Картинки-невидимки, Андерсен Ганс Христиан, Год: 1847

Время на прочтение: 35 минут(ы)

Ганс Христиан Андерсен

Картинки-невидимки [*]
Billedbog uden Billeder

Перевод А. В. Ганзен

[*] — Заглавие датского подлинника ‘Billedbog uden Billeder’, по-немецки ‘Bilderbuch ohne Bilder’, в дословном переводе: ‘Книжка с картинками без картин’. — Примечание переводчиков — А. и П. Ганзен.
Источник: Г. Х. Андерсен. Собрание сочинений Андерсена в четырёх томах. Том третий. Издание второе — С.-Петербург: Акцион. Общ. ‘Издатель’, 1899, С.313—339
Странное дело! Всякий раз, как чувства во мне разгорятся с особенной силой и так вот и просятся наружу — точно кто свяжет мне и руки и язык! Ни передать, ни высказать того, что у меня на сердце! А ведь я художник, я и сам это вижу, и от других слышу, ото всех, кто только видел мои рисунки и наброски. Человек я бедный и живу в узеньком переулке, светом я, впрочем, богат: каморка моя в самом верху, и я пользуюсь видом на все соседние крыши. Первые дни по переезде в город мне было как-то не по себе: тесно, скучно, вместо леса и зеленых холмов на горизонте — одни закоптелые трубы. Ни одной знакомой души, ни одного дружеского, приветливого лица!
Но раз вечером подхожу я в грустном раздумье к окошку, растворяю его и выглядываю… Вот радость-то! На меня приветливо глядит знакомый круглый лик, мой лучший, давнишний друг — месяц! Он ничуть не переменился, все такой же, как и в то время, когда светил, бывало, ко мне из-за ветвей ив, росших у болота. Я послал ему воздушный поцелуй, а он заглянул в мою каморку и пообещал наведываться ко мне каждый вечер, когда выйдет на прогулку. Он и сдержал слово, жаль только, что визиты его обыкновенно так коротки! Он всякий раз что-нибудь рассказывает мне о том, что видел или накануне, или в этот же вечер. ‘Набрасывай эти картинки в тетрадь, и выйдет целая книжка с картинками!’ — сказал он мне в первое же свое посещение. Я так и делал вечер за вечером и мог бы теперь предложить вам своего рода новую ‘Тысячу и одну ночь’ в картинах, да это, пожалуй, было бы уж слишком! Даю поэтому лишь несколько картинок, я не выбирал их, они являются здесь в том же порядке, в каком набросаны у меня. Гениальный художник, поэт или композитор сумел бы воспользоваться этим материалом лучше, я же могу дать только одни бледные наброски вперемешку с собственными размышлениями — месяц навещал меня ведь не каждый вечер: случалось, что его заволакивали облака.

Вечер I

‘Прошлою ночью, — говорю словами самого месяца, — я скользил по ясному небу Индии, глядясь в воды Ганга. Лучи мои тщетно силились проникнуть сквозь чащу старых платанов, густолиственные ветви их переплелись и образовали стену, непроницаемую, как броня черепахи. Вдруг из чащи вышла молодая девушка, легкая, как газель, прекрасная, как сама Ева, истая дочь Индии, поражающая какою-то воздушной прелестью и в то же время пышной роскошью форм. Сквозь тонкую кожу, казалось, просвечивали самые мысли девушки. Колючие лианы рвали ее сандалии, но она быстро шла вперед. Хищный зверь, только что утоливший в реке свою жажду, пугливо отпрянул в сторону: в руках у девушки сияла лампада. Я видел, как переливалась алая кровь в нежных пальчиках, прикрывавших пламя от ветра. Вот она подошла к реке и пустила лампаду по течению. Огонек заколебался, вот-вот он погаснет, но нет! Девушка провожала его сияющим взором, все силы ее души сосредоточились в сверкающих огнем глазах, опушенных шелковой бахромой длинных ресниц. Ведь если огонек будет гореть, пока лампада не скроется из виду — милый ее жив, погаснет — значит, он умер! Лампада плыла, огонек горел, то вспыхивая, то замирая, а с ним вместе то вспыхивало надеждой, то замирало и сердце девушки. Вот она опустилась на колени, и уста ее зашептали молитву. Невдалеке притаилась в густой траве холодная скользкая змея, но девушка не думает о ней, мысли ее несутся к Браме и к милому. ‘Он жив!’ — радостно восклицает она, и горы шлют отклик: ‘Он жив!’

Вечер II

‘Вчера, — рассказывал месяц, — я заглянул во дворик, стиснутый со всех сторон высокими стенами домов. Вокруг наседки с целым выводком цыплят прыгала прехорошенькая маленькая девочка, а наседка отчаянно кудахтала и топорщила крылья, стараясь укрыть своих деток. На шум явился отец девочки и принялся бранить шалунью. Я скрылся и скоро забыл про эту историю, но сегодня, всего несколько минут тому назад, я опять заглянул во двор. Сначала все было тихо, но скоро явилась девочка, подкралась к курятнику, отодвинула задвижку и шмыгнула в угол, где сидела наседка с цыплятами. Курица закудахтала, цыплята запищали и принялись метаться из угла в угол, девочка гонялась за ними. Я видел все это в щелочку курятника, и мне было очень досадно на злую шалунью. То-то обрадовался я, когда в курятник вошел ее отец! Он схватил девочку за руку и напустился на нее еще сердитее, чем вчера. Она откинула головку назад, большие голубые глаза ее были полны слез. ‘Зачем ты забралась сюда?’ — спросил отец. Она заплакала: ‘Я… я хотела поцеловать курицу и попросить у нее прощения за вчерашнее, да боялась сказать тебе!.. ‘ И отец поцеловал невинную малютку в лоб, а я — в глазки и в губки!’

Вечер III

‘Недалеко есть переулок до того узкий, что я могу заглянуть в него мимоходом лишь на минуту, но мне довольно и этого беглого взгляда, чтобы рассмотреть, какие люди там ютятся. Сегодня я видел там женщину. Шестнадцать лет тому назад она была ребенком и беззаботно играла в саду старого пасторского дома, за городом. Старые кусты роз, доживавшие свой век, росли вкривь и вкось, а свежие дикие побеги их перекидывались через дорожку и переплетались с ветвями яблонь. На кустах, однако, виднелись еще кое-где розы. Они, хоть и не отличались уже обычной красотой цариц цветов, все-таки украшали кусты и разливали вокруг благоухание. Куда прекраснее их была, по-моему, дочка пастора. Она притащила под кусты маленькую скамеечку и сидела тут, баюкая и целуя свою куклу с провалившимися щеками. Прошло десять лет, и я увидел девушку в великолепно убранной бальной зале. Она была невестой богатого купца. Я порадовался ее счастью и часто потом следил за нею тихими вечерами. Увы! Мало кто думает о моем ясном, всевидящем оке! Прекрасная роза моя тоже росла вкривь и вкось, пускала дикие побеги, как розовые кусты в пасторском саду! И среди будничной жизни разыгрываются своего рода трагедии, вчера вечером я видел в узком переулке последнее действие одной из таких трагедий. Девушка лежала на постели при смерти, но злой хозяин, единственный ее покровитель, безжалостно отдернул занавеску. ‘Вставай, принарядись, пугало ты этакое! — грубо крикнул он на нее. — Добывай деньги, или я вышвырну тебя на улицу! Ну, живо!’ — ‘Я умираю! Дайте мне отойти с миром!’ — молила она. Но он поднял ее силой, сам нарумянил ее щеки, убрал голову цветами и, посадив ее у открытого окна, близ ярко горящей свечки, ушел. Я смотрел на нее. Она сидела неподвижно, уронив руки на колени. Ветер порывисто захлопнул окно, одно из стекол вылетело, занавеска взвилась над головой девушки, но она не шевельнулась: она умерла! Из открытого окна глядело немое нравоучение — моя роза из пасторского сада’.

Вечер IV

‘Вчера вечером я побывал в немецком театре, в одном провинциальном городке! — начал месяц. — Театром служила конюшня: стойла были переделаны в ложи, деревянные перегородки обиты разноцветной бумагою. С низкого потолка спускалась небольшая железная люстра, как раз над нею в потолок вделали опрокинутый вверх дном бочонок, чтобы люстру можно было поднимать кверху, как это делается в больших театрах. ‘Динь-динь!’ — зазвонил суфлер, и люстра — прыг в бочонок, теперь уж все знали, что представление сейчас начнется! На представлении присутствовала проезжая княжеская чета, театр поэтому был набит битком, только под самой люстрой образовалось что-то вроде маленького кратера. Тут не сидело ни души, — свечи оплывали, и сало то и дело капало на пол: ‘кап-кап!’ Я видел все это, — в театре стояла такая жара, что пришлось открыть люки, заменявшие окна. С улицы в них заглядывали мальчишки и девчонки, даром что в театре сидела полиция и грозила им палкой. Перед самым оркестром восседала на двух старых креслах княжеская чета. Обыкновенно эти места занимали бургомистр и его супруга, но сегодня им пришлось сесть на простые скамьи наряду с прочими горожанами. ‘То-то! И над нашими господами, знать, есть господа’, — шушукались между собою кумушки, и все кругом приобретало в их глазах еще более праздничный вид. Люстра ушла в потолок, уличным зевакам попало по рукам палкой, а мне… мне удалось посмотреть комедию!’

Вечер V

‘Вчера, — рассказывал месяц, — я плыл над неугомонным Парижем и заглянул в луврские покои. Сторож ввел в огромную пустынную тронную залу какую-то бедно одетую старушку из простонародья. Она так добивалась увидеть эту залу! И сколько это стоило ей хлопот и денег, сколько упрашиваний! Теперь она стояла посреди залы, сложив руки и благоговейно озираясь вокруг, точно попала в церковь. ‘Так вот где это было! Вот где! — промолвила она и подошла к трону, драпированному дорогим бархатом с золотою бахромой. — Тут! — продолжала она. — Тут!’ И, опустившись перед троном на колени, она поцеловала бархатную драпировку. Мне почудилось, что она плакала. ‘Это уж не тот бархат!’ — сказал сторож, и на губах его заиграла улыбка. ‘Но все-таки это было здесь! — сказала старушка. — И все осталось здесь по-прежнему!’ — ‘Осталось, да не совсем! — ответил он. — Окна тогда были выбиты, двери выломаны, а на полу стояли кровавые лужи! Но все же это верно: ваш внук умер на троне Франции!’ — ‘Умер!’ — прошептала старуха. Больше, кажется, не было сказано ни слова, и они скоро ушли. Вечерние сумерки сгустились, и на дорогом бархате трона легли от моих лучей еще более яркие блики. Как ты думаешь, кто была эта старуха? Я расскажу тебе историю. Дело было во время Июльской революции, под вечер, в день блистательной победы, когда каждый дом служил крепостью, каждое окно бойницею. Народ атаковал дворец, в толпу осаждающих вмешались и женщины и дети. Скоро они ворвались в роскошные покои дворца. Бедный оборванный мальчуган-подросток храбро дрался в рядах взрослых и пал, смертельно раненный штыками. Случилось это в тронной зале. Его подняли и положили на трон Франции, из ран струилась кровь, и их пытались заткнуть дорогим бархатом, но кровь скоро просочилась сквозь него. Вот была картина! Роскошная зала, группы сражающихся, на полу разорванное знамя, над штыками трехцветные значки, и на троне Франции бедный мальчуган с обнаженной грудью, помертвевшим, но ясным лицом и устремленным к небу взором! Жалкие лохмотья и рядом роскошный пурпурный бархат, затканный серебряными лилиями! Предсказал ли кто этому мальчику еще в колыбели: ‘Он умрет на троне Франции?’ Мать, может быть, мечтала о новом Наполеоне! Я целовал венок из иммортелей, украшавший его могилу, целовал ночью в лоб и старуху бабушку, когда ей грезилась во сне картина, что я сейчас нарисовал тебе: бедный мальчик на троне Франции!

Вечер VI

‘Я был в Упсале! — сказал месяц. Там есть обширная равнина, а по ней разбросаны чахлые пастбища и истощенные поля. Я плыл над нею и гляделся в воды реки Фири, по реке скользил пароход, загоняя испуганных рыб в осоку. Подо мною неслись облака, бросавшие длинные тени на холмы, или могилы Одина, Тора и Фрейи, как их прозвали. Холмы одеты тонким дерном, и на нем вырезано множество имен. Тут нет ни памятников, ни скал, на которых бы можно было выцарапать или написать свои имена, так путники и пользуются дерном. Обнаженные полоски земли, образующие буквы и целые имена, испещряют холмы вдоль и поперек. Увы, эти пути к бессмертию скоро зарастают травою!.. На вершине одного из холмов стоял певец. Он поднес к устам налитый медом рог, охваченный широким серебряным кольцом, и осушил его до дна, прошептав при этом чье-то имя. Он просил ветер не выдавать его, но я-то слышал, чье это было имя! Над ним сияет графская корона, потому певец и не осмелился произнести его вслух. Я улыбнулся: над его именем сияет ведь корона поэта, а если имя знатной Элеоноры Эсте и живет еще до сих пор, то лишь благодаря тому, что связано с именем Тассо! И я знаю, где цветет роза поэта!.. ‘
Тут облака заволокли месяц и скрыли его от меня. Ничего! Лишь бы они не становились между поэтом и розой!

Вечер VII

‘Вдоль морского берега тянется густой лес — дубы да буки. Как славно пахнет там весною! Каждую весну он оглашается также трелями сотен соловьев. Поблизости, как сказано, море, вечно изменчивое море, а между ним и лесом бежит проезжая дорога. По ней то и дело катятся телеги. Я не слежу за ними, лучи мои больше любят отдыхать на древнем кургане. Серые камни опутаны побегами ежевики и дикого терна. Вся природа дышит здесь поэзией! А знаешь, как относятся к ней люди? Я расскажу тебе, что я слышал там вчера вечером и ночью. Проехали двое богатых крестьян. ‘Чудесные деревья!’ — сказал один. ‘Да, из каждого выйдет возов по десяти дров! — отозвался другой. — Зима нынче будет суровая, а мы и прошлый год брали по четырнадцати риксдалеров за сажень!’ И они проехали. ‘Какая тут скверная дорога!’ — сказал следующий проезжий. ‘Это все проклятые деревья виноваты! — ответил ему товарищ. — Этакая сырость! Ветер только с одной стороны — с моря!’ И эти тоже проехали. Затем прокатил дилижанс. Пассажиры проспали самое живописное местечко во всей окрестности. Не спал один кучер, он трубил в рог, и, верно, думал про себя: ‘Каков я трубач! И как здесь славно раздается!’ Потом проскакали верхом двое парней. ‘Ну что-то эти скачут? В них молодость бьет ключом, кровь играет как шампанское!’ — подумал я. Они с улыбкой поглядели на одетый мхом курган и на темную чащу кустов. ‘Вот бы прогуляться тут с мельниковой Христиной!’ — сказал один из парней, и оба промчались. А в сонном воздухе струилось такое благоухание, море, казалось, сливалось с небом, опрокинувшимся над глубокой долиной!.. Мимо проехал еще экипаж. В нем сидело шесть человек, четверо спали, пятый размышлял о своем новом летнем пальто: ‘Должно быть, идет!’ Шестой же нагнулся к кучеру и спросил: ‘Что это за куча камней? Чем-нибудь замечательна?’ — ‘Нет! — ответил парень. — Куча как куча, а вот деревья, те примечательны!’ — ‘Ну, ну, расскажи!’ — ‘Да вот зимой, когда всю дорогу заносит снегом, они служат мне приметой! Держись, значит, их, не то как раз угодишь в море! Вот какие они примечательные!’ Проехали и эти. На смену им явился художник, глаза его так и сияли, но он не говорил ни слова, а только посвистывал. Соловьи заливались один громче другого. ‘Заткните глотки! — заворчал он, тщательно отмечая в своей записной книжке оттенки и тона. — Голубой, лиловый, темно-коричневый… То-то выйдет картина!’ Он, как зеркало, воспринимал в себя картину окружающей природы, ни на минуту не переставая насвистывать какой-то марш Россини. После него пришла сюда бедная девушка. Она сложила свою ношу у подножия кургана и присела возле нее сама, склонившись бледным, прекрасным личиком в сторону леса, откуда неслись соловьиные трели. Как сияли ее глаза при виде безграничного простора неба и моря, слившихся вместе! Она сложила руки и, видимо, погрузилась в тихую молитву. Она и сама не ведала, какие чувства волновали ее душу, но я знаю, что и многие, многие годы спустя поразившая ее в эту минуту своею дивною красотой природа будет отражаться в ее воспоминании куда прекраснее, куда правдивее, нежели в картине художника, как бы точно ни отметил он все краски! Я следил за девушкой до тех пор, пока чела ее не коснулся приветственный поцелуй утренней зари’.

Вечер VIII

Все небо было покрыто тучами, месяц не показывался, и чувство сиротливого одиночества давило меня еще сильнее обыкновенного. Взор мой невольно направлялся в ту сторону, откуда должен был появиться месяц, мысли тоже неудержимо неслись к моему дорогому другу, он так мило утешал меня каждый вечер своими рассказами, рисовал мне такие чудные картинки!.. Да, чего-чего не перевидал он на своем веку! Он видел и картину всемирного потопа, приветливо заглядывал, как теперь в мою каморку, и в ковчег, утешая его узников надеждой на обновление мира. Грустно глядел он и на евреев, плакавших на реках вавилонских, под сенью плакучих ив, на ветвях которых висели замолкшие арфы. Полускрытый ветвями кипарисов, рисовавшихся темными тенями в прозрачном воздухе, следил мой круглолицый друг и за Ромео, видел, как юноша пробирался на балкон, слышал, как прозвучал в тиши ночной страстный поцелуй, унесшийся в небо, как мысль херувима! Видел месяц и героя на острове Святой Елены: одиноко стоял он на скале, устремив взор на море, и думал великую думу. Да, о чем только не может рассказать месяц! Всемирная история для него одна сказка. Сегодня я уже не увижу тебя, мой старый друг, не сделаю в тетради на память о твоем посещении нового наброска! И вдруг из-за туч блеснул на мгновение луч света, блеснул и погас, тучи снова сгустились, но все же месяц успел послать мне свой привет, пожелать спокойной ночи.

Вечер IX

Прошло несколько вечеров, небо опять было ясно, месяц появился в первой своей четверти и подал мне идею новой картинки. Послушайте, что он рассказал мне!
‘Я смотрел вслед полярной птице и плывущему киту, они направились к восточным берегам Гренландии. Голые скалы, увенчанные льдинами и облаками, окружали долину, покрытую ковром из мха и цветущей черники. Душистые гвоздички струили свое сладкое благоухание. Я разливал вокруг матовый свет, диск мой был бледен, как долго носившийся по воде, оторванный лепесток кувшинки. На небе горело северное сияние. Из середины гигантского сияющего венца подымались бесконечные огненные снопы, переливавшиеся зелеными и красными огнями. Но окрестные жители, собравшиеся в долину на празднество, не дивились на это зрелище, они привыкли к нему. ‘Пусть себе души умерших играют в лапту головами моржей!’ — думали они, занятые своей пляской и пением. Посредине круга стоял человек без шубы, бил в барабан и воспевал охоту за тюленями. Остальные, одетые в белые шубы, хором подхватывали: ‘Эйа, эйа-а!’ — прыгали и плясали, дико поводя глазами и крутя головами. Медвежий бал, да и только! Потом началось судьбище. Противники выступали на середину круга, и обиженный затягивал под аккомпанемент барабана песню, в которой высмеивал своего обидчика. Тот отвечал такой же остроумной импровизацией. Толпа хохотала и затем произносила свое решение. Со скал слышался грохот: это скатывались вниз и дробились в пыль лавины, над равниной стояла чудная летняя гренландская ночь. Шагах в ста от сборища, в открытой юрте из звериных шкур, лежал больной. Кровь еще не застыла в его жилах, но смерть была уже близка, он и сам этому верил, и все окружающие, и жена уже наглухо зашила его в шкуры, чтобы потом не прикасаться к мертвому телу. ‘Где тебя похоронить? — спросила она его. — Хочешь, зарою тебя в снег на вершине скалы и украшу твою могилу каяком твоим и стрелами? Или тебе хочется лежать в море?’ — ‘В море!’ — прошептал, грустно улыбаясь, умирающий. ‘То-то славная летняя палатка! — сказала жена. — Там скачут тысячи тюленей, там спит морж, там ждет тебя веселая счастливая охота!’ И дети с воем сорвали затягивавший окно олений пузырь, чтобы можно было вынести умершего из юрты и погрузить его в волны моря, оно давало ему пищу при жизни, оно же даст ему и приют по смерти! Надгробным памятником ему будут служить плавучие, вечно сменяющие одна другую льдины, на них будут дремать тюлени, а над ними реять буревестники’.

Вечер X

‘Знавал я одну старую деву! — рассказывал месяц. — Зимою она постоянно носила один и тот же желтый атласный салоп, он как будто не изнашивался, не выходил из моды. Летом же она ходила в одной и той же соломенной шляпе и, кажется, все в одном и том же голубом платье. Из дома она выходила только в гости к старой приятельнице, жившей в доме напротив. В последние годы она, впрочем, не ходила и туда — приятельница ее умерла. Я постоянно видел старую деву в ее каморке одну-одинешеньку. Летом окно каморки было заставлено чудесными цветами, а зимою на нем красовалось донышко от старой шляпы, в котором зеленел кресс-салат. Весь последний месяц старушка уже не присаживалась к окошку, но я знал, что она еще жива: я бы увидел, как она отправилась в тот ‘дальний путь’, о котором так часто беседовала со своей приятельницей. ‘Да! — говаривала она тогда, — по смерти мне предстоит такой путь, какого я не сделала за всю свою жизнь! Наша семейная могила в шести милях от города, меня отвезут туда и положат рядом с моими родными!.. ‘ Вчера вечером я увидел перед домом телегу, скоро из дома вынесли и поставили на нее гроб, значит, старая дева умерла! Гроб прикрыли рогожами, и телега тронулась. В гробу тихо спала старая дева. Во весь последний год своей жизни она ни разу не переступила порога своей каморки, а вот теперь после смерти отправилась в дальний путь! Телега направилась за город, да еще вскачь, словно везла кого на гулянье, а очутившись за городом, парень погнал лошадей еще шибче, то и дело боязливо оглядываясь назад. Право, кажется, он трусил: а вдруг дескать покойница-то встала да сидит теперь в своем желтом атласном салопе на крышке гроба?! Вот почему он так безрассудно и гнал лошадей, не отпуская в то же время поводья, так что удила покрылись пеною. Лошади были молодые, горячие, заяц перебежал дорогу, и они понесли. Тихая скромная старушка, едва бродившая и у себя-то по каморке, мчалась теперь во всю прыть через пни и кочки. Наконец обернутый рогожею гроб так подпрыгнул, что выскочил из телеги и остался лежать на дороге, а телеги, парня и лошадей и след простыл. Сыпля звонкие трели, взвился с поля жаворонок, пропел над гробом свою утреннюю песенку, потом сел на него и принялся теребить клювом рогожу, словно желая сорвать с кокона оболочку. Затем птичка опять взвилась к небу с звонкой песенкой, а я спрятался за румяные утренние облачка’.

Вечер XI

‘Был свадебный пир! — рассказывал месяц. — Пропели заздравные песни, осушили заздравные кубки, и гости оставили богатые покои. Было уже за полночь. Матери поцеловали молодых, и они остались одни. Оконные занавеси были задернуты не совсем плотно, и я мог заглянуть к ним. В уютной опочивальне горела лампа. ‘Слава Богу! Наконец-то все разошлись!’ — сказал муж, покрывая поцелуями руки и губки жены. А она улыбалась ему сквозь слезы, покоясь на его груди и вся трепеща от волнения, как цветок лотоса на зыбкой поверхности потока. Полились тихие задушевные речи… ‘Спи с Богом!’ — наконец сказал он, но она подошла к окну и откинула занавеску. ‘Как чудно сияет месяц! — промолвила она. — Гляди, как тихо, как светло!’ — И она погасила лампу. В уютной комнатке стало темно, и в этой темноте сияли только мои лучи да глаза молодого мужа. Женственность! Целуй лиру поэта, когда он воспевает мистерии жизни!’

Вечер XII

‘А вот тебе еще картинка! — начал месяц. — Я плыл над предместьем Помпеи, над улицею Гробниц, где стоят ряды прекрасных памятников, где некогда плясали увенчанные розами жизнерадостные юноши с девушками, сестрами Лаисы по красоте. Теперь там царит мертвая тишина! Часовые, наемные неаполитанские солдаты из немцев, играли в карты и в кости. В город направлялась целая толпа иностранцев в сопровождении конвоя. Иностранцам хотелось осмотреть восставший из могилы город при свете моих лучей. Я и показал им следы колес, оставшиеся на вымощенной широкими плитами лавы улице, надписи над дверями домов и уцелевшие кое-где вывески. Увидели они и узенькие дворики с бассейнами посредине, украшенными раковинами. Но давно уже умолкло журчание фонтанов, не раздавалось больше из богато расписанных покоев, охраняемых у входов бронзовыми псами, ни песен, ни звуков. Город давно умер! Все смолкло! Не смолкал только вечный громовый гимн Везувия, отдельные строфы этого гимна именуются на человеческом языке извержениями. Я последовал за иностранцами к беломраморному храму Венеры, к алтарю по-прежнему вели широкие ступени, но между колоннами выросли плакучие ивы. На ясном лазурном небе рисовались черные, как уголь, очертания Везувия. Из кратера его как будто выросла гигантская пиния: пламя служило ей стволом, а багровые, словно пропитанные кровью клубы дыма — кроною. В числе путешественников была одна певица. Я не раз был свидетелем ее триумфов на сценах первых театров Европы. Добравшись до древнего театра, общество разместилось на мраморных ступенях. Да, на них опять сидели зрители, как и тысячелетия тому назад! Сцена была все та же: каменные кулисы и на заднем плане две арки, через которые виднелась та же декорация — сама природа: горная цепь, идущая от Сорренто к Амальфи. Певица шутя поднялась на сцену и запела. Место и обстановка вдохновили ее, казалось, дикий аравийский скакун мчится по степи, раздув ноздри и распустив по ветру пышную гриву, — та же легкость, та же смелость, казалось, скорбящая матерь рыдает у подножия креста — та же глубокая, за душу хватающая скорбь!.. И со ступеней амфитеатра раздались, как и в былые времена, восторженные рукоплескания. ‘Счастливица! Любимица богов!’ — ликовали слушатели. Через минуту театр опустел, все ушли, ни звука, ни шороха! Общество удалилось, но развалины стоят по-прежнему и простоят так еще столетия, о том же, что произошло тут сейчас, скоро не будет и помину, забудутся и шумные рукоплескания, и прекрасная певица, и ее пение, и ее улыбки. Забвение, полное забвение! Даже у меня сохранится об этих минутах лишь смутное воспоминание!’

Вечер XIII

‘Я заглянул в окно редакторского кабинета! — рассказывал месяц. Было это где-то в Германии. Богатая обстановка, множество книг и видимо-невидимо газет. В кабинете сидели несколько молодых людей. Сам редактор стоял у конторки, перед ним лежали две небольшие книжки, ожидавшие рецензии. ‘Вот эту мне прислали! — сказал редактор. — Но я еще не успел познакомиться с нею! Издание красивое, а что вы скажете о самом содержании?’ ‘Оно недурно! — отозвался один из присутствовавших, собрат автора. — Немножко растянуто, но ведь автор еще так молод! Стихосложение тоже хромает, зато мысли он высказывает весьма здравые, хотя, конечно, и довольно избитые! Но что ж? Где же набраться новых! Сказать по правде, вряд ли из него выйдет что-нибудь особенное, но похвалить его все же следует: он довольно начитан, прекрасный знаток восточных наречий и сам судит весьма здраво. Это он ведь написал такую прекрасную рецензию о моей книге ‘Фантазии на будничные темы’. Надо поощрить молодой талант!’ — ‘Но ведь он настоящий олух! — сказал другой из присутствовавших. — Кто же и губит поэзию, как не эти посредственные талантики, а он век останется посредственностью!’ — ‘Бедняга! — вмешался третий. — А тетушка-то его не нарадуется на него! Вы знаете ее, господин редактор. Это она ведь завербовала вам столько подписчиков на ваш последний перевод!’ — ‘Да, да! Премилая женщина! — подхватил редактор. — Ну так вот, я написал коротенькую рецензию: ‘Несомненный талант… желанный подарок… новый цветок в саду поэзии… прекрасное издание и т. д. ‘. Но вот еще книжка! Автор, видно, думает, что я куплю ее! Я слышал, впрочем, что ее хвалят! Говорят — большой талант! Как по-вашему?’ — ‘Да, все прокричали о нем, — сказал поэт. — Но тут что-то неладно. Гениальнее всего у него знаки препинания’. — ‘Его не мешало бы слегка пробрать, не то он уж чересчур возомнит о себе!’ — сказал третий. ‘Но это будет несправедливо! — вмешался четвертый. — К чему придираться к маленьким оплошностям, вместо того чтобы радоваться хорошему, а хорошего в этой книжке много! Все же он головой выше всех прочих!’ — ‘То-то и есть! Коли он такой гений — к нему и надо отнестись как можно строже! И без того его хвалят довольно! Нельзя же вконец вскружить ему голову?!’ — ‘Несомненный талант! — строчил между тем редактор. — Обычные небрежности… Как пример неудачных стихов укажем на страницу двадцать шестую, где есть два зияния… Советуем ему изучать классиков… и т. д. ‘.
Я отвернулся, — продолжал месяц, — и заглянул в окно тетушкиного дома, в гостиной сидела ручная птица — автор первой книжки, он принимал похвалы и поклонение собравшихся гостей и был вполне счастлив. Отыскал я затем и вольную птицу, другого поэта. Он тоже находился среди большого общества, в доме одного покровителя талантов. Разговор шел о книге первого поэта. ‘Я прочту и вашу! — обратился меценат к присутствовавшему поэту. — Но признаюсь — вы знаете, я всегда искренен, — я не ожидаю найти в ней что-нибудь особенное. Ваша муза чересчур вольна, фантастична! Но как человек вы, я знаю, достойны всякого уважения!’ В углу сидела молодая девушка и читала в какой-то книге:
Встречает суд гений суровый,
И громкое пошлость ‘ура’!
История эта стара,
Но вечно останется новой!’

Вечер XIV

Вот что еще рассказывал мне месяц: ‘У дороги, ведущей в лес, стоят два крестьянских домика, низкие двери, окошки посажены вкривь и вкось, зато оба домика утопают в зелени терновых и барбарисовых кустов. Крыши поросли мхом, какими-то желтыми цветочками и диким чесноком. В маленьких садиках растут только капуста да картошка, но к забору прислонилась кудрявая цветущая бузина. Под ней сидела вчера девочка и глаз не сводила со старого дуба, что растет между домиками. От дуба остался, собственно, один сухой ствол, самая же крона спилена. На круглой верхушке ствола гнездо, хозяин его, аист, стоял там на одной ноге и щелкал клювом. К девочке подошел братишка ее и уселся рядом. ‘На кого это ты смотришь?’ — спросил он. ‘На аиста! — ответила девочка. — Соседка сказала, что сегодня вечером аист прилетит к нам с новым братишкой или сестренкой, вот я и караулю их!’ — ‘Аист никого не принесет! — возразил мальчик. — Соседка и мне то же говорила, да смеялась, я и сказал ей: ‘А ну, побожись!’ Она не посмела, значит, это все сказки!’ — ‘Но откуда же тогда берутся дети?’ — спросила девочка. ‘Их приносит сам Боженька! — пояснил мальчуган. — Они спрятаны у него под кафтаном! Только Бога никто видеть не может, значит, мы и не увидим, как Он принесет нам крошку!’ В эту минуту в ветвях бузины зашелестело, дети сложили ручонки и поглядели друг на друга — это, верно, Боженька прилетел с малюткой! И они взялись за руки. Дверь домика отворилась, вышла соседка и сказала детям: ‘Ну, идите теперь! Знаете? Аист принес вам братишку!’ Дети кивнули головками — они уже знали’.

Вечер XV

‘Я плыл над Люнебургской степью! — начал месяц. — У дороги стояла одинокая хижинка, возле росло несколько обнаженных кустов, а в кустах пел свою лебединую песнь соловей: он отстал от своих, заблудился и теперь должен был замерзнуть холодной ночью! Занималась заря, по дороге двигалась толпа крестьян-переселенцев. Они направлялись в Бремен или в Гамбург, а оттуда собирались отплыть за океан, в Америку, — не найдут ли они там счастья, желанного счастья! Женщины несли маленьких детей на спинах, ребятишки постарше бежали вприпрыжку рядом, жалкая кляча везла тележку с домашним скарбом. Дул холодный ветер, и маленькая девочка плотнее прижималась к матери, а мать, глядя на мой круглый лик, думала о горькой нужде, что выгнала их из-под родной кровли, и о тяжелых, непосильных налогах. Те же мысли бродили и в головах остальных переселенцев, но вот вспыхнула утренняя зорька и, прогнав ночной сумрак, оживила и сердца бедняков надеждой на новое солнце счастья, которое займется для них там, за океаном. Услышали они и песнь умирающего соловья, а соловей ведь тоже считается вестником счастья. Ветер, правда, тянул свою песню, но переселенцы не понимали ее. А он пел: ‘Переправляйтесь, переправляйтесь через океан! Вы заплатили за этот переезд последним, что было у вас! Нищими, беспомощными нищими достигнете вы земли обетованной! Придется вам продаться в рабство самим, продать своих жен и детей! Недолго, впрочем, доведется вам страдать! В чашечке благоухающего тропического цветка скрывается богиня смерти, ее приветственный поцелуй отравит вашу кровь лихорадочным ядом. Проноситесь же, проноситесь через бурные воды океана!’ Но переселенцы прислушивались только к песне соловья — она пророчила им счастье! Легкие облака зарумянились от лучей зари. По степи шли в церковь поселяне, женщины в черных платьях и в белых головных покрывалах, казалось, сошли со старых портретов, что висят по стенам церкви. Мертвой, безжизненной смотрела окружающая природа: темный сухой вереск и черные выжженные лужайки вперемежку с белыми песками. В руках у женщин были молитвенники, они шли в церковь. О, помолитесь же за тех, кто отправляется искать себе могилу за океаном!’

Вечер XVI

‘Я знаю одного пульчинеля! — сказал мне месяц. — Публика ликует, едва завидит его на сцене. Каждое его движение дышит таким комизмом, что все надрываются от смеха, а ведь он и не думает ломаться — он природный комик. Роль пульчинеля навязана ему с детства самою природой, она снабдила его при рождении двумя горбами: спереди и сзади. Зато она одарила его и необыкновенно чувствительной, восприимчивой душой! Сцена была его заветной мечтой. Будь он хорошо сложен, из него бы вышел первоклассный трагик: душу его волновали самые высокие чувства, самые благородные порывы. И с такою-то душой он был обречен на всю жизнь оставаться шутом! Самая тоска, самая печаль, которые он носил в душе, только делали его еще смешнее, эта резко очерченная, вытянутая, печальная физиономия заставляла публику покатываться со смеху и восторженно рукоплескать своему любимцу. Прелестная Коломбина обходилась с ним очень ласково, но замуж выйти предпочла за Арлекина. В самом деле, было бы уж чересчур комично, если бы ‘красота’ сочеталась с ‘безобразием’. Когда на пульчинеля находили минуты черной тоски, одна Коломбина могла заставить его улыбнуться и даже хохотать. У нее была своя манера: сначала она как будто тоже настраивалась на грустный лад, затем успокаивалась и, наконец, начинала шалить напропалую. ‘Знаю, знаю, чего вам недостает, — говорила она ему. — Вы жаждете взаимной любви!’ Тут-то он и принимался хохотать. ‘Я и взаимная любовь! — восклицал он. — То-то бы вышла картинка! Похлопала бы публика!’ — ‘Да, да, вы жаждете взаимности! — продолжала Коломбина и прибавляла с комическим пафосом: — И любите вы меня’. Отчего же и не пошутить, раз знаешь, что о любви тут не может быть и речи? И пульчинель в припадке смеха подпрыгивал кверху на целый аршин, тоску его как будто рукой снимало. И все же Коломбина говорила правду. Он любил ее, боготворил не меньше, чем самое искусство. В день ее свадьбы он был веселее всех, ночью же неутешно плакал. Вот бы увидела публика это искаженное горем лицо! Как бы она зааплодировала! На днях Коломбина умерла. В день похорон Арлекин был уволен от участия в спектакле — все-таки ведь вдовец! Потребовалось, однако, угостить публику чем-нибудь особенно забавным, чтобы заставить ее позабыть об отсутствии прекрасной Коломбины и грациозного арлекина, и вот пульчинелю приказано было стараться за двоих! Сердце его разрывалось от горя, а он прыгал и плясал по сцене, публика кричала: ‘Браво! брависсимо!’ Пульчинеля вызывали без конца, он был неподражаем!.. Вчера ночью, когда представление окончилось, уродец тайком побрел за город на кладбище. Венок на могиле Коломбины уже завял. Пульчинель присел на могильный холм. Картина достойная кисти! Он сидел неподвижно, подперев щеку рукой и глядя мне в лицо, — оригинальный и комичный надгробный памятник! Как зааплодировала бы публика, увидев своего любимца в такой позе! Долго бы не смолкали крики: ‘Браво, пульчинель, бис!’

Вечер XVII

Послушайте, что еще рассказывал мне месяц. ‘Я видел только что произведенного из кадетов офицера, когда он впервые надел на себя блестящий мундир, видел молодую девушку в ее первом бальном платье, видел и счастливую невесту молодого князя во всем блеске ее венчального наряда, но никто из них не сиял таким счастьем, как четырехлетняя девочка, которую я видел сегодня вечером. Ей подарили новое голубое платьице и новую розовую шляпку. Я застал ее как раз в полном параде. Все кричали: ‘Давайте свечку!’ Моих лучей, как видно, было мало, требовалось более яркое освещение! Малютка держалась в струнку, как кукла, далеко отставив от платья ручонки с растопыренными пальчиками. Каким блаженством сияли ее глазки, все ее личико! ‘Завтра я выпущу тебя так на улицу!’ — сказала ей мать. Малютка подняла глаза на шляпку, потом перевела их вниз на платьице, блаженно улыбнулась и проговорила: ‘Мама! А что скажут собачки, когда увидят меня такой нарядной?!’

Вечер XVIII

‘Я уже рассказывал тебе, — начал месяц, — о Помпее, этом городе-трупе в ряду других городов. Знаю я и еще один, но уже не труп, а призрак города. В журчании фонтанов, мечущих свои струи в мраморные водоемы, мне всегда слышится сказка о плавучем городе. О нем и должны рассказывать водяные струи, петь морские волны! Над морем часто клубится туман, это вдовья вуаль: жених моря умер, дворец и город его стали мавзолеем. Знаешь ты этот город? Никогда не слышно на его улицах грохота экипажей или топота лошадиных копыт, по этим улицам плавают рыбы и, как привидения, скользят черные гондолы. Сейчас я перенесу тебя на главную площадь города, и ты подумаешь, что очутился в сказочном царстве. Между широкими плитами мостовой пробивается трава, вокруг одиноко стоящей башни вьются на заре тысячи ручных голубей. С трех сторон площадь окружена аркадами. Под аркадами спокойно сидит турок, посасывая свою длинную трубку, у колонны стоит красивый юноша-грек и смотрит на высокие мачты, памятники былого могущества. Флаги на мачтах повисли, как траурные вуали. К одной из мачт прислонилась отдохнуть молодая девушка, тяжелые ведра с водой она поставила возле себя на землю, коромысло осталось на плечах. А вот это прямо перед тобою не замок фей, а церковь! Ярко сияют вызолоченные купола и золотые шары, облитые моими лучами. Прекрасные бронзовые кони, что красуются наверху, странствовали, как настоящие сказочные кони: они побывали далеко-далеко и опять вернулись назад. Взгляни на эту роскошь пестрых узоров, выведенных на стенах и стеклах окон! Гений художника, украшая этот храм, как будто руководился прихотью ребенка! Видишь на колонне крылатого льва? Он все еще блещет золотом, но крылья его связаны, лев умер, сам король моря умер, дворцовые залы опустели, роскошные картины уже не прикрывают наготы стен. Под этой аркой прежде могли проходить только патриции, теперь под ней спит лаццарони! Из глубоких колодцев или из свинцовых камер, что близ моста Вздохов, словно и теперь еще слышатся вздохи, как в те времена, когда с разубранных гондол раздавалась музыка, а с роскошного Буцентавра летело в Адрию, царицу морей, обручальное кольцо! Адрия, окутайся туманом! Прикрой свою грудь вдовьей вуалью! Пусть она развевается и над мавзолеем твоего жениха, над мраморной призрачной Венецией!’

Вечер XIX

‘Я заглянул в театр! — рассказывал месяц. — Огромная зала была набита битком: дебютировал новый артист. Луч мой скользнул в маленькое окошечко в стене, к стеклу прижалось размалеванное человеческое лицо. Это был сам герой вечера. На подбородке курчавилась рыцарская бородка, а глаза были полны слез: артиста освистали, и не напрасно. Бедняга был жалок! Но жалким не место в храме искусства! Душу его волновали высокие чувства, он пламенно любил искусство, без взаимности! Раздался звонок режиссера, и герой смело и торжественно — как значилось в ремарках — выступил на сцену, снова предстал перед публикой, смотревшей на него как на шута. По окончании спектакля я увидел какую-то закутанную в плащ фигуру, торопливо сбегавшую по лестнице. Это был он, развенчанный герой вечера! Плотники перешептывались, пропуская его мимо себя. Луч мой проводил беднягу до самого его жилища. Повеситься? Некрасивая смерть! А яд не всегда под рукою! Я знаю, что ему на ум приходило и то, и другое. Я видел, как он подошел к зеркалу и полузакрыл глаза, чтобы посмотреть, красив ли он будет в гробу. Да, человек может быть глубоко несчастен и все-таки… ломаться! Освистанный артист подумывал о смерти, о самоубийстве и, пожалуй, оплакивал теперь самого себя! Плакал он горько, но если человек плачет, то какое уж тут самоубийство! Прошел целый год. Шло представление в каком-то театрике, играла бедная заезжая труппа, и я опять увидел знакомое размалеванное лицо и курчавую бородку. Лицедей опять смотрел на меня из окна, но смотрел улыбаясь, а ведь его опять освистали! Да, всего какую-нибудь минуту тому назад его освистала жалкая публика жалкого театра!.. Сегодня вечером из городских ворот выехали бедные погребальные дроги. Ни одна душа не провожала покойника-самоубийцу, нашего размалеванного, освистанного героя. Единственным провожатым был кучер. Никто не следовал за гробом, никто, кроме меня. Самоубийцу зарыли где-то в углу кладбища. Скоро могила его зарастет крапивой, сторож станет сваливать туда сор и негодную траву с других могил’.

Вечер XX

‘Я из Рима! — начал месяц. — Там в центре города, на одном из семи его холмов, лежит в развалинах дворец Цезарей. Из трещин стен выглядывают дикие фиговые деревья, прикрывая наготу их своими широкими серо-зелеными листьями. Между кучами мусора пробирается осел и любовно косится на кусты колючего репейника. Отсюда некогда вылетали победоносные римские орлы, а теперь здесь ютится между двумя разбитыми мраморными колоннами бедная глиняная мазанка. Покосившееся окошко обвито диким виноградом, словно траурной гирляндой. В мазанке живет старуха с внучкой. Они теперь единственные обитательницы дворца Цезарей и показывают иностранцам печальные остатки сокровищ искусства. От роскошной тронной залы осталась одна голая стена, темный кипарис указывает своей длинной тенью на то место, где некогда стоял трон. Истрескавшийся пол покрыт слоем земли толщиною в аршин. На пороге часто сидит на своей скамеечке, прислушиваясь к звону вечерних колоколов, маленькая девочка, нынешняя обитательница дворца Цезарей. Замочную скважинку в одной из дверей дворца она зовет своим балконом: в нее она видит пол-Рима вплоть до мощного купола собора святого Петра. Сегодня вечером подле развалин царила, по обыкновению, полная тишина, девочка возвращалась домой, лучи мои освещали ей путь. На голове она несла полный воды античный глиняный кувшин. Девочка была боса, в коротенькой, разорванной на плечах рубашке, и я целовал нежные кругленькие плечики малютки, ее черные глазки и блестящие кудри. Она поднялась по крутой лесенке, сложенной из мраморных обломков и разбитых капителей колонн. Возле самых ног ее пугливо шныряли пестрые ящерицы, но девочка не пугалась. Вот она уже потянулась рукою к звонку, — а ручкой звонка во дворце Цезарей служила ныне висевшая на веревке заячья лапка, — да вдруг задумалась. О чем? Может быть, о прекрасном, разодетом в золото и серебро младенце Иисусе, Которого она видела в часовне, где теплятся серебряные лампады и где подружки ее поют знакомые и ей молитвы? Не знаю, только вдруг она оступилась, кувшин слетел с ее головы и разбился вдребезги о твердые мраморные ступени. Девочка залилась слезами. Обитательница дворца Цезарей плакала о разбитом глиняном кувшине! Босая стояла она на холодных ступенях и плакала, плакала, не смея дернуть за веревку, за заячью лапку, служившую ручкой звонка во дворце Цезарей!’

Вечер XXI

Целые две недели не заглядывал ко мне месяц, но вот, наконец, я вновь увидел его круглый светлый лик над медленно плывущими облаками. Послушайте же, что он рассказал мне.
‘Из одного феццанского города вышел караван, я долго следил за ним. Он остановился на ночь среди блестящей, словно покрытой льдом, солончаковой площадки, лишь небольшая часть ее была покрыта наносным песком. У старшины каравана был привязан к поясу мех с водой, изголовьем ему служил мешок с пресными лепешками. Поутру он начертил на песке своим посохом четырехугольник, вписал в него несколько слов из Корана, и весь караван прошел через это освященное место. На белом горячем коне задумчиво ехал молодой купец, сын знойной пустыни, об этом говорили и глаза его, и прекрасные формы тела, точно вылитого из бронзы. О чем он задумался? Не о молодой ли красавице жене? Всего два дня тому назад разубранный дорогими мехами и шалями верблюд обнес его прекрасную невесту вокруг городских стен. Гремела музыка, раздавалось пение женщин, приветственная пальба. Громче, чаще всех палил сам счастливый жених. А теперь… теперь он ехал с караваном по пустыне. Много ночей следил я за ними, видел, как они располагались на отдых у колодцев, в жалкой тени чахлых пальм, видел, как вонзали нож в грудь верблюда и жарили его мясо на угольях костра. Лучи мои охлаждали раскаленный солнцем песок и показывали путникам черные обломки скал, мертвые острова в безграничном море песков. Странствие было из счастливых: не пришлось каравану пострадать ни от нападений вражьих племен, ни от бича пустыни — смерча. Дома молилась за мужа и отца красавица новобрачная. ‘Живы ли они?’ — спрашивала она мой двурогий серп. ‘Живы ли они?’ — спрашивала она мой сияющий круглый диск. Теперь они уже миновали пустыню и сегодня вечером расположились на ночлег под высокими пальмами, над ними кружатся длиннокрылые журавли, из-за ветвей мимоз глядят пеликаны. Слон мнет неуклюжими ногами пышную траву и кусты, подходит караван негров, они возвращаются с ярмарки из глубины страны. На черных волосах женщин, одетых в синие бумажные юбки, сияют медные бляхи. Женщины гонят нагруженных быков, на спинах их спят нагие черные ребятишки. Один из негров ведет на веревке купленного им на ярмарке львенка. Вот они подходят к каравану. Молодой купец сидит неподвижно, весь погруженный в мечты о своей молодой жене. В стране черных он мечтает об оставленном им по ту сторону пустыни белоснежном душистом цветке! Вот он поднял голову!.. ‘
Тут месяц заволокло облаком, потом другим, третьим… Так я ничего больше и не услышал от него в этот вечер.

Вечер XXII

‘Я видел одну маленькую девочку! — начал месяц. — Злые люди заставили ее плакать горькими слезами. Ей только что подарили чудную куклу, ах, какую куклу! Но эта нежная, изящная кукла вовсе не была создана для горя, а между тем братья девочки, эти долговязые мальчишки, схватили ее, посадили высоко-высоко на дерево и убежали! Сама девочка не могла ни достать с дерева куклу, ни помочь ей сойти оттуда — как тут не плакать! Кукла, должно быть, тоже плакала! Она с таким жалким видом простирала к девочке руки! Да, вот какие приходится иногда испытывать превратности судьбы, как часто говорит мама. Бедная, бедная кукла! Уже темнело, приближалась ночь. Неужели же оставить ее тут одну на всю ночь? Нет, нет! Сердечко малютки сжималось при одной мысли об этом. ‘Я останусь с тобой!’ — сказала она кукле, а была ведь вовсе не из храбрых! Она уже явственно различала между кустами маленьких домовых в высоких остроконечных шапочках… А там, в темной аллее, плясали длинные призраки!.. Вот они уже под деревом, поднимают руки и указывают пальцами на куклу! Ах, как страшно!.. ‘Но ведь нечистой силы нечего бояться, если у тебя совесть чиста! — рассудила девочка. — А у меня чиста? Я ничего дурного не сделала?.. Ах, да, — вдруг вскрикнула она, — я смеялась над бедной уткой с красной тряпочкой на ножке! Она так забавно хромает! А грешно ведь смеяться над животными! — И она подняла личико к кукле. — А ты тоже смеялась над животными?’ — спросила она, и кукла как будто недовольно качнула головой’.

Вечер XXIII

‘Я глядел на Тирольские горы! — рассказывал месяц. — От темных сосен ложились на скалы резкие мрачные тени. Я освещал нарисованные на стенах домов гигантские изображения святого Христофора с младенцем Иисусом на плечах и святого Флориана, льющего воду на пылающий дом, освещал и воздвигнутый у дороги большой крест с распятым на нем, истекающим кровью Спасителем. Для молодого поколения все эти изображения — памятники глубокой старины, я же видел, как они возникали одно за другим. Высоко-высоко, над самым обрывом, лепится, словно гнездо ласточки, женский монастырь. На колокольне стояли и звонили в колокола две молоденькие послушницы. Взоры обеих невольно устремлялись вдаль… за горы! Внизу показалась почтовая карета, почтальон затрубил в рог, и бедные послушницы долго провожали экипаж взглядом. Невеселые, видно, думы бродили у них в голове, у младшей на глазах навернулись слезы. Все слабее и слабее звучал почтовый рожок, пока наконец совсем не замер, заглушённый звоном колоколов’.

Вечер XXIV

Слушайте, что еще рассказал мне месяц. ‘Тому минуло уже много лет, было это в Копенгагене. Я заглянул в окно бедной каморки, отец и мать спали, не спал только их маленький сынок. Вот пестрый полог его кроватки зашевелился, и он выглянул оттуда. Я подумал сначала, что он хотел посмотреть на старые часы: они были так пестро раскрашены, наверху сидела кукушка, на цепях висели тяжелые свинцовые гири, а блестящий медный маятник качался и тикал: ‘тик-так!’ Но нет! Мальчик смотрел не на них, а на стоявшую под ними прялку матери. Прялка занимала все его мысли, но он не смел и притронуться к ней — сейчас по рукам попадет! Целыми часами просиживал мальчик возле матери, не сводя глаз с жужжащего веретена и неугомонного колеса и думая при этом свою думу. Вот бы попрясть хоть разок самому! Теперь мать и отец спали. Мальчик поглядел на них, поглядел на прялку, подождал с минуту, потом с кроватки сползла сначала одна голая ножка, за ней другая, и — гоп! обе очутились на полу! Мальчик еще раз оглянулся на папу и маму — спят ли? Да! И вот он, одетый в одну куцую рубашонку, тихонько-тихонько прокрался в угол, где стояла прялка, и давай прясть. Нитка слетела, и колесо завертелось еще быстрее. Я целовал золотистые волосики и голубые глазки ребенка. Прелестная была картинка! Вдруг мать проснулась, выглянула из-за занавески, и ей почудилось, что перед нею шалунишка-домовой или другое лукавое привиденьице. ‘Господи Иисусе!’ — прошептала она и толкнула под бок спящего мужа. Он проснулся, протер глаза и тоже взглянул на мальчугана. ‘Да ведь это Бертель!’ — сказал он.
Из бедной каморки взор мой перенесся в покои Ватикана, где красуются мраморные боги. Расстояния для меня ведь не существует. Вот группа Лаокоона, мрамор, кажется, скорбно вздыхает. Вот музы, они как будто дышат, лучи мои облобызали их мимоходом и остановились на колоссальном изображении бога реки Нил. Облокотясь на сфинкса, он лежит, погруженный в думы — в думы о минувших веках, вокруг него резвятся и заигрывают с крокодилами амурчики, из рога изобилия тоже выглядывает на величественного серьезного бога крошечный амурчик, живое изображение мальчугана, возившегося с прялкой. Те же самые черты! Как живой стоит здесь этот мраморный ребенок, а между тем колесо времени обернулось вокруг своей оси тысячи и тысячи раз с той минуты, как он восстал из мраморной глыбы. И это огромное колесо должно было обернуться еще столько же раз, сколько обернулось колесо прялки, прежде чем век создал других богов, подобных ватиканским.
Вот и минули эти годы! — продолжал месяц. — Я плыл над заливом у восточного берега Зеландии. Там тянутся чудные леса, высокие холмы и лежит старая усадьба, обнесенная красными кирпичными стенами, в рвах, наполненных водою, плавают лебеди. Неподалеку, в тени яблонь, ютится торговый городок с высокой колокольней. По зеркальной глади залива плывет целая флотилия лодок, на всех мелькают огоньки, но их зажгли не для ловли угрей, а ради праздника! С лодок раздается музыка, вот грянула и песня. В одной из лодок стоит сам виновник торжества — рослый, крепкий голубоглазый и седовласый старик в широком плаще. Я сразу узнал его и вспомнил и мраморных богов Ватикана, и бедную каморку, — если не ошибаюсь, в Зеленой улице, — где сидел за прялкой в своей куцей рубашонке маленький Бертель. Колесо времени обернулось положенное число раз, и из мрамора восстали новые боги. С лодок гремело ‘ура’, ‘ура’ в честь Бертеля Торвальдсена !’

Вечер XXV

‘Я поведу тебя сейчас во Франкфурт! — сказал месяц. — Там есть один дом, на котором подолгу покоятся мои лучи. Это не тот дом, где родился Гете,. и не старинная ратуша с решетчатыми окнами, в которые еще глядят рогатые головы быков, зажаренных для народа в день коронации императора. Нет, дом, о котором я говорю, простой дом, выкрашенный зеленой краской. Стоит он на углу узкой Еврейской улицы, это дом Ротшильдов. Я глядел раз в открытую входную дверь, лестница была ярко освещена, по ступеням стояли слуги, они держали в руках массивные серебряные канделябры с зажженными свечами и провожали низкими поклонами старуху, которую несли вниз по лестнице в кресле. Хозяин дома стоял у входа с непокрытой головой и почтительно поцеловал на прощанье руку старухи. Это была его мать. Она приветливо кивнула головой сыну и слугам, и ее понесли по узкой, темной улице домой. Она жила там в крошечном домике, в нем родились все ее дети, в нем занялась для них заря счастья, покинь она эту невзрачную улицу, этот скромный домик — тогда, быть может, и счастье покинет ее детей! Она верила в это!’
Больше месяц не сказал на этот раз ничего, слишком не надолго заглянул он ко мне, но я-то долго потом думал о старухе, обитавшей в темной, жалкой улице. Скажи эта женщина слово, и к ее услугам роскошный дом на берегах Темзы, одно ее слово, и ее ждет вилла на берегу Неаполитанского залива, но она говорит: ‘Покинь я этот скромный дом, где занялась для моих детей заря счастья, — тогда, быть может, и счастье покинет их!’ Это суеверие, но особого рода, чтобы понять его, тому, кто слышал сейчас эту историю и видел эту картину, довольно вспомнить одно слово ‘Мать ‘.

Вечер XXVI

‘Это было вчера поутру, на заре! — говорил месяц. — В большом городе не дымила еще ни одна труба, а я на трубы-то как раз и глядел. Из одной из них высунулась сначала чья-то голова, а потом и туловище по пояс, руки держались за края трубы. ‘Ура!’ Это был мальчишка-трубочист, он в первый раз в жизни пролез через всю трубу и теперь глядел из нее на Божий свет. ‘Ура!’ Да, это небось не то что карабкаться по узким коленам каминных труб! Ветерок так приятно освежал лицо трубочистика, а уж что за вид открывался ему оттуда! Весь город был как на ладони, а вдали виднелся и зеленый лес. Вдобавок’ в ту же минуту взошло солнце. Его круглый, румяный лик глянул в лицо трубочистика, оно так все и светилось от радости, даром что порядком было замазано сажей. ‘Теперь весь город может любоваться мною! И месяц, и солнце!’ — сказал он и замахал метлой’.

Вечер XXVII

‘Вчера ночью, — рассказывал месяц, — я плыл над одним китайским городом. Лучи мои освещали длинные голые стены, тянувшиеся вдоль улиц. Там и сям в них виднелись двери, но все они были на запоре — что за дело китайцу до внешнего мира! Плотные жалюзи прикрывали окна домов, выходившие на внутренние дворы. Только в окнах храма мерцали огоньки. Я заглянул туда. Какая пестрота! От самого пола до потолка подымались ярко раскрашенные и вызолоченные картины, на которых были изображены земные деяния богов. В каждой нише стояли кумиры, полускрытые пестрыми занавесками и распущенными знаменами. Все кумиры были оловянные, перед каждым возвышался жертвенник, на котором стояла чаша со святой водой, цветы в вазах и горели восковые свечки. В глубине храма помещалось изображение Фу, высшего божества, в балахоне из шелковой материи священного желтого цвета. У подножия жертвенника сидело живое существо, молодой бонза. Он, вероятно, молился, да вдруг задумался о чем-то. Должно быть, дело было нечисто — щеки его горели ярким румянцем, а голова все больше и больше клонилась на грудь! Бедный Суи-Хунг! О чем он задумался? Унесся ли он мечтою в маленький садик, какие красуются здесь перед каждым домом, жалел ли о своем прежнем ремесле, желал ли опять работать на воле, вместо того чтобы вечно сидеть тут в храме, наблюдая за горящими восковыми свечками?.. Или он мысленно пировал за роскошно убранным столом, вкушая тонкие блюда и обтирая губы серебристой бумагой? Может быть, мысли его были до того греховны, что, выскажи он их, небо покарало бы его смертью? Может быть, он дерзнул унестись мысленно на корабле варваров в их отчизну, далекую Англию? Нет, так далеко он не залетал, и все же мысли его были так греховны, что греховнее их и не могла бы подсказать человеку горячая молодая кровь! И где же он предавался им? В храме, перед лицом Фу и других богов! Я знаю, где витали его мысли. На краю города, на плоской крыше, обнесенной блестящими, словно фарфоровыми, перилами, между вазами с чудесными душистыми белыми колокольчиками сидит красавица Пэ. Узенькие, плутовские глазенки, полные сочные губки и крохотная ножка! Башмачок жмет ножку, но куда больнее сжимает тоска сердечко! Тоскливо заламывает она нежные, словно выточенные ручки, и атласные рукава громко шуршат. Перед нею стеклянная ваза с водой, в воде плавают четыре золотые рыбки. Пэ медленно и задумчиво помешивает воду пестрой лакированной палочкой. Может быть, она задумалась о рыбках: как ярко блестит их чешуя, как спокойно им живется в стеклянной вазе, как сытно их кормят… и все же куда счастливее жилось бы им на свободе! Да, именно об этом и думала красавица Пэ. Затем мысль ее унеслась из родного дома в храм, но привлекли ее туда не боги. Бедняжка Пэ! Бедняга Суи-Хунг! Земные мысли ваши встретились, но, словно меч херувима, блеснул и разделил их мой холодный луч!’

Вечер XXVIII

‘Море как будто заснуло! — рассказывал месяц. — Волны его спорили прозрачностью с волнами чистого эфира, в котором я плыл. Взор мой проникал в водяную глубь и ясно различал там причудливые растения, их саженные стебли тянулись ко мне, точно какие-то гигантские древесные стволы, над вершинами их проплывали рыбы. Высоко в поднебесье неслась стая диких лебедей, один из них вдруг стал опускаться: усталые крылья отказывались нести его дальше. Взор его печально следил за удалявшейся воздушной вереницей, а сам он, широко распластав неподвижные крылья, плавно опускался вниз, как опускается в недвижном воздухе мыльный пузырь. Вот лебедь коснулся морской поверхности. Спрятав голову под крыло, долго покоился он на лоне вод, точно белый лотос. Вот потянул ветерок и зарябил морскую поверхность, сиявшую тою же прозрачной лазурью, как и синее небо, казалось, это катило свои волны не море, а самый небесный эфир. Лебедь поднял голову и встрепенулся, голубыми искрами заблестели стекавшие с его груди и спины капли воды. Утренняя заря зарумянила облака, и лебедь, освеженный и подкрепленный, плавно поплыл навстречу восходящему солнцу, туда, где виднелся вдали синеющий берег. Туда направилась вся воздушная вереница, туда же направил свой полет и одинокий лебедь. С тоской в груди, один-одинешенек медленно летел он над голубой водяной равниной!.. ‘

Вечер XXIX

‘А вот тебе еще картинка! — начал месяц. — Близ унылого берега Рокса стоит окруженный темными соснами древний монастырь ‘Врета’. Луч мой скользнул между прутьями оконной решетки и осветил высокие своды, под которыми покоятся в каменных гробницах короли. Над ними прикреплена к стене эмблема земного величия — королевская корона. Она, впрочем, деревянная и только покрыта позолотою, поддерживает ее деревянный колышек, вбитый в стену. Вызолоченное дерево уже источено червями, от короны к гробницам протянута пауком воздушная сеть, это траурный флер, такой же недолговечный, как и печаль по умершим!.. Как тихо спят они! А я еще помню их всех так ясно! Так живо вижу горделивую улыбку на их устах, властно вещавших народу и горе и радость! Пока пароход переползает, как улитка, через горы, в монастырь заходит иногда путник и спрашивает имена погребенных под этими сводами королей, но они звучат для него чем-то давно позабытым, мертвым. Он смотрит на источенную червями корону и невольно улыбается, если, однако, он человек благочестивый, в улыбке его сквозит грусть. Спите же, мертвецы! Месяц помнит вас, месяц шлет ночью свои холодные лучи в ваше тихое царство, где вас венчает деревянная корона!.. ‘

Вечер XXX

‘У проезжей дороги, — рассказывал месяц, — стоит постоялый двор, а напротив его большой сарай. Его как раз собирались перекрывать, и крыша была разобрана. Я глядел между стропилами и в открытую отдушину, и мне отлично видно было все это неприглядное помещение. На одной из балок примостился спящий индийский петух, в пустых яслях мирно покоились седла. Посреди сарая стояла дорожная колымага, в ней крепко спали господа, пользуясь временем, пока лошадей поят и кормят, а кучер потягивается и позевывает, хоть и спал преисправно добрую половину пути. Дверь в людскую отворена настежь, видна смятая и развороченная постель, на полу стоит подсвечник, а в нем догорает сальный огарок. Холодный ветер так и гуляет по сараю, время далеко за полночь, близится утро. В одном из стойл спит вповалку семья странствующих музыкантов, матери и отцу снится жгучая, прозрачная, как слеза, жидкость в бутылке, а бледной дочке — слеза в чьем-то взоре. В головах у них лежит арфа, в ногах — собака’.

Вечер XXXI

‘Заглянул я раз в маленький городок! — рассказывал месяц. — Было-то это еще в прошлом году, да все равно, — я так ясно помню все. (Вчера вечером я прочел об этом в газетах, но там это выходило вовсе не так ясно. ) Вожак медведя ужинал в харчевне, а Мишка стоял во дворе привязанным к поленнице дров. Бедный Мишка! Никогда и никому не сделал он ни малейшего зла, даром что смотрел так свирепо. В том же доме, на самом верху в чердачной каморке, играли при ярком свете моих лучей трое ребятишек. Старшему было лет шесть, младшему не больше двух. ‘Топ! топ!’ — послышалось на лестнице. Кто бы это? Дверь распахнулась, и явился Мишка, огромный, лохматый Мишка! Он соскучился стоять во дворе один и отыскал дорогу наверх. Детишки струсили такого большущего лохматого зверя и попрятались по углам, он, однако, скоро отыскал их всех, обнюхал, но не обидел ничем! ‘Это, верно, большая собака!’ — решили дети и принялись гладить его. Он развалился на полу, а младший мальчуган вскарабкался на него и принялся играть в прятки, зарывая свою золотистую кудрявую головку в густые черные лохмы медвежьей шубы. Затем старший мальчик ударил в барабан, медведь поднялся на дыбы и давай плясать! То-то веселье пошло! Все мальчики взяли в руки по деревянному ружью, Мишке дали такое же, и он держал его в лапах крепко-прекрепко. Товарищ хоть куда! И вот все зашагали по комнате: раз-два, раз-два! Дверь опять отворилась, и вошла мать ребятишек. Поглядел бы ты на нее! Она просто окаменела от ужаса, лицо ее помертвело, язык прилип к гортани… Младший же мальчуган весело кивнул ей головкой и залепетал своим детским язычком: ‘А мы в солдатики играем!’ Тут вошел и вожак медведя!.. ‘

Вечер XXXII

Дул холодный, резкий ветер, на месяц ежеминутно набегали облака, и я видел его только урывками.
‘Я гляжу сквозь безграничное воздушное пространство на бегущие подо мною облака! — рассказывал он. — Гляжу и на пробегающие от них по земле длинные тени!.. Вчера я заглянул в темницу. У ворот ее стояла закрытая карета, приехали за одним из узников. Луч мой проскользнул между прутьями оконной решетки и озарил стену камеры. Узник что-то чертил на ней на прощанье. Чертил он не слова, а ноты, мелодию, выражавшую его душевное настроение в эту последнюю ночь. Дверь отворилась, и его вывели на воздух. Он было поднял глаза на мой круглый лик, но меня сейчас же закрыли облака, точно нам нельзя было видеть друг друга в лицо. Его усадили в карету, дверцы захлопнулись, кучер щелкнул бичом, и лошади помчали карету в темный лес, куда мой луч уже не мог проникнуть. Я опять заглянул в камеру. Лучи мои скользили по стене, разглядывая нацарапанную на ней мелодию, последнее прости узника. Там, где замирают слова, начинается царство звуков!.. Мои лучи могли осветить, однако, лишь несколько отдельных нот, большая же часть написанного скрывалась во мраке и навсегда останется для меня темной. Что написал заключенный? Похоронный ли марш? Ликующий ли гимн? Готовился ли он к смерти или несся мыслью в объятия милых сердцу? Не все написанное, хотя бы и рукою смертного, доступно взору месяца!
Я гляжу сквозь безграничное воздушное пространство на бегущие подо мною облака, гляжу и на пробегающие от них по земле длинные тени’.

Вечер XXXIII

‘Как я люблю детей! — начал месяц. — Особенно маленьких — они такие забавные! Я часто любуюсь ими — мои лучи проскальзывают между краешком занавески и косяком окна детской, — а они-то и не думают обо мне! Презабавно наблюдать, как они раздеваются: вот выглядывает сначала крохотное кругленькое плечико, потом обнажается и вся ручка, а когда дело дойдет до чулок… и беленькая, полненькая ножка!.. Ну, как не поцеловать ее?.. Я и целую! — прибавил месяц.
Сегодня вечером — это стоит рассказать! — я тоже глядел в окно одной детской: занавески не были спущены — напротив не было никаких соседей. В комнате укладывалась спать целая ватага детишек, и сестер и братьев. Младшей из них всего четыре года, но она знает ‘Отче наш’ не хуже других. Мать каждый вечер присаживается к ней на кроватку и слушает, как она молится, потом целует ее и ждет, пока она уснет. Ждать приходится недолго, глазки крошки живехонько смыкаются. Сегодня двое старших немножко расшалились, один все прыгал в одной рубашонке по комнате, а другой взлез на стул, навертел на себя платья всех остальных и объявил, что это — шарада, пусть-ка отгадают. Третья и четвертая аккуратно складывали свои игрушки в ящик — надо ведь и это кому-нибудь делать! Но вот мать присела к малютке на кроватку и велела детям вести себя потише: девочка читала ‘Отче наш’.
Я смотрел прямо под лампу. Четырехлетняя малютка лежала в своей постельке, прикрытая чистым белым одеяльцем, вот она сложила ручонки, личико ее приняло такое торжественное выражение, и она громко начала читать ‘Отче наш’. ‘Постой! — перебила ее вдруг мать. — Что это ты сказала после слов ‘хлеб наш насущный даждь нам днесь?’ Ты что-то прибавила, но я не расслышала. Повтори! — Малютка молчала, смущенно глядя на мать. — Что же ты сказала еще, кроме ‘хлеб наш насущный’?’ — настаивала мать. ‘Не сердись, мамочка! — пролепетала крошка. — Я попросила на хлеб маслица!’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека