал себя отлично. При ежедневных осмотрах и перевязке на расспросы он отвечал бойко, охотно, даже предупредительно. Лишь только я подходил к его кровати, Срублевов уже предупреждал мои вопросы.
— Повязка мало промокла, г-н доктор: ноге и руке не больно, двигаю ногой свободно. Ем, сплю хорошо…
При этом мне все казалось, что, щуря свои глаза, предупреждая вопрос о болезни, сне и аппетите, он присматривается, прислушивается к моим действиям, разговорам и беседам с больными. Большинство находившихся в лазарете каторжных обыкновенно просили прибавки: булки, водки, курительного табаку и т. д. Срублевов прибавок не просил, довольствовался назначаемой ему первой ординарной порцией: двумя фунтами яричного хлеба, фунтом мяса во щах или супе и кружкой квасу.
— Как поживаешь, Срублевов? Каково поправляешься? — спрашивал я.
— Благодарим бога, поправляемся. Дело у нас идет на поправку. — И всегда он отвечал во множественном числе… — Мы, пожалуй, скоро и на выписку приготовимся.
По тюремным и лазаретно-тюремным правилам полагалось при обходе тюрьмы или лазарета кем-либо из начальствующих лиц брать с собою из свободных нижних чинов караула двух-трех конвоиров с заряженными ружьями и примкнутыми штыками для охраны безопасности посетителя. В глазах каторжных конвой понимался как начальническая трусость и вызывал нелестные отзывы.
— А еще — генерал, полковник. Военный, кажись, человек, а боится нашего брата. Что мы, собаки, что-ли, чтобы накидываться на всякого прохожего? Эх ты, горе, а не жизнь, проклятая…
Сам лично я входил в палаты вечером один, а при утреннем осмотре больных — с фельдшером той палаты, которой он заведовал, и лазаретным старостой Петром (из вольных каторжных). Палатный фельдшер с бумагой для записывания рецептов, назначений, перемен и староста Петр — с намоченным полотенцем через плечо.
Подобный обычай привился как-то сам собою. Не приходило в голову опасения, что вот-вот кто-нибудь ударит ножом ни за что, ни про что.
Конвоиры и караульный начальник явились сопровождать меня в первый же день моею вступления в должность врача Карийского лазарета, но я попросил их возвратиться в караульное помещение: этот конвой с ружьями и караульный начальник с пистолетом в кобуре у пояса — прямо стесняли меня при откровенных расспросах больного, да и больные, видимо, стеснялись… Не было в этом с моей стороны ни молодечества, ни храбрости, — простое, обычное дело человека, посещавшего больных людей.
22 июня 1872 г. утренний обход больных, прием приходящих из тюрем и т. д. прошел заведенным порядком. Срублевов только менее предупредительно отвечал на вопросы и, видимо, был не в обычном настроении, я не обратил на него особого внимания: мало ли от чего бывает человек не в своей, как говорится, тарелке.
Около 9 часов вечера с дежурным фельдшером Иваном Павловичем мы обошли палаты и после обхода прошли в квартиру аптечного фельдшера Александра Васильевича Шотен.
Аптека стояла от здания лазарета саженях в восьми и была соединена с главным зданием, коридором, не закрытым с боков, но с крышей и полом на одинаковом уровне с лазаретным зданием. Лазаретный коридор оканчивался у стены, где было три двери: в аптеку, в лазарет и в отхожее место. Часовой стоял в этих сенях у дверей, ведущих к аптеке.
На противоположном копне коридора, у главного входа, часовой стоял у самой двери, с правой стороны. Видеть друг друга часовые не могли, да и в коридоре было очень темно.
Через полчаса пребывания у Шотена я возвращался одни, направляясь по коридору к своей квартире, Иван Павлович остался посидеть у Шотена.
— Ваше благородие. Ваше благородие. Господин доктор. Позвольте слово сказать,— окликнул меня кто-то негромким голосом.
Я вздрогнул от неожиданности.
— Что тебе нужно?.. А, это ты, Срублевов, что скажешь, братец? Испугал меня своим шепотом и неожиданностью…
— Ваше благородие, господин доктор, смилуйтесь,— начал он торопливо, скороговоркой, глядя в мое лицо моргающими глазами, он был очень возбужден и взволнован. — Не обессудьте. Дайте возможность повидаться, истомился… мочи нет… Христа ради.
— Чем истомился? От чего мочи нет? Ничего, брат, не понимаю… Заболел опять, что ли?
— Никак нет, здоров… истомился, моченьки нет. Христа ради…
— Да и чем же дело? Говори, пожалуйста, толком.
— Разрешите с женой повидаться,— выговорил он полушепотом. — Истомился, моченьки нет, хоть руки на себя накладывай… Помилосердуйте.
— Что ты, что ты? Бог с тобой, Срублевов. Что ты говоришь? Что же я сделаю? Сюда, в лазарет, ее не пустят — есть запрещение: свиданья тебе с ней не дозволены… Что же я-то тут поделаю?
— Господин доктор,— повторял он в сильном волнении. — Не обессудьте. Помогите, мочи моей нет… зарезаться впору. Помилосердуйте.
— Да пойми ты, чудак,— не от меня зависит. Рад бы душой, да не моя воля… Верно тебе говорю: ничего не могу сделать.
— Дайте записку караульному начальнику: он выпустит. Повидаюсь… вернусь, беспременно вернусь… к утру… к смене караула: век не забуду. Помилосердуйте.— Послышались сдержанные, глухие рыдания…
Жгучее чувство боли охватило меня. Это была какая-то особенная жалость, точно к ребенку, рыдающему о потерянной навсегда матери… забылось теперь это сложное чувство в полном объеме,— давно это было.
Кончилось тем, что мы со Срублевовым зашли в приемную комнату, и я написал записку такого содержания: ‘Лазаретному караульному начальнику. Больному каторжному Срублевову разрешается выход из лазарета до 7-ми часов утра завтрашнего дня’.
— Бери записку, Срублевов, и к сроку явись.
Беспременно явлюсь. Что вы? Что вы? Будьте не сумнительны… верьте слову…
Совершенно стемнело, было часов десять с половиной вечера. Я сидел один и своей комнате за поданным на стол самоваром и наслаждался чаепитием. Вдруг входит ко мне, или вернее, вбегает Иван Павлович, озабоченный, взволнованный и бледный.
— Что нового, добрейший Иван Павлович? Не желаете ли чаю? — спросил я.
— Нового-то ничего… А вот что вы наделали, г-н доктор?
— Как что наделал? Ничего я не наделал… Что вы это, Иван Павлович…
— А Срублевова зачем выпустили? И себе вы этим беду на наделали да и караульного начальника подвели, пожалуй, в туже каторгу угодит… Срублевов ведь бессрочный, прикованный к тележке, а вы его на волю выпустили… С женой повидаться. Покажет он вам теперь жену: под суд угодите… Караульному начальнику, тому совсем беда. Двадцать лет служу в каторге, тaкого происшествия не слыхивал…
— Да полно же, Иван Павлович, успокойтесь. Срублевов дал слово вернуться к смене утреннего караула.
— Дал слово, дал слово. Надейтесь на его слово. Дурак караульный начальник, что послушался вас, выпустил по вашей записке… Не имел никакого права слушаться… Ведь он отвечает больше всех, просто сказать: головой отвечает… Эх, я-то дурак — засиделся у Шотена: не допустил бы я этого. Срублевову только и надо было вырваться на волю. Жену повидать! дурака нашли, знаю я их. Ищите теперь ветра в поле, свою голову подставляйте… В тайге теперь ваш Срублевов, посвистывавает, да посмеивается над нашей простотой.
У меня не на шутку екнуло сердце…
— Boт и дослужился,— промелькнуло в голове.
— Иван Павлович, будьте добры, позовите караульного начальника,— сказал я.
Явился пожилой человек с добродушнейшим крестьянским лицом, с обритой бородой, в серой военной шинели и с пистолетом в кобуре у форменного пояса (револьверов, берданок в Каре тогда и в помине не было, это новейшее оружие появилось с 1878 года).
— Здорово.
— Здравия желаю, ваше благородие.
— Срублевова выпустил?
— Так точно, ваше благородие, по вашей записке, — исполнил…
— Так-то оно так… Спасибо. А вот Иван Павлович послушай-ка что говорит: нам с тобой обоим плохо придется за это. А тебе больше всего…
— Не могу знать. По вашему приказанию, вот записка…
По разъяснении дела и всех обстоятельств, старый служака испугался не на шутку.
— Жена, детки есть… малые… пропал теперь… беда мне… совсем пропал…
И он горько заплакал. Жутко мне было видеть плачущего по моей вине пожилого человека.
— Вот что, вояка,— сказал я,— слезами теперь горю не поможешь… попали мы, вероятно, с тобой в беду… Я, конечно, виноват во всем, подвел и тебя и себя… Прости меня. Пока еще рано могилу копать, подождем утра, не вернется Срублевов, тогда я сам донесу на себя и заявлю, что я виноват во всем… Там что будет, а пока иди и никому ни гу-гу, слышишь?
— Слушаю, ваше благородие. Пропал, видно, я, пропали детушки. — И слезы градом текли по его добродушному лицу.
— Иди, иди с богом. Не хнычь, завтра увидим…
Памятна для меня эта июньская ночь 1872 года, не то, чтобы я боялся за собственную шкуру или служебную карьеру: какая забота о собственной шкуре могла быть у 26-летнего студента шестидесятых годов, а тем более, какая забота о карьере?
Жаль было не себя, а простоватого, добродушного служаку, караульного начальника, который по неведению и точному исполнению приказания все-таки ‘его благородия’ совершил преступление против устава гарнизонной караульной службы, беспощадно караемое воинскими законами.
Меня мучила совесть. Я подвел неповинного человека. Он может угодить на каторгу, a уж в арестантские исправительные роты непременно. А у него жена, дети, хозяйство, родные места.
Я прилег на кровать: картины прошлого, студенческой жизни, споров о братстве людей, о пользе народу, о работе, работе без конца мелькали в голове. Ярко, воочию, проходили в воображении пять лет пребывания в Академии, а тут, под самым окном, от времени до времени раздавалось громкое, протяжное, тоскливое ‘слу-ш-а-а-й’.
Было около часа ночи, мне стало нестерпимо одному, и я попросил к себе из лазарета Ивана Павловича.
— Посидите со мной, добрейший Иван Павлович, а то к ночуйте здесь: лазарет близехонько, что случится или приведут больного — вместе сходим…
— Извольте, господин доктор, с большим удовольствием, лазарет — близехонько,— ответил добряк, располагаясь в моей комнате.
— Так, по—вашему, не вернется Срублевов?
— Не вернется, господин доктор. За это можно поручиться. Подумать только: бессрочный он, тележник, тоже надоело таскать за собой прикованную обузу… Да и случай выпал отличнейший… В каторге ему быть еще чуть не двадцать лет… А тут вырвался из—под замка, от кандалов и тележки избавился и — валяй на все четыре стороны… По Бушулею дорога известная, прямая, тайгой непроглядной. Разбойники ведь они, убийцы, варнаки,— каторга, чего и говорить. Двадцать лет служу сними, знаю достаточно…
— Да,— продолжал он, отдаваясь воспоминаниям,— при Разгильдееве еще служил. Мальчишкой поступил в лазарет, для обучения. Господи, помилуй. Вот были времена. Каторгу пороли, горных служителей пороли, нас, служащих — мелкоту — пороли, всех пороли. С палачом Фомкой — рядом с кучером на козла, Разгильдеев разъезжал по промыслам и по каторге… Погоны срывал собственноручно. По скулам, бывало, лупит, лупит, только зубы трещат. Да что. Не один Разгильдсев, все пороли, все и всех били… Управляющие, смотрители, приставники, штегеря, вся эта горная братия — мертвым боем били… Вот там, за купальней, ниже лазарета, особый разгильдеевский разрез велся, туда сотнями мертвых складывали — горячка была,— так сотнями мерли… Ныне куда лучше. Служащих фельдшеров не бьют — время отошло. Изводить изводят, а не бьют… Пожалуй, и без строгости опять нельзя, тоже каторга — палец в рот не клади… Да вот на днях, сказать кстати, в Верхней тюрьме каторжному, бродяге Непомнящему, решение вышло: шестьдесят плетей… Вас позовут всенепременно. Вы еще этого не видали… Вот только, что завтра со Срублевовым будет?.. Заварили вы кашу.
— Выпьемте, Иван Павлович,— сказал я. — Там что будет, то будет. На все воля божий… Под суд, так под суд… Мне-то ничего. А вот старика, караульного начальника, жаль…
— Выпить можно, если позволите… И вас, да и старика жаль: действительно,— дети.
На столе появилась водка и кусок черного хлеба с солью.
— Слу-ш-а-а-й,— раздалось протяжно и громко у окошка.
— Здорово выкрикивает,— сказал, улыбнувшись, Иван Павлович.
— Для чего это, Иван Павлович? — спросил я, трудно больных только беспокоят, под самыми окнами палат выкрикивают…
— Так полагается, г-н доктор, веселее и часовым, когда перекликаются. Слышите? Вон другой затянул ответ… ‘Слу-ш-а-а-й’.
Перед утром свалился я на свою постель и уснул мертвым сном. Проснувшись, я тотчас взглянул на часы: половина девятого, караул сменяется в восемь. ‘А Срублевов?’ — точно кипятком обдало меня это воспоминание. Сердце забило тревогу, мысли побежали одна за другой: вот-вот сейчас начнется тревога, переполох, нагрянет начальство, в обычное время и носу не показывавшее с лазарет, начнутся спросы, допросы… Как? Почему? Нa каком основании? Как вы смели позволить? ‘Нарушение’, ‘преступление’, ‘сообщничество’… Следствие, суд… Холодный пот проступил у меня по всему телу…
Быстро соскочив с кровати, я начал будить Ивана Павловича, мирно спавшего на полу на постланной постели.
— Иван Павлович! Иван Павлович, вставайте, ради бога. Восемь с половиною часов, караул сменился.
Иван Павлович быстро вскочил на ноги и заговорил испуганно:
— Что? Что такое? Что случилось?
— Половина девятого, старый караул сменился… Где-то Срублевов?.. Узнайте, ради бога.
— Хорошо, хорошо, сейчас. Сейчас узнаю. — Он торопливо пригладил волосы ладонью и, так как спал в качестве дежурного не раздеваясь, то вышел быстро из комнаты.
Лазаретное здание находилось в пяти-шести саженях от моей комнаты. В полуотворенную дверь я видел, как он вошел в лазаретные двери, которые сейчас же закрылись за ним. Прошел и лазарет староста Петр, за ним человек шесть служителей на длинных деревянных досках пронесли хлебные порции. Стояла обычная, полная тишина. Сердце у меня глухо колотилось, часто, усиленно, перебоями… В груди не хватало воздуха. ‘Вот-вот, сейчас начнется,— думалось мне. — А, попался, голубчик, бессрочных выпускать, способствовать побегам, в сделки входить. Под суд захотели?’… Состояние мое было близкое к обмороку: — я схватил стоявший на столе графин и налил стакан водки, потом другой…
Иван Павлович не являлся, время тянулось бесконечно.
Было более половины десятого, когда он, наконец, вошел в мою комнату.
— Ну что? как? где Срублевов?.. — кинулся я к нему с расспросами.
— Все хорошо и благополучно, господин доктор,— ответил он спокойно.— Срублевов давно пришел, явился раньше 8 часов, еще до смены… Сидит себе в палате, как ни в чем не бывало. Чего ему деется? — бывалый служака сообщил мне все это равнодушнейшим тоном.
— Так как же вы целый смертный час томили меня, Иван Павлович? Бога вы не боитесь?— крикнул я задыхающимся голосом.
— Да я… я… я, господин доктор, перевязки делал, требования писал… думал: вернулся он, ладно. Чего же больше?
— Иван Павлович, голубчик, да ведь я… тут… смертный час привел.
И меня захватил истерический припадок. Неудержимо полились слезы… Иван Павлович, как столб, стоял передо мной, с удивленным, испуганным лицом и растопыренными руками.
— Пришел? Явился? Ха-ха-ха. Срублевов — бессрочный, тележник, человеком оказался, ха-ха. Не обманул. Вернулся. — Я понял оторопевшего окончательно Ивана Павловича и целовал его, целовал, судорожно рыдая.
В конце концов, расплакался и растерявшийся Иван Павлович.
Успокоившись, мы пошли в лазарет, и начался наш обычный трудовой день. После осмотра больных в палатах н вызвал Срублевова в приемную комнату, где, кроме меня и дежурного фельдшера, никого не было. Срублевов вошел, как будто чувствуя себя виноватым в чем-то: нерешительно и медленно подошел он к столу, за которым я сидел.
— Спасибо тебе, Срублевов. за честно исполненное слово. Русское тебе спасибо от меня,— сказал я и протянул ему руку.
Каторжгик отшатнулся: лицо его нервно подернуло, перекосило, он оглянулся, упал на колени, схватил обеими руками мою протянутую руку и судорожно, торопливо стал целовать ее.
— Не надо, не надо. Что ты? Срублевов? оставь,— говорил я, но не мог выдернуть у него своей руки. — Спасибо тебе…
— Бежать? от вас? обмануть? Никогда, никогда,— бормотал он. — Понимаю ведь я, знаю… Беспомощный вы… простой… Воскресили… Зарезаться было впору… Воскресили… Не забуду…
Через два года Срублевов бежал из разреза с земляных работ среди белого дня, ‘на ура’, под градом выстрелов караульной цепи, окружавшей разрезные работы Верхнего промысла, и с тех пор он уже в каторге не появлялся. Скрылась и его жена.

ПРИМЕЧАНИЯ *)

*) Список произведений В. Я. Колосова дан в книге Е. Д. Петряева ‘Исследователи и литераторы старого Забайкалья’, Чита, 1954. Стр. 203—204.

Каторжник Срублевов

Впервые напечатано в ‘Воспоминаниях врача о Карийской каторге’ в журнале ‘Русское богатство’, 1902, No 10, стр. 198—211.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека