‘Капитанская дочка’ Пушкина, Черняев Николай Иванович, Год: 1897

Время на прочтение: 206 минут(ы)
Черняев Н. И. Русское самодержавие
М.: Институт русской цивилизации, 2011.

‘Капитанская дочка’ Пушкина

Историко-критический этюд

ВВЕДЕНИЕ

С чувством весьма понятной робости мы приступаем к разбору ‘Капитанской дочки’ — этого гениального создания великого русского поэта, в котором он явил неувядаемый образец художественного совершенства и достиг крайних граней искусства. Строгая критика может указать на некоторые недостатки и пробелы и в ‘Евгении Онегине’, и в ‘Борисе Годунове’, но в ‘Капитанской дочке’ нет слабых мест: она принадлежит к числу тех вечно юных и чарующих произведений, которые никогда не утрачивают своего значения и лучше которых в том же роде ничего нельзя себе представить. ‘Капитанская дочка’ — единственный русский роман, который может выдержать какое угодно сравнение и на который мы можем смело указать и германо-романской Европе, и нашим соплеменникам-славянам как на непререкаемое доказательство изумительной мощи русского народного гения, сказавшейся в особенно ныне распространенном и любимом роде поэзии, то есть в области романа, заполонившей собою чуть не всю современную изящную литературу. ‘Капитанскую дочку’ мы смело можем противопоставить и ‘Дон-Кихоту’ Сервантеса, и романам Гете, Вальтера Скотта, Жорж Cанд, Диккенса и Теккерея. Не говорим уже о сомнительных творениях тех звезд второй и третьей величины, которые теперь мерцают или недавно мерцали на сереньком небосклоне заграничной беллетристики: сравнивать ‘Капитанскую дочку’ с этими творениями, а Пушкина с их авторами значило бы впасть в своего рода кощунство. ‘Капитанская дочка’, подобно картинам Рафаэля или операм и Requiem’у Моцарта, никогда не будет забыта и всегда будет служить предметом изумления, восторгов и тщательного изучения. И в то время, когда все светила нашей современной литературы канут в Лету, слух о ‘Капитанской дочке’
…пройдет по всей Руси великой, —
и чудный роман получит громкую известность во всем цивилизованном мире как одно из самых законченных, гармоничных и прелестных эпических созданий. В наше время, когда рабское копирование ‘растрепанной действительности’ принимается за художественную правду, а бесцельное ковыряние в человеческой душе — за глубокое знание человеческого сердца, ‘Капитанская дочка’ не может пользоваться такою популярностью, какая ей подобает. Но когда теперешняя испорченность вкуса уступит место более здравым пониманиям прекрасного, ‘Капитанская дочка’ наложит яркий отпечаток на наших романистов, и они будут воспитывать на ней свой талант. Определяя значение Пушкина, Гоголь некогда писал: ‘Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа. Это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в той же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла’. То же самое можно сказать и о ‘Капитанской дочке’, ибо из всех пушкинских произведений преимущественно в ней отразились русская природа, русская душа, русский язык и русский характер в той чистоте и в той очищенной красоте, которая столь поражала Гоголя в Пушкине.
Мы знаем, что многие не согласятся с нашим взглядом на ‘Капитанскую дочку’ и найдут, что мы преувеличили ее значение. Нам, конечно, прежде всего укажут на Гоголя и на его ‘Мертвые души’. Но можно ли ставить на одну доску с ‘Капитанскою дочкой’ неоконченные ‘Мертвые души’, в которых нет ничего, кроме гениально набросанных и ничем не связанных между собой силуэтов, сцен и картин, имевших в виду отразить, но не отразивших всю Россию. Гоголь знал себе цену. Он никогда не упускал из виду той разницы в разносторонности, широте и глубине дарования, которою он и отличался от своего учителя. Благоговение и смирение, с которыми он говорил о нем, определяют точку зрения, с какой надлежит смотреть на отношение ‘Капитанской дочки’ к ‘Мертвым душам’. ‘Капитанская дочка’ — одно из чудес искусства, ‘Мертвые души’ — это хотя и грандиозно задуманное, но не достроенное здание, в котором ничего нельзя рассмотреть, за лесами и грудами строительных материалов, кроме мастерски воздвигнутого первого этажа и кое-каких сооружений второго.
А романы графа Л. Н. Толстого, Тургенева и Достоевского? Неужели они не выдерживают ни малейшего сравнения с ‘Капитанскою дочкой’? Без сомнения. Мы можем с гордостью указать на них, если иностранцы будут спрашивать, есть ли у нас Флоберы, Додэ, Шпильгагены и т. д. — и только. Но французскою литературой весь мир интересуется не ради Флобера и Додэ, а ради Мольера, Расина и Корнеля, так же точно, как английская литература пользуется всемирною известностью не потому, что в Англии есть Уйд, а потому, что у нее есть Шекспир, Вальтер Скотт и Байрон. Не будем же предаваться литературным мечтаниям о тех из наших романистов, которым история литературы отведет такое же место, какое она отвела таким, бесспорно, талантливым, но не гениальным писателям, как Озеров, Батюшков, князь Шаховской и другие. За последние 50 лет русский роман оттеснил на задний план и русскую лирику, и русскую драму, но ‘Капитанская дочка’ по-прежнему остается для наших романистов недосягаемым идеалом, к которому они могут только стремиться, ибо из всех наших романов одна ‘Капитанская дочка’ дает полное и наглядное представление о том, что такое художественная правда, в чем заключается разгадка слияния простоты с совершенством формы и как нужно воспроизводить русскую действительность, по своему же стилю и по его выдержанности ‘Капитанская дочка’ в полном смысле слова бесподобное произведение, и нам, русским, следует дорожить им и чтить его, как один из величайших памятников, какие создавало и когда-либо создаст русское искусство.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Выводы нашей критики о ‘Капитанской дочке’. — Отсутствие критических статей, специально посвященных ‘Капитанской дочке’. — Равнодушие, с которым встретило наше общество этот роман. — Письмо князя Одоевского по поводу ‘Капитанской дочки’. — Суждения, высказанные о ней Белинским. — Отзыв Гоголя. — Отзыв Анненкова. — Взгляд Григорьева на ‘Капитанскую дочку’ в связи с его же взглядами на значение повестей и типа Белкина. — Мнение г. Страхова о ‘Капитанской дочке’ и об ее особенностях и высоких достоинствах как образчике нового, созданного Пушкиным, рода повествовательных произведений — семейной хроники. — Параллель Чернышевского между пушкинской и гоголевской прозой и его точка зрения на ‘капитанскую дочку’. — Оценка ‘Капитанской дочки’, сделанная г. Скабичевским. — Господин Незеленов о ‘Капитанской дочке’. — Почему ‘капитанская дочка’ доселе пользуется столь незначительною популярностью и стоит, в смысле школы, каким-то особняком в нашей литературе?

‘Капитанская дочка’, этот непревзойденный образец русского романа вообще и русского исторического романа в частности, принадлежит, как это ни странно, к числу литературных явлений, которыми наша критика занималась очень мало. О некоторых повестях и драмах более даровитых представителей школы, созданной Пушкиным и Гоголем, можно найти в наших журналах целые десятки более или менее обстоятельных статей, но о ‘Капитанской дочке’ у нас нет ничего, кроме 5—6 небольших заметок. Если собрать их вместе, составится небольшая брошюра в четверть или в полпечатного листа, вроде миниатюрных изданий, выпускаемых для детей и народа. А между тем ‘Капитанская дочка’ причисляется обыкновенно к лучшим классическим произведениям нашей словесности, составляет предмет обязательного изучения в наших среднеучебных заведениях, но те похвалы, которыми ее осыпают, сильно смахивают на общие места, прикрывающие отсутствие ясной мысли и точного понимания дела. А все потому, что ‘Капитанская дочка’, как и другие великие создания Пушкина, опередила свой век, не была понята современниками, да и по сие время не оценена по достоинству.
Казалось бы, что появление ‘Капитанской дочки’ должно было произвести громадное впечатление на людей пушкинской эпохи, что оно должно было вызвать всеобщий восторг, как великое художественное откровение, знаменующее собою громадный литературный переворот. Ничуть не бывало. ‘Капитанскую дочку’ постигла такая же участь, как ‘Бориса Годунова’ и другие, вполне зрелые произведения Пушкина. Она не возбудила в массе читающей публики ни изумления, ни энтузиазма. Ее значение уразумели лишь весьма немногие, близкие к Пушкину, лица, или, вернее сказать, чуть ли не один Гоголь. Все же остальные, не заметив в чудном романе поэта ничего особенного, отнеслись к нему сдержанно и как бы с некоторым недоумением. ‘Кавказский пленник’, ‘Бахчисарайский фонтан’ и даже ‘Руслан и Людмила’ породили гораздо больше толков, чем ‘Капитанская дочка’, самое законченное и поистине дивное прозаическое произведение поэта.
Этого мало. Если сравнить впечатление, произведенное на русскую публику ‘Капитанской дочкой’, с впечатлением, произведенным на нее ‘Юрием Милославским’, то окажется, что шумный успех, выпавший на долю романа Загоскина, совершенно затмил собою тот скромный успех, которым сопровождалось появление гениального пушкинского романа. В своих воспоминаниях о Загоскине С. Т. Аксаков говорит, что восхищение ‘Юрием Милославским’ было всеобщим. ‘Публика обеих столиц и вслед за нею, или почти вместе с нею, публика провинциальная, пришла в совершенный восторг… Все обрадовались ‘Юрию Милославскому’ как общественному и приятному событию, все обратились к Загоскину: знакомые и незнакомые, знать, власти, дворянство и купечество, ученые и литераторы — обратились со всеми знаками уважения, с восторженными похвалами, все, кто жили или приезжали в Москву, ехали к Загоскину, кто были в отсутствии — писали к нему. Всякий день он получал новые письма, лестные для авторского самолюбия’. С 1829 до 1852 год ‘Юрий Милославский’ выдержал восемь изданий и получил самое широкое распространение среди всех грамотных людей России. Его с увлечением читали и перечитывали и в барских хоромах, и в крестьянских избах. Да, и в крестьянских избах! С. Т. Аксаков говорит, что он знавал торговых крестьян, которые рассказывали ‘Юрия Милославского’ безграмотным крестьянам, и что он встречал простолюдинов, которые знали не только ‘Юрия Милославского’, но и другие, после него вышедшие, романы и повести Загоскина. Сильное впечатление, произведенное ‘Юрием Милославским’, сказывалось, между прочим, и в не лишенных комизма формах. В продаже появилось огромное число табакерок и набивных платков с изображением разных сцен из этого романа. Эти табакерки и платки развозились по всей России и поддерживали известность сочинителя {Аксаков С. Т. Разные сочинения. С. 267—274.}. Словом, успех ‘Юрия Милославского’ был полный, — такой успех, на какой, вероятно, уж никак не рассчитывал автор.
Ничего подобного не было, когда семь лет спустя после появления в печати ‘Юрия Милославского’ была напечатана в четвертой книжке ‘Современника’ за 1836 год ‘Капитанская дочка’. ‘Капитанскую дочку’, конечно, все прочли и похвалили, но она не вызвала ни общих восторгов, ни горячих споров, ни шумных толков. Ее сомнительный успех можно назвать succs d’honneur. Никто не произнес слова осуждения, никто не решился заявить во всеуслышание, что ‘Капитанская дочка’ плохая вещь, но равнодушие, с каким она была встречена, говорило само за себя: ‘Капитанская дочка’ не удовлетворила общих ожиданий и вызвала в массе читающей публики нечто вроде разочарования. Что делать? ‘Капитанская дочка’ ей пришлась не по плечу. Вот почему она и предпочитала ей ‘Юрия Милославского’.
Значение ‘Капитанской дочки’ было плохо понято даже в близких к Пушкину литературных кружках. До нас дошло лишь одно единственное письмо, полученное Пушкиным по поводу его романа. Письмо это принадлежит князю Одоевскому {Русский архив. 1864. С. 817.}. Князь Одоевский был один из образованнейших людей своего времени и высоко ценил Пушкина. Как же он отнесся к ‘Капитанской дочке’? Самым поверхностным образом.
‘Капитанскую дочку, — писал Одоевский, — я читал два раза и буду о ней говорить особо в ‘Литературных добавлениях’. Комплиментов вам в лицо делать не буду, вы знаете все, что я о вас думаю и к вам чувствую. Но вот критика не в художественном, но в читабельном отношении’. После этого предисловия следует целый ряд замечаний о мнимых недостатках ‘Капитанской дочки’. Бегло перечисляя эти недостатки, князь Одоевский весьма благодушно учит Пушкина, как можно было бы исправить их. ‘Пугачев, — говорит он,— слишком скоро после того, как о нем в первый раз упоминается, нападает на крепость, увеличение слухов не довольно растянуто, читатель не имеет времени побояться за жителей Белогорской крепости, как она уже взята. Семейство Гриневых хотелось бы видеть еще раз после всей передряги: хочется знать, что скажет Гринев, увидев Машу с Савельичем… Швабрин набросан прекрасно, но только набросан: для зубов читателя трудно пережевать его переход из гвардии офицеров в сообщника Пугачева. По выражению Иосифа Прекрасного (князь Одоевский говорит здесь о бароне Брамбеусе, то есть о Сенковском), Швабрин слишком умен и тонок, чтобы поверить возможности успеха Пугачева, и не довольно страстен, чтобы из любви к Маше решиться на такое дело. Маша так долго в его власти, а он не пользуется такими минутами. Покамест Швабрин для меня имеет много нравственно чудесного, может быть, как прочту в третий раз, лучше пойму’.
Князь Одоевский безусловно восхищался только Савельичем и Пугачевым. ‘Савельич, — писал он, — чудо. Это лицо самое трагическое, то есть которого больше всех жаль в повести. Пугачев тоже чудесен. Он нарисован мастерски’. В заключение своего поверхностного и легкомысленного отзыва о великом создании великого поэта князь Одоевский прибавлял: ‘О подробностях не говорю, об интересе тоже: я не мог ни на минуту оставить книги, читая ее даже не как художник, но стараясь быть просто читателем, добравшимся до повести’.
Очевидно, что князю Одоевскому нравилась ‘Капитанская дочка’, но нравилась, как ему нравилось все, что писал Пушкин. И тон, и содержание письма доказывают, что кн. Одоевский не давал себе ясного отчета, что он имеет дело с исключительным произведением, о котором нельзя говорить слегка и к которому нельзя прилагать масштаба мелкой и ‘читабельной’ критики. Кн. Одоевский не понял Швабрина, ибо не вдумался в его характер. Он не понял и цели, с которою так быстро следует в ‘Капитанской дочке’ событие за событием в главах, посвященных пугачевщине и приступу. Поэт с умыслом ускорил взятие крепости и не растянул слухов о появлении самозванца, ибо Пугачев пал, как снег на голову, на бедного Рейнсдорпа и на всю местную администрацию, не давая ей опомниться и переходя от победы к победе, быстро следовавшим одна за другой. То, что сделал Пушкин глубоко обдуманно и с тонким пониманием дела, кн. Одоевский отнес к его промахам и счел себя вправе давать ему советы.

* * *

Не далеко ушли от рассуждений князя Одоевского и рассуждения Белинского о ‘Капитанской дочке’.
Белинский, находившийся во вторую половину своей литературной деятельности под сильным влиянием Жорж Санд, Герцена, Пьера Леру, Прудона и т. д., не мог, конечно, сочувствовать тогда тем бытовым и нравственным, чисто народным и чисто русским симпатиям, которые выказал Пушкин в ‘Капитанской дочке’. Но этим одним нельзя объяснить той близорукости и холодности, которые замечаются в отзывах Белинского о пушкинском романе. Он, видимо, не особенно нравился ему и не особенно поразил его: Белинский говорил о ‘Капитанской дочке’ весьма сдержанно даже и в те годы, когда еще не усвоил себе отрицательного взгляда на коренные основы русской жизни. Понимая ее художественный достоинства, он замалчивал их и сопровождал свои двусмысленные похвалы оговорками, сильно умалявшими значение его похвал.
В литературной хронике ‘Московского наблюдателя’ за 1838 год, давая отчет о последних произведениях Пушкина, Белинский упоминал вскользь и о ‘Капитанской дочке’, уделив ей всего четыре строчки, причем поставил Пушкину в пример Гоголя. ‘О, таких повестей (как ‘Капитанская дочка’) еще никто не писал у нас, и только один Гоголь умеет писать повести, еще более действительные, более конкретные, более творческие — похвала, выше которой у нас нет похвал’ (Сочинения Белинского. Т. II. С. 329).
В 1839 году Белинский написал восторженную статью о ‘Ледяном доме’ и ‘Басурмане’ Лажечникова (Сочинения Белинского. Т. III). Эта статья наводит на мысль, что ‘Ледяной дом’ произвел на критика более сильное впечатление, чем ‘Капитанская дочка’. По словам Белинского, он был некоторое время подавлен обаянием ‘Ледяного дома’. ‘Помню я, говорит Белинский, как мучил меня ‘Ледяной дом’, как какая то неразгаданная загадка, как сбирался я тогда написать о нем огромную статью (здесь речь идет о 1835 годе, когда вышло первое издание ‘Ледяного дома’), живо и увлекательно раскрыть все его красоты и как не мог написать ни строки… Тяжесть подвига подавляла силы… По крайней мере, так казалось мне тогда’. Говоря о Лажечникове, Белинский ни единым словом не обмолвился о неизмеримом превосходстве ‘Капитанской дочки’ над ‘Ледяным домом’. В статье, о которой идет речь, Белинский мимоходом замечает даже, что у нас нет еще ни одного истинно русского романа, и тем самым как бы дает понять, что и ‘Капитанскую дочку’ нельзя считать образцовым произведением.
Два года спустя после статьи о Лажечникове, говоря о посмертных сочинениях Пушкина, Белинский снова высказал свой взгляд на ‘Капитанскую дочку’, причем ставил ее ниже ‘Дубровского’, оставшегося после смерти поэта в черновом наброске. ‘Повесть ‘Дубровский’, — писал он, — совершенно новая и доселе неизвестная публике. Это одно из величайших созданий гения Пушкина. Верностью красок и художественною отделкой она не уступает ‘Капитанской дочке’, а богатством содержания, разнообразием и быстротою действия далеко превосходить ее’ (Т. V. С 321).
Таким образом, ‘Капитанская дочка’, если верить Белинскому, должна быть поставлена на второе место, как по сравнению с повестями Гоголя, так и между прозаическими сочинениями самого Пушкина.
Начиная с 1843 до 1846 года Белинский посвятил Пушкину одиннадцать больших статей, составляющих в общей сложности около 600 страниц восьмого тома его сочинений. Но и здесь Белинский не дал себе труда остановиться со вниманием на ‘Капитанской дочке’ и посвятил ей в конце последней статьи всего полстраницы. »Капитанская дочка’, — говорит он, — нечто в роде ‘Онегина’ в прозе. Поэт изображает в ней нравы русского общества в царствование Екатерины. Многие картины по верности, истине содержания — чудо совершенства. Таковы портреты отца и матери героя, его гувернера-француза и, в особенности, его дядьки из псарей, Савельича, этого русского Калеба {Калеб, слуга Равенсвуда, одно из главных действующих лиц ‘Ламермурской невесты’, романа Вальтера Скотта.}, Зурина, Миронова и его жены, их кума Ивана Игнатьича, наконец, самого Пугачева с его господами генералами, таковы многие сцены, которых, за их множеством, не находим нужным пересчитывать’. Прочитав эти строки можно подумать, что Белинский признает ‘Капитанскую дочку’ гениальною вещью. Но он говорит в заключение своего беглого разбора вот что: ‘Ничтожный, бесцветный характер героя повести и его возлюбленной Марьи Ивановны и мелодраматический характер Швабрина, хотя принадлежат к резким недостаткам повести, однако, не мешают ей быть одним из замечательных произведений русской литературы’. Такова была последняя и весьма сдержанная похвала, которую воздал Белинский ‘Капитанской дочке’, поставив ее на одну доску со многими другими замечательными произведениями нашей бедной словесности. Его мнение долго считалось у нас непогрешимым, и его голословный, ни на чем не основанный отзыв о характерах Гринева, Марьи Ивановны и Швабрина доселе принимается многими за истину, не подлежащую сомнению.
Интересно, что в своей последней статье о Пушкине Белинский говорит о ‘Дубровском’ далеко не то, что говорил о нем прежде. »Дубровский’, — замечает он, — pendant к ‘Капитанской дочке’. В обеих преобладает пафос помещичьего принципа, и молодой Дубровский представлен Ахиллом между людьми этого рода — роль, которая решительно не удалась Гриневу, герою ‘Капитанской дочки’. Но Дубровский, несмотря на все мастерство, какое обнаружил автор в его изображении, все-таки остался лицом мелодраматическим и не возбуждающим к себе участия. Вообще вся эта повесть сильно отзывается мелодрамой’. И несмотря на такой взгляд на ‘Дубровского’, сильно отличающийся от взгляда, высказанного под живым впечатлением первого знакомства с ‘Дубровским’, Белинский не взял назад своих слов о сравнительном достоинстве ‘Капитанской дочки’ и ‘Дубровского’, можно думать, он навсегда остался при том мнении, что ‘Капитанская дочка’, в общем, ниже ‘Дубровского’ — романа, конечно, превосходного, но не получившего той законченности, которою отличается ‘Капитанская дочка’, и стоящего, несмотря на изумительно мастерскую обрисовку характера Кириллы Петровича, несравненно ниже ее. Итак, Белинский не обошел ‘Капитанской дочки’ гробовым молчанием, но он уделил ей меньше внимания, чем другим, даже второстепенным, произведениям Пушкина. Отношение Белинского к ‘Капитанской дочке’ — один из его тяжких литературных грехов. Доселе у нас держится мнение, что приговоры Белинского над всеми более или менее крупными явлениями русской словесности его эпохи безусловно верны и что каждому из них он отвел надлежащее место. Но уже одно то обстоятельство, что он оставил без подробного разбора ‘Капитанскую дочку’ и не выяснил ее громадного значения для русской прозы, доказывает, что к взглядам Белинского нужно относиться с большою осторожностью и что их давно следовало бы подвергнуть тщательному пересмотру.

* * *

Первый, кто понял и выразил со всей ясностью громадное историко-литературное значение ‘Капитанской дочки’ как одного из гениальнейших созданий Пушкина и вообще литературы всех времен и народов, был Гоголь. У нас до сих нор еще мало ценят его критические статьи, а между тем в этих статьях, несмотря на их незначительный размер, можно найти не меньше глубоких замечаний, чем в двенадцати томах Белинского, и не только не меньше, а даже, пожалуй, больше. Белинский понимал, какой чуткий, прозорливый критик жил в Гоголе, и не раз пользовался его указаниями. Страница, посвященная ‘Капитанской дочке’ в ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’ {См. статью ‘В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность?’.} (изданы в 1846 г.) принадлежит к числу лучших страниц нашей скудной критической литературы. Эта характеристика написана очень сжато, но она верна от первого слова до последнего. Вот что говорит Гоголь: ‘Все черты нашей природы в нем (Пушкине) отозвались, и все окинуто иногда одним словом, одним чутко найденным и метко прибранным прилагательным именем. Свойство это разрасталось в нем постепенно, и он откликнулся бы потом целиком на всю русскую жизнь так же, как откликался на каждую отдельную ее черту. Мысль о романе, который бы поведал простую безыскусственную повесть русской жизни, занимал его в последнее время неотступно. Он бросил стихи единственно затем, чтобы не увлечься ничем по сторонам и быть проще в описаниях, и самую прозу упростил он до того, что даже никто не нашел никакого достоинства в первых повестях его. Пушкин был этому рад и написал ‘Капитанскую дочку’, решительно лучшее произведение в повествовательном роде. Сравнительно с ‘Капитанскою дочкой’ все наши романы и повести кажутся приторною размазней. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую высокую степень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною. В первый раз выступили истинно русские характеры: простой комендант крепости, капитанша, поручик, сама крепость с единственною пушкой, бестолковщина времени и простое величие простых людей, все — не только самая правда, еще как бы лучше ее. Так оно и быть должно: на то и призвание поэта, чтоб из нас же взять нас и нас же возвратить нам в очищенном виде’. Великий русский прозаик, конечно, знал, что говорил, когда назвал ‘Капитанскую дочку’ решительно лучшим русским произведением в повествовательном роде, сравнительно с которым все наши романы и повести кажутся приторною размазней. Он, очевидно, ясно сознавал великое превосходство Пушкина не только над всеми современными ему русскими романистами вообще, но, в частности, и над ним, автором ‘Тараса Бульбы’ и ‘Мертвых душ’. Восторженная похвала, которую воздал Гоголь ‘Капитанской дочке’, лучшая, похвала Пушкину, и русской критике остается только раскрыть весь ее смысл для того, чтобы выяснить значение ‘Капитанской дочки’.

* * *

В книге Анненкова ‘А. С. Пушкин. Материалы для его биографии’ (эта книга, как известно, вышла в свет в 1855 году в виде первого тома анненковского издания Сочинений Пушкина) критической оценке ‘Капитанской дочки’ уделено всего лишь несколько строк, но в них так метко определены главные особенности пушкинской прозы и лучшего пушкинского романа, что нам нельзя обойти этих строк молчанием. Анненков показывает ‘Капитанскую дочку’ ‘образцовым романом’, ‘имеющим теплоту и прелесть исторических записок’. Говоря о том, что мысль об историческом романе из русской жизни была любимым предположением Пушкина с 1826 года, когда им был написан ‘Арап Петра Великого’, Анненков дает сжатую, но блестящую характеристику ‘Капитанской дочки’ и ее стиля. ‘Никто более его (Пушкина) не был способен к созданию такого (исторического) романа: его ровный, невозмутимо спокойный рассказ, в котором без всякого усилия являются на сцену лица и происшествия, вполне живые и законченные, твердые стопы, какими ведет он происшествие, не замазывая пустых мест, не изукрашая и не пестря подробностей, что уже стало ныне необходимым условием успеха, все это упрочивало за Пушкиным возможность полного достижения задуманной им цели. Даже теперь, после мощных произведений Гоголя, рассказ Пушкина, светлый и мерно льющийся, как прозрачная струя, имеет обаятельную прелесть для чувства эстетически развитого…’ Эта характеристика обличает писателя, глубоко изучившего Пушкина. Нельзя, однако, согласиться со всеми замечаниями Анненкова о ‘Капитанской дочке’ и о пушкинской прозе вообще. Несомненно, говорит Анненков что по тону рассказа ‘Арап Петра Великого’ и ‘Капитанская дочка’ так схожи, как будто написаны вместе, хотя их разделяет целых девять лет. Так, с первого раза, добавляет Анненков, нашел Пушкин свой оригинальный стиль, чего другие не находят всю жизнь, несмотря на множество усилий’. Анненков упустил из виду, что ‘Капитанская дочка’ — венец пушкинской прозы и что ‘Арапу Петра Великого’ далеко до нее. Правда, ‘Арапом’ ‘Пушкин положил основание простому, безыскусственному, но точному и живописному языку, который остался его достоянием и не имел подражателей’. Но в ‘Арапе’ мы видим только первую, хотя и гениальную, попытку к созданию такого языка, а в ‘Капитанской дочке’ мы уже имеем дело с его идеалом. Вообще Пушкин, как поэт-прозаик, вовсе не сразу нашел свой оригинальный стиль, и сам Анненков признает это, усматривая целую пропасть между ‘Капитанскою дочкой’ и ‘Повестями Белкина’, значение которых в общем он определяет совершенно верно, не повторяя близоруких суждений Белинского, свысока называвшего ‘Повести Белкина’ ‘побасенками’ {»Повести Белкина’ должно разбирать теперь только со стороны слога, изложения, а не содержания, которое от качеств того и другого заимствовало все свое значение. Так понимал их и сам автор. Тонкая ирония, лукавый и вместе добродушный юмор их, простота языка и средств, употребляемых автором для сцепления и развития происшествий, — заслуживают и теперь внимания. Очерки и краски ‘Повестей Белкина’ чрезвычайно нежны, и после яркой живописи Гоголя надо уже внимание и зоркость любителя, чтоб оценить их по достоинству’. См. ‘Материалы’ Анненкова. 1873. С. 191, 192, 281.}. То, к чему Пушкин только стремился в ‘Арапе Петра Великого’ и в ‘Повестях Белкина’, нашло свое полное выражение в ‘Капитанской дочке’.

* * *

Из русских критиков 60-х и второй половины 50-х годов никто не указывал с такою настойчивостью на громадное значение ‘Капитанской дочки’ и не упоминал о нем так часто, как Аполлон Григорьев. Он не дал подробного разбора ‘Капитанской дочки’, но в отдельных, здесь и там разбросанных, замечаниях, очень ясно высказал свой взгляд на этот роман. На ‘Капитанскую дочку’ он смотрел как на осуществление программы романа, набросанной Пушкиным в ‘Евгении Онегине’.
Ни муки тайные злодейства
Я грозно в нем изображу,
Но просто вам перескажу
Преданья русского семейства,
Любви пленительные сны,
Да нравы нашей старины,
Перескажу простые речи
Отца иль дяди старика,
Детей условленные встречи
У старых лип, у ручейка,
Несчастной ревности мученья…
Поссорю вновь и, наконец,
Я поведу их под венец…
Когда поэт писал эти стихи, он, как выражается Григорьев, ‘еще не в силах был разделаться с давившим его призраком байронизма и только постигал своим пророческим предвидением, что все, о чем он полушутя, полусерьезно мечтал в ‘Евгении Онегине’, будет осуществлено или им самим, в пору его зрелости, или художниками последующих времен’. Следя за борьбою Пушкина с разными типами и идеалами — со смутно чувственной струей псевдоклассицизма, с туманным романтизмом, с увлечением байроновским Чайльд-Гарольдом, Дон-Жуаном и т. д., — Григорьев придавал громадное значение повестям и романам Пушкина, особенно ‘Капитанской дочке’ как выражению самобытного, чисто русского типа, которое выносил поэт в своей душе. ‘В Пушкине, — говорит Григорьев, — наше типовое не только сказалось, но и выразилось, то есть облеклось в высочайшую поэзию, поравнялось со всем великим, что он знал и на что отзывался своею великою душой, пробуждая в ней кровные, племенные симпатии’. С этой точки зрения Григорьев определял и высокое значение ‘Капитанской дочки’. ‘Капитанскую дочку’ он всегда рассматривал в связи с ‘Повестями Белкина’ и видел в ней, как и в этих ‘Повестях’, первое проявление трезвого понимания русской действительности, бесхитростного, любовного отношения к ней и вместе с тем критического и даже иронического отношения к чуждым нашей жизни идеалам. ‘Все наши жилы бились в натуре Пушкина, в настоящее время литература наша развивает только его задачи — в особенности же тип и взгляд Белкина. Белкин, который писал в ‘Капитанской дочке’ хронику семейства Гриневых, написал и хронику семейства Багровых, Белкин и у Тургенева, и у Писемского, Белкин отчасти и у Толстого, ибо Белкин пушкинский был первым выражением критической стороны нашей души, очнувшейся от сна, в котором грезились ей различные миры’. Говоря в другом месте о ‘Повестях Белкина’, Григорьев так определяет их значение: ‘Перед нами предстал совершенно новый человек, великий протестант умалился до лица Ивана Петровича Белкина — лица, хотя несколько иронического, но все-таки подчиненного окружающей действительности’. В Пушкине, замечает Григорьев в одной из своих статей, все — наше (разумеется, только, как у поэта, в благоухании): от любви к загнанной старине (‘Родословная моего героя’) до сочувствия реформе (‘Медный всадник’), от наших странных увлечений эгоистически обаятельными идеалами до смиренного служения Савельича (‘Капитанская дочка’), от нашего разгула до нашей жажды самоуглубления, жажды ‘Матери пустыни’. Но в ‘Капитанской дочке’ воплотилось не одно ‘смиренное служение’ Савельичей, и Григорьев отметил это, указав на мастерскую обработку таких чисто народных хищных типов, как Пугачев. В своих окончательных выводах Григорьев сводит значение ‘Капитанской дочки’ к тому, что в ней, как и в ‘Повестях Белкина’, и в ‘Летописи села Горохина’, поэт достигает удивительного отождествления с воззрениями отцов, дедов и даже прадедов. Относясь с величайшим уважением к критической деятельности Белинского, Григорьев, однако, упрекал его в том, что он не оценил по достоинству повестей и романов Пушкина. ‘Пушкина-Белкина, — говорит Григорьев, — Белинский положительно не понял, великий нравственный процесс, который породил это лицо, и его созерцание у поэта, — процесс, который породил одни из высших его созданий (‘Капитанская дочка’, ‘Дубровский’, ‘Летопись села Горохина’) и вместе с тем исходные точки всей нашей современной литературы, — от него ускользнул, или, лучше сказать, заслонился от его зоркого ока нимбом теорий’.
Григорьев был прав, обращаясь к Белинскому с только что приведенными упреками, хотя, как мы уже имели случай заметить, ‘нимбом теории’ объясняется в данном случае далеко не все. Григорьев вернее Белинского понимал значение пушкинской прозы и очень остроумно истолковывал ее внутренний смысл вообще и повестей Белкина в частности. В этом отношении его взгляды, в общих чертах, имеют много общего со взглядами Гоголя. Григорьев понял и значение ‘Капитанской дочки’ как поэтического воспроизведения русской старины и русского быта. Ошибка его заключалась лишь в том, что он придавал чересчур преувеличенное значение Ивану Петровичу Белкину и припутывал этот тип к таким произведениям поэта, которые не имеют с ним ничего общего. Белкин — комичное лицо, характеристика которого составляет у Пушкина совершенно самостоятельный художественный очерк (Предисловие от издателя), и это лицо, если и сливается по языку и миросозерцанию с каким-либо произведением поэта, так разве только с ‘Летописью села Горохина’. Белкин стоит особняком не только от ‘Капитанской дочки’, с которою сближает его Григорьев, но даже и от рассказов, изданных Пушкиным под заглавием ‘Повести Белкина’. Между этими повестями, с одной стороны, и языком, а также понятиями и нравственным обликом Белкина — с другой, нет и тени той общности, которая бросается в глаза между языком, понятиями и нравственным обликом хотя бы Рудого Панька и некоторыми, более простодушными страницами гоголевских ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’. В ‘Повестях Белкина’, если так можно выразиться, нет ничего белкинского. Сознавая это, Пушкин сделал из Белкина не их автора, а как бы их стенографа: каждую из них Белкин слышал от того или другого лица и дословно записал ее, не примешивая к чужому рассказу ни своего своеобразного ‘стиля’, ни своих нравственных сентенций. Григорьев говорит о Белкине-Пушкине, но Пушкина-Белкина не было и быть не могло, ибо Пушкин никогда не мог отождествить себя с таким придурковатым простаком и с такою жалкою пародией на писателя, каким был Иван Петрович. Нечего и говорить о том, что Григорьев сильно преувеличил значение ‘Повестей Белкина’. В этих ‘Повестях’ Пушкин дал замечательные образцы русской прозы. Но их, конечно, нельзя ставить на одну доску с ‘Капитанскою дочкой’, ибо между небольшим и легоньким, хотя и прелестным рассказом и вполне законченным, глубоким по мысли и содержанию, гениальным романом, — целая бездна. ‘Повести Белкина’ принадлежали к числу первых прозаических опытов Пушкина, но он написал тремя годами раньше их ‘Арапа Петра Великого’, в котором мы найдем не меньше, если не больше, ‘трезвого понимания русской действительности и любовного, хотя и несколько иронического отношения к ней’, чем в ‘Повестях Белкина’. И по широте замысла, и по живости изображения ‘Арап Петра Великого’, несмотря на то что Пушкин набросал из него лишь несколько глав, стоит выше ‘Повестей Белкина’, в которых мы встречаем и такое сочиненное лицо, как Сильвио, этот последний отголосок байроновского влияния на Пушкина и такие тусклые лица, как героиня ‘Метели’. Нельзя придавать ‘Повестям Белкина’ такого значения, какое им придает Григорьев с точки зрения народности, также и потому, что Пушкин обнаружил глубокое постижение народности гораздо раньше, чем написал эти ‘Повести’: в ‘Евгении Онегине’, в ‘Борисе Годунове’ и т. д. Григорьев думал, что семейную хронику Григорьевых (‘Капитанскую дочку’) писал тот же Белкин, но ее писал Гринев, которого уж никак нельзя смешивать с бесцветным, робким, недалеким и забавным Иваном Петровичем. Григорьев, однако, сделал это и тем самым лишил себя возможности ясно определить общий характер и значение ‘Капитанской дочки’ и ее отношение к ‘Повестям Белкина’ и к другим прозаическим сочинениям Пушкина {Так, например, Григорьев совершенно ошибочно старается втиснуть ‘Капитанскую дочку’ в рамки той семейной идиллии, о воспроизведении которой Пушкин мечтал в ‘Евгении Онегине’. Нужно ли доказывать, что —
Любви пленительные сны
И нравы нашей старины —
далеко не исчерпывают содержания пушкинского романа: Пугачев, Хлопуша, Швабрин, мятежные казаки, картины взятия крепости, мученической смерти Ивана Кузмича и Ивана Игнатьича, сцена дуэли, пирушка самозванца в Берде и проч., и проч. — все это довольно трудно подогнать под ту программу, которую набросал для себя Пушкин в ‘Евгении Онегине’, но которой ему не суждено было выполнить.}. Несмотря на эти пробелы, те отрывочные замечания, которые разбросаны о ‘Капитанской дочке’ в статьях Григорьева, составляют все-таки положительно самые ценные отзывы об этом романе из всего того, что говорилось о нем непосредственно после Гоголя. Этим определяется и заслуга Григорьева как истолкователя пушкинской прозы.

* * *

От взглядов Григорьева на ‘Капитанскую дочку’ всего естественнее перейти к взглядам Н. Н. Страхова. Господин Страхов так же, как и Григорьев, придает громадное значение типу пушкинского Ивана Петровича Белкина. Разъясняя ‘открытие’, сделанное Григорьевым относительно внутреннего смысла этого типа, г. Страхов говорит: ‘Протест против высокопарных мечтаний, против увлечения мрачными и блестящими типами выразился у Пушкина любовью к простым типам, способностью к умеренному пониманию и чувствованию’. Одной поэзии Пушкин противопоставил другую, Байрону — Белкина. Будучи великим поэтом, он спустился со своей высоты и сумел так подойти к бедной действительности, его окружавшей и невольно им любимой, что она открыла ему всю поэзию, какая только в ней была’. В другом месте г. Страхов говорит: ‘Пушкин в создании этого типа совершил величайший поэтический подвиг, ибо, чтобы понимать предмет, нужно стать к нему в надлежащее отношение, и Пушкин нашел такое отношение к предмету, который был вовсе неизвестен и требовал всей силы его зоркости и правдивости. ‘Капитанскую дочку’ нельзя рассказывать в ином тоне и с иным взглядом, чем как она рассказана, иначе в ней все будет искажено и извращено. Наше русское, типовое, наш душевный тип здесь в первый раз был воплощен в поэзию, но явился в столь простых и малых своих формах, что потребовал особого тона и языка. Пушкин должен был изменить возвышенный строй своей лиры. Для тех, кто не понимал смысла этой перемены, она показалась шалостью поэта, недостатком его гения, но тут-то и обнаружилась гениальная широта взгляда и вполне самобытная сила творчества нашего Пушкина’.
Считая ‘открытие’ важного значения Белкина в пушкинском творчестве главною заслугой Григорьева, г. Страхов впадает в ту же ошибку, в какую впал и Григорьев, то есть придает Белкину слишком широкое значение и примешивает его к таким созданиям поэта, которые не имеют с ним ничего общего. Можно найти и в остальных замечаниях г. Страхова о ‘Капитанской дочке’ немало общего с Григорьевым. Но г. Страхов не ограничился, подобно Григорьеву, общим определением значения ‘Капитанской дочки’, он сделал еще и ее характеристику, в этой характеристике многое подмечено и угадано очень верно, но кое что требует проверки и оговорок.
С точки зрения г. Страхова, ‘Капитанская дочка’ не исторический роман, она не имеет в виду обрисовать былую жизнь, и лица, игравшие важную роль в истории. ‘Пугачев, Екатерина, — говорит г. Страхов, — являются у Пушкина мельком и то в немногих сценах. Главное внимание сосредоточено на событиях частной жизни Гриневых и Мироновых, исторические события описаны лишь в той мере, в какой они прикасались к жизни этих простых людей. ‘Капитанская дочка’ есть, собственно говоря, хроника семейства Гриневых. Впоследствии у нас явилось немало подобных хроник, между которыми высшее место занимает ‘Семейная хроника’ С. Т. Аксакова’. Объясняя, что следует разуметь под семейною хроникой как художественным произведением, г. Страхов говорит: ‘Этот своеобразный род, которого нет в других словесностях и идея которого долго тревожила Пушкина и, наконец, была осуществлена им, может быть характеризован двумя особенностями, на которые указывает его название. Во-первых, это — хроника, то есть простой, бесхитростный рассказ без всяких завязок и запутанных приключений, без наружного единства и связи. Эта форма, очевидно, проще, чем роман, — ближе к действительности, к правде, она хочет, чтобы ее принимали за быль, а не за простую возможность. Во-вторых, это — быль семейная, то есть не похождения отдельного лица, на котором должно сосредоточиваться внимание читателя, а событие, так или иначе важное для целого семейства. Для художника как будто одинаково дороги, одинаково герои все члены семейства, хронику которого он пишет, и центр тяжести произведения всегда в семейных отношениях, а не в чем-нибудь другом. ‘Капитанская дочка’ есть рассказ о том, как Петр Гринев женился на дочери капитана Миронова. Дело вовсе не в любопытных ощущениях, и все приключения жениха и невесты касаются не изменения их чувств, простых и ясных от самого начала, а составляют случайные препятствия, мешавшие простой развязке, — не помехи страсти, а помехи женитьбы, отсюда такая естественная пестрота этого рассказа, романической нити в нем, собственно, нет. Нельзя не подивиться гениальности Пушкина, обнаружившейся в этом случае. ‘Капитанская дочка’ имеет все внешние формы романов Вальтера Скотта: эпиграфы, разделения на главы и т. п., но, вздумавши подражать, Пушкин написал произведение в высшей степени оригинальное’.
Видя в ‘Капитанской дочке’ нашу первую семейную хронику и считая такою же семейною хроникой ‘Войну и мир’ графа Толстого, г. Страхов так определяет высокое достоинство ‘Капитанской дочки’: ‘Всем известно, что это одно из драгоценнейших достояний нашей литературы. По простоте и чистоте своей поэзии это произведение одинаково доступно, одинаково привлекательно для взрослых и детей. На ‘Капитанской дочке’ (так же, как на ‘Семейной хронике’ С. Аксакова) русские дети воспитывают свой ум и свои чувства, так как учителя без всяких посторонних указаний находят, что нет в нашей литературе книги, более понятной и более занимательной и вместе с тем столь серьезной по содержанию и высокой по творчеству’.
Этими замечаниями, собственно говоря, и исчерпывается все существенное из того, что было высказано г. Страховым о ‘Капитанской дочке’.
Разбирая только что изложенные взгляды уважаемого критика, нельзя не остановиться, прежде всего, на мнении, в силу которого ‘Капитанская дочка’ не исторический роман, а семейная хроника. Господин Страхов основывает это мнение на том, что у Пушкина былая жизнь и исторические лица будто бы отодвинуты на задний план. На самом деле они играют в романе громадную роль и обрисованы не эскизно, а с рельефностью и полнотой, не оставляющими желать ничего лучшего. Пугачевцы и типичные представители военной администрации, яицкого казачества и помещичьего быта конца прошлого века занимают в ‘Капитанской дочке’ тоже весьма видное место. Страница, посвященная Екатерине II, составляет одну из лучших страниц в ‘Капитанской дочке’. Но нам еще придется говорить об этом впереди.
Господин Страхов противополагает семейную хронику роману и видит в хронике особый род художественного повествования. Но, во-первых, семейная хроника, в истинном смысле этого слова, не может быть художественным произведением, ибо семейная хроника есть не что иное, как та же летопись, но летопись, рамки которой ограничены историей одного семейства. Семейная хроника составляет одну из разновидностей мемуаров, то есть исторической, а не художественной литературы. То, что называет г. Страхов семейною хроникой, есть повесть или роман и отнюдь не составляет исключительной особенности нашей словесности. С таким же основанием, с каким г. Страхов называет семейными хрониками ‘Капитанскую дочку’ и ‘Войну и мир’, можно назвать семейными хрониками ‘Домби и сына’ Диккенса, ‘Историю Пенденниса’ Теккерея и т. д. Трудно также согласиться со взглядом г. Страхова на психологию ‘Капитанской дочки’. Эта психология далеко не так проста, как он полагает, она не выставляется напоказ и не бьет в глаза, но по своей глубине и сложности стоит несравненно выше психологического анализа всех новейших и всеми признанных художников-психологов. Господин Страхов высоко ставит значение ‘Капитанской дочки’ и не повторяет ошибочных замечаний Белинского, но он все-таки не вполне оценил достоинства этого романа, ибо низвел его на степень какого-то уже чересчур бесхитростного и почти бессвязного повествования о женитьбе Петра Гринева. Господин Страхов упустил из виду, что в тесных рамках этого рассказа у Пушкина отразилась Россия прошлого века и что фабула ‘Капитанской дочки’ отнюдь не отличается простотой. ‘Запутанных приключений’ в ‘Капитанской дочке’ не меньше, чем в любом романе Вальтера Скотта. Вообще подогнать ‘Капитанскую дочку’ под тот вид художественных произведений, которым г. Страхов дает название семейных хроник, положительно невозможно.
То, что говорит г. Страхов о педагогическом значении ‘Капитанской дочки’ и об ее языке и общедоступности, совершенно верно.

* * *

Если г. Страхов и Григорьев по своим взглядам на ‘Капитанскую дочку’ всего ближе подходят к Гоголю, то автор ‘Очерков гоголевского периода русской литературы’, Чернышевский, как критик ‘Капитанской дочки’, напоминает Белинского. Чернышевский, так же как и Белинский, не понимал значения пушкинской прозы. По его мнению, отцом русской прозы был Гоголь. ‘Он (Гоголь) не имел ни предшественников, ни помощников, ему одному наша проза обязана и своим существованием, и всеми своими успехами’. При этом Чернышевский не делает исключения даже для прозаических сочинений Пушкина. Пушкин, с его точки зрения, не заслуживает названия ни предшественника, ни помощника Гоголя в деле создания русской прозы. ‘Прозаические сочинения Пушкина, — говорит Чернышевский, — далеко не имеют того значения в истории литературы, как его сочинения, писанные стихами. ‘Капитанская дочка’ и ‘Дубровский’ — повести в полном смысле слова превосходные. Но укажите, в чем отразилось их влияние, где школа писателей, которых можно было бы назвать последователями Пушкина как прозаика? Но главное — Гоголь явился прежде Пушкина как прозаик. Первыми из прозаических произведений Пушкина, если не считать некоторых отрывков, были напечатаны ‘Повести Белкина’, но все согласятся, что эти ‘Повести’ не имели большего художественного достоинства. Затем до 1836 года была напечатана только ‘Пиковая дама’ (1834). Никто не сомневается в том, что эта небольшая пьеса написана прекрасно, но также никто не припишет ей особенной важности. Между тем Гоголем были напечатаны ‘Вечера на хуторе’ (1831—1832), ‘Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’ (1833), ‘Миргород’ (1835), то есть все, что впоследствии составило две первые части его сочинений, кроме того, в ‘Арабесках’ (1835) — ‘Портрет’, ‘Невский проспект’, ‘Записки сумасшедшего’. В 1836 году Пушкин напечатал ‘Капитанскую дочку’, но в том же году явился ‘Ревизор’ и, кроме того, ‘Коляска’, ‘Утро делового человека’ и ‘Нос’. Таким образом, большая часть произведений Гоголя, и в том числе ‘Ревизор’, были известны публике, когда она знала только ‘Пиковую даму’ и ‘Капитанскую дочку’. ‘Арап Петра Великого’, ‘Летопись села Горохина’, ‘Сцена из рыцарских времен’ были напечатаны в 1837 году, по смерти Пушкина, а ‘Дубровский’ только в 1841 году. Публика имела довольно времени проникнуться произведениями Гоголя, прежде нежели познакомилась с произведениями Пушкина как прозаика’ (‘Очерки гоголевского периода’, с. 15—16). В другом месте Чернышевский говорит, что наша литература обязана своею самостоятельностью преимущественно Гоголю, потому что произведения Пушкина все еще очень близко напоминают Шекспира, Байрона или Вальтера Скотта, из романов которого, по мнению критика, возникла и ‘Капитанская дочка’.
Вот, собственно, и все, что высказал Чернышевский об одном из величайших творений Пушкина. Он отзывается о нем, конечно, с большими похвалами, но вместе с тем дает понять, что его нельзя признать вполне самостоятельным и что оно уступает лучшим вещам Гоголя. Чернышевский нигде не говорит, чтобы Пушкин писал ‘Капитанскую дочку’ под заметным влиянием Гоголя, но последователи Чернышевского не раз делали именно этот вывод из хронологических сопоставлений своего учителя.
Главная ошибка Чернышевского заключается в том, что он, увлекаясь сатирическим или, как он выражался, критическим направлением Гоголя, не понял значения пушкинской прозы и не видел в ней ничего, кроме столь ненавистного ему служения чистому искусству. Желая выдвинуть на первый план Гоголя и умалить значение Пушкина как прозаика, Чернышевский проглядел, какой крупный шаг вперед был сделан в русской прозе ‘Повестями Белкина’, этою попыткой правдивого изображения действительности. Если Григорьев и г. Страхов придали чрезмерно большое значение этим повестям так же, как и типу Белкина, то Чернышевский повторил ошибку Белинского, не заметив новаторских стремлений Пушкина ни в ‘Выстреле’, ни в ‘Барышне-крестьянке’, ни в ‘Станционном смотрителе’, ни в ‘Метели’, ни в ‘Гробовщике’. Чернышевский упустил из виду, что переворот, произведенный Гоголем в русской литературе, был предугадан и предрешен Пушкиным гораздо раньше Гоголя. ‘Арап Петра Великого’, ‘Рославлев’, ‘Летопись села Горохина’ и некоторые другие прозаические отрывки Пушкина были написаны им прежде, чем он познакомился с гоголевскою прозой. Пушкин шел как прозаик своим особенным, отдельным от Гоголя путем, причем иногда вел Гоголя за собою и вдохновлял его, передавая ему планы задуманных сочинений (‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’). Влияние Пушкина как автора ‘Евгения Онегина’, ‘Бориса Годунова’, ‘Графа Нулина’, ‘Домика в Коломне’, ‘Сказок’, ‘Утопленника’, ‘Бури’ и т. д., и т. д., — несомненно, сказалось на Гоголе. Несомненно, сказалось также и влияние прозаических сочинений Пушкина на Гоголе, но доказать, что Гоголь имел влияние на Пушкина едва ли кому-нибудь удастся. Правда, ‘Капитанская дочка’ вышла в свет позже целого ряда повестей и рассказов Гоголя, но все они стоят и в художественном отношении, и по всестороннему и трезвому пониманию истории, народности, русской жизни и человеческого сердца неизмеримо ниже ее. Замечание, вскользь брошенное Чернышевским об отношении Пушкина к Вальтеру Скотту, по своей бездоказательности, не заслуживает разбора, хотя и повторялось много раз, как нечто серьезное. Настоящую цену этого замечания мы определим впоследствии, когда будем говорить о влиянии Вальтера Скотта на Пушкина.
Из отзывов о ‘Капитанской дочке’, появившихся в последние годы, мы отметим лишь то, что высказали о ней г. Скабичевский в статье ‘Русский исторический роман’ (см. его Собрание сочинений) и г. Незеленов в статье ‘Кем и почему пропущена одна глава из повести ‘Капитанская дочка’ (см. ‘Шесть статей о Пушкине’). Как известно, г. Скабичевский принадлежит к той школе критиков, представителями которой считаются Добролюбов, Писарев и Чернышевский. Ввиду этого, а так же ввиду не раз проявлявшегося безвкусия г. Скабичевского можно было думать, что при разборе ‘Капитанской дочки’ он не сумеет возвыситься над взглядами своих учителей и повторит все их промахи с кой-какими прибавлениями. На сей раз г. Скабичевский, однако, изменил самому себе, и хотя не понял многого в лучшем романе Пушкина, но зато многое оценил совершенно правильно. Сущность взгляда г. Скабичевского на ‘Капитанскую дочку’ сводится вот к чему:
‘Капитанская дочка’ — одно из замечательнейших произведений Пушкина. В ней поэт обнаружил ‘историческое беспристрастие’, полное ‘отсутствие каких-либо исторических славословий’, ‘глубину понимания’, ‘трезвый реализм’, ‘гениальную иронию’ и ясный, прозрачный, лаконически сжатый язык, доведенный до последней степени простоты. Проводя параллель между ‘Капитанскою дочкой’ и ‘Тарасом Бульбой’, следует прийти к заключению, что роман Пушкина выше романа Гоголя. ‘Если сравнить, какое впечатление производит ‘Тарас Бульба’, с впечатлением, производимым ‘Капитанскою дочкой’, то ‘перед вами сейчас же предстанет все то громадное различие, которое существует между южным типом поэзии малороссийской и северным великороссийской’. ‘Пушкин остерегался сказать хоть одно лишнее слово и чуждался какого бы то ни было поднятия тона. Как русский человек севера, он точно стыдился выражать свои чувства громко и цветисто и любил блистать сдержанностью и неизменно ровным, холодным, объективным беспристрастием. Творец ‘Тараса Бульбы’, напротив того, выражается цветистым языком, уснащенным крайне рискованными эпитетами и метафорами, что еще более удлиняет и без того длинные периоды, к тому же в этих периодах слова всегда бывают расположены так, что слог принимает совершенно певучий, словно размеренный, тон. Читая некоторые стихи Пушкина (например, ‘Евгения Онегина’), вы имеете дело с простою разговорною речью и совершенно забываете, что это стихи, только рифмы напоминают об этом. Читая же иную прозу Гоголя, особенно его описания природы, вы забываете, что это проза, а не стихи. Музыка речи порою до того увлекает Гоголя, что он забывает из-за нее действительность и далеко переходит за пределы реальности’. Из этого г. Скабичевский делает тот вывод, что считать Гоголя родоначальником натурализма в России — большое заблуждение. ‘Инициатива истинного натурализма, этого северного типа поэзии, бесспорно, принадлежит Пушкину (конечно, в последнем периоде его литературной деятельности, и особенно в его прозаических произведениях). Гоголь же, выступивший вполне на поприще натурализма только в 30-х годах, созданием ‘Миргорода’, является уже не инициатором, а последователем Пушкина, его учеником, воспитавшимся притом не только на творениях своего великого учителя, но вместе с тем и под влиянием его личных, устных наставлений… Одним словом, в лице Пушкина северный гений покорил своему неотразимо энергическому, мужскому влиянию блестяще яркий, но женственно мягкий южный гений, олицетворением которого является Гоголь’.
Делая сближение между пушкинским и гоголевским юмором, г. Скабичевский говорит, что добродушный, тонкий и чисто народный юмор ‘Капитанской дочки’ до сих пор еще не оценен в должной мере, хотя он и не уступает юмору Гоголя.
Останавливаясь на разборе характеров главных действующих лиц ‘Капитанской дочки’, г. Скабичевский осыпает Пушкина похвалами, и хотя про некоторые из них и можно сказать:
Не поздоровится от этаких похвал, —
но кое-что г. Скабичевский и тут подметил верно. Его приводят в восторг как художественные образы и пушкинский Пугачев, который, ‘словно как какой-то мифический дух грозы и бури, внезапно вырисовывается из мутной мглы бурана’, и Марья Ивановна, и молодой Гринев. Всех их г. Скабичевский считает мастерски очерченными, вполне живыми лицами. Но он не понял, что хотел сказать ими Пушкин. Пугачев оказывается у г. Скабичевского самым заурядным бродягой и плутом, который при иных условиях навсегда остался бы обыкновенным конокрадом, молодой Гринев — мелкой натурой, а Марья Ивановна — простой, будничной девушкой, какими изобиловали все захолустья конца прошлого века. На Марью Ивановну г. Скабичевский смотрит решительно свысока и говорит о ней не без презрительной иронии, что не мешает ему так отзываться о ней в одном месте: ‘Марья Ивановна — девушка без всякой аффектации и сантиментальности, у которой любовь и замужество соединяются в одно неразрывное понятие и которая видит в этом сериозное и, можно даже сказать, религиозное дело всей жизни’.
О других действующих лицах ‘Капитанской дочки’ г. Скабичевский упоминает лишь мимоходом, но он уже не повторяет упрека, сделанного Пушкину Белинским за Швабрина: он не находит Швабрина мелодраматическим злодеем, а видит в нем прекрасно схваченный тип коварного, деморализованного бретера времен Екатерины II.
Таким образом, г. Скабичевский разошелся с Белинским и с Чернышевским. Его параллель между прозой Пушкина и прозой Гоголя совершенно верна, верно также и все то, что он говорит об отношениях между Пушкиным и Гоголем. Но ‘Капитанскую дочку’, как и вообще пушкинскую прозу, нельзя считать порождением чистого реализма. В ней, безусловно, преобладает художественный идеализм. Нечего и говорить о том, что высокомерное отношение г. Скабичевского к таким выдающимся личностям, как Марья Ивановна, молодой Гринев и пушкинский Пугачев, крайне наивно. Белинский старался опошлить дочь капитана Миронова и ее жениха в силу предвзятой идеи — в силу своего непреодолимого отвращения к тем идеалам, представителями которых они являются, г-н же Скабичевский просто проглядел возвышенные качества ума и характера Петра Андреевича Гринева и Марьи Ивановны Мироновой, хотя, как мы видели, и догадывался по временам, что пушкинская героиня не совсем обыкновенная девушка.

* * *

Оценка ‘Капитанской дочки’, сделанная г. Незеленовым, носит на себе отпечаток влияния Григорьева и г. Страхова и является развитием вскользь брошенного замечания Анненкова о том, что пушкинский роман имеет ‘теплоту и прелесть исторических записок’.
‘Между великими созданиями Пушкина, — говорит г. Незеленов — повесть ‘Капитанская дочка’ занимает, несомненно, одно из первых мест… Она носит на себе явные признаки полного расцвета таланта великого поэта. Она замечательна, главным образом, в двух отношениях: во-первых, потому, что в ней Пушкин с глубоким сочувствием отнесся к простым русским людям, к нашей старине, к нашей обыденной действительности, сумевши открыть в ней бессмертную нравственную красоту, во-вторых, по своей художественности. Художественность сказалась не только в том обстоятельстве, что герои повести как живые возникают перед нашим умственным взором, но еще в большем: ведя рассказ от лица Гринева (повесть имеет форму его записок), Пушкин до такой степени входит сам в нравственное бытие своего героя, влезает, как говорится, в его кожу, что совершенно почти скрывается за личностью добродушного и любящего просвещение, несколько наивного, но обладающего здравым умом, помещика конца прошлого века (здесь, может быть, и начало слабой стороны ‘Капитанской дочки’.) Мы видим в повести с осязательною очевидностью взгляды и убеждение Гринева, его сочувствия и антипатии, степень его просвещения, его литературные знания (последнее, например, в эпиграфах к отдельным главам произведения, в различных ссылках). Чрезвычайно замечателен язык, слог повести, к нему как нельзя более применимо известное положение: слог — это человек, в спокойном и вместе живом течении простой, не изысканной речи, в употреблении устарелых ‘сей’ и ‘оный’, в попадающихся порою неправильных оборотах — так и видится Гринев. По всем этим причинам ‘Капитанская дочка’ — верх художественного совершенства: в повести нет ни одного неуместно поставленного слова, и ни одного слова нельзя из нее исключить’ {Незеленов. Шесть статей о Пушкине. С. 96 и 97.}.
Господин Незеленов прав, указывая на строгое соответствие формы ‘Капитанской дочки’ с ее содержанием. Но трудно понять, почему он считает слабою стороной ‘Капитанской дочки’ то, что Пушкин почти скрывается за личностью Гринева’. Потому-то именно ‘Капитанская дочка’ и дышит ‘теплотою и прелестью исторических записок’, что Пушкин нигде не изменил раз взятому им тону воспоминаний очевидца и героя описываемых в романе происшествий. К тому же сам г. Незеленов признает, что Пушкин не скрывается совершенно за личностью Гринева: он зачастую высказывает его устами свои мысли и придает всему повествованию такую жизнь, рельефность и красоту, какую могли бы иметь воспоминания Гринева разве только в том случае, если бы он обладал талантом Пушкина. Ведь ‘Капитанская дочка’ не подделка под мемуары, и Пушкин никого не хотел ввести в заблуждение, приписывая ее в своем послесловии Гриневу. ‘Капитанская дочка’ — это в полном смысле слова исторический роман, написанный в стиле мемуаров.
Уж не намекает ли г. Незеленов, говоря о слабой стороне ‘Капитанской дочки’, на то, что Пушкин не мог в своем романе, скрывшись за личностью Гринева, объяснить те сложные причины, которые вызвали пугачевщину и ее историческое значение? Нам приходилось слышать и такой упрек великому поэту. Но, во-первых, Гринев описывает все то, что он видел и пережил, без малейшего желания превращаться в глубокомысленного историка и политика. Единственная историческая справка, которую он дает в начале шестой главы ‘Капитанской дочки’ о положении Оренбургского края в конце 1773 года и раньше, имеет характер небольшой вставки, сделанной для читателей, совершенно незнакомых с историей пугачевского бунта, вставки, составляющей сжатое изложение всего того, что говорит Пушкин в своей монографии о причинах мятежа. Гринев нигде не умничает по поводу описываемых им событий. Он дает только ряд сцен и картин из времен пугачевщины и тогдашней русской жизни, и эти сцены и картины лучше всяких рассуждений показывают нам психологию мятежа — психологию его вожаков и панургова стада, — а также и психологию тех людей, которые вели борьбу с самозванцем. В ‘Капитанской дочке’ нет и тени одностороннего изображения событий и какой бы то ни было фальши. Чтобы покончить с отзывом г. Незеленова о ‘Капитанской дочке’, сделаем оговорку об его фактической ошибке. Он ищет в эпиграфах к отдельным главам романа указания на литературные знания Гринева, упуская из виду, что эти эпиграфы в пушкинском послесловии ‘Капитанской дочки’ приписываются не Гриневу, а ‘издателю’ его рукописи.
Господином Незеленовым можно завершить обзор всего того, что было высказано в нашей критической литературе о ‘Капитанской дочке’. Он вполне подтверждает то, что мы сказали в начале этой главы: ‘Капитанская дочка’, это чудное, гениальное произведение великого поэта, составляющее гордость и славу нашей литературы, была почти не замечена нашею критикой. ‘Капитанская дочка’ не вызвала ни одной статьи, посвященной ее всестороннему разбору. О ней говорилось доселе только вскользь и между прочим, и если собрать все то, что было написано по поводу ‘Крейцеровой сонаты’ или ‘Хозяина и работника’, то окажется, что каждый из этих рассказов графа Л. Н. Толстого возбудил гораздо больше толков и общественного внимания, чем ‘Капитанская дочка’, несмотря на то что она читается и перечитывается более полувека. Что это доказывает? Это доказывает, что ‘Капитанская дочка’ до сих пор составляет нечто недоступное пониманию громадного большинства русских образованных и полуобразованных людей. Она опередила свой век и будет оценена по достоинству только нашими потомками. Вот разгадка и того явления, которое подчеркивали Чернышевский и Анненков, — отсутствия подражателей ‘Капитанской дочки’, отсутствия школы, которая вела бы от нее свое начало. ‘Капитанская дочка’, конечно, и теперь уже оказала известное влияние на русскую литературу, тем не менее она все-таки стоит в ней каким-то особняком — дивным памятником пушкинского гения, не имеющим среди остальных произведений русской словесности ничего себе подобного.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Время создания ‘Капитанской дочки’. — Мнение Анненкова и его несостоятельность. — Письма Пушкина к графу Бенкендорфу по поводу ‘Истории Пугачевского бунта’ и задуманного романа. — Какие выводы можно сделать из этих писем? — Наброски общего плана ‘капитанской дочки’. — Два позднейшие наброска были написаны Пушкиным после путешествия на Урал. — ‘Капитанская дочка’ писалась между 1834 и 1836 годами.

Когда Пушкин начал писать, когда он окончил ‘Капитанскую дочку’ и чем отличалась ее первоначальная редакция от окончательной? Постараемся ответить на эти вопросы, как можно обстоятельнее, хотя о точности в данном случае не может быть и речи за отсутствием ясных указаний в рукописях и письмах поэта.
Анненков думал, что Пушкин писал ‘Капитанскую дочку’ одновременно с ‘Историей Пугачевского бунта’, в 1833 году. ‘Рядом со своим историческим трудом, — говорит он, — Пушкин начал, по неизменному требованию артистической природы, роман ‘Капитанская дочка’, который представлял другую сторону предмета: сторону нравов и обычаев эпохи. Оба произведения были окончены в одно время, и когда в августе 1833 года собрался он посетить Оренбург и Казань, то в числе причин, побуждавших его к этой поездке, представлял и необходимость довершить роман на тех самых местах, где происходит его действие. Коммерческие соображения занимают тут, как и всегда, свою долю’. (Анненков, А. С. Пушкин, материалы для его биографии. С. 353 и 354).
Анненков при этом имел в виду черновой набросок письма Пушкина к графу Бенкендорфу — набросок, с которого поэтом было, вероятно, составлено официальное прошение об отпуске, как лицом, состоявшим на службе при Коллегии иностранных дел.
‘В продолжение двух последних лет, — писал поэт шефу жандармов графу Бенкендорфу, игравшему роль посредника между ним и Императором Николаем Павловичем, — занимался я одними историческими изысканиями, не написав ни одной строчки литературной. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду. Мне самому совестно тратить время на суетные занятия, но они доставляют мне способ проживать в С.-Петербурге, где труды мои, благодаря начальству, имеют цель более важную и полезную. Если угодно будет знать, какую именно книгу хочу я дописать в деревне: это роман, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани, и вот почему мне хотелось бы посетить обе сии губернии. 30 июля. Черная речка‘.
Нам кажется, что Анненков не имел основания сделать из этого письма те выводы, которые им были сделаны. Он впал в ошибку, приняв за чистую монету все, что говорится в этом письме. К тому же он не совсем верно истолковал даже и прямой смысл его.
Прежде всего, из письма не видно, чтобы Пушкин писал ‘Капитанскую дочку’ рядом с ‘Историей Пугачевского бунта’. По словам поэта, он давно начал свой роман, то есть задолго до письма от 3 июля 1833 года, но в течение двух последних лет, то есть с тех пор, как он был зачислен в Коллегию иностранных дел, а это, как известно, произошло 23 июля 1831 года, не написал ни одной литературной строчки, то есть совершенно забросил искусство. Следовательно, если принять за несомненную правду все то, что говорится в письме с Черной речки, так выйдет, что ‘Капитанская дочка’ была начата не одновременно с ‘Историей Пугачевского бунта’, не в 1833 году, а гораздо раньше. Пушкин, заметим кстати, говорил в письме с Черной речки, что ему нужно было только дописать роман, но слово дописать не разъясняет нам, даже приблизительно, какая именно часть романа была готова к 30 июля 1833 года: большая или меньшая?
Но, может быть, Пушкин писал ‘Капитанскую дочку’ рядом с ‘Историей Пугачевского бунта’ в конце 1833 года? Нельзя сделать и такого предположения. Во время путешествия но тем местностям, где бушевала пугачевщина, ему было не до систематического труда над романом, он объехал в течение сентября значительную часть Поволжья и восточной окраины России, в октябре же и ноябре поэт, проживая в Болдине, был занят, судя по всему, исключительно ‘Историей Пугачевского бунта’, которая была им начерно написана еще в Петербурге. 8 октября 1833 года он писал жене: ‘Вот уже неделя, как я в Болдине, привожу в порядок мои записки о Пугачеве, а стихи пока еще спят’. О романе ни слова. Очевидно, Пушкин и не думал писать его в Болдине. Это подтверждается и вторым письмом его к графу Бенкендорфу.
Вернувшись в конце ноября 1833 года в Петербург с совершенно готовою к печати рукописью ‘Истории’, Пушкин, испрашивая через графа Бенкендорфа Высочайшего разрешения издать ее в свет, писал ему 6 декабря: ‘…я думал некогда (?) написать исторический роман, относящийся ко временам Пугачева, но, нашед множество материалов, я оставил вымысел и написал ‘Историю пугачевщины’. Осмеливаюсь просить через ваше сиятельство дозволения представить оную на Высочайшее усмотрение’. Если сопоставить письмо Пушкина от 30 июля 1833 года с его же письмом от 6 декабря того же года и придать им безусловную веру, то нельзя будет не прийти к заключениям, не имеющим ничего общего с мнением Анненкова о том, когда была написана ‘Капитанская дочка’. Пушкин, судя по его переписке с графом Бенкендорфом, начал писать ‘Капитанскую дочку’ прежде, чем стал посещать архивы и изучать по архивным источникам и на месте событий историю пугачевщины, во второй же половине 1833 года он не кончил свой роман, а, наоборот, оставил вымысел и всецело посвятил себя задуманной монографии. Значит, и судя по письмам Пушкина к графу Бенкендорфу, ‘Капитанская дочка’ еще не была доведена до конца, когда ‘История’ уже была приготовлена к печати.
Но этого мало: из переписки поэта с графом Бенкендорфом выясняется, что он не только не начинал писать ‘Капитанской дочки’ в 1833 году и раньше, но что 30 июля 1833 года
…даль свободного романа
(Он) сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.
Поэт говорит в письме с Черной речки, что ‘большая часть действия романа происходит в Оренбурге и Казани’, но в ‘Капитанской дочке’ нет ни одного эпизода, за исключением допроса Гринева и очной ставки его со Швабриным, который произошел бы в Казани. Что же касается до Оренбурга, то в нем происходит лишь то, что описывается в десятой главе повести (‘Осада города’), да первая встреча героя повести с Рейнсдорпом (в конце второй главы). Если допустить, что Пушкин был вполне искренен с графом Бенкендорфом, то выйдет, что к августу 1833 года он не только не кончил ‘Капитанской дочки’, но и не выработал ее плана, хотя уже и думал о ней. Можно, конечно, сделать еще одно предположение — предположение о том, что кроме ‘Капитанской дочки’ Пушкин написал, а затем уничтожил еще один исторический роман о пугачевщине, посвященный, главным образом, изображению оренбургской осады и казанского разгрома. Но такое предположение будет уж совершенно фантастическим. Несмотря на то, мы не считаем себя в праве, обсуждая вопрос о времени создания ‘Капитанской дочки’, придавать решающее значение переписке Пушкина с графом Бенкендорфом и указаниям поэта на Оренбург и Казань как на место действия романа. Дело в том, что письмо от 30 июля 1833 года Пушкин писал не без задней мысли и был при этом далек от желания посвятить графа Бенкендорфа во все свои литературные замыслы. Поэтому весьма рискованно искать разгадки занимающего нас вопроса в письме с Черной речки. Это письмо нуждается в самой тщательной проверке и заключает в себе несколько явных несообразностей, которые допустил поэт для того, чтобы склонить графа Бенкендорфа на свою сторону и добиться разрешения прожить некоторое время в Болдине, посетив тот край, где разыгралась пугачевщина. Все это легко может быть доказано путем подробного изучения письма.
В этом письме Пушкин говорит, будто за последние два года он не написал ‘ни одной чисто литературной строчки’, а между тем именно в это время он написал ‘Песни западных славян’, ‘Русалку’, ‘Дубровского’, не считая других, не столь значительных поэтических произведений. Но Пушкин умолчал об этом в письме к Бенкендорфу. Почему? Об этом мы будем говорить дальше.
Добиваясь отпуска и хорошо зная литературные взгляды графа Бенкендорфа, великий художник называл свое служение искусству ‘суетными занятиями’ и оправдывал его денежными расчетами. Говорить ли, что и в этом случае он писал не то, что думал? Доказывать ли, что поэт взводил на себя напраслину, уверяя, будто ‘ему совестно тратить время’ на поэтическое творчество?
Анненков вдался в обман, в который Пушкин умышленно хотел ввести графа Бенкендорфа, и подчеркнул ‘коммерческие соображения’ поэта при создании ‘Капитанской дочки’. Но в чем же проявились эти ‘коммерческие соображения’? Пушкин знал цену деньгам и не принадлежал к защитникам безвозмездности литературного труда, держась того взгляда, что
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать, —
тем не менее он не издал ‘Капитанской дочки’ отдельною книгой, а напечатал ее три года спустя после окончания ‘Истории Пугачевского бунта’ в своем ‘Современнике’. Ввиду этого, налегать на ‘коммерческие соображения’ Пушкина, когда идет речь о ‘Капитанской дочке’, нет никакого основания.
В письме с Черной речки бросается в глаза вот еще какая странность: Пушкин говорить, что ему нужно было уединиться в деревню для окончания романа, а попав в Болдино, он пишет там свою ‘Историю’. Предпринимая путешествие на Волгу и Урал, он имел в виду, конечно, собрание письменных памятников и устных преданий не только для ‘Капитанской дочки’, но и для своей монографии о пугачевщине. Но он скрыл это от графа Бенкендорфа. В письме от 30 июля он упоминал только о романе, о своем же историческом труде довел до сведения шефа жандармов только по возвращении в Петербург, в конце 1833 года. Чем объясняется это? Это объясняется, вместе с другими особенностями письма с Черной речки, служебным, подневольным положением Пушкина, его отношениями к графу Бенкендорфу и тем недоверием, которое он питал к его уму и сердцу. Этим же недоверием объясняется и то, что Пушкин утаил от графа Бенкендорфа в письме от 30 июля, что задуманный роман предполагает посвятить изображению пугачевщины.
Дело вот в чем. Пушкин хотел уехать из Петербурга для того, чтобы увидеть тот край, в котором разыгрался мятеж, и закончить на досуге свою ‘Историю’. Если бы он откровенно заявил об этом графу Бенкендорфу, тот мог бы возбудить вопрос, подобает ли правительству поощрять такие занятия, как изучение пугачевского бунта, и не рискованно ли поручать их Пушкину, политическая благонадежность которого, с точки зрения Третьего отделения, все еще подлежала некоторому сомнению. Опасаясь, что граф Бенкендорф усмотрит в собирании преданий и письменных памятников о пугачевском бунте не только праздное, но и вредное препровождение времени, Пушкин счел ненужным сообщать ему истинную цель своего путешествия {Пушкин основывался в данном случае не на одних предположениях, но и на опыте. В июле 1827 года он представил графу Бенкендорфу, в числе других произведений, и ‘Песни о Стеньке Разине’. Что это были за песни, составляли ли они оригинальный поэтический труд Пушкина, к сожалению, утраченный, или они были не сочинены, а только записаны им, подобно тем народным песням, которые были найдены в его бумагах, — этот вопрос до сих пор остается спорным. Ответ графа Бенкендорфа делает более вероятным первое из этих предположений, так как в этом ответе заключается не только цензурный запрет, но и критический отзыв о ‘Песнях’, который едва ли бы имел место, если бы дело шло о созданиях народной поэзии. Граф Бенкендорф писал, что они, ‘при всем своем поэтическом достоинстве, по содержанию своему неприличны для напечатания и что, сверх того, Церковь проклинает Разина равно, как и Пугачева’. (Русская старина. 1874. No 8). Это письмо графа Бенкендорфа было для Пушкина своего рода ‘внушением’ держаться подальше от изучения и художественного воспроизведения жизни и мятежей Стеньки Разина и Пугачева.}. Вот разгадка того, на первый взгляд странного обстоятельства, что в письме от 30 июля ничего не говорится ни об ‘Истории Пугачевского бунта’, над которой тогда работал Пушкин, ни о пугачевщине. Поэт прибегнул к ссылке на роман, действие которого происходит в Оренбурге и Казани, как к самому подходящему средству для того, чтобы получить разрешение на предположенную поездку. Но так как поэт знал, что люди, подобные графу Бенкендорфу, относились весьма пренебрежительно к его поэтическим трудам, то он и старался склонить его на свою сторону ‘коммерческими соображениями’, которые были для графа Бенкендорфа вразумительнее и доступнее соображений литературного и научного свойства. Пушкин обратился к ‘коммерческим соображениям’, между прочим, и потому, что граф Бенкендорф мог задать себе вопрос: подобает ли чиновнику, состоящему при Коллегии иностранных дел и получающему казенное жалованье за архивные разыскания, терять время на отдаленные экскурсии ради каких-то ‘побасенок’? Будучи невысокого мнения о графе Бенкендорфе, но находясь от него в немалой зависимости, Пушкин применялся к уровню его понятий. Отсюда и тот пренебрежительный тон, которым говорит поэт об искусстве, которому он посвятил свою жизнь… На невеселые мысли о положении Пушкина и об его ‘жестоком веке’ наводит письмо с Черной речки. Если бы Пушкин мог обратиться непосредственно к Императору Николаю со своею просьбой, все уладилось бы без малейших затруднений. Но Пушкин, с его благородною гордостью и щепетильной деликатностью, не любил беспокоить Государя без крайней необходимости. К тому же он не настолько был близок ко Двору, чтобы говорить с Императором обо всех своих литературных начинаниях.
Все сказанное, надеемся, объясняет, почему мы не считаем возможным придавать письмам Пушкина к графу Бенкендорфу решающего значения по вопросу о том, когда была написана ‘Капитанская дочка’. Думая, что к концу 1833 года ‘Капитанская дочка’ не была еще написана даже вчерне, мы основываемся не на этих письмах, или, по крайней мере, не на них одних, а на целом ряде других соображений, основательность которых не может подлежать никакому сомнению.
Вот эти соображения.
В одной из первоначальных программ романа, получившего впоследствии название ‘Капитанской дочки’, Пушкин проектировал для него такую фабулу: ‘Шванвич за буйство сослан в гарнизон. Степная крепость. Подступает Пугачев. Шванвич передает ему крепость. Взятие крепости. Шванвич делается сообщником Пугачева. Ведет свое отделение в Нижний. Спасает соседа отца своего. Чика между тем чуть было не повесил старого Шванвича. Шванвич привозит сына в Петербург. Орлов выпрашивает ему прощение’. Из этой программы, помеченной 31 января 1833 года, видно, что первоначальный план исторического романа из времен пугачевщины имел очень мало общего с ‘Капитанскою дочкой’. В этом плане нет и речи ни о семье Гриневых, ни о семье Мироновых, ни о Савельиче. Главным героем романа предполагалось сделать Шванвича, то есть Швабрина, и вывести в романе некоторых лиц и некоторые эпизоды, которых нет в ‘Капитанской дочке’. Так, Пушкин сначала думал сделать Шванвича предателем крепости и начальником пугачевского отряда, идущего к Нижнему Новгороду, столкнуть пугачевского генерала Чику (Ивана Зарубина) с отцом Шванвича и, наконец, закончить роман изображением Орлова, а также, вероятно, и петербургского Двора. Из всей этой программы в ‘Капитанской дочке’ уцелели лишь ссылка Швабрина в степной гарнизон (но не за буйство, а за дуэль) и картина степной крепости. В спасении Шванвичем соседа своего отца можно видеть как бы первый намек на содержание добавочной главы ‘Капитанской дочки’, а из заключительной части программы нужно сделать вывод, что Пушкин хотел завершить роман Царицыным судом еще тогда, когда фабула ‘Капитанской дочки’ не сложилась в его воображении и когда он только что начал думать о ней.
Из примечаний Пушкина к ‘Истории Пугачевского бунта’ видно, что поэт узнал все приведенные в них подробности о Шванвиче и его отце от Н. Свечина. Когда именно Н. Свечин говорил с Пушкиным о Шванвичах — неизвестно. Очень может быть, что незадолго до 31 января 1833 года. Очень может быть также, что первоначальный план романа был набросан поэтом под влиянием рассказов Свечина об одном из деятелей той эпохи, которая в то время у же сильно интересовала Пушкина.
Надо думать, что Пушкин не придавал большого значения первоначальной программе задуманного романа и скоро совершенно забыл о ней, ибо не мог не видеть всех ее недостатков. Она не представляла ни занимательной фабулы, ни раздолья для психологии и всестороннего воспроизведения эпохи. Сосредоточивая весь интерес на таком человеке, как Швабрин, она давала поэту возможность ярко и выпукло представить лишь мрачные стороны XVIII века, для его же положительных типов и явлений в ней не было места. Вот почему Пушкин и не удовлетворился этою программой, а продолжал переделывать ее до тех пор, пока в его голове не сложилась сложная и причудливая фабула ‘Капитанской дочки’, давшая поэту такой широкий простор и как психологу, и как живописцу русского быта.
Но прежде чем Пушкин додумался до фабулы ‘Капитанской дочки’, он, вероятно, составил целый ряд ее программ, из которых выяснялся для него лишь постепенно окончательный план романа. К сожалению, вся эта черновая работа почти совершенно утрачена для нас. Кроме отрывка о Шванвиче, о котором мы только что говорили, в бумагах Пушкина сохранились лишь два наброска программы исторического романа, который занимал его воображение. Вот они.
1) ‘Башарин отцом своим привезен в Петербург и записан в гвардию, за шалость послан в гарнизон, пощажен Пугачевым при взятии крепости, произведен в капитаны и отряжен с отдельною партией в Симбирск, под начальством одного из полковников Пугачева. Он спасает отца своего, который его не узнает. Является к Михельсону, который принимает его к себе, отличается против Пугачева, принят опять в гвардию, является к отцу в Москву, идет с ним к Пугачеву.
Старый комендант отправляет свою дочь в ближнюю крепость.
Пугачев взял одну, подступает к другой. Башарин первый на приступе. Требует в награду…’
2) ‘Башарин дорогой, во время бурана, спасает башкирца. Башкирец спасает его по взятии крепости. Пугачев щадит его, сказав башкирцу: ‘Ты своею головой отвечаешь за него’. Башкирец убит etc’.
Разберем оба эти наброска. Начинаем с первого из них.
В нем уже нет и речи о Шванвиче. Шванвича заменил Башарин, человек уже совсем иного типа. Насколько можно догадываться, Башарин представлялся Пушкину чем-то средним между Швабриным и Гриневым. Это был какой-то смутный образ, из которого поэт впоследствии выделил двух молодых людей, добивавшихся руки Марьи Ивановны. Башарин, так же как и Шванвич, делается сообщником Пугачева, но он, по первоначальному замыслу Пушкина, не трус и не предатель, а только легкомысленный юноша с недостаточно развитым чувством долга. Впрочем, здесь нужно сделать оговорку. Разбираемый нами набросок резко распадается на две части, ничем между собою не связанные и даже резко противоречащие друг другу. Во второй части говорится о том, что Башарин, месте с Пугачевым, участвует в штурме какой-то крепости, причем выказывает блестящую храбрость и чего-то требует от самозванца в награду за оказанную ему услугу (уж не пощады ли дочери старого коменданта?). Здесь мы встречаем первый намек на замысел поэта ввести в ход повествования будущую Марью Ивановну. О других женских типах ‘Капитанской дочки’ он тогда еще не помышлял, и в первоначальной программе романа, как мы видели, имелись в виду одни мужчины. В наброске, о котором идет речь, мы имеем указание и на первую мысль Пушкина о капитане Миронове. Как думал Пушкин связать эпизод победы, одержанной Пугачевым при помощи Башарина, с первой половиной отрывка, — понять очень трудно: его никак нельзя приурочить к ходу изложенных в ней происшествий, допустить же, что этот эпизод происходит уже после того, как Башарин посетил Пугачева вместе с своим отцом, положительно невозможно. Слова: ‘является в Москву’ и ‘идет с ним (с отцом) к Пугачеву’ — показывают, что Пушкин хотел заставить Башарина загладить в отряде Михельсона временную, и скорее мнимую, чем действительную, измену присяге и затем столкнул его с Пугачевым уже в то время, когда мятеж был подавлен, а Пугачев показывался народу в Москве, на Меновом дворе. Иного толкования только что приведенным словам нельзя дать, ибо нельзя же предположить, что Башарин, вновь принятый в гвардию, перешел на сторону Пугачева в разгар мятежа без всякой видимой причины. Вторая половина наброска, по всей вероятности, была началом новой программы, оставшейся неоконченною. Насколько можно догадываться, Пушкин, написав первую часть наброска, тут же заметил все ее слабые стороны и хотел немедленно переработать ее, но не сделал этого тогда же, ограничившись всего тремя новыми строчками, которые, по-видимому, были написаны взамен всего того, что говорится в первой части наброска, после слов: ‘пощажен Пугачевым при взятии крепости’, причем Башарин превратился из подневольного и притворного сообщника Пугачева в его деятельного сообщника и открытого изменника.
Неудовлетворенный первым наброском программы, предполагавшей сосредоточить весь свой интерес на Башарине, Пушкин начал составлять новый план, оставшийся тоже неоконченным, — план, в котором уже упоминается буран, а пощада, оказанная Пугачевым Башарину, объясняется заступничеством башкирца, спасенного героем повести во время бурана. Это была первая и еще неясная мысль о второй главе ‘Капитанской дочки’ или, лучше сказать, как бы предчувствие ее. С течением времени башкирец был заменен Пугачевым, и в основу романа легла случайная встреча его с Гриневым в степи, во время вьюги, и на постоялом дворе.
Наброски романа, предполагавшие сделать главным действующим лицом Башарина, давали больше простора для поэтического творчества Пушкина и для всестороннего изображения русского общества времен Екатерины II, чем первоначальный план, выдвигавший на первое место Шванвича, подходили к фабуле ‘Капитанской дочке’ ближе, чем он, и хотя все-таки имеют с нею очень мало общего, но должны быть отнесены к более позднему времени, чем набросок о Шванвиче. По поводу обоих набросков о похождениях Башарина можно повторить некоторые из тех замечаний, которые были сделаны нами о первоначальном плане романа. В них нет ни внешней занимательности ‘Капитанской дочки’, ни целого ряда действующих лиц ее, воплотивших в себе темные и светлые стороны русской жизни второй половины XVIII века. Если бы Пушкин написал роман, руководствуясь этими набросками, он не мог бы создать такого образцового произведения, как ‘Капитанская дочка’. Вот почему он и оставил эти наброски, смотря на них лишь как на те черновые и подготовительные труды, из которых у него постепенно выработалась фабула ‘Капитанской дочки’. О том, как тщательно обдумывал Пушкин каждый эпизод ее, свидетельствует, между прочим, следующий пример. По первоначальному плану герой романа спасает соседа отца своего, затем Пушкин решил, что герой романа должен спасти отца своего, который его не узнает. В добавочной главе к ‘Капитанской дочке’ Буланин (впоследствии переименованный в Гринева) является на помощь к отцу в критическую для него минуту, причем тот сразу узнает его. В окончательной же редакции ‘Капитанской дочки’ нет уже и помину о совместной борьбе обоих Гриневых с бунтовщиками и о спасении старого Гринева сыном.
В то время, когда Пушкин набрасывал программу романа, героем которого он думал сделать Башарина, ‘Капитанская дочка’, конечно, еще не писалась, а только задумывалась поэтом, ибо он мог писать ее лишь тогда, когда составил себе ясное представление об ее фабуле.
Когда же именно набрасывалась эта программа? Не раньше осени 1833 года, уже после того, как поэт побывал на Урале и объехал, вместе с Далем, оренбургскую линию крепостей.
Башарин не был вымышленным лицом. Он находился в Ильинской крепости, когда она была взята Пугачевым. Самозванец пощадил его по просьбе пленных солдат, и велел его так же, как и их, остричь по-казацки (‘История Пугачевского бунта’, глава IV). В тех архивных источниках, которыми пользовался Пушкин, о Башарине ничего не говорится. О Башарине не упоминается и в тех письменных материалах, которыми пользовались другие историки пугачевского мятежа, поэтому они и обходят Башарина молчанием. О нем ничего нельзя найти даже в подробной монографии г. Дубровина. Из всего этого следует, что Пушкин писал в своей ‘Истории’ о Башарине на основании устных преданий, собранных им на месте во время путешествия на Урале. Раньше этого путешествия, то есть раньше сентябри 1833 года, он и не подозревал о существовании Башарина и, следовательно, не мог говорить о нем при составлении программы задуманного романа. Отсюда сам собою является тот вывод, что в июле и августе 1833 года, когда Пушкин уже дописывал ‘Историю Пугачевского бунта’, он не только не оканчивал ‘Капитанской дочки’, но и не начинал писать ее, а только обдумывал план ее, причем все еще был очень далек от той фабулы, на которой он остановился. Между наброском первоначального плана, сделанным в начале 1833 года, и двумя позднейшими, известными нам набросками прошло не менее 7—8 месяцев, а может быть, и гораздо больше, и в то время, когда Пушкин писал ‘Историю Пугачевского бунта’, ‘Капитанская дочка’ представлялась ему в самых неясных очертаниях. И неудивительно. В течение всего 1833 года Пушкин, занятый ‘Песнями западных славян’, ‘Дубровским’, ‘Русалкой’, ‘Медным всадником’, ‘Родословной моего героя’, архивными разысканиями и ‘Историей’, не мог уделить много времени ‘Капитанской дочке’. Он думал о ней, но не писал ее и даже не составил ее окончательного плана. Окончательный план, судя по всему, вырабатывался у него довольно медленно. Такой вывод явится сам собою, если сопоставить между собой все три, известные нам, наброска романа и принять во внимание, сколько времени прошло между первым из них и двумя последними. Из них видно, между прочим, что, вернувшись из путешествия на Урал и собрав там множество устных преданий о пугачевщине, он не сразу напал на мысль положить в основу своего романа видоизмененное предание об одном из благородных поступков Пугачева (эпизод с реформатским пастором), упоминаемом в начале VIII главы ‘Истории’.
Как бы то ни было, Анненков и другие комментаторы и биографы Пушкина положительно ошибаются, думая, что ‘Капитанская дочка’ писалась параллельно с ‘Историей’ и была окончена одновременно с нею {Такого взгляда держатся Грот (Пушкин. 246), Ефремов (Сочинения Пушкина. Изд. Анского. 384), г. Морозов, редактировавшей сочинения Пушкина в издании Литературного Фонда, г. Незеленов (Шесть статей о Пушкине. 96) и другие. Такого же мнения держится и г. Поливанов, хотя и с некоторыми оговорками относительно времени окончания ‘Капитанской дочки’.
См. Грот. Пушкин. С. 158—167 (Приготовительные занятия Пушкина для исторических трудов).}. ‘Капитанская дочка’, как мы видели, даже не была начата к концу 1833 года. Поэт стал писать ее не раньше 1834 года.
Когда же была окончена ‘Капитанская дочка’, хотя бы вчерне? У нас нет никаких данных для решения этого вопроса. В письме к жене от 25 октября 1834 года из Болдина, куда Пушкин приехал 13 сентября, он писал: ‘И стихи в голову не идут, и роман не переписываю. Читаю Вальтера Скотта и Библию’. Господин Поливанов (см. его издание сочинений Пушкина. IV. 238) заключает из этих слов, что осенью 1834 года ‘Капитанская дочка’ была уже окончена. Но где же доказательства, что, говоря о романе, Пушкин разумел ‘Капитанскую дочку’? Очень может быть, что он имел в виду ‘Дубровского’, написанного в конце 1832 и в начале 1833 года и нуждавшегося в 1834 году лишь в окончательной отделке. Наверное можно сказать только одно: ‘Капитанская дочка’ была написана между 1834 и 1836 годами. Судя по медленности, с которою создавалась у Пушкина ее фабула, следует прийти к заключению, что этот роман не принадлежал к числу тех созданий поэта, которые не стоили ему ни продолжительного труда, ни долгих размышлений. Безукоризненное совершенство и тщательная обработка мельчайших подробностей ‘Капитанской дочки’ также наводят на мысль, что Пушкин долго и упорно работал над нею. Об этом свидетельствует и дополнительная глава к ‘Капитанской дочке’. Из нее видно, что в первоначальной редакции (может быть, вернее было бы сказать: в одной из первоначальных редакций) ‘Капитанской дочки’ Петр Андреевич Гринев носил имя Буланина, а Зурин — имя Гринева и что этой главе предшествовали страницы, впоследствии выброшенные поэтом. Так, например, герой романа узнает в ней, в числе повешенных на плывущем по Волге плоту, какого-то Ваньку и упоминает о нем как о лице, о котором говорилось раньше. ‘Это был Ванька, бедный мой Ванька, по глупости своей приставший к Пугачеву’. Очевидно, что в первоначальной редакции ‘Капитанской дочки’ была отведена какая-то роль и Ваньке, впоследствии совершенно устраненному из романа.
Итак, ‘Капитанская дочка’ писалась одновременно не с ‘Историей Пугачевского бунта’, а, по всей вероятности, одновременно с занятиями поэта, направленными к переработке ‘Истории’ и к собиранию материалов для ее второго, более совершенного издания. ‘Я собирался, — писал поэт, возражая на критику Броневского, — исправить при втором издании ‘Истории’ замеченные погрешности’. Вот почему, напечатав ‘Историю’, Пушкин стал искать новых материалов для изучения пугачевщины как у частных лиц (например, у вдовы Державина), так и в правительственных архивах. Своих разысканий Пушкин не оставлял до самой смерти {См. Грот. Пушкин. С. 158—167 (Приготовительные занятия Пушкина для исторических трудов).}, и ‘Капитанская дочка’, появившаяся в ноябре 1836 года, была написана и получила окончательную отделку, как можно думать, уже в то время, когда поэт перечитал все, что мог достать о Пугачеве в архивах, и вполне разобрался в тех впечатлениях, которые он вынес из путешествия на Урал, из бесед с современниками мятежа и из наблюдений над жизнью детей и внуков яицких казаков, заваривших пугачевский бунт. Другими словами, ‘Капитанская дочка’, по всей вероятности, писалась тогда, когда у поэта было больше данных для описания пугачевщины, чем при издании в свет ‘Истории пугачевского бунта’. Этим, может быть, и объясняется, отчасти, почему в ‘Капитанской дочке’ некоторые из деятелей мятежа, в том числе и Пугачев, получили несравненно более рельефные и определенные черты, чем в ‘Истории Пугачевского бунта’.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Что навело Пушкина на мысль написать исторический роман? — Его любовь к истории и его историческая подготовка. — Влияние Вальтера Скотта. — Взгляд Пушкина на Вальтера Скотта и его подражателей. — Отношение ‘Капитанской дочки’ к романам Вальтера Скотта. — Исключительные особенности ‘Капитанской дочки’. — Почему Пушкин остановился на воспроизведении Пугачевского бунта?

‘Капитанская дочка’ была написана не под влиянием каких-нибудь случайных обстоятельств, а явилась плодом того тяготения к эпосу и к прозе, которое овладело Пушкиным в последние годы его жизни и которое он предсказал еще в 1824 году в третьей главе ‘Евгения Онегина’ {Быть может, волею небес,
Я перестану быть поэтом,
В меня вселится новый бес,
И, Фебовы презрев угрозы,
Унижусь до смиренной прозы:
Тогда роман на старый лад
Займет веселый мой закат.}, а также того интереса, который возбуждали в нем минувшие судьбы России, романы Вальтера Скотта и вызванное ими движение в науке и литературе.
Пушкин всегда живо интересовался историей и историческими вопросами. Об этом свидетельствуют его бумаги, относящиеся еще к 1822 году, и воспоминания его современников (например, Смирновой). Он любил слушать рассказы о родной старине и записывал их. Еще в молодые годы Пушкин читал и перечитывал наши летописи и внимательно изучал Карамзина. Он был хорошо знаком с сочинениями Гизо, Огюстена Тьерри, Баранта, писал замечание на ‘Анналы’ Тацита, а в конце жизни лелеял мысль сделаться, подобно Карамзину, историографом и написать историю Петра Великого и его преемников вплоть до Екатерины II включительно. Под влиянием исторических хроник Шекспира и ‘Истории государства Российского’ Пушкин написал в 1825 году ‘Бориса Годунова’, а три года спустя он создал ‘Полтаву’. Со второй половины 20-х годов Пушкина начинает преследовать мысль об историческом романе. В 1827 году он пишет первые главы ‘Арапа Петра Великого’, в 1831 году начинает ‘Рославлева’, в 1835 году делает наброски подготовительных очерков к ‘Египетским ночам’. Очевидно, что его с непреодолимою силой влекла к себе и наша, и западноевропейская старина и ему страстно хотелось облечь в художественные образы некоторые, более поражавшие его воображение, эпохи русской и чужеземной истории, как древней, так и новой. ‘Капитанская дочка’ была плодом этого стремления и находится в такой же тесной связи с романами Вальтера Скотта, как ‘Борис Годунов’ с историческими хрониками Шекспира.
Пушкин хорошо знал Вальтера Скотта и прекрасно понимал и значение произведенного им литературного переворота, и ничтожество тех жалких попыток подделаться под Вальтера Скотта, которые так часто повторялись в 20-х и в 30-х годах и за границей, и у нас. Появлению ‘Капитанской дочки’ предшествовали две заметки Пушкина о Вальтере Скотте, показывающие, каким он был тонким и глубоким ценителем знаменитого английского писателя. Первая из этих заметок относится к 1825 году и сохранилась в бумагах поэта, а другая вошла в статью о ‘Юрии Милославском’, напечатанную в 1831 году в ‘Литературной газете’. Обе эти заметки, несмотря на их сжатость, принадлежат к числу самых блестящих характеристик Вальтера Скотта. В первой из них говорится: ‘Главная прелесть романов W. Scot состоит в том, что мы знакомимся с прошедшим временем не с enfeure французской трагедии, не с чопорностью чувствительных романов, не с diguit истории, но современно, но домашним образом. Они (Пушкин говорит здесь, очевидно, о героях Вальтера Скотта) не походят (как герои французские) на холопей, передразнивающих la dignit et la noblesse. Ils sont familiers dans les circonstances ordinaires de la vie, leur parole n’a rien d’affect, de thatral, mme dans les circonstances solenneles — car les grandes circonstances leur sont famili&egrave,res’. Эти строки объясняют нам, чего избегал Пушкин и к чему он стремился, когда писал ‘Капитанскую дочку’. То же самое можно сказать об его второй заметке, посвященной подражателям Вальтера Скотта и появившейся в печати года за четыре до окончания ‘Капитанской дочки’. ‘Вальтер Скотт, — читаем здесь, — увлек за собой целую толпу подражателей. Но как они все далеки от шотландского чародея! Подобно ученику Агриппы, они, вызвав демона старины, не умели им управлять и сделались жертвами своей дерзости. В век, в который хотят они перенести читателя, перебираются они сами с тяжелым запасом домашних привычек, предрассудков и дневных впечатлений. Под беретом, осененным перьями, узнаете вы голову, причесанную вашим парикмахером, сквозь кружевную фрезу la Henri IV проглядывает накрахмаленный галстук нынешнего dandy. Готические героини воспитаны у madame Campan, а государственные люди XVI столетия читают ‘Times’ и ‘Journal des Dbats’. Сколько несообразностей, ненужных мелочей, важных упущений! Сколько изысканности, а сверх всего, как мало жизни! Однако ж сии бедные произведения читаются в Европе. Потому ли, что люди, как утверждала madame de Stael, знают только историю своего времени и, следственно, не в состоянии заметить нелепости романических анахронизмов? Потому ли, что изображение старины, даже слабое и неверное, имеет неизъяснимую прелесть для воображения, притупленного однообразною пестротой настоящего, ежедневного?’
‘Демон старины’ увлек и Пушкина, но поэт умел управлять им и дал чудный образчик художественного воспроизведения русской жизни, чуждый ‘анахронизмов’, ‘несообразности’, ‘ненужных мелочей’, ‘важных упущений’ и ‘изысканности’. Создавая русский исторический роман, Пушкин был не подражателем, а продолжателем Вальтера Скотта и начатого им дела. Он не перенял у Вальтера Скотта ни его любимых писательских приемов, не имеющих ничего общего с художественным лаконизмом, ни его пристрастия к известным типам (например, к таким бесцветно-добродетельным героям, как Айвенго, Квентин Дорвард, Франк Осбальдистон и т. д.). Тому, кто вздумал бы доказывать, что Пушкин копировал Вальтера Скотта, можно было бы ссылаться разве только на эпиграфы, поставленные в начале каждой главы пушкинского романа и как будто бы действительно напоминающие одну из внешних принадлежностей романов Вальтера Скотта. Но и этот скудный довод, к которому любят прибегать охотники видеть в Пушкине подражателя Вальтера Скотта, ничего не доказывает хотя бы потому, что Пушкин любил снабжать эпиграфами не только свои исторические романы, но и вообще все свои, более значительные по объему произведения. Мы встречаемся с ними и в ‘Руслане и Людмиле’, и в ‘Бахчисарайском фонтане’, и в ‘Евгении Онегине’, и в ‘Повестях Белкина’, и в ‘Пиковой даме’, и т. д., и т. д., к тому же эпиграфы вовсе не были исключительною особенностью и изобретением Вальтера Скотта. Они употреблялись и до него, и после него. В ‘Капитанской дочке’ нет ни одной мелочи, которая отзывалась бы подражанием Вальтеру Скотту. Зато весь роман свидетельствует о том, что Пушкин, наведенный Вальтером Скоттом на мысль воссоздать в художественных образах и картинах нашу старину, шел совершенно самостоятельно по намеченному для себя пути. Делая для русской истории то, что сделал Вальтер Скотт для западноевропейской, Пушкин не смотрел на английского романиста как на идеал, выше которого нельзя ничего представить. Пушкина поражали живость, простота и правдивость Вальтера Скотта, и ему хотелось помериться с ним силами. Обдумывая ‘Капитанскую дочку’, Пушкин полагал свое честолюбие не в том, чтобы уподобиться Вальтеру Скотту, а в том, чтобы пойти, если можно, дальше его {Задумав написать исторический роман, Пушкин говорил друзьям: ‘Бог даст, мы напишем исторический роман, на который и чужие полюбуются’ (Материалы Анненкова. 1873. С. 191).}. ‘Я и в Вальтере Скотте нахожу лишние страницы’ — мог бы сказать про себя Пушкин словами одной из героинь начатого, но не оконченного им ‘Романа в письмах’. Зато, действительно, самый придирчивый критик не найдет в ‘Капитанской дочке’ ни одной лишней страницы. В ‘Капитанской дочке’ нет и тени и Вальтерскоттовской словоохотливости и растянутости. В ‘Капитанской дочке’ Пушкин дал образец художественного лаконизма, прекрасно обрисовав целую эпоху и длинный ряд ее представителей на каких-нибудь ста страницах с небольшим. Если бы ‘Капитанскую дочку’ вздумал написать Вальтер Скотт, у него вышел бы массивный том. Доказательства налицо: если ему понадобилось более 400 страниц убористой печати для ‘Роб Роя’ — романа, всего более приближающегося по содержанию и характеру к ‘Капитанской дочке’, — то можно себе представить, какое ему понадобилось бы громадное полотно для такой сложной темы, какая положена в основу ‘Капитанской дочки’. А Пушкин справился с этою темой, не выходя из рамок небольшого повествовательного произведения, в которое современные нам литературные знаменитости сумели бы втиснуть разве только какой-нибудь незамысловатый рассказ или психологический этюд. Гоголь прекрасно определил главное достоинство и литературное значение ‘Капитанской дочки’, заметив, что все наши повествовательные произведения кажутся в сравнении с ней приторною размазней. Этот приговор остается верным и до сего дня. Взять хотя бы ‘Капитанскую дочку’ и ‘Войну и мир’. Нет ни малейшего сомнения, что роман Пушкина гораздо сложнее романа графа Л. Н. Толстого. Но какая громадная разница в их размерах, обратно пропорциональных глубине и ширине их содержания! А между тем ‘Война и мир’ после ‘Капитанской дочки’ и ‘Тараса Бульбы’, бесспорно, лучший русский исторический роман. Какое впечатление производят в сравнении с ‘Капитанскою дочкой’ исторические романы Лажечникова, Загоскина, ‘Князь Серебряный’ графа Алексея Толстого и ‘Пугачевцы’ графа Саллиаса, во много раз превышающие своими размерами ‘Капитанскую дочку’, об этом уже и говорить нечего. Даже ‘Тарас Бульба’ Гоголя — и тот кажется сильно растянутым сравнительно с нею.
Некоторые из комментаторов и критиков Пушкина называют ‘Капитанскую дочку’, очевидно, ввиду ее сжатости, повестью, но название ‘повесть’ не подходит к ней. ‘Капитанская дочка’ в полном смысле слова — исторический роман, но роман, очищенный от археологических отступлений и всякой научной и словесной шелухи и в то же время прекрасно обрисовывающий изображаемую эпоху. Говоря иначе, ‘Капитанская дочка’ — идеал исторического романа — идеал, к которому Вальтер Скотт только стремился, но которого удалось достигнуть только Пушкину. Как лучшее из всех прозаических произведений великого поэта, ‘Капитанская дочка’ резко выделяется между ними и по своей законченности и отделке, и по рельефности и живости действующих лиц, и по своеобразной сжатости языка. Короткие периоды ‘Капитанской дочки’ и преобладание в ней простых предложений над сложными — все это придает слогу ‘Капитанской дочки’ характер той простоты, которая вполне гармонирует с ее общим тоном безыскусственных ‘семейственных записок’ русского дворянина времен Императрицы Екатерины II. Эти особенности ‘Капитанской дочки’ составляют исключительно ее особенности и уж никоим образом не могут быть объяснены подражанием Вальтеру Скотту.
Выясняя причины, побудившие Пушкина приняться за ‘Капитанскую дочку’, нельзя не упомянуть о целом ряде исторических романов, появившихся у нас в 20-х и в начале 30-х годов. Публика, видимо, интересовалась ими, даже такие плохие вещи, как ‘Дмитрий Самозванец’ Булгарина, читались нарасхват, и это, видимо, раздражало Пушкина {См. напр., две шуточно-полемические статьи его: ‘Торжество дружбы, или оправданный А. А. Орлов’ и ‘Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем’.}. Успех, выпавший на долю ‘Юрия Милославского’ Загоскина, наглядно доказал, что в обществе созрела потребность в художественном изображении родной старины, и Пушкин не мог не обратить на это серьезного внимания. В печатном отзыве о ‘Юрии Милославском’ великий поэт отнесся к нему со своим обычным доброжелательством и, подчеркнув все его достоинства, лишь вскользь, и притом очень мягко, упомянул о некоторых из его недостатков, хотя, конечно, давал себе в них совершенно ясный отчет, ибо не мог не чувствовать фальшивого тона Загоскина, его неудачной подделки под народность, его риторических прикрас, его слащавой сентиментальности и его уж чересчур наивной психологии. Пушкин не мог не сознавать, что одни из героев Загоскина совершенно бесцветны, другие смахивали на аллегории разных доблестей и добродетелей, третьи отзывались карикатурой и что даже самые жизненные исторические и бытовые типы Загоскина отличались грубостью письма. Все это, вместе взятое, не могло не навести Пушкина на мысль, что ему следует привести в исполнение свое давнишнее желание написать исторический роман, который показал бы нашей публике, чем должны быть литературные произведения этого рода.
Но вот вопрос: почему единственный исторический роман, доведенный Пушкиным до конца, воспроизводит один из самых мрачных эпизодов ХVIII века? Другими словами: почему Пушкин избрал темою для своего романа пугачевщину? По той же самой причине, по какой он написал целую монографию о Пугачеве и посвятил свою единственную историческую драму эпохе Бориса Годунова и первого Лжедмитрия. Политические движения русского народа не могли не занимать Пушкина: исполненные драматизма, они всегда будут пленять воображение поэтов. Вот почему и Пушкин так живо интересовался русскою самозванщиной {Пугачевым и пугачевщиной, заметим кстати, Пушкин стал интересоваться задолго до того времени, когда он начал писать свою ‘Историю Пугачевского бунта’ и ‘Капитанскую дочку’, то есть задолго до 1833—1834 годов. В письме к брату, Л. С. Пушкину, поэт просил, в октябре 1824 года, прислать ему в Тригорское в числе других книг и какую-нибудь биографию (жизнь) Емельки Пугачева. В одном из писем к брату, относящихся приблизительно к тому же времен (к концу ноября 1824 года) Пушкин называл Стеньку Разина ‘единственным поэтическим лицом русской истории’. Стенька Разин, очевидно, тоже сильно занимал тогда Пушкина. В 1826 году, на вечере у Веневитиновых Пушкин, окончив чтение Бориса Годунова, увлеченный глубоким впечатлением, которое произвела его пьеса на слушателей, начал, по словам Погодина, поддавая жару, читать ‘Песни о Стеньке Разине’, как он выплывал ночью на Волге на востроносой своей лодке. Пушкин не только собирал народные песни о Стеньке Разине, но, кажется, как мы уже говорили, и сам написал несколько песен о нем.}. Она приковывала к себе его внимание еще и по другой причине. Связанный некогда дружескими отношениями с некоторыми из декабристов и увлекаясь в молодые годы революционными идеями, нашедшими отголосок в ‘Кинжале’ и в некоторых других стихотворениях, великий русский поэт не мог не останавливаться на вопросе, к чему привело бы Россию осуществление крамольных замыслов Пестеля и его друзей и что сталось бы с нею, если бы им удалось поднять народ против царской власти и всколыхнуть его по рецептам французских демагогов 1789 года. Вот разгадка, почему Пушкин остановился на художественном воссоздании двух главнейших эпизодов нашей самозванщины, этой излюбленной формы политических движений русского народа. Не без тяжелой внутренней борьбы отказался Пушкин от либеральных и радикальных мечтаний своей молодости и сделался убежденным монархистом и поклонником коренных основ русской жизни. Долгие размышления и жизненный опыт привели его к тому выводу, что ‘русский бунт — бунт бессмысленный и жестокий’, ибо честные и разумные люди к нему не пристанут, что Россия не нуждается в насильственных переворотах и что, как бы ни была возвышенна их цель, ею нельзя оправдывать нечистых средств. Все это поэт и высказал в ‘Капитанской дочке’. Описывая приготовление к пытке, которой хотел подвергнуть капитан Миронов башкирца, пойманного с прокламациями Пугачева, Гринев замечает: ‘Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствование Императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространения правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений’. ‘Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, — говорит Гринев в конце забракованного поэтом добавления к XIII главе, — или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим и своя шейка — копейка, и чужая головушка — полушка’. В этих двух отрывках заключался символ веры политических убеждений не только Гринева, но и Пушкина, раз навсегда покончившего в зрелые годы своего ума и таланта с революционными увлечениями молодости.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Научные исследования Пушкина, положенные в основу ‘Капитанской дочки’ и ‘истории Пугачевского бунта’. — связь между этими двумя сочинениями. — мнение Броневского, Анненкова, Грота, г. Поливанова, г. Дубровина и Белинского о достоинствах и недостатках ‘Истории Пугачевского бунта’. — Ее значение в нашей исторической литературе с точки зрение языка, изложения, глубины взгляда и верного понимания русской старины. — Мнимая сухость ‘Истории Пугачевского бунта’. — В ней нет и тени идеализации людей и эпохи. — Фактические пробелы ‘Истории Пугачевского бунта’. — Взгляды Пушкина на причины, особенности и последствия пугачевщины. — ‘История Пугачевского бунта’ и ‘Капитанская дочка’ дополняют одна другую. — Параллельные места обоих сочинений. — Белогорская крепость. — Ответы Пугачеву Камешкова и Воронова, капитана Миронова и Ивана Игнатьича. — Откуда позаимствовал Пушкин фамилию Гринев? — Швабрин и Шванвич. — Взгляд Пушкина на Пугачева. — Предания о Пугачеве и пугачевщине, внесенные Пушкиным в свою историческую монографию и положенные в основу фабулы и психологии ‘Капитанской дочки’. — Военный совет в Оренбурге.

В нашей литературе нет ни одного исторического романа, на который было бы затрачено столько подготовительного научного труда, как на ‘Капитанскую дочку’. Не только Загоскин и Лажечников, не особенно заботившиеся об изучении эпохи, исторических деятелей и событий, которые они воспроизводили в беллетристической форме, но и граф Л. Н. Толстой, граф А. Толстой и граф Салиас не затрачивали для своих исторических романов и малой доли тех усилий, которые были употреблены Пушкиным для того, чтобы изучить пугачевский бунт и вызвавшие его бытовые условия.
Пушкин работал в столичных и провинциальных архивах и извлек оттуда немало ценного материала для своей ‘Истории Пугачевского бунта’ и для ‘Капитанской дочки’. Правда, многое из имевшихся там сокровищ ему осталось неизвестным, но не он был виноват в том, а те преграды, которые ставились ему тогдашнею мелочно подозрительною администрацией. Пушкин собрал и приложил к своей ‘Истории’ целый ряд ценных ‘сказаний’ современников, между которыми на первом плане должна быть поставлена летопись об Оренбургской осаде Рычкова, составляющая доселе один из самых главных и достоверных памятников по истории пугачевщины. Не ограничиваясь изучением письменных источников, Пушкин посетил тот край, где свирепствовал мятеж, побывал в Казани, в Симбирске, в Оренбурге, в Уральске, объехал с Далем линию оренбургских крепостей, посетил на Троицкой мельнице (близ Казани) купца Крупенникова, который был в плен у у Пугачева, расспрашивал в Уральске атамана и казаков о преданиях, сохранившихся про Пугачева, виделся и говорил с казаком Дмитрием Пьяновым, у которого Пугачев был посаженным отцом, виделся и говорил со многими другими старыми уральскими казаками, по большей части раскольниками, хорошо помнившими пугачевский погром, много любопытных известий получил от К. Ф. Фукса, профессора медицины в Казанском университете, — словом, сделал все, что мог сделать, для того, чтобы составить себе наглядное представление о пугачевском бунте и найти живых свидетелей его. Пушкин не любил распространяться о своих занятиях, но вот что он писал из Уральска жене о встрече с одною старою казачкой, от которой он узнал по-видимому, много интересного о своем ‘оброчном мужичке Пугачеве’. ‘В деревне Берде, где Пугачев простоял 6 месяцев, я имел une bonne fortune — нашел 75-летнюю казачку, которая помнит это время, как мы с тобой помним 1830 год. Я от нее не отставал, виноват, и про тебя не подумал’. Рассказы очевидцев, личное знакомство с тем краем, где разыгрался пугачевский бунт, имели для Пушкина большое значение. Они дали ему возможность живо представить себе те события, которые он хотел описать и как бы сделал его самого современником пугачевского погрома. Они же указали ему тот совершенно верный тон, каким он описал пугачевщину, и это все сказалось как на ‘Истории Пугачевского бунта’, так и на ‘Капитанской дочке’.
Одни и те же события Пушкин воспроизвел с двоякой точки зрения: с точки зрения историка и с точки зрения художника, но он ни разу не перемешал этих точек зрения. Он не впал в ту ошибку, которая бросается в глаза хотя бы, например, в ‘Войне и мире’ графа Толстого. В этом прекрасном романе, как известно, кстати и некстати, развиваются исторические и историко-философские воззрения автора, благодаря чему ‘Война и мир’ производит впечатление не чисто художественного произведения, а чего-то среднего между поэтическим вымыслом и научным исследованием. Видно, что графу Толстому хотелось что-то доказать своим романом, да он этого и не скрывал, пристегнув к нему целый трактат о свободе воли, о сущности власти, о причинах крупных исторических событий, о призвании великих полководцев, об отношениях между толпою и ее вождями и т. д. Пушкин ничего не доказывал ‘Капитанскою дочкой’. Он писал ее как художник, а не как ученый, зато в ‘Истории Пугачевского бунта’ он нигде не изменил тону бесстрастного исследователя и повествователя и, несмотря на изящество изложения, ни разу не увлекся соблазном принять за факты то, что ему подсказывало его поэтическое чутье. В этом отношении Пушкин-историк не имеет ничего общего с теми историками, которые увлекались чрезмерным подражанием Огюстену Тьерри. Он никогда не жертвовал точностью и верностью описания картинности и живости изложения, что так часто встречается, хотя бы, например, у покойного Костомарова. ‘История Пугачевского бунта’ и ‘Капитанская дочка’ дополняют и освещают, но не повторяют друг друга и составляют два вполне самостоятельных произведения, хотя для того, чтобы понять каждое из них, как следует, необходимо изучать оба эти произведения совместно. Вот почему и в критическом этюде, посвященном ‘Капитанской дочке’, нельзя не сказать нескольких слов об ‘Истории Пугачевского бунта’.
‘История Пугачевского бунта’ так же, как и ‘Капитанская дочка’, до сих пор не разобрана со всею подробностью. Ее значение доселе возбуждает споры. Большинство критиков склоняется к тому мнению, которое было высказано об ‘Истории Пугачевского бунта’ еще в 1835 году Броневским в ‘Библиотеке для чтения’. ‘Автор, — писал Броневский, — не имел даже доступа к подлинному делу о Пугачеве, и он предоставляет пополнить и исправить свой труд будущему историку, более его счастливому в этом отношении. Но нельзя ему не воздать полной похвалы и не быть благодарным за совестливое и тщательно изготовленное сообщение тех бумаг и сведений, которые находились в его руках и для собрания которых предпринимал он изыскания на месте самого происшествия, долго покрытого молчанием и, наконец, сделавшегося темным, почти неизвестным нынешнему поколению. Эти бумаги занимают почти семь восьмых всей книжки: к ним приложена вначале историческая статья, в которой автор изобразил содержание ясно, живо и с возможною краткостью, и она составляет последнюю, одну восьмую целого. Сочинитель, конечно, и сам не удивится тому, что мы называем его ‘Историю’ только историческою статьей: по своему объему она равняется пяти листам ‘Библиотеки для чтения’, многие из статей этого журнала были обширнее’.
Анненков думал, что ‘История Пугачевского бунта’ не может быть названа историей в собственном смысле слова. По его мнению, это скорее дельная, хорошо составленная докладная записка, назначенная для быстрого ознакомления с предметом, чем и объясняется ее хладнокровный, чисто объективный и невозмутимый тон. Изложение, принятое Пушкиным в ‘Истории Пугачевского бунта’, Анненков называл ‘сжатым’ ‘и только по наружности сухим’. Я. К. Грот в статье ‘Приготовительные занятия Пушкина для исторических трудов’, перебрав все данные тех материалов, которыми пользовался Пушкин, пришел к тому выводу, что поэт очень серьезно смотрел на предпринятый им труд, деятельно заботился об его совершенствовании, хотел заново переделать свою книгу и, вероятно, сделал бы это, если бы ему не помешала ранняя смерть и издание журнала. О научном значении ‘Истории Пугачевского бунта’ Грот высказал такой взгляд: ‘Недостаток знакомства с самыми важными источниками не мог не отразиться на этом сочинении, и надобно еще удивляться относительному обилию верных и точных сведений, собранных Пушкиным, если вспомнить, как мало времени употребил он на всю эту работу и как мало имел навыка к историческим исследованиям. Впрочем, иногда заметно, что он не вполне пользовался и теми материалами, какие были в руках, и довольствовался легкими, хотя и мастерскими очерками, когда можно было развить предмет с большею подробностью’ (‘Пушкин’ Грота. С. 166). Затем Грот указал на то, что Пушкин сравнительно недолго работал над ‘Историей Пугачевского бунта’, менее года.
Господин Поливанов в своих комментариях к ‘Истории Пугачевского бунта’ говорит: ‘…ни беглое знакомство с источниками, ни способ работы над ними, ни внешние условия, сопровождавшие исторический труд Пушкина, не могли обещать произведение, которое удовлетворяло бы всем требованиям науки (Сочинение Пушкина. Изд. Льва Поливанова. V С. 267). Господин Поливанов ставит в упрек Пушкину и то, что он ‘упреждал изложением сочинения работу над источниками’, и то, что он писал будто бы одновременно с ‘Историей’ ‘Капитанскую дочку’, вследствие чего ‘исследование фактов опережалось поэтическими образами’, и ту поспешность, с которою он готовил ‘Историю’ к печати, крайне нуждаясь в деньгах.
Господин Дубровин, автор обширной монографии ‘Пугачев и его сообщники’, сжато и сдержанно отзывается об ‘Истории Пугачевского бунта’. ‘Изложение автора, — говорит он, (III. С. 390), — после массы изданных материалов требует весьма тщательной проверки, но вторая часть издания, то есть приложения, останутся навсегда драгоценным материалом’.
Об ‘Истории Пугачевского бунта’ в нашей печати есть только один, безусловно восторженный, отзыв — отзыв Белинского. ‘Этот исторический опыт, — писал Белинский в 1846 году (Сочинения Белинского. VIII. 5-е изд. С. 695), — образцовое произведение и со стороны исторической, и со стороны слога. В последнем отношении Пушкин вполне достиг того, к чему Карамзин только стремился’. Отзыв Белинского краток и может показаться мало убедительным, если полагать сущность вопроса в тех требованиях, которые предъявляются к ‘Истории Пугачевского бунта’ Броневским, Гротом и г. Поливановым. Тем не менее Белинский вполне прав: исторический опыт Пушкина — действительно образцовое произведение и со стороны исторической, и со стороны слога.
Значение ‘Истории Пугачевского бунта’ следует определять не с точки зрения полноты изложения и всесторонней разработки архивного материала — для того и другого нужен не выдающийся талант, а усидчивость, время и добрая воля, — а с точки зрения общего тона изложения и языка. Да, в ‘Истории’ Пушкина, без всякого сомнения, некоторые эпизоды описаны слишком кратко, многое совсем оставлено без внимания, кое-что требует оговорок и исправления, но, несмотря на то, ‘История’ все-таки прекрасный, замечательный труд — труд, который может быть назван безукоризненным и по верности взглядов, и по умению вести повествование.
Значение ‘Истории Пугачевского бунта’ для нашей исторической литературы стоит вне всякого сомнения. Пушкин первый показал нашим ученым, как следует писать русскую историю, не впадая в ходульный, риторический ток Карамзина и не карикатуря Огюстена Тьерри, подобно Полевому, автору ‘Истории Русского народа’. Повествование Пушкина чуждо многословия, прикрас и подражательности, оно отличается сжатостью и образностью языка, находится в полном соответствии с предметом изложения. Появление пушкинской ‘Истории Пугачевского бунта’ было крупным событием в нашей исторической литературе. ‘История Пугачевского бунта’ была первым историческим трудом на Руси, отвечавшим тем требованиям, которые предъявляются к современному историку относительно языка, художественности и простоты изложения, беспристрастия, фактической точности, прагматизма и широты взгляда. В труде Пушкина верно отразились и события, и люди, которых он описывал, и породивший их век. ‘История государства Российского’ Карамзина была чудным, но фантастическим зеркалом, в котором наше прошлое отражалось хотя и в пленительно причудливых формах и красках, но далеко не всегда совпадавших с действительностью. ‘История государства Российского’ была, конечно, трудом гигантским, и этот труд никогда не утратит своего значения, но уже, конечно, никому теперь не придет в голову взять его себе за образец, как нужно описывать нашу старину, ибо Карамзин заботился не столько о том, чтобы воспроизвести ее со всеми ее темными и светлыми сторонами и со всеми ее бытовыми особенностями, как о том, чтобы как можно интереснее живописать ее. Вследствие этого исторические деятели Древней Руси утрачивали под пером Карамзина свои своеобразные черты и производят впечатление хотя и мастерски написанных, но сочиненных фигур, постоянно принимающих красивые позы. Вот почему ‘История государства Российского’, несмотря на все свои достоинства и глубокую ученость своих примечаний, поддавалась карикатуре. Пушкин сказал очень метко, что Карамзин был первым нашим историком и последним летописцем. О Пушкине же можно сказать, что он был первым русским историком в теперешнем смысле этого слова, ибо ‘История Русского народа’ Полевого была лишь грубой подделкой под западноевропейские образцы, чем-то вроде русского шампанского и не только не сделала шага вперед сравнительно с Карамзиным, не только не угадала духа русской истории и того тона, каким ее следует излагать, а затемнила только ее, хотя и на иной, не карамзинский лад. Если ‘Историю государства Российского’ можно сравнить с волшебно-обманчивым зеркалом, то ‘Историю Русского народа’ Полевого можно уподобить плохому самоделковому зеркалу, безбожно искажающему лица, несмотря на все желание мастера-самоучки сделать так, чтобы оно придавало им ‘истинно европейский вид’. ‘История Пугачевского бунта’ Пушкина, если продолжить наши сравнения, была первым на Руси безукоризненно сделанным зеркалом, в котором прекрасно отразился один из кровавых эпизодов XVIII века — отразился, может быть, и в миниатюре, но верно и отчетливо, и вот в этом-то и заключается заслуга Пушкина как историка. ‘Историю Пугачевского бунта’ можно критиковать, в ней можно найти и ошибки, и пробелы, но она не поддается пародии, ибо Пушкин угадал людей и дух той эпохи, которая описывается в его ‘Истории’. Пугачев, Хлопуша, яицкие казаки, инородцы и та ‘сволочь’, из которой формировал Пугачев свои отряды, и т. д., — все это в ‘Истории’ Пушкина исполнено жизни и правды. Для того чтобы понять, каким крупным шагом вперед была ‘История Пугачевского бунта’ для нашей исторической литературы, достаточно сопоставить любую страницу из пушкинской ‘Истории’, особенно из числа тех страниц, которые посвящены личности Пугачева, хотя бы со следующим отрывком из ‘Истории Донского войска’ пушкинского критика Броневского: ‘Нравственный мир, так же как и физический, имеет свои феномены, способные устрашить всякого любопытного, дерзающего рассматривать оные. Если верить философам, что человек состоит из двух стихий, добра и зла, то Емелька Пугачев, бесспорно, принадлежит к числу редких явлений, к извергам, вне законов природы рожденным, ибо в естестве его не было и малейшей искры добра, того благого начала, той духовной части, которые разумное творение от бессмысленного животного отличают. История сего злодея может изумить порочного и вселить отвращение даже в самих разбойников и убийц. Она вместе с тем доказывает, как низко может падать человек и какою адскою злобой может быть преисполнено его сердце. Если бы деяния Пугачева подвержены были малейшему сомнению, я с радостью вырвал бы страницу сию из труда моего’. Подобные тирады после ‘Истории Пугачевского бунта’ сделались невозможными, а между тем в подобных тирадах, которые Пушкин не без основания назвал в своем ответе Броневскому ‘пошлыми и слабыми размышлениями’, почитались большинством подражателей Карамзина за неизбежную принадлежность исторических сочинений. Нечего и говорить о том, что таким языком, каким написана ‘История Пугачевского бунта’, до Пушкина не писал никто из наших историков. Пушкин первый из них стал писать простым и изящным, истинно русским языком и отбросил в сторону вычурность слога, а вычурность слога влечет за собой и вычурность мысли, и фальшь в изложении событий. Ни того, ни другого нельзя найти у Пушкина. Все наши подражатели Карамзина и доморощенные Тьерри и Нибуры, вроде Полевого, в сущности, не далеко ушли от ‘Летописи села Горохина’. Это можно сказать даже про тех из них, которые обладали несомненною эрудицией. ‘История Пугачевского бунта’ Пушкина сделала невозможным то ложное отношение к старине, которое осмеяно в этой ‘Летописи’. Этого мало. ‘История Пугачевского бунта’, несмотря на ее фактические пробелы и неточности, доныне составляет недосягаемый идеал для наших историков, даже для тех из них, у которых богатство содержания соединялось с изяществом формы. Как хороши, например, монографии Костомарова ‘Богдан Хмельницкий’ и ‘Стенька Разин’, но какая громадная разница между ними и ‘Историей Пугачевского бунта’ и по ясности изложения, и по чистоте языка, и по верности тона, и по искусству рассказа, и по живости характеристик и бытовых картин, и по изумительному умению согласовать ее с величайшим, до педантизма доходящим, уважением к фактической точности.
Упрекать Пушкина в сухости ‘Истории’ нет никакого основания. Ее мнимая сухость объясняется тем, что он никогда не упускал из виду, что ученое исследование не роман, и не гонялся за интересными эпизодами и страницами. Они являлись у него сами собой. По поводу упреков в сухости Пушкин в одном из писем к И. И. Дмитриеву так отзывался со своею обычною скромностью о своем ‘историческом отрывке’: ‘Его побранивают, и поделом, я писал его для себя, не думая, чтобы мог напечатать, и старался только об одном ясном изложении происшествий, довольно запутанных. Читатели любят анекдоты, черты местности и прочее, а я все это отбросил в примечания. Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькой Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их к г. Полевому, который, вероятно, возьмется идеализировать это лицо за сходную цену’. Не идеализируя никого и ничего в ‘Истории Пугачевского бунта’ ни по какому фасону и не стараясь переполнить свою ‘Историю’ анекдотами и чертами местности, Пушкин тем не менее дает на каждом шагу мастерские характеристики и картины. Вся первая глава, посвященная истории и нравам яицких казаков, все те места, где говорится о Пугачеве, описание Берды и пребывания в ней пугачевцев, силуэты пугачевских ‘енералов’, изображение тех ужасов, которые переживали города и крепости, захваченные пугачевцами и т. д. — все это такие перлы исторического рассказа, подобных которым вы не найдете ни у кого из наших историков. Конечно, историческая правда стояла у Пушкина на первом плане, и он никогда не приносил ее в жертву живописанию, но в этом заключается одно из главных достоинств его ‘Истории’ и одна из главных его заслуг перед нашею историческою наукой, ибо ее представители ограничивались в его время то ролью издателей, переписчиков и комментаторов архивных документов, то риторическими прикрасами исторических деятелей и событий.
Разбирать строка за строкой ‘Историю Пугачевского бунта’ мы не намерены. Наша задача заключается не в том, чтобы отметить все фактические неточности и пробелы ‘Истории’, а в том, чтобы определить ее значение для русской литературы и науки. Кто интересуется перечнем этих неточностей и пробелов, тот может обратиться к ‘Истории Пугачевского бунта’ в издании г. Поливанова. Господин Поливанов снабдил ее обширными параллельными выписками из монографии г. Дубровина ‘Пугачев и его сообщники’. Что же оказывается? Оказывается, что, несмотря на полустолетие, протекшее между появлением небольшой ‘Истории Пугачевского бунта’ Пушкина и выходом в свет трехтомного исследования г. Дубровина, в ‘Истории’ Пушкина нельзя найти много фактических промахов, и что если он их и делал, то лишь при описании маловажных подробностей. Как историк-прагматик, Пушкин глубоко вник в причинную связь событий, которые он описывал, и верно понял их внутренний смысл. Стоит только вспомнить эпиграф, который поэт поставил к своему труду, взяв его из ‘Краткого известия’ архимандрита Любарского: ‘Мне кажется, сего вора всех замыслов и похождений не только посредственному, но ниже самому превосходнейшему историку порядочно описать едва ли бы удалось, коего все затеи не от разума и воинского распорядка, но от дерзости, случая и удачи зависели. Почему и сам Пугачев (думаю) подробностей оных не только рассказать, но нарочито и часто припомнить не в состоянии, поелику не от одного его непосредственно, но от многих его сообщников полной воли и удальства в разных, вдруг, местах происходили’.
Верно поняв общий характер пугачевского погрома, Пу ш-кин правильно объяснял и его причины, видя их в недовольстве яицких казаков навязанными им порядками, в мятежном духе инородцев нашей восточной окраины, в сильном впечатлении, сделанном на умы дворцовым переворотом 1762 года, в брожении умов среди помещичьих крестьян и т. д. В пятой главе ‘Истории’ Пушкин приводит слова Бибикова из его письма к Фонвизину: ‘Пугачев не что иное, как чучело, которым играли воры, яицкие казаки: не Пугачев важен, важно общее негодование’. Пушкин называет эти слова замечательными: он видел в них разгадку пугачевского бунта. Пушкину ставили в вину то, что он как бы стушевал значение крепостного права как одной из главных причин пугачевщины. Но, во-первых, движение крестьян началось уже тогда, когда пугачевщина была во всем разгаре, а во-вторых, это движение не имело ни той силы, ни того значения, которое старались ему придать некоторые историки. Для того чтобы убедиться, как верно понимал Пушкин причины, которыми обусловливался успех Пугачева, достаточно прочесть хотя бы начало третьей главы ‘Истории’. ‘Оренбургские дела принимали худой оборот. С часу на час ожидали общего возмущения яицкого войска, башкирцы, взволнованные своими старшинами (которых Пугачев успел задарить верблюдами и товарами, захваченными у бухарцев), начали нападать на русские селения и кучами присоединяться к войску бунтовщиков… Мордва, чуваши, черемисы перестали повиноваться русскому начальству. Господские крестьяне явно показывали свою приверженность самозванцу и вскоре не только оренбургская, но и пограничные с нею губернии пришли в опасное колебание… Тогдашние обстоятельства сильно благоприятствовали беспорядкам. Войска отовсюду были отвлечены в Турцию и в волнующуюся Польшу. Строгие меры, принятые по всей России для прекращения недавно свирепствовавшей чумы, производили в черни общее негодование, рекрутский набор усиливал затруднение’. В ‘общих замечаниях’ к ‘Истории’ Пушкин говорит: ‘… весь черный народ был за Пугачева, духовенство ему доброжелательствовало… Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства. Пугачев и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были чересчур противоположны’. Очевидно, Пушкин не закрывал глаз перед фактами и не обманывал себя и других относительно политического настроения народа. Сжато, но метко указывал он в ‘Примечаниях’ ко второй главе ‘Истории’ и причины успеха пугачевского самозванства: ‘Пугачев уже был пятый самозванец, принявший на себя имя императора Петра III. Не только в простом народе, но и в высшем сословии существовало мнение, будто бы государь жив и находится в заключении. Сам великий князь Павел Петрович долго верил или желал верить этому слуху’. Очень остроумно определяет Пушкин и хорошие следствия пугачевского бунта. ‘Пугачевский бунт, — говорит он в конце ‘общих замечаний’ к своей ‘Истории’, — доказал правительству необходимость многих перемен, и в 1775 году последовало новое Учреждение губерниям. Государственная власть была сосредоточена, губернии слишком пространные разделились, сообщение всех частей государства сделалось быстрее, etc’.
Дальше этих выводов при объяснении пугачевского взрыва наша историческая наука не пошла, да дальше их и идти некуда, если не прибегать к натяжкам и не превращать Пугачева в Спартака, как это делали некоторые историки (например, г. Мордовцев), идеализировавшие его по последнему, радикально-демократическому фасону.
Переходим к ближайшему определению той связи, которая соединяет ‘Историю Пугачевского бунта’ с ‘Капитанскою дочкой’. Если бы кто-нибудь попросил Пушкина объяснить задачи того и другого сочинения, он, вероятно, сказал бы вот что: ‘В ‘Истории’ я хотел сгруппировать факты, избегая догадок и не отступая ни на йоту от источников. В ‘Истории’ я рассказываю только то, что наверное известно и что может быть документально доказано или что мне удалось узнать от современников. В ‘Истории’ я не позволял себе дополнять скудость источников своим воображением, хотя картины, которые оно мне рисовало, казались мне несомненнее тех сведений, которые я извлек из архивов, вычитал у Рычкова и Любарского или узнал из воспоминаний живых свидетелей мятежа. Все эти картины я приберег для ‘Капитанской дочки’. Когда я изучал историю пугачевского бунта, его деятели и вся его эпоха воскресали в моем воображении. Мне казалось, что я видел когда-то и Пугачева, и пугачевцев, и тех людей, которые пали его жертвами, и тех людей, которые отстояли целость и спокойствие государства и подавили мятеж. Между строк полуистлевших бумаг мне виднелась страшная драма, и я с такою ясностью представлял ее себе, как будто сам был ее очевидцем. Все, что я описал в ‘Капитанской дочке’, имеет для меня такую же — и даже еще большую достоверность, как и то, что я описал в ‘Истории Пугачевского бунта’. Но в ‘Истории’ я описывал то, что было, а в ‘Капитанской дочке’ я описал то, что могло бы быть, если бы Пугачев и другие действующие лица повести столкнулись при обстоятельствах, лежащих в основе ее фабулы. В моей ‘Истории’ нет и тени вымысла, хотя я ей и старался придать характер художественного повествования. В ‘Капитанской дочке’ нет вымысла, в котором было бы что-нибудь неправдоподобное, идущее вразрез с моею ‘Историей’. ‘Капитанская дочка’ — это поэтическая иллюстрация к ‘Истории Пугачевского бунта’. Когда я писал ее, я всегда имел в виду свою монографию’.
Приведем несколько примеров в доказательство того, что ‘Капитанская дочка’ имеет своим фундаментом ‘Историю Пугачевского бунта’ и что роман Пушкина следует изучать в связи с его ‘историческим отрывком’.
Белогорской крепости, в которой, главным образом, происходит действие ‘Капитанской дочки’, в действительности не существовало, но эта крепость может быть названа типичною представительницей тех убогих ‘фортеций’, с которыми имел дело Пугачев в начале мятежа. ‘Крепости, в том крае построенные, — читаем в ‘Истории’ (гл. II), — были не что иное, как деревни, окруженные плетнем и деревянным забором. Несколько старых солдат и тамошних казаков под защитой двух или трех пушек были в них безопасны от стрел и копей диких племен, рассеянных по степям оренбургских губерний и около ее границ’. Все подробности приступа к Белогорской крепости и вторжения в нее пугачевцев взяты, в общих чертах, из тех сведений, которыми располагал Пушкин относительно разгрома Яицкого городка, Елецкого городка, Рассыпной, Нижнеозерной, Татищевой крепостей и т. д. Измена крепостных казаков, трусость и бессилие плохо обученных и малочисленных гарнизонных солдат и проч. — все это ярко отмечено как в повести, так и в ‘Истории’. Но в ‘Капитанской дочке’ Пушкин не гнался за сохранением всех мелочных подробностей, изложенных в ‘Истории’, и не налагал на свою фантазию оков во имя никому не нужной педантической точности в изложении событий.
Героизм капитана Миронова и его сослуживца Ивана Игнатьича, всенародно обличавших Пугачева в самозванстве и поплатившихся жизнью за свое бестрепетное мужество, имеет фактическую подкладку. Говоря о взятии Ильинской крепости и основываясь на преданиях, записанных на Урале, Пушкин рассказывает в своей ‘Истории’ (гл. II) вот что: ‘Пугачев, в красном казацком платье, приехал верхом (во взятую им крепость) в сопровождении Хлопуши. При его появлении солдаты были поставлены на колени. Он сказал им: ‘…прощает вас Бог и я, ваш государь, Петр III, император. Вставайте!’ Потом велел оборотить пушки и выпалить в степь. Ему представили капитана Камешкова и прапорщика Воронова. История должна сохранить сии смиренные имена. ‘Зачем вышли на меня, на вашего государя?’ — спросил победитель. ‘Ты нам не государь, — отвечали пленники. — У нас, в России, Государыня Императрица Екатерина Алексеевна и Государь Цесаревич Павел Петрович, а ты — вор и самозванец’. Они тут же были повешены. Потом привели капитана Башарина. Пугачев, не сказав уже ему ни слова, велел было вешать и его, но взятые в плен солдаты стали просить за него. ‘Коли он был до вас добр, — сказал самозванец, — то я его прощаю». Ответ Камешкова и Воронова, очищенный от риторической шелухи и получивший полное правдоподобие и жизненность, благодаря вставке слов ‘слышь’ и ‘дядюшка’, был целиком вложен Пушкиным в уста капитана Миронова и Ивана Игнатьича, а осуждение на казнь и помилование Башарина были положены поэтом в основу сцены пугачевского суда над П. А. Гриневым. Камешков и Воронов, как хорошо знал Пушкин, не были единичными явлениями. В ‘Истории’ (гл. VIII) упоминается также начальник курмыжской инвалидной команды, майор Юрлов и еще один унтер-офицер, ‘коего имя, к сожалению, не сохранилось’. После взятия Курмыша они одни не захотели присягать самозванцу и в глаза обличали его. Их повесили и мертвых били нагайками. В ‘Осаде Оренбурга’ Рычкова ( 49 и 52), приложенной к ‘Истории’, упоминается, к слову сказать, еще два подобных же случая открытого и торжественного обличения самозванца — сыном яицкого ‘доброжелательного’ Копеечкина и капитаном Ставропольского гарнизона Калмыковым {О подвиге и мученической смерти Калмыкова и Копеечкина, к слову сказать, писал еще Болтин в своих ‘Примечаниях на историю России Леклерка’ (I. 401—402). Летопись Рычкова, которую Пушкин получил от Лажечникова (см. письмо Пушкина к Лажечникову от 3 ноября 1835 года), была известна и Болтину.}. Все перечисленные случаи не могли не поразить Пушкина. Он тщательно отмечал их в ‘Истории’, когда они имели связь с ходом повествования наряду с другими проявлениями доблести вроде смерти магометанина Бикбая (см. гл. II), который сам надел на себя петлю и перекрестился, взойдя по лестнице на виселицу. О том, с каким чувством относился Пушкин к жертвам Пугачева, проявлявшим бесстрашие и непоколебимую верность долгу, можно судить по примечанию к рассказу о взятии Нижнеозерной, которую защищал майор Харлов до последней возможности: ‘…бедный Харлов накануне взятия крепости был пьян, но я не решился того сказать из уважения к его храбрости и прекрасной смерти’. ‘Прекрасная смерть’ некоторых жертв Пугачева внушала Пушкину глубокое уважение, и он показал в ‘Капитанской дочке’, в лице капитана Миронова, Ивана Игнатьича и Василисы Егоровны, как умели умирать ‘старинные люди’, казавшиеся на первый взгляд такими заурядными личностями, что обыкновенный наблюдатель не заподозрил бы в них и тени героизма.
Из ‘Истории Пугачевского бунта’ Пушкин заимствовал и фамилии некоторых из героев ‘Капитанской дочки’.
Сначала Пушкин предполагал вместо Петра Андреевича Гринева, вывести Башарина, того офицера, который был помилован самозванцем после взятия крепости Ильинской (см. IV главу ‘Истории’). Но затем поэт изменил свое намерение, и вместо Башарина у него явился сначала Буланин, а затем Гринев. В ‘Истории’ (V глава) несколько раз упоминается о полковнике Гриневе, защищавшем вместе с Муфелем Самарскую линию и состоявшем некоторое время в распоряжении князя Голицына под крепостью Татищевой. Но Пушкин, конечно, имел в виду не этого Гринева, когда подыскивал фамилию для одного из главных действующих лиц своего романа, а подпоручика Гринева, о котором упоминается в приложенной к ‘Истории’ ‘сентенции’ (приговор) 10 января 1775 года ( 10), в числе некоторых других лиц, ‘которые находились под караулом, будучи сначала подозреваемы в сообщении с злодеями, но впоследствии оказались невиновными’, почему и решено было их освободить. Вот этот-то именно Гринев и подал Пушкину мысль избрать его фамилию для жениха Марьи Ивановны. За что именно попал под караул подпоручик Гринев, неизвестно. Очень может быть, что в его судьбе и в судьбе Петра Андреевича Гринева было много общих черт.
О Швабрине нет речи в ‘Истории’, но первую мысль о нем поэту подал, очевидно, изменник Шванвич, который там упоминается. Шванвич, видимо, поразил Пушкина, как типичное, бытовое и психологическое явление — как один из немногих представителей дворянства, оказавшихся замешанными в пугачевском бунте. Заинтересовавшись Шванвичем, Пушкин сообщил о нем кое-какие подробности в примечаниях к ‘Истории’. В одном из них (см. прим. к гл. VII) читаем: ‘Показание некоторых историков, утверждавших, что ни один из дворян не был замешан в пугачевском бунте, совершенно несправедливо. Множество офицеров (по чину своему сделавшихся дворянами) слу жили в рядах Пугачева, не считая тех, которые из робости пристали к нему. Из хороших фамилий — Шванвич был сын кронштадтского коменданта, разрубившего некогда палашем в трактирной ссоре щеку Алексея Орлова. Через несколько времени произошел переворот, возведший Екатерину на престол, а Орловых на первую ступень в государстве. Шванвич почитал себя погибшим. Орлов пришел к нему, обнял его и остался с ним приятелем. Сын Шванвича, находившийся в команде Чернышева, имел малодушие пристать к Пугачеву и глупость служить ему со всем усердием. Граф А. Орлов выпросил у государыни смягчение приговора…’ ‘Замечательна разность, которую правительство полагало между дворянством личным и дворянством родовым. Прапорщик Минеев и несколько других офицеров были прогнаны сквозь строй, наказаны батогами и прочее, а Шванвич только ошельмован преломлением над головою шпаги’. Тут же Пушкин прибавляет, что немецкие указы Пугачева были писаны рукою Шванвича и что мать Шванвича была немка. О Шванвиче говорится и в ‘сентенции’, приложенной к ‘Истории’. ‘Подпоручика Михаила Шванвича, — читаем здесь ( 8), — за учиненное им преступление, что он, будучи в толпе злодейской, забыв долг присяги, слепо повиновался самозванцевым приказам, предпочитая гнусную жизнь честной смерти, лишив чинов и дворянства, ошельмовать, преломив над ним шпагу’. Личность Шванвича тоже, видимо, поразила Пушкина, и он дал фамилию, схожую с его фамилией, своему Швабрину. Что, описывая Швабрина, Пушкин имел в виду Шванвича, — это подтверждается одним из первоначальных планов ‘Капитанской дочки’. По этому плану, как мы уже упоминали, предполагалось вывести в романе не только молодого Шванвича, но и его отца.
Взгляд, высказанный Пушкиным на Пугачева в ‘Капитанской дочке’, служит отголоском и художественным дополнением всего того, что говорится о самозванце в ‘Истории’. В ‘Истории’ поэт не дает цельной, законченной характеристики Пугачева. Он ограничивается описанием его действий и его образа жизни. Хотя Пушкин не высказывается в своей ‘Истории’ относительно Пугачева вполне ясно и отчетливо, но все, что он говорит о нем, приводит к убеждению, что Пугачев представлялся ему именно таким, каким он его изобразил в ‘Капитанской дочке’.
В третьей главе ‘Истории’, описывая пребывание Пугачева в Берде, Пушкин называет его ‘пришлецом, не имевшим других достоинств, кроме некоторых военных познаний и дерзости необыкновенной’. Этот отзыв необходимо дополнить другими, параллельными местами ‘Истории’. В пятой главе ее Пугачев именуется ‘дерзким’ и ‘решительным’. Там же говорится о той ‘обыкновенной дерзости’, которую он проявлял в борьбе с правительственными войсками, и о том, что распоряжение Пугачева по укреплению крепости Татищевой удивили князя Голицына, не ожидавшего от него таких сведений в военном искусстве’. Говоря далее о встрече князя Голицына с Пугачевым у Каргале, Пушкин замечает: ‘Пугачев… стал отступать, искусно пользуясь местоположением’. ‘Прочие начальники, — читаем в конце VIII главы, — наскоро сделали некоторые важные распоряжения, ибо, несмотря на разбитие Пугачева, знали, сколь опасен сей предприимчивый и деятельный мятежник. Его движения были столь быстры и непредвиденны, что не было средств его преследовать’. Разбирая меры, принятые Пугачевым и его сообщниками, и сопоставляя их с действиями правительства, Пушкин говорит: ‘Должно признаться, что мятежники избрали средство самое надежное и действительное к достижению своей цели. Правительство, со своей стороны, действовало слабо, медленно, ошибочно’.
Очевидно, что Пушкин смотрел на Пугачева как на человека, далеко не заурядного, как на человека, как будто нарочно созданного для страшной, кровавой роли, выпавшей на его долю. Не делая из него байроновского Лары, Пушкин не делал из него и того лютого зверя, каким представлялся самозванец некоторым другим историкам, вроде Броневского. Отправляя Денису Давыдову экземпляр ‘Истории Пугачевского бунта’, поэт написал 18 января 1836 года стихотворное послание знаменитому партизану, причем так охарактеризовал в нем Емельку Пугачева:
Вот мой Пугач, — при первом взгляде
Он виден: плут, казак прямой,
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой.
Разглядев в грозном Пугаче черты плута, не имевшего ничего общего с тем гигантом зла, каким он многим представлялся, Пушкин подметил в его натуре и некоторые привлекательные стороны, причем основывался не на архивных источниках, а на устных рассказах старых яицких казаков, хорошо помнивших Пугачева и пугачевщину. В этом случае, как и во многих других, Пушкин придавал громадное значение тому, что он слышал во время своей поездки на Урал. ‘Уральские казаки (особливо старые люди), читаем в последнем примечании к четвертой главе ‘Истории’, доныне привязаны к памяти Пугачева. Грех сказать (говорила мне 80-летняя казачка), на него мы не жалуемся, он нам зла не сделал… Когда упоминал я о его скотской жестокости, старики оправдывали его, говоря: ‘Не его воля была, наши пьяницы его мутили». Этот взгляд в значительной степени усвоил себе и Пушкин. Отметив в своей ‘Истории’ все грубые стороны полудикой, мощной и страстной природы самозванца, он старательно отмечал и такие эпизоды, которые доказывали, что Пугачев был гораздо выше окружавшей его шайки и что на него нельзя возлагать ответственность за все ужасы пугачевщины. Описывая в третьей главе ‘Истории’ пребывание Пугачева в Берде, Пушкин говорит: ‘Пугачев не был самовластен. Яицкие казаки, зачинщики бунта, управляли действиями пришлеца… Он ничего не предпринимал без их согласия, они же часто действовали без его ведома, а иногда и вопреки его воле. Они оказывали ему наружно почтение, при народе ходили за ним без шапок и били ему челом, но наедине обходились с ним, как с товарищем, и вместе пьянствовали, сидя при нем в шапках и в одних рубахах и распевая бурлацкие песни. Пугачев скучал их опекою. ‘Улица моя тесна’, — говорил он Денису Пьянову, пируя на свадьбе его младшего сына’. Эту последнюю подробность Пушкин узнал от того самого Пьянова, у которого Пугачев был посаженным отцом, и внес ее в ‘Капитанскую дочку’. ‘Улица моя тесна, — говорит Пугачев Гриневу, — воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро’.
То, что говорится в ‘Истории’ о попойках Пугачева в Берде, главным образом на основании ‘Осады Оренбурга’ Рычкова (см. прим. к 92), составляет как бы программу описания пугачевской оргии, на которой присутствовал в ‘Капитанской дочке’ Гринев.
Внешность Пугачева и то впечатление, которое она производила, воспроизведены в ‘Капитанской дочке’ вполне согласно с ‘Историей’. Из нее же черпал Пушкин и материал для вымышленных в романе эпизодов из жизни самозванца. В виде примера укажем на сцену бурана, то есть на первую встречу Гринева с будущим самозванцем. В ‘Истории’ рассказывается о нескольких попытках Пугачева взять Оренбург в октябре и ноябре 1773 года во время сильных метелей и о его нападениях на князя Голицына в начале 1774 года, тоже во время страшной вьюги. Этот последний случай, кажется, особенно поразил Пушкина. ‘Пугачев, — писал он в своей ‘Истории’, — занял крепости Тоцкую и Сорочинскую и с обыкновенною дерзостью, ночью, в сильный буран, напал на передовые отряды Голицына’. Этот и другие, упоминаемые в ‘Истории’ (главы II и V) случаи, и подали поэту мысль вывести Пугачева в ‘Капитанской дочке’ спокойно стоящим среди вихря и мглы одного из тех буранов, которыми засыпаются целые обозы. Кто мог отваживаться на военные действия во время страшной ночной вьюги, тот мог быть и спокойным вожатым Гринева, уверенно и просто указывающим дорогу к умету по едва уловимым приметам и нимало не теряющимся пред лицом грозной опасности.
Фабула ‘Капитанской дочки’ в значительной степени построена на способности Пугачева чувствовать благодарность и на его склонности к порывам великодушия и благородства. Все, что рассказывается в романе о заячьем тулупе и о тех последствиях, которые имела для Гринева щедрость, оказанная им Пугачеву в то время, когда тот был бродягой и шатался по кабакам в оборванном кафтане, целиком принадлежит к числу поэтических вымыслов поэта, но этот вымысел тоже опирается на один случай, внесенный в ‘Историю’ со слов казанского профессора, доктора медицины Фукса. Этот случай описан в восьмой главе ‘Истории’. ‘Пугачев бежал (из Казани) по кокшайской дороге. Между его товарищами находились два новых лица. Один из них был молодой Пулавский, родной брат славного конфедерата, другой был пастор реформатского вероисповедания. Во время казанского пожара он был приведен к Пугачеву, самозванец узнал его: некогда, ходя в цепях по городским улицам, Пугачев получал от него милостыню. Бедный пастор ожидал смерти. Пугачев принял его ласково и пожаловал в полковники. Пастор-полковник был посажен верхом на башкирскую лошадь. Он сопровождал бегство Пугачева и несколько дней уже спустя отстал от него и возвратился в Казань’.
Этот случай, видимо, поразил Пушкина и подал ему мысль ввести в фабулу ‘Капитанской дочки’ эпизод с заячьим тулупом со всеми, столь благодетельными для Гринева, последствиями его первой встречи с Пугачевым. В примечаниях к третьей главе ‘Истории’ Пушкин упоминает еще об одном факте, доказывающем, что Пугачеву не было чуждо чувство признательности. ‘Пугачев, некогда живший у него (казака Данила Шелудикова) в работниках, любил его и звал своим отцом’.
Вообще, мельчайшие черты характера и жизни Пугачева, как они изображены в ‘Капитанской дочке’, находят подтверждение и разгадку в ‘Истории Пугачевского бунта’. Так, например, в ‘Истории’, между прочим, отмечена привычка Пугачева играть словами и выражаться иносказательно, которая бросается в глаза во время загадочно шутливого и вместе с тем зловещего разговора Емельки с содержателем умета во второй главе ‘Капитанской дочки’. Об этой привычке упоминается и в ‘Истории’. Описывая в ней встречу разбитого и плененного Пугачева с графом Паниным, Пушкин, основываясь на рассказах современников, говорит: ‘Пугачева привезли прямо на двор к графу Панину… ‘Кто ты таков?’ — спросил он у самозванца. ‘Емельян Иванов Пугачев’, — отвечал тот. ‘Как же смел ты, вор, назваться государем?’ — продолжал Панин. ‘Я не ворон, — возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно, — а вороненок. А ворон-то еще летает’.’ (глава VIII). Этот диалог и привычка Пугачева к иносказательной речи послужили для Пушкина основанием характеризовать Пугачева тем своеобразным складом языка, каким он говорит в ‘Капитанской дочке’ (в умете) {Господин Дубровин (‘Пугачев и его сообщники’. III. 308) находит рассказ Пушкина о встрече Панина с Пугачевым неправдоподобным. ‘Слова, приписанные Пугачеву, — говорит г. Дубровин, — не сообразны ни с характером, ни со складом ума бывшего самозванца, никогда не отличавшегося остротою и находчивостью. Свидетели-современники не упоминают ни слова о таких ответах’. Тут же, однако, сам г. Дубровин приводит слова Рычкова, говорящего, что Пугачев отвечал на вопросы Панина, может быть, по ‘привычке своей или злой натуре очень смело и дерзновенно’. То, что рассказывает Пушкин, нимало не противоречит тому, что говорит Рычков. Пушкин только дополняет Рычкова. Что же касается до находчивости Пугачева и его привычки к иносказательной речи, то их образцы не раз приводит и сам г. Дубровин (см., например, I:189, 203 и т. д.).}.
Вообще все, что говорится о Пугачеве в ‘Капитанской дочке’, вплоть до его привычки прищуривать левый глаз и часто мигать им (об этой привычке упоминает Рычков, 39), основывается на фактическом материале ‘Истории’ и ее приложений. В ‘Капитанской дочке’ Пушкин хотел показать Пугачева со всеми изгибами его сердца. Ограничиваясь точными историческими данными, он этого не мог сделать. Но то, что было невозможно для него, как историка, было возможно для поэта, разгадывавшего людей и их побуждения по одной, по-видимому, ничего не значащей черте их жизни или характера. Вот таким-то образом Пушкин разгадал в ‘Капитанской дочке’ и Пугачева со всеми его особенностями, повадками, надеждами и опасениями.
Отметим в заключение наших параллелей между ‘Капитанскою дочкой’ и ‘Историей Пугачевского бунта’ об Оренбургском военном совете, о котором говорится в шестой главе романа. Об этом совете упоминается и в ‘Истории’, в романе же несколько видоизменяется фактическая сторона дела. Описывая осаду Оренбурга, Пушкин проводит в своей ‘Истории’ ту мысль, что Оренбургский губернатор Рейнсдорп мог бы подавить восстание в самом его зародыше, если бы действовал решительно и не боялся ответственности. ‘В сем городе, — читаем в третьей главе ‘Истории’, — находилось до трех тысяч войска и до 70 орудий. С таковыми средствами можно и должно было уничтожить мятежников. К несчастию, между военными начальниками не было ни одного, знавшего свое дело. Оробев с самого начала, они дали время Пугачеву усилиться и лишили себя средств к наступательному движению. Оренбург претерпел бедственную осаду, коей любопытное изображение сохранено самим Рейнсдорпом’. Совет, описанный в ‘Капитанской дочке’, происходил в половине октября 1773 года и так описывается в ‘Истории’: ‘Рейнсдорп собрал опять совет из военных чиновников и требовал от них письменного мнения: выступить ли еще против злодея или под защитой городских укреплений ожидать прибытия новых войск. На сем совете действительный статский советник Старов-Милюков один объявил мнение, достойное военного человека: идти против бунтовщиков. Прочие боялись новой неудачи — привести жителей в опасное уныние и только думали защищаться. С последним мнением согласился и Рейнсдорп. Все симпатии Пушкина на стороне Старова-Милюкова, и в ‘Капитанской дочке’ его ‘достойное военного человека’ мнение поэт приписал молодому Гриневу.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Архитектура ‘Капитанской дочки’. — Значение первых трех глав как введения в роман. — Сон Гринева. — Первая часть романа. — Вторая часть. — Их связь с предыдущим и последующим. — Занимательность ‘Капитанской дочки’ и общий ход ее повествования. — Почему Пушкин выбросил дополнение к XIII главе? — Исторический элемент ‘Капитанской дочки’. — Заключительная глава как эпилог романа. — ‘Капитанская дочка’ не семейная хроника, а исторический роман. — Отразилось ли на ‘Капитанской дочке’ влияние повести Ксавье де Местра ‘Lа jeune Sibirienne’?

Какой стройностью, каким изяществом и какою простотой отличается архитектура ‘Капитанской дочки’! У Пушкина можно учиться, как следует составлять план романа, скреплять отдельные части и вести повествование, не прибегая к многословию, не вводя в рассказ ни одной лишней черты, но в то же время не упуская из виду ничего существенного. ‘Капитанская дочка’ — образец художественного повествования. В ней нет ни пробелов, ни плохо или слишком сжато написанных мест. Но в ней также нет ни одного слова, ни одной сцены, ни одной подробности, которые не оправдывались бы строжайшей необходимостью.
Первая глава вводит нас в бесхитростный домашний быть дворянского гнезда конца прошлого века, знакомит с стариком Гриневым и вообще с той семейной обстановкой и с той средой, под влиянием которых слагался нравственный облик таких людей, как молодой Гринев, — людей, инстинктивно державшихся прямых дорог, несмотря ни на какие опасности и соблазны. Эта глава носит шутливое название: ‘Сержант гвардии’. Если бы Пушкин хотел озаглавить ее соответственно содержанию, то он мог бы ей дать такое название: ‘Отроческие годы Петра Андреевича Гринева, его отъезд из отчего дома и его первые самостоятельные шаги на житейском поприще’. Вся глава написана в несколько ироническом тоне. Гринев, от имени которого ведется рассказ, как бы хочет сказать: ‘Вот каким я был легкомысленным, хотя и добрым малым, вступая в жизнь! Проследите же, что она из меня сделала, как она меня довоспитала, как благодетельно отразилось на мне ее влияние и как наглядно проявлялась воля Божия во всех важнейших событиях моей молодости’. Было бы большой ошибкой безусловно доверять тем, не особенно лестным отзывам, которые делает о самом себе Петр Андреевич Гринев, вспоминая свое житье-бытье под родительским кровом и свои приключенья в симбирском трактире. В устах автора ‘семейственных записок’ эти отзывы вполне естественны, но нам не следует принимать их за чистую монету: он кается в грехах юности и умышленно сгущает краски. О Гриневе, каким выпустила его на свет Божий семья, нужно судить не по одной первой главе, но и по следующим за ней главам, во многом дополняющим ее. Об этом, впрочем, мы будем говорить впоследствии. Теперь же отметим только, что вся первая глава проникнута сочувствием к изображаемому в ней быту. Автор не скрывает комичных сторон стариков Гриневых и Савельича, но у него так и проглядывает любовное отношение к этим людям, благодаря чему родовая усадьба героя романа сразу делается чем-то близким и родным читателю ‘Капитанской дочки’.
Вторая глава переносит нас в тот край и в тот мир, в которых разыгралась пугачевщина. Гениальная картина бурана и сон Гринева служат как бы отдаленными предвестниками будущего мятежа, этого, в своем роде, политического и социального урагана. И эта картина, и этот сон обличают руку великого мастера. Две страницы, посвященные метели, — верх совершенства по силе, образности, сжатости и живости языка. Они резко выделяются, как нечто изумительно прекрасное, даже из ‘Капитанской дочки’. То же самое можно сказать и о вещем сне Гринева. Нам приходилось слышать упреки Пушкину и обвинения его в том, что он придает этому сну какое-то мистическое и пророческое значение. Что сказать на это? Всем известно, что у Пушкина были своего рода ‘поверья’ и ‘предрассудки’, едва ли, однако, можно отнести к ним его веру в предчувствие, из которой вытекала и его вера в таинственное, вещее значение некоторых снов, признаваемое, к слову сказать, даже таким скептическим мыслителем, как Шопенгауэр. Для того чтобы понять сон Гринева и объяснить его себе, нет, впрочем, никакой надобности прибегать к шопенгауэровской метафизике. Гринев только что покинул отца и мать, только что испытал страшную опасность и встретил, в лице оборванного и подозрительного бродяги, неожиданного спасителя. Что же удивительного, что юноше, который в детстве, разумеется, наслушался немало рассказов о разбойниках, привиделся кровавый сон и что в нем отразились и воспоминания об отчем доме, и смутное, но сильное впечатление, произведенное загадочным вожатым? Вот почему сон Гринева не поражает своей неожиданностью и сам собою вытекает из ‘того состояния чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония’. Гринев не мог не припомнить этого сна, описывая свою молодость, с ее запутанными и странными происшествиями, для Пушкина же сон Гринева имел значение эпизода, прекрасно дополняющего картину бурана и сцену первого появления Пугачева, который сливался в представлении молодого Гринева вместе с вьюгой и ее мглой в одно своеобразное и стихийно грозное целое.
Иносказательный разговор Пугачева с хозяином умета, предвещающий что-то недоброе в близком будущем, забавный спор Савельича из-за заячьего тулупа и из-за полтины денег — все это поистине прекрасно. Таинственный вожатый, внушающий чувство страха и удивления, навсегда и сразу врезывается в память, несмотря на свои шутовские прибаутки и неприглядную внешность пьяницы и бродяги, и вы не будете слишком удивлены, когда встретитесь с ним, как с властным бунтовщиком и самозванцем.
Вторая глава, в которой уже слышатся отдаленные, глухие раскаты пугачевской грозы, завершается появлением аккуратного, степенного, расчетливого и недальновидного оренбургского губернатора, немца Рейнсдорпа. Здесь, как и в других местах повести, Рейнсдорп обрисован Пушкиным с тонким комизмом, наглядно выставляющим несостоятельность начальника края, ставшего ареной целого ряда важных и кровавых событий.
Третья глава знакомит нас с внутреннею жизнью комендантского домика и со всеми главными обитателями Белогорской крепости — одной из тех наивных, совсем не страшных ‘фортеций’, на которые пали первые удары Пугачева. Эта глава насквозь пропитана комично-патриархальною служебною идиллией и является как бы ироническим ответом на ожидание старого Гринева относительно плодотворности суровой военной службы на окраине государства. Вместо нее мы видим какую-то безобидно-кукольную игру престарелого капитана Миронова в солдатики и никем не оспариваемое бабье управление крепостью, захваченное в свои руки энергичною Бавкидою этого Филемона. Белогорская фортеция, с ее мизерным гарнизоном, состоящим из никуда не годных инвалидов, и с ее плутоватыми, мятежными казаками, уж, конечно, не могла дать отпора пугачевскому мятежу. Она могла противопоставить ему лишь героизм отдельных личностей и их нелицемерную верность долгу даже до смерти, и только, но вот этот-то героизм и имел впоследствии на молодого Гринева то великое воспитательное влияние, которого добивался старый Гринев для своего сына.
Первые три главы составляют как бы введение в роман. В них выведены все главные действующие лица, но читатель еще не может дать себе отчета, зачем они нужны автору и как он ими воспользуется. Все повествование носит покамест чисто эпизодический, отрывочный характер. Значение каждого слова, каждой подробности первых трех глав выясняется лишь мало-помалу из дальнейших глав.
Четвертая и пятая главы (‘Поединок’ и ‘Любовь’) составляют отдельную, в себе замкнутую часть романа — рассказ о сближении Гринева с Марьей Ивановной, о зависти и ревности Швабрина, о дуэли из-за капитанской дочки, о сватовстве Гринева, о несогласии Андрея Петровича на задуманный сыном брак и о других, по-видимому, непреодолимых препятствиях к благополучной развязке романа двух молодых людей.
Из этих глав мы уже хорошо узнаем и возвышенную, любящую натуру Марьи Ивановны, и низкий нрав Швабрина, и благородный, пылкий нрав молодого Гринева. Тут же, попутно, дорисовывается своеобразный быт старосветских обитателей Белогорской крепости, причем каждая мелочь повествования носит отпечаток гениальности. Простодушные и грубоватые, но, в сущности, верные и меткие рассуждения Ивана Игнатьича о поединках, расправа Василисы Егоровны с провинившимися офицерами, любовные стишки Гринева в тредияковском стиле, письмо его отца к Савельичу и простодушный ответ последнего — все это верх совершенства по глубокому пониманию действительности, по колоритности языка и по светлому, чисто пушкинскому юмору. Превосходны также и все те сцены, в которых участвует Марья Ивановна. Все ее слова и действия так и дышат чарующею прелестью непорочной души.
‘Дух мой упал, — говорит Гринев в конце пятой главы. — Я боялся или сойти с ума, или удариться в распутство. Неожиданные происшествия, имевшие важное влияние на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение’.
Этими словами завершается пятая глава, которую, вместе с четвертой главою, можно назвать первой частью ‘Капитанской дочки’. Читатель не видит никакого выхода для Марьи Ивановны и ее милого из того положения, в котором они очутились благодаря доносу Швабрина и предубеждению старого Гринева против дочери капитана Миронова. Но вот тут-то и выступают на сцену Пугачев и пугачевщина, делающие невозможное возможным и самым неожиданным и причудливым, но в то же время и естественным образом содействующие неразрывному сближению Гринева с Марьей Ивановной. Картины мятежа введены в роман не произвольно, не в виде придатка, без которого можно было бы обойтись, а в силу неизбежной последовательности. Они так тесно сплетены в одно неразрывное целое с фабулой повести, они служат таким необходимым связующим звеном ее начала и конца, что автору, как кажется читателю, не нужно было большой изобретательности, чтобы натолкнуться на мысль об этих картинах: они, если можно так выразиться, сами напрашивались под руку. Но в этом-то и сказалось все мастерство Пушкина в деле художественного повествования. Эпизод с заячьим тулупом, положенный в основу романа, есть не что иное, как вымышленный анекдот. Но как воспользовался поэт этим анекдотом! С каким искусством он положил его в основу своей повести! Эпизод с заячьим тулупом в ‘Капитанской дочке’ то же самое, что основная тема в какой-нибудь симфонии Бетховена — тема, которая то и дело повторяется и видоизменяется на все лады, постоянно напоминая о себе, как о главной нити всей композиции. Что если бы до появления ‘Капитанской дочки’ какое-нибудь литературное общество предложило написать на конкурс роман или рассказ, в котором Пугачев являлся бы добрым гением, спасителем и покровителем молодого офицера, честно исполнявшего свой долг в течение всего мятежа и мужественно отвергшего все предложения самозванца? Все сказали бы, что эту задачу нельзя исполнить без явных натяжек и хитросплетенной сети неправдоподобных происшествий. Пушкин решил эту задачу просто и без всяких психологических и повествовательных скачков. Фабула его романа поддерживает в читателе неослабленный интерес поразительным и вместе с тем строго последовательным сцеплением обстоятельств. Читая ‘Капитанскую дочку’ в первый раз, каждый из нас испытывал захватывающее любопытство. Предугадать ход ее событий по нескольким начальным главам нет никакой возможности: до самого конца вы переходите от неожиданности к неожиданности и в то же время чувствуете, что все эти столь странные события, описываемые поэтом, сами собой вытекают из его общего замысла и не только не представляют ничего неправдоподобного, а, напротив того, производят впечатление чего-то неизбежного. Таким образом, Пушкин блестящим образом достиг цели каждого романиста. Он сумел объединить в одно стройное целое внешнюю занимательность с бытовой и психологической правдой.
Девять глав (VI—XIV), посвященных пугачевщине, составляют как бы вторую, в себе замкнутую часть ‘Капитанской дочки’, неразрывно связанную вместе с тем с предшествующими главами и заключительной главой романа. Пугачев является во всех этих главах, за исключением шестой и десятой. Перед глазами читателя происходит и глухое брожение среди казаков Белогорской крепости, предшествовавшее их открытой измене и служившее отголоском разгоравшегося мятежа, и взятие ‘фортеции’ самозванцем, дающее наглядное представление, как совершались и чем объяснялись первые победы Пугачева. Поэт знакомит нас с Пугачевым и как с предводителем восстания, и как с грозным палачом верных слуг царицы, и как с атаманом разбойничьей шайки, пирующим со своими ‘енералами’, и, наконец, как с защитником и покровителем несчастной, гонимой Швабриным Марьи Ивановны. ‘Капитанская дочка’ дает ряд чудных иллюстраций к истории пугачевского бунта или, вернее сказать, к истории его начального периода, который описывается во второй и третьей главах пушкинской монографии.
О событиях второй половины пугачевщины в ‘Капитанской дочке’ упоминается лишь вскользь. Пушкин, видимо, не хотел на них останавливаться: в его план не входило художественное воспроизведение всей пугачевщины, от зарождения ее до самого конца. Изучив с особенной любовью и с особенным старанием преимущественно первую половину мятежа, Пушкин сосредоточил на ней все свое внимание. Начало мятежа, о котором поэт собрал много преданий и устных рассказов, рисовалось в его воображении совершенно ясно. Тот же период, когда Пугачев двинулся на Казань и все дальнейшие события представлялись Пушкину уже далеко не столь отчетливо. Вот, вероятно, почему он едва упоминает о них в ‘Капитанской дочке’, фабула которой приурочена к тому времени, которое обнимает собою зарождение бунта и первые боевые успехи Пугачева и продолжается вплоть до пребывания его в Берде включительно. Сделав это вполне сознательно, Пушкин уже не мог и не имел никакой надобности долго останавливаться на том времени, когда пугачевщина породила грозное движение среди крестьян и навела ужас на помещиков всего Поволжья. Поэт написал было несколько страниц, посвященных этому периоду и печатающихся ныне в виде дополнения к XIII главе ‘Капитанской дочки’, но выбросил их и заменил несколькими строчками, помещенными в конце этой главы. Есть мнение, что поэт сделал это по цензурным условиям, но цензурные условия не играли в данном случае никакой роли. Если Пушкин не встретил препятствий при издании своей ‘Истории Пугачевского бунта’ и ‘Капитанской дочки’, то едва ли бы он встретил какие-либо затруднения, если бы захотел напечатать свой рассказ о трагикомическом бунте крестьян старого Гринева. Ведь разрешено же ему было говорить о крестьянских бунтах в ‘Истории’. Пушкин выбросил этот отрывок, потому что остался им недоволен и пришел к заключению, что он только замедляет действие романа и заметно растягивает его, не прибавляя к нему ничего существенного.
И Пушкин был прав. В самом деле: что мы узнаем нового о характерах старого и молодого Гринева, Швабрина и Савельича из этого отрывка? Ровно ничего. Поэтому рассказ об осаде, которую испытала семья Гриневых в хлебном амбаре, производит впечатление излишнего придатка к роману. Он отзывается в то же время и некоторой искусственностью, и неправдоподобием. Появление Швабрина в усадьбе Гринева, новая встреча Швабрина со своим счастливым соперником и неожиданное прибытие Зурина с гусарами — все это кажется чем-то излишне пристегнутым к повести и лишь расхолаживает возбуждаемый ею интерес. В этом, и только в этом отрывке Швабрин действительно смахивает на мелодраматического злодея, а Зурин исполняет роль deus ex machina, сразу распутывающего все затруднения. Конечно, и в дополнении к XIII главе встречаются мастерские места вроде диалога молодого Гринева с караульным мужиком, загораживающим ему путь в отцовскую деревню.
— Зачем здесь рогатка? Кого ты караулишь?
— Да мы, батюшка, бунтуем.
Этот наивный ответ бесподобен в своем роде. Это бунтуем сразу поясняет нам, как смотрели крестьяне, сбитые с толку пугачевцами, на свою расправу с помещиками и почему движение, охватившее крепостное население нескольких губерний, в конце концов было подавлено и ни к чему не привело. Великолепна в своем роде и краткая речь, которую произносит старый Гринев к мужикам, пришедшим к нему с повинной. Но таких типичных и ярких мест в дополнении к XIII главе сравнительно немного, они не выкупают его недостатков и не придают вымыслу характера живой действительности. Дополнение к XIII главе не удалось Пушкину, и хотя и оно, как и все, что выходило из-под пера великого писателя, отмечено печатью гениальности, тем не менее это дополнение все-таки составляет самую слабую часть ‘Капитанской дочки’, и если бы не было выброшено из нее, то портило бы цельность впечатления дивного, вполне законченного создания. Пушкин почувствовал это и поэтому, и только поэтому, вычеркнул свой отрывок. Искать в данном случае объяснения в цензурных условиях значит не давать себе отчета в общем плане ‘Капитанской дочки’ и в высоких, никем не превзойденных достоинствах этого романа.
Те главы ‘Капитанской дочки’, в которых описывается пугачевская смута и выводятся ее герои, представляет наибольший интерес для историка. Но не эти главы только придают ‘Капитанской дочке’ характер исторического романа, а все ее содержание от начала до конца. ‘В наше время, — писал Пушкин при разборе ‘Юрия Милославского’ Загоскина, — под словом (исторический) роман разумеют историческую эпоху, развитую в вымышленном повествовании’. А к чему же и сводится ‘Капитанская дочка’, как не к ‘развитию целой эпохи в вымышленном повествовании, в котором романическое происшествие без насилия входит в раму обширнейшую происшествия исторического’? В ‘Капитанской дочке’ отразились и помещичья жизнь, и военный быт, и крепостное право, и русский разбойничий люд, и петербургский Двор, и казаки, и инородцы, и иноземные выходцы второй половины прошлого века. Исторических лиц в тесном смысле этого слова, то есть таких, имена и дела которых сохранились в истории, в ‘Капитанской дочке’ сравнительно немного. К ним принадлежат: Пугачев, Белобородов, Хлопу-ша, Рейнсдорп, Екатерина II — и только, причем лишь один Пугачев относится к числу главных действующих лиц романа. Но если подразумевать под историческими лицами всех типичных представителей давно минувшей эпохи, не исключая и тех, которые забыты историей как наукой, но которые делали историю, то в ‘Капитанской дочке’ не окажется ни одного лица, которое нельзя было бы назвать историческим и которое не являлось бы ярким выразителем духа и особенностей второй половины ХVIII века, когда подготовлялась и разыгралась пугачевщина. Гриневы, Мироновы, Швабрин, Савельич и т. д. — все это такие исторические и бытовые типы, без отчетливого изображения и понимания которых нельзя живо описать и представить себе пугачевскую смуту, ее происхождение и развязку. Капитан Миронов или старик Гринев, например, не исторические лица в буквальном смысле, но они могут быть названы историческими лицами как типичные представители лучшей части тогдашнего дворянства и военного сословия, игравших такую громадную роль в борьбе со смутой и в восстановлении расшатанного мятежом порядка. В этом, более обширном смысле слова и Василиса Егоровна есть, без сомнения, историческое лицо, ибо и в ней сказался XVIII век с его царившею на окраинах безурядицей. В том же широком значении слова историческими лицами могут быть названы даже и такие третьестепенные герои ‘Капитанской дочки’, как хозяин умета, от. Григорий, старый башкирец и т. д. Каждый из них является ярким выразителем эпохи, которая воспроизводится в ‘Капитанской дочке’. Отец Григорий — это один из тех священников, которые против убеждения, по слабости характера и отсутствию гражданской доблести переходили на сторону самозванца. Хозяин умета — это один из тех казаков, политическое настроение которых, столь враждебное правительству, сделало возможным появление Лжепетра. Старый башкирец дает нам ясное понятие об отношениях, существовавших накануне пугачевщины между инородцами и администрацией Оренбургского края, и переносить нас в мир его полудиких кочевников. Поэтому мы никак не можем согласиться с мнением Страхова, считающего ‘Капитанскую дочку’ не историческим романом, а семейной хроникой. Правда, чисто внешний интерес фабулы ‘Капитанской дочки’ сосредоточен не на том или другом историческом событии, а на любви двух вымышленных лиц. Но не то же ли самое мы видим в романах Вальтера Скотта, которым, однако, никто не отказывал по этой причине в названии исторических? К тому же ведь главным героем ‘Капитанской дочки’ является все-таки Пугачев или, лучше сказать, пугачевщина. XIV глава, которой заканчивается вторая часть ‘Капитанской дочки’, совершенно неожиданно, но в то же время вполне естественно собирает новые тучи над головой героя романа и снова заставляет читателя тревожиться об участи Гринева, уже добившегося главной цели своей жизни — согласия Марьи Ивановны сделаться его женой. Последняя, заключительная глава романа составляет его эпилог. В ней действие бьет ключом и быстро ведет к развязке запутанные события ‘Капитанской дочки’. Неослабный интерес поддерживается в читателях до самого конца. Рассказ о суде над молодым Гриневым, о пребывании Марьи Ивановны в усадьбе его родителей и о ее поездке в Петербург дал поэту возможность прибавить несколько мастерских штрихов к изображению Швабрина, стариков Гриневых, их сына и его невесты и сопоставить картину быта и нравов Симбирской губернии Оренбургского края с небольшой, но чудной картиной дворцового величия и блеска и с гениальными сценами, в которых выведена Императрица Екатерина П. Екатерина II является в конце ‘Капитанской дочки’ символическим и в то же время глубокоправдивым воплощением несокрушимой и благостной силы царской власти, руководимой разумом и чувством справедливости.
Господин Поливанов в своих комментариях к ‘Капитанской дочке’ говорит: ‘Исход повести основан на известном рассказе о действительном событии, рассказанном на французском языке Ксавье де Местром в его повести ‘La jeune Sibirienne’, и популяризован в драме Н. Полевого ‘Параша Сибирячка’ (Сочинения А. С. Пушкина. Изд. Льва Поливанова. Т. IV. С. 240). Но Пушкину, великому поэту, уже, конечно, не могло придти в голову подражать Ксавье де Местру и искать у него исхода для своего романа. Некоторое сходство в развязке ‘Капитанской дочки’ и ‘La jeune Sibirienne’ объясняется тем, что такого рода развязки на Руси, как и вообще в неограниченных монархиях, бывали сплошь и рядом и особенно часто повторялись в прежние, дореформенные времена, — во времена чисто формального, письменного процесса. И ‘Капитанская дочка’, и ‘La jeune Sibirienne’ отразили в данном случае одно и то же явление русской жизни, вот и все. Сходство тут чисто случайное, да и сходство-то это довольно отдаленное. Оно заключается лишь в том, что и у Пушкина, и у Ксавье де Местра осужденные получают помилование вследствие просьбы близких к ним людей, обращенной к носителям верховной власти. Подробности совершенно различны. Молодая сибирячка просит за отца Императора Александра I при обстоятельствах и обстановке, не имеющих ничего общего с ‘Капитанской дочкой’. У Ксавье де Местра нет и намека на ту оригинальную встречу и беседу бедной сироты с Императрицей, сохраняющей инкогнито, которое придает такую прелесть, жизненность и занимательность последним страницам ‘Капитанской дочки’. Из писем Пушкина к Корсакову (см. ‘Исторический вестник’. 1895. Май) видно, что фабула ‘Капитанской дочки’ была задумана не под влиянием повести де Местра, а под влиянием кем-то сообщенного поэту предания об одном офицере, замешанном в пугачевщину и прощенном по просьбе престарелого отца. На это, вероятно, намекает и черновой отрывок предисловия к ‘Капитанской дочке’, которое к ней хотел присоединить Пушкин: ‘Анекдот, служивший основанием повести, нами издаваемой, известен в Оренбургском крае. Читателю легко будет распознать нить истинного происшествия, проведенную сквозь вымыслы романические, а для нас это было бы излишним трудом. Мы решились напечатать это предисловие с совсем другими намерениями. Несколько лет тому назад в одном из наших альманахов напечатан был…’ На этих словах Пушкин оборвал задуманное им предисловие, и ‘анекдот’, о котором в нем говорится, едва ли будет когда-нибудь узнан со всеми его подробностями. Конечно, об этом можно только сожалеть.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Четыре группы героев и героинь ‘Капитанской дочки’. — Андрей Петрович Гринев. — Его происхождение и служебное прошлое. — Его характеристика и убеждения. — Сближение их с ‘Наказом’ Екатерины II и со взглядами фонвизинского Стародума. — Наставления Андрея Петровича сыну. — Авдотья Васильевна Гринева. — Петр Андреевич гринев. — Мнения, высказанные о нем Белинским и проф. Ключевским. — Наследственные черты Петра Андреевича. — Его сходство и различие с отцом. — Его воспитание и образование. — Его первые самостоятельные шаги на житейском поприще. — Его отношения к Савельичу, Швабрину, Марье Ивановне и Пугачеву. — основные черты его характера. — Его нравственное развитие. — Петр Андреевич на склоне лет. — Савельич, как порождение крепостного права. — Его душевная чистота. — Его преданность Гриневым. — Его прямота и самоотвержение. — комичные черты его характера. — Его нравственная связь с Петром Андреевичем. — Мосье Бопре.

Действующих лиц ‘Капитанской дочки’ можно разделить на четыре группы. К первой относятся Гриневы с Савельичем и Бопре, ко второй — Мироновы: отец, мать и дочь — с Иваном Игнатьичем, к третьей — Пугачев и пугачевцы, а в их числе и Швабрин, к четвертой — Екатерина II, Рейнсдорп и др.
Начинаем характеристику героев и героинь романа с Гриневых.

* * *

Старый Гринев — одно из замечательнейших и типичнейших лиц в нашей литературе, несмотря на то что ему отведено в ‘Капитанской дочке’ второстепенное место и что он обрисован автором немногими, хотя и гениальными чертами. Андрей Петрович — это яркий представитель лучшей части нашего поместного дворянства, организованного и воспитанного Петром Великим в суровой школе военных походов и иных ‘несносных трудов’ и жертв, которыми строилась и крепла его Империя. Всмотритесь и вдумайтесь в старика Гринева, и вы поймете душевный склад, миросозерцание, семейный быт и идеалы многочисленных подвижников Петра Великого из дворян, имена которых не сохранились в истории, но которые тем не менее в значительной степени, вынесли на своих плечах все тяготы эпохи преобразования и следовавших за нею царствований.
Прежде чем приступить к анализу характера и образа мыслей Андрея Петровича, остановимся на его генеалогии и служебном прошлом.
Пращур Гринева ‘умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святыней совести’. Когда именно это произошло, из ‘Капитанской дочки’ не видно, по всей вероятности, при Иоанне Грозном. Отец старого Гринева пострадал вместе с Волынским и Хрущевым. Из всего этого нужно сделать заключение, что Петр Андреевич принадлежал к старинному дворянскому роду, игравшему не последнюю роль в истории и не раз навлекавшему на себя опалы, благодаря своей прямоте и неумению подлаживаться к обстоятельствам.
‘Упрямства дух нам всем подгадил’, — мог бы сказать про себя старый Гринев словами Пушкина. Он был ‘родов униженных обломок’ и не сделал блестящей карьеры. Почему? Может быть, потому, что сравнительно рано вышел в отставку (вероятно, ввиду необходимости взять в свои руки управление деревней), а может быть, и потому, что не отличался способностью хватать чины и награды и, несмотря на свою исполнительность и храбрость {Наглядный пример храбрости Андрея Петровича едва ли, впрочем, требующей доказательств, мы имеем в дополнении к ХIII главе ‘Капитанской дочки’ в том месте, где описывается, как он ранит Швабрина.
‘— Сдаетесь ли? — кричит Швабрин. — Видите, через пять минут вас изжарят.
— Не сдадимся, злодей! — отвечал ему батюшка твердым голосом. Бодрое лицо его, покрытое морщинами, оживлено было удивительно. Глаза сверкали из-под седых бровей. Обратясь ко мне, он сказал: ‘Теперь пора!’
Он отпер двери. Огонь ворвался и взвился по бревнам. Батюшка выстрелил, шагнул за пылающий порог и закричал: ‘За мной!’ Я взял за руки матушку и Марью Ивановну и быстро вывел их на воздух. У порога лежал Швабрин, простреленный дряхлою рукой отца моего’.
Мужественный и суровый Андрей Петрович, конечно, не мог отличаться чувствительностью и без малейшего волнения смотрел на страдания врага, сраженного его выстрелом. Романтически-рыцарские чувства его сына не были ему присущи, и он не боялся показать вид, что торжествует над уничижением и несчастием недруга, с которым бился по долгу присяги, защищая к тому же себя и свою семью.
‘Проходя мимо Швабрина, Зурин остановился. ‘Это кто?’ — спросил он, глядя на раненого. ‘Это сам предводитель шайки, — ответил мой отец с некоторою гордостью, обличающею старого воина. — Бог помог дряхлой руке моей наказать молодого злодея и отомстить ему за кровь моего сына’.’}, не очень-то нравился начальству вследствие своего крутого и самостоятельного права. Долго ли старый Гринев состоял на службе? Вероятно, не менее двадцати пяти лет, так как по Манифесту 31 декабря 1736 года дворяне обязаны были служить 25 лет. Этот закон сохранял силу до Манифеста 1762 года, которым дворяне были освобождены от обязательной службы. В 1774 году Гринев, как видно из последней главы ‘Капитанской дочки’, находился уже в преклонном возрасте, в молодости он участвовал в походах графа Миниха (см. начало романа и письмо Гринева к Рейнсдорпу), был товарищем Рейнсдорпа, ‘воина времен Анны Иоанновны’, а следовательно, и сам начал службу не позже тридцатых годов XVIII столетия, всего же вероятнее, что даже еще раньше, быть может, при Петре Великом. Для того чтобы попасть в число офицеров, служивших при самом Минихе, он должен был прослужить довольно долго в низших чинах, ибо даже по Манифесту 1762 года двенадцатилетний срок службы в низших чинах оставался обязательным для всех сословий без исключения для приобретения права на первый офицерский чин (Полн. собр. зак. No 11, 444, 8), записывание же малолетков на службу с той целью, чтобы старшинство на производство в чины начиналось для них с раннего детства, стало входить в обычай лишь при Анне Леопольдовне и Елизавете Петровне (‘Дворянство в России’ Романовича-Славатинского. С. 128—129). Презрение, которое питал Андрей Петрович к ‘шематонам’ гвардии, и уважение, с которым он отзывался о солдатской лямке, доказывает, что старый Гринев служил все время в армии и, вероятно, подобно Державину и многим другим дворянам, жил до производства в офицеры вместе с рядовыми, исполняя все работы, которые на них возлагались. Вообще та суровая школа службы, которую проходил Андрей Петрович в свои ранние годы, не имела ничего общего с тою беспечальною и легкою службой, которую нес его сын в Белогорской крепости.
Старый Гринев вышел в отставку премьер-майором, чин премьер-майора был по счету шестым офицерским чином (‘Дворянство в России’ Романовича-Славатинского. С. 220) и был дан Андрею Петровичу, по общему правилу, при оставлении службы, значит, он получил на действительной службе всего пять офицерских чинов, хотя, несомненно, не раз отличался на войне, ибо его заслуги были приняты во внимание Императрицей Екатериной II при назначении наказания его сыну. Старый Гринев был честолюбив — это видно из того волнения, с каким он перечитывал ежегодно ‘Придворный календарь’ и узнавал о повышении своих подчиненных и товарищей, — но он не имел ничего общего с карьеристами, не гнался за почестями и богатством и, принужденный подавить свое честолюбие и поселиться в Симбирской глуши, женился на дочери бедного дворянина, не думая поправлять свои обстоятельства посредством брака и довольствуясь своей деревней в триста душ крестьян.
Сколько лет старому Гриневу в то время, когда происходит действие ‘Капитанской дочки’? Если допустить, что он, по примеру других дворян эпохи Петра I, поступил на службу лет пятнадцати (князь Я. П. Шаховской, как видно из его записок, был определен родителями в солдаты Семеновского полка 14-ти лет), и остановиться на наших предположениях о начале и продолжительности службы Андрея Петровича, то выйдет, что он вышел в отставку и женился в конце царствования Елизаветы Петровны, лет сорока от роду: значит, во время пугачевского бунта ему было, приблизительно, шестьдесят пять лет.
Пушкин не скрывает темных сторон старого Гринева: его самовластных привычек, его сурового, несколько деспотического обращения с семьей и с крестьянами, его наивного и невежественного взгляда на просвещение и науку, благодаря которому он мог принять за образованного педагога даже Бопре. Все эти недостатки сглаживаются здравым смыслом Гринева, его практическим умом, его уменьем повелевать, его способностью крепко держать в руках и свои семейные дела, и несложные хозяйственные и административный дела своей деревни. Как муж, отец и помещик, Гринев мало отличался от своих предков, хотя и завел в доме учителя — француза. Он унаследовал их патриархальный взгляд и неизменно руководствовался им в жизни. Он был грозным властелином жены, хотя любил и уважал ее по-своему и уж, конечно, никому не дал бы ее в обиду. Он заботливо относился к участи своего сына, но был далек, в отношении к нему, от всякой сентиментальности. По всей вероятности, крестьяне не имели основания жаловаться на него, хотя, разумеется, он у ж никоим образом не потакал их слабостям и не склонен был довольствоваться ролью доброго барина, живущего исключительно для своих ‘мужичков’ {Старый Гринев так же серьезно относился к обязанностям помещика, как и к военной службе. Посвятив себя сельскому хозяйству, он занимался им с любовью, не упуская из виду ни одной мелочи и не полагаясь на старосту. В дополнении к главе XIII ‘Капитанской дочки’ Андрей Петрович, намекая на прочность своих построек, не без гордости говорит сыну: ‘Не таковский я хозяин, чтоб можно было в амбары мои входить и выходить воровскими лазейками’.}. Он, без сомнения, высоко ставил себя над черным народом и невольно относился с некоторым презрением даже к верному Савельичу в твердом убеждении, что между ‘подлыми’ людьми и ‘белой костью’ лежит непроходимая бездна. Но неспроста тот же самый Савельич так искренне любил своего строгого господина: под его суровой внешностью он умел разглядеть и понять и справедливое отношение к нуждам крестьян, и неподдельное сочувствие к их радостям и горю. К тому же Саве-льич и другие ‘подданные’ старого Гринева, несмотря на почтительность, которую они должны были выказывать своему барину, прекрасно понимали, что они близкие ему люди, ибо они были с Гриневым одного поля ягоды. Их взгляды, понятия, вкусы, привычки — все это во многом совпадало, а потому и суровое, но толковое управление Андрея Петровича не тяготило их, как не тяготит детей строгая, но разумная власть отца.
Одна из главных особенностей старого Гринева — чувство собственного достоинства, вытекающее у него из глубокого и крепко засевшего уважения к предкам и званию дворянина. Гринев никогда не забывает о своем дворянском происхождении и о своей связи со всем родом Гриневых. Его сословная и родовая гордость — не пустая спесь и не смешной предрассудок, а путеводная нить, при помощи которой он выходит из всех житейских испытаний, не утрачивая самообладания. Эта гордость делает его выносливым в трудные минуты, облагораживает его стремления и временами возвышает до истинного героизма. Воспоминания о прапращуре, казненном при Иоанне Грозном за правое дело, и об отце, погибшем при Бироне вместе с Волынским и Хрущевым, — вот что составляет предмет гордости старого Гринева. Он равнодушно, даже несколько высокомерно, относится к близкому родству с влиятельным и блестящим майором гвардии, офицером Семеновского полка, князем В., но он в высшей степени дорожит принадлежностью к старому, честному дворянскому роду, запечатлевшему кровью верность долгу и чести.
Честь и нелицемерная преданность Престолу и родине — вот к чему сводится весь нравственный кодекс старого Гринева. Воспитавшись в школе, созданной Преобразователем, Гринев усвоил себе самый возвышенный взгляд на значение царской службы. Он видел в ней не путь к наживе и карьере, а священный долг каждого дворянина {Такого взгляда держались все лучшие дворяне и после освобождения от обязательной службы, считая свое сословие служилым, они находили недостойным себя и своих сыновей пользоваться предоставленным дворянам правом стоять в стороне от службы государству. В ‘Недоросле’ Фонвизина Стародум говорит: ‘Если б так должность (то есть долг) исполняли, как об ней твердят, всякое состояние людей осталось бы при своем любочестии и было б совершенно счастливо. Дворянин, например, считал бы за первое бесчестье не делать ничего, когда есть ему столько дела: есть люди, которым помогать, есть Отечество, которому служить. Тогда не было б таких дворян, которых благородство, можно сказать, погребено с их предками’. Стародум был убежден, что каждый дворянин обязан ‘служить Отечеству’, пока позволяют силы.
Стародум …Доброе мнение обо мне начальников и войска было лестною наградой службы моей, как вдруг получил я известие, что граф, прежний мой знакомец, о котором я гнушался вспоминать, произведен чином, а обойден я, — я, лежавший тогда от ран в тяжкой болезни! Такое неправосудие растерзало мое сердце, и я тотчас взял отставку.
Правдин. Что ж бы иное и делать надлежало?
Стародум. Надлежало образумиться. Не умел я остеречься от первых движений раздраженного моего любочестия.
Правдин. Но разве дворянину не позволяется взять отставку ни в каком случае?
Стародум. В одном только: когда он внутренне удостоверен, что служба его Отечеству прямой пользы не приносит. А! тогда поди.
Правдин. Вы даете чувствовать истинное существо должности дворянина.} и средство к выработке ума и характера молодого человека. Никем не побуждаемый, двенадцать лет спустя после освобождения дворян от обязательной службы, он, по собственному почину, отправляет сына на дальнюю окраину понюхать пороху и тянуть невеселую армейскую лямку. Он был твердо убежден, что пребывание в Оренбургской крепости принесет его сыну громадную пользу и превратит его из недоросля и маменькина сынка в человека долга и серьезного взгляда на жизнь. Когда Гринев узнает об обвинительном приговоре Императрицы над его сыном, он приходит в отчаяние не потому, что сын оказался в числе опальных, а потому, что он был признан изменником, нарушившим присягу и перешедшим на сторону Пугачева. Не горькая участь сына, а его мнимая низость — вот что убивало старого Гринева. Он справился бы со своим горем, если бы его сын поплатился жизнью, отстаивая правое, святое дело, но он никогда не мог бы примириться с подлым поступком сына, хотя бы этот поступок и не повлек за собою никакого наказания. Кто не помнит прекрасных слов старого Гринева, произнесенных после того, как он узнает, что Императрица, из уважения к его заслугам и преклонным летам, помиловала его мнимо преступного сына и, избавив его от позорной казни, повелела сослать в Сибирь на поселение. ‘Как! — повторял, выходя из себя Андрей Петрович — сын мой участвовал в замыслах Пугачева! Боже праведный, до чего я дожил! Государыня избавляет его от казни! От этого разве мне легче? Не казнь страшна: пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святыней совести, отец мой пострадал вместе с Волынским и Хрущевым. Но дворянину изменить своей присяге, соединиться с разбойниками и убийцами, с беглыми холопьями!.. Стыд и срам нашему роду!’ В этих словах сказывается и печаль отца, и доблесть гражданина, они проливают яркий свет на старого Гринева и привлекают к нему наше сочувствие. Эти слова доказывают, что Гринев, в случае надобности, не остановился бы для спасения родины перед самыми тяжелыми жертвами и что его преданность России, короне и долгу была не пустым звуком, а несокрушимым убеждением. Если б судьба столкнула его с Пугачевым, он умер бы такою же прекрасной смертью, как и капитан Миронов.
Андрей Петрович, конечно, не подозревавший о существовании Монтескье, был твердо убежден, что noblesse oblige, и насквозь пропитан теми взглядами на дворянство и его призвание, которые высказываются в ‘Наказе’ Екатерины П. ‘Дворянство есть нарицание в чести, различающее от прочих тех, кои оным украшены’. ‘Добродетель с заслугою возводит людей на степень дворянства’. ‘Добродетель и честь должны быть оному правилами, предписывающими любовь к Отечеству, ревность к службе, послушание и верность к Государю и беспрестанно внушающими не делать никогда бесчестного дела’. ‘Мало таких случаев, которые бы более вели к получению чести, как военная служба: защищать Отечество свое, победить неприятеля оного есть первое право и упражнение, приличествующее дворянам’ (‘Наказ’, 360 и 363—365). Читая только что приведенные слова Екатерины II, Андрей Петрович Гринев, вероятно, не находил в них ничего для себя нового и охотно подписался бы под ними обеими руками: он принадлежал к дворянам того типа, которые говорили в 1767 году в Комиссии, созванной Императрицей для составления Уложения, что в дворянстве, как в главном чине Империи, ‘честь и слава наиболее действуют’ и что ‘дворянство должно быть особливым родом людей в государстве, обязанность которых служить ему’ (‘Сборн. Русск. истор. общ’. VI. 205). Будучи самого высокого мнения о дворянском достоинстве, Андрей Петрович охотно повторил бы слова Стародума из ‘Недоросля’ Фонвизина: ‘Дворянин, недостойный быть дворянином, — подлее его ничего на свете не знаю’.
Глубоко знаменательными являются наставления, которые дает Андрей Петрович сыну при его отъезде на прощание: ‘Служи верно, кому присягнешь, на службу не напрашивайся, от службы не отказывайся, не гоняйся за лаской начальника, береги платье снову, а честь смолоду’ {Наставления старого Гринева, как и вся ‘Капитанская дочка’, обличают в Пушкине глубокое понимание старинной русской жизни и начитанность в наших исторических памятниках. Они поразительно напоминают завещание известного русского ученого и общественного деятеля В. Н. Татищева, написанное им для сына и изданное под именем ‘Духовной Татищева’ в 1773 году. В этом завещании Татищев советовал сыну соблюдать верность Государю, заботиться о государственной пользе и ревностно нести государственную службу. В исполнении этих правил он и полагал достоинство служилого человека. ‘Главное же повиновение, — писал Татищев, — собственно в том состоит, что ни от какой услуги, куда бы тебя ни определили, не отрицайся и ни на что сам не называйся, если хочешь быть в благополучии… и когда я оное сохранял совершенно, и в тягчайших трудностях благополучие видел, а когда чего прилежно искал или отрекался, всегда о том сожалел, равно ж и над другими слышал’.
В данном случае В. Н. Татищев только повторял слова отца своего, который, отправляя его с братом на войну в 1704 году, наказывал им накрепко, чтоб они ни от какого положенного на них дела не отрицались и ни на что сами не назывались’. См. Нила Попова ‘В. Н. Татищев и его время’. С. 13—14 и 217. ‘Духовная’ Татищева, по всей вероятности, была хорошо известна Пушкину.}.
Каждое из этих четырех правил составляет основной догмат личной морали Гринева, и в них, как нельзя лучше, отражается весь его нравственный облик.
‘Служи верно, кому присягнешь’. Чтобы понять цель, с которою старый Гринев говорил это своему сыну, нужно иметь в виду время, когда совершаются события ‘Капитанской дочки’. То было время дворцовых переворотов, неожиданных возвышений и столь же неожиданных падений, то было смутное время, когда у русских людей еще были в памяти и присяга Иоанну VI, уничтоженная присягой Елизавете Петровне, и присяга Петру III, уничтоженная присягой Екатерине П. Гринев видел в присяге не простой обряд, не одну формальность, а дело великое и святое, имеющее решающее значение в жизни. Смысл его наставления таков: ‘Будь верен тому, кому поклянешься служить. Не думай, что можно играть присягой. Если для соблюдения ее окажется нужным пожертвовать собою — ни перед чем не останавливайся. Лучше провести свой век в нищете, лучше погибнуть в Сибири или на плахе, чем запятнать себя изменой и клятвопреступлением’.
‘Слушайся начальников, за их лаской не гоняйся, на службу не напрашивайся, от службы не отговаривайся’ {‘На службу не напрашивайся, от службы не отговаривайся’,— это пословица, в которой выразились житейская мудрость и нравственные воззрения нашего служилого сословия. Вторая половина этой пословицы заключает косвенное порицание всякой попытки уклониться от службы, избегнуть сопряженных с нею тягостей и опасностей, первая сводится к совету не искушать Провидение, не играть жизнью, не выскакивать вперед, не обращать на себя искусственно внимания начальства и не возбуждать тем зависти и ненависти в товарищах. Пословица, о которой идет речь, имеет несколько вариантов. В известном сборнике Даля ‘Пословицы русского народа’ (2-е изд. I. 297) приводятся следующие три варианта ее: ‘На службу не напрашивайся (не накупайся), от службы не отпрашивайся’ (не откупайся), ‘На службу не набивайся, а от службы не отрекайся’, ‘Ни на службу вскачь, ни от службы прочь’. К этому же разряду пословиц принадлежала и народная поговорка о найме рекрут: ‘Грешно чужою кровью откупаться’.}, — и в этих наставлениях старый Гринев остался себе верен. Посылая сына на службу, он стремился не к тому, чтобы тот попал в ‘случайные’ люди, нахватал всякими правдами и неправдами чинов и орденов. Гринев, конечно, считал бы себя счастливым, если бы его сын выделился из ряда вон своими заслугами, но он не хотел видеть его среди искателей, пролагающих себе дорогу к почестям посредством покровительства разных ‘милостивцев’. Он внушает сыну прежде всего строгое исполнение долга. Своими только что приведенными наставлениями он желает сказать вот что: ‘Не старайся избегать трудных и опасных поручений и ставь исполнение служебных обязанностей выше соображений о карьере и расположения людей, власть имущих. Умей жертвовать собою, если того потребует служба, но не бросайся в опасности, очертя голову. Будь храбрым, но не будь искателем приключений, не будь выскочкой и не унижайся до происков и лести’. ‘Береги честь смолоду’ {Кроме пословицы о чести, которую приводит Гринев, и ее варианта: ‘Береги честь смолоду, а здоровье под старость’, есть еще несколько прекрасных русских пословиц о чести: ‘за честь (за стыд) голова гинет’ (погибает), ‘за честь — хоть голову с плеч’ (хоть голову снесть), ‘за совесть да за честь — хоть голову снесть’ (Даль. I. 374).}. В этом последнем и главном правиле Гринева объединяются все его наставления. Честь — это его святыня и сокровище, которым он дорожит всего более и которое он советует сыну блюсти от молодых ногтей. Честь — главный двигатель всех чувств и поступков Гринева. Руководствуясь всегда и во всем честью, он умел ценить ее и в других. Когда к нему приезжает в дом Марья Ивановна, он, несмотря на все свое предубеждение против девушки, на которой его сын самовольно задумал жениться, радушно встречает бедную сироту, как только узнает, что ее отец был повешен Пугачевым и всенародно обличал его в самозванстве. Исповедуя культ чести как верности служебному и сословному долгу, старый Гринев невольно и бессознательно привил этот культ своему сыну и тем самым спас его от падения и ошибок в Белогорской крепости и при столкновениях с Пугачевым. Молодой Гринев — плоть от плоти и кость от кости своего отца, и вот почему Пушкин поставил эпиграфом к своему роману пословицу, которою завершает старый Гринев наставления сыну: ‘Береги честь смолоду’. Нравственный смысл ‘Капитанской дочки’ сводится именно к этому совету.
Жена старого Гринева оставлена Пушкиным в тени. Она является в романе не как вполне обрисованный характер, а как мастерски набросанный силуэт. Это добрая, недалекая и несколько забитая женщина, привыкшая безропотно повиноваться мужу и всецело преданная семье и домашнему хозяйству, всем знакомый тип старинного быта, сквозь простодушно-комичные черты которого ясно проглядывает нежная природа любящей и домовитой матери, умевшей внушить сыну и Савельичу глубокое уважение и теплую привязанность. Приведя в своих записках грозное письмо от отца, Петр Андреевич говорит: ‘Жестокие выражения, на которые батюшка не поскупился, глубоко оскорбили меня. Пренебрежение, с каким он упоминал о Марье Ивановне, казалось мне столь же непристойным, как и несправедливым. Мысль о переведении моем из Белогорской крепости меня ужасала, но всего более огорчило меня известие о болезни матери’. Если известие о болезни Авдотьи Васильевны взволновало Петра Андреевича больше, чем мысль о разлуке с любимою девушкой, значит, он искренно и нежно любил свою мать. Савельич пишет по поводу болезни старухи Гриневой Андрею Петровичу вот что: ‘… я ж про рану Петра Андреича ничего к вам не писал, чтоб не испужать понапрасну, и, слышно, барыня, мать наша Авдотья Васильевна, и так с испугу слегла, и за ее здоровье Богу буду молить’. Задушевность, с которою Савельич упоминает об Авдотье Васильевне, доказывает, что он не без основания называл ее матерью крестьян: вероятно, им не раз приходилось убеждаться на опыте в ее добром сердце и прибегать к ее помощи и защите в трудные минуты жизни. Потеряв восемь душ детей {Петр Андреевич Гринев в самом начале своих записок говорит: ‘Нас было девять человек детей. Все мои братья и сестры умерли в младенчестве’. Отмечая эти подробности, Пушкин хотел быть верным действительности. Как известно, в старину смертность между детьми была ужасающая. Екатерина Великая не без наивности писала в своем ‘Наказе’ ( 256): ‘Мужики большою частью имеют по двенадцати, пятнадцати и до двадцати детей из одного супружества, однако редко и четвертая часть оных приходит в совершенный возраст. Чего для непременно должен тут быть какой-нибудь порок, или в пище, или в образе их жизни, или в воспитании, который причиняет гибель сей надежде государства’. Явление, которое так поражало Императрицу Екатерину среди крестьян, существовало в прежние времена благодаря первобытному уходу за детьми, отсутствию врачебной помощи и другим причинам, и в дворянской среде.}, Авдотья Васильевна сосредоточила всю материнскую любовь на своем единственном, в живых оставшемся сыне, а впоследствии и на его невесте, Марье Ивановне. Нечего и говорить, что Авдотья Васильевна была нежнейшею из нежнейших бабушек, когда она дождалась внуков и внучек.
Переходим к Гриневу — сыну.
Белинский называет характер Петра Андреевича ничтожным и бесцветным. Может ли быть что-нибудь несправедливее этого приговора? Гринев не бесцветный и ничтожный, а поистине выдающийся человек своего времени. Вспомните все главные события его жизни, вспомните, что ему не было и восемнадцати лет, когда он успел обнаружить и гражданскую доблесть, и умение жить своим умом, и замечательное самообладание в самых трудных обстоятельствах, и вы согласитесь с тем, что Гринев был одним из благороднейших представителей дворянства второй половины XVIII века. Как и все люди его поколения, он начал жить очень рано и достиг умственной и нравственной зрелости в такие годы, когда люди нашего времени смотрят на себя, как на школьников. Но, может быть, Белинский, называя характер Гринева бесцветным, хотел сказать, что Петр Андреевич смахивает на тех туманных героев, которых нельзя приурочить ни к какой эпохе и ни к какой национальности? Едва ли Белинский не мог не понимать, что каждый шаг, каждое слово Гринева обличают в нем русского человека и русского дворянина прошлого столетия. Споры Петра Андреевича с Савельичем, его сон, его стихотворение: ‘Мысль любовну истребляя’ и т. д., и т. д., самый тон его записок с их нравоучительными и политическими выводами — все это до того колоритно, все это придает Гриневу такую жизненность, такую правдивую историческую и бытовую окраску, что нам остается только признать Петра Андреевича таким же мастерским созданием пушкинского творчества, как и других героев и героинь ‘Капитанской дочки’, и с удивлением отметить резкое, ничем не оправдываемое суждение о нем Белинского.
Нельзя целиком принять и тот взгляд, который был высказан на Гринева проф. Ключевским в речи, произнесенной в торжественном собрании Московского университета по случаю открытия памятника Пушкину (см.: ‘Русская Мысль’. 1880. Июнь). Господин Ключевский не считает Гринева ни бесцветным, ни ничтожным лицом, он говорит о нем с уважением и сочувствием, но и в его словах о Гриневе проглядывает все-таки ничем не объяснимое высокомерное отношение к Петру Андреевичу. К тому же в них есть фактические неточности.
‘Среди образов XVIII века, — говорит г. Ключевский, — не мог Пушкин не отметить недоросля, и отметил его беспристрастнее и правдивее Фонвизина. У последнего Митрофан сбивается в карикатуру, в комический анекдот. В исторической действительности недоросль не карикатура и не анекдот, а самое простое и вседневное явление, к тому же не лишенное довольно почтенных качеств. Это — самый обыкновенный, нормальный русский дворянин средней руки. Высшее дворянство находило себе приют в гвардии, у которой была своя политическая история в XVIII веке, впрочем, более шумная, чем плодотворная. Скромная была судьба наших Митрофанов. Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительств, но решительно сделали нашу военную историю XVIII века. Это — пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и до Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Румянцевых и Суворовых. Пушкин отметил два вида недоросля, или, точнее, два момента его истории: один является в Петре Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой — в наивном беллетристе и летописце села Горохина Иване Петровиче Белкине, который уже человек XIX века, ‘времен новейших Митрофан’. К обоим Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь, М. И. Миронова, предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французскою литературой гвардейцу Швабрину. Историку ХVIII века остается одобрить и сочувствие Пушкина, и вкус Марьи Ивановны’.
Выходит, таким образом, что г. Ключевский смотрит на Гринева как на самого обыкновенного русского дворянина. С точки зрения русского патриотизма было бы очень приятно, если бы это было действительно так, но мемуары, правительственные распоряжения и архивы ХVIII века, наполненные указаниями на дворян нетчиков, упорно уклонявшихся от службы даже тогда, когда она была обязательною, упорно чуравшихся просвещения и отнюдь не имевших тех привлекательных качеств, которыми отличается Гринев, — доказывают, что Петр Андреевич был не самым обыкновенным дворянином, а одним из лучших выразителей благороднейших стремлений и сторон нашего дворянства.
Сближение Гринева с Митрофаном Простаковым отзывается натянутостью и ничего не разъясняет. Господин Ключевский видит в них обоих недорослей конца прошлого века — и только. Слово ‘недоросль’ в своем прямом значении значит подросток, несовершеннолетний, но на военно-административном языке XVIII века недорослями назывались собственно те мальчики и юноши из дворян, которые готовились к службе, но еще не состояли на ней. В этом, более тесном смысле слова офицеры, не достигшие совершеннолетия, уже не считались недорослями, поэтому и Гринев, собственно говоря, уже не был недорослем с той поры, как Рейнсдорп зачислил его прапорщиком в гарнизон Белогорской крепости. Отождествлять Гринева с Митрофаном Простаковым значит смешивать два противоположные полюса. Конечно, и Гринев, и Митрофан Простаков были сыновья дворян и дворяне, но между ними столь же мало общего, как между Андреем Болконским и Николаем Ростовым из ‘Войны и мира’ графа Толстого, с одной стороны, и поручиком Теляниным (из того же романа), укравшим у Денисова кошелек с деньгами, — с другой. Среди дворян прошлого века встречались и Гриневы, и Простаковы, и Швабрины. Рисуя Гринева, Пушкин не прикрашивал былой действительности, рисуя Митрофана, Фонвизин не клеветал на нее. Пушкин показал нам лицевую, а Фонвизин обратную сторону медали. О громадной разнице между пылким, смелым, умным и энергичным Гриневым и бездарным, смешным и вялым Белкиным мы уже имели случай говорить. Ставить их на одну доску — то же самое, что смешивать Чацкого с Молчалиным. Напрасно также г. Ключевский противополагает Гринева Швабрину, как скромного армейского офицера блестящему гвардейцу. Гринев был родовитее Швабрина, хотя и Швабрин, по словам Марьи Ивановны, был ‘хорошей фамилии’. Насколько можно догадываться, Пушкин хотел вывести в Гриневых представителей коренных, старинных дворянских родов. О предках Петра Андреевича и Андрея Петровича, судя по некоторым намекам поэта, можно сказать то же самое, что он говорит об Езерских в ‘Родословной моего героя’:
Они и в войске, и в совете
На воеводстве и в ответе
Служили доблестно царям.
Швабрин, о родовитости которого в ‘Капитанской дочке’ ничего не говорится, так же, как и его, двойник — Шванвич, был, надо думать, представителем той аристократии, о которой Пушкин писал:
У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
По всей вероятности, Швабрин был гораздо богаче Гринева, несомненно также, что он был образованее его в то время, когда судьба столкнула их в Белогорской крепости, но и Гринев принадлежал к зажиточной семье, и Швабрин, узнав об его приезде в Белогорскую крепость, сам приходит к нему знакомиться, как к человеку своего круга. Где продолжал Петр Андреевич службу после женитьбы на Марье Ивановне, в ‘Капитанской дочке’ не упоминается. Очень может быть, что в гвардии и в Петербурге. Доказательством того, что он не безвыездно жил в провинции, является его знакомство с Сумароковым. Не нужно также забывать, что он начал номинальную службу в Семеновском полку, попал же вместо этого полка в Белогорский гарнизон единственно по желанию отца. Он имел все данные и полную возможность служить, подобно Швабрину, в гвардии, и поэтому его никак нельзя смешивать с такими мелкопоместными и ‘неродословными’ дворянами, каким был Белкин. Но проф. Ключевский вполне прав, относя молодого Гринева к числу тех дворян-офицеров, которые выносили на своих плечах славу русского оружия. О Петре Андреевиче можно сказать то же самое, что мы говорили об Андрее Петровиче: и он верой и правдой служил государству и родине, заповедав своим детям следовать примеру отца, деда и прадедов.
Молодой Гринев такой же типичный представитель русского дворянства ХVIII века, как и Андрей Петрович. Различие между ними сводится к различию между отцами и детьми, к различию двух смежных поколений. Между обоими Гриневыми много общего, но Гринев-сын уже не носит отпечатка той суровости и простоты нравов, которыми отличается его отец. Он у же не примет какого-нибудь Бопре за человека, сведущего во всех науках. Гринев-отец с великим трудом мог написать деловое письмо, а его сын занимался литературой и оставил в назидание потомству ‘семейственные записки’. У Петра Андреевича уже не было самовластных привычек его отца. Век Екатерины II наложил на него свой отпечаток и придал его нравственной физиогномии, в связи с воспитанием и с некоторыми событиями жизни, те особенности, которые его отличают от Гринева-отца. От отца Петр Андреевич унаследовал и бессознательно перенял мужество, твердость, сознание долга, чувство чести и умение повелевать. Но на нем сказалось и влияние его доброй и нежной матери. В нем нет ни дряблости, ни сантиментальности, но его характер гораздо мягче отцовского. Пушкин не описывает семейной жизни Петра Андреевича, — но кто и сам не догадается, что она резко отличалась от семейной жизни Андрея Петровича, что Гринев-сын уже не так смотрел на жену, как Гринев-отец на Авдотью Васильевну, и Марья Ивановна, несмотря на всю свою кротость, пользовалась, как жена и мать, несравненно большим значением, чем старуха Гринева? В молодости Андрея Петровича был невозможен такой роман, какой пережил его сын. Те тонкие и сложные чувства, которые столь часто волновали душу Петра Андреевича, были непонятны его отцу. Молодой Гринев соединял в себе хорошие качества своих родителей, и эти качества развились в нем под влиянием хотя и незатейливого, но благоприятного для него домашнего быта, в котором не последнюю роль играло влияние добродушного, бескорыстно преданного дядьки Савельича. Юноша, выросший, подобно Гриневу, под яблонями, между скирдами и природой, в гигиенически и нравственно здоровой атмосфере, не мог не впитать в себя с самого детства много хорошего. Ему не мог повредить даже легкомысленный Бопре. Да ведь и Бопре, собственно говоря, несмотря на все свои недостатки, был добрый малый.
Житейская школа, пройденная Петром Андреевичем в начале его службы, как нельзя лучше способствовала развитию тех добрых задатков, которые ему дала семья, выпустившая его в свет неиспорченным, крепким и сильным юношей.
Петр Андреевич говорит о своих ученических годах шутливым тоном, как и подобает человеку, сделавшемуся образованным благодаря самому себе и прекрасно понимающему пробелы своего воспитания. Петр Андреевич отзывается о нем без горечи, с добродушным юмором, ибо в прежние времена не он один, а все дворяне, за весьма немногими счастливыми исключениями, учились если и не на медные деньги, то весьма немного. Было бы, однако, опрометчиво судить о том, что дала Гриневу семья, по первой главе его воспоминаний. Правда, он рос дома недорослем, лазя по голубятням и играя в чехарду с дворовыми мальчишками, но он вступил в жизнь уж вовсе не таким невежественным, как можно предполагать, принимая за чистую монету все, что он говорит о своем детстве и отрочестве в первой главе романа. Поступая на службу, он умел читать и писать и настолько владел русским языком, что без всякой посторонней помощи мог писать стихи. По всей вероятности, в доме Андрея Петровича, кроме ‘Придворного календаря’, были и еще кое-какие книги, которые были прочитаны и перечитаны любознательным мальчиком. Если Андрей Петрович выписывал для сына географические карты, то нужно предположить, что он выписывал для него и другие учебные пособия. Не может быть, чтобы Гринев-сын ничего не извлек из них. У Бопре, как видно из третьей и четвертой глав романа, Петр Андреевич научился говорить и читать по-французски и притом совершенно свободно, о чем в первой главе ‘Капитанской дочки’, однако, не упоминается. Таким образом, пребывание Бопре в доме Гриневых не прошло бесследно для его питомца. Занимаясь с Бопре французским языком, Гринев, вероятно, читал с ним и какие-нибудь книги, а из рассказов Бопре познакомился с заграничной жизнью. Поступая на службу, он, судя по всему, был просвещеннее большинства своих однолеток дворян, и едва ли между ним и Швабриным была очень большая разница по образованию.
Гринев знал немного, но он был умен, любознателен, восприимчив и, познакомившись со Швабриным, пользуется запасом его французских книг, с жадностью читает и перечитывает их, а затем и сам начинает пробовать свои силы по части переводов и сочинительства. Писательский недуг был свойствен нашим самоучкам прошлого столетия, и Гринев занимал между ними не последнее место, недаром его стихи удостаивались похвал самого Сумарокова: для своего времени они были действительно недурны. Элегия Петра Андреевича ‘Мысль любовну истребляя’ — пародия на пиит XVIII века, — такая же пародия, как ‘Ода Его Сиятельству графу Хвостову’ (‘Султан ярится’) и ‘Летопись села Горохина’, — прелестная пародия, не заключающая в себе ни фальши, ни шаржа, которую с удовольствием напечатали бы у себя издатели журналов ‘времен очаковских и покоренья Крыма’.
Молодой Гринев всею своею жизнью доказал, что он усвоил себе основное правило отцовской морали: ‘Береги честь смолоду’. В его жизни были промахи и увлечения, но не было поступков, за которые ему приходилось бы краснеть на старости лет и в которых ему тяжело было бы впоследствии сознаться. Он строго осуждает свое поведение в симбирском трактире, где он держал себя, ‘как мальчишка, вырвавшийся на волю. Но если принять во внимание, что ему не было в то время и семнадцати лет и что встреча с Зуриным была первым дебютом его самостоятельности на житейском поприще, то нужно быть уже чересчур суровым ригористом, чтобы усмотреть в проигрыше и попойке пылкого юноши что-нибудь особенно предосудительное. Такие случаи бывали со всеми, не исключая самых выдающихся людей {Отужинав у Аринушки, Петр Андреевич остался таким же чистым, неиспорченным юношей, каким выехал из родительского дома. Он был недалек от разврата в Белогорской крепости после отказа Марьи Ивановны выйти за него замуж против воли его отца, но пугачевщина спасла Петра Андреевича от нравственного падения (см. окончание пятой главы).}. Но уже в симбирском трактире сказались три хорошие основные черты характера Гринева: его умение жить своим умом, его доброта и его благородство. Проиграв значительную для себя сумму Зурину и прекрасно понимая, что Зурин играл не совсем чисто, Гринев немедленно расплачивается с ним и с негодованием отвергает наивное предложение Савельича ускользнуть как-нибудь от денежного расчета. Когда Савельич отказывается выдать сто рублей, Гринев решительно и круто обрывает его и раз навсегда определяет свои отношения к дядьке, как отношения господина к слуге. Он делает это, однако, не без внутренней борьбы, ибо искренно любит Савельича. ‘Я подумал, — говорит Гринев, — что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого старика, то уже впоследствии времени трудно мне будет освободиться от его опеки’. Вот побуждения, в силу которых Петр Андреевич заговорил с Савельичем строгим и властным тоном, и, нужно отдать ему справедливость, он употреблял этот тон лишь тогда, когда простодушный дядька предлагал ему нечто, действительно несообразное. Савельич бывал в таких случаях прав со своей точки зрения — с точки зрения сохранения барского добра и барской шеи, — но Гринев тоже был прав, ибо его представления о чести были совсем иные, чем у Савельича. Поставив на своем, Гринев сознает, однако, что поступил в Симбирске дурно, и ‘выехал из него с беспокойною совестью и безмолвным раскаянием’. Он чувствует себя виноватым перед Савельичем и, после некоторого колебания, просит у него прощения. В этом, как и во всех других случаях, Петр Андреевич остался верен привязанности к Савельичу и желанию сохранить за собою самостоятельность, и можно только удивляться тому такту, с каким юный Гринев вел себя со своим дядькой: и в Симбирске, и на постоялом дворе при столкновении из-за заячьего тулупа, и впоследствии он умел держать Савельича в должном повиновении, не нарушая в своих отношениях к нему ни того доверия, ни той искренности, с которыми он относился к нему с самого детства. Савельич был добрым слугой своего господина, и его господин перед ним не оставался в долгу. Вспомним хотя бы ту сцену, в которой он просит своего дядьку отвезти Марью Ивановну в деревню к старикам Гриневым…
‘ — Друг ты мой, Архип Савельевич! Не откажи, будь мне благодетелем, в прислуге я нуждаться не стану, а не буду спокоен, если Марья Ивановна поедет дорогой без тебя’.
Вот каким языком говорил Гринев с своим дядькой: в самые важные минуты своей жизни!
В Белогорской крепости молодой Гринев сталкивается со Швабриным и несмотря на то, что Швабрин и старше, и гораздо опытнее, держит себя с ним, как равный с равным. Недостаток жизненного опыта повел к тому, что Гринев не понял Швабрина сразу и обращался с ним так же доверчиво, как со всеми другими. Только с течением времени он стал смутно догадываться, что Швабрин дурной человек и что от него следовало бы стоять подальше. Несмотря на то, он продолжал откровенничать с ним и нежданно-негаданно нарвался на дерзкую выходку, оскорбительную для любимой девушки. Дуэль со Швабриным впервые показывает нам Гринева как мужественного и рыцарски благородного юношу. Дуэль была, конечно, важным событием в жизни Гринева, но и она не раскрыла ему глаз на Швабрина, хотя Марья Ивановна дала ему понять, что выходка Швабрина была не только грубою, непристойною насмешкой, но и низкою обдуманною клеветой. Когда Гринев оправился от раны и когда к нему явился Швабрин со своими извинениями, он искренно простил его, объясняя себе его клевету досадой оскорбленного самолюбия и отвергнутой любви. Он окончательно отшатнулся от Швабрина только тогда, когда убедился, что Швабрин написал на него донос отцу. Отношения Гринева к Швабрину обрисовывают Петра Андреевича, как не особенно проницательного, неопытного, но прямого, искреннего, доверчивого, смелого и незлопамятного юношу, способного на месть в минуты гнева и всегда готового проявить великодушие по отношению к наказанному врагу. Той чуткости сердца, которою отличается Марья Ивановна и которая помогала ей инстинктом отгадывать людей, у него не было. Столкновение со Швабриным было для него своего рода школой понимания людей. Поняв Швабрина, Гринев по-прежнему относился к нему по-рыцарски. Описывая свой отъезд из Белогорской крепости вместе с Марьей Ивановной, вырванной из рук Швабрина, Гринев говорит: ‘У окошка комендантского дома я видел стоящего Швабрина. Лицо его изобразило мрачную злобу. Я не хотел торжествовать над уничтоженным врагом и обратил глаза в сторону’. Эта черта дает ясное понятие о благородном сердце Гринева, никогда и ни при каких условиях не утрачивавшего чувства утонченного великодушия.
Любовь к Марье Ивановне и знакомство с добрым и почтенным семейством капитана Миронова имели на Гринева самое благотворное влияние. В его натуре не было такой глубины, какою отличалась натура его невесты. Марья Ивановна была дальновиднее его и имела над ним все преимущества ума и характера. Гринев был во всех отношениях ниже Марьи Ивановны, но он умел ценить и понимать ее и в полном смысле слова завоевал свое счастье с нею. Она предпочла его богатому и родовитому Швабрину не за одну наружность и не по капризу, а сознательно и по весьма веским соображениям. Марью Ивановну привлекали в Гриневе его мужество, его душевная чистота и непосредственность, его отзывчивость на все хорошее, его отвращение к окольным путям.
Искренность, смелость, великодушие и чувство чести составляют основные черты характера Гринева. Они спасали его от падения и делали его достойным сыном старого Гринева. Называя Петра Андреевича бесцветным лицом, Белинский забывал, что это бесцветное лицо не раз обнаруживало способность отстаивать свои убеждения даже до смерти. Только благодаря счастливой случайности Гринев не взлетел на виселицу вместе с капитаном Мироновым и Иваном Игнатьичем, но он умел смотреть в глаза смерти с бестрепетным мужеством. ‘Очередь была за мною, рассказывает он о первой встрече с самозванцем в Белогорской крепости, — я глядел смело на Пугачева, готовясь повторить ответ великодушных моих товарищей… ‘Вешать его’, — сказал Пугачев, не взглянувши на меня. Я стал читать про себя молитвы, принося Богу искреннее раскаяние во всех моих прегрешениях и моля его о спасении всех близких моему сердцу’. Гринев, чуждый всякой аффектации и желания рисоваться, с такою же простотой повествует о своем душевном настроении после неожиданного избавления от смерти, как и о том, как он готовился к ней: ‘Пугачев дал знак, и меня тотчас развязали и оставили… В эту минуту не могу сказать, чтобы я обрадовался своему спасению. Не скажу, однако ж, чтобы я о нем сожалел’. Такою же искренностью и простотой дышит рассказ Гринева о его беседе с Пугачевым после оргии самозванца, свидетелем которой ему пришлось быть.
‘— Чему же ты усмехаешься? — спросил он меня, нахмурясь. — Или ты не веришь тому, что я государь?
Я смутился. Признать бродягу государем я был не в состоянии: это казалось мне малодушием непростительным. Назвать его в глаза обманщиком — было подвергнуть себя погибели, и то, на что был я готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостью. Я колебался. Пугачев мрачно ждал моего ответа. Наконец (и еще ныне с самодовольствием поминаю эту минуту), чувство долга восторжествовало во мне над слабостью человеческою. Я отвечал Пугачеву:
— Слушай, скажу тебе всю правду. Рассуди: могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышленый, ты сам увидел бы, что я лукавствую.
— Кто же я таков?
— Бог тебя знает, но кто бы ты ни был, ты шутишь в опасную шутку’.
В том же духе отвечает Гринев и на все дальнейшие вопросы Пугачева, решительно отказываясь купить свободу ценой измены служебному долгу.
‘Моя искренность поразила Пугачева’, — замечает он.
Она не могла не поразить Пугачева и сослужила Гриневу впоследствии большую службу, ибо возвысила молодого офицера в глазах самозванца и поставила его в такие своеобразно близкие, человеческие отношения к страшному предводителю мятежа, благодаря которым Пугачев, внушавший всем сторонникам правительства ужас, сделался покровителем и чуть не другом Гринева. И в Берде, и во время поездки с Пугачевым в Белогорскую крепость, Гринев продолжал говорить с ним тем же тоном, каким говорил после сцены казней. Швабрин иронически называет Гринева Дон-Кихотом Белогорским, и в Петре Андреевиче действительно есть много рыцарского. Его предложение Рейнсдорпу очистить крепость, его поездка туда для освобождения Марьи Ивановны, его возвращение к пугачевцам, из лап которых он только что вырвался, его поведение на суде, — все это дает самое выгодное понятие об его молодом задоре, юношеской отваге и благородном сердце.
В первых двух главах ‘Капитанской дочки’ мы видим молодого Гринева сначала подростком, а затем юношей, умевшим доказать дядьке, что он уже не ребенок. В дальнейших главах романа поэт показывает нам, как развивается и крепнет характер этого юноши под влиянием людей, с которыми столкнула его судьба, под влиянием любви и грозных событий пугачевщины. Между шестнадцатилетним Гриневым, который посматривал, облизываясь, как его мать снимала пенки с медового варенья, и восемнадцатилетним Петром Андреевичем, ‘впервые вкусившим сладость молитвы, излиянной из чистого, но растерзанного сердца’ в казанской тюрьме, — целая бездна. Он, если так можно выразиться, растет и развивается на глазах читателя ‘Капитанской дочки’, превращаясь в течение двух лет из зеленого подростка в зрелого молодого человека. И неудивительно: в течение этих двух лет Гринев переживает столько, сколько другие не переживают в течение целых десятилетий. Столкновения с такими противоположными людьми, как Мироновы, с одной стороны, а Пугачев и Швабрин — с другой, роман с Марьей Ивановной, дуэль, тяжкая болезнь, чтение, зрелище мятежа и тех страшных, но вместе облагораживающих впечатлений, которыми оно сопровождалось (вспомним казнь Ивана Кузмича и Ивана Игнатьича), суд и тюрьма — все это не могло не оказать на впечатлительного юношу большого влияния и не иметь для него воспитательного значения.
Нравственный облик Гринева дорисовывается общим тоном его семейственных записок, их спокойным, трезвым отношением к людям и событиям, их добродушным юмором, их светлым и примиряющим взглядом на жизнь. Пушкин, видимо, хотел, чтобы между строк романа виднелся привлекательный образ бывалого, умного и честного старика, много видевшего и испытавшего на своем веку и не без гордости и удовольствия рассказывающего в часы досуга о своем прошлом детям и внукам. ‘Капитанская дочка’ знакомит нас подробно с молодостью Гринева, она же дает нам понятие об его покойной и счастливой старости.
Пушкин нигде не прикрашивает Гринева. Ставя его лицом к лицу с Пугачевым, он не пленился возможностью сделать из него Шарлотту Корде, вроде Парани из ‘Пугачевцев’ графа Салиаса, прекрасно понимая, что этого нельзя было сделать, не впадая в фальшь. Пушкин вывел в лице Гринева одного из русских людей второй половины прошлого века. Такие люди, как Петр Андреевич, тогда бывали и могли быть. Поэт нимало не думал о том, чтобы ставить своего героя в красивые позы и заставлять его проделывать чудеса храбрости. В ‘Капитанской дочке’ выходит постоянно так, что Гринев, несмотря на свое мужество и готовность к самопожертвованию, иногда кажется (но только кажется) как бы пассивным лицом, которого спасает то Савельич, то Пугачев, то Марья Ивановна. Вот это-то, вероятно, и подало повод Белинскому назвать Гринева бесцветным лицом. О близорукости такого определения мы уже говорили. Гринев скоротал свой век в своем родовом имении и, подобно отцу, не сделал блестящей карьеры. Ненасытное честолюбие и жажда власти были ему совершенно чужды, и он остался в тени. К тому же он был слишком совестлив, чтобы пролагать дорогу к почестям, не брезгуя никакими средствами. Он не уронил бы себя ни на каком посту, но он не был человеком призвания, увлекающего своих избранников к предназначенному для них жребию, и мог вполне удовлетвориться тою скромной сферою деятельности помещика и семьянина, которая выпала на его долю. Не трудно догадаться, что он толково управлял своими крестьянами и был образцовым в своем роде мужем и отцом, посвящая свои досуги, подобно Болотову, литературным занятиям, к которым он пристрастился еще в Белогорской крепости.
От характеристики Гриневых весьма естественно перейти к характеристике их верного и преданного слуги — Савельича.
Савельич принадлежит к числу самых удачных созданий пушкинского гения. Забыть его тому, кто хотя бегло пробежит ‘Капитанскую дочку’, нет никакой возможности. Комично-наивный, добродушно-трогательный образ старого дядьки сразу и неизгладимо врезывается в память. Савельич — это такой же законченный и превосходный тип слуги, как Санчо Панса и Калеб. Когда иностранцы поближе познакомятся с нашею литературой, его имя и у них сделается нарицательным. Подобно тому, как в лице Гриневых — отца и сына Пушкин хотел воплотить лучшие стороны нашего старого дворянства, так в лице Савельича он хотел показать привлекательную сторону тех добрых, задушевных отношений, которые возникали иногда на почве крепостного права между крестьянами и помещиками. Пушкин не был защитником крепостного права. Он ненавидел его и прекрасно понимал его гибельное влияние на Россию.
Увижу ль я народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя? —
восклицал Пушкин в одном из стихотворений, написанных в молодые годы (‘Деревня’). Но он не мог не видеть и отрицать, что между крестьянами и господами сплошь и рядом существовали такие тесные и нравственные узы, которые не могли не вызывать уважения. Для справедливой, всесторонней оценки истории крепостного права еще не настало время. Современникам реформы 19 февраля 1861 года трудно отрешиться от своего, несколько пристрастного взгляда на тот строй жизни, который был ею упразднен. Будущий историк крестьянского сословия отметит все, что было дурного в этом строе, но не скроет и того, что было в нем хорошего, а что в нем было и кое-что хорошее, вполне удовлетворявшее несложным потребностям стародавней жизни, — в этом нет никакого сомнения. Крепостное право потому оставило по себе такую печальную память, что оно, вследствие разных причин, продержалось слишком долго, затормозило развитие народной жизни и существовало многие годы уже в то время, когда большая часть помещиков, увлеченная внешностью и соблазном западноевропейской цивилизации, перестала понимать своих ‘подвластных’ {Прекрасную и беспристрастную оценку исторического значения крепостного права сделал до сих пор чуть ли не один Н. Я. Данилевский в конце Х главы своей книги ‘Россия и Европа’.}. Было, однако, время, и бывали случаи, когда крепостное право не казалось обременительным и переносилось с легкостью и безропотно. Савельич, конечно, художественный вымысел Пушкина, но этот вымысел не имеет ничего общего с сочинительством. Он верно и прекрасно отразил в себе былую действительность, и историку крепостного права нельзя будет не считаться с ним. С каким бы ужасом и предубеждением он ни говорил о крепостном праве, ему не удастся стушевать таких привлекательных явлений нашего прошлого, как Савельич. Савельич — это живая и ходячая апология старинных порядков и старинного склада жизни. Милый Савельич! Кому из нас не близок и не дорог он с раннего детства? Кто из нас не следил с участием и с улыбкой за всеми его попечениями о барском дитяти? Савельич, конечно, забавен, но он вселяет к себе глубокое уважение: и в его беззаветной любви к Гриневым, особенно к своему питомцу, есть что-то невыразимо поэтичное и трогательное. Отбросьте в сторону смешные черты Савельича, и пред вами предстанет величавый образ библейского Елиазара, которому Авраам вверил попечение о своем сыне Исааке.
Внутренний мир Савельича прост и несложен, но он озарен светом бесхитростной и чистой души. Бедная деревенская церковь, родное село, да барская усадьба — вот что воспитало Савельича, вот чем он жил весь свой век. Не мудрствуя лукаво, не рассуждая о том, имеют ли помещики нравственное право владеть крепостными, он по-христиански нес выпавший на его долю жребий. Он родился и умер рабом, но не был рабом ленивым и лукавым, он служил своим господам не за страх, а за совесть и не тяготился своим подневольным положением, ибо свободно подчинялся ему. В Савельиче нет и тени нравственного холопства. Несмотря на почтительный тон, которым он привык говорить со своими господами, Савельич держал себя по-своему очень независимо и, конечно, был бы удивлен, если б ему сказали, что он несчастное существо, что он живет под страшным гнетом и что ему было бы гораздо лучше скоротать свой век где-нибудь вдали от Гриневых. Порвать всякие связи между Савельичем и барскою усадьбой значило бы лишить его жизнь всякого смысла, ибо на семье Гриневых сосредоточились все его привязанности.
Пушкин ничего не сообщает о молодости Савельича, о том, как и почему он попал в дворню. Мы знаем только, что он был сначала стремянным, а потом, за трезвое поведение, был возведен в звание дядьки. Вероятно, Савельич был женат и рано овдовел и, не имея ни детей, ни родных, полюбил Петрушу Гринева со всею нежностью своего доброго, привязчивого сердца, которому необходимо было кого-нибудь любить. С тех пор как Савельич стал в доме Гриневых своим человеком, у него уже не было интересов, своих печалей и радостей. Их горе стало его горем, их счастье — его счастьем. О себе Савельич не думал и не заботился. Все его мысли были направлены исключительно к тому, чтобы сохранить барское добро, отстоять барские интересы, оградить господ от какой-нибудь напасти. Попечения о господах наполняли всю жизнь Савельича, лежали в основе всех его действий и побуждений. Ради своих господ Савельич всегда готов был претерпеть всевозможные лишения, а в случае надобности и самую смерть. Его самоотвержение не знало пределов и делало его бесстрашным в виду самых грозных опасностей. Когда молодой Гринев дерется на дуэли, Савельич прибегает на место поединка, чтобы заслонить Петра Андреевича своею грудью от ударов Швабрина. Когда Пугачев отдает приказание вешать Гринева и палачи уже приступают к исполнению своей обязанности, Савельич в исступлении предлагает свою шею взамен барской. Когда Гринев объявляет своему дядьке, что поедет в Белогорскую крепость для освобождения Марьи Ивановны, Савельич ни за что не соглашается остаться в Оренбурге, хотя и не питает надежды на благополучное возвращение из этого путешествия. Савельич охотно бросился бы в огонь и воду за своего молодого барина.
Привязанность к своему питомцу и ко всей семье Гриневых заслоняла в Савельиче все другие привязанности и стала для него своего рода религией. Он нимало не сомневался, что Пугачев бродяга и самозванец, но это не мешает ему кланяться Емельке в ноги и даже называть его государем для спасения барского ‘дитяти’. Присягал ли Савельич мнимому императору Петру? Конечно нет: он не решился бы поклясться в верности тому, кого он называл в глаза, по забывчивости, злодеем, но сознание верноподданнического долга не доходило в Савельиче до такой степени, чтобы возбуждать в нем героизм, который проявляют в минуту смерти капитан Миронов и его старый сослуживец Иван Игнатьевич, всенародно уличая Пугачева в самозванстве. Царица представлялась Савельичу чем-то далеким и туманным. Он, конечно, не усумнился бы пожертвовать собой для спасения Государыни, но тех понятий о чести, которыми жили его господа, он не понимал, и это постоянно порождает забавные столкновения между ним и его молодым барином. После проигрыша в Симбирском трактире Савельич, пораженный проигрышем Гринева, пресерьезно советует ему не платить долга. ‘Скажи, — говорит он, — что родители тебе и играть-то, окромя как в орехи, запретили’. ‘Что тебе стит!’ — восклицал Савельич, стоя перед Пугачевым и перед виселицей, когда самозванец только что отменил свой приказ о казни Гринева. ‘Не упрямься? Плюнь да поцелуй у злод… тьфу, у него ручку’. Савельич совершенно не мог понять, почему Гринев, раскаиваясь в своем поведении в Симбирском трактире, считал необходимым расплатиться с Зуриным и почему он предпочел бы самую лютую казнь целованию пугачевской руки. Соображения о чести, руководившие Гриневым, были недоступны для Савельича. В эпизоде с Зуриным он видел только потерю барских денег, а стоя перед виселицей, хлопотал лишь о том, чтобы избавить Гринева от петли. Благодаря своей непрестанной заботливости о ‘барском дитяти’ и о ‘барском добре’, суетливый и упрямый Савельич не раз ставил своего господина в рискованное положение и вредил ему. Окликнув его во время дуэли и заставив тем самым оглянуться, он дал возможность Швабрину нанести Гриневу предательский удар. Напоминая самозванцу о заячьем тулупе, Савельич мог навлечь его гнев на Гринева. Вообще простодушный Савельич делал своему молодому барину столько же хлопот, как и услуг, и погубил бы его, не ведая о том, если бы Гринев имел малодушие и низость всегда и во всем слушать своего дядьку. К счастью для самого Савельича, Гринев был юноша такого закала, что его нельзя было склонить к поступкам, несогласным с служебным долгом и дворянским достоинством. Гринев ценил в Савельиче преданность, не прочь был даже иногда следовать его советам, когда они того стоили, но прекрасно понимал, что между его понятиями и понятиями Савельича о чести лежала целая бездна, и жил своим умом. Бедный Савельич! Он и не подозревал, что некоторые из его советов могли покрыть ‘барское дитя’ несмываемым позором, если бы оно не отвергало их с презрением. Простодушный и недалекий дядька считал бы за величайшее счастье оказать своему господину какую-нибудь крупную услугу, но это удалось ему только однажды, да и то случайно. Обратив на себя внимание Пугачева в то время, когда Гринева вели на смерть, он напомнил самозванцу своею особой о заячьем тулупе и единственно этим спас жизнь ‘дитяти’. В том-то именно и заключается всегдашний трагикомизм Савельича, что он действует обыкновенно невпопад и достигает своих целей совсем не теми путями, на которые рассчитывает. Гринев умел ценить внутренние побуждения Савельича и был ему благодарен и за его попечения, и за его самоотвержение, и за его добрые намерения.
Ревнуя о благе своих господ, Савельич никогда не потакал им в тех случаях, когда они, по его мнению, поступали не так, как следовало, и безбоязненно высказывал им в глаза свое мнение. Он часто ворчит на П. А. Гринева и разражается целым рядом упреков, когда тот возвращается в Симбирский трактир, едва держась на ногах, на требование денег для уплаты долга Савельич отвечает: ‘Воля твоя, сударь, а денег я не выдам’. Он затевает с Гриневым спор по поводу награждения вожатого деньгами и заячьим тулупом. Вообще Савельич любил поспорить со своим молодым господином. Той же системы он держался, по-видимому, хотя и не без некоторой робости, со старым Гриневым. На его грозное письмо по поводу дуэли Петра Андреевича, Савельич, несмотря на строгий приговор, произнесенный Гриневым-отцом над поведением сына, отвечает: ‘…теперь Петр Андреевич, слава Богу, здоров, и про него, кроме хорошего, нечего и писать… А что с ним случилась такая оказия, то быль молодцу не укор. Конь и о четырех ногах, да спотыкается’. Ворчливость и упрямство Савельича не имеют и тени жесткости, когда дело идет о его господах. Он не способен на них сердиться, и если говорит иногда Гриневу резкие вещи, то не давая себе отчета в резкости своих слов. Савельич приходит в ярость, на какую только он способен при своей кротости и доброте, лишь тогда, когда он усматривает в ком-нибудь посягательство на барские интересы. Таких людей Савельич ненавидит, как своих личных врагов, и не скупится в разговорах с ними и о них на самые энергические выражения. Зурин, обыгравший Гринева, оказывается у Савельича ‘разбойником’, вожатый, которому Гринев задумал отдать заячий тулуп, — собакой и т. д. Вечно брюзжащий старик никому, однако, не вселял страха и веры в твердость своего характера. Упрямый, но добрый Савельич сейчас же уступал ‘дитяти’, как только молодой человек принимал суровый и повелительный тон, и оказывался совершенно бессильным против его ласки и просьб. Человек незлопамятный от природы, Савельич не мог никогда простить только тех, кого он считал барскими недоброжелателями и ревновал к своим господам. Нет ничего забавнее и трогательнее сильного предубеждения, не раз выражаемого Савельичем против проклятого мусье Бопре. Он склонен был приписывать ему все бедствия ‘дитяти’: он считал его виновником и симбирской попойки, и дуэли со Швабриным, и, вероятно, до конца дней своих не переставал повторять при воспоминании о Бопре: ‘И нужно было нанимать в дядьки басурмана? Как будто у барина не стало и своих людей?’
Тип таких слуг, как Савельич, принадлежит к вымершим типам. Нельзя не помянуть добром тех времен, когда Савельичи отнюдь не составляли исключительного явления. Савельич был не только слугой, дядькой и учителем Петра Андреевича Гринева (говорим учителем потому, что Гринев научился писать и читать у Савельича), но и его другом и наперсником. Он был его заступником и ходатаем перед стариком Гриневым, когда дело шло о Марье Ивановне. Он был посвящен в самые интимные подробности его жизни. ‘Капитанская дочка’ заканчивается рассказом об оправдании Гринева и его вступлении в брак с Марьей Ивановной. Что сталось затем с Савельичем, в романе не говорится. Но у кого на этот счет могут быть малейшие сомнения? Кто и сам не догадается, что Савельич до самой смерти оставался близким к Петру Андреевичу и Марье Ивановне человеком и провел в почете и холе свои последние годы, пользуясь безусловным доверием и лаской своих молодых господ?

* * *

Месье Бопре отведены в ‘Капитанской дочке’ всего полторы страницы. Но в нашей литературе нет более яркого и жизненного типа учителя и гувернера доброго старого времени. Пушкин не потому уделил Бопре так мало места в своем романе, что считал излишним обрисовать Бопре со всею ясностью. Все, что нужно было сказать о нем, сказано. Прибавьте хоть одно слово, и характеристика легкомысленного француза будет испорчена.
Старый Гринев и не подозревал, в какое он ставит себя комичное положение, выписывая для сына наставника из Москвы ‘вместе с годовым запасом вина и прованского масла’ и возлагая на бывшего парикмахера и солдата обязанность учить мальчика ‘всем наукам’. О науках почтенный Андрей Петрович имел самое отдаленное представление и если пригласил к себе ‘каналью француза’, то единственно потому, что на Руси начинало входить в моду вверять воспитание детей иностранцам и иностранкам. Бопре был представителем западноевропейской цивилизации в усадьбе Гринева. Неудивительно, что он не пленил ею Савельича. В семье Гриневых и среди той бытовой обстановки, в которой она жила, Бопре и все его бесшабашные повадки должны были производить впечатление ни с чем несообразных скоморошеских диссонансов. К счастью для молодого Гринева, ему было всего 13—14 лет, когда он попал под надзор Бопре. В эти годы Бопре не мог заразить его своим беспутством, к тому же он и пробыл недолго при своем воспитаннике. Старый Гринев, долго не замечавший, что Бопре ничего не делает, скоро прогнал его, случайно убедившись в том. Европейская цивилизация пошиба Бопре не заразила юношу своим влиянием, и в этом заключалось его благополучие. Бопре передал ему те немногие знания, которыми сам обладал, и навсегда оставил в своем воспитаннике несколько забавных воспоминаний о своей беспутной особе. И почем знать, может быть, эти воспоминания оказали Гриневу известную долю пользы, застраховав его от подобострастного отношения ко всему иноземному?

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

‘Старинные люди’. — Иван Кузмич Миронов. — Его служебное прошлое. — Иван Кузмич как комендант Белогорской крепости. — Последние дни его жизни и его смерть. — Иван Кузмич и герои графа Л. Н. Толстого. — Иван Игнатьич. — Его рассуждения о дуэли. — Комичные черты его характера. — Его героизм. — Василиса Егоровна как жена и как командирша Белогорской крепости. — Ее доброта и преданность служебному долгу. — Ее смерть. — Марья Ивановна. — Параллель между нею, с одной стороны, и Пушкинской Татьяной, Тургеневской Лизой и графиней Марьей Волконской графа Л. Н. Толстого — с другой. — Миросозерцание Марьи Ивановны. — Ее внешний облик. — Впечатление, которое она на всех производила. — Анализ ее характера. — Марья Ивановна — идеал русской женщины. — Она принадлежит к величайшим созданиям пушкинского гения.

Вторым эпиграфом к третьей главе ‘Капитанской дочки’, в которой читатель впервые знакомится с семьей Мироновых, Пушкин поставил восклицание Простаковой из фон-Визинского ‘Недоросля’: ‘Старинные люди, мой батюшка’. И Иван Кузмич Миронов, и его неугомонная супруга Василиса Егоровна, и их друг дома, кривой поручик Иван Игнатьич, все они — действительно старинные люди, но не простаковского пошиба. Они столь же дороги и милы всякому грамотному человеку на Руси, как и Савельич. Муж и жена Мироновы принадлежат к одному поколению со стариками Гриневыми. Вся разница в том, что Гриневы являются представителями лучшей части родовитого и зажиточного дворянства, а Миронов и его верный сослуживец — представителями бедных, безземельных и неродословных служилых людей, только что попавших в дворяне в силу Петровской табели о рангах.
Тому, кто клевещет на старую Русь и ничего не видит в ней, кроме непроглядной тьмы, стоит указать только на семью Мироновых и на кривого поручика, и он должен будет согласиться, что старая Русь никогда не оскудевала светлыми и благородными характерами, перед которыми нельзя не преклоняться и которые не могут не поражать воображения поэта.
Иван Кузмич Миронов, комендант богоспасаемой Белогорской крепости, в которой не было ни смотров, ни учения, ни караулов, вышел из солдатских детей и, вероятно, долго тянул солдатскую лямку, прежде чем выслужил первый чин. Пушкин не сообщает об Иване Кузмиче почти никаких биографических сведений, но едва ли может быть сомнение в том, что капитан Миронов выбился вперед исключительно благодаря своей храбрости и беззаветной преданности службе. Порукой за это может быть все, что мы о нем знаем. Прежде чем попасть в маленькую фортецию, заброшенную на дальнюю окраину государства, он испытал все невзгоды и опасности боевой жизни. ‘Не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие!’ — восклицает Василиса Егоровна при виде мужа, вздернутого на виселицу. Это значит, что Иван Кузмич принимал участие и в Семилетней войне, и в походах графа Миниха. Прусские штыки и турецкие пули закалили спокойное и врожденное мужество капитана Миронова, а его служебные успехи не вскружили ему головы. Он навсегда сохранил свои прежние привычки, простое, непритязательное отношение к низшим и равным и нимало не стыдился своего прошлого. Мы его знаем стариком, мы знаем его в то время, когда он управлял Белогорскою крепостью, а начал он ею управлять у же не в молодые годы {Считаем нелишним отметить анахронизм, вкравшийся в ‘Капитанскую дочку’. В третьей главе Василиса Егоровна говорит Гриневу: ‘Тому лет двадцать, как нас из полка перевели сюда’ (то есть в Белогорскую крепость). Вторжение Апраксина в Пруссию произошло в 1757 году, а так как капитан Миронов, какуже сказано, участвовал в Семилетней войне, то, следовательно, в 1773 году исполнилось не более пятнадцати-шестнадцати лет его пребывания в Оренбургской губернии.}. Но по тому, каков был Миронов капитаном и комендантом, не трудно представить себе, каков он был в начале своей служебной карьеры, когда он только что стал знакомиться с Воинским Артикулом и свыкаться с тревожною боевою армейскою жизнью, наложившею на него неизгладимый отпечаток. Старый Гринев не только служилый человек, но и помещик. Иван Кузмич Миронов — служилый человек, и только.
В Белогорской крепости было мало порядка и много бестолочи. Солдаты, которыми командовал Иван Кузмич, никак не могли понять, чт значит налево и направо, и сплоховали при первом же столкновении с Пугачевым. Винить в этом Ивана Кузмича не приходится. Не нужно забывать, что его команда состояла из старых, никуда не годных инвалидов и, если так можно выразиться, из армейского брака. Для отражения башкирцев Белогорская крепость, имевшая кроме солдат еще и казаков, была достаточно сильна, а других врагов начальство для нее и не предвидело, так что капитану Миронову, казалось, и не было надобности особенно хлопотать об обучении своего маленького отряда и об изменении тех порядков, которые он нашел в крепости, когда был в нее переведен из полка задолго до появления Пугачева. Судить об этих порядках с нашей точки зрения нельзя, их можно судить только с точки зрения эпохи и места действия пушкинского романа. Рейнсдорп считал Миронова хорошим офицером, и он действительно во многих отношениях был не только хорошим, но даже образцовым исполнителем служебного долга. Он страстно любил службу и служебные обязанности, с утра до вечера возился со своими инвалидами, но что он мог сделать с ними, с этими ветеранами, привыкшими к мысли, что их прислали в Белогорскую крепость мирно доживать свой век в тишине и бездействии? К тому же Иван Кузмич, несмотря на всю свою служебную ревность, менее всего способен был поддерживать в подчиненных дух дисциплины и повиновения. Беспечный, мягкий и несколько бесхарактерный, он никому не мог внушить страха, его собственные сведения в военном деле были очень скудны, да и передавать их он был не большой мастер. ‘Только слава, что солдата учишь, — говорит Василиса Егоровна мужу. — Ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь’. Иван Кузмич действительно мало ведал толку в службе, но он с любовью учил ‘солдатушек’, всю же административную часть крепости безропотно предоставлял ведению своей неугомонной супруги. Во вмешательстве Василисы Егоровны в его обязанности он не видел ничего странного, да и никто, кажется, кроме Швабрина и Гринева, не усматривал в житье-бытье маленькой фортеции ничего незаконного и смешного. Всем казалось весьма естественным и то, что Василиса Егоровна управляет крепостью, как своим домиком, и то, что Иван Кузмич производил учение ‘солдатушек’, облеченный в колпак и китайчатый халат. Иван Кузмич и сам не догадывался, что в этом было нечто противное служебному долгу. Если он и прегрешал против этого долга, то разве только по неведению. Служба у него всегда и во всем стояла на первом плане. Он даже разговор о стихотворстве сводит к рассуждению на ту тему, что оно есть дело службе противное, которым не следует заниматься.
До тех пор пока Белогорская крепость считалась с одними башкирцами, она вполне удовлетворяла своему назначению. Но вот явился Пугачев, и Иван Кузмич оказался бессильным противопоставить ему сколько-нибудь серьезный отпор. Зато в эти последние минуты своей жизни он явил пример истинного героизма и выказал всю красоту своей бесхитростной и кроткой, а вместе с тем и мужественной, благородной души. Те страницы ‘Капитанской дочки’, на которых рассказывается, как готовился Иван Кузмич к битве с пугачевцами, как он был взят в плен и обречен на казнь, принадлежат к лучшим страницам пушкинского романа.
Иван Кузмич не обманывал себя насчет исхода приступа. Он не мог не понимать, что Белогорская крепость будет взята и что он, как комендант, падет первою жертвой кровавой расправы самозванца с своими сопротивниками. Что Иван Кузмич шел на верную смерть, защищая крепость, и сознавал это, — не подлежит сомнению. Из ордера Рейнсдорпа ему было известно, что Пугачев разорил уже несколько крепостей. Накануне приступа к нему пришла весть о взятии Нижнеозерной и о том, что ее комендант и все офицеры перевешаны. На первом же военном совете Иван Кузмич говорит: ‘Злодей-то видно силен. У нас всего сто тридцать человек, не считая казаков, на которых плохая надежда’. Измена урядника и его бегство, а также явное сочувствие, какое показывали ему казаки, вполне подтверждали предположение Миронова. ‘Хорошо, если отсидимся или дождемся сикурса, — говорит он Василисе Егоровне, — ну, а если злодеи возьмут крепость?’ Тон этой беседы показывает, что у Ивана Кузмича не было надежды ни отсидеться, ни дождаться сикурса. Он шел на верную смерть, но без колебаний и малодушия. ‘Близость опасности воодушевляла старого воина бодростью необыкновенной’, — говорит Гринев. Добрый муж и отец, Иван Кузмич не поддается той тревоге за участь жены и дочери, которая, конечно, терзала его сердце. Он прощается с Василисой Егоровной, благословляет Марью Ивановну, как благословляют умирающие, и затем устремляет все свое внимание на неприятеля. В его последних словах к дочери сказывается вся сила его веры и вся искренность его бесхитростной, простой, чисто русской морали. ‘Ну, Маша, молись Богу, будь счастлива, Он тебя не оставит. Коли найдется добрый человек, дай вам Бог любовь да совет. Живите так, как жили мы с Василисой Егоровной’. ‘Прощай, прощай матушка’, — говорит комендант, обнимая свою старуху. Он не проливал слез в этой сцене прощания, ‘не выставлял напоказ того, что происходило в глубине eго души, только изменившийся голос да, вероятно, выражение лица давали понять, что храбрый комендант переживал тяжелые минуты, навсегда расставаясь с дочерью и женой. Когда оробелый гарнизон отказывается ему повиноваться и идти на вылазку, Иван Кузмич восклицает: ‘Что же вы, детушки, стоите, умирать так умирать, дело служивое’. В этих словах: ‘умирать так умирать’ — выражается заветная мысль Ивана Кузмича. Он не боялся смерти и был всегда готов к ней. Ни страх за себя, ни страх за участь жены и дочери не могли заставить его изменить тому, чего требовало от него ‘служивое дело’. Изнемогая от ран и собирая последние силы, не боясь ни грозного взгляда, ни грозного вопроса Пугачева: ‘Как ты смел противиться мне, твоему государю?’, Иван Кузмич твердым голосом всенародно отвечает Пугачеву: ‘Ты мне не государь, ты вор и самозванец, слышь ты’. В эту минуту Иван Кузмич не думал ни о последствиях своих слов для самого себя, ни о том, как они могут отразиться на близких ему людях. ‘Дело служивое’ требовало от него жертвы, и он принес ее, бестрепетно смотря в глаза смерти. Иван Кузмич не раз вызывает у читателя добродушный смех в тех сценах, в которых поэт показывает трогательно-комические черты его характера и жизни, но в тех сценах, в которых обнаруживается его величавое, чуждое всякой аффектации, чисто русское мужество, он вселяет к себе глубокое уважение, и вы преклоняетесь перед ним, как перед истинным героем, нимало не уступающим тем героям Древней Греции и Древнего Рима, которым мы привыкли удивляться со школьной скамьи. Иван Кузмич — яркий представитель того типа русских героев, который впоследствии так сильно занимал графа Л. Н. Толстого и так обстоятельно был разработан им в его очерках Севастопольской обороны и в ‘Войне и мире’. Графа Толстого долго интересовал вопрос, что такое истинная храбрость и в чем заключаются особенности русской храбрости. Эти вопросы уже давно решены в ‘Капитанской дочке’.

* * *

С представлением об Иване Кузмиче неразрывно связан добродушно-комичный образ его старого сослуживца, верного помощника и преданного друга дома Мироновых, кривого поручика Ивана Игнатьича. Иван Игнатьич тоже, вероятно, вышел из солдатских детей. Бобыль и холостяк, он сделался своим человеком в семье своего начальника, сроднился с нею и совершенно безропотно исполнял все приказания Василисы Егоровны: то держал ей, распялив на руках, нитки, которые она разматывала, то нанизывал грибы для сушения на зиму. Человек без всякого образования и с чисто простонародным взглядом на жизнь, он казался Гриневу и Швабрину смешным, да и читателю не раз кажется весьма забавным со своими рас- суждениями и привычками. У него были свои понятия о чести и честности, совершенно несходные с понятиями Гринева, и это помешало последнему оценить по достоинству Ивана Игнатьича, его здравый смысл, его доброе, мужественное сердце, его светлую, бесхитростную душу. Иван Игнатьич, как и Иван Кузмич, принадлежит все к тому же, столь излюбленному графом Л. Н. Толстым, типу чисто русских храбрецов — к типу людей, которые соединяют смирение с отвагой и умеют жертвовать жизнью за правое дело без фраз и красивых поз, не рисуясь ни перед собой, ни перед другими. Все это, конечно, понял и Гринев в ту минуту, когда увидел Ивана Игнатьича лицом к лицу с Пугачевым, но в то время, когда Иван Игнатьич развивал перед ним свой взгляд на поединок, Петр Андреевич, вероятно, был не особенно лестного мнения о своем собеседнике. Устами Ивана Игнатьича Пушкин выразил чисто народное воззрение на дуэль. То, что говорит по поводу ее Иван Игнатьич, сказал бы и каждый русский крестьянин.
‘Помилуйте, Петр Андреич! Что это вы затеяли! Вы с Алексеем Иванычем побранились? Велика беда! Брань на вороту не виснет. Он вас побранил, а вы его выругайте, он вас в рыло, а вы его в ухо, в другое, в третье — и разойдитесь, а мы вас уж помирим. А то доброе ли дело заколоть своего ближнего, смею спросить? И добро бы уж закололи вы его: Бог с ним, с Алексеем Иванычем, я и сам до него не охотник. Ну, а если он вас просверлит? На что это будет похоже? Кто будет в дураках, смею спросить?’
Смысл этой простодушной тирады сводится к тому, что дуэль — дело не христианское, ‘что убийством и самоубийством нельзя да и не стит смывать оскорблений. Иван Игнатьич грубо и наивно выражает свою мысль, но то, что Гринев услышал от него по поводу дуэли, он услышал несколько дней спустя и от Марьи Ивановны.
‘Как мужчины странны! — говорит она. — За одно слово, о котором через неделю верно б они позабыли, они готовы резаться и жертвовать не только жизнию, но и совестию и благополучием тех, которые…’
Доводы Ивана Игнатьича, кстати сказать, поразительно совпадают с доводами Шопенгауэра против поединков, хотя между миросозерцанием кривого поручика и немецкого мыслителя очень мало общего.
Ивану Игнатьичу не удалось поколебать Гринева, хотя Гринев и называл его впоследствии ‘благоразумным’. Молодого человека должна была неприятно поразить прежде всего та легкость, с которою Иван Игнатьич относился к оскорблениям, и его теория: ‘брань на вороту не виснет’. Он, вероятно, склонен был даже думать, что Иван Игнатьич трусоват от природы, но не трусость, а совсем другие побуждения руководили поручиком, когда он отказывался от роли секунданта.
‘Как вам угодно, — говорит Иван Игнатьич — делайте, как разумеете. Да зачем же мне тут быть свидетелем? К какой стати? Люди дерутся — что за невидальщина, смею спросить? Слава Богу, ходил я под шведа и под турку: всего насмотрелся’.
Иван Игнатьич потому не хотел быть секундантом, что считал поединок безнравственной и нелепой вещью. Его рассуждения о дуэли, конечно, наивны, но в них отражается здравый смысл народа и испытанное мужество старого воина, нанюхавшегося пороху и видавшего разные виды на своем веку. Если бы Гринев был постарше, он из тона Ивана Игнатьича понял бы, что имеет дело с человеком не робкого десятка.
И в третьей, и в четвертой, и в пятой, и в шестой главах ‘Капитанской дочки’ Иван Игнатьич постоянно вызывает улыбку у читателя, ибо он действительно комичен и в сцене первой встречи с Гриневым, и в то время, когда он ведет молодых дуэлистов на расправу к Василисе Егоровне, и в то время, когда Василиса Егоровна выпытывает у него тайну о Пугачеве, застигнув Ивана Кузмича у пушки, из которой он вытаскивал камушки, тряпички, щепки, бабки и сор всякого рода, запиханный в нее ребятишками. Но в том-то и выражается гениальное мастерство Пушкина, что он неуловимым для вас образом подготовляет вас к трагической смерти Ивана Игнатьича, так что вы нимало не удивляетесь, когда узнаете, что кривой поручик отвечает на приказание Пугачева ‘присягать государю Петру Федоровичу: ‘Ты нам не государь. Ты, дядюшка, вор и самозванец’. Иван Игнатьич до конца остался верен самому себе. Долго он жил одною жизнью со своим любимым начальником, он и умер одинаковою с ним смертью, обличая Пугачева в тех же словах, в каких обличал его капитан Миронов. Идя на верную гибель, Иван Игнатьич не утрачивает ни своего обычного, ровного настроения духа, ни своего обычного добродушия. Он и Пугачева называет ‘дядюшкой’. Как характерно это обращение жертвы к палачу! Бедный и милый Иван Игнатьич! Он умер так же просто и честно, как и жил, не считая себя героем и не видя в исполнении долга ничего особенного, а между тем, несмотря на свою неказистую внешность, он был действительно героем, человеком одного типа с Корниловым, Нахимовым, Радецким и т. д.

* * *

Жена капитана Миронова, словоохотливая, неугомонная, прямодушная и несколько грубоватая, но добрая и почтенная Василиса Егоровна принадлежит к числу старинных людей, как и ее муж с Иваном Игнатьичем. Если разбирать ее поступки с современной точки зрения или даже с точки зрения Военного Артикула Петра Великого, она окажется виновною в незаконном вмешательстве в служебные дела Ивана Кузмича и в других проступках. Но у Василисы Егоровны была своя мораль и свое миросозерцание, и она им никогда не изменяла. Она была любящею и преданною, хотя, быть может, и несколько несносною женой. ‘Да разве муж и жена не един дух и не одна плоть?’ — рассуждала она и на этом основании считала себя таким же комендантом крепости, каким был ее муж: выслушивала доклады урядника, творила суд и расправу между белогорскими обитателями, давала Ивану Игнатьичу разные поручения, сажала под арест провинившихся офицеров и даже заседала на военном совете. Она совершенно не понимала, что существует разница между ее хозяйственными делами и делами ее мужа и, пользуясь его беспечностью и мягкостью, держала в своих руках и те, и другие. Режим, заведенный Василисой Егоровной, носил патриархально-буколический характер, исполненный неотразимого комизма. Гринев познакомился с этим режимом при первом же посещении дома Мироновых. Сцена, в которой Василиса Егоровна делает распоряжение об отводе квартиры молодому офицеру, — одна из самых комичных сцен ‘Капитанской дочки’.
‘В эту минуту вошел урядник, молодой и статный казак.
— Максимыч! — сказала ему капитанша, — отведи господину офицеру квартиру, да почище.
— Слушаю, Василиса Егоровна, — отвечал урядник. — Не поместить ли его благородие к Ивану Полежаеву?
— Врешь, Максимыч, — сказала капитанша, — у Полежаева и так тесно, он же мне кум и помнит, что мы его начальники. Отведи господина офицера… как ваше имя и отечество, мой батюшка?
— Петр Андреич.
— Отведи Петра Андреича к Семену Кузову. Он, мошенник, лошадь свою пустил ко мне в огород. Ну, что, Максимыч, все ли благополучно?
— Все, слава Богу, тихо, — отвечал казак, — только капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды.
— Иван Игнатьич! — сказала капитанша кривому старичку. — Разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи…’
В этом последнем изречении сказывается нравственная философия Василисы Егоровны. Ей совершенно чужд формальный взгляд на вещи. Она твердо убеждена, что в каждой ссоре — грех пополам, как выражались в старину, ибо виноват виноватый (зачем затевал ссору?), виноват и правый (почему не уступил и ‘не покрыл дела гладостью’?). Карая Семена Кузова военным постоем, Василиса Егоровна тут же с полною откровенностью и с совершенным сознанием своей правоты громогласно объявляет, почему она это делает. Нечего и говорить, что правление капитанши никого не тяготило, о ее строгости можно судить по тому, как она наказывает Гринева и Швабрина за дуэль. Сначала она отбирает у них шпаги и требует от Ивана Кузмича, чтоб он немедленно посадил их на хлеб, на воду, но потом мало-помалу успокаивается и заставляет молодых людей поцеловаться. Добрая старушка была очень удивлена, когда узнала, что Гринев и Швабрин, несмотря на вынужденное, чисто внешнее примирение, продолжали таить друг против друга чувство мести. Это чувство было ей совершенно незнакомо.
Василиса Егоровна — тип старого закала, по своей неустрашимости она была достойною женой Ивана Кузмича. Сроднившись с его взглядами и привычками, она усвоила себе и его сознание служебного долга, и его презрение к опасности и смерти.
— Да, слышь ты, — говорит про нее Иван Кузмич, — баба-то не робкого десятка.
Василиса Егоровна возбуждает в читателе улыбку, когда он видит ее занимающею место в военном совете Белогорской крепости, но он проникается к ней глубоким уважением, когда она, выслушав воззвание Пугачева, восклицает:
— Каков мошенник! Что смеет еще нам предлагать! Выйти к нему навстречу и положить к ногам его знамена! Ах он собачий сын! Да разве не знает он, что мы уже сорок лет на службе и всего, слава Богу, насмотрелись? Неужто нашлись такие командиры, которые послушались разбойника?
‘Мы уже сорок лет на службе…’ Это мы как нельзя лучше поясняет нам взгляд Василисы Егоровны на ее отношения к мужу и к его служебным обязанностям. Она и себя считала состоящею на службе вместе с ним.
Василиса Егоровна соглашается отправить в Оренбург Марью Ивановну, когда Иван Кузмич дает ей понять, что Бело-горская крепость может быть взята Пугачевым, но она и слышать не хочет о разлуке с мужем в минуты опасности.
— А меня и во сне не проси, не поеду, — говорит она, — нечего мне под старость лет расставаться с тобой да искать одинокой могилы на чужой стороне. Вместе жить, вместе и умирать.
В этих словах сказывается вся любовь Василисы Егоровны к мужу. Она не была сантиментальна и не умела красноречиво выражать своих чувств, но она у мела сильно и глубоко чувствовать и во многих отношениях может быть названа идеальною женой. ‘Коли найдется добрый человек, дай вам Бог любовь да совет, — говорит Иван Кузмич, благословляя Марью Ивановну и готовясь с смертному часу. — Живите, как жили мы с Василисой Егоровной’. Иван Кузмич был совершенно доволен своею семейною жизнью. Его последний завет дочери, несмотря на свой трогательный оттенок, может вызвать улыбку у читателя, который, пожалуй, припомнит, как Василиса Егоровна весь век командовала мужем, тем не менее Иван Кузмич имел полное основание поставить дочери свою семейную жизнь в образец. Василиса Егоровна ничем не омрачила ее. Все ее заботы были направлены к тому, чтобы покоить мужа и помогать ему. Она была участницей его радостей и его горя и со спокойной совестью могла смотреть на весь пройденный с ним путь.
Смерть Василисы Егоровны окончательно дорисовывает образ этой своеобразной женщины старого закала с ее смелым сердцем.
— Злодеи, — кричит она в исступлении, увидев своего мужа на виселице, — что это вы с ним сделали? Свет ты мой, Иван Кузмич, удалая солдатская головушка! Не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие, не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника.
Мученическая смерть Ивана Кузмича заставила Василису Егоровну забыть и о страхе, и об ужасе своего положения. Все ее существо переполняется одним страстным желанием оплакать свое горе и бросить слово укоризны палачу Ивана Кузмича. Василиса Егоровна, подобно своему мужу, была тоже ‘удалая солдатская головушка’ и умела бестрепетно смотреть в глаза смерти. Она была необразованна и по внешности несколько грубовата, но в ее душе таился неисчерпаемый родник любви, любви и своеобразной женственности, соединенной с отвагой и выносливостью человека, закаленного в опасностях и трудах боевой и походной жизни. Василиса Егоровна — такой же светлый и привлекательный тип старого века, как Иван Кузмич, Иван Игнатьич, Савельич и старик Гринев с женой. Видно, этот век имел в себе большой запас нравственных сил, видно, в нем было много хорошего, если он порождал таких женщин, как Василиса Егоровна, и таких девушек, как Марья Ивановна, к которой мы теперь переходим.

* * *

Марья Ивановна представляет центральную фигуру романа. Из-за нее происходит дуэль Гринева с Швабриным, из-за нее происходит у Гринева временный разрыв с отцом, ради Марьи Ивановны Гринев едет в Берду, отношения между Гриневым и Швабриным определяются их отношениями к Марье Ивановне, опасения повредить ей заставляют Гринева таиться перед судом и едва не губят его, поездка Марьи Ивановны в Петербург и ее свидание с императрицей ведут за собой помилование Гринева, то есть благополучную развязку запутанных и, как кажется читателю до самого конца, неразрешимых осложнений романа.
Марью Ивановну так же, как и Гринева, Белинский называет бесцветным лицом. Трудно представить себе что-нибудь ошибочнее и недальновиднее этого взгляда. Марья Ивановна не бесцветное лицо, а прекрасно и глубоко задуманный, сложный и возвышенный характер и гениально обрисованный тип чудной русской девушки конца прошлого столетия. И в бытовом, и в психологическом отношении Марья Ивановна представляет громадный интерес и должна быть отнесена к числу величайших созданий пушкинского творчества. По глубине замысла и тонкости исполнения образ Марьи Ивановны нисколько не уступает образу Татьяны, и смело можно сказать, что между всеми героинями Пушкина нет ни одного лица, в котором так ярко и так полно нашли свое выражение русские народные идеалы. Марья Ивановна — девушка одного типа с тургеневской Лизой и Марьей Болконской из ‘Войны и мира’ гр. Л. Н. Толстого, которые, к слову сказать, не более как бледные тени в сравнении с нею. Пушкинская Татьяна сильнее поражает воображение. От ее скорбно-задумчивого облика так и веет романтизмом и чарующею прелестью, зато кроткое лицо Марьи Ивановны окружено ореолом чистоты и поэзии и даже, можно сказать, святости. Марья Ивановна с гораздо большим основанием, чем Татьяна, может быть названа идеалом русской женщины, ибо в ее натуре, в ее стремлениях и во всем складе ее ума и характера не было ничего не русского, вычитанного из иностранных книг и вообще навеянного иноземными влияниями. Всеми своими помыслами и влечениями Марья Ивановна связана с русским бытом.
Сразу Марья Ивановна не производила чарующего впечатления. В ее внешности не было ничего такого, что бросалось бы в глаза и приковывало бы взоры. С ней нужно было сблизиться или, по крайней мере, несколько узнать ее, чтобы понять ее духовную красоту. Те же, перед кем хотя отчасти раскрывалась эта красота, не могли не поддаться ее обаянию. Швабрин, молодой Гринев, Савельич, Палашка, отец Герасим и его жена — все они любили Марью Ивановну по-своему. Старики Гриневы, предубежденные против Марьи Ивановны, привязались к ней, как к родной, когда она прожила у них некоторое время. Умная и наблюдательная Императрица Екатерина II, после одной мимолетной встречи с Марьей Ивановной, составила самое выгодное представление об ее уме и сердце и, дав полную веру ее словам, исполнила все, о чем она просила. Только Пугачев, смотревший на женщин исключительно с точки зрения чувственных вожделений, равнодушно прошел мимо Марьи Ивановны, как бы не заметив ее. Оно и понятно: что общего могло быть между Пугачевым и Марьей Ивановной? Зато Савельич воздал ей высшую похвалу, какую только он мог воздать: он называл ее ангелом Божиим. И ее действительно можно назвать ангелом во плоти, ниспосланным на землю на утешение и отраду близких людей. Создавая такое лицо, как Марья Ивановна, каждый писатель, менее талантливый, чем Пушкин, легко впал бы в фальшь и риторику, вследствие чего у него вышла бы не девушка той или другой эпохи, а ходячая добродетель и прописная мораль. Но Пушкин блистательно справился со своей задачей и создал вполне живое лицо, заслуживающее самого тщательного изучения наряду с главными героинями всех первоклассных поэтов.
Марья Ивановна родилась и выросла в Белогорской крепости и едва ли где-нибудь бывала дальше ее до переселения к родителям Гринева. Отец, мать, Иван Игнатьич, семья отца Герасима — вот тот тесный кружок, в котором прошли ее детские и отроческие годы. Все ее образование ограничивалось русскою грамотой, и она едва ли что-нибудь читала, за исключением, может быть, молитвенника и Священного Писания. Она проводила время за рукодельем и в хлопотах по хозяйству, — словом, была тем, чем и должна была быть дочь таких старинных людей, как муж и жена Мироновы. Они не могли ей дать светского лоска и блестящего воспитания, да они и не горевали о том, зато они окружили ее атмосферой честной бедности и несложных, но возвышенных и твердых взглядов на жизнь и людей, что имело на Марью Ивановну самое благотворное влияние. Она бессознательно проникалась теми идеалами, которыми жили Иван Кузмич и Василиса Егоровна, и унаследовала лучшие стороны их ума и характера. Всякое хорошее слово глубоко западало ей в душу, падая на добрую почву. То, что она слышала в бедной, старенькой, деревянной Белогорской церкви, имело на нее неотразимое и решающее влияние. Те вечные глаголы жизни, которым она внимала там из уст простоватого священника, видимо, поразили ее в самые ранние годы и навсегда определили ее миросозерцание и поступки. Церковь сделала ее христианкой в истинном смысле этого слова, отчий дом поддерживал и укрепил в ней то настроение, которое она вынесла оттуда, и прочно привил к ней несложные, но добрые навыки и убеждения, на которых держалась старинная Русь.
Марья Ивановна не имеет ничего общего с теми девушками, о которых говорят: эта девушка с правилами. Марья Ивановна руководилась не правилами, то есть не дрессировкой и раз навсегда усвоенными привычками, а непоколебимою и восторженною верой в неизменную, вечную правду. В Марье Ивановне нет ни сухости, ни ограниченности девушек ‘с правилами’. Марья Ивановна в полном смысле слова исключительная и богато одаренная натура, представляющая сочетание самых противоположных элементов и очень сложный, не легко понимаемый характер.
Чуткость сердца, впечатлительность и женственность составляют прежде всего бросающиеся особенности Марьи Ивановны. Она очень самолюбива и живо чувствует горечь обиды. Грубовато-простодушная болтовня Василисы Егоровны о бедности дочери и о том, что она, чего доброго, просидит в девках вековечною невестой, доводит Марью Ивановну до слез. Марья Ивановна часто краснеет и бледнеет, прекрасно понимая каждый малейший оттенок обращения с ней. В ней нет и тени вульгарности и бабьего мужества Василисы Егоровны. Ружейные и пушечные выстрелы доводят ее до обморока. Трагическая смерть отца и матери и вообще все ужасы пугачевской расправы разрешаются у Марьи Ивановны нервною горячкой. При виде Пугачева, убийцы своего отца, она лишается чувств. Когда Марья Ивановна бывала взволнована, она не могла удержаться от слез. Ее голос дрожал и прерывался, и в эти минуты она казалась своему возлюбленному слабым и беззащитным существом, обаятельным в своей беспомощности.
Но Марья Ивановна не имела ничего общего с хилыми и дряблыми натурами. Она была решительна и смела в своих поступках, когда ей нужно было определить свои отношения к людям. Она не любила прибегать к чужим советам, она умела действовать самостоятельно, тщательно обдумывала каждый свой шаг и, раз приняв какое-нибудь решение, уже не отступала от него. Она сразу обрывает свои отношения к любимому человеку, когда узнает, что его отец не позволяет ему жениться на ней. Несмотря на все угрозы Швабрина, она отказывается выйти за него замуж.
— Я никогда не буду его женой — говорит она Пугачеву. — Я лучше решилась умереть, и умру, если меня не избавят.
И это была не фраза. Если бы уряднику не удалось доставить письмо Марьи Ивановны по назначению, а Гриневу — вырвать ее из рук негодяя, Марья Ивановна сдержала бы свое слово: она бы заморила себя голодом или наложила бы на себя руки, но ни за что не вышла бы замуж за человека, к которому питала инстинктивное отвращение и о котором не могла думать без ужаса, как об изменнике и сообщнике убийц ее отца. Такую же обычную решимость проявляет Марья Ивановна и при поездке в Петербург. Молодая и неопытная она задумывает добиться свидания с Императрицей и спасти своего жениха от ссылки в Сибирь и позора и без всяких колебаний приводит в исполнение свою мысль, не посвятив вполне в свою тайну ни старого Гринева, ни его жену.
Марья Ивановна, как выражается про нее молодой Гринев, ‘в высшей степени была одарена скромностью и осторожностью’. Она мало говорила, но много думала, в ней не было скрытности, вытекающей из недоверчивого отношения к людям, но она рано привыкла жить внутреннею жизнью, оставаться наедине с собою и со своими мыслями. Сосредоточенная, вдумчивая и несколько замкнутая в себя, она поражает своею наблюдательностью и способностью угадывать людей и их побуждения. Внимательно и зорко следя за движениями своего сердца и за голосом своей совести, она без особого труда постигала самые затаенные побуждения и свойства окружавших ее лиц. Вспомните, например, как она метко определяет, что такое Швабрин, в беседе с Гриневым после первой попытки Петра Андреевича биться с ним на дуэли. Она не только сразу поняла Швабрина, но и догадалась, что он был виновником столкновения с Гриневым.
— Я уверена, что не вы зачинщик ссоры, — говорит она Гриневу — верно, виноват Алексей Иванович.
— А почему же вы так думаете, Марья Ивановна?
— Да так… он такой насмешник! Я не люблю Алексея Ивановича. Он очень мне противен, а странно: ни за что б я не хотела, чтоб и я ему также не нравилась. Это меня бы беспокоило страх!
Объясняя Гриневу, почему она отказала Швабрину, когда он ей делал предложение, Марья Ивановна говорит:
— Алексей Иванович, конечно, человек умный, и хорошей фамилии, и имеет состояние, но как подумаю, что надобно будет под венцом при всех поцеловаться… ни за что! Ни за какие благополучия!
В этих простодушных словах сказывается верное и глубокое понимание Швабрина. Он производил на Марью Ивановну такое же впечатление, какое с первого же раза произвел на Гетевскую Маргариту Мефистофель. Марья Ивановна питала к нему инстинктивное отвращение, смешанное со страхом. Он одновременно и отталкивал, и пугал ее. Если бы она была образованнее и умела бы отчетливо выражать свои мысли, она сказала бы: ‘Швабрин дурной, злой человек. С ним нужно держать себя осторожно. Он мстителен, злопамятен и неразборчив в средствах. Горе тому, кого он возненавидит. Рано или поздно, тем или другим путем он найдет случай свести с своим врагом счеты’. Марья Ивановна как бы предугадывает, что Швабрин причинит еще много горя Гриневу. Насквозь видя Швабрина, она насквозь видит и Гринева. Этим объясняется та прозорливость, которую она обнаруживает, когда до нее доходит весть, что Гринев признан виновным в измене и осужден на вечное поселение в Сибирь. Она сразу догадалась, что ее жених не оправдался в глазах судей только потому, что не захотел впутать ее имя в процесс о пугачевцах. Владея ключом от своей души, она без труда отмыкала этим ключом и души других.
В Марье Ивановне не было ни малейшей аффектации, она не умела рисоваться. Марья Ивановна — сама искренность и простота. Она не только не выставляла своих чувств напоказ, а стыдилась выразить их открыто. Идя проститься с могилами родителей, она просит любимого человека оставить ее одну, и он увидел уже ее тогда, когда она возвращалась с кладбища, обливаясь тихими слезами. В то время, когда судили Гринева, она ‘мучилась более всех’, но ‘скрывала от всех свои слезы и страдания’, а между тем непрестанно думала о том, как бы спасти его. Инстинктивное отвращение к рассчитанно красивым позам вытекало у Марьи Ивановны из ее природной правдивости, не переносившей никакой лжи и фальши. В этой же правдивости заключается разгадка и той простоты обращения, которой она всех к себе привлекала. В ней не было и не могло быть никакого жеманства или кокетства. Несмотря на свою застенчивость, она спокойно выслушивает объяснение выздоравливающего Гринева в любви и сама признается ему в сердечной склонности. Затейливые отговорки, как и всякое притворство, были ей совершенно чужды.
Проникнутая восторженной экзальтированной верой и глубоким сознанием долга, Марья Ивановна не терялась в самые тяжелые минуты жизни, ибо у нее всегда была путеводная звезда, с которой она не сводила глаз и которая не давала ей сбиться с прямой дороги. Когда она узнает, что отец Гринева не соглашается иметь ее своею невесткой, она отвечает на все доводы своего милого, предлагающего ей немедленно перевенчаться:
— Нет, Петр Андреич, я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет тебе счастья. Покоримся воле Божией. Коли найдешь себе суженую, коли полюбишь другую, — Бог с тобою, Петр Андреич, а я за вас обоих…
Тут она заплакала и ушла, не высказав до конца своей мысли, но ясно и без того, что она хотела сказать. Душа Марьи Ивановны была соткана из любви и самоотвержения. Подчиняясь во всем воле Божией и прозревая ее во всех событиях своей жизни, она отказывается от счастья быть женой любимого человека, но думает при этом не о себе, не о своем будущем одиночестве, а о Гриневе, исключительно о нем одном. Она возвращает ему данное ей слово и тут же, не без тяжкой внутренней борьбы, конечно, говорит, что будет молиться за него и за ту, кого он полюбит. Она и благословением-то старых Гриневых дорожит прежде всего как залогом счастья их сына: ‘без их благословения не будет тебе счастья’. О себе она совсем не думает при этом. Возвышенный образ мыслей, вытекающий у Марьи Ивановны из ее религиозного настроения и чисто народного миросозерцания, проявляется у нее всегда и во всем: и в ее отношениях к родителям, и в ее отношениях к Гриневу, и во всех ее взглядах и суждениях. Так же, как и Иван Игнатьич, она безусловно осуждает дуэли, но не во имя соображений практического свойства — не потому, что брань на вороту не виснет и что раненый или убитый на поединке остается в дураках. Она осуждает дуэли исключительно с христианской точки зрения — с точки зрения благородной и любящей натуры, алчущей и жаждущей правды.
— Как мужчины странны! — говорит она Гриневу. — За одно слово, о котором через неделю верно б они позабыли, они готовы резаться и жертвовать не только жизнию, но и совестию и благополучием тех, которые… (Марья Ивановна не договариваете: их любят.)
Марью Ивановну, робкую и женственную Марью Ивановну поражает в людях, бьющихся на дуэли, не только то, что они ставят на карту свою жизнь, — она понимает, что бывают обстоятельства, когда нельзя не жертвовать жизнью во имя чести и требований долга, — ее ужасает то презрение к голосу совести, вопиющей против убийства и самоубийства, и то безучастное отношение к горю близких людей, без которого не может состояться ни одна дуэль. В данном случае, как и во всех суждениях Марьи Ивановны, этой простой и необразованной девушки, чуждой самомнения и часто не находящей слов для выражения своей мысли, сказывается чуткое сердце и светлый, возвышенный ум.
Марья Ивановна прекрасно себе усвоила значение Евангельских слов: будьте кротки, как голуби, и мудры, как змеи. Она всецело была проникнута величавой народной мудростью, сложившейся под влиянием Церкви и ее учения, и никогда не изменяла своим идеалам, а это было для нее далеко не легко, ибо у Марьи Ивановны была горячая кровь (недаром же Гриневу бросилось с первого же взгляда, что у нее ‘уши так и горели’) и нежное привязчивое сердце, умевшее сильно любить и сильно страдать. Марья Ивановна кончила не так, как тургеневская Лиза: она не пошла в монастырь, а сделалась счастливою женой и матерью, и уже, конечно, не такой матерью, какой была простоватая мать Гринева, а одной из тех матерей, о которых дети вспоминают не только с любовью, но и с благоговением и гордостью. Едва ли может быть какое-нибудь сомнение, что Гринев всю свою жизнь благословлял тот час, когда отец отправил его к Рейнсдорпу, а Рейнсдорп — в Белогорскую крепость, ибо там, в глуши отдаленной окраины государства, он встретил Марью Ивановну и сблизился с нею.
Если бы жизнь Марьи Ивановны сложилась так, как жизнь Лизы, или же если б она жила не в Оренбургской губернии, где не было в XVIII веке ни одной обители, а близ какого-нибудь скита, она тоже, вероятно, сделалась бы инокиней.
Заканчиваем характеристику Марьи Ивановны тем, с чего начали: ее поэтический образ принадлежит к числу глубочайших созданий пушкинского гения, и как мастерски поэт очертил его! Когда вы прочтете ‘Капитанскую дочку’, вам так и кажется, что вы когда-то видели эту русую и румяную девушку, ее умные и добрые глаза, ее мягкие и изящные движения, что вы слышали ее милый и тихий голос, что вы были свидетелем и ее нежных забот о раненом Гриневе, и ее трогательного прощания с отцом на валу Белогорской крепости.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Пугачев. — Пугачев и шекспировский Кад. — беспристрастный и примиряющий взгляд Пушкина на Пугачева. — богатырские и плутоватые черты в характере Пугачева. — его казни. — Чувство благодарности, юмор и другие светлые стороны Пугачева. — его затаенные побуждения и надежды. — Неизбежность его гибели. — Пугачевские ‘енералы’ и Хлопуша, как разбойник-богатырь и разбойник рыцарь. — Швабрин. — у него нет ничего общего с мелодраматическими злодеями. — его прошлое. — основные черты его ума и характера, его взгляды и его отношения к Гриневу, к Марье Ивановне, к Пугачеву и к другим действующим лицам ‘Капитанской дочки’. — Швабрин и Рашлей.

Ни в одной европейской литературе нет типа человека грубой, стихийной силы, обрисованного с такою законченностью и глубиной, как Пугачев в ‘Капитанской дочке’. Шекспировский Кад из ‘Генриха VI’, по сравнению с пушкинским Емелей, не более как бледный эскиз. Только Пушкин, с его гением и с его гениальным постижением русской народности, мог создать такое лицо, как его Пугачев. Пушкинский Пугачев — сама жизнь и сама правда. Сколько бы ни появилось талантливых сочинений, какие бы взгляды ни высказывались на знаменитого самозванца, пушкинский Пугачев никогда не утратит своего значения не только как изумительно прекрасный художественный образ, но и как блестящая научная гипотеза. Пушкин угадал Пугачева и показал нам, каким он был в действительности. Он точно воскресил его в своем романе. В те времена, когда наши историки и беллетристы считали риторику и искусственно-эффектное освещение необходимой принадлежностью исторических исследований и исторических романов, Пушкин в Пугачеве и в некоторых других действующих лицах ‘Капитанской дочки’ дал дивные образчики правдивого воспроизведения старины и исторических деятелей. Пугачев в ‘Капитанской дочке’ — одно из гениальнейших созданий пушкинского творчества. Ни одно лицо в ‘Борисе Годунове’ не может сравниться с ним по верности и рельефности изображения. Пушкинский Пугачев так живо представляется читателю и вместе с тем находится в таком строгом соответствии с историческим Пугачевым, он так ярко отражает в себе и XVIII век, и все бытовые особенности того края и того населения, среди которых разыгралась пугачевщина, — что историческим романистам можно только учиться по ‘Капитанской дочке’, как нужно писать исторические романы и изображать исторических деятелей. Дальше пушкинского Пугачева в этом отношении, кажется, уж и некуда идти.
Нужно вспомнить, когда и при каких условиях писалась ‘Капитанская дочка’. В ту пору еще живы были предания о пугачевщине и ее ужасах, в ту пору живы были еще люди, лишившиеся во время мятежа отцов и матерей, братьев и сестер. И в официальных бумагах, и в записках современников Пугачева называли не иначе, как извергом, дьяволом, злодеем и т. д., и всякий другой писатель, кроме Пушкина, который вздумал бы лет шестьдесят тому назад вывести Пугачева героем повести или романа, сделал бы из него нечто вроде лермонтовского Вадима, то есть страшное чудовище и мелодраматически-эффектную фигуру. Гений Пушкина предохранил его от лжи и преувеличения. Из кровавой легенды, которой было окружено имя Пугачева, Пушкин сумел выделить всем нам знакомые черты удалого казака и плутоватого бродяги и разглядеть благородные порывы и стремления там, где, казалось, ничего не было, кроме преступления и мрака. Пушкин отнесся к Пугачеву без всякой предвзятой мысли, без всяких политических и сословных предрассудков. Он смотрел на него сверху вниз с тою широтой взгляда, которая так необходима для художника, мыслителя и историка.
Он не старался смыть кровавых пятен с Пугачева, но его, несомненно, Пугачев привлекал и своей, доходящей до дерзости отвагой, и своей склонностью к приключениям, и своими благородными порывами. Пушкин, кажется, и в нем видел почти такого же ‘милого авантюриста’, каким представлялся ему Гришка Отрепьев {См. письмо Пушкина к Н. Н. Раевскому от 30 января 1829 года.}.
Я милость к падшим призывал, —
говорит поэт в своем ‘Памятнике’. Он призывал милость не только к своим заблудшим современникам (к декабристам, например), но и к тем, давно сошедшим в могилу людям, над которыми тяготело проклятие потомства. Пушкин, как Шиллер, думал, что смерть есть великий примиритель, и примирил Россию с Пугачевым, насколько можно было примирить ее с ним. ‘В самых позорных периодах жизни человечества, — говорит один из наших историков, — есть искупительные, видимые на расстоянии столетия стороны, и на дне самого грешного перед судом современника сердца таится одно какое-нибудь лучшее и чистое чувство’. Пушкин доказал это лишний раз своим Пугачевым, и ‘Капитанская дочка’, по которой судит вся грамотная Россия о Пугачеве, разъяснила нам и сложный характер самозванца, и все его самые затаенные побуждения. Кто из нас, вспоминая о спасителе Гринева и Марьи Ивановны и об его казни, не повторит вместе с Петром Андреевичем слов сожаления о Пугачеве: ‘Емеля, Емеля! зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь?’ Кого из нас не привлекает чисто русский облик бунтовщика и самозванца, способного чувствовать благодарность и понимать искренность?
Мы упомянули но поводу пушкинского Пугачева о шекспировском Каде. Какая громадная разница между ними — и не с художественной только точки зрения! Шекспировский Кад служит ярким доказательством того, что Шекспир не мог отрешиться от своих политических симпатий и антипатий, воспроизводя минувшие судьбы своей родины. Он, видимо, презирал и ненавидел Када и не считал нужным скрывать это. Неудивительно, что его Кад производит впечатление грубо намалеванной фигуры. Неудивительно, что и Пушкин, с его беспристрастным, любовным отношением к старине и ее представителям, так глубоко заглянул в душу Пугачева и разглядел под внешностью злодея, обрызганного кровью стольких жертв, и русское добродушие, и русскую веселость, и русский юмор.
Что же такое пушкинский Пугачев?
Это человек во многих отношениях, бесспорно, выдающийся. Если бы он жил не в конце XVIII века, а несколькими столетиями раньше, о нем и об его подвигах сложилось бы в народе множество легенд, которые окружили бы имя самозванца ореолом полумифического обаяния и сказочной мощи. Пушкинский Пугачев — это один из наших старинных богатырей, вроде Васьки Буслаева, привлекавшего к себе народ ‘скорописчатыми ярлыками’, в которых говорилось:
Кто хощет пить и есть из готового,
Валися к Ваське на широкий двор,
Тот пей и ешь готовое,
И носи платье разноцветное.
И по дерзкой отваге, и по широте замыслов, и по непоколебимой уверенности в своих силах пушкинский Пугачев вполне подходил к людям богатырского типа. И поэт подчеркнул это, но он отметил в то же время все комичные черты Пугачева: его простонародную наивность, его невежественные взгляды, его напускную важность. Пушкинский Пугачев представляет соединение богатырского размаха с плутоватостью донского казака, прошедшего огонь и воду, и с повадками разбойника. Не уменьшая крупных размеров Пугачева, Пушкин не делал из него мелодраматического злодея или байроновского героя: он ни на минуту не забывал о тех исторических и бытовых условиях, которые породили Пугачева и пугачевщину. Точка зрения, с какой смотрел Пушкин на Пугачева, видна уже из эпиграфа ко второй главе ‘Капитанской дочки’, взятого из одной старинной песни:
Сторона ль моя, сторонушка,
Сторона незнакомая!
Что не сам ли я на тебя зашел,
Что не добрый ли да меня конь завез:
Завезла меня, доброго молодца,
Прыткость, бодрость молодецкая
И хмелинушка кабацкая.
Так и пушкинского Пугачева вовлекают в мятеж и самозванство не какие-либо политические идеалы, а
Прыткость, бодрость молодецкая
И хмелинушка кабацкая.
‘Прыткость’ и ‘бодрость’ Пугачева дали ему первенствующее положение среди бунтовщиков, а ‘хмелинушка кабацкая’ не уничтожила в нем добрых инстинктов.
Первое же появление Пугачева в ‘Капитанской дочке’ производит сильное, неизгладимое впечатление, является как бы прологом к тем главам, в которых идет речь о пугачевщине. Из мглы и вихря страшного бурана, угрожающего путникам гибелью, впервые вырисовывается перед читателем спокойный и смелый образ оборванного бродяги, будущего самозванца.
Сбившийся с дороги, Пугачев сохранял полное самообладание, несмотря на весь ужас своего положения.
— Дорога-то здесь, — говорит он, — я стою на твердой полосе, да что толку?.. Вишь, какая погода… Лучше здесь остановиться да переждать, авось буран утихнет, да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам.
Авось буран прояснится. На этом авось были основаны все надежды Пугачева. Он прекрасно знал, что буран мог продолжаться целую ночь и что метелями заносятся целые обозы. С расчетом на авось и с худеньким армяком на плечах Пугачев, не теряя присутствия духа, спокойно ожидал окончания снежной бури. Его хладнокровие сразу внушило доверие Гриневу. Оно и понятно. Пугачев был один из тех изумительно выносливых и бесстрашных людей, влиянию которых невольно подчиняются все окружающие, особенно в трудные, опасные минуты, когда речь идет о жизни и смерти. Некоторые из иностранцев, имевшие случай наблюдать спокойное мужество наших солдат, объясняли его фатализмом простых русских людей и тем, что им нечего терять. Пугачев, как и некоторые другие герои ‘Капитанской дочки’, проявляющие неустрашимость, любит жизнь и едва ли имеет о предопределении какое-либо понятие. Его неустрашимость объясняется казацкою натурой, привычкой ко всевозможным невзгодам и опасностям, находчивостью и всем складом его ума и характера. То, что Гринев на зывает ‘хладнок ровием вожатого’, было одним из проявлений ‘прыткости и бодрости молодецкой’. Эта ‘бодрость’ вытекала у Пугачева не из безучастного, полусонного отношения к жизни, а из уверенности в своих силах и в своей находчивости. Пугачев умел находить дорогу по звездам и чутьем угадывал, по дуновению ветра и легкого запаха дыма, где находится человеческое жилье… Его сметливость так же, как и хладнокровие, с первых же слов поражают Гринева — он следует его советам и тем спасает себя от роковой развязки.
Человек, который сохранял полное самообладание во время бурана, в минуту страшной опасности, не мог не выделиться из ряда вон в смутное время политического и социального брожения яицких казаков и приуральских инородцев. К подобному же выводу вы придете и при воспоминании бесподобного по колоритности разговора Пугачева с хозяином умета. В этом воровском разговоре, пересыпанном поговорками, остротами и намеками и в тех немногих иносказательных словах, которыми отвечает Пугачев на вопрос и жалобы содержателя постоялого двора, как нельзя лучше выражается ‘прыткость и бодрость’ Пугачева. О своих скитаниях и неудачах он упоминает без всякого уныния, с юмором и веселостью человека, которого не могут сломить никакие бедствия. С такою же самоуверенностью и простотой, с какими Пугачев кладет конец колебаниям Гринева во время бурана и говорит ямщику: ‘Ну, слава Богу, жило недалеко, сворачивай вправо, да поезжай’, — он дает понять хозяину умета, что казакам не следует унывать и что яицкие бунтовщики еще дадут себя знать правительству:
— Молчи, дядя, будет дождик, будут и грибки, а будут грибки, будет и кузов.
Кто умел разговаривать с простыми людьми так, как разговаривал с ними пушкинский Пугачев, тот не мог не действовать магически на их умы.
Пугачев Пушкина не злодей от природы. Это не человек-зверь, не кровопийца по призванию, а сметливый, дерзкий и предприимчивый плут, умеющий ловить рыбу в мутной воде. В минуты гнева и самозабвения, а также и под пьяную руку, в разгаре грубых животных страстей, пушкинский Пугачев способен на всякую жестокость, но его суровая душа не чужда и добрых побуждений. ‘А сцена казней?’ — скажут нам. Сцена казней нимало не противоречит нашим словам, ибо она отнюдь не свидетельствует о кровожадности Пугачева. Пушкин заставляет Пугачева произнести три смертных приговора. Каждый из них был вызван чувством самосохранения человека, решившегося принять имя императора и обреченного поэтому поддерживать честь и достоинство не принадлежащего ему титула. Заранее и бесповоротно Пугачев осуждает на казнь только одного капитана Миронова как коменданта крепости, непоколебимая верность которого Царице и долгу была им изведана на опыте. Пугачев казнил Ивана Кузмича для того, чтобы терроризировать оренбургские власти и поддержать свой престиж в глазах своей шайки. После ответа, данного Иваном Кузмичем на грозный вопрос самозванца: ‘Как ты смел противиться мне, своему государю?’, — Пугачев рисковал бы собственною головой, если бы помиловал своего благородного обличителя: это помилование было бы равносильно глубоком у самоунижению самозванца. По той же самой при чине Пугачев делается палачом Ивана Игнатьича и Василисы Егоровны: они поставили его в необходимость или уронить себя в глазах толпы, или совершить дело крови. Ивана Игнатьича Пугачев, видимо, не хотел вешать, хотя, без сомнения, знал, что честный поручик оставался до конца верен долгу. ‘Присягай’, — говорит ему Пугачев и отдает приказание казнить Ивана Игнатьича лишь тогда, когда тот называет его всенародно вором и самозванцем. ‘Вешать его’, — говорить Пугачев о Гриневе, не глядя на него. В этом случае он действовал по наговору Швабрина, который, вероятно, представил ему своего соперника самым опасным, непримиримым врагом самозванщины. Пугачев, очевидно, опасался, что ему придется получить от Гринева такой же ответ, какой он уже получил от его начальника и от его товарища. Вообще, жестокость пушкинского Пугачева проявляется только в тех случаях, когда ему приходится прибегать к ней ради спасения собственной шкуры и поддержания дисциплины в нестройных рядах своих приверженцев. О казни коменданта и офицеров Нижнеозерной крепости в ‘Капитанской дочке’ упоминается лишь вскользь, чем она была вызвана и при каких обстоятельствах она была совершена — в романе не говорится. Поэтому она и не объясняет ничего в характере Пугачева. В итоге у читателя складывается такое впечатление, что в разнузданной натуре Пугачева, сохранявшего и в дни своего владычества замашки бродяги и кабацкого завсегдатая, не было и тени кровожадности. Очевидно, на Пушкина оказали большое влияние те хорошие отзывы, которых он наслушался о Пугачеве от старых яицких казаков во время поездки на Урал. Не остались, конечно, без влияния на Пушкина и такие эпизоды, как слезы Пугачева о горе академика Рычкова, сын которого был убит мятежниками в Симбирске, а также христианское, чисто русское настроение Пугачева перед смертью. Готовясь к ней, он, как известно, крестился с эшафота на московские соборы, клал по направлению к ним земные поклоны, на все стороны кланялся народу и, прощаясь с ним, говорил ему: ‘Прости, народ православный, отпусти, в чем я согрубил пред тобою… прости, народ православный!’ Пушкин упоминает об этом в последней главе своей ‘Истории’. Не желая идеализировать Пугачева, Пушкин начал одиннадцатую главу, в которой описывается свидание Гринева с Пугачевым в Берде, эпиграфом из А. Сумарокова:
В ту пору лев был сыт, хоть сроду он свиреп.
‘Зачем пожаловать изволил в мой вертеп?’ —
Спросил он ласково.
Этим эпиграфом Пушкин как бы хотел дать понять читателю, что Пугачев не всегда был таким, каким он является в сценах непринужденного разговора с Гриневым и заступничества за Марью Ивановну. Тем не менее Пушкин не считал Пугачева дурным от природы человеком и относился к нему, подобно Гриневу, с несомненною симпатией.
Это чувствуется в ‘Капитанской дочке’ на каждом шагу. Пугачев поражает Гринева при первой же встрече. ‘Наружность его показалась мне замечательна’, — говорить Гринев: она обличала человека далеко не заурядного, но вовсе не изверга. Пушкин говорит, что черты лица Пугачева, ‘правильные и довольно приятные, не изъявляли ничего свирепого’. По наружности Пугачев был лишь большой хитрец и проныра. Его выразительные, огненные и ястребиные глаза так и бегали и только в минуты раздражения сверкали мрачным, зловещим огнем. Когда Пугачев был в мирном, благодушном настроении, он любил и шутить, и острить, и мог каждого увлечь своим заразительным смехом. ‘Пугачев смотрел на меня пристально, — рассказывает Гринев о своей первой беседе с самозванцем с глазу на глаз, — изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец, он засмеялся, и с такою непритворною веселостью, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная почему’. Эта сцена как нельзя лучше обрисовывает пушкинского Пугачева, с его беспечной веселостью и склонностью к чисто народному юмору. Этот юмор проявляется у него и в разговоре с хозяином умета, и в беседах с Гриневым, и в сцене с Хлопушею и Белобородовым. Пугачев — юморист от природы и годился бы скорее в герои веселой комедии и даже фарса, чем в герои трагедии, и Пушкин это не раз подчеркивает в своем романе.
Особенно примиряющее впечатление производит на читателя чувство благодарности, которое обнаруживает Пугачев в своих отношениях к Гриневу. Кто способен возвыситься до нее и проявлять ее на деле, тот способен на все благородное. Благодарность очень редко встречается в людях, быть может, реже всех других хороших качеств {Эту мысль выразил Тургенев в одном из своих ‘Стихотворений в прозе’ — в ‘Пире у Верховного Существа’.
‘Однажды Верховное Существо вздумало задать великий пир в своих лазоревых чертогах.
Все добродетели были им позваны в гости. Одни добродетели… мужчин он не приглашал… одних только дам.
Собралось их очень много — великих и малых. Малые добродетели были приятнее и любезнее великих, но все казались довольными — и вежливо разговаривали между собою, как приличествует близким родственникам и знакомым.
Но вот Верховное Существо заметило двух прекрасных дам, которые, казалось, вовсе не были знакомы друг с дружкой.
Хозяин взял за руку одну из этих дам и подвел ее к другой.
— Благодетельность, — сказал он, указав на первую.
— Благодарность, — прибавил он, указав на вторую.
Обе добродетели несказанно удивились: с тех пор, как свет стоит, а стоял он давно — они встречались в первый раз’.}. Она свойственна, по преимуществу, простым и непосредственным натурам, не испорченным ложным образованием. Помня заячий тулуп и чарку вина, полученные когда-то на постоялом дворе от Петра Андреича, Пугачев оказывает ему целый ряд услуг: освобождает его от виселицы, отпускает его из плена, наделяет его подарками, выручает из беды его невесту и пропускает мимо ушей разные выходки Савельича, который при всех называет его сообщников злодеями (в сцене на площади), величает так в рассеянности самого Пугачева (в сцене у виселицы) и колет ему глаза ‘пожалованием’ заячьего тулупа. Замечательна при этом еще одна благородная и, по преимуществу, простонародная черта в характере Пугачева: сохраняя неизменную признательность относительно Гринева, он не придает никакого значения тому, что сам спас его почти от неминуемой гибели во время бурана, и смотрит на подаренную ему вещь, не как на должное вознаграждение за оказанную услугу, а как на щедрый дар, обязывавший его к благодарности. ‘Век не забуду ваших милостей’, — говорил он Гриневу, провожая его в дорогу после бурана. И он сдержал свое слово, отблагодарив сторицею молодого человека за его ‘добродетель’. Оказывая ему пощаду и выражая ему свое расположение, Пугачев прекрасно знал, что имеет дело с дворянином и офицером, который стоял и будет стоять в рядах его врагов, но он умел понять искренность Гринева и возвышенность тех побуждений, которые им руководили, и нимало не охладел к нему после того, как Гринев, в откровенном разговоре с глазу на глаз, отказался признать его Петром III и не только не согласился служить ему, но прямо заявил, что до конца сохранит верность раз данной присяге. ‘Так и быть, — говорит Пугачев, выслушав юношу, — казнить так казнить, миловать так миловать. Ступай себе на все четыре стороны и делай, что хочешь’. Мелочная обидчивость и мстительность чужды широкой натуре Пугачева. В этом отношении он составляет полную противоположность своему ‘енералу’ Белобородову и походит на своего другого сподвижника, Хлопушу. Он охотно прощал тех, кто хитрил с ним и обманывал его, если убеждался, что они поступали так в видах самосохранения или с доброю целью. Так, он весьма благодушно отнесся к скрытности Гринева, не предупредившего его в Берде, что Марья Ивановна была дочерью капитана Миронова. Увидя в толпе, при отъезде из Белогорской крепости, попадью Акулину Панфиловну, выдавшую Марью Ивановну за свою племянницу, он ограничился тем, что погрозил ей пальцем и значительно подмигнул. Сделавшись самозванцем и временным властелином целого края, пушкинский Пугачев старается поддержать в занятых им крепостях и селениях дисциплину и порядок и приходит в неподдельное негодование, когда узнает о произволе и насилии своих ставленников. Выслушав жалобу Гринева на Швабрина, принуждавшего Марью Ивановну выйти за него замуж, Пугачев в гневе восклицает: ‘Кто из моих людей смеет обижать сироту? Будь он семи пяден во лбу, а от суда моего не уйдет’. ‘Я проучу Швабрина, — говорит он далее. — Он узнает, каково у меня своевольничать и обижать народ. Я его повешу’. И Пугачев, пожалуй, исполнил бы свое намерение, если бы Швабрин не умилостивил его униженными мольбами о прощении.
Вообще вспыльчивый и самовластный Пугачев, лицо которого принимало грозное выражение в минуты гнева и глаза которого наводили тогда на всех ужас, был весьма склонен к великодушным порывам и умел относиться по-человечески к тем, кто обращался с ним искренно и доверчиво, не пресмыкался и не трусил перед ним. Когда Гринев ехал с Пугачевым в Белогорскую крепость выручать Марью Ивановну из рук Швабрина, он с трепетом думал о том, что станется с ней, если самозванец узнает, что она дочь капитана Миронова.
»Холод пробежал по моему телу, и волоса становились дыбом’, — говорит он.
Вдруг Пугачев прервал мои размышления, обратясь ко мне с вопросом:
— О чем, ваше благородие, изволил задуматься?
— Как не задуматься, — отвечал я ему. — Я офицер и дворянин: вчера еще дрался противу тебя, а сегодня еду с тобой в одной кибитке, и счастье всей моей жизни зависит от тебя.
— Что ж? — спросил Пугачев. — Страшно тебе?
Я отвечал, что, быв однажды уже им помилован, я надеялся не только на его пощаду, но даже и на помощь.
— И ты прав, ей-Богу, прав, — сказал самозванец’. Ему, очевидно, льстило, что Гринев смотрел на него не
как на изверга, а как на человека, не лишенного сердца. Ему льстило, может быть, еще и то, что офицер и дворянин, и притом настоящий офицер и дворянин, а не такой негодяй, как Швабрин, говорит с ним, бродягой Емелькой, — Емелькой, которого он видел и знал в годы его скитальческой и бедственной жизни, — как равный с равным. Если бы на месте Пугачева был какой-нибудь Белобородов, он, наверное, придушил бы Гринева, как человека, хорошо знавшего, что мнимый император Петр был не кто иной, как простой казак, шатавшийся некогда по кабакам и уметам. Но Пугачев потому именно и относился столь благодушно к Гриневу и Савельичу, что видел в них своих старых знакомых, напоминавших ему о былом. Очевидно, самозванец не принадлежал к разряду тех выскочек, которые инстинктивно сторонятся от старых друзей, когда оставляют их за собою. Любопытно, что Пугачев, как мы уже заметили, не отделяет в своих симпатиях Савельича от Гринева, несмотря на то что Савельич осыпал его в умете и бранью, и упреками.
— А, старый хрыч! — говорит Пугачев Савельичу в Берде, увидев его бегущим навстречу к кибитке. Опять Бог дал свидеться. Ну, садись на облучок.
Пугачев в глубине души находил весьма естественными и протест Савельича по поводу заячьего тулупа, и все его дальнейшее поведение вплоть до подачи прошения на площади. Савельич с его бескорыстною преданностью своему господину, видимо, вызывал в Пугачеве уважение, хотя к нему и примешивалась некоторая доля насмешливо-презрительного отношения к ворчливому и докучливому дядьке Петра Андреича.
История ничего не может сообщить нам о затаенных намерениях Пугачева, о его надеждах и о тех сокровенных побуждениях, которые им руководили в его преступной деятельности.
— Доселе оружие мое было счастливо, — говорит он Гриневу по пути в Берду. — Дай срок, то ли еще будет, когда поеду на Москву… Как знать? Авось и удастся! Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвой.
Все упования и планы Пугачева были основаны на этом авось. Он не был уверен в том, что ему удастся добраться до Москвы, он знал, что его ребята — воры, что ему должно держать ухо востро и что они, при первой же неудаче, выкупят его шеей свои головы. Но он шел вперед в уверенности, что ему поздно каяться, и в надежде, что и ему, чего доброго, суждено ‘поцарствовать’ над Россией, — поцарствовать, а не царствовать. Пугачев не мечтал о прочном успехе своего дела. Он понимал, что ему нельзя будет долго морочить всю страну и что он должен будет рано или поздно расплатиться тяжелою ценой за все свои преступления. Одна из лучших сцен в ‘Капитанской дочке’ — это сцена пугачевской попойки в Белогорской крепости. В этой сцене Пугачев и его ‘енералы’ поют известную разбойничью песню: ‘Не шуми, мати, зеленая дубравушка’ — песню, взирающую на виселицу, как неизбежную развязку ‘доброго молодца’, который долго воровал и ‘разбой держал’, наконец был пойман и очутился на допросе лицом к лицу перед ‘грозным судьей’, ‘надежею православным царем’. ‘Невозможно рассказать, — говорит Гринев — какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам, и без того выразительным, — все потрясало меня каким-то пиитическим ужасом’. Такой же ‘пиитический ужас’ охватывает и читателя, когда он доходит до сцены, о которой мы говорим. Она производит истинно трагическое впечатление — впечатление зловещего похоронного звона, предрешающего участь Пугачева и напоминающего ему в минуты торжества и веселья о неизбежном конце.
Смотря на Гришку Отрепьева и на его мимолетное владычество, как на свой идеал, Пугачев нимало не смущался тем, что Лжедмитрия выбросили из окна, зарезали, сожгли, зарядили его пеплом пушку и выпалили из нее. Когда Гринев напоминает ему о том, Пугачев рассказывает ‘с каким-то диким вдохновением’ калмыцкую сказку об орле и вороне. Смысл этой сказки сводится к тому, что лучше раз напиться живой крови, чем триста лет питаться падалью. Пушкинский Пугачев — поэт в душе и облекает свою заветную мысль в поэтические формы. Он хочет сказать Гриневу своею сказкой-притчей, что лучше хоть недолго пожить в свое удовольствие, ни в чем себе не отказывая и повелевая другими, чем влачить в течение многих лет безвестную и трудовую жизнь, исполненную всевозможных лишений’. Лишь бы хоть ‘раз напиться живой кровью’, думал Пугачев, ‘а там, что Бог даст’.
Такова, вероятно, была и в действительности этика Пугачева. Пушкин угадал ее своим гениальным чутьем великого психолога и поэта. Такова этика и всех людей пугачевского типа, как видно хотя бы из ‘Записок из мертвого дома’, автору которых неоднократно приходилось наблюдать ее проявление между ссыльно-каторжными.
В ‘Капитанской дочке’ нет исторических рассуждений. Пушкин не говорит в ней ни о причинах быстрого успеха Пугачева в начале мятежа, ни о причинах, вызвавших падение самозванца. Но эти причины выясняются из романа сами собой. Могла ли устоять против бунтовщика Белогорская крепость, с ее старенькими инвалидами, с ее казаками, враждебно настроенными против правительства, и со всею ее бестолочью патриархально-бабьего управления Василисы Егоровны? Белогорская крепость, строго говоря, не была взята Пугачевым: она отдалась ему почти без всякого сопротивления. То же самое было и со всеми другими ‘фортециями’ Оренбургского края. Разгадка пугачевских побед, по крайней мере, в начале мятежа, заключается прежде всего в том, что он не встретил, да и не мог встретить, ниоткуда серьезного отпора, а между тем недостатка в горючем материале не было, что видно и из разговора Пугачева с хозяином умета и из тех сжатых, но веских указаний на политическое настроение белогорских казаков, которые разбросаны в романе в разных местах. Мы расстаемся с Пугачевым в ‘Капитанской дочке’ в то время, когда он переходит от победы к победе, и затем встречаемся с ним в последний раз уже тогда, когда он находится на эшафоте, но его печальный конец не поражает нас неожиданностью. Поэт незаметно подготовляет нас к этому концу, ибо в его описании пугачевских триумфов уже заключается целый ряд с первого взгляда мелочных, но важных намеков на неизбежность гибели Пугачева. В рядах противников мятежа мы видим людей высокого нравственного закала (Ивана Кузмича, Ивана Игнатьича, Гринева и т. д.). Пугачев же и его приверженцы живут обманом, грабежами и сами не верят в себя и в свое дело. Откровенный разговор Пугачева с Гриневым в кибитке, во время поездки в Белогорскую крепость, отношения самозванца к господам ‘енералам’, сцена попойки, во время которой Пугачев и его сподвижники поют: ‘Не шуми, мати зеленая дубровушка’, — все это наводит вас на мысль, что Пугачев недолго будет гулять на свободе и что его голова рано или поздно очутится на плахе. Да и как мог воцариться над Россией тот человек, которого честные и смелые люди, вроде капитана Миронова и неразлучного с ним поручика, в глаза называли вором и самозванцем? Как мог воцариться над Россией безвестный бродяга, с которым какой-нибудь Савельич невольно обращался, как с равным себе, невольно же называя, в его присутствии, пугачевцев мошенниками? Прошение, поданное Савельичем Пугачеву, о разграбленном барском добре, заканчивается такими словами: ‘еще заячий тулупчик, пожалованный твоей милости на постоялом дворе, 15 рублей’. Это сочетание слов: пожалованный и твоей милости поистине бесподобно и представляет яркий образчик пушкинского юмора и тонкой пушкинской психологии. Савельич хотел быть с Пугачевым в высшей степени почтительным. Он обращался к нему как к законному государю и тем не менее невольно заговорил с ним таким тоном, каким можно было говорить разве только с разбойником. Он не только напомнил ему о заячьем тулупе, но и дал понять словом пожалованный, что Пугачев остается в его глазах все тем же пьяницей оголтелым, каким был во время встречи на постоялом дворе. А как хорошо очерчена Пушкиным та невольная дань уважения, которую оказывает Пугачев Гриневу, как дворянину и офицеру, полушутя, полусерьезно называя его вашим благородием!

* * *

Прекрасно обрисованы в ‘Капитанской дочке’, наряду с Пугачевым, и его два ‘енерала’ — Хлопуша и Белобо-родов. Особенно удался Пушкину Хлопуша. Он появляется в ‘Капитанской дочке’ всего в одной сцене, да и то мельком, всего с несколькими словами, но тот, кто прочтет роман Пушкина, никогда не забудет ее. Хлопуша — тип древнерусского разбойника-богатыря, имевшего своего рода рыцарские взгляды на свою профессию.
— Конечно, — говорит Хлопуша Белобородову, — и я грешен, и эта рука повинна в пролитой христианской крови. Но я губил супротивника, а не гостя, на вольном перепутье да в темном лесу, не дома, сидя за печью, кистенем и обухом, а не бабьим наговором.
В этом ответе сказывается весь Хлопуша, с его суровою и дикою храбростью, с его отвращением к коварству, наушничеству и к изворотам и с его своеобразными понятиями о разбойничьем благородстве. Пушкинский Хлопуша ужасен. Он залит кровью своих жертв, но в нем есть, бесспорно, и светлые стороны, которые его столь выгодно отличают от умного, но низкого, лукавого и мелочно-злобного Белобородова. Хлопу-ша — один из тех крупных разбойников, страшные подвиги которых переходили в народе из уст в уста в течение многих поколений и воспевались в наших разбойничьих песнях.
Хлопуша, как и Пугачев, предчувствует неизбежность для себя роковой развязки: он плохо верит в конечное торжество самозванца, и если связал с ним свою судьбу, то единственно потому, что думает подобно Пугачеву: ‘Чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой крови, а там, что Бог даст!’
— Я тебе дам, рваные ноздри! — отвечает Хлопуша Белобородову на его ворчанье. — Погоди! придет и твое время: Бог даст, и ты щипцов понюхаешь.
Вот как рассказывают пугачевские ‘енералы’ в присутствии своего атамана! Одна эта сцена объясняет лучше всяких рассуждений, почему Пугачев не мог достигнуть даже того, чего достиг его кумир Гришка Отрепьев {Хлопуша и Белобородов, как известно, не вымышленные, а исторические лица, и Пушкин неоднократно упоминает о них в своей ‘Истории’, как о ближайших сообщниках и помощниках Пугачева. В третьей главе он говорит: ‘Отставной артиллерийский капрал Белобородов пользовался полною доверенностью самозванца. Он вместе с Падуровым заведовал письменными делами у безграмотного Пугачева и ввел строгий порядок и повиновение в шайках бунтовщиков. Разбойник Хлопуша из-под кнута, клейменный рукой палача, с ноздрями, вырванными до хрящей, был один из любимцев Пугачева. Стыдясь своего безобразия, он носил на лице сетку или закрывался рукавом, как будто защищаясь от мороза. Вот какие люди колебали государством!’ В одном месте Пушкин называет Хлопушу сметливым, а в другом славным каторжником.}.

* * *

Швабрин считается обыкновенно неудавшимся Пушкину лицом. Князь Одоевский отказывался понимать его, Белинский называл его мелодраматическим героем. А между тем Швабрин, и как тип, и как характер, обрисован в ‘Капитанской дочке’ с таким же изумительным мастерством, как Гриневы, Мироновы, Пугачев и т. д. Это в полном смысле слова живой человек, и все недоразумения по поводу его объясняются исключительно тем, что Пушкин, следуя усвоенному им в ‘Капитанской дочке’ лаконизму изложения, не подсказывает читателю, какими побуждениями руководствуется Швабрин в некоторых случаях своей жизни. Обязанность критики заключается в том, чтобы выяснить эти побуждения и тем самым положить конец неправильному, но, к сожалению, весьма распространенному у нас взгляду на Швабрина.
Между мелодраматическими героями и Швабриным нет ничего общего. Если причислить к ним Швабрина, то его нужно будет отнести к категории так называемых злодеев. Такого мнения, очевидно, был и Белинский. Но разве Швабрин похож на традиционных злодеев западноевропейской сцены, которые дышат преступлениями и наяву и во сне грезят о том, чтобы кого-нибудь отравить, задушить, погубить и т. д. Швабрин не та или другая ходячая страсть, не тот или другой ходячий порок, а сложный характер и существо в полном смысле слова живое, носящее к тому же черты той эпохи, которая воспроизведена в ‘Капитанской дочке’.
Швабрин молод, ‘хорошей фамилии и имеет состояние’. Он говорит по-французски, знаком с французскою литературой и, по-видимому, получил, по своему времени, недурное образование. Он называет Тредиаковского своим учителем и, обладая литературными вкусом и некоторою литературною подготовкой, подсмеивается над его любовными куплетами. Он служил в гвардии, в Белогорскую же крепость попал за пять лет до появления в ней Гринева. Его перевели сюда за убийство какого-то офицера на дуэли. Швабрин ничего не говорит о своих религиозных, философских и политических воззрениях, но о них можно судить по его поступкам и некоторым намекам, разбросанным в романе. Швабрин принадлежал, очевидно, к нашим вольнодумцам прошлого столетия, которые, под влиянием Вольтера, французских энциклопедистов и общего духа времени, усвоили себе отрицательное отношение к Церкви и ко всему русскому, смотрели на требование долга и нравственности, как на предрассудки, и вообще придерживались грубо материалистических воззрений. ‘Он и в Господа Бога не верует’, — с ужасом говорит про Швабрина Василиса Егоровна (в четвертой главе), и уже это одно не могло не оттолкнуть от него Марьи Ивановны, которой он делал предложение за год до приезда Гринева в Белогорскую крепость.
‘Швабрин был очень неглуп, — говорит Гринев — разговор его был остер и занимателен’. Имея общительный характер и привыкнув в Петербурге вращаться в большом свете, он крайне тяготился пребыванием в той глуши, куда его закинула судьба, свысока посматривал на людей, которыми был окружен, и неподдельно обрадовался приезду Гринева, ибо думал найти в нем сколько-нибудь подходящего собеседника и товарища. Он с первого же раза обворожил неопытного юношу своею живостью, своим умением говорить и представлять других в карикатурном виде. Гринев лишь впоследствии понял, что под веселостью Швабрина скрывалось недоброе чувство. Швабрин не щадил даже таких безобидных людей, как старики Мироновы и Иван Игнатьич. Из этого, однако, не следует, что он был истинно наблюдателен и хорошо знал человеческое сердце. Он был насмешлив, и только. Ум Швабрина был неглубокий, поверхностный ум, лишенный той тонкости и глубины, без которых не может быть ни дальновидности, ни верной оценки своих и чужих действий и намерений. Правда, Швабрин был хитер, пронырлив и интересен как собеседник, но если бы с ним встретился Печорин, он смело мог бы сказать о его уме то, что говорит в ‘Княжне Мери’ об уме Грушницкого: Швабрин, как и Грушницкий, был ‘довольно остер’, его выдумки и остроты бывали часто забавны, но никогда не бывали метки и злы, даже в тех случаях, когда их порождала самая неподдельная злость, он никого не мог убить одним словом, ибо не знал людей и их слабых струн, занимаясь целую жизнь одним собой. Швабрин мог сочинить, будто Иван Игнатьич находится в связи с Василисой Егоровной и будто Марья Ивановна торгует своими ласками, но он, несмотря на все свое коварство, не умел пользоваться людьми, как орудиями своих целей, не умел подчинять их своему влиянию несмотря на то, что страстно желал этого, он не умел даже искусно носить надетую на себя личину и быть в глазах других тем, чем хотел казаться. Вот почему он и попадал постоянно в раскидываемые им для других сети и никого не ввел в заблуждение относительно своей особы, кроме неопытного и доверчивого Петра Андреича. Не только Марья Ивановна, но даже Василиса Егоровна и Иван Игнатьич нимало не сомневались в том, что Швабрин дурной человек. Швабрин чувствовал это и мстил им злоречием. Об отношениях его к Пугачеву можно сказать то самое, что говорит Пушкин о Шванвиче: ‘Он имел малодушие пристать к самозванцу и глупость служить ему со всем усердием’. Это тоже дает не особенно выгодное понятие о дальновидности и проницательности Швабрина.
Швабрин принадлежал к той же категории людей, к которой принадлежат шекспировский Яго и Рашлей Вальтера Скотта (из романа ‘Роб Рой’). Он плавает мельче их, но он так же бездушен и безнравствен, как они. Сильно развитое самолюбие, страшная мстительность, привычка ходить окольными путями и совершенная неразборчивость в средствах составляют главные черты его характера. Он живо чувствовал горечь каждой нанесенной ему обиды и не прощал своих врагов. Иногда он надевал на себя маску великодушия и искренности для того, чтобы усыпить их бдительность, но он никогда не мог примириться с теми, кого раз намечал в свои жертвы. Двоедушие и притворство ни на минуту не покидали Швабрина. После дуэли с Гриневым он приходит к нему, просит у него извинения и сознается, что сам кругом был виноват, но в то же время пишет старому Гриневу письмо, в котором, конечно, не пощадил ни Петра Андреевича, ни Марьи Ивановны, и если бы не пугачевский приступ, достиг бы своей цели — перевода молодого Гринева из Белогорской крепости в какую-нибудь другую ‘фортецию’. Добиваясь руки Марьи Ивановны, Швабрин чернит молодую девушку, чтобы уронить ее в глазах Гринева и, таким образом, отвлечь их друг от друга. Он и в этом случае остался верен самому себе. Излюбленными средствами его интриг были ложь, клевета, наушничество и доносы. Он прибегал к ним в сношениях и с Пугачевым, и со стариком Гриневым, и в Следственной комиссии.
Нервный, назойливый, юркий, беспокойный и насмешливый Швабрин, совершенно чуждый искренности и доброты, не мог не иметь столкновений с близкими ему людьми. О первой его, петербургской дуэли в ‘Капитанской дочке’ не сообщается никаких подробностей, зато нам прекрасно известно, при каких обстоятельствах произошла дуэль из-за Марьи Ивановны. Швабрин не был бреттером печоринского типа. Он не искал опасностей и боялся их. Правда, он не прочь был разыграть роль храбреца, но только тогда, если этого можно было достигнуть, не ставя на карту своей жизни. Это видно из его столкновения с Гриневым. Издеваясь в присутствии Гринева над Марьей Ивановной, Швабрин, очевидно, не думал, что его молодой товарищ, которого он считал мальчишкой, примет так близко к сердцу его слова и ответит ему резким оскорблением. Швабрин вызывает Гринева на дуэль, увлекаемый минутною вспышкой и давно назревшим в нем чувством зависти и ненависти. Сделав вызов Гриневу, они не ищут секундантов. ‘Зачем нам они?’ — говорит он Гриневу, узнав об его разговоре с Иваном Игнатьичем, наотрез отказавшимся ‘быть свидетелем поединка’.
‘И без них обойдемся’. Дело в том, что Швабрин был искуснее Гринева в фехтовании, смо т рел на него как на неопасного противника и, вызывая его на дуэль, был уверен, что играет наверняка. Готовясь покончить с Гриневым, Швабрин вовсе не намерен был биться с ним по-рыцарски и уж, конечно, заранее готовился не упустить случая нанести ему предательский удар (ведь не побрезгал же он сделать это в то время, когда Гринев услышал свое имя, произнесенное Савельичем, и оглянулся назад). Вот разгадка, почему Швабрин не искал секундантов. Они только мешали бы ему.
Швабрин был трус. В этом нет никакого сомнения. Он боялся смерти и неспособен был жертвовать жизнью во имя долга и чести. ‘Как ты думаешь, чем это все кончится?’ — спрашивает его Гринев после первого совещания у Ивана Игнатьича по поводу Пугачева.
— Бог, знает, — отвечал Швабрин — посмотрим. Важного, покамест, еще ничего не вижу. Если же…
Тут он задумался и в рассеянии стал насвистывать французскую арию.
‘Если же’ Швабрина значило, что он ни в каком случае не намерен идти на виселицу и что он перейдет на сторону Пугачева, если самозванец действительно так силен, как говорит. Мысль об измене явилась у Швабрина при первом же намеке на опасность и окончательно созрела к тому времени, когда пугачевцы показались около Белогорской крепости. Он не последовал за капитаном Мироновым, Иваном Игнатьичем и Гриневым, когда те бросились на вылазку, а примкнул к казакам, передавшимся Пугачеву. Все это можно было бы объяснить политическою беспринципностью Швабрина и тою легкостью, с которой он привык играть присягой, как неверующий человек. Последующее поведение Швабрина показывает, однако, что, изменяя императрице, он действовал, главным образом, под влиянием трусости. Когда Пугачев приезжает в Белогорскую крепость вместе с Гриневым, Швабрин, заметив, что самозванец недоволен им, дрожит, бледнеет и положительно теряет присутствие духа. Когда Пугачев узнает, что Марья Ивановна не жена Швабрина и грозно говорит ему: ‘И ты смел меня обманывать! Знаешь ли, бездельник, чего ты достоин?’ — Швабрин падает на колени и тем вымаливает себе прощение. В Следственной комиссии, когда Швабрину не грозит немедленная кровавая расправа и когда он уже свыкся с положением уличенного преступника, у него хватает духа давать свои показания против Гринева ‘смелым голосом’: Гринева ему нечего было бояться. Как держал себя Швабрин перед судьями в первое время? Надо думать, что он валялся и в их ногах. Очень может быть, что он униженно просил бы прощения и у Гринева во время дуэли, если б серьезно опасался за свою жизнь.
Любил ли Швабрин Марью Ивановну? Да, насколько могут любить себялюбивые и низкие люди. Как человек неглупый, он не мог не понять и не оценить ее высоких нравственных достоинств. Он знал, что Марья Ивановна будет образцовою женой, что она скрасит жизнь того, кого изберет своим мужем, и ему, как человеку самолюбивому, было бы приятно подчинить чудную девушку своему влиянию. Когда его предложение не было принято и когда он заметил, что Марья Ивановна предпочитает ему Гринева, он счел себя глубоко оскорбленным. С того времени к чувству любви у него примешивается затаенное чувство ненависти и мести, и это выражается в той клевете, которую он вздумал распространять про нее. Понося Марью Ивановну перед Гриневым, Швабрин не только действовал своим орудием против зарождавшейся привязанности молодых людей, но и мстил отвергнувшей его девушке, вражду злословием охлаждая.
Сделавшись комендантом Белогорской крепости, Швабрин пытается принудить Марью Ивановну угрозами выйти за него замуж. Это ему не удается. Князь Одоевский недоумевал, почему Швабрин не воспользовался теми минутами, когда Марья Ивановна была в его власти, то есть почему он не удовлетворил своей страсти путем насилия или не заставил отца Герасима перевенчать его с бедною сиротой против ее воли. Да потому, что Швабрин не Пугачев и не Хлопуша: в его отношениях к Марье Ивановне грубая чувственность не играла большой роли. К тому же Швабрин не был человеком, у которого кровь может отуманить разум. Он знал, наконец, что Марья Ивановна не из тех девушек, которых можно силой выдать замуж и что отец Герасим не согласился бы совершить таинство брака над дочерью своего старого друга вопреки ее желанию. Швабрину хотелось, чтобы Марья Ивановна сделалась его женой, а не наложницей, ибо он все-таки продолжал ее любить, ревновать и страдал при мысли о том, что она относится к нему с отвращением. Стараясь победить ее упорство, он пускал в ход те средства, которые наиболее соответствовали его характеру: застращиванье доносом, всяческие притеснения и угрозы и, вообще своего рода нравственные и физические пытки.
Клевеща на Гринева перед Следственною комиссией, Швабрин ни слова не говорит о Марье Ивановне. Почему это? Отвечая на этот вопрос, Гринев замечает: ‘Оттого ли, что самолюбие его страдало при мысли о той, которая отвергла его с презрением, оттого ли, что в сердце его таилась искра того же чувства, которое меня заставляло молчать, — как бы то ни было, имя дочери Белогорского коменданта не было произнесено в присутствии комиссии!’ Слова Гринева прекрасно разъясняют, какие побуждения руководили в данном случае Швабриным. Он чувствовал всю горечь обиды, заключавшейся в отказе Марьи Ивановны быть его женой, он испытывал муки ревности и зависть к своему сопернику, но он все-таки продолжал любить Марью Ивановну, чувствовал себя перед нею виноватым и не хотел впутать ее в политическую уголовщину, подвергнув всем последствиям близкого знакомства с суровою фемидой времен Шишковского. Любовь к Марье Ивановне даже на Швабрина действовала облагораживающим образом. Можно, впрочем, допустить еще и другую разгадку поведения Швабрина в Следственной комиссии относительно дочери капитана Миронова, — разгадку, которую упускает из виду Петр Андреевич Гринев, всегда несколько идеализировавший своего соперника и врага. Швабрину было просто невыгодно привлекать к делу Марью Ивановну, ибо она могла показать многое не в его пользу и легко разоблачить его ложь и клевету, Швабрин, конечно, твердо помнил это на очной ставке с Гриневым.
Итак, что же такое Швабрин? Это не мелодраматический злодей, это живой, остроумный, неглупый, самолюбивый, завистливый, мстительный, хитрый, низкий и трусливый, глубоко испорченный эгоист, насмешливый и наглый с теми, кого он не боится, подобострастно угодливый с теми, кто внушает ему страх. Подобно Шванвичу, он всегда готов был предпочесть позорную жизнь честной смерти. Под влиянием злобы и чувства самосохранения он способен на всякую низость. По поводу его измены верноподданническому и служебному долгу можно сказать то, что говорит Екатерина II о Гриневе: ‘Он пристал к самозванцу не из невежества и легковерия, но как безнравственный и вредный негодяй’. Для Швабрина нет ничего святого, и он ни перед чем не останавливался для достижения своих целей. В дополнении к тринадцатой главе ‘Капитанской дочки’ говорится, что Швабрин не дозволил разграбить дом Гриневых, ‘сохраняя в самом своем унижении невольное отвращение от бесчестного корыстолюбия’. Оно и понятно. Швабрин получил барское и до известной степени утонченное воспитание, поэтому многое из того, что казалось весьма естественным какому-нибудь полудикарю из беглых каторжников, внушало ему чувство брезгливости. Это не значит, однако, чтобы он был выше Пугачева или Хло-пуши. В нравственном отношении он стоит неизмеримо ниже их. У него не было тех светлых сторон, которые были у них, и если он гнушался некоторыми из их подвигов, то лишь потому, что был цивилизованнее и изнеженнее их. Они бросались на врагов, как львы и тигры, и с бою брали добычу, он же подкрадывался к своим жертвам, как лисица, и, как змея, жалил их в то время, когда они всего меньше этого ожидали. Он с брезгливостью относился к грабежам и разбоям, но он, не задумываясь, наносил своим недругам предательские удары и с легким сердцем пустил бы их по миру при помощи подлогов и всяких неправд, если б ему захотелось овладеть их богатствами. Швабрин не был ни Ричардом III, ни Францем Моором, но он был бы совершенно подходящим человеком для свиты Цезаря Борджиа. У него не могло быть ни друзей, ни беззаветных привязанностей, ибо он искренно любил только самого себя и был совершенно неспособен к самопожертвованию. Он не был извергом по призванию, но он не умел сильно любить и умел сильно ненавидеть. Пушкин неспроста наделил Швабрина некрасивым лицом: как человек, склонный властвовать над другими и, вероятно, далеко неравнодушный к впечатлению, которое он производил на женщин, Швабрин, нужно думать, проклинал свою злосчастную внешность, перенес благодаря ей немало уколов для своего самолюбия и уж, конечно, не прощал тех, кто угадывал по его лицу его душу.
В Швабрине нет ничего русского: все русское вытравлено в нем его воспитанием, но он был все-таки русский выродок — тип, который мог возникнуть только на русской почве под влиянием ХVIII века и его особенностей. Презирая веру своих дедов и отцов, Швабрин презирал вместе с тем понятия о чести и долге, которыми руководятся оба Гриневы. Отечество, присяга и т. д. — все это для Швабрина слова, лишенные всякого смысла. Швабрин, как бытовое явление, принадлежит к тому же самому типу, к какому относится фонвизинская карикатура на наших юных западников ХVIII столетия — Иванушка в ‘Бригадире’. Швабрин умнее Иванушки, к тому же в нем нет ни одной комичной черты. Иванушка может возбуждать только смех и презрение, Швабрин же совсем не годится в герои веселой комедии. Тем не менее он все-таки имеет много общего с бригадирским сынком, как порождение одного и того же духа времени.
У Швабрина есть черты, общие с Рашлеем, одним из главных героев романа Вальтера Скотта ‘Роб Рой’. Говоря об этом романе, Пушкин, по словам Смирновой (Записки. I. 167), воскликнул: ‘А Рашлей, что за тип!’ Очень может быть, что Рашлей дал Пушкину толчок к созданию Швабрина. На эту мысль наводят, между прочим, дуэль Рашлея с Францисом Осбальдистоном и его отношения к мисс Вернон. В этой дуэли и в этих отношениях есть кое-что общее с дуэлью Швабрина с Гриневым и с его отношениями к Марье Ивановне. Из этого, однако, не следует, чтобы Швабрин был копией с Рашлея, хотя они оба составляют разновидности одного и того же типа. Швабрин был создан Пушкиным вполне самостоятельно и столь же мало похож на двойника Рашлея, как Роб Рой на Пугачева.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Екатерина II. — Андрей Карлович Рейнсдорп. — Иван Иванович Зурин. — Вахмистр.

Нам не раз приходилось слышать, что Пушкин сильно польстил Екатерине II в ‘Капитанской дочке’ и что он оттенил только светлые стороны ее характера. Из этого делалось заключение о художественной неискренности великого поэта и об его склонности стушевывать недостатки сильных мира сего.
Нужно ли доказывать, что пылкий, благородный и смелый Пушкин был совершенно чужд каких бы то ни было недостойных побуждений, что, воспроизводя нашу старину, он следовал единственно указаниям своего гения?
Екатерина II обрисована в ‘Капитанской дочке’ немногими, но дивными штрихами. Пушкин был далек от мысли обнажить перед нами всю душу знаменитой государыни: это не входило, да и не могло войти в программу ‘Капитанской дочки’. Пушкин хотел только показать, какое впечатление производила Екатерина II на современников, стоявших от нее на приличном отдалении, чем она хотела казаться и чем она действительно бывала в лучшие минуты своей жизни, когда она имела возможность выказывать во всем блеске и свой возвышенный ум, и свою проницательность, и свой такт, и всю прелесть своего обращения, столь обаятельно действовавшего на тех, кого Императрица хотела подчинить своему влиянию.
В обеих сценах с Марьей Ивановной Екатерина II привлекает своим царственным величием, своею отзывчивостью к чужому горю, своею царственною щедростью и своею доступностью. Она бесподобно разыгрывает роль Гаруна-аль-Рашида Царского Села и доброго гения дочери капитана Миронова. Наружность Екатерины, общий тон ее разговора и все внешние приемы ее воспроизведены Пушкиным с удивительною пластичностью и с безукоризненною историческою правдой. Но он при этом не упустил из виду и суровых, жестких, мужских черт характера императрицы. Говоря это, мы имеем в виду следующее место из XIV главы ‘Капитанской дочки’:
‘Все в неизвестной даме невольно привлекало сердце и внушало доверенность. Марья Ивановна вынула из кармана сложенную бумагу и подала ее незнакомой своей покровительнице, которая стала читать ее про себя.
Сначала она читала с видом внимательным и благосклонным, но вдруг лицо ее переменилось, — и Марья Ивановна, следовавшая глазами за всеми ее движениями, испугалась строгому выражению этого лица, за минуту столь приятному и спокойному.
— Вы просите за Гринева? — сказала дама с холодным видом. — Императрица не может его простить. Он пристал к самозванцу не из невежества и легковерия, но как безнравственный и вредный негодяй’.
Вот как заговорила Екатерина II с бедною сиротой, как только заподозрила в юноше, за которого просила Марья Ивановна, своего врага! А между тем она понимала, что этот юноша близок и дорог ни в чем невиновной девушке. Пушкин хотел дать понять, что Екатерина II была прежде всего государственным человеком и тонким политиком и что бывали случаи, когда ее обаятельная наружность могла наводить ужас и отчаяние и когда ее речь принимала грубый и резкий оттенок.
Каким контрастом с только что приведенными словами Екатерины II звучат те слова, с которыми она обращается к Марье Ивановне во дворце! ‘Я рада, что могла сдержать данное вам слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха. Вот письмо, которое потрудитесь сами отвести к вашему будущему свекру’. Вся эта аффектация изысканной вежливости не лишенная высокомерного и покровительственного тона, бесподобно дополняет мастерски набросанный Пушкиным образ гениальной государыни, и вы чувствуете, что она, эта самая умная и холодная женщина, за час до того так безжалостно оборвавшая Марью Ивановну, должна была говорить с нею этим самым языком, когда убедилась, что Гринев не нарушил данной им присяги.
Те немногие строки, которые посвятил Пушкин Екатерине II, дают о ней такое ясное представление, какое вы едва ли вынесете из больших монографий, посвященных ей, ее жизни и деятельности. Эти строки поистине можно назвать нерукотворным памятником, воздвигнутым Екатерине II великим поэтом Русской земли.

* * *

Оренбургский губернатор Андрей Карлович Рейнсдорп — один из тех немцев, которых так много появилось в России со временем Петра Великого и особенно Анны Иоанновны. Пушкин, как историк пугачевского бунта, относился к Рейнсдорпу весьма неблагосклонно и, как мы уже имели случай говорить, возлагал на него нравственную ответственность за то, что мятеж не был подавлен в самом начале.
‘Все немцы, находившиеся в средних чинах, — читаем в примечаниях к ‘Истории пугачевского бунта’, — сделали честно свое дело: Михельсон, Муфель, Меллин, Диц, Деморин, Дуве etc, etc. Но все те, которые были в бригадирских и генеральских, действовали слабо, без усердия: Рейнсдорп, Брант, Кар, Фрейман, Корф, Валленштерн, Билов, Декалонг etc, etc’.
Несмотря на такое мнение о Рейнсдорпе, Пушкин отнесся к нему в ‘Капитанской дочке’ без всякого предубеждения и вывел в его лице чрезвычайно типичного немца, представляющего, в качестве носителя и проводника западноевропейской цивилизации на восточной окраине России, безподобный контраст с Бопре. Рейнсдорп — совершенная противоположность беспутному французу. Расчетливый и даже скуповатый, невозмутимо спокойный, добродушный, самодовольный, исполнительный, точный и несколько педантичный, пушкинский Рейнсдорп может быть назван олицетворением немецкой умеренности и аккуратности. Он действует во время мятежа ‘слабо и без усердия’ не потому, что нерадиво относится в своим обязанностям, а потому, что чужд всякой инициативы и неспособен возвыситься до уровня выпавшей на его долю задачи. В то время, когда весь край претерпевает все ужасы восстания, Рейнсдорп продолжает вести свой методический образ жизни — ухаживать за своими яблонями, с утра до вечера курить свою пенковую трубочку и разрешать все свои недоумения книжными рассуждениями о наступательных и оборонительных действиях, о значении коммуникации с главным стратегическим пунктом и т. д. Не только Пугачев, но даже светопреставление не могло бы вывести Рейнсдорпа из его всегда ровного состояния духа. Он не умеет волноваться и создал себе нравственный комфорт, которого никто не мог поколебать. Он до такой степени втянулся в свою раз заведенную жизнь, что у него и военные советы принимали форму обыкновенного чаепития. Даже новые вести о пугачевских казнях и пугачевских успехах не могут отвлечь Рейнсдорпа от его всегдашних занятий и раз усвоенных привычек. Слушая рассказ о взятии Белогорской крепости, он продолжает срезывать сухие ветви с плодовых деревьев, а узнав о страшной смерти Ивана Кузмича, его жены и Ивана Игнатьича, простодушно замечает: ‘Бедный Миронов! жаль его: хороший был офицер, и мадам Миронов была добрая дама, и какая майстерица грибы солить!’ Героизм доблестных защитников Белогорской крепости и их трагическая кончина, а также трагическая кончина Василисы Егоровны, видимо, мало поразили Рейнсдорпа и уж, во всяком случае, не рассеяли его обычной флегмы. Ему было, конечно, жаль Мироновых, но он тут же вспомнил о соленых грибах Василисы Егоровны, которыми она, вероятно, всегда снабжала его, как доброго начальника и старого холостяка, не имевшего возможности обзаводиться на зиму собственными припасами. Все сцены, в которых является Рейнсдорп, насквозь проникнуты тонким юмором, особенно сцена военного совета. На этом совете Рейнсдорп от начала до конца остается верен себе, он угощает гг. чиновников чаем, затем, ясно и пространно, как и подобает добросовестному немцу, излагает обстоятельства дела и, наконец, ставит вопрос: ‘Как действовать против мятежников: наступательно или оборонительно?’ Смелое мнение Гринева он выслушивает с улыбкой, предложение о ‘подкупательных движениях’ Рейнсдорп, не сразу раскусивший соль остроты коллежского советника, встречает добродушным смехом и, наконец, отобрав голоса, произносит свою прелестную по колоритности речь о системе борьбы с Пугачевым. Приступая к произнесению речи, Рейнсдорп прежде всего вытряхивает пепел из трубки, потом, закончив вступление, набивает трубку, объявляя же свое решение, выпускает вместе с глубоким вздохом густую струю табачного дыма. Эта сцена дает ясное понятие о Рейнсдорпе. Он был на своем месте, когда все обстояло благополучно, но он совершенно не годился в тех случаях, когда требовались решительность, энергия и готовность брать на себя ответственность за смелые предприятия. В качестве начальника края, охваченного мятежом, Рейнсдорп ‘Капитанской дочки’ производит комичное впечатление. Несмотря на то, он все-таки внушает к себе уважение и имеет много привлекательного. Он честен, неглуп, деятелен, трудолюбив, прост в обращении, не способен ни на какую подлость, проникнут сознанием своего служебного долга, как он его понимает. Если бы Рейнсдорп попался в руки Пугачева, то, вероятно, и он умер бы такою же прекрасною смертью, как Иван Кузмич и Иван Игнатьич. ‘Я не мог не сожалеть о слабости почтенного воина, который, наперекор своим убеждениям, решился следовать мнениям людей несведущих и неопытных’, — говорит Гринев, заканчивая описание Оренбургского военного совета, — и Рейнсдорп во многих отношениях действительно почтенный человек. Так на него смотрел и поэт, и это чувствуется в том благодушном юморе, с каким он обрисовывает старого генерала немца, столь хорошо сохранившегося до глубокой старости и умевшего, довольствуясь малым, находить отраду и полное удовлетворение в занятиях садоводством даже в бурные дни пугачевского бунта. Он был вполне подходящим начальником для того края, который защищали такие ‘фортеции’, как Белогорская крепость. Познакомив нас с Рейнсдорпом, поэт тем самым выяснил одну из главных причин, содействовавших успехам самозванца в начале мятежа. Мятеж не мог встретить серьезного отпора там, где все нити управления сосредоточивались в руках такого безобидно-буколического администратора и полководца, каким был Рейнсдорп, сохранивший все свои немецкие вкусы и повадки, несмотря на долговременное пребывание в России, нравы и народная жизнь которой были ему совершенно чужды и мало понятны.
Угадал ли Пушкин в ‘Капитанской дочке’ исторического Рейнсдорпа? За отсутствием точных данных трудно отвечать на этот вопрос с полной уверенностью. Можно сказать только одно: Рейнсдорп, руководивший обстоятельным описанием Оренбургской осады, расставлявший капканы для ловли пугачевцев и посылавший Хлопушу с увещательными грамотами в пугачевскую шайку в полной уверенности, что Хлопуша исполнит свои обещания и останется верен правительству, — мог быть именно таким человеком, каким его представил Пушкин. Во всяком случае, его Рейнсдорп представляет не только прекрасно воспроизведенный тип и характер, но и совершенно правдоподобную историческую гипотезу.

* * *

Рейнсдорп, Петр Андреевич Гринев, капитан Миронов, Иван Игнатьич, Швабрин, казацкий урядник Максимыч и белогорские инвалидные солдаты — все это представители русской армии и русского военного быта XVIII столетия. К этой же группе героев ‘Капитанской дочки’ нужно отнести и Ивана Ивановича Зурина, одного из деятельных усмирителей пугачевского бунта.

* * *

Зурин — чрезвычайно типичное лицо, целиком выхваченное из жизни времен Екатерины П. Он принадлежит отчасти к тем гусарам прежних лет, к тем лихим собутыльникам, которых воспевал поэт-партизан Давыдов, отчасти же к менее поэтичным удальцам вроде гоголевского Ноздрева. Зурин по происхождению, конечно, дворянин и даже столбовой дворянин. Он носит на себе отпечаток барства, хотя и дурного тона, но трудно допустить, чтобы он был богат или обладал мало-мальски хорошим состоянием. По всей вероятности, его имение, если только оно у него было, давало самый скудный доход и находилось в совершенном расстройстве. Зурин существовал, как нужно предположить, жалованьем да разными ‘безгрешными’ доходами с полкового хозяйства, а также игрой в банк и на бильярде. Он — служака до мозга костей своих, но совсем иного пошиба, чем капитан Миронов. Он — лихой наездник и исполнительный офицер, толково управляет своим отрядом, знает свое дело, и хотя не ищет опасностей, но и не прячется он них. Зурин, видимо, нанюхался на своем веку пороху и, не увлекаясь поэзией войны, предпочитает всему на свете легкие кутежи и карты. Он любит и вино, и женщин, но он не пьяница и не ловелас и ничем не способен увлечься до самозабвения. В нем заметно преобладает практическая жилка с оттенком плутовства. Зурин знает счет деньгам и для того, чтобы добыть их, не останавливается даже перед плохо замаскированным шулерством и такими проделками, при помощи которых он получил в Симбирском трактире сто рублей с юного Гринева. О таких людях, как Зурин, говорят обыкновенно, что они — добрые малые и добрые товарищи, это им не мешает превращаться с течением времени в Загорецких и Зарецких (из ‘Евгения Онегина’). Зурин, конечно, был бы не прочь оказать приятелю услугу, если бы она ничего не стоила, но он ни на минуту не задумался бы обыграть лучшего из своих друзей до последней нитки. Зурин не злой человек, а то, что называется, себе на уме. Он в высшей степени циничен, как армейский офицер старого закала, до мозга костей своих втянувшийся в полковую жизнь с ее незатейливыми развлечениями, не помышляющий ни об отставке, ни о сельском отдыхе и не чувствующий никакой потребности обзавестись семьей. Нравственный кодекс Зурина весьма не сложен. Он выясняется из тех советов и наставлений, которые он дает Гриневу при встречах с ним. Вызываясь выучить его играть на бильярде, он говорит: ‘Это необходимо для нашего брата, служивого. В походе, например, придешь в местечко, чем прикажешь заняться? Ведь не все же бить жидов. Поневоле пойдешь в трактир и станешь играть на бильярде, а для того надобно уметь играть’. Уговаривая Гринева пить пунш, Зурин повторяет, что к службе надобно привыкать. ‘А без пуншу что и служба!’ Биллиард, пунш, битье жидов и служба сливаются у Зурина в одно неразрывное целое, и он с чистою совестью обыгрывает, напаивает допьяна и везет к Аринушке семнадцатилетнего юношу, только что покинувшего отчий дом. Вообще совесть Зурина, умевшего так весело рассказывать армейские анекдоты и так быстро сходившегося на ты, была очень покладиста. Выслушав рассказ Петра Андреевича об его отношениях к Марье Ивановне и ко всей семье Мироновых, он хладнокровно говорит: ‘Это, брат, хорошо, одно не хорошо: зачем тебя черт несет жениться? Я, честный офицер, не хочу тебя обманывать, поверь же ты мне, что женитьба блажь. Ну, куда тебе возиться с женой да няньчиться с ребятишками? Эй, плюнь. Послушайся меня. Развяжись ты с капитанскою дочкой… Любовная дурь пройдет сама собой, и все будет ладно’. В характере Зурина не было и тени того рыцарства и романтизма, которые были присущи П. А. Гриневу, поэтому он и не мог понять его. О том, как Зурин усмирял мятеж и расправлялся с бунтовщиками, можно судить по его распоряжению относительно мнимой кумушки Пугачева.
С психологической точки зрения Зурин не представляет особенного интереса и в этом отношении стоит гораздо ниже всех других действующих лиц ‘Капитанской дочки’, о которых мы говорили в этой главе и трех предшествующих главах. Но как историко-бытовой тип, исполненный жизненности и правды, он никогда не утратит своего значения. Белинский был прав, относя Зурина к числу выдающихся, по замыслу и исполнению, героев романа.

* * *

Прекрасным дополнением картины того военного быта, представителем которого является Зурин, служит бесподобная по юмору и выразительности сцена столкновения П. А. Гринева с вахмистром Зурина, задержавшим Петра Андреича и Марью Ивановну как людей, близких Пугачеву, — как ‘бесова кума’ и его ‘хозяюшку’.
‘Через пять минут мы пришли к домику, ярко освещенному. Вахмистр оставил меня при карауле и пошел обо мне доложить. Он тотчас же воротился, объявив мне, что его высокоблагородию некогда меня принять, а что он велел отвести меня в острог, а хозяюшку к себе привести.
— Что это значит? — закричал я в бешенстве. — Да разве он с ума сошел?
— Не могу знать, ваше благородие, — отвечал вахмистр. — Только его высокоблагородие приказал ваше благородие отвести в острог, а ее благородие приказано привести к его высокоблагородию, ваше благородие!’
В этой маленькой сцене перед нами стоит, как живой, усатый и расторопный вахмистр, с его наивно-почтительным ‘не могу знать’ и с его простодушно-официальными речами, которые столь обильно уснащались титулами ‘высокоблагородия’ и ‘благородия’.
Вахмистр Зурина дает ясное понятие о той дисциплине, которая царила в отряде Ивана Ивановича, и о комичных типах, которые она вырабатывала из солдат.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Общие выводы о значении и особенностях ‘Капитанской дочки’. — Ее психология и психологические приемы. — Списывал ли Пушкин с кого-нибудь героев и героинь своего романа? — ‘Капитанская дочка’ отразила в себе русское общество и русский народ времен Екатерины II. — Сравнение ‘Капитанской дочки’ с ‘Евгением Онегиным’ по широте размаха. — Мнение Н. Н. Страхова о ‘бедной действительности’ и ‘умеренном понимании и чувствовании’ действующих лиц ‘капитанской дочки’. — их язык. — ‘капитанская дочка’, как проявление русского национального самосознания. — Отзыв Ю. Н. Говорухи-Отрока. — особенности ‘капитанской дочки’. — слова Шербюлье о художественном идеализме и стиле. — Всемирно-историческое значение ‘Капитанской дочки’.

Теперь нам следует подвести итоги всему прежде сказанному и точнее определить литературное значение и особенности ‘Капитанской дочки’, о которых нам уже приходилось не раз говорить мимоходом.
Представляет ли ‘Капитанская дочка’ большой, исключительный интерес с психологической точки зрения? Мы решаемся поставить и разобрать этот, собственно говоря, лишний вопрос лишь ввиду той сбивчивости понятий, которая господствует в нашей критической литературе и мешает правильной опенке гениальнейших произведений русского искусства. Нет ни малейшего сомнения, что Пушкин дал в ‘Капитанской дочке’ не только неувядаемый образчик художественного воспроизведения русского быта и русских типов, но и выказал себя в ней великим психологом, создав целый ряд характеров, представляющих глубокий общечеловеческий интерес. Взять хотя бы, например, Марью Ивановну. Истолкование всех ее побуждений и разъяснение всех качеств ее ума и сердца могло бы быть предметом отдельного и при том очень поучительного этюда. В Марье Ивановне мы видим целый ряд свойств, редко уживающихся в одном лице: ‘благоразумие’ и ‘чувствительность’, мягкость чисто женственной натуры и твердую, решительную волю, простодушие и прозорливость, здравый, практический смысл и высокие, идеальные стремления, искренность и замкнутость, способность сильно чувствовать и неспособность увлекаться страстями и терять под их влиянием сознание долга. О Корделии, Офелии, Дездемоне и т. д. написано бесчисленное множество статей, подробно же разбирать характер Марьи Ивановны еще никому не приходило в голову, а между тем она не уступает героиням Шекспира ни по изяществу отделки, но по глубине замысла. А Швабрин? Разве он менее интересен для психолога, чем Яго? Разве он также не представляет сочетания самых различных свойств и наклонностей — коварства и общительности, самолюбия и злости, дерзости и трусости, заносчивости и отсутствия истинного чувства достоинства, самомнения и низости, остроумия и недальновидности и т. д., и т. д.? Уяснить себе все изгибы души Марьи Ивановны или Швабрина, этих двух противоположных полюсов пушкинского романа, столь же трудно, как уяснить себе все изгибы души Офелии или Яго. Для того, кто умеет вдумываться в произведения великих поэтов, характеры Марьи Ивановны и Швабрина дают неисчерпаемый материал для размышления и психологических сближений. То же самое, впрочем, можно сказать о характерах всех главных действующих лиц ‘Капитанской дочки’: каждое из них, помимо чисто русских черт, представляет большой интересе просто как характер. Пугачев, со всеми его казацкими свычаями и обычаями был возможен, конечно, только в России, но люди, подобные Пугачеву, встречались и встречаются во все времена и у всех народов. Савельич, наряду с Калебом, никогда не утратит значения, как тип преданного слуги и один из привлекательнейших по трогательному комизму характеров, какие только существуют в литературе. Гринев-отец и Гринев-сын, Иван Кузмич, Иван Игнатьич и Василиса Егоровна — все они чрезвычайно своеобразны и интересны как характеры. Екатериная II ‘Капитанской дочки’ является как бы воплощением просвещенного абсолютизма ХVIII века. Вообще пo сложности, по глубине, по оригинальности и по разработке характеров ‘Капитанская дочка’ принадлежит к числу гениальнейших романов.
Мастерски обрисовывая и освещая самые сложные характеры путем особенно рельефного воспроизведения их основных черт, Пушкин систематически воздерживался в ‘Капитанской дочке’ от столь распространенного ныне многословного анализа каждого душевного движения своих героев и героинь. В ‘Капитанской дочке’ нет и помину о том, если можно так выразиться, психологическом пережевывании, без которого не могут ступить шагу наши новейшие романисты, ничего не оставляющие для воображения читателя и твердо убежденные, что ему нужно объяснять до мельчайших подробностей, что чувствовали и думали те или другие лица при тех или других обстоятельствах. Устраняя из ‘Капитанской дочки’ все ненужные подробности, Пушкин прибегал к психологическому анализу лишь в тех случаях, когда без него никак нельзя было обойтись. Так, например, поэт сравнительно долго останавливался на душевном состоянии Гринева в те минуты, когда Пугачев сначала велел его повесить, а потом возвратил ему свободу. Если бы Пушкин не разъяснил тех ‘смутных чувствований’, благодаря которым Петр Андреич, потрясенный зрелищем казней и переживший в немногие мгновения весь ужас прощания с жизнью, находился в полубессознательном состоянии, нам было бы непонятно, каким образом такой рыцарь чести, как он, мог стоять перед Пугачевым на коленях, не оказывая сопротивления тем, кто принуждал его к этому унижению. По большей же части Пушкин дает лишь беглые указания на душевные настроения героев и героинь романа, но роман от этого не делается неясным и не возбуждает никаких недоумений в человеке, умеющем не только читать, но и понимать читаемое. В конце двенадцатой главы, например, рассказывается очень сжато о прощании Марьи Ивановны, при отъезде из Белогорской крепости, с могилами отца и матери. Какой обильный материал нашел бы в этой сцене для психологического анализа любой из теперешних романистов! Он, наверно, посвятил бы ей несколько страниц, не опустив ни одной подробности. Иначе поступил Пушкин. ‘Марья Ивановна, — вспоминает Гринев, — пошла проститься с могилами своих родителей, похороненных за церковью. Я хотел ее проводить, но она просила оставить ее одну, через несколько минут она воротилась, молча, обливаясь тихими слезами’. Вот и все, что дает нам ‘Капитанская дочка’ об этом эпизоде. Но нужно ли прибавлять что-нибудь для человека, не лишенного воображения, к этим словам? Какой художник, внимательно вчитавшийся в ‘Капитанскую дочку’, если только у него есть неподдельный талант, не поймет и затруднится передать на полотне то глубокое, но чуждое отчаяния и соединенное с покорностью воле Божией горе, которое чувствовала, прощаясь с прахом родителей, Марья Ивановна, уже пережившая страшное нравственное потрясение во время болезни, немедленно вслед за гибелью Ивана Кузмича и Василисы Егоровны? ‘Тихие слезы’ Марьи Ивановны как нельзя лучше характеризуют ее душевное настроение в то время, когда она прощалась с дорогими для нее могилами, а ее просьба оставить ее одну, когда она идет в последний раз поклониться праху родителей, прекрасно обрисовывает правдивую и стыдливую душу Марьи Ивановны, инстинктивно чуждавшуюся всего показного и стеснявшуюся обнаруживать святая святых своей души даже пред любимым человеком. Две строчки ‘Капитанской дочки’, посвященные прощанию Марьи Ивановны с могилами Ивана Кузмича и Василисы Егоровны, не имеют ничего общего с психологическим анализом: в них нет, по-видимому, ничего, кроме беглого рассказа или, лучше сказать, упоминания о том, как Марья Ивановна отправилась на кладбище и вернулась оттуда, но эти две строчки, которые каждый романист-психолог последнего покроя счел бы долгом заменить, по крайней мере, двумя страницами, дают о Марье Ивановне такое ясное понятие, какого не дала бы о ней целая глава, наполненная подробнейшим описанием того, как она склонила колени перед прахом отца и матери, как она молилась за своих родителей, как она прощалась с ними, что она думала, чувствовала и вспоминала при этом, как она оправляла дорогие для нее могилы, как она крестилась, бросая на них последний взгляд и уходя с кладбища. Приведем еще один пример с целью показать, как старательно избегал Пушкин всякого психологического размазывания и как быстро он вел свое повествование, ничего не терявшее, однако, при этом в ясности и полноте. В двенадцатой главе мы расстаемся со Швабриным в то время, когда он управляет по поручению Пугачева Белогорскою крепостью, в последней же главе мы встречаемся с ним уже тогда, когда он находится в казанской тюрьме. Что пережил Швабрин, когда попал в руки правительства, и как он вел себя на первых допросах, об этом в романе не говорится, хотя каждый из теперешних романистов психологов счел бы за сущую ересь не показать всего этого в целом ряде сцен и картин. Пушкин ограничился всего несколькими строчками воспоминаний Гринева: ‘Я с живостью оборотился к дверям, ожидая появления своего обвинителя. Через несколько минут загремели цепи, двери отворились, и вошел Швабрин. Я изумился его перемене. Он был ужасно худ и бледен. Волосы его, недавно черные, как смоль, совершенно поседели, длинная борода была всклокочена’. Пушкин ничего не прибавил к этим словам, да к ним и не нужно было ничего прибавлять, ибо они дают полное понятие о том ужасе и отчаянии, которые овладели Швабриным, когда он попал в тюрьму, о том трепете, с которым он помышлял о неизбежной расплате за измену, о том угнетающем и гибельном влиянии, которое имели на него тюрьма и следствие. Кто из читателей, помнящих, как Швабрин валялся в ногах у Пугачева и как охотно он прибегал, для достижения своих целей, ко лжи, клевете, доносам и наушничеству, не догадается без всяких разъяснений, что Швабрин держал себя самым недостойным и унизительным образом перед своими судьями, ничем не брезгал для того, чтобы возбудить в них жалость к своему положению, всячески старался выгородить себя и приплетал к делу о мятеже всех мало-мальски причастных к нему, а иногда даже и совершенно невиновных людей, с целью заслужить благосклонность суда безпощадною готовностью раскрыть все тайны своих бывших сообщников?

* * *

С кого списывал Пушкин действующих лиц ‘Капитанской, дочки’? Покойный Семевский, ездивший в Михайловское и Тригорское с целью собрать на месте сохранившиеся у тамошних старожилов предания о подневольном пребывании Пушкина в деревне, дал разгадку имен, придуманных поэтом для жены отца Герасима и для главной героини романа, дочери капитана Миронова. Марья Ивановна Осипова, дочь Прасковьи Александровны Осиповой, владелицы Тригорского той поры, когда его посещал Пушкин, сообщила Семевскому, между прочим, вот что: ‘Жила у нас ключница Акулина Панфиловна, ворчунья ужасная. Бывало, беседуем мы до поздней ночи, Пушкину и захочется яблок. Вот и пойдем мы просить Акулину Панфиловну принести моченых яблок, а та и разворчится. Пушкин раз и говорит ей шутя: ‘Акулина Панфиловна, полноте, не сердитесь! Завтра же вас произведу в попадьи’. И точно, под именем ее, чуть ли не в ‘Капитанской дочке’, он вывел попадью. А в мою честь, если хотите знать, названа сама героиня романа’ (‘С.Петербургские ведомости’. 1866. No 139). Из этого, конечно, не следует, что капитанская дочка была списана с Марьи Ивановны Осиповой, а жена отца Герасима с тригорской ключницы. Пушкин наделил их знакомыми именами — и только, самые же типы и характеры явились у него плодом самостоятельного творчества и не имели ничего общего не только с фотографией, но и с портретами. Пушкин никогда не сталкивался близко с теми общественными слоями, к которым принадлежали Иван Кузмич, Василиса Егоровна, Иван Игнатьич, Марья Ивановна и т. д. Нет никаких указаний и на то, чтобы он знавал слугу, подобного Савельичу. Всех этих лиц он создал по мимолетным наблюдениям и едва уловимым, здесь и тут схваченным, чертам. Кое-какие данные для создания Мироновых и других обитателей Белогорской крепости он мог подметить и собрать при объезде Оренбургских крепостей, тем не менее, и они были, прежде всего, художественными вымыслами, исполненными необыкновенной жизненности и поражающими гениальною способностью великого поэта угадывать людей и творить почти из ничего. Подобно тому, как Пушкин создал Пугачева и Рейнсдорпа, не имея под рукой никаких точно определенных данных для воспроизведения их нравственного облика, подобно тому, как он угадал этих людей своим гениальным художественным чутьем, — так же точно он угадал и создал всех других героев ‘Капитанской дочки’ вместе с породившими их бытом и жизнью. Процесс творчества составлял его тайну, и никому, конечно, не удастся проследить его во всех подробностях. Дальше кое-каких догадок в этом случае некуда идти. Придя, на основании изучения памятников пугачевского бунта, к тому выводу, что Пугачев был, прежде всего, плут, казак прямой, Пушкин не мог не пользоваться теми наблюдениями и впечатлениями, которые он вынес из знакомства с казаками и которые породили, между прочим, несколько стихотворений 1829 года (‘Был и я среди донцов’, ‘Дон’ и ‘Делибаш’), индивидуальные же черты Пугачева были угаданы поэтом по самым сбивчивым указаниям современников мятежа и по некоторым преданиям о нем. Очень может быть, что Савельич был задуман первоначально под обаянием Калеба Вальтера Скотта, но Савельич вышел у Пушкина не русским Калебом, а совершенно оригинальным типом слуги, который мог зародиться и сложиться только в России, среди условий русского быта второй половины ХVIII века. Столь же своеобразен Савельич и в психологическом отношении, как характер. Между Калебом и Савельичем так же мало общего, как между Санчо Панса и Сганарелем, слугой мольеровского Дон-Жуана. Нет сомнения, что при создании Рейнсдорпа Пушкин имел в виду тех немцев, которых ему приходилось встречать на своем веку. Но основные черты характера Рейнсдорпа и весь его душевный склад, и внешний облик были все-таки плодом самостоятельного творчества, основанного на изучении служебных действий и распоряжений оренбургского губернатора.
Умаляя значение своего громадного дарования, Гоголь писал в ‘Авторской исповеди’: ‘Я никогда ничего не создавал в воображении и не имел этого свойства. У меня только то и выходило хорошо, что взято было мной из действительности, из данных мне известных. Угадывать человека я мог только тогда, когда мне представлялись самые мельчайшие подробности его внешности. Я никогда не писал портрета в смысле простой копии. Я создавал портрет, но создавал его вследствие соображения, а не воображения. Чем более вещей принимал я в соображение, тем у меня верней выходило создание. Мне нужно было знать гораздо больше, сравнительно со всяким другим писателем, потому, что стоило мне несколько подробностей пропустить, не принять в соображение, и ложь у меня выступала ярче, нежели у кого другого. Этого я никак не мог объяснить никому, а потому и никогда почти не получал таких писем, каких я желал. Все только удивлялись, как мог я требовать таких мелочей и пустяков, тогда как имею такое воображение, которое может само творить и производить. Но воображение мое до сих пор не подарило меня ни одним замечательным характером и не создало ни одной такой вещи, которую где-нибудь подметил мой взгляд в натуре’. Гоголь был, конечно, не прав к самому себе, у него была несомненная способность творить самостоятельно, ибо он отнюдь не всегда был портретистом и создавал такие типы и характеры, которые имели очень мало общего с более или менее знакомыми ему людьми. Что же касается до Пушкина, то о его творчестве можно сказать совершенно обратное тому, что говорил Гоголь о себе. В ‘Капитанской дочке’, как и во всех своих главных произведениях, Пушкин обнаружил изумительную способность ‘создавать в воображении’ и угадывать действительность. Пушкин не только не копировал в ‘Капитанской дочке’ действительности как фотограф, но и не создавал портретов. Поэт был в ‘Капитанской дочке’ портретистом в строгом смысле слова лишь при воссоздании Екатерины II. Пушкин творил, говоря языком Гоголя, не столько ‘вследствие соображения’, сколько ‘вследствие воображения’. Ему не нужно было большого запаса наблюдений, фактов и ‘документов человеческой жизни’ для того, чтобы создавать образы, исполненные жизни и правдоподобия, а иногда при этом и духовной красоты. Он не стоял в зависимости от знания всех частностей действительной жизни: он постигал ее сущность художественным чутьем, озаряя жизнь и тайники души человеческой светом своего гения. Все главные герои и героини ‘Капитанской дочки’ были прежде всего чудными грезами мощного воображения, устремленного к воссозданию пугачевского бунта, а также людей и нравов России семидесятых годов ХVIII века и тех типов и характеров, которые мы находим в романе.

* * *

В ‘Капитанской дочке’ более или менее отразилась вся или почти вся Россия времен Екатерины П. Белинский уподоблял этот роман ‘Онегину’ в прозе, ибо в ‘Онегине’ поэт пытался изобразить всю Россию времен Императора Николая I. Но по широте размаха и полноте картин ‘Капитанская дочка’ стоит несравненно выше ‘Евгения Онегина’. В ‘Капитанской дочке’ мы находим типы всех слоев русского общества и русского народа, чего никак нельзя сказать о ‘Евгении Онегине’. Народ в ‘Евгении Онегине’ почти совершенно отсутствует. Его представительницей является лишь Татьянина няня, о типах же, которые можно было бы противопоставить Пугачеву, Хлопуше, Белобородову, Савельичу, Палашке и Максимычу, в ‘Онегине’ нет и помина. В нем нет также героев и героинь, бытовое значение которых было бы равносильно значению капитана Миронова, Ивана Игнатьича и Василисы Егоровны. Двор также не имеет в ‘Онегине’ своих представителей, вследствие чего и в этом отношении преимущество оказывается на стороне ‘Капитанской дочки’. Из иностранных выходцев ‘Евгений Онегин’ нам дает лишь француза Трике, тогда как в ‘Капитанской дочке’ мы имеем Бопре и Рейнсдорпа, то есть и иностранца-учителя, и иностранца-администратора. Инородцев-кочевников, о которых ‘Капитанская дочка’ дает весьма ясное понятие, совершенно нет в ‘Онегине’. Но в нем едва ли можно найти много таких сторон русской жизни, которые не отразились в ‘Капитанской дочке’. Семье Лариных можно противопоставить семью Гриневых, героям своего времени Онегину и Ленскому — тоже героев своего времени, Швабрина и Петра Андреича, Татьяне — Марью Ивановну. Вообще ‘Капитанская дочка’ гораздо содержательнее ‘Евгения Онегина’, если их сравнивать с точки зрения живописи русского быта. Русская жизнь, русские типы и русские характеры отчетливее, полнее и разнообразнее отразились в ‘Капитанской дочке, чем в ‘Евгении Онегине’. То же самое придется сказать и при сближении ‘Капитанской дочки’ с ‘Мертвыми душами’. Поэма Гоголя, несмотря на свой объемистый размер, кажется, сравнительно с ‘Капитанскою дочкой’, односторонним и узким произведением, оставляющим в стороне целый ряд таких особенностей и явлений русской жизни, которые воспроизведены в ‘Капитанской дочке’ с совершенною ясностью. Если бы какой-нибудь иностранец спросил, по какому из наших художественных произведений можно составить наиболее верное и полное представление о России, ему нельзя было бы указать ни на что, кроме ‘Капитанской дочки’. Этим определяется ее значение как исторического и бытового романа.
Это значение усиливается еще оттого, что в ‘Капитанской дочке’ нет и тени чего-либо похожего на сатиру и прикрашива-ние. Она принадлежит к гениальнейшим образцам чисто объективного творчества. В ней нет ни скорбного, горького смеха ‘Мертвых душ’, ни веселой, легкой иронии ‘Евгения Онегина’. Мягкий, светлый, добродушный, примиряющий, бодрый и меткий юмор ‘Капитанской дочки’ не карикатурит и не опошляет людей и не делает из них исключительно комичных типов и характеров (исключительно комичных типов и характеров в ‘Капитанской дочке’, по крайней мере, между главными героями и героинями, совсем нет). Юмор ‘Капитанской дочки’ лишь оттеняет основные черты некоторых действующих лиц романа. Поэт пользовался юмором не для того, чтобы осмеять в обидном смысле его героев: его юмор вытекал из любовного отношения к ним, чуждого, однако, всякой сентиментальности и ходульности. Это чисто русский юмор — юмор наших народных пословиц, исполненный здравого смысла, бодрого взгляда на жизнь, беспристрастного и в то же время доверчивого и снисходительного отношения к людям, это юмор П. А. Гринева, дожившего до глубокой старости и сумевшего сохранить, несмотря на все житейские невзгоды и разочарования, веру в лучшие заветы молодости. В этом юморе проявляется склонность и способность подмечать и воссоздавать смешные стороны жизни, но в нем нет ни жесткого, холодного отношения к человеческой природе, ни стремления стушевывать человеческие слабости и давать им искусственное освещение. Юмор ‘Капитанской дочки’ придает некоторым из ее героев особенную привлекательность, раскрывая путем комизма все, что есть в них трогательного и благородного. Благодаря юмору поэта Савельич, капитан Миронов, Василиса Егоровна, Иван Игнатьич и т. д. вызывают наше участие даже в тех сценах, которых нельзя вспомнить без улыбки, а такие сцены встречаются в ‘Капитанской дочке’ чуть не на каждой странице. Пушкин доказал ‘Капитанскою дочкой’, что он мог так же легко исторгать смех, как и слезы, и что у него были все задатки сделаться величайшим из юмористов. Как юморист, он может выдержать какое угодно сравнение. Что может быть комичнее таких сцен, как сцена подачи Савельичем Пугачеву прошения об уплате Гриневу стоимости его вещей, расхищенных ‘злодеями’, или той сцены, в которой Василиса Егоровна творит суд и расправу над провинившимися обитателями крепости в качестве их командирши? Юмор ‘Капитанской дочки’ — юмор высокой пробы и притом вполне самоцветный. Одна из особенностей его состоит в его изяществе и тонкости. Иногда он бывает почти неуловим, а между тем и как бы совершенно скрывается от читателей. В виде примера можно указать хотя бы на объяснение Марьи Ивановны, почему она не согласилась выйти замуж за Швабрина. Это объяснение составляет единственное место, в котором главная героиня романа является, хотя и в пленительном, но все же несколько комичном освещении. Возвышенная и прекрасная природа Марьи Ивановны, всегда углубленной в святое призвание жизни, не поддавалась юмористическому изображению. Юмористическому изображению не поддавалось и царственное величие Екатерины II. Пушкин не пользовался своим юмором и там, где он говорит о Швабрине, ибо видел в нем безусловно отталкивающее лицо и не хотел смягчить темных сторон его характера, чтобы не впасть в психологическую фальшь.

* * *

Существует мнение, что в ‘Капитанской дочке’ отразилась лишь будничная сторона русской жизни и русского быта, лишь серенькая, бедная действительность, лишь умеренное понимание и чувствование. Такого мнения держался, между прочим, Н. Н. Страхов. Нет ничего несправедливее этого взгляда. Отождествлять ‘Капитанскую дочку’ с тем, что Пушкин называл ‘фламандской школы старым вздором’, значить умалять до minimum’a ее колоссальное историко-литературное значение. Разве Марья Иванова, с ее возвышенным душевным строем и с ее возвышенными, истинно христианскими идеалами, — разве Марья Ивановна, насквозь проникнутая сиянием духовной красоты, имеет что-нибудь общее с ‘умеренным пониманием и чувствованием’? Можно ли говорить об ‘умеренном понимании и чувствовании’, когда дело идет о таком характере, которым мог бы плениться даже художник, воспроизводящий столь исключительный эпохи высокого подъема человеческого духа, как первые века христианства, с их идеальными матерями и женами, подвижниками и подвижницами веры и правды? Разве капитан Миронов и Иван Игнатьич, всенародно обличающие Пугачева в самозванстве и безбоязненно приносящие свою жизнь на алтарь любви к царице и к родине, напоминают людей ‘умеренного чувствования и понимания’? Разве напоминают этих людей оба Гриневы, с их преданностью чести и долгу? Разве напоминает этих людей Савельич, с его беззаветною и трогательною любовью к своему молодому барину, к его родителям и невесте? А Пугачев и Хлопуша, эти представители богатырских сторон простого русского человека? Разве их удаль и мощную широкую натуру можно уложить в рамки ‘умеренного понимания и чувствования’? ‘Бедная действительность!’ Счастлива та страна и богато одарен тот народ, который имел или имеет ‘бедную действительность’ ‘Капитанской дочки’. В этом романе воспроизведены, конечно, главным образом лишь немногие закоулки Русской земли, но в этих закоулках мы находим целую галерею лиц, поражающих своими доблестями, своею нравственною чистотой, своею нравственною выдержкой и крупными, исключительными размерами, крупным, исключительным размахом своей натуры. Пугачев и Хлопуша залиты кровью своих жертв, но вы не можете отказать этим людям в признании их хороших, благородных задатков, свидетельствующих о недюжинных характерах и выдающихся дарованиях. Пугачев и Хлопуша, конечно, разбойники, но это такие разбойники, которые, при иных условиях, могли бы сделаться замечательными историческими деятелями, память которых благословлялась бы в потомстве. Правда, и в ‘Капитанской дочке’ есть представители ‘умеренного чувствования и понимания’ и чисто комичные типы. К ним можно отнести Зурина, Акулину Панфиловну, Анну Власьевну, Бопре и т. д., но ведь они не играют большой роли в романе и выведены в нем лишь для того, чтобы рельефнее очертить героев и героинь совсем иной породы и иного закала. Та действительность ‘Капитанской дочки’, которую Страхов называл бедною, исполнена драматизма, борьбы света и мрака и представляет изумительное, но в то же время и правдивое сочетание трагического и комического, грандиозного и мелкого, добра и зла. Общий уровень этой действительности, конечно, не отличается большою культурностью, но мы находим в нем чуть не все градации, соединявшие полу варварство восточной окраины России с просвещением и блеском XVIII века. Действующих лиц ‘Капитанской дочки’ по их образованности можно расположить в последовательном порядке, на низшей ступени которого будет находиться изувеченный башкирец, а на высшей Екатерина П. Образованность прошлого столетия имеет в ‘Капитанской дочке’ своих представителей в лице гениальной Императрицы, Швабрина, Рейнсдорпа, молодого Гринева и т. д.

* * *

Язык действующих лиц ‘Капитанской дочки’ выше всякой похвалы. Каждое из них говорит своим особым языком, вполне соответствующим его характеру, образованию и общественному положению. Отрывочный, сжатый и суровый склад речи старика Гринева, многословные и тревожные тирады Савельича, пословицы, шутки и прибаутки Пугачева, его сказка и его беглые, как бы мельком бросаемые замечания, исполненные то силы, то юмора, то плутовства, короткие и не без труда сколачиваемые фразы совсем неречистого Ивана Кузмича, энергичные и словоохотливые разглагольствования Василисы Егоровны, книжные и невозмутимо-спокойные периоды Рейнсдорпа, саркастический и неискренний тон Швабрина, маскирующегося то напускною серьезностью, то мнимым добродушием и быстро переходящего от холодной вежливости к наглому цинизму, язык Марьи Ивановны, исполненный простоты и своеобразной прелести и т. д., и т. д., — все это по истине бесподобно по жизненности и, если так можно выразиться, колоритности каждого слова. В ‘Капитанской дочке’ нет двух действующих лиц, которые говорили бы одинаковым языком: у каждого есть свои оттенки, хотя Пушкин совсем не гонялся за этнографическою и иною безусловною точностью и вообще воздерживался от приемов прямолинейного реализма (так, например, Рейнсдорп говорит у него ломаным русским языком только в одной, первой сцене, в других сценах читатель должен сам дополнять своим воображением акцент генерала, но это нимало не мешает цельности впечатления, и каждая фраза Рейндорпа и своим духом, и своим построением обличает в нем немца). Как хороши диалоги героев ‘Капитанской дочки’, так хороша и их письменная речь. В стихотворении Петра Андреича так превосходно переданы особенности и дух поэтов ХVIII века, писавших раньше Державина, что лучшей, более художественной пародии, чем ‘Мысль любовну истребляя’, нельзя себе даже и представить. Язык грозного послания Гринева-отца Савельичу, язык, которым написан ответ Савельича, письмо Марьи Ивановны Петру Андреичу, официальные бумаги Рейнсдорпа о появлении самозванца и об исчезновении Гринева из Оренбурга — все это прекрасно обрисовывает и эпоху, и действующих лиц романа, бравшихся за перо. Даже коротенькая записка Зурина к обыгранному им Гриневу очень типична и неспроста вставлена в роман. Мы далеки от намерения указать и определить все оттенки языка действующих лиц ‘Капитанской дочки’: такая задача могла бы быть предметом отдельной и очень интересной статьи. Мы хотели только подчеркнуть изумительную способность Пушкина к объективному творчеству, проявляемому, между прочим, и в языке его героев и героинь. Диалоги и переписка действующих лиц ‘Капитанской дочки’ представляют по языку массу разнообразия и дают наглядное понятие, как говорили русские люди прошлого столетия, начиная с дворца и кончая разбойничьими притонами. В ‘Капитанской дочке’ мы имеем целый ряд великолепных образцов разговорной и письменной речи прошлого столетия, представляющих постепенные переходы от простонародного говора к литературному языку и к языку наиболее образованных слоев общества.
Пушкин был не только великим поэтом, но и замечательным мыслителем. Это было отмечено еще Мицкевичем, который часто встречался с Пушкиным в конце двадцатых годов. В его некрологе Мицкевич писал:
‘Пушкин удивлял слушателей живостью, тонкостью и ясностью ума, обладал громадною памятью, верным суждением, изящнейшим вкусом. Когда он рассуждал о политике иностранной и внутренней, казалось, что говорит поседелый, деловой человек, питающийся ежедневно чтением парламентских прений… Речь его, в которой можно было заметить зародыши будущих его произведений, становилась более и более серьезною. Он любил разбирать великие, религиозные, общественные вопросы, само существование которых было, по-видимому, неизвестно его соотечественникам’ (Сочинения В. Д. Спасовича. П. 265).
Это подтверждается, между прочим, и записками А. О. Смирновой. Сочинения, письма и рукописи Пушкина показывают, каким разнообразием и какою широтой отличались его умственные интересы и с какою глубиной и дальновидностью он обсуждал те великие вопросы, о которых упоминает Мицкевич. Миросозерцание Пушкина вообще и, в частности, его взгляд на Россию и на ее минувшие судьбы отразились и в ‘Капитанской дочке’. В ‘Капитанской дочке’ сказалось то глубокое понимание русской истории, которое было свойственно Пушкину. Как известно, он не был ни западником, ни славянофилом и умел одновременно чтить память Петра Великого и любить допетровскую старину. Опередив свой век, Пушкин опередил и нашу историческую науку. ‘Капитанская дочка’ свидетельствует, что он судил о нашем прошлом и о тех противоположных культурных стихиях, из борьбы которых оно слагалось, с ясностью, беспристрастием и спокойствием истинного мыслителя, стоявшего выше всяких предубеждений. ‘Капитанская дочка’ не только великое художественное произведение, но и великий памятник нашего национального самосознания. Той глубины и трезвости взгляда на русский народ и на русскую старину, которая сквозить между строк ‘Капитанской дочки’, мы не найдем ни у одного из наших историков. Это значение ‘Капитанской дочки’ прекрасно выяснено в книге недавно умершего даровитого критика Ю. Н. Говорухи-Отрока — ‘Тургенев’. Приводим из нее отрывок, посвященный ‘Капитанской дочке’:
‘Петр стал между нами и Древнею Русью. Он заслонил собой свет предания, мерцавший из глубины веков, он указал нам на иной свет, он привел нас и заставил поклониться европейским ‘святым чудесам’, он показал нам путь, по которому мы пошли за обманчивыми, блуждающими огнями европейского прогресса — пошли за ними ‘толпой угрюмою и скоро позабытой’, он создал наших ‘скитальцев’, он возрастил этот ‘тощий плод, до времени созрелый’. Эти-то ‘скитальцы’, ослепленные блеском лика Петра, покорились ему, в нем видели начало нашей истории, начало нашего самосознания. Ослепленные его ликом, они не умели различить черты этого лика, они не поняли, что если в нем наше будущее, то в нем же и, наше прошедшее, что он, гигант, который, по выражению Пушкина, ‘один — целая всемирная история’, все же только одно из звеньев в ходе нашего исторического развития, что и он своею личностью свидетельствует о величии, силе и красоте нашего прошедшего. Не поняли они Петра, который шел в Европу не как робкий ученик, не как варвар, благоговейно прислушивающийся к речам афинского софиста, а как исполин, могущественный и свободный, властною рукой бравший там все, что ему было нужно, не поняли они, что Петр из сближения с Европой вышел самим собой, крепким русским человеком, духовно связанным со своим народом.
Не поняли Петра и те, которые учились по хартиям и летописям сознательно любить Россию. Сквозь сияние его лика они сумели рассмотреть только черты грубые, бросавшиеся в глаза, — черты деспота, ломавшего все на пути. Они видели, что общество страдает тяжкою болезнью, они понимали, что эта болезнь есть болезнь прививки европейской цивилизации, — и, негодуя на болезнь, они перенесли свое негодование и на того, кто сделал прививку. Они отрицали Петра со всем его делом, они думали, что это дело надо было сделать иначе, они отрицали его во имя правды мертвых летописей и хартий. Но отрицать его было невозможно. Он стоял пред ними во весь свой исполинский рост. Он стоял пред ними в своих деяниях, он стоял пред ними уже в незыблемой красоте — в изображениях Пушкина. Нельзя было отрицать его, ибо он властвовал и над ними. И их он согнул своею мощною рукой, и их он заставил преклониться пред ‘святыми чудесами’ Европы. От Петра некуда было уйти: везде, на всех путях их, он их преследовал, как Евгения в ‘Медном всаднике‘:
………………………….
И, озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне,
И во всю ночь безумец бедный,
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.
Они хотели укрыться под сенью Древней Руси, но он, все тот же исполин, преследовал их и там, заслоняя собой от них и эту Древнюю Русь. Они, как герой поэмы Пушкина, были ‘оглушены шумом внутренней тревоги’ — тревоги, произведенной в них Петром, а живой дух Древней Руси, сохранившийся не в хартиях и летописях, а в преемственном предании, не давался им, чуждым этого предания.
Это было положение истинно трагическое.
Трагично было положение наших ‘скитальцев’, любивших родину болезненною любовью, преклонявшихся пред Европой, но одинаково чуждых и своей родине, и Европе, бродивших по свету с опустошенною душой, — не менее трагично было и положение тех, которые хотели научиться любить свою родину. Там, в Европе, были ‘святые чудеса’, пред которыми они преклонялись, — здесь, на родине, для них было тускло и темно в настоящем, а в прошедшем вставали лишь бледные призраки со страниц мертвых летописей и хартий. И только лик Петра, с ‘тайной в нем сокрытой’, один возвышался надо всем, неотразимый и непонятный.
В Пушкине разрешился этот трагизм. Пушкин вышел из этого замкнутого круга еще тогда, когда только нарождались в нашем обществе и ‘скитальцы’, и люди, хотевшие научиться сознательно любить Россию. Он просто ее любил, в его душе жило то преемственное предание, которое сделало для него ясным лик Петра и под живым дуновением которого ожили для поэта бледные образы летописей и хартий, облеклись в плоть и кровь, засветились кротким светом той, своей особой красоты, которой никогда не знала Европа. Из самой глубины Древней Руси глянул на нас образ летописца Пимена и озарил своим кротким светом целую полосу нашей истории. Этот свет не померкнет. Ни свет ‘святых чудес’ Европы, ни ослепительный блеск лика Петрова не затмит его. Это свет особенный, не сливающийся ни с каким другим — свет вечный, немеркнущий.
Озаренная этим светом, стала ясна Пушкину наша прошлая жизнь. Он дал нам хронику семейства Гриневых, и мы почувствовали, что предание не прервалось деяниями Петра, что оно жило и живет в глубине жизни, в народной массе, постоянно просачиваясь оттуда и в другие слои. Мы почувствовали, что и старик Гринев, и его сын, и мать, и комендант Белогорской крепости, и кривой поручик Иван Игнатьич — что все это люди Древней Руси — Руси, озаренной кротким и вечным, немеркнущим светом лампады Пимена. Мы почувствовали, что это люди Древней Руси, несмотря на их напудренные парики и французские шпаги. Мы почувствовали, что где-то притаилась заснувшая до времени, не умершая, а замершая, как бы завороженная волшебным словом Древняя Русь, не дающая активного отпора новым веяниям, но хранящая себя, свой душевный склад, хранящая тот немеркнущий свет, которым она жила и двигалась’ {Николаев Ю. Тургенев: Критический этюд. М., 1894. С. 79—83. (Николаев, как известно, — псевдоним, под которым Ю. Н. Говоруха-Отрок писал в ‘Московских ведомостях’, где и были напечатаны впервые его статьи о Тургеневе.)}.
Дав нам это почувствовать, Пушкин оказал великую услугу развитию нашего национального и культурного самосознания. Изучение и усвоение того глубокого и трезвого взгляда на нашу старину, который лежит в основе ‘Капитанской дочки’, может служить прекрасным противоядием против односторонних суждений о русской истории и скороспелых выводов об особенностях и характере русского народа. В речи профессора Ключевского, о которой мы упоминали в шестой главе, есть такое замечание: ‘Пушкин не мемуарист и не историк, но для историка большая находка, когда между собой и мемуаристом он встречает художника. В этом значение Пушкина для нашей историографии, по крайней мере, главное и ближайшее значение’. Но, во-первых, Пушкин был не только художник, но и историк, а во-вторых, его значение для нашей историографии далеко не исчерпывается тем, на что указывает г. Ключевский. Нашей историографии еще долго придется учиться по ‘Капитанской дочке’, как следует понимать и изображать нашу старину, не увлекаясь никакими предвзятыми мыслями и не поворачиваясь спиной ни к реформе Петра, ни к допетровской России, ни к Западной Европе, ни к коренным началам русской жизни.

* * *

В нашей критике установилось мнение, что ‘Капитанская дочка’ написана в духе реальной школы и что русский литературный реализм ведет именно от нее или, между прочим, от нее свое происхождение. Одни думают, что родоначальником нашего литературного реализма был Гоголь и что Пушкин в ‘Капитанской дочке’, собственно говоря, лишь примкнул к движению, которое было возбуждено автором ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’ и ‘Миргорода’. Другие, напротив того, считают Пушкина, как прозаика, таким же самобытным и гениальным реалистом, как Гоголь, и даже ставят Пушкина в этом отношении выше Гоголя. Несмотря на это различие взглядов на историко-литературное значение пушкинской прозы вообще и ‘Капитанской дочки’ в частности, никто, кажется, за исключением разве одного Гоголя, нимало не сомневался в том, что появление ‘Капитанской дочки’ знаменовало собой переход Пушкина к чистейшему реализму.
Этот взгляд грешит односторонностью и основан на недоразумении. В ‘Капитанской дочке’ Пушкин показал, как нужно изображать русский быт и русскую старину и вообще как нужно описывать действительность, но из этого вовсе не следует, что в ‘Капитанской дочке’ нет и тени литературного идеализма. Она представляет соединение идеализма с реализмом, но такое соединение, в котором идеализм безусловно господствует над реализмом. В этом отношении ‘Капитанская дочка’ напоминает собой величайшие создания всех времен и народов, о которых можно сказать то жe самое, что сказал Гоголь об ее художественной правде, а он сказал, что ‘ее правда не только самая правда, но как бы выше ее’ и что ‘так и быть должно, ибо поэт должен взять нас из нас и нас же возвратить нам в очищенном виде’. Было бы величайшею ошибкой считать великого русского реалиста Гоголя только реалистом, ибо и в нем никогда не умирал и, даже скажем более того, всегда преобладал художник-идеалист. Считать же Пушкина, как автора ‘Капитанской дочки’, прямолинейным реалистом и не замечать в ней господства идеализма значит совершенно не понимать характера лучшего прозаического произведения великого поэта.
И художественные приемы Пушкина, как автора ‘Капитанской дочки’, и общий тон ее повествования, и его отношение к ее героям и героиням, а также и к описываемым в ней событиям — все это доказывает, что она насквозь проникнута идеализмом.
У реалиста на первом плане стоит точное воспроизведение действительности, и притом голой действительности, со всеми ее мелочами и особенностями. Действительность — это пароль и лозунг каждого реалиста и его единственный кумир. Он описывает ее с таким же бесстрастием, с каким описывает натуралист то или другое явление зоологического или ботанического царства. В глазах реалиста грязь и красота имеют одинаковое достоинство. Ему нужна только грубая правда, и для того чтобы удовлетворить ей, он не пренебрегает никакими мелочами, касающимися психологии действующих лиц, их внешнего облика и всей окружающей их обстановки.
Ничего этого читатель не найдет в ‘Капитанской дочке’. Изображая былую жизнь, Пушкин заботился не о том, чтобы воспроизвести ее со всею точностью, а о том, чтобы выпукло передать ее главные черты. Пушкин описывал не то, что было, а то, что могло бы быть. Он не преклонялся перед действительностью: он заботился лишь о правдоподобии характеров, страстей и положений и о согласовании их с духом времени и его нравами. Он не старался скрыть своего я и дал роману такое освещение, в котором это я сказалось весьма определенно, не нарушая формы мемуаров, приданной ‘Капитанской дочке’. Он не терял из виду леса из-за деревьев и сосредоточил все свое внимание лишь на существенном. Все эти особенности ‘Капитанской дочки’ сразу бросаются в глаза и вполне подтверждают нашу мысль, что ‘Капитанская дочка’ принадлежит к созданиям литературного идеализма по преимуществу. Более подробный обзор всех только что перечисленных характерных черт ‘Капитанской дочки’ еще более разъяснит нашу мысль.
Что если бы на тему, избранную в ‘Капитанской дочке’ Пушкиным, стал писать роман какой-нибудь принципиальный реалист? Описывая пугачевщину, он отвел бы первое место ее ужасам, не щадя нервов читателя, он нарисовал бы целый ряд картин, которые приводили бы в содрогание самого невпечатлительного человека. Он разукрасил бы свое повествование потоками крови и приложил бы все усилия, чтобы сделать читателя как бы свидетелем тех зверств и насилий, которыми ознаменовались подвиги грозного самозванца и его сподвижников. Так именно и поступил автор ‘Пугачевцев’ граф Салиас.
А Пушкин?
Пушкин поступил совершенно иначе. В ‘Капитанской дочке’ нет и намека на беспощадное отношение к нервам читателя во имя грубо-правдивого изображения действительности. Пушкин не прикрашивал ее, не разбавлял ее сахарною водицей и ничего не утаил от нас, но он стремился к тому, чтобы раскрыть внутренний смысл описываемых событий и передать сущность, а не все мелочи той житейской драмы, которая воспроизводится в ‘Капитанской дочке’. Он добивался того, чтобы мы могли окинуть общим взглядом, не теряясь в подробностях, всю ту картину мятежа, которую он нам показал. Он хотел и нас сделать причастниками своего поэтического созерцания и потому устранил из ‘Капитанской дочки’ все, что могло нарушить его и выдвинуть на первый план чисто внешние особенности эпохи. Гениально и вполне правдиво описывая пугачевщину, Пушкин не огорошивает вас стонами и криками ее жертв, дымом и копотью пожарищ, зрелищем разлагающихся трупов и т. д. Но он, повторяем, не прикрашивает действительности, а только возводит ее в перл создания, ни на минуту не забывая, что истинно-художественное произведение должно не отталкивать, а привлекать с непреодолимою силой.
Покажем на двух-трех примерах, каким образом Пушкин сумел объединить верность бытовой и исторической правде с идеализмом своего романа.
Описывая ‘жестокий век’ пугачевщины, Пушкин не мог обойтись без таких мрачных картин, как картины пыток, казней и т. д., и Пушкин не прятал их от глаз читателя, но он никогда не упускал из виду, что эти картины важны не сами по себе, а лишь как иллюстрации того склада жизни и тех характеров, которые выводятся в ‘Капитанской дочке’. Потому он останавливался на этих картинах лишь настолько, насколько это было нужно для его основной цели. Взять хотя бы, например, допрос башкирца, пойманного с возмутительными листами Пугачева. Весь этот допрос прекрасно обрисовывает старинный взгляд на пытку и выясняет, как и почему ее практиковали в ХVIII веке с чистой совестью даже такие добряки, как капитан Миронов. В сцене, о которой мы говорим, Пушкин дал в лице старого башкирца превосходное, изумительное по пластичности изображение изувеченной жертвы беспощадной Фемиды ХVIII века, а вместе с тем и приготовлений к кровавой расправе с одним из мятежных инородцев, отлично уживавшейся с буколическими нравами маленькой ‘фортеции’. Но Пушкин не описывает подробностей и ужасов пытки: она отменяется комендантом, когда башкирец раскрывает рот с отрезанным языком и когда капитан Миронов вследствие этого приходит к заключению, что от схваченного бунтовщика все равно ничего нельзя узнать. Тяжелое впечатление, производимое сценой допроса, сглаживается к тому же размышлениями Гринева о контрасте между кротким царствованием Александра I и суровыми нравами пугачевской эпохи, а также и появлением перепуганной Василисы Егоровны со страшною вестью о взятии Нижнеозерной крепости. Картина казни, как и картина, о которой мы только что упоминали, не бьет по нервам, хотя и оставляет неизгладимое впечатление. Она описана у Пушкина с такою живостью, которая не оставляет желать ничего лучшего. Но в этой сцене внимание читателя сосредоточивается не на физических страданиях несчастных жертв Пугачева, а на их нравственном величии. Их смерть поэтому прежде всего поражает своею духовною красотой, а виселица, на которой они погибают, внушает нам такое же чувство благоговения, как и Гриневу (мы разумеем ту чудную сцену из девятой главы, в которой Гринев, покидая Белогорскую крепость, кланяется виселице, на которой кончили жизнь капитан Миронов и Иван Игнатьич).
Какое раздолье для изображения зверских инстинктов и людей-зверей нашел бы в ‘Капитанской дочке’ каждый реалист, который бы вздумал писать ее! Их нет в романе Пушкина. В нем преобладают положительные типы. Семья Мироновых, семья Гриневых, Савельич, Иван Игнатьич — все они нам близки и дороги, ибо в них отражаются привлекательнейшие стороны человеческой природы вообще и русской натуры в частности, величавый и чуждый рисовки героизм, непоколебимое сознание долга, бескорыстная привязанность, истинно христианское смирение, нелицемерная доброта, искренняя религиозность, семейные добродетели и т. д. ‘Капитанская дочка’ — это целая галерея лучших представителей Русской земли и русского народа второй половины прошлого века. Она примиряет с жизнью и с людьми, если вы будете читать ее в минуты душевного разлада и уныния, она подействует на вас успокоительным образом, как действуют рассказы умных, благодушных и много испытавших стариков, сохраняющих до могилы и трезвость взгляда, и веру в идеал. Гений Пушкин разглядел даже в Пугачеве и Хлопуше привлекательные черты. Один Швабрин представляет безусловно отталкивающий характер, но Пушкин и у него нашел проблески благородства (мы намекаем на молчание Швабрина о Марье Ивановне в Следственной комиссии). Из всего этого, однако, вовсе не следует, что автор ‘Капитанской дочки’ смотрел на жизнь и людей сквозь розовые стекла. Он не подкрашивал правды, но он судил о ней не по внешности, а как глубокий мыслитель и великий поэт, видящий дальше и больше простых смертных. ‘Капитанская дочка’ как бы говорит нам: ‘Отрешитесь от мимолетных впечатлений, от узкого эгоизма, от страстей и страстишек, снимите с глаз своих ту повязку, которую они на вас надели, всмотритесь внимательно и спокойно в то, что творится вокруг вас, и вы увидите Бога в истории, познаете сокровенный смысл всех так называемых случайностей и научитесь уважать и любить многих из тех, кого прежде считали достойными лишь ненависти и презрения’. Оптимистическая точка зрения так и сквозит между строк ‘Капитанской дочки’. Она вытекает из величавого, поэтического, спокойного и чисто русского миросозерцания Пушкина и его светлой, мягкой и любящей души. Описывая одну из самых мрачных эпох новейшей русской истории, Пушкин не боялся говорить правды, но он озарил ее сиянием своего поэтического гения и чуткого благородного сердца, и мы, благодаря великому писателю, разглядели во мраке пугачевщины то, чего не открыли бы нам никакие исторические разыскания и что могли открыть только такие знатоки человеческой природы и такие гении, как Пушкин.
Бодрое, примиряющее настроение, которое выносится из чтения ‘Капитанской дочки’, является, между прочим, следствием всего хода описываемых в ней событий, в причудливом сплетении которых чувствуется рука Провидения. Естественно и просто, без всяких натяжек и подтасовок, в силу необходимости в ‘Капитанской дочке’ торжество и успех достаются на долю честных и добрых людей, а низость и злодейство попадают сами в раскинутые ими тенета. Это не значит, конечно, что у Пушкина награждается добродетель и наказывается порок по шаблону старых нравоучительных романов. Марья Ивановна достигает желанной пристани после долгих страданий и тяжких утрат. Капитан Миронов и Иван Игнатьич погибают на виселице, Василису Егоровну убивают пугачевцы. Но как прекрасна мученическая смерть старого коменданта и бедного поручика! Она сократила их жизнь, но увенчала ее ореолом духовной красоты. То же самое можно сказать и о смерти Василисы Егоровны, до конца оставшейся преданною женой своему мужу и всенародно обличавшею Пугачева в самозванстве. Когда старики Мироновы испускали последний вздох, они, конечно, не знали, какая участь ждет их единственную дочь. Они не оставили ей ни богатства, ни связей, они оставили ей только честное имя и были вознаграждены ее счастьем за свои последние страдальческие минуты. ‘Все минет, одна правда останется’, — говорит русская пословица, и ее можно было бы поставить эпиграфом к роману Пушкина на ряду с эпиграфом, который был избран поэтом: ‘Береги честь смолоду’.
Если бы автор ‘Капитанской дочки’ был реалист, он посвятил бы добрую половину ее описанию казацкого быта, башкирских и киргизских нравов и всех чисто внешних особенностей эпохи и края. Он не поскупился бы также на описание наружности и костюмов всех действующих лиц. Иначе поступил Пушкин. В ‘Капитанской дочке’ описательный элемент почти совсем отсутствует. Он вошел в гениальный роман как раз настолько, насколько это было необходимо для того, чтобы воспроизвести дух века, характеры действующих лиц и тот фон, на котором писал поэт свою историческую картину. В ‘Капитанской дочке’ описаний очень немного, и все они отличаются чрезвычайною сжатостью, но она через это ничего не теряет благодаря необыкновенной меткости пушкинского языка, точности его эпитетов, а также благодаря и тому, что диалоги и действия героев и героинь Пушкина до такой степени вводят вас во все изгибы их сердца, что вы, по малейшим намекам поэта, и даже без всяких указаний с его стороны, можете живо представить себе и наружность, и все внешние особенности того или другого лица. Подтвердим несколькими, взятыми на выдержку, примерами все сказанное. В ‘Капитанской дочке’ ни единым словом не описывается наружность молодого Гринева, но у кого из нас, при его имени, не является в воображении образ статного, рослого юноши со смелым, открытым и добрым лицом, носящим отпечаток барского, привольного воспитания и свежих, нерастраченных сил? Пушкин ничего не говорит о том, каков был с виду Савельич, но у художника, который вздумал бы написать его, вряд ли явились бы на этот счет какие-нибудь сомнения, ибо Савельича нельзя себе представить иначе, как худым, несколько сутуловатым и подвижным стариком, с длинным, плохо выбритым, благодушным лицом, которому постоянное беспокойство о ‘барском дитяти’ и частое брюзжание придавало какой-то комично-угрюмый оттенок. Много ли сообщает Пушкин о наружности Пугачева? А между тем его Пугачев как живой стоит перед нами. То же самое можно сказать и о чете Мироновых, и о старых Гриневых, и о Швабрине, и о Марье Ивановне и о Хлопуше, и об Екатерине II, и обо всех других героях и героинях романа вплоть до Палашки и хозяина умета. Те немногие строки, которые Пушкин посвятил наружности действующих лиц своего романа, могут служить образцами того, как нужно описывать, не теряясь в мелочах, не раздробляя внимание читателя на частности и всецело сосредоточивая его на самых существенных особенностях внешнего облика того или другого лица, — на таких особенностях, в которых проявляется его душа. Вспомните хотя бы портрет Екатерины II из последней главы. ‘Ей казалось лет сорок. Лицо ее, полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую’… ‘Все в неизвестной даме привлекало сердце и внушало доверенность… Сначала она читала с видом внимательным и благосклонным, но вдруг лицо ее переменилось, и Марья Ивановна… испугалась строгому выражению этого лица, за минуту столь приятному и спокойному’… Трудно представить себе, что-нибудь прекраснее пластичнее и в то же время проще этих строк. Пушкин почти не описывает лица знаменитой Императрицы, он говорит только о впечатлении, которое оно производило на окружающих, но он сумел передать это впечатление с такою жизненностью, что читателю кажется, будто он сам испытал его и видел когда-то Екатерину Великую. Более или менее подробно Пушкин говорит только о наружности Пугачева, но и ей он уделил, в общей сложности, всего каких-нибудь десять—пятнадцать строк. Но эти немногие строки стоют чудного, законченного портрета, навеки запечатлевающегося в памяти. Нельзя не изумляться тому искусству, с которым Пушкин делает читателя очевидцем своих героев и героинь, почти ничего, а иногда и буквально ничего не говоря об их наружности.
Немного в ‘Капитанской дочке’ и картин природы. Если их собрать все вместе, то едва ли выйдет одна, разгонисто напечатанная страница. А между тем эти немногие картины природы как нельзя лучше обрисовывают тот край, в котором происходит действие ‘Капитанской дочки’, и, вообще, придают роману то, что называется у французов couleur local. Одна картина бурана чего стоит! Какая точность и выразительность в каждом слове! Эта картина представляет один из гениальнейших и никем не превзойденных образцов силы, сжатости и пластичности языка, соединенной с необычайною простотой. Для того чтобы понять всю прелесть этой картины, нужно сравнить ее с другими, подобными же картинами, например, с картинами вьюги в ‘Хозяине и работнике’ и в ‘Метели’ графа Л. Н. Толстого или в ‘Буране’ С. Т. Аксакова, и только при этом сравнении мы убедимся, с какою легкостью Пушкин достигал пятью-шестью строчками своих описаний того, чего не могли достигнуть другие, и притом очень даровитые писатели, написав целый очерк или рассказ. Такою же сжатостью и пластичностью языка, какою поражает Пушкин в описании бурана, отличаются и другие, бегло, но мастерски набросанные картины природы, изредка попадающиеся в ‘Капитанской дочке’. То же самое можно сказать и обо всех других описаниях: об описаниях костюмов действующих лиц, об общей картине Белогорской крепости и о тех местах романа, где идет речь о внутреннем убранстве комендантского домика и пугачевского ‘дворца’ в Берде, о петергофском саде Императрицы Екатерины II и т. д. Все эти описания занимают по две-три строки, но образы, вызываемые ими, навсегда запечатлеваются в памяти. Как и чем достигал Пушкин этого изумительного умения вызывать в воображении читателя одну картину за другой, будучи столь скупым на слова и тщательно отбрасывая в сторону все мелочи? Это тайна его гения — одна из тех тайн искусства, которые он унес с собой в могилу.
О психологии ‘Капитанской дочки’ и ее психологических приемах мы уже говорили. Заканчивая обзор главных особенностей ее стиля, напомним, что она от начала до конца, за исключением немногих эпизодов, составляет художественный вымысел, изумительный по своему правдоподобию. В ‘Капитанской дочке’ нет исторических памятников, которые в таком изобилии встречаются в исторических романах не только третьестепенных, но и бесспорно очень даровитых писателей. ‘Капитанская дочка’ нигде не превращается в историческое повествование, перемешанное с беллетристикой: она от начала до конца представляет чисто художественное произведение, в котором нельзя найти следов черновой работы и подготовительных трудов поэта.

* * *

Стиль ‘Капитанской дочки’ составляет главное право ее на бессмертие. В двадцатой главе сочинения Шербюлье ‘Искусство и природа’ (‘L’art et la nature’) есть несколько страниц, которые целиком можно применить к гениальному роману Пушкина. Приводим их in extenso:
‘Но что же такое истинный идеализм? Это особая манера восприятия действительного мира, именно наклонность к созерцанию только выдающихся, ярких явлений природы и жизни…
Если верно, что деревья мешают видеть лес, то еще чаще случается, что лес скрывает деревья и какой-нибудь могучий дуб теряется в густой чаще жалких деревьев, годных только на дрова, которые, как бы завидуя его величавости, закрывают его от наших взоров, как ширмой. Природа, кажется, более интересуется мелколесьем, чем крупными деревьями, и идеалист не может ей простить этого. Он обвиняет ее за то, что она не питает никакого уважения к своим лучшим, прекраснейшим творениям, он хотел бы защитить их от ее презрения, ее несправедливости и он требует от искусства, чтоб оно было второй природой, хотя более бедной, но зато лучше устроенной, где бы ни закрывалось то, что достойно созерцания, где ни унижалось бы то, перед чем следует благоговеть, и где свет приберегается для того, что заслуживает яркого освещения.
Реалист упрощает по необходимости и с сожалением, он знает, что природа бесконечна как в малом, так и в великом, что он должен отказаться от мысли воспроизводить ее такой, какой видит его ястребиный глаз и аналитический ум, что он осужден оставлять многое невоспроизведенным, но он всегда боится, что отброшенное им, может быть, и есть самое лучшее, а потому всякая урезка, убавка ему дорого стоит, и он упрекает себя за то, как за какую-то жестокость, как за покушение на чужую жизнь. Идеалист же упрощает намеренно, он воспроизводит только главное, достойное внимания, а всем остальным он жертвует без сожаления, он не только вырубает лесные чащи, но он подравнивает свои любимые деревья, отсекает ненужные побеги, чтобы дать лучшее питание главным ветвям. Хотя он и придерживается правила, что все лишнее вредно, но ему небезызвестно также, что на свете ничто не живет особняком, что полная самостоятельность — самая вздорная химера, что как бы велик ни был человек, он нуждается в малых людях, что все живущее находится в зависимости от окружающей среды и платит ей дань и что во всех искусствах нужны аксессуары, побочные придатки для лучшего уяснения сюжета. Но идеалист бережлив, даже скуп на них боясь, чтоб их не приняли за главное, существенное, он отводит им скромное место и уделяет очень мало света. У реалиста текст утопает в комментариях, идеалист же ограничивается только самыми необходимыми пояснениями, часто одними указаниями, намеками…
Пословица говорит, что для лакеев нет великих людей: они слишком близко стоят к своим господам, видят их при всех обстоятельствах их жизни, и им известны все мелочные черты их личности. Идеалист знает, что ничто так не умаляет большого предмета, как обилие деталей, маловажных признаков, поэтому он включает их очень экономно, подобно аксессуарам, ограничиваясь самым необходимым. Архитектор ли он или скульптор, исторический живописец или пейзажист, поэт или музыкант — он заботливо избегает всего того, что может ослабить сильное впечатление, которое он желает произвести на нас, и, говоря словами нашего великого романиста, ‘он не выставляет все наружу, а старается о том, чтобы мы сами видели все внутри’. Если он все упрощает, сокращает, сжимает уже не в меру, его произведение будет сухо, холодно, мертвенно и своею намеренной бедностью, доведенной до скудости, опечалит наше воображение, если же он умеет управлять своим талантом, его создание производит на нас впечатление, подобно тому, какое производит величавые картины природы, в которых все подробности сливаются в гармонии целого, которые возвышают нас самих, доставляя нам самые благородные, разумные наслаждения, какие мы только можем испытывать. Разумною строгостью, приятною правильностью и мудростью, способствующею нашему счастью, — вот чем веет от истинного искусства, и любовь к нему облагораживает нас, возвышает нас в наших собственных глазах.
Идеализировать — не значит скрашивать вещи, а значит придавать, сообщать им стиль. Иногда он уже есть в них, но это совершенно случайно, милостью неба, потребность сообщить его вещам может чувствовать только существо мыслящее и способное любить свой разум. Стиль, на языке искусства, есть способность подметить общее в частном и обнять целое в его частях, это — стремление к синтезу, обобщающему массу подробностей в какую-нибудь одну, выдающуюся, которая заменяет собой все остальные. У великих художников стиль — это любовь к сокращенному и быстрому способу выражения, пренебрежение мелочами, смелость и свобода понимания и выражения, это — склонность обращаться с природой, как с ровнею, рекомендуя ей предпочитать богатству подробностей и роскоши украшений простоту, которая всегда возвышает предметы. Если реализм освобождает искусство от лжи, от бессмысленных условностей, то идеализм исцеляет его от недуга суетного, ребяческого любопытства. Когда иссякает источник творческого вдохновения, когда вкус к мелочам, к изящным и ценным безделушкам, к суетным украшениям иссушает таланты, когда искусство приходит в упадок — тогда является освободитель, и первое сказанное им слово открывает ‘всем, что он принес с собою нечто такое, что гораздо интереснее, важнее того, что видели в природе их маленькие муравьиные глаза’.
‘Капитанская дочка’ вечно будет служить укором для тех романистов, которые распространяют и поддерживают ‘вкус к мелочам’, к ‘изящным безделушкам’ и к ‘суетным украшениям’ и забывают, что задачи истинного художника заключаются в умении сказать в немногих словах многое и сочетать смелость и широту замысла с экономией слова и подробностей и с простотой описаний и повествования. Гоголь метко сказал, что, сравнительно с ‘Капитанскою дочкой’ все наши повести и романы кажутся приторною размазней. Приторною размазней кажутся, в сравнении с ‘Капитанскою дочкой’, и произведения многих знаменитых западноевропейских романистов. Даже романы Вальтера Скотта (не говорим уже о романах Диккенса, Теккерея, Жорж Санд) поражают своею растянутостью и ненужным многословием, если сопоставить их с ‘Капитанскою дочкой’, и в этом заключается ее всемирно-историческое значение и Пушкина как ее творца. Он написал единственный в своем роде роман — единственный по чувству меры, по законченности, по стилю и по изумительному мастерству обрисовывать типы и характеры в миниатюре и вести повествование, не вводя в него ни одного лишнего слова, ни одной лишней черты.

ПРИМЕЧАНИЯ

Опубликовано впервые: Черняев Н. И. ‘Капитанская дочка’ Пушкина: Ист.-крит. этюд. // Русское обозрение. 1897. No 2—4, 8—12, 1898. No 8.
Публикуется по изданию: Черняев Н. И. ‘Капитанская дочка’ Пушкина: Ист.-крит. этюд. М.: Универc. тип., 1897. 207, III с. (Оттиск из ‘Русского обозрения’).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека