Карл V, Зайцев Борис Константинович, Год: 1922

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Борис Зайцев

Карл V

I

Предвечерний день стеклянел в жаре зыбком и прозрачном. Сухо и беззвучно было в малолюдной области Эстремадуры. Златовыжженные нивы, темные дубовые леса, да горы, бледно голубеющие на краю небес.
Синие тени ложились на дворе монастыря св. Юста, что под Харандильей — от узорного колодца, от витых колонок портиков. Зной все плавил. Воздух блистал белым. Приникли голуби на черепицах крыш. Павлин в саду, щеголь отчаянный, притих, стоял, не шевеля очкасто-зеленеющим хвостом своим волшебным. Изредка брел худенький монах — как черное виденье.
К стене монастыря, в общей ограде с ним, пристроен был небольшой дом, среди обширных цветников с фонтанами и сада, вниз тянувшегося. Далекий вид — в поля, на вдалеке маячащие горы отсюда открывается. На скамье, вблизи террасы, сидели трое приближенных императора. Испанец, длинный и иссохший мажордом Кихада, давний друг, держался прямо и покойно, как ходил он прямо, не сгибаясь, штурмовать Голетту. Краснощекий молодой Матис, фламандский лекарь, задыхался. И был подавлен скромный Фан Мале.
Матис расстегнул пуговицу на рубашке, на груди, и обдувал белое свое, хорошо выкормленное тело.
— Фу, черт! Из меня вытечет весь жир, я одурею, обращусь в сухарь из ранца у полуголодного солдата.
Кихада выводил концом ножен герб на песке дорожки.
— Надо быть покойней. Все мы терпим.
— Да, тоска, тоска! Безлюдный Юст, палящая Испания! Все выжжено. Безмолвие, огонь, да Господь Бог! Где пиво? Песни? Кабачки Брюсселя? Нет, не в моем, нет, не в моем характере…
Он слегка тронул неподвижного Кихаду за коленку.
— Любезнейший наш мажордом, скажите мне на милость, разве это жизнь?
Кихада оторвался от герба, взглянул сурово.
— Здесь монастырь.
— Ну, знаю. Ну и пусть монахи занимаются спасением души, молитвами и службами. Но мы? Мы не монахи! А живем здесь второй год, лечим декоктами и гиппокрасами Его Величество, не пожелавшее считаться более Величеством и занимающееся, извините меня, ханжеством да гастрономией!., на что это похоже?
Фан Мале вздохнул.
— Жизнь невеселая. Если бы не Боэций и не Цицерон, то, верно, я совсем увял бы.
К их аде встал. В черном его камзоле, тщательно застегнутом, в чулках и вычищенных пряжках башмаков, в седеющих усах, острой бородке — призрак рыцаря.
— Не говорите так об императоре. Не вам судить о нем, его душе.
По раскаленному, сине-бледнеющему небу пролетал пустынный голубь. Сел на вязе у ограды. Смутно бормотал фонтан. Тунисские гвоздики в цветниках истаивали и дышали сладким благовонием.
Матис заволновался.
— О, я не осуждаю, как я смею! Но это летаргия, полусон.
— Как, может быть, и всё здесь, в Юсте, — произнес Фан Мале.
Близорукие его глаза, в очках, глядели грустно и испуганно. Оторванный от дома, разлученный со своей семьей, вряд ли мог радоваться неусыпный секретарь и переводчик, библиофил и книгоед с плешинкой, с продырявленным локтем.
Раздался выстрел. Голубь вспыхнул, опаленный смертоносным облачком, и камнем повалился на дорожку. Другие голуби взлетели. Их сизые, кофейные, бледно-серебряные крылья взметнулись тучкой звуков.
— Кто там стреляет?
Мальчик в берете, в курточке, румяный, с живым и бойким блеском глаз, выглянул из-за изгороди. Тяжелый мушкетон дымился у него в руке. Он хотел дать стречка, но увидел, что его заметили, остановился.
— Я отнесу его к столу Его Величества, — сказал он смело. — Дядя, не сердитесь.
— А, Жуан!
Кихада несколько смягчился.
— Впредь не смей стрелять так близко, чуть что не под окнами. Ну, и живо, прочь со своим голубем.
— Инфанту все позволено, — пробормотал Матис и ухмыльнулся.
— Напрасно говорите то, чего не знаете, — прервал Кихада. — Это мой племянник. И не больше.
И, придерживая шпагу, длинный, тощий, неподвластный жару и усталости, как холоду и малодушию, проследовал Кихада на террасу, и оттуда в дом властителя.
— Фу, жердь священная! — Матис почти что с яростью стал обдувать платочком распаленное, со взмокшими висками, круглое лицо свое. — Нет, но вот вы, Фан Мале, человек вы здравомыслящий, ну рассудите сами…
И снова начал лекарь Матис развивать тот взгляд, что может человеку надоесть, может он и устать от управления империей, наконец — годы, но зачем же, все-таки, все бросить и забраться в дикий Юст, как будто нет роскошных вилл в Италии, на юге Франции, как будто женщины — исчадие ада, и как будто бы монахи и попы — вся прелесть жизни, а служения церковные — единственное дело, нас достойное.
— И заметьте, тут и лицемерие! Уединился, так ничем не занимайся из земных занятий. Но ведь нет… ведь постоянно здесь курьеры, нам везут пакеты из Вальядолида, из Севильи… присылают к нашему столу фазанов и дичину, вина, куропаток. Постоянные приемы. И Филипп и Иоанна пишут письма, Газтелю строчит ответы под диктовку… экс-монарха!
Фан Мале согласился.
— Да, он очень странен, очень странен. Сердце человеческое и вообще темно, любезный доктор. Это вы найдете даже у св. Отцов, не говоря уж о философах. В природе человека — двоегласие.
Матис оспаривал. Души здоровые не знают двойственного. Это все бредни и туманы, экзальтация, ни для кого не нужная.
— Испанские попы, — он оглянулся и понизил голос, — все эти де Регла и другие оседлали императора. А какой был ум!
Так заседали, в струисто-раскаленный и блестящий вечер, у порога дома Карла, два фламандца, беседуя о человеке, пред которым преклонялась два года назад Европа. И пока тянулся разговор их, уже успело, дымно-розовея, закатиться солнце, и сильней благоухали милые гвоздики, да форель в бассейнах веселей поплескивала, пронесли дымящееся блюдо в трапезную. Монах с садовой лейкой поливал цветы. Атласно-жемчуговое же небо с пепельно-златыми космами все гасло, нежно засиреневело к северу.
Безмолвен выжженный, пустынный край, с туманно-розовеющими горами. Безмолвен монастырь св. Юста. Безмолвен дом безмолвного отшельника, живущего, молящегося, в нем томящегося.

II

Хотя и подавлял зной золотистый, Карл сидел в огромном своем кресле, обитом черной кожею, в обычном черном одеянии. На груди, на золотой цепочке, сердоликовый крест с медальоном Изабеллы — молодою девушкою. Тонкие ноги в шелковых чулках на мягком пуфе. Сияют бриллианты в пряжках туфель. И в бледно-позлащенном свете чернообойной комнаты, прямо перед собой, на стол устремлены холодноватые и ясные глаза. Большая плешь обняла голову. Полуседая борода прикрывает челюсть нижнюю, далеко выдавшуюся вперед. Карл, как будто тот же Карл, что и в Тунисе, в Мюльберге, в зное бестенном склоняется над картою Европы, над армиями сына, над войсками Франции, над островом коварных англичан.
Спущены опаловые шторы в окнах. Лишь направо, через дверь стеклянную, видна внутренность суровой, бедной церкви: угол алтаря, скамья, паникадило с тусклым блеском хрусталя. Здесь, в полудомашнем храме, слушает он мессы и дневные службы, а когда подагра разыграется, лежит вблизи порога, как смиренный оглашенный.
Но сегодня службы кончены. Предстоит лишь вечер — длинный, душный, медленное бденье жизни потрясенной. И Карл сидит, угрюмый и покойный Карл, ушедший повелитель, полумонах и полуцарь.
Вдруг выстрел. Отпадает карандаш, которым отмечал какую-то дорогу между Гентом и Кале, прислушивается. И рукою тонкой, со слегка распухшими суставами, звонит в серебряную грушу на столе.
Тень вырастает на пороге.
— Кто стрелял?
Недоумение, испуг.
— Узнать и доложить.
Любимые часы властителя — с ангелом, склонившимся над урной — слабо прозвенели семь, когда Кихада появился с резвым мальчиком, теперь притихшим — образ мужества седоволосого с нежною жертвою. И все тот же мушкетон в руках Жуана.
Карл тускло на него взглянул.
— Это ты стреляешь?
— Я… я полагал…
— Я не позволяю этого. Кихада чуть склонился.
— Мальчик думал поднести к столу Его Величества убитого им голубя.
Карл не ответил. Юный же Жуан переминался с ноги на ногу, дышал неровно. Где-то зазвонили в церкви — однообразно, тонко. Часы потикивали. Свет дымным облаком наполнял комнату. Нежно в нем белела рукоять слоновой кости — разрезального ножа — в раскрытой книге. Казалось, император цепенеет, все глядя на вовсе для него не нужного Жуана. В такие столбняки иной раз погружался он и раньше. Наконец, очнулся.
— Не смей этого делать больше. Накажу. Иди.
Мальчик согнулся, вышел. Кихада продолжает стоять. Карл помолчал.
— Что, он напоминает мать?
— Лишь очень отдаленно, Ваше Величество.
Карл поморщился.
— Сколько раз еще повторять, что я уже не Величество!
Кихада поклонился.
— Мне трудно отучиться. Я всю жизнь служил вам.
— Отучайся. Больше года мы с тобою здесь, и больше года я не император. Я последний раб Христов. Запомни это.
Кихада подошел и опустился на одно колено.
— Если бы вы стали и последним нищим, я не менее благоговел бы перед вами, повелитель.
Карл положил свою худую, но когда-то крепкую ладонь ему на темя. Короткие, сухие волосы Кихады походили на щетинку.
— Встань и иди.
Когда Кихада вышел, Карл направился к бюро черного дерева, с резьбой по перламутру и слоновой кости. Нажав пружинку, отворил. Вынул тетрадку. Развернул и погрузился в чтение, все стоя, длинный, на худых, слегка болезненных своих ногах. Отдельные слова мелькали в рукописи, недоконченные фразы. ‘Изабелла’, ‘золото купцов Севильи’, ‘надежда на св. Церковь’, ‘Псалом 50’. На одной странице трижды попадалась строчка, каждый раз подчеркнутая: ‘нищета — ничтожество’.
Дочитав, Карл окунул в чернильницу гусиное перо, стал выводить: ‘Молюсь и жду. Все то же. Те же люди, те же речи. Тот же грех, и слабость. Где святое? В улыбке Дон-Жуана все знакомое. Варвара, мать, Регенсбург, весна. Где же ты, Господи? Ничтожный мир. Все еще ты со мною. Прочь. Аминь, аминь’. — Остановился, и обтер платочком лоб. ‘Нынче принимаю. Еретики проклятые! Привез мне устриц и лангуст. А что же попугай? Ведь обещала?’
Слуга, сообщивший, что готово ужинать, застал его опять за столом с картами. Но он их не рассматривал. Сидел, полузакрыв глаза. На зов поднялся, разминая ноги, чуть прихрамывая, сделал несколько шагов, погладил ласково огромнейшего дога, вошедшего со слугой, покорно у него лизнувшего ладонь. Затем оправил на груди цепочку и проследовал в столовую.
Было уже полутемно. Горели свечи в золоченых канделябрах. Нежно-сиреневая мгла, насыщенная благовонием мирт и лавров, проливалась в окна, слабо поколыхивая пламя свеч. Оно плыло, чуть веемое и текучее, слезясь в туманной зыби золотом.
Матис одернул за рукав Фан Мале.
— Поглядите, как он смотрит на анчоусы! Для пищеварения такие взоры — польза, для души же — вряд ли.
Духовник де Регла, сухонький и твердый старичок в темной сутане, с высохшим лицом, с тонзурою слоновой кости, прочитал молитву. Крепкий Матис помолился тщательно, из опасенья неприятностей: де Регла ненавидел его. Фан Мале скромно кланялся, крестился, издавна приученный к покорности. Кихада, воином, стоял навытяжку. А Карл при звуках несколько слащавого и театрального сопрано своего духовника заметно изменился обликом: действительно, молился. Важное, значительное проступило в нем.
Затем пошел к благословению. Отец де Регла быстро осенил его крестом, ткнул к поцелую изжелта пергаментную ручку и уселся на конце стола. Выглядел так, что ничто здесь ему не нравится. Карл же, опустившись в кресло, подвязав салфетку, снова изменился. Рядом посадил Матиса и потребовал вина.
— Наливай, — сказал он, — пей, не забывай меня. Ты что там смотришь так, Кихада?
— Я только знаю, что вино вряд ли полезно для Его Величества.
Карл жадно отхлебнул.
— Может быть. Надоело. Не мешай.
И проглотив, принялся за угря под кислым соусом, жевал сосредоточенно, сильно выпячивая челюсть нижнюю и слегка чавкая. Вновь затускнели мутным похотением его глаза, он любовался уже куропатками из Гамы, и румяный, маленький окорочок — слава окрестностей — сильнее волновал его сейчас, чем протестанты, и Кале, и Гиз.
— Вот ты лекарь, — обратился он к Матису, — а не можешь сделать так, чтобы вино стало для меня полезно. Значит, ты неважный лекарь.
— Я, Ваше Величество, не волшебник, чтобы красное вино обращать в воду.
— Нет, ты сделай так, чтобы вино было вином, а мне не вредило.
— Кощунственные разговоры, — зашипел де Регла. — Задевают Господа нашего Иисуса…
Карл как бы смутился.
— Отец де Регла, мы, конечно, не имели в виду Господа Иисуса… Впрочем, может быть, это и правда, предмет недостойный…
Фан Мале попытался было вспомнить древних, привести их отношение к вину, как легкому и беззаботному напитку, но опять уже Карл не слушал и глодал ножку цыпленка.
На старом, сумрачном его лице легла покорность — не один раз он взглянул на Реглу, как бы опасаясь огорчить его. ‘Да, я ем, я грешен и люблю покушать, но я знаю и люблю тебя, боюсь тебя’, — как будто говорил весь его вид.
Ужин затянулся надолго, прошел невесело. Не было обычных философствований. Карл не натравливал Матиса на Фан Мале и не рассуждал о вновь открытых землях, неизвестных племенах. Ел молча. Глядя на него, молчали все. Окончив, поднялся, перекрестился и, слегка согнувшись, вяло двигая ногами, вновь прошел в свой кабинет, где в окна растворенные глядели уже звезды, где вновь горели свечи на столе, где мрачно цепенели темные обои.
И в этом черно-позлащенном гробе начал он вечерний свой прием. Приходил приор с жалобою на крестьян деревни Квакос, обиравших дыни с монастырских огородов. Карл рассердился, стукнул даже палкой. Дама умоляла о поддержке — вдовица капитана, павшего при Сен-Кантене. Вдовице Карл помог, спокойно, холодно на нее глядя и нагнав благоговейный ужас. Третьим и последним принят был курьер Иоанны, юный Эспиноза. Высокий, тонкий, в кружевном жабо, придерживая шпагу, он смотрел на Карла прямо, честно и бездумно. В горбоносом профиле его, в тонких усах, круглых, пустых глазах было одно: вот я, кастилец Эспиноза. Прикажи — и сделаю. Вели — умру.
Карл разломил печати, отпустил его. Читал неторопливо. Несколько москитов заунывно пели и жужжали вкруг свечи. Один из них залетел слишком близко к пламени, вспыхнувши, лопнул. Карл поднял голову. Пламя отблескивало в глазах его. ‘А, проклятые! А, злые твари! Вон их, вон!’
Вошел де Регла — тоненький, сухой. Карл со слегка дрожащими руками поднялся, прошелся взад-вперед. Затворил окна.
— Нынче гнусные еретики в Толедо, завтра при дворе, а там — у меня в Юсте! Нет, разгневали мы Господа, разгневали, и несем кару праведную. Но какая слабость! Разве не писал я Иоанне: с ними нужно поступать, как с дикими зверями!
И как будто мог он опоздать, Карл торопливо пододвинул кресло, сел, открыв чернильницу, взял свежее перо.
Де Регла же уселся прямо против — маленький, сухой тарантул. И пока Карл медленно и тяжко-думно, как все в жизни делал, выводил готические буквы, духовник быстро, остро перебирал четки, суча как будто бесконечную свою кудель и глазом воспаленным проницая императора.
Свечи потрескивали. Золото плыло, струилось в молчаливой комнате. Перо скрипело. Суровые слова являлись из-под того пера, но некий ток, как будто магнетический, летя чрез Реглу и чрез императора, все наживал, пришпоривал, все гнал.
Ночь. Черно-позлащенный светом гроб. Два околдованных. И скрип пера, и блеск огня из-под пера. В огонь, в огонь, для очищения святой нашей земли.

III

Окончив ужин, лекарь Матис не отправился к постели, в боковую свою комнатку. Обтерев широкое лицо с замаслившимся носом, он прищелкнул языком, слегка подбрыкнул и, как жирный кот, упитанный и хорошо заправленный, прокрался через двор, под звездами, к прачечной монастырской — низкому и глухому подвалу, где, спрятанная в бочке, ожидала его Кармелита, юная поденщица из Квакоса. Ранее он не решался приводить в ограду монастырскую своих любовниц, но теперь, считая Карла как бы ни во что, отважился. Конечно, прав был жизнерадостный фламандец: Карл, хотя и строго распорядился не пускать и близко к монастырским стенам женщин, вряд ли мог сейчас об этом думать. И пока он выводил готические письма с карами еретикам, с огнем и инквизицией, Матис, открыв закупленным ключом дверь прачечной, на низеньком столе, где днем стирали прачки, у открытого окошка, куда глядели звезды, предавался ласкам с пахнущею чесноком и молодостью — Кармелитой.
Карл же, отпустив духовника, ложился спать в комнате рядом с кабинетом. Ночник слабо помигивал. Портреты императора и Изабеллы — Тициана — смутно в полумгле темнели. Длинный и худой, с огромным лысым черепом, склонился Карл у аналоя пред Распятием покойной Изабеллы. Рано отошла прекрасная! Но ежедневно и теперь служились мессы о ее душе, утром и вечером он целовал иссохшее и костенеющее дерево Распятия, огнем пылающее.
— Тебе, Господи, исповедую скверны мои, Твоей благости предаю сердце.
И, с усилием поднявшись, — в правой ноге чувствуя давнишний, мозжащий стон подагры, — медленно прошел к кровати с пологом, где в кисее звенели два москита. Было душно здесь, и пахло сладковатым. Карл, опускаясь на перины, ложась на спину, вытягивая худое свое тело, каждый раз воображал, что возлегает в гробе, и некий холодок, пьянящее полубеспамятство дохнуло на него и нынче. Москиты все звенели. Дальняя звезда виднелась в приоткрытое окно, мерцая смутно через кисею. Как далеко! Как долго длилась жизнь! Какая слава, мощь! Ах, великий Карл! Счастливый Карл!
Карл улыбнулся, чуть насмешливо, перевернулся. Слабый, смутный сон отвел рукой ласкающей, все мягко спутал, окунул в ту бездну, из которой медленно восстали образы и медленно тянулись над полуусопшим Карлом.
Юноша, дерзостный и своевольный. Щит и меч турнира… ‘Победитель Карл!’ Туман, ненужность, утомление. К чему? К чему победы? Прекраснейшая Изабелла и любовь. Мила любовь, прелестна сердцу. Но Изабелла в одиночестве — есть ведь иные дамы при дворе, тоже прекрасные. Нужны? Нет, но пьянят. Вперед, вперед! В борьбу, отважный Карл. Франциск — рази его. Рим — завоеван. Разве он хотел его разграбить, надругаться? Но разграбили. ‘Да здравствует великий император Карл!’ А смерть посмеивается, и тихонько Изабеллу вдруг уносит. Так, полушутя. К чему? На вечный траур. И вино, и снова дамы при дворе великого владыки, новые утехи, грусти новые. Варвара Бломберг в Регенсбурге, маленький ребенок. Пусть играет при дворе — племянником Кихады. ‘Монастырь’ — вот слово крепкое, покойное. А Франция? А Нидерланды? А Тунис? Лоб мощный медленно раздумывает, молится, идет в поход, разит иноплеменных и обдумывает связи. Дальний путь, упорен Карл, влечет судьба.
А облик грусти неразлучен. Ах, для чего? Года все вьются, из-за дали лет мелькает милый образ. А льстецы все льстят, яства прельщают, женщины манят, копье разит. Германия! В тебе семя заразы. Прочь мерзких протестантов. Тяжкое копье драконоборца в Мюльберге. Тяжелый скок его коня. О, Морицы и Августы, курфюрсты и маркграфы, трепещите! Но коварен Мориц. Гидра все растет. А годы? — все идут. Да, тяжела корона, и многоголова гидра. Мир пустынен. Где ты, мирный мир? Покой и тишина, Господь и небо, тихий свет. Святое католичество.
Давнишний зов. Давнишний призрак — ‘монастырь’. Быть может, что сюда уж не заглянет скучный и пустынный мир? Ах, да, быть может!
Карл слабо застонал. Куда-то надобно ему пройти, по узенькому коридору. И чем он далее идет, тем коридор все уже. Ничего, мы проберемся. Поднимает свой фонарь повыше — странно, потолок спускается навстречу. А под ногами — пол смешно взбегает кверху. Стены боковые хитро улыбаются, сближаются. Ну, не беда, скорее проскочить в дыру, что там виднеется. Вперед! Он бросился. Фонарь потух. Он кинулся на четвереньках, но уж потолок на нем, уж локти сжаты стенами, еще минута, задохнется… Но — толчок.
И загремела табуретка, что в ногах постели. Закачалась занавеска полога, и скрипнула постель. Карл, с яростно стучавшим сердцем, с резкой болью от подагры в большом пальце, сел на пуховик.
Фан Мале, исправлявший свой латинский перевод в соседней комнате, при тусклой лампочке, поспешно высунул остроугольное лицо в высоком колпаке, скрывшем преждевременную лысину.
— Ваше Величество…
Карл тяжело дышал.
— Кто там?
— Я… секретарь…
Свеча подрагивала у него в руке. Свет ее прыгал, мутно-золотыми пятнами.
— Дай мне воды.
Отпив, отер огромный лоб свой, весь покрытый потом, пожевал нижней губой, далеко вперед выступившей.
Фан Мале, поправляя его постель, задел случайно ногу.
— А-а, какой! Медведь! Какой неловкий!
Раздражение, почти что злоба проступила на лице. Фан Мале очень извинялся. Карл вздохнул, закрыл глаза, перевернулся на другой бок. В тусклом пламени свечи высоко подымался над подушкой лысый лоб… Задумчивость и важность разлились по нем. А Фан Мале ушел.
Он трепетал еще, некое время, по привычке трепета — хотя такие ночи не однажды уже случались. Потом утешился. И отложивши перевод, уселся за письмо к жене своей, в далекий Брюссель. ‘Ах, как я тоскую без твоих небесных глазок, милых ручек в этом, правда, столь благочестивом, но далеком и печальном Юсте. О, звон здешних колоколен не сравнится никогда со светлым благовестом наших храмов, как не стану сравнивать розы ланит твоих с грубым загаром женщин Испании’.
И пока сантиментально разрисовывал фламандец, ночь с небом черно-золотевшим медленно текла, близясь к таинственному часу, когда устанет и Фан Мале, и монахи, и забудется на время лекарь Матис, к тому мгновенью тишины и строгости, когда предутренний петух не запоет еще, когда к последним глубинам сойдет мистерия дня пестрого и шумного.
Карл больше не заснул. Он все лежал — спокойный, важный, не приподымая век. Скорбно и пустынно было в мире. Далеко Господь. Земля во мраке. И во мраке сердце, столько проскитавшееся. Что же ты найдешь в мире туманном и безотзывном? Грех, смерть и грех. Мало ли отдано ему? Мало ли отдается?
Нужно быть воином. Если смерть придет — увидеть и не дрогнуть. Пусть тут стоит. Взором оледеняет. Все это вынести — и открыть глаза. Здравствуй, Судия. Вот я. Но не склоняюсь. Да, я грешник. Это я давил, ломил, хитрил и блудодействовал, я предавал любовь, стремился к одному, творил другое, малого достиг в ничтожной жизни. Правды не восстановил. Христовой церкви не прославил. Это я. Иду к Престолу. Там склоняюсь, как на картине Тициана, я склоняюсь перед Троицей и Голубем, таинственно летящим.
Да, она, конечно, близко. О, тонкая и грозная! В ней цепенеют складки полога, умолк москит, сейчас умолкнет сердце, руки занемеют.
Но поднялся. Сел на постели. Руки холодны — и чуть подрагивают, взор все важен, крепок. Поникает голова.
— Боже мой, Господи, сил! Милостив буди мне, грешному.
Потянулся к образку, висевшему на шее, памяти об Изабелле.
Приложился и с трудом двинул рукой, перекрестил большой свой, хладно-запотевший лоб. Потом спустил на землю ноги, медленно нашарил туфли и, накинувши халат, шаркая, задевая в полутьме предметы, вышел в комнату Фан Мале.
Секретарь вскочил — тонок и легок был сон его, и он привычен был к ночным визитам императора.
— Сплю плохо, — произнес Карл глухо. — Зажги лампу.
Фан Мале засветил, спеша, огонь. Смущенный и полуодетый, с благонравной лысинкой, казался он ребенком, жалостным и кротким, рядом с тяжким Карлом.
Взглянувши на исписанный листок бумаги, император улыбнулся.
— Письмо на родину?
— Жене, Ваше Величество.
Карл помолчал.
— Ипполите?
Фан Мале склонил голову.
— Ты ее любишь?
— Если б не любил… то не женился бы.
— И, верно, ей не изменяешь.
Потом нахмурился, и снова раздражение прошло во взоре.
— Сколько там еретиков у вас, во Фландрии!
Фан Мале с грустию склонился. Карл вздохнул.
— Борюсь, сколько могу. Но тщетно. Точно Рок меня преследует.
Взял книгу со стола, раскрыл. Задумался.
— Все жаждали покоя. Все.
Фан Мале, из почтительности, промолчал.
— ‘Глас мой к Богу, — прочел вслух Карл, — и я буду взывать, глас мой к Богу, и Он услышит меня’.
— Так, это хорошо. — Он подал книгу Фан Мале. — Читай мне. Громче. И покойнее.
Фан Мале начал тихо и смущенно, и лишь дальше, в увлечении, волнении, окрепнул его голос, и пот выступил на бровях белесых, покрыл росою носик немудрящий. Сквозь очки бежали малые его глаза вдоль древних, по-латински важных строк, голос же все твердел.
‘В день скорби моей ищу Господа, рука моя простерта ночью и не опускается: душа моя отказывается от утешения.
Вспоминаю о Боге и трепещу: помышляю, и изнемогает дух мой.
Ты не даешь мне сомкнуть очей моих, я потрясен и не могу говорить.
Размышляю о днях древних, о летах веков минувших,
Припоминаю песни мои в ночи, беседую с сердцем моим, и дух мой испытывает:
Неужели навсегда отринул Господь, и не будет более благоволить?
Неужели навсегда перестала милость Его, и пресеклось слово Его в род и род?
Неужели Бог забыл миловать? Неужели во гневе затворил щедроты свои?
И сказал я: вот мое горе — изменение десницы Всевышняго’.
— Сколько царств победил, — сказал вдруг глухо Карл. — А себя не мог победить.
Фан Мале не понял, остановился, недоуменно на него взглянул.
— Читай, читай.
Перевернул страницу.
‘Буду вспоминать о делах Господа, буду вспоминать о чудесах Твоих древних, буду вникать во все дела Твои, размышлять о великих Твоих деяниях.
Боже, свят путь Твой. Кто Бог так великий, как Бог наш!
Ты Бог, творящий чудеса, Ты явил могущество свое среди народов,
Ты избавил мышцею народ Твой, сынов Иакова и Иосифа. Видели Тебя, Боже, воды, видели тебя воды и убоялись и вострепетали бездны.
Облака изливали воды, тучи издавали гром, и стрелы твои летали.
Глас грома Твоего в круге небесном, молнии освещали вселенную, земля содрогалась и тряслась.
Путь Твой в море, и стезя Твоя в водах великих, и следы Твои неведомы.
Как стадо, вел Ты народ Твой рукою Моисея и Аарона’.

IV

Карл не позволил Фан Мале сопровождать его. И секретарь остался. Император же тихонько, слегка скрипнув дверью, вышел на террасу, опустился в кресло. Здесь нередко сиживал он на закате солнца.
Но сейчас было еще сумеречно, темно-зеленым, предрассветным сумраком. Пробили монастырские часы. Цикады стрекотали. С дальних гор тянуло тонким благовонием чабра. Закрыв глаза и полулежа в кресле, Карл медленно вдыхал утренний воздух. Нежным и сладчайшим веянием сходил он ему в душу. Как тихо, как прелестно! Как далеки люди, брани, войны, ковы! Точно все — любовь и ласка.
Карл полуулыбнулся сквозь опущенные веки. Так же нежно-благосклонны были утра в Регенсбурге, когда свечками цвели каштаны, смутно зеленела по холмам весна, и светлый ветер бил в лицо, благоухая нивами и цветом яблонь, когда в высокой башне, с видом майским на приволье дальней Швабии, Варвара Бломберг отдавала ему цвет юности. И пусть проворный маленький Жуан как бы племянником Кихады бродит здесь, стреляет голубей, ворует вишни в садах Квакоса. Пусть он сын греха, но — сладостного. Ни Варвары, и ни Изабеллы больше нет. И быть может, светлый облик Изабеллы, там, средь горних, где благоговейно поместит ее пред Троицею Тициан, — может быть, и он забудет, простит слабость смертному.
Перепел вдали затрепетал своею песнью. Линь всплеснул в бассейне, и лимонные деревья, по краям дорожки, золотистее благоухали. Жемчуг в небе пробегал — по звездам, жемчуг по земле струился — в звуках. Император медленно поднялся. Опираясь несколько на палку, двинулся вперед. Тонкое, серебряное мление разлилось вокруг, как бы туман мерцающий и невесомый. Все жило тихим восторгом и благоговением. Кроткий наполнял собою все, как Агнец утра. Тихий и неуловимый, нежно мир проструивавший.
Карл опустился на колени и припал огромным лбом своим к песку дорожки. Поднялся. В сердце светло и вольно.
— Вперед. Ну что же, Карл, вперед!
Он снова двинулся. Ступал неторопливо, по дорожке, огибая зеркало бассейна с стрелками форелей. Розы и тунисские гвоздики опьяняли. Опьянял и светловейный плеск фонтана, и жемчужные шелка небес проснувшихся. О, так бы все идти, под благостным крылом Видения!
Миновал ограду, через малую калитку вышел. Тихо было здесь, безлюдно. Дальние дубовые леса темнели по холмам, горы розовели, налево уходили скромные поля, обсаженные фиговыми, и миндальными, и шелковичными деревьями. Белела деревушка Квакос, да Уединенная Пустынка Божией Матери вздымалась профилем нехитрым. Так бы уходить, все дальше, дальше, в жизнь ли, в смерть ли, в нежности очарованья, в блеске утра зачинающегося. Идя, любя, взглянуть в глаза, раз навсегда, навечно…
День занимался. Нежно-персиковым, ковром тончайшим, протянуло на востоке по небу. В долине фиолетово-туманело, а по верхам дубов и буков на холмах струилось золото. Оно стекало все полней в равнину и ласково вверх гигантского орешника, куда шел Карл. Сюда вела аллея из монастыря, здесь серебристо, сказочно звенел источник, медленно вскипая, опадая в легких пузырьках, как в кружеве. Над ним орешник, современник самого монастыря иеронимитов, извивал могучий ствол, весь в дуплах, весь изъеденный, корявый, длинными корнями вросший в землю. Император принагнулся. Медленно склонился над водою, зачерпнул ее. Омыл лицо, отпил глоток и сел на камень. Ноги вытянул, вздохнул. Как светло и пустынно! Как благоухает чабром, диким чесноком, далекими и свежими лесами! Резво пролетел витютень, весь уже залитый златом, и уселся на верхушке. Тонкие дымки вьются над Квакосом. Медленно, однообразным звоном, благовестным для полей и гор, звонили в Юсте. Ризы Иисуса все белели над страной, над сердцем Карла.
В монастыре же, между тем, проснулись. Давно оставил Кармелиту Матис, Фан Мале, поднявшись с твердо-одинокого своего ложа, вдруг заметил, что не видно Карла, — и забеспокоился. Явился и Кихада, вымытый, при шпаге и при важности обычной. Показался сам де Регла — сухонький тарантул. При восходе солнца приходил он ежедневно и читал молитвы с Карлом.
— Где же повелитель?
Фан Мале не мог ответить.
— Но, однако, вы же спите рядом?
Фан Мале был сконфужен.
Матис зевнул и обнял худенького эрудита.
— Ну, опять чудит, наверно, ваш властитель. Думаете, он сбежал? Не верю, друг мой, не поверю ни за что. Нет, какая-нибудь штука новая. Не беспокойтесь. Будет снова кушать каплунов, нас с вами сравнивать, да с ним шептаться (он кивнул на удалявшегося Реглу).
— Его Величество плохо себя чувствовал всю ночь. Матис захохотал.
— А я — отлично. Потому — что я не полоумный. Скучно, — развлекаюсь. И конец.
А уже де Регла все вынюхивал, высматривал, расспрашивал. И сообразив, что Карла нет в монастыре, заметив приоткрытую калитку, быстро вышел в поле.
Увидевши де Реглу — маленькой и беспокойною фигуркой темною он приближается, — Карл приподнялся на травке, где лежал вблизи источника. Вновь как будто нечто виноватое прошло в лице его, и челюсть зажевала в некоем смущении.
Де Регла быстро, крепко и уверенно благословил его.
— Зачем же здесь, Ваше Величество? Одни, в пустынной местности?
Глаза его блестели. Он дышал как будто укоризной.
— Да я просто прогулялся…
— А ведь мы тревожились уже, мы подумали, не случилось ли чего.
Карл не ответил. Он сидел спокойный и задумчивый, в тени орешника, и хоть был покорен, но никто, казалось, не был нужен для него.
А через час, на муле, для него приведенном Кихадою, въезжал обратно в Юст. Монахи ему низко кланялись. Голуби летели стайкой в небе, обещавшем снова пламень. Карл же глядел холодно и безучастно, тем далеким взглядом, что оледенял сердца и ранее. Поднялся на террасу. Вновь пустынная равнина, с дикими лесами, и голубоватыми горами немо на него взглянула.
В комнатах маэстро Торриано заводили часы. Карл все пересмотрел их, и заметил, что одни отстали на минуту. Указал на это Торриано — требовал, чтобы часы шли с точностью полета времени. Тот исправил. И ушел.
Глобус, географические карты, алькарасские ковры, картины, книги — все цепенело на своих местах, привычное к покою. Благоухали милые цветы из окон. Вновь звонили в Юсте — звоном однообразным и печальным. Вновь безмолвны были комнаты властителя. Лишь Тициановы полотна бледно-золотисто исструялись. И на ‘Троице’ таинственно излетал Дух святой в виде Голубя, из нечеловеческих туманов, беспредельно восседали Бог Отец, Бог Сын, а сбоку на коленях преклонялись Карл и Изабелла, среди сонма праведников.
Солнце подымалось выше. Новый, бело-раскаленный день вставал над Юстом, над Испанией, над императором. День новых служб, церемоний и обедов, сладких яств и длинных разговоров, день приемов и депеш, распоряжений и решений, и молитв, и тягостей, и размышлений. Карл проходил его в молчании. Никто не смел с ним заговаривать сегодня.
Перед ужином он подошел к бюро с резьбою по слоновой кости, отворил его и, взяв тетрадку, стал записывать.
‘Ночь в тоске. Неправды и пороки моей жизни. Неудачи со врагами церкви. (Плохой ратник брани католической.) Секретарь ничтожен. Псалом семьдесят шестой. Господь Иисус являлся бестелесно и незримо. Утешение. В сердце голос: ‘Уходи’. Быть может, и ушел бы. Но настигнул Регла. Это ведь довольно страшно.
Я остался. Снова здесь. Несу лавину дней. Дни — как тяжелый путь, в порфире, облачениях, грехе, ненужности. Но такова Воля. Таков путь. Господи, освободи меня. Боже милостивый, приими’.
Вечером он принял депутацию купцов Севилья, попытавшихся, но тщетно, оправдаться в деле с галлонами.
1922

Комментарии

Сборник ‘Северные дни’. М, 1922, No 2. Печ. по изд: Зайцев Б. Рафаэль Новеллы. Берлин: Нева, 1924.
Новелла повествует о переломном моменте в судьбе императора Священной Римской империи Карла V, короля Испании (пол именем Карлоса I) из династии Габсбургов. Всю свою жизнь правоверный католик-венценосец посвятил борьбе за создание ‘всемирной христианской монархии’, во имя этого вел более полувека войны с Францией и Османской империей, боролся с немецкими князьями-протестантами, но ничего не добился Заключив, наконец, Аугсбургский религиозный мир в 1555 г, Карл V отрекся и от испанской короны, передав ее сыну Филиппу II, и от императорского престола (в пользу брата Фердинанда I). Дни закончил в испанском монастыре св Юста.
…в малолюдной области Эстремадуры. — Эстремадура — автономия на западе Испании, в бассейне рек Гвадиана и Тахо.
…штурмовать Голетту — Гавань в Тунисском заливе Голетта была штурмом захвачена Карлом V в 1835 г. во время войны с Османской империей.
…если бы не Боэций и не Цицерон… — Аниций Манлий Северин Боэций (ок. 480—524) — римский философ, автор трактата ‘Утешение философское’, написанного в ожидании казни за участие в заговоре против короля остготов Теодориха (454—526). Марк Туллий Цицерон (106-43 до н. э.) — политический деятель древнего Рима, знаменитый оратор и писатель, из его многочисленных сочинений до нас дошли 59 речей, 19 трактатов и более 800 писем.
И Филипп и Иоанна пишут письма… — Филипп (будущий король Испании Филипп II) и Иоанна — дети Карла V.
Гиз Франсуа (1519—1563) — французский герцог, прославившийся успешной обороной Меца от войск Карла V в 1555 г., а также взятием у англичан города-порта Кале в 1558 г.
Портреты императора и Изабеллы Тициана… — В числе шедевров Тициана — портреты ‘Карла V с собакой’, ‘Карл V’ (героический конный образ в рыцарских доспехах), ‘Карл V в сражении при Мюльберге’, ‘Каря V с семейством и ангелами’ и др. Кроме того, Тициан написал в Венеции алтарный образ Троицы, где изображены облаченными в саван и молящимися в окружении святых император Карл и императрица Изабелла. В ‘Жизиеописаниях’ Дж. Вазари (т. 5, с. 378) находим подтверждение достоверности рассказанного Зайцевым: ‘Император говорил Тициану, что он хотел поместить эту картину в том монастыре, где он впоследствии окончил свой жизненный путь’, то есть в монастыре св. Юста.
Франциск рази его. — Франциск I (1494—1547) — французский король из династии Валуа, в 1515 г. при Мариньяно одержал победу над Карлом V, но через десять лет попал к нему в плен, где Тициан по заказу императора создал портрет поверженного короля.
А Франция? А Нидерланды? А Тунис? — Перечислены военные походы Карла V.
…монастыря иеронимитов… — Иеронимиты — монашеские ордена последователей блаженного Иеронима (между 340 и 350—420), одного из великих учителей католической церкви, автора многих богословских сочинений.

————————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Улица святого Николая. Повести. Рассказы. — 1999. — 540 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека