С самого начала, как обозначилось мариавитское движение, мы приветствовали его и думаем, что с этим приветствием сливалось и все русское общество. В движении мариавитов мы почувствовали что-то свое, родное, почувствовали родную стихию славянской народности, ищущую путей собственною душою, а не по шаблонам, даваемым из Рима urbi et orbi [городу и миру (лат.)]. При первых известиях о том, что такое ‘мариавиты’, мы указали на родственные черты, сближающие это польское религиозное движение с некоторыми русскими сектантскими веяниями. Оговариваемся, что черты эти -родственные, а не одни и те же: в Польше зародилось свое движение, нимало по происхождению не связанное с нашими сектами, или, общее, с тем, что можно назвать народною русскою верою. Но душа славянина на Волге и на Висле оказалась родственной, сходной, при разных словах там и здесь послышался один напев. Не предвидя еще, что выйдет из мариавитского движения, не надеясь нисколько на его прочность, мы приветствовали его как симпатичное явление, привлекательное простым и народным смыслом, чуждым римских ухищрений. Но мы хорошо помнили из истории, как Рим искусен в погашении всяческих движений в своих недрах, как этот ледовитый океан веры умеет замораживать всяческую оттепель в человеческом сердце. В Риме, может быть, и не очень сами верят. Но там тысячелетие хранят тот костяк, тот мертвый остов веры, религиозных тезисов, догматов, которые являются тем мертвым словом в мертвых устах, о которых еще Спаситель предсказал и указал, что Он не хочет такой веры, не хочет такого исповедания Себя. Вот это-то исповедание Рим умело хранил, подавляя, игнорируя или высмеивая, где как удобнее и выгоднее, всякий нарождавшийся энтузиазм веры. ‘Бывало, пока я служу одну мессу, римские священники отслуживали их десять’: этого удивления Лютера, приехавшего в Рим еще молоденьким энтузиастом-католиком, нельзя забыть. Риму нужна форма, и точная форма: за несоблюдение ее он сожжет. Но ему не нужно никакого содержания, человеческого сердца ему совсем не нужно. Недаром наш Достоевский говорил в своем ‘Дневнике’, что римский католицизм опаснее атеизма, нравственно его ужаснее. Много страниц он посвятил разъяснению этой мысли. Указывая на социализм и атеизм Франции XIX века, он говорил, что это есть натуральный плод и необходимое заключение католицизма, где личность человеческая, и именно папа, поставлена на место Бога. Люди отказались верить в человека, как в Бога, и так как века уже от них был закрыт Бог человеческим смертным лицом, то, потеряв веру в это лицо, они потеряли и веру в Бога, которого не видели, не знали. Вот история европейского атеизма. Если даже Достоевский и преувеличивал дело, то сердцевина его слов заключает в себе много истины.
Рим создал форму и требует покорности форме. Он создал церковное государство. Но государство, уместное на своем месте, полезное и, наконец, нравственное там, где движутся войска, прокладываются железные дороги, возводятся мосты и считаются деньги, где созидается материальная обстановка для нематериальной души человеческой, — это государство становится неуместным, вредным и, наконец, безнравственным, когда простирает свою власть на души человеческие, когда вводит государственные приемы в устроение ‘царства Божия на земле’.
Не только великий, но величайший учитель католичества, бл. Августин, заложил фундамент его в знаменитом творении ‘De civitate Dei’, ‘О государстве Бога’, это не то, что, уже в греко-славянском стиле, передано и смягчено в русских переводах: ‘О граде Божием’. Блаженный Августин писал вовсе не о ‘граде’, а о ‘государстве’ именно: ибо он написал не ‘De urbe Divina’, под чем можно бы разуметь ‘Небесный Иерусалим’ Апокалипсиса и наших сектантов, разуметь что-то духовное и идеальное, a ‘De civitate Dei’, о государственном строительстве церкви, т. е. конкретно почти о той ‘Папской области’, о папе как короле среди королей, к чему папы стремились в средние века. Он заложил фундамент внешнего, государственного спасения души.
Через знаменитую исповедь, так превосходно разработанную католическими богословами в ряде трудов и так превосходно проведенную на практике иезуитами, папа и ‘верные’ его сделались разведчиками душ человеческих и вместе гипнотизерами этой души, но гипнотизерами не в целительных заботах о ней, а для употребления душ на службу себе. Известно, что иезуиты проповедовали и бунт, и воровство, и обман, когда это творится ‘в спасительных целях’, т.е. ‘для матери св. церкви’, что они оправдывали и подстрекнули не на одно цареубийство в пору борьбы католичества с протестантскими веяниями, что они одушевили Равальяка на убийство Генриха IV. Всего этого история не забыла. Все это огненными буквами написано на страницах ее. Проповедь, ежедневная на каждой улице, была устною газетою в средние века, до книгопечатания, а в католических исповедальнях творилась ‘перлюстрация’ душ человеческих, совестей человеческих, воль и желаний всей массы верующих, без единого колебания. Не мудрено, что с такими средствами государствования папы сделались даже не ‘королями’ среди королей, а папа сделался ‘царем царей’, по образцу деспотов древнего языческого Востока, разных Ксерксов и Артаксерксов. Много ли тут осталось евангельского — нечего спрашивать.
Католичество есть продолжительный гипнотический сон человечества. Католичество не опровергается, от католичества просыпаются. Чтобы это сделалось, надо посмотреть на него со стороны. Это бывает редко по естественному существу всякого сна. Нужно, чтобы начал видеться человеку другой сон, который перебивает первый. Духовенство католическое всегда ненавидело и боялось этих других снов, оно боялось всякой грезы человеческой, всякой мечты, надежды, если она не была получена из рук патера в готовом виде. Сюда примыкает учреждение великой католической цензуры, нимало не походящей на нашу наивную цензуру, знаменитый их ‘Index librorum prohibitorum’, то есть указатель книг, какие церковью не советуются верующим для чтения. В Риме работает над этим целое министерство — конгрегация индекса. И министерство, так же как газету и перлюстрацию, Рим завел у себя гораздо раньше светских государств, предупредил их и в этом. Само собою разумеется, что нет опаснее для папства, как простое восприятие душою простых слов Евангелия, всех этих притчей о сеятеле и зерне, о полевых лилиях и птицах небесных.
В Ватикане не жнут, не сеют, а птиц видят только нарисованными на картинках. Ватикан и природа, Ватикан и простота — вещи несоизмеримые. И Ватикан, устами конгрегации индекса, запретил всем сохраняющим ‘сыновнюю веру’ в римского отца читать Евангелие на родном языке иначе, чем по латинской вульгате, т.е. так как латынь непонятна новым народам, кроме образованных классов, то он запретил христианским народам читать Евангелие. Оно может быть получено, услышано, узнано только в истолковании и освещении патеров, в изложении и переложении их. Патеры же, конечно, показывают ‘верующим’, что в Евангелии говорится не о ‘полевых лилиях, которые были прекраснее Соломона в блистании одежд его’, а указываются там папские туфли и кардинальские шляпы, которые куда лучше и лилий, и птиц.
Порыв к простому и прямому разумению Евангелия — вот что такое мариавитство в зерне его, еще не окончательно установившемся. Мариавитство загрезило о полях Галилеи, где росли те лилии, которые видел Спаситель, — и отвернулось от камней Ватикана. Оно вышло из-под очарования его, зачаровавшись другим очарованием, подлинно евангельским. Нужно ли говорить, что это гораздо опаснее для власти Рима и лиловых епископов, чем сто Вольтеров, чем Ферней и его насмешки? Смех никогда не был опасен для церкви, ибо она — другое, ибо смех и религия несовместимы и незаместимы. Но другая греза, другая вера, другая мечта сердца — это пошатывает все здание ‘Civitatis Dei’, над которым трудился бл. Августин и те несколько сот пап, портреты которых, в медальонах, помещены в колоссальном вновь построенном соборе св. Павла в Риме. Мариавитство в русской Польше мучительнее для Ватикана, чем тупые стрелы Вольтера и чем обиды от итальянских и французских министров. То все движется по поверхности, а это затрагивает самое зерно.
Впервые опубликовано: Новое Время. 1908. 1 дек. No 11755.