В 1845-м, в том самом году, когда наводнением до половины разрушило город Кременчуг, а Крюков остался невредим, а в Киеве так даже к Братскому монастырю вода поднялася, — так в этом критическом году, в конце марта месяца, выехал я из Москвы по Тульскому, тогда только что открытому шоссе. Ехал я (заметьте, на почтовой перекладной телеге) две недели до Тулы да до Орла неделю, итого три недели. А что я вытерпел в эти три недели, так этого никакое перо не в силах описать. Одно только скажу вам, что я не из описания какого-нибудь туриста, а из собственного опыта знаю, что стоит тарелка щей и ломоть хлеба на почтовой станции. То, будучи практически знаком с комфортом почтовых станций, я, выезжая из Москвы, нагрузил порядочную корзину всяким соленым и копченым добром. И что же! всю эту благодать я должен был бросить на второй станции, то есть в городке Подольске, потому что все это — и даже я сам — окунулося несколько раз в грязной снежной воде. Благоразумие требовало возвратиться в Москву, но поди же ты, толкуй с упрямой головою (между нами будь сказано, я-таки не отстал от своих земляков в этой добродетели, то есть в упрямстве, что мы из вежливости называем силою воли). Итак, от Подольска до Тулы пропутешествовал я на пище святого Антония, от Тулы до Орла — на той же самой пище, потому что город Тула хотя в славится ружьями и гармониками, но колбасною лавкой не может похвалиться, словом, я в Туле, и то с трудом, нашел соленого судака, привезенного с берегов синего Дона, или с берегов Урала, или же с берегов матушки Волги. С таким-то провиантом доехал я до города Орла. Остановился я было в гостинице, тут же около почтовой станции, да на другой день как пересчитал свою казну, так только ахнул! У меня всего-навсе было наличных трехрублевая депозитка да мелочи два четвертака, а из Москвы я взял с собою ровно сто рублей серебром, С такою суммою как не доехать из Москвы до Киева? А вот же случилося так, что я только до Орла доехал, а там, то есть в Орле, и сел, как рак на мели. Я призадумался не на шутку и после сугубых размышлений пошел я искать постоялый двор. Опять горе — Ока и Орлик затопили не только все постоялые дворы, но и большую часть самого города. Возвратился я в свой номер еще грустнее, чем из него вышел, в раздумье сел у окна и смотрю на улицу, а по улице плетется запряженная парою невзрачных лошадок большая крытая телега, а около нее с кнутиком в руке идет небольшого роста пузатенький, с рыжей бородкою, мужичок. ‘А, приятель! — думаю себе, — тебя-то мне и нужно!’ — Я отворил окно и крикнул:
— Эй! мужичок! молодец!
Мужичок остановился, снял шапку и, посмотревши на окна гостиницы, увидел меня и сказал:
— Ты, барин, кличешь?
— Я.
— А что те надоть? — спросил он.
— А вот что. Ты извозчик?
— Вестимо, что извозчик!
— А которой губернии?
— Тутошней губернии, барин. А уезда Митровского. — А не желал бы ты, любезный, на празднике дома побывать? (Это было на шестой неделе великого поста.)
— Как не желать, барин, — вестимо, желаю, да как порожнем пустишься один?
— А хочешь, я тебе седока найду до Глухова?
— Как не хотеть, да мне, пожалуй, хоть и до Москвы.
— Да ты знаешь ли, где Глухов?
— Как не знать? — за Митровским. Мы и в Киеве бывали не раз.
— Много ли же ты возьмешь?
— С пуда, что ли, барин?
— Пожалуй, хоть и с пуда.
— По два с полтинкой, барин!
— Хорошо, согласен, только с тем, чтобы деньги получить в Глухове.
— А задаточку, барин?
— Да там же, в Глухове, и задаточку. Мужичок почесал в затылке и, посмотрев на меня с минуту, спросил:
— Да где же ты их кормить станешь? Как тебя найти?
— Да здесь же, на улице. Вишь, постоялые дворы все залило водою, где кормить станешь?
И, говоря это, он приворотил к забору и начал откладывать лошадок.
Я вышел к нему на улицу, осмотрел телегу. Телега была поместительная, крытая сплошь, вроде еврейской брички.
— Какой же ты товар перевозишь в этой посудине? — спросил я его.
— Да какой товар? Вот теперь хоть и вашу милость повезу, а сюда какую-то барыню привез, из Митровска. К детишкам, что ли, приехала: в училище каком-то али корпусе, говорит. Да уж и злющая же, бог с ней, то и дело дерется с девкой.
— А как думаешь, выедем сегодня али не выедем? Мужичок посмотрел на солнце и сказал:
— Лучше, барин, переночуем.
— Пожалуй, переночуем.
И я от нечего делать пошел шляться по городу.
Проходя мимо табачной лавочки, я увидел между выставленными в окне [товарами] с разными изображениями табачные картузы и гармонику. Я не предвидел большого разнообразия в моем путешествии: дай-ка, мол, я куплю гармонику, буду хоть детей спотешать на постоялых дворах. Купил я гармонику и возвратился на квартиру. А на квартире, отдохнувши после прогулки, я задал себе такой вопрос: а что, если у моего приятеля в Глухове, на которого я надеюся, как на каменную стену, не случится денег, что я тогда стану делать? Правда, у меня в Глухове есть и другой приятель, на которого наверняка можно рассчитывать, потому что он одной фарфоровой глины продает тысяч на сто в продолжение года, так как на него не понадеяться? Но дело в том, что он пан на всю губу, как говорится. У него к обеду иначе выйти нельзя, как во фраке, а это-то мне и не нравилось. Оно и в самом деле смешно, — жить в деревне и наряжаться каждый день, — черт знает что! Хорошо еще, если похороны, или свадьба, или другой какой семейный праздник, а так — это больше ничего, как самое нелепое подражание аглицким лордам.
Итак, по долгом размышлении я написал письмо в Киев и просил, чтоб выслали мне денег в Глухов, а адресовали на имя не того приятеля, что продает фарфоровую глину, а на имя соседа его, ротмистра в отставке такого-то.
Устроивши все, как следует порядочному человеку, я на другой день до восхода солнца погрузился в фургон и благополучно прибыл на постоялый двор, отстоящий от города Орла на двадцать пять верст.
Здесь было бы очень кстати описать со всевозможными подробностями постоялый двор, но так как это tableau de genre описывали уже многие не токмо прозою, но даже и стихами, то я не дерзаю соперничать ни с кем из этих досужих списателей, ни даже с самим гомеровским описанием в стихах постоялого двора, напечатанным, не помню, в каком-то журнале, где и сравнивается это описание с ‘Илиадою’.
В город Кромы мы прибыли ночью и до рассвета выехали, следовательно, о городе Кромах мне тоже нечего сказать, разве только что за тарелку постных щей с меня взяли полтину серебра, собственно за то, что я не поторговался прежде. Вот все, что я могу сказать о городе Кромах.
Солнце уже довольно высоко поднялося, когда я проснулся в своем фургоне. Проснувшись, я высунул голову посмотреть на свет божий и спросить у Ермолая (так звали моего извозчика), далеко ли до постоялого двора.
— А вот спустимся за горку, там и будет постоялый двор.
Я посмотрел вокруг. Думал, что и в самом деле где-нибудь увижу хоть маленькую горку, — ничего не бывало: равнина, однообразная равнина, перерезанная черною полосою почтовой дороги, утыканной кой-где ракитником и пестрыми столбами, именуемыми верстами.
Незавидный, правду сказать, пейзаж, и если принять в соображение мое небыстрое путешествие, то он покажется даже скучным. Что будешь делать? Читать нечего, думать не о чем (в то время я повестей еще не сочинял). Вот я полежу, полежу в фургоне, да и вылезу из него, пройду версту-другую пешком, да и опять в фургон, поиграю на гармонике, а Ермолай попляшет. Он почти не садился на облучок, но постоянно шел себе с кнутиком около лошадок, и когда я наигрывал на гармонике, то он принимался плясать, сначала тихо, потом быстрее и быстрее, а когда приходил в азарт, то, обращался ко мне, почти вскрикивал:
— Почаще, барин! почаще, барин!
Я ему и почаще заиграю, а он почаще пропляшет, а там, глядишь, и постоялый двор.
Так-то мы с Ермолаем коротали и время и дорогу до самой Эсмани (первая станция Черниговской губернии). Не успеешь переехать границу Орловской губернии, как декорация переменилась: вместо ракитника по сторонам дороги красуются высокие развесистые вербы, в первом селе Черниговской губернии уже беленькие хатки, соломой крытые, с дымарями, а не серые бревенчатые избы, костюм, язык, физиономии — совершенно все другое. И вся эта перемена совершается на пространстве двадцати верст. В продолжение одного часа вы уже чувствуете себя как будто в другой атмосфере, по крайней мере, я себя всегда так чувствовал, сколько раз я ни проезжал этой дорогой. Едучи из Киева через Чернигов, хотя и чувствуешь себя по ту сторону Десны уже не в Малороссии, но там все-таки есть хоть небольшая интонация, а между Эсманью и [Глуховым?] совершенно никакой.
Проехавши версты две или три за Эсмань, я увидел вправо, недалеко от дороги, уже не серый бревенчатый, с крепкими воротами, постоялый двор, а белую, под соломенной крышей, между вербами, корчму. Вид этой первой корчмы мне напомнил еще в детстве слышанную мною песню, которая начинается так:
Ой у полi верба,
Пiд вербою корчма.
Засветло можно было бы еще приехать в Глухов, но мне так понравилась эта корчма, что я просил Ермолая остановиться в ней и переночевать, на что он охотно согласился, потому что в корчме, как он говорил, все дешевле, нежели в городе.
Поровнявшись с самой корчмою, мы остановились, и я увидел человека, не обращавшего на нас совершенно никакого внимания. Человек этот одет довольно странно: в серой солдатской шинели, подпоясанный, вместо пояса, свитым из соломы жгутом, в черной бараньей шапке и с граблями в руках. Я вылез из телеги и, подойдя к нему, спросил:
— Что, ты хозяин?
— Авжеж хозяин, — отвечал он, едва взглянувши на меня.
— Что же, у тебя сено есть?
— Авжеж есть.
— И овес есть?
— Авжеж есть.
— А поужинать будет ли что?
— Авжеж буде, — и он обратился к извозчику и совсем неласково сказал ему:
— Чого ж ты там стоишь, московська вороно, чому не заизжаешь? — и он пошел отворять ворота корчмы.
Мне понравился мой оригинальный земляк как содержатель заезжего дома на большой дороге. Особенно после орловских дворников, которые встречают тебя за полверсты, снимают шапку, кланяются, божатся, что у них все есть, кроме птичьего молока, а на поверку окажется только овес и гнилое сено, а поужинать или пообедать, особенно в великом посту, и не думай: подадут тебе щей с вонючим постным маслом, да и слупят полтину серебра, коли вперед не поторгуешься.
Пока несловоохотный хозяин отворял и затворял ворота своей корчмы, я пошел размять ноги, онемевшие от долгого сиденья.
Корчма была тщательно выбелена, а около окон обведено было желто-красноватой глиной, примыкающий к корчме сарай, или так называемая стодола, тоже аккуратно вымазана желтой глиной. Вообще вид корчмы показывал, что через несколько дней будет у людей великий праздник. По другую сторону корчмы я увидел изгородь, примыкавшую к самому строению, — небывалая вещь около корчмы. Я подошел поближе. За изгородью две женщины копали гряды, и одна из них что-то рассказывала, а другая так звонко, чистосердечно смеялася, что я сам невольно рассмеялся. Та, которая рассказывала, была женщина уже не первой молодости, а которая смеялася, — только что расцветшая чернобровая красавица и, казалось, была дочерью первой, а не подругою.
Не успел я рассмотреть их хорошенько и наслушаться гармонического смеха красавицы, как из-за угла корчмы показался сам хозяин и позвал их в хату варить вечерю. Я и себе последовал за ними в хату. У дверей встретился я с хозяином. Он мне пожелал доброго здоровья и просил войти в светлицу. Я вошел в пространную, чисто выбеленную хату, разделявшуюся во всю длину ее, как стеною, кафельною печью. Около стен кругом стояли лавы, или скамейки, а между ними возвышался дубовый, чисто вымытый стол. На стене в углу висел образ, украшенный свежею вербою и засохшею мятой и васильками.
— Просымо садыться, — сказал хозяин, снимая шапку. — Здесь мы сами живемо, — прибавил он, — а для такого народу у нас есть другая хата.
— А что, хозяин, — спросил я его, садяся на скамье, — можно у вас достать водки?
— Чому не можна! Вам полкварты чи всю кварту? — спросил он.
— Хоть пол кварты на первый раз.
— Добре, — сказал он и вышел из хаты.
Вскоре возвратился он с рюмкою и графином, а за ним шла с тарелкою и полотенцем в руках веселая огородница. Это была самая очаровательная брюнетка, шестнадцати или пятнадцати лет, стройная, гибкая, как молодая тополь. Волосы ее, густые, блестящие, были повязаны черной лентой и украшены свежим зеленым барвинком.
Она покрыла край стола полотенцем, поставила тарелку с какой-то соленой рыбой, положила на стол два куска белого хлеба и, улыбнувшися, удалилась из хаты. Проводивши глазами красавицу, я обратился к хозяину:
— А что, земляк, не выпить ли нам по рюмке водки?
— Чому не выпить? — отвечал он и сел на скамейке. Я выпил водки и хозяина попотчевал. Немного погодя, я еще попотчевал его и спросил:
— Ты, кажется, хозяин, служил в солдатах?
— Авжеж служил.
— То-то ты так важно и по-русски говоришь!
— О так пак! У Владимирской губернии квартировали шесть лет, та щоб не выучиться говорить по-русски!
Добряк не заметил моей шутки, за то я ему налил еще рюмку водки.
— А что, я думаю, ходил и под француза?
Этот вопрос я сделал ему потому, что заметил у него голубую ленточку, нашитую на шинели [На голубой (‘андреевской’) ленточке носилась медаль за участие в Отечественной войне 1812 года].
— Авжеж ходыв! — ответил он.
— Немало же ты их, проклятых, пересажал на штык?
— Ни одного.
— Отчего же это так случилось? — не без удивления спросил я его.
— Я был музыкантом!
Это меня еще больше удивило, потому что в физиономии его и вообще в приемах незаметно было ничего такого, что бы обличало в нем виртуоза.
— На каком же ты инструменте играл? — спросил я его.
— На барабане, — отвечал он, не изменяя тона речи.
‘И на этом звучном инструменте едва ли ты отличался’, — подумал я, глядя на его честный, выразительный профиль, а он сидел себе на скамье, согнувшись, и болтал ногами, как это делают маленькие дети. Я рассчитывал (и довольно основательно), что услышу от него о каких-нибудь богатырских подвигах во время стычек, о какой-нибудь честной проделке, о которой нигде не прочитаешь, даже и в ‘Записках русского офицера’ [дневник Федора Николаевича Глинки (1786-1880)], ан не тут-то было: он был музыкантом и, вдобавок, не лгуном. Но я все еще не терял надежды, предложил ему рюмку водки, на что он охотно согласился, и когда он полою шинели вытер свои белые усы и крякнул, я спросил его как бы случайно:
— А в немецких землях и во Франции-таки довелося побывать?
— Довелося?.. У самий Франции два года кватырувалы.
— Как же ты разговаривал с французами?
— По-французски, — отвечал он, не запинаясь, и, немного погодя, продолжал:
— Я и по-французскому и по-немецкому умею. Еще в десятом году, когда ишлы мы из-под турка, один венгер выучив мене, царство ему небесное! Я, сказавши правду, по-всякому умею, — прибавил он самодовольно, — например, стоимо мы лагерем-таки под самым Парижем. Тут и пруссак, тут и цысарец [то есть подданный ‘цисаря’, австрийского императора, солдат австрийской армии], и англичанин, як той рак червоный, и синеполый швед и бог его знае, откудова той швед прыйшов [В 1812 г. Швеция заключила с Россией наступательный и оборонительный союз, в соответствии с ним шведские войска участвовали в ‘битве народов’ под Лейпцигом в 1813 г., а затем во взятии Парижа 31 марта 1814 г.]: до самого Парижа его не видно было, а тут, мов, из земли вырос. От воны гуляють по лагерю та меж собою по-своему размовляють. От, говорять, дасть бог, завтра вступымо в Париж, а там, камрад, и махен вейн, и закусымо, камрад, и мамзельхен либер [товарищ… делать вино… милые девушки (немецк. — испорч.)], — и всего вволю. А я хожу соби меж ними, ус покручую да думаю: ‘Не хвалитесь, камрады, побачим, що с того буде!’ — Через день чи через два одилы нас, выстроилы, перевелы через Париж церемониальным маршем, не далы и воды напыться, — уже верст двадцать за Парижем далы нам дух перевесты. От я подхожу до цысарця та й говорю ему по-цысарському: ‘А що, камрад, Париж важный, говорю, город, и вейну, и мамзельхен, всего, говорю, вволю’.
‘О, дер дейфель! [о, черт! (немецк. — испорч.)] говорит, чтоб он им дотла выгорив!’
‘То-то, — говорю ему по-цысарськи, — не хвалиться було, йдучи на рать…’
— А что, земляк, есть какая-нибудь разница между — французским и немецким языком? — спросил я его.
— Мальность ризныци! Так что ежели умеешь добре по-немецки, то и с французом можно поговорить, мальность ризныци, — прибавил он, покручивая свои белые усы.
В это время занавеска в нише отдернулась, и вошла в комнату со свечой в руках та самая женщина, которую я видел мельком на огороде. Это была по-городскому опрятно одетая, уже немолодая женщина высокого роста, с живыми черными, глубоко впалыми глазами и вообще приятным и выразительным лицом. Она поставила на стол свечку, взглянула на моего собеседника и, обратясь ко мне, сказала чистым великороссийским наречием:
— Не потчуйте его, сделайте одолжение, а то он вам и отдохнуть не даст. Иди-ка ты лучше ложися спать, — сказала она, обращался к нему.
— Мовчи ты, капитанша! ма… — и минуту спустя, улыбнувшися, прибавил, — матери твоий чарка горилки!
Женщина молча посмотрела на него и скрылася за занавеской.
— Что это, жена твоя? — спросил я его.
— Жена, — ответил он.
— Зачем же ты ее зовешь капитаншею?
— Это я так, жартуючи… а по правде сказать, так вона и есть капитанша. Да еще не простая, а лейб-гвардейская, — прибавил он как бы про себя, и так тихо и скоро, что я едва мог расслышать и понять.
Меня сильно подстрекало расспросить у него, почему она капитанша, да еще и лейб-гвардейская, но он так невесело опустил на грудь свои белые усы, что мне казался всякий вопрос про капитаншу неуместным и даже дерзким. Недолго мы сидели молча, — из-за занавески явилась опять та же женщина и поставила на стол уху из какой-то мелкой рыбки, очень вкусно приготовленную. Я поужинал, поблагодарил хозяев и пошел в свой фургон спать. Долго я, однакож, не мог заснуть: мне не давало спать слово капитанша. Со мною, впрочем, это часто случается, да, я думаю, и со всяким: на каком-нибудь самом простом слове построишь целую драматическую фантазию не хуже прославившегося в этом фантастическом роде почтенного Н. Кукольника. Так случилося и теперь: слово капитанша разделилося у меня уже на акты, сцены, явления, и уже чуть-чуть не развязалася драма самой страшной катастрофой, как начали смежаться мои творческие вежды, и я заснул богатырским сном.
В продолжение моего путешествия от Орла до этой интересной корчмы я просыпался каждое утро в дороге. Догадливый Ермолай никогда не будил меня, да и незачем было будить: я вручил ему мою трехрублевую депозитку еще в Кромах, после дорогих щей, и он всю дорогу рассчитывался за съеденное и выпитое мною на каждом постоялом дворе, а я себе спал сном праведника и просыпался всегда в дороге. Просыпаясь под стук колес и легкое качанье телеги, я иногда снова засыпал и просыпался уже на постоялом дворе.
После неоконченной драмы на слово капитанша проснулся я на другой день уже не рано и, к немалому моему удивлению, не чувствовал ни покачивания телеги, ни холодного утреннего воздуха, прислушивался и не слышал ничего вокруг себя, ни даже постукиванья колес.
‘Неужели мы уже проехали станцию? — подумал я. — Да нет, не может быть! Ведь мы должны быть теперь у приятеля моего в деревне около Глухова, а не на постоялом дворе. Да, правда, я ему вчера дорогу не рассказал, а он, дурень, не разбудил меня, когда из корчмы выехал’. Решивши так мудро сей вопрос, я снова было задремал, но Ермолай, вероятно, подслушал мое решение, подошел к телеге и сказал:
— Барин, а барин!
— Что, Ермолай? — отозвался я.
— Вы спите? — спросил он.
— Сплю, — отвечал я.
— Пора вставать.
— Хорошо, встану. Не случилось ли чего-нибудь?
— Ничего не случилось, слава богу, все обстоит благополучно.
— Так что же? Ну, и обедай с богом!
— Какой тут обед, барин! у нас нечем и за вчерашний ужин — расплатиться, я деньги все, и свои и ваши, израсходовал!
— Будто ничего не осталось?
— Ни копейки!
‘Плохо’, — подумал я и потом спросил Ермолая:
— А лошади у тебя сыты?
— Лошади сыты, дворник ничего не знает, отпускает все, что ни спросишь.
— Хорошо. Поди же скажи ему, чтобы самовар нагрел, я сейчас приду.
Ермолай удалился.
В трактир в Туле приходит ко мне какой-то не совсем трезвый человек и предлагает новое одноствольное ружье за три рубля серебром. Я, чтобы отвязаться от него, посулил ему рубль. Он вышел было за двери, не сказавши ни слова, немного погодя опять вошел в комнату, спросил меня, что я шучу с ним или серьезно говорю. Я сказал, что серьезно. Он немного подумал и сказал:
— А коли серьезно, так вот вам вещь, давайте деньги.
Я отдал ему рубль, а ружье положил на столе, и не посмотревши даже на него хорошенько, как на вещь совершенно мне не нужную. Мог ли я предвидеть тогда, что это ружье, почти насильно купленное, разыграет такую важную роль, какую я ему теперь назначил?
Вылез я из своей подвижной спальни, пошел к колодцу, умылся, охорошился кое-как и вошел в комнату. На столе уже стоял самовар, и вчерашняя капитанша вытирала чистым полотенцем большую фарфоровую чайную чашку. Я приветствовал ее с добрым утром, на что она мне отвечала тем же.
— А где же ваш хозяин? — спросил я.
— А он рано еще уехал к помещику, у которого мы эту корчму нанимаем.
— А как прозывают этого помещика и далеко ли он от вас живет?
— Отставной ротмистр N. N., а живет он почти что около самого города.
‘Да это и есть мой приятель, моя единая надежда’, — подумал я и, обратясь к хозяйке, спросил, как она думает, скоро ли ее хозяин возвратится назад.
— Я думаю, скоро, если его не задержит Виктор Александрович: ему там нечего долго делать, — отдать деньги и получить бочку водки. Да вам что его дожидать, вы и со мною можете рассчитаться.
‘В том-то и дело, что не могу’, — подумал и вслух прибавил:
— Мне бы хотелося еще раз с ним повидаться и побеседовать. Он должен быть добрый старик?
— Прекрасный человек! — с заметным волнением сказала она.
— Жаль, если я его не дождуся. А впрочем, мне торопиться некуда. Не хотите ли со мною чашку чаю выпить?
— Благодарю вас покорно, мы уже чай пили, — проговорила она с едва заметным наклонением головы.
Мне чрезвычайно нравились в этой простой женщине голос ее, ее простая, грациозная манера и самая безукоризненная чистота, начиная с головного платка и до башмака. Пока я придумывал средство, как бы ее задержать в комнате, она сложила и положила на стол, полотенце, а сама скрылася за занавеску.
Напившись чаю, я вышел на двор полюбоваться весенним апрельским утром, но это утро уже кануло в вечность, а место его заступил апрельский теплый прекрасный полдень. Я обошел кругом корчму и остановился у изгороди. За изгородью, как и вчера, копали гряды мои знакомки. Я обратился с вопросом к старшей.
— Что, это дочь ваша? — спросил я ее.
— Дочь! — отвечала она, но как-то несмело.
— А как ее зовут?
— Елена.
— Елена, — спросил я девушку, — умеешь ли ты играть на гармонике?
— Нет, не умею, — отвечала она запинаясь. — А хочешь, я тебя выучу!
— А где же вы гармонику возьмете?
— Это не твое дело. Ты хочешь ли только учиться?
— Хочу, выучите, — сказала она краснея.
Я вынес гармонику, и лекция началась. Ученица оказалась весьма понятливою, чему мать ее заметно радовалась.
Мы так прилежно занялися гармоникою, что не заметили, как приехал хозяин домой и как, подходя к нам, крикнул:
— Отака ловысь! Люды добри до площаныци знаменуються, а воны он що выробляють!
И, пойдя ко мне, взял у меня из рук гармонику, повертел ее в руках и сказал:
— Славна штука! Де вы ии купылы?
— В Орле, — отвечал я.
— И дорога? — спросил он, отдавая мне гармонику.
— Рубль серебра я заплатил.
— Гм… А ну, заграй ты, Олено!
Я подал девушке гармонику, и она взяла на ней несколько аккордов. Старик улыбнулся и, обращаясь ко мне, спросил:
— Чи не продажна у вас оця музыка?
— Продать-то я ее не продам, а когда хочет Елена, так я подарю ей эту музыку, а ты, старина, коли хочешь, купи у меня ружье.
Старик задумался, а я продолжал:
— Ружье славное, настоящее тульское.
— А на черта оно мне, ваше тульское ружье, когда я и стрелять не умею?
Я отозвал его в сторону и объяснил, в чем дело. Он выслушал меня, усмехнулся и весело сказал:
— Олено! музыка наша! Несы в хату!
— Только слышите, — прибавил я, — я гармонику дарю, а не продаю.
— Добре, добре! — весело говорил старик. — Просымо мылости в хату. Идите и вы, хозяйки мои нечепурни! — прибавил он, обращаясь к женщинам.
Женщины оставили свои гряды, и мы все гурьбой отправилися в хату. Впереди важно выступал наш хозяин. Он был одет уже не по-вчерашнему, в солдатскую шинель, а в синем тонкого сукна жупане, перепоясан красным широким поясом и в черной смушевой высокой шапке. В этом наряде он был похож на старинного малороссийского горожанина или на зажиточного казака.
Мимоходом я шепнул Ермолаю, чтобы он закладывал лошадей, а войдя в хату, я спросил хозяина, застал ли он дома Виктора Александровича. Он отвечал мне, как на самый обыкновенный вопрос, что застал дома и что он собирается к какому-то соседу на праздник.
— Сказано, холостой человек, одинокий, — прибавил он, — то ему и праздник не в праздник. Всего наварено, напечено, наготовлено, а не с кем систы пообидать. А вы, добродию, жонати чи ни? — спросил он меня.
Я отвечал, что нет.
— Женитесь, добродию, непременно женитесь, бо скучно будет старитысь одинокому.
Пока мы разговаривали с хозяином, хозяйка накрывала стол, а Елена за занавеской играла на гармонике. Когда уже на стол была поставлена водка и закуска, в это время вошел в комнату Ермолай и сказал, что лошади готовы. Я велел ему принести ружье, а тем временем расспрашивал, как ближе проехать к Виктору Александровичу. Хозяин рассказавши мне со всеми подробностями дорогу, предложил выпить рюмку водки и закусить на дорогу. Я отказался, ссылаясь на великую субботу, а в сущности потому, что было еще рано. Хозяин отказался от моего ружья и предложил деньги за гармонику. Я, разумеется, тоже отказался. После многих упрашиваний выпить и закусить на дорогу и [уверений], что бог простит дорожному человеку и тому подобное, я, однакож, не поддался их доводам, простился с ними, как с старыми знакомыми, и поехал искать хутор Виктора Александровича.
Не доезжая версты две до города Глухова, в правой стороне от большой дороги чернеет небольшая березовая роща, а к этой рощице вьется маленькая дорожка. Эта дорожка привела меня прямо к усадьбе Виктора Александровича.
Усадьба, или хутор, Виктора Александровича скрывался, как за скромной занавесью, за этой рощицей. Приближаясь к роще, мне послышался какой-то неопределенный шум. Шум усиливался по мере моего приближения. Еще немного, и я явственно мог расслышать, что шум этот происходил от каскада падающей воды. И действительно, я не ошибся: между белыми березовыми стволами кое-где просвечивала блестящая вода. Выехавши из рощи, передо мною открылся широкий пруд и плотина, полузакрытая старыми, огромными вербами. По ту сторону пруда, почти у самого берега, выглядывали из-за деревьев белые хатки и отражалися в воде. Между крестьянскими хатками белела под почерневшей соломенной крышей, с гнездом гайстра, или аиста, большая, о четырех окнах, панская хата, или будынок, а перед нею стоит огромный развесистый вяз. За хутором по косогору раскинулся фруктовый сад, окруженный старыми березами. На самом косогоре, на фоне голубого неба рисовалась ветряная мельница о шести крылах, а влево от мельницы, за пологой линией косогора, на самом горизонте в фиолетовом тумане едва заметно рисовался город Глухов.
Между вербами вдоль плотины медленно прохаживался сам хозяин этого скромного пейзажа, в смушевом тулупе, крытом серым немецким сукном, подпоясанный красным поясом и в черной смушевой шапке. Увидя мой фургон, выдвигавшийся из рощи, он остановился и, заслонив рукою, как бы козырьком, глаза от солнца, смотрел на мой неуклюжий экипаж.
— Виктор Александрович! — закричал я ему, не по казываясь из своей будки.
Он стал всматриваться еще внимательнее.
— Здоровы ли вы, Виктор Александрович? — за кричал я ему, все еще не показываясь.
— Да какая же сатана кричит там и не вылазит на свет божий? — отозвался он, как бы сердясь.
— Это не сатана, а это я, Виктор Александрович, — говорил я, вылезая из телеги.
— Так ты бы так и говорил! А то кричит, кричит, а не показывается, — и мы, обнявшися, поцеловались.
— Ай да молодец! — восклицал он. — Ай да казак! Спасибо, спасибо! А я уже думал, что ты непременно обманешь. Думал уже было сегодня на ночь пуститься к Семену Максимовичу праздник встречать, а вот ты и приехал. Спасибо, спасибо тебе, теперь не нужно и фрак доставать.
— Ну, как вы поживаете, что поделываете, Виктор Александрович?
— Да что поделываю! Вот другая неделя, как поднял шлюз, да и гуляю день и ночь на гребле, как собака на цепи. Бог его знает, откуда эта вода прибывает? так и поддает и поддает! — говорил он и, взявши меня под руку, прибавил:
— Ну, теперь просимо до хаты. А ты, приятель, — сказал он, обращаясь к Ермолаю, — отправляйся прямо на конюшню, спроси там кучера Артема и бери у него все, чего душа твоя пожелает.
Панская хата, как снаружи, так и внутри, отличалася только своими размерами и ничем больше, да и сам пан, правду сказать, малым чем разнился от своих подданных. Разве только тем, что носил красную шелковую рубашку и черные плисовые шаровары, а по праздникам надевал фрак и ездил обедать к своему церемонному соседу, — больше ничем. Воспитывался он, правда, в Нежинском лицее в одно время с незабвенным нашим Гоголем, потом служил в каких-то гусарах, и служил с таким успехом, что и тени в нем не осталося прежнего воспитания. Он уже лет пять как оставил службу, но и теперь не прочь был погусарить при удобном случае и жаловался только на упадок физических сил, то есть на головную боль после попойки. Но это, я думаю, происходило вследствие недостатка практики. Как настоящий бандурист, играл он на бандуре и в часы досуга занимался сочинением чувствительных малороссийских романсов, из числа которых один положен на музыку известным нашим композитором Глинкою. И чтобы сохранить самобытность в литературе, не читал он ровно ничего, кроме басен Федра, переведенных во время оно знаменитым Барковым, да еще кое-когда заглядывал в ‘Царь, или спасенный Новгород’ Хераскова. Словом сказать, он совершенно оградил себя от всякого подражания на поприще литературы. Для полноты его характера надо прибавить, что, ведя уединенную жизнь в самых привольных местах для охотника, он был заклятый враг охоты и охотников называл не иначе, как живодерами и псарями.
Приятель мой не отличался изящными манерами и привлекательной наружностью, но в его смуглом, изрытом оспою лице было столько веселого прямодушия, что нельзя было смотреть на него без удовольствия, особенно когда он рассказывал малороссийский анекдот или передразнивал кого-нибудь из своих соседей: самой естественной мимикой владел он в высшей степени.
Был он уже мужчина не первой молодости, но нельзя было назвать его и старым холостяком, хотя он уже и близился к категории сих последних. Он так освоился со своим одиночеством, что о женитьбе и помину не было. На современное воспитание барышень вообще и соседок в особенности он смотрел по-своему, то есть косо, и, судя по его оригинальному взгляду на предметы, нельзя было предполагать, чтобы он когда-нибудь женился, а вышло иначе: не дальше как через год после моего свидания с ним он женился, и, как в литературе, так и в этом деле он поступил самобытно.
Нужно прибавить, что среди своих подданных он был как отец среди семейства: брал он от них только то, что ему необходимо было для дневного существования, прихотей же он не знал никаких, и вообще его расходы были чрезвычайно ограниченны: с этой стороны он был достоин подражания.
— Бабусю! — крикнул хозяин, войдя в хату.
На зов его вышла опрятная, чистенькая старушка в деревенском платье.
— Самовар, чаю и прочее!.. догадалась? Старушка кивнула утвердительно головою и вышла из хаты.
— Какой же ты добрый человек, если бы ты знал, так просто я и сказать не умею! — говорил он, обнимая и усаживая меня на дубовую широкую лаву, или скамью. — Да этакого другого человека и с фонарем теперь не найдешь. Дать слово и сдержать его? право, не найдешь!
Я молча пожимал ему руку и кивал головою. Пока мы менялися любезностями, тем временем зашумел самовар на столе и опрятная бабуся вытирала стаканы, а хозяин, оставя меня, принялся раскупоривать бутылку, на ярлыке которой красовались готические буквы, изображавшие слово коньяк.
— Жаль, что не застал ты здесь стрелкового баталиона, — говорил он, ставя на стол раскупоренную бутылку, — на прошлой неделе выступил только. А что за лихие ребята, большею частью шведы. Чудо, что за народ! — воспитанные, образованные, а уж кутнуть или загнуть угол, так просто что твои гусары, особенно поручик Штрем, просто гениальная голова!
Пока он воздавал похвалы поручику Штрему и компании, бабуся налила в стаканы чаю, и мы подсели к столу. После первого стакана чаю Виктор Александрович обратился ко мне и сказал:
— Расскажи же ты мне про свое путешествие. Ведь ты человек наблюдательный, — я думаю, много интересного подметил?
— Самое интересное, — сказал я, — из всего моего путешествия — это ваша корчма около Эсмани, а особенно корчмарь, ваш посессор.
— А, это Яким Туман! Так вы-таки познакомилися с ним?
— Я у него ночевал, да еще и в долг вдобавок.
— Как так в долг?
И я в ответ рассказал ему историю моих финансов.
— Плохо! — сказал он рассеянно и, немного помолчав, сказал: — А знаете ли, этот старый инвалид, Яким Туман, презамечательный человек и вдобавок оригинал совершенно в малороссийском характере. Он не рассказывал вам про свое знакомство с Блюхером [Г. Л. Блюхер (1742-1819), прусский фельдмаршал времен войн с Наполеоном] или как они через Париж промаршировали?
— Про Париж рассказывал, а про Блюхера нет!
— Как же это так? Верно, жена помешала? Я подтвердил его догадку.
— И он, верно, назвал ее капитаншею?
— Действительно так.
— Видишь, как я изучил моего орендаря, или, как ты говоришь, посессора. Знай же, что под этой грубой корою скрывается самая возвышенная, самая благородная душа! Жена его, которую он шутя называет капитаншею, — это его воспитанница с самого нежного детства. Я вам на досуге расскажу эту историю. Он сослуживец и однополчанин моего отца, и покойник мой без сердечного умиления не мог рассказывать его похождений. А лучше всего я подарю тебе рукопись, написанную со слов покойного батюшки: там ты не найдешь ни одного слова фантазии, нагая истина. Я думал было напечатать ее, да после раздумал. Пожалуй, еще какой-нибудь барон Брамбеус остриться на мне вздумает или просто назовет ее пустою выдумкой, а это для меня пуще ножа острого. А ты ее, пожалуй, напечатай, только под своим именем, чтобы я был в стороне. Я завтра же тебе ее доставлю, она у меня где-то спрятана. Я сам не помню, надо спросить у бабуси: бабуся у меня всему хозяйка. А дочку его видел? — прибавил он улыбаясь.
— Видел, — сказал я.
— Что, не правда ли, красавица?
— Действительно красавица, и хоть она одета по-крестьянски, нисколько не похожа на крестьянку!
— На крестьянку! Гм… она похожа на царевну, а не на крестьянку! А как ты думаешь, — прибавил он, пристально глядя мне в глаза, — можно ли такому важному человеку, как, например, я, назвать ее своею женою, а?
— Почему же и не так, — сказал я, — если она и во всем так прекрасна, как наружностью!
— Решительно во всем, — сказал он восторженно, — Я серьезно рад, что встретил хоть одного человека одних мыслей со мною насчет истинной независимой семейной жизни, а то приличие да приличие, и вся жизнь основана на взаимном обмане, то есть приличии. Провались они и со своим приличием! — прибавил он, допивая стакан чаю.
— Одно, что мне в ней показалося странным, — говорил я.
— А что такое?
— А то, что она для корчмы слишком невинна: она, например, до сегодняшнего дня не знала о существовании гармоники, — настоящая дикарка!
— Вот именно это мне в ней и нравится! Как же это она сегодня сделала такое важное открытие? Уж не с вашею ли помощию?
— Именно с моею. Я подарил ей гармонику.
Он посмотрел на меня исподлобья и, покручивая усы, сказал:
— Черт вас носит с вашими гармониками! Только добрых людей развращаете. Ну, скажи на милость, к лицу ли ей, такой принцессе, твоя глупая гармоника? Ведь она ее обезобразит. Это все равно, что орловскую увесистую бабу посадить за клавикорды Лихтенталя [старинный музыкальный инструмент, предшественник современного фортепиано]. Сегодня же отберу и в печку брошу! Бабусю! — крикнул он.
Вошла бабуся.
— Пошли в корчму Максима, чтобы он принес мне музыку… или нет, не нужно: я сам поеду.
И он поспешно надел шапку и, выходя из комнаты, сказал:
— Бабусю! найди та отдай им ту синюю бумагу, помнишь, что я недавно читал Илье Карповичу?
— Помню, — сказала бабуся. — Хорошо, что вы сказали, а то я хотела ее сегодня употребить по хозяйству.
— И хорошо бы сделала. Отдай же теперь им, когда не успела в дело употребить. Прощайте! — сказал он, обращаясь ко мне, и вышел, порядочно хлопнувши дверью.
Мне было как-то неловко, так неловко, что я думал было позвать Ермолая и велеть вооружить колесницу, но раздумал потому именно, что не на что было подмяться, и волею-неволею я должен был извинить оригинальную и совершенно хуторянскую выходку моего амфитриона, а себя оправдывал я тем, что и не такие выходки нам частенько в жизни приходится извинять, и не только по службе, а так, как говорится, по стесненным обстоятельствам и даже без всяких обстоятельств.
Пока я предавался таким великодушным мыслям, бабуся принесла и положила передо мною на стол довольно объемистый сверток синей бумаги, перевязанный розовой ленточкой, и молча начала убирать со стола стаканы.
Закуривши сигару (я в то время еще курил сигары), я развязал и развернул сверток, сел около стола на лаве, с умыслом не позволяя себе никакого комфорта или просто горизонтального положения, чтобы не сделать в своем роде невежливости и не заснуть пред лицом автора на первой же странице его скромного творения.
Я принялся читать. Заглавие было такое:
КАПИТАНША,ИЛИВЕЛИКОДУШНЫЙСОЛДАТ Рассказсамовидца
Даровавши мир Европе, войска наши маршировали восвояси, в том числе маршировал и наш удалый пехотный полк N. Полковой адъютант наш был хватище на все руки. Например, наша братия, простота, спустила все немкам да француженкам, иной и родительское благословение хватил по боку сгоряча, а он себе втихомолочку ковал денежку за денежкой да разные, как мы тогда называли, безделушки собирал, а эти безделушки были не что иное, как редкости: золото и алмаз — больше ничего. Между прочими редкостями вывез он на родину и жокея француза, или, как он еще его называл, пажа.
Ну, жокей или паж — это совершенно все равно. Дело только в том, что этот паж был удивительной красоты мальчик и стыдлив, как самая непорочная девица. Звал он его Альфредом или Альбертом, не помню хорошенько, а только знаю, что полковые музыканты называли его Володькой, а за музыкантами, признаться, и наша братия, официю имеющая, тоже его Володькой называла: свое родное, знаете, как-то к сердцу ближе, особенно когда не побываешь на родине годика два-три. Верите ли, когда мы вступили в пределы России, то первый постоялый двор, как он ни грязен, мне показался лучше всякого французского отеля. Все это, конечно, предрассудок, но как для кого, а для меня самый этот предрассудок имеет свою какую-то прелесть. Адъютант наш жил, как вообще живут скупые, то есть на замке. У него бывали товарищи разве только за делом, и то за весьма важным делом, следовательно, его домашняя жизнь мало кому была видима. Носились, однакож, слухи, что он вместе с Володькою и чай пьет и ужинает (он обедал каждый день у полкового командира), но это были пока только слухи. Один-единственный человек, который ежедневно посещал квартиру адъютанта, — это барабанный староста. Он приходил к нему не столько по обязанности, сколько для Володьки.
Барабанный староста этот был природный наш брат хохол и оригинал, какого мне другого и встречать не удавалось. Он вообразил себе, что лучше его не только во всем полку, — во всем корпусе никто французского и немецкого языка не знает, а когда спросишь его, бывало, есть ли какая разница между языками французским и немецким, он пресерьезно ответит:
— Мальность! ежели кто добре знае французский язык, то может говорить и по-немецки.
И этот-то чудак в время похода взялся выучить Володьку русскому языку, — а он столько же знал русский язык, сколько наш хуторянин, не видавший русской бороды никогда: хотя и квартировал он шесть лет во Владимирской губернии, но это ему мало помогло, он все-таки остался настоящим хохлом. Если бы Володька вздумал серьезно от него научиться русскому языку, то был бы похож на того англичанина, которому вздумалось выучиться по-русски говорить, и, чтобы достигнуть скорее своей цели, он поселился на лето в деревне и договорился с попом, чтобы тот его выучил к зиме настоящему коренному русскому языку. Поп его и выучил церковному нашему языку. Англичанин зимою возвращается в столицу и в модном салоне отпустил какое-то бон-мо [острое словцо (франц.)] на церковном языке. Барыни так и покатились со смеху. Англичанин оторопел: он совсем не такого ожидал эффекта от своего бон-мо, переконфузился, бедняк, и не мог понять, что бы это значило, да после уже ему растолковали.
С французиком Володькой могло случиться то же самое, что и с чудаком британцем, однакож этого не случилось, а случилось вот что: в продолжение похода французик, несмотря на угрюмый и молчаливый нрав барабанщика, так к нему привязался, как только может привязаться дитя к матери. Чудные вещи совершаются в природе. Например, Туман (барабанный староста так прозывался, и мы его так будем называть) был совершенно не в французском характере человек, а полюбился ветреному французу, да еще как полюбился! — просто как родной. Есть что-то тайное, незримое, намекающее нам на наши будущие несчастья, но мы не в силах понять эти немые намеки, а потому и страдаем. Французу тоже его ангелом-хранителем была подсказана эта симпатия к человеку простому, грубому, чуждому, казалось, всякого возвышенного чувства, а вышло, что все мы ошибались, а француз угадал.