Католицизм и Россия, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В.В. Розанов

Католицизм и Россия

(Владимир Соловьев. ‘Россия и вселенская церковь’. Перевод с французского Г. А. Рачинского. Москва, 1911 г.)

Открой же им, ключарь Христов: и пусть врата
истории будут для них и для всего мира вратами
царства Божия.
Стр. 73

Только что появилась в превосходном переводе с французского языка Г.А. Рачинского и очень изящно изданная книга Владимира Соловьева — ‘Россия и вселенская церковь’. ‘Вселенская церковь’, это — римская церковь, римский католицизм. Книга впервые является на русском языке и является в переводе, т.е. у Владимира Соловьева не нашлось ее русского оригинала, с которого он сам или кто-нибудь из его друзей сделал бы перевод на французский язык. Таким образом, Соловьев только отчасти писал ее для русских, он писал ее для Западной Европы, главным образом — для католиков и еще частнее — для католического духовенства, для католической духовной администрации, интимно сказать, — для папства и Рима. Книга эта сделалась некоторым ‘камнем строительства’ у католиков: по крайней мере, нельзя перечислить всех уважительных ссылок на нее католических богословов и просто священников, многочисленных католических публицистов, с какими приходилось и приходится встречаться в жизни, в практической деятельности, в печати. Для них книга эта сделалась пунктом отправления всяких рассуждений о православии и в особенности всяких рассуждений с православными, всякой с ними полемики, спросов. В книге Соловьева они увидели новую приобретенную позицию, достигнув которой, совершенно оставили прежние.
Что же это за позиция, в чем она состоит? Владимир Соловьев не принадлежал к тем открытым и ясным умам, как Белинский или Чернышевский, беря какое-нибудь ‘сочинение’ которого в руки, берешь вместе с тем и его ‘душу’. У Владимира Соловьева, беря единичное ‘сочинение’ в руки, всегда берешь то или иное обращение к публике, притом данного момента и данной местности, за которым какова вообще его душа, — неизвестно. Он всегда был агитатор, и всякое сочинение его имеет подзаголовок ‘Ad lectorem’ [Для читателей (лат.)]. ‘Душа’ же его если и выразилась, то лишь в огромной груде всех ‘сочинений’, да и то не вполне, не окончательно. Но ‘Россия и вселенская церковь’ есть один из задушевнейших его трудов, здесь изложена его мысль, обнимавшая по крайней мере две трети его жизни, его биографии. И он не только написал его по-французски и для католиков, но и не особенно желал, вероятно, чтобы труд этот широко распространялся в русской публике. Он знал, что здесь встретят его насмешки, непонимание, равнодушие и вражда. Что же он в своей книге выразил? Что он сказал ‘Ad Pontificem’ [Для властей (лат.)], которое в отношении этой книги заменяет его обычное ‘Ad lectorem’?
В книге этой он выражает то отчаяние о светской культуре, светском обществе и светском образовании, какое выразил на самом краю могилы, в предсмертных разговорах с другом своим, проф. кн. С.Н. Трубецким. ‘Идей теперь не больше, чем в эпоху Троянской войны’, ‘мы опять троглодиты’, ‘идти некуда и незачем’, ‘всемирная история окончилась’, — говорил он и саркастически, и тоскуя, глубоко тоскуя. Но этот предсмертный ропот был, несомненно, прижизненною тоскою Влад. Соловьева. Таким образом, его шумная публицистическая деятельность, его полемика со славянофильством, его проповедь западничества, вообще весь его ‘либерализм’, довольно обширно и ярко выраженный, был не то чтобы совершенно ложен, но был в высшей степени непрямодушен. Ну, да: он был и западником, ну, да: он ненавидел и презирал славянофильство. Но все это — тем холодным презрением и тою холодною любовью, которая неотделима при уверенности: ‘все это пройдет и всего этого не нужно’. В книге ‘Россия и вселенская церковь’ Вл. Соловьев, в сущности, изменяет всей новой культуре, всей новой цивилизации, всей новой образованности, включая сюда Ньютонов и Байронов, и если одновременно с этим он посылает приветственную телеграмму критику Скабичевскому в день его юбилея или жарко полемизирует с Лесевичем о позитивизме, — то это есть тот сарказм и шутка, тоном коей преисполнена, например, вся его переписка с друзьями (‘Письма’ в изд. Радлова), те ‘пустяки’, которым предается большой человек, с большим замыслом, но который временно и надолго поставлен в невозможность что-нибудь сделать, что-нибудь предпринять. Это — Кутузов, читающий роман г-жи Жанлис накануне Бородинской битвы (смотри ‘Войну и мир’). На самом деле и в душе он готов был бы зажечь всемирный пожар, в котором сгорели бы… все эти Стасюлевичи, Пыпины, Лесевичи, славянофилы, западники, Страхов, Данилевский, редакции ‘наши’ и ‘не наши’… Сгорел бы Петербург и значительная часть Руси… но не Москва, сгорел бы Париж с его кокотками и Сорбонной… но не Notre Dame de Paris.
‘Соединить, слить, связать Notre Dame de Paris с Кремлем’, — вот идея Соловьева. Слить величайшую поэзию, величайший пафос, самую ‘душу’ Запада и его католичества с самою ‘душою’ Востока, с ‘святою православною душою’, в ее лирике, в ее экстазе, как она выразилась в одном слове в четыре буквы: ‘Царь’.
— Что же, в конце концов, сделал Петр Великий и вся его якобы ‘реформа’? Он ‘прорубил окно’ к французским парикмахерам, тогда как надо было прорубить его в римскую ‘сакристию’… По грубости и необразованию, весьма естественному и в те времена невольному, наконец, по всей своей практической, а не теоретической, не созерцательной натуре, Петр начал дело, которое и не могло окончиться успешно по его поверхностности, потому что он подвел заступ под русскую почву недостаточно глубоко… Он исковеркал старую Русь, но не обновил ее. Нужно продолжить и кончить дело Петра… нужно принять католичество и папу. Они — корень всего на Западе, корень западной цивилизации, и ее Ньютонов в том числе, и ее Байронов в том числе, всего, всего. Ну, не ‘принять сразу’ католичество, но, во всяком случае, теперь же мы должны перестать ‘отделять себя’ от него, быть к нему враждебными, отвращаться от него. Мы должны начать в него вдумываться, всматриваться, вникать, вслушиваться в поэзию его, в звуки органов его, в его молитвы, в его мистицизм. Самарин писал об иезуитах глупости и пустяки, Хомяков был только жаркий полемист с Собачьей Площадки, на Арбате, — и все это в высшей степени мелко и недостойно в отношении такой великой темы, такого неизмеримого предмета… Неужели же западная цивилизация создалась на анекдотах и каверзах, кроме которых ничего не умели указать и не умели ничего найти в католичестве московские публицисты-богословы. Цивилизация велика. А следовательно, велик и ее корень. Корень этот — католицизм. В основе его лежит действительное слово Христа: ‘Тебе, Петр, — тебе одному даю ключи Царства небесного и земных’. Если мы верим в Христа, — не можем не признать и папу единственным, от самого Христа установленным, первосвященником на земле.
Слова, от которых у русских, что называется, ‘искры из глаз посыпались’. Такой ‘тумак по шее’ не то что Скабичевскому или Лесевичу, не то что Страхову или Данилевскому, — но и подальше, побольше, поглубже. ‘Ну их, всех этих Белинских, декабристов, всех этих Радищевых, Новиковых… все это — пустяки. Все мы, русские, занимались и занимаемся глупостями. Все наши журналы и полемики яйца выеденного не стоят. Нет в них тона. Тона, тона нет! Оркестра, музыки нет! Все ‘православные балалайки’, — но, ведь, это же глупости, это не инструмент. К настоящей музыке и приступить нельзя, не сломав предварительно балалайки, этой национальной дичи и национального простодушия.
Ив. Серг. Аксаков в ‘Руси’, там же проф. и протоиерей Иванцов-Платонов, Фед. Ю. Самарин в ‘Нов. Врем.’, Страхов и затем целый ряд богословов в духовно-академических журналах накинулись на Соловьева, который отвечал им как наездник наездникам, с шутками, с остроумием, может быть, с успехом, но с успехом каким-то легким и неприятным и ронявшим все дело. Ах, обилие всяческих талантов вредит всегда одному большому, главному таланту. В конце концов, Соловьев не был гений. В том и горе или для Руси — спасение, что он, в конце концов, был шутник. В душе его заклубится черное облако, страшной силы, страшной грозы, угрозы, от которой некуда убежать, и, кажется, все от нее рассыплется. Но… глядишь: Влад. Соловьев написал стишки, написал шуточку-статейку против NN, уязвил одного, плюнул на другого. И пролилось все мелким дождичком, и нет грозы, бессильна угроза. Уже не ‘вселенский вопрос’ перед нами, а просто ‘одно коленце’ ‘нашего Владимира Сергеевича’. Все расплылось в ‘русскую обывательщину’, — ну, ‘литературную обывательщину’, которая есть и которая не выше и не интереснее житейской. Но я договорю мысль Соловьева в серьезных тонах: ‘Идите же на Русь!’ — ‘Католики, зову вас: идите на Русь’. — ‘Тут ничего нет, кроме провинциального хлама, захолустной копоти, сплетен, мелкой раздраженности и ничтожества. Кроме одного…’
— Чего?
— ‘Кремль и Царь’, ‘Москва и великое народное чувство Царя’, ‘наконец, — религиозная идея Царя’, уже не русская, не как она брезжит во всемирной истории, мерцает на страницах Библии, где юный Соломон, под Божием благословением, низложил одним жестом и словом первосвященника Садока… Не настоящего, ложного и лживого первосвященника, вот как другие, некоторые у нас, вроде Никона, которого тоже без труда низложил одним словом кротчайший Алексей Михайлович. Русское духовенство, русская иерархия церковная — ничтожны. Русь выработала только одну живую, органическую идею — Царя, и в ней есть только один живой светоч — Царь.
Это так противоречило ‘Белинским и Чернышевским’, как не противоречил, конечно, ни Бенкендорф, ни Дубельт. Там что — ‘эмпирия’, здесь — идея. Вся наша литература, животрепещущая свободою, ‘проглатывалась’ Соловьевым, хотя в кабинете Стасюлевича он и любил по часам играть в шахматы с А.Н. Пыпиным. Пыпин был маленького роста и кудластый.
Соловьев — высокий и красивый. И чувствовался смех высокого над маленьким:
— Ну, мы сыграли с вами партию, Александр Николаевич. Но пробила полночь. Петух запел. Магическое колесо повернулось, и открылся новый период всемирной истории. Вместо ‘домой’ отправляйтесь, Александр Николаевич, в ‘башню голода’, куда за великие ваши грехи, словом и мыслью, присудила вас святейшая римская инквизиция, коей я маленький и покорный послушник, а впрочем, вместе и член ее и даже, в секрете, великий оной председатель.
Мне припоминаются лет шесть назад слышанные слова одной русской эмигрантки. Друзья ее ссылались в Сибирь, и хотя сама она ни в чем не была обвинена, но пошла в Сибирь же за этими друзьями. То ехала, то пешком шла, ‘тащилась’, как они же, медленно ‘по Владимирке’. Время было старое, 80-е годы прошлого столетия. С медленностью-то передвижения и с его огромным пространством и связалось ее впечатление:
— Ну, знаете… Идем недели, идем месяц, два месяца… Местность меняется, все новое, другой вид деревень, другой говор города и человеческого у него обличья. И вот: куда ни придешь, едва обогреешься, осмотришься, — спрашивают тебя: ‘Из России?’ — ‘Из России’. — ‘Может, из Москвы?..’ — ‘Из Петербурга’. — ‘Из Петербурга!’ Смесь удивления и восхищения, — недоверия. Поверив, непременно и первым словом спрашивают: ‘Значит, ты и Царя видела?’ Я же была если и не ссыльная, то друг ссыльных, ну, и все воззрение мое такое… И вот то, что во всякой деревне, куда мы ни приходили, на всем неизмеримом пространстве, спрашивали одно имя, об одном лице, — это меня подавило. Подавило мой ум. Как жить? Нечем дышать! С моими-то воззрениями. Ведь я, бредущая от Нижнего до Иркутска, чувствовала себя запавшей в щелочку соринкою в громадном, неизмеримом доме, в постройке, которой конца нет. Этот однотонный вопрос, везде тот же, везде с одинаковым умилением предлагаемый, — он меня раздробил в куски… Что же такое ‘мы’, и что ‘мы’ столько старались, учили, писали: эта громада даже и не почувствовала ничего, да явно и не почувствует, кроме каких-то оторванных единиц, которые суть такие же ‘соринки по щелочкам’, как ‘я’ и мои ‘друзья’… Ни в чем я не переменилась, убеждения мои не поколебались. Только я почувствовала, что все эти убеждения — какой-то запутанный и чужой сон для России.
Говорившей было лет пятьдесят. Видела она меня впервые, пришла по какому-то делу. Помнится, — дурно, неряшливо содержалась могила ее мужа, и она просила в газетах обратить внимание на ‘безобразия на кладбищах’. Я спросил, ‘как’, ‘что’ и ‘почему’, — она разговорилась и рассказала.
Вот эту-то ‘идею’ и поймал Соловьев. Как единый ‘столп’, на котором держится Русь. И захотел связать ее с другою идеею, из которой выросла вся западная цивилизация: папа, папство, католичество. Но он менее имел в виду и католичество, его службы, его музыку, его святых, его строй, законы и учреждения. Глубоко проницающим в сущность вещей глазом он усмотрел во всем этом одно главное:
— Лицо папы.
Потому что за ним одним, именно за ним только, стоит завет Христов:
— Ты — Петр, и на сем камне созижду Церковь Мою…
И еще другое слово, сказанное и трижды повторенное именно Петру, одному Петру, а не сонму всех 11 апостолов:
— Паси овцы Мои (людей, всех верующих во Христа).
В век безбожный, позитивный, в век, наконец, умирающий (предсмертные слова Трубецкому) Соловьев как бы перебросил нить от Ватикана к Зимнему дворцу, и шепча, и вопя:
— Спасайтесь и спасайте. Порознь вы погибнете. Великую идею ‘царя’ подкопает революция, ‘интернационалка’, социализм, великая идея ‘папы’ уже подкопана атеизмом. Порознь вы неминуемо падете, но, соединившись, вы можете избежать гибели и, кроме того и важнее того, вы можете остановить разрушительный поток времен и повернуть всемирную реку в другую сторону, — повернуть ее к невероятным расширениям и углублениям… Все это ради спасения самого гения человечества, его культуры в глубоком смысле, цивилизации тоже в глубоком смысле… Чтобы опять пришел Пушкин, родился еще Гёте, чтобы опять мыслили Галилеи, Ньютоны и Декарты, а не Спенсер с Боклем и около них наш Лейкин.
В страсти этой идеи, в азарте этой идеи Соловьев и напал на наших ‘славянофилов’, на нашу ‘обособленность’ и ‘национализм’, умалчивая до времени о ‘западничестве’, очень сильном в литературе, но которое ему было так же чуждо в специфически русском выражении, как и специфически русское славянофильство. Он стоял в точке зрения универсализма, где эти ‘русские’ явления тонули, как незначащие, где русские ‘течения мысли и души’ исчезали, как ручейки в океане. Мысль его и не была специфически католической. Перед ним предносилась именно работа, именно задача, а не догмат, предносилось уму его окончание ‘дела Петрова’, великое ‘русское дело’, последнее гигантское усилие.
Тут ‘догматы’, ‘разницы в церквах’ исчезали тоже как малое. ‘Причаститесь ли вы по-католически?’ — ‘О, причащусь!’ — ‘Но, ведь, вы православный?’ — ‘Конечно, православный! Дед у меня священник, отец — историк, а я верный внук их обоих!’ — ‘Но как же, как же?’ — ‘Да так же, как протестант Генрих Валуа, когда ему надо было взять Париж и сделаться королем Франции, пошел и отслушал католическую мессу, сказав: ‘Французская корона стоит одной обедни’. Ибо Париж объявил, что он лучше весь вымрет с голода, нежели впустит в стены свои короля-еретика. Так и теперь в наших других обстоятельствах, в обстоятельствах более страшных. Нужно спасти цивилизацию, и ради этой великой задачи, которая разрешается чрез единство христианства, я преемственно приму все три причастия: католическое, протестантское и православное. И во всех трех церквах помолюсь, притом усердно, набожно и чистосердечно’.

* * *

Вот Соловьев, автор ‘России и вселенской церкви’. Он был в то же время и ‘русский интеллигент’, т.е. с тою ослабленностью религиозного чувства, христианского чувства, которая ‘столпам’ Ватикана, Берлина и Москвы мешает что-нибудь слышать и что-нибудь видеть, кроме ‘своего’. Он не пережил перелома ‘назад’, но умер, — как вспоминает кн. С.Н. Трубецкой и как этому есть много других свидетельств, — ‘столбовым православным’. Да и за много лет до смерти он посвящает большую и едва ли не главную свою книгу — ‘Оправдание добра’ — своему деду, священнику Михаилу Соловьеву. ‘Не мудрствуя лукаво, — умрем как все…’ Он просто ослабел в своей задаче, охладел к своей задаче, видя всеобщее к ней равнодушие на Руси. Ему враждебны были не только официальные сферы (Победоносцев), но и все профессора духовных академий, все духовенство, его ‘католическим симпатиям’ (хотя сказать так — значит сказать ложную формулу) не было никакого ответа во всех, решительно во всех слоях и кружках литературы, не только на ее улицах и площадях, но даже и в закоулках, наконец, в щелях и ‘тупичках’. Ничего. Тогда он просто перестал говорить.
Православие, лютеранство и католичество — члены одной системы. Не ‘части’, не ‘дробление’, в особенности — не ‘противопоставление’ друг другу, а именно ‘члены’, и исчезновение которого-нибудь разрушило бы равновесие всей системы. К чему ‘унитарность’, к чему ‘сплошь все то же’, к чему ‘желтая казенная краска’, в которую ‘окрасить бы все’? Не надо. Нельзя доказать, что это ‘истина’, что это ‘лучше’. В эпоху католическую все равно католичество имело против себя ‘секты’. Вся южная Франция была охвачена ‘альбигойством’ при Иннокентии III, — самом царственном из пап. Да и вообще ‘тут что-то есть’, в этих сектах, в этом ‘разделении церквей’. Разнообразие, а не унитарность: это принцип столь же истинный, столь же жизненный, столь же исторический. Но члены ‘различны’, а не ‘враждуют’. Вот о примирении церквей, о примирении без погашения можно говорить. Совсем другая задача. Соловьев поднял ружье, выстрелил ‘в ту сторону’, но он не попал в ‘цель’. И его великолепный труд останется памятником его ума, его способностей, — великолепным литературным и философским явлением. Но жизненного значения он не получит. Петр именно ‘преобразовывал’ Россию и потому не смел коснуться души ее: коснуться же внешними руками самой души — значит не помочь ей, а умертвить ее. И так естественно, что ‘дело’ Соловьева ‘не вышло’. Оно вовсе не ‘заканчивало Петра’, оно хоронило и ‘Петра’, и всех ‘Александров’, начиная от Невского, и Мономаха, и Владимира… Ибо Ватикан, конечно, и костей их не оставил бы в могилах…
Впервые опубликовано: Русское Слово. 1911. 21 мая. No 115.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека