Многое множество ненужных и несродных друг другу вещей: камни — гвозди — гробы — души — мысли — столы — книги свалены кем-то и зачем-то в одно место: мир. Всякой вещи отпущено немножко пространства и чуть-чуть времени: столько-то дюймов в стольких-то мигах. Все имяреки, большие-малые, покорно кружат по соответствующим колеям и орбитам. И стоит, скажем, звезде ‘a’ в созвездии Centaurus’a захотеть хоть немножечко, хоть разок, покружить по чужой орбите — и придется: или все, от ярчайшей звезды до серейшей пылинки, переставить в пространстве, или предоставить хаосу (он только и ждет этого) опрокинуть, порвать и расшвырять все сложное и хитрое сооружение из орбит и эпициклов. Прошла ли хоть раз мысль старого Мудреца, о котором поведу сейчас рассказ, по вышеизложенному условно-разделительному силлогизму, не знаю: но знаю точно — мысль Мудреца только и делала, что переходила из вещи в вещь, выискивая и вынимая из них их смыслы. Все смыслы, друг другу ненужные и несродные, она стаскивала в одно место: мозг Мудреца.
Мысль с вещами, большими ли, малыми ли, поступала так: разжав их плотно примкнутые друг к другу поверхности и грани, мысль старалась проникнуть в глубь, и еще в глубь, до того interieur’a вещи, в котором и хранится, в единственном экземпляре, смысл вещи, ее суть. После этого грани и поверхности ставились, обыкновенно, на место: будто ничего и не случилось.
Естественно, что всякой вещи, как бы мала и тленна она ни была, несказанно дорог и нужнее нужного нужен ее собственный неповторяемый смысл: лучами — шипами — лезвиями граней, самыми малостью и тленностью своими выскальзывают вещи из познания, защищают свои крошечные ‘я’ от чужих ‘Я’.
Будьте всегда сострадательны к познаваемому, вундеркинды. Уважайте неприкосновенность чужого смысла. Прежде чем постигнуть какой-нибудь феномен, подумайте, приятно ли было бы вам, если б, вынув из вас вашу суть, отдали бы ее в другой, враждебный и чуждый вам мозг. Не трогайте, дети, феноменов: пусть живут, пусть себе являются, как являлись издревле нашим дедам и прадедам.
Но мысль Мудреца не знала сострадания. Катастрофа была неотвратима. Вначале все пространственно-близкое от головы философа, все ‘само по себе понятное’ было вне круга опасности. Верхушки тополей, шумящих над сонными водами Прегеля. Шпили кирх. Недалекие люди. Предметы, крепко оправленные в пространство. События, расчисленные по святцам.
Мысль философа начинала мыслить издалека, замерцав где-то, среди мерцания дальних звезд, в Teorie des Himmels [Теория звездного неба — нем.]: Мудрец рылся в ворохе белых сириусовых лучей, спокойно и деловито, точно это и не небо, а бельевой ящик старого отцовского комода, что ли. Как реагировали и реагировали ли на это звезды, осталось невыясненным. Изменений во внутреннем распорядке созвездий, безусловно, не произошло. Души звезд праведны, и оттого орбиты их правильны. И самыми тщательными астрономическими измерениями не уловлено: мерцали ли звезды после Канта иначе, чем до Канта [Тогда (конец XVIII века) у нас еще были мудрецы, но не было точных фотометричных инструментов. Теперь есть чувствительнейшие инструменты, меряющие звездную яркость, но нет уже мудрецов. Так всегда].
Тем временем от вещей к вещам стал переползать недобрый слух: Мудрец, покончив якобы со звездами, возвращается сюда, на землю. Маршрут: звездное небо над нами— моральный закон в нас.
События шли так: медленно отряхая звездную пыль со своих черных перьев, трехкрылый Силлогизм, смыкая и стягивая спираль тяжкого лета, близился к этим вещам. И когда те звездные пылинки коснулись этой серой пыли тупиков и переулков, зыбь тревоги и трепеты жути всколебали все земные вещи. С орбитами было покончено. Наступала очередь улиц — проселочных дорог — тропинок.
Тогда-то и разразилась катастрофа. Запуганные еще Платоном и Беркли, феномены, которые и так хорошо не знали, суть ли они или не суть, не стали, разумеется, дожидаться Разума, со всеми его орудиями пытливости: двойными крючкообразными її-ми, зажимами точных дефиниций и самовязью парных антиномий.
Пространство и время почти на всем их земном плацдарме переполнились паникой. Первыми попробовали выскочить из своих границ некоторые ограниченные души: они создали даже особое литературное направление, по которому и началось повальное бегство из мира.
В последующем постепенном развитии паники историку разобраться трудно. Вот она у ее гребня.
Улепетывающие кирхи, цепляя за черепичные кровли маленьких филистерских домиков, опрокидывали домики, опрокидывались сами, тыча шпили в ил расплескавшихся озер. Бежали: сороконожки — слоны — инфузории — жирафы — пауки. Люди, захваченные катастрофой в своих сорвавшихся с фундамента домах, сходили с ума, снова вбегали в ум, хватали какую-нибудь ненужную цитату, перевернутую кверху словами молитву (такова уж паника), снова поспешно сходили с ума, бессмысленно кружа по своему ‘я’ — то взад, то вперед.
Подробность: книжный шкап из квартиры Мудреца, потеряв одну из своих толстых точеных ножек, тащился, прихрамывая на трех ногах, поминутно роняя в грязь то ту, то другую из расшелестевшихся всеми своими страницами книг. Внутри книг тоже было неблагополучно: буквы — слоги — слова, бегая опрометью по строкам, сочетались в нелепые (а подчас и до немыслимости мудрые) фразы и афоризмы на невообразимых языках.
Говорят, целая библиотека, внезапно рухнув с полок, придавила грудами фолиантов сердце одного известного поэта-романтика: и сердце это, отстукивая пульс, бросилось вон из грудной клетки. Раздвоенные души, битая посуда, пролитый суп, который как раз несли Мудрецу в судках в обычный час из кухмистерской, проворно цепляясь каплями за песчинки, крошившие друг другу стеклистые ребрышки, просачивался (пока не поздно) поглубже в землю. А земля. Земля ‘как яблочко покати-и-лася’ (la-mi-mi), задевая о планеты, подскакивая на выбоинах пути, мощенного звездами. Шпили соборов, пики гор, иглы обелисков и громоотводов осыпались, как осыпаются иглы сосен, качаемых вихрем. Обломки и черепки, отбившиеся в космической суматохе от своих вещей, цеплялись зазубринами и выщербами за что ни попало: на миги создавались и в мигах распадались (миги, спасаясь сами, вышвыривали из себя все лишнее) сборные диковинные вещи: человечьи слезы на проворных паучьих ножках, сердца, прилипшие к окулярам телескопов, et cet, et cet.
В узком расщепе моего пера тесно хаосу.
А хаос вторгся.
Второпях некоторые рассеянные люди перепутали даже свои ‘я’ (что особенно легко делается в местах кучной психики: семье, секте и т.д.). Иные умы, зайдя в поисках укрытия за свои разумы, обнажили разумы, ткнув ими прямо в факты. Бесстрастный Разум, не изменяя себе ни на миг, обошелся с фактами как с идеалами, а идеалы стали мыслить как факты. Было мгновенье, когда Бог и душа попали в пальцы, стали осязаемы и зримы, а стакан с недопитым кофе (‘mehr weis’ [Здесь: ‘больше молока’ — нем.]) представился недосягаемым Идеалом. Дискурсия и созерцание поменялись местами. В иных умах куда-то, точно в щель, провалилась бесконечность, в других затерялась категория причинности.
Повилика, бешено кружа изумрудами своих спиралей (скорость до 300 000 km в 1 сек.), пробовала вывинтиться из обезумевшего мира.
Прибой паники, ширясь и расплескиваясь неисчислимостью льдистых капель, добрызнулся вскоре и до звезд.
Эклиптики закачались.
Спутывая лучи в ослепительный клубок, выбрасываясь из привычных орбит, сталкиваясь, зажигая синие и изумрудные мировые пожары, — звезды заскользили по безорбитью из Raum und Zeit’a [Пространства и времени — нем.].
Кометные параболы, которые, как известно, издревле вели из пространств в беспредельность, стали походить на большие дороги во время продвижения по ним разбитых армий.
Солнца, планеты, пересыпанные блестками астероидов и метеоритов, теснясь у кометного пути, старались скорее нанизаться на пронизь орбиты: роняя в пустоту целые человечества с их религиями и философиями, потянулись они длинным сине-белым ожерельем, друг за другом, вдоль по изгибу параболы. Клубы звездной пыли проискрились над ними.
И когда все отблистало, когда все, до последнего обеспокоенного атома, отшумело и утишилось, остались: старый Мудрец, пространство, чистое от вещей, чистое (от событий) время, да несколько старых, в пергамент и тисненую кожу переплетенных книг.
Книги не боялись, чтобы кто-нибудь когда-нибудь мог дочитать их до смысла.
Мудрецу оставалось описать чистое пространство и чистое время, ставшие жутко пустыми, точно кто опрокинул их и тщательно выскоблил и вытряхнул из них все вещи и события. Он описал.
Фолианты ждали. Не спеша протянул к ним Мудрец костлявую, с холодными длинными пальцами руку. Началась игра: фолианты прятали свои тайны по полуслипшимся блеклым страницам. Шелестели об одном — думали о другом. Смысл из букв текста, сбивая с пути типографскими звездами, уводил в дробные значки нонпарели и петиты, прятался по оговоркам, отступлениям, таясь за притчами и иносказаниями.
Напрасно. Мудрец терпеливо и беззлобно подбирал ключи к шифрам. Открывая смысл, страницу за страницей, дверцу за дверцей, он прошел через всю анфиладу разделов и глав и вышел по другую сторону книги.
Тем временем (временем ли?) в кругах эмиграции царило ничем не прикрытое уныние.
— Проклятое безорбитье. Куда мы, собственно, идем? — сердито спрашивал знакомый нам книжный шкап.
Он потерял все книги и вторую ногу. С трудом тащился на двух.
— В небытие, — промямлила душа приват-доцента из Иены.
— Не быть миру.
— Миру не быть, — шелестели последними уцелевшими страницами руководства по логике.
Созвано было чрезвычайное собрание всех часовых механизмов.
Для них наступало тяжкое безвременье.
С одной стороны, как это вытекало из вытиканной старинными часами с курантами речи, всем часам, за отсутствием времени, предстояло остановиться.
Но, с другой стороны, как это объяснил в точных философских терминах и резонах, ссылаясь на авторитеты, блестящий женевский хронометр, — ‘время, не будучи вещью, вещно в вещах не участвует’ [Мысль эту, в тех же приблизительно выражениях, защищал впоследствии (по восстановлении порядка) Арт. Шопенгауэр (Par. und Parae., 13, II)]. Часовые механизмы — вещи. Ergo: с отменой времени ничего и никак не может измениться, передвинуться и перекрутиться в часовых зубцах, зубчиках и пружинах, — и те часы, завод которых до момента отмены времени не вышел, пружины которых не раскрутились, могут продолжать вращение своих стрелок, как если б ничего не случалось.
Посыпались обвинения в отсталости, консерватизме.
Хронометр попросил быть точнее и в выражениях: ‘желая не отстать от стрясшейся над нами катастрофы, предлагают всем стать (.)’.
Вопрос поворачивался так-этак, этак-так.
Большинство башенных и стенных часов присоединились к нежному голосу курантов. Но карманные часы и часики, повыползавшие из своих жилетов и из-за корсажей [Недаром Мудрец еще раньше заклеймил их своим презрительным афоризмом], голосовали вместе с хронометром. Поднялось невообразимое тиканье, истерический скрежет будильников. Маятники злобно закачались.
И вдруг пришла весть, сначала было остановившая ползы всех стрелок и зубчаток, а затем восстановившая секунды и дюймы во всех правах времени и пространства: Мудреца не стало. Это случилось 12 февраля 1804 года в 4 часа пополудни [100-летний юбилей этого радостного события отпразднован в 1904 году всеми университетами и учеными обществами].
Иные вещи, заслышав о случившемся, не дожидаясь подтверждений и разъяснений, бросились опрометью назад, в свои миги и грани: очутившись снова в таких милых, таких своих гранях, они не могли вдоволь нарадоваться, что они — они. По преданию, всех опередила душа приват-доцента из Иены. Понятно: освобождалась кафедра.
Другие, путаные, вещи были рассудительнее.
— Позвольте, — говорили они, — откуда, как и кем принесена новость? Ведь там, в чистом пространстве, ничего, кроме пары книг да Мудрецова ‘я’, не оставалось… Провокация. Г. г. вещи, воздержитесь от времени и пространства. Терпение.
Однако вскоре все раскрылось и объяснилось, к всеобщему удовольствию.
Дело было так: Мудрец, описав ‘Формы чувственности’, раскрыв шифр книги, погибшей за право — быть непонятой, короче, высвободив свое ‘я’ из грез и слов, спросил: явь ли я?
У философова ‘я’ был хороший опыт: оно знало, какая судьба постигала всегда вопрошаемое после вопроса.
И не успел ‘?’ коснуться ‘я’, как ‘я’, выскочив из закавычки, бросилось, говоря вульгарно, наутек.
Тут и приключилась Мудрецу смерть.
Понемногу события, вещи возвращались по своим руслам — орбитам — граням.
Сначала, говорят, пришли в себя души ограниченных. За ними потянулось — остальное.
Теперь, как вы можете в этом легко убедиться, потрогав пальцами самих себя, страницы этой книги, все снова прочно и изящно стоит на своих местах.
Теперь, конечно, нетрудно и шутить. Но ведь был момент, когда испуганным умам показалось, что вся эта — такая пестрая и огромная (на первый взгляд) сферическая, со сплюснутостью полюсов, земля и крошечный сферический хрусталик человеческого глаза — одно и то же.
Время медленно подымало тяжкие веки глазу, искавшему видеть самое видение. Видение было странно и страшно, но длилось недолго. Мертвым веком снова прикрыт остеклившийся глаз. Теперь у нас, слава богу, земля отдельно — глаз отдельно. Сейчас, когда Мудрец отмыслил и истлел, мы вне опасности: мудрецов больше не будет. Что же касается до оставленной тем, истлевшим, книги, то повторяю: опасности и для нас почти никакой, потому что легче перелистывать геологические пласты, чем приподнимать тяжкие от смыслов страницы книги мудреца.