По берегам речек Мьи и Фонтанной расположены широкие аллеи густо разросшегося Летнего сада. Этот сад разбит при Петре в парке, прежде принадлежавшем майору шведской службы Конау.
Тут, окруженный цветниками, возвышается дворец Летний, во времена Петра — небольшой деревянный домик, но теперь превратившийся в настоящий дворец, роскошно отделанный и назначенный, при императрице Анне, для помещения принцессы Анны Леопольдовны. Принцесса жила в нем не долго, и в последнее время здесь поместилась сама императрица, вместе с семейством герцога Курляндского. Здесь она и скончалась, и всего несколько дней, как вынесли ее тело. Старые вековые деревья сада, еще недавно зеленые, быстро осыпались от ветров и непогоды и стоят, по временам стуча холодными голыми сучьями. Ни одного цветка не осталось в клумбах. Не то дым, не то туман да мелкий частый дождик закутывают все своей дымкой. У главного дворцового подъезда расположен караул Преображенского полка. Солдаты стоят навытяжку, как истуканы, не смеют даже носа почесать, как ни щекочет лицо дождик. И солдаты и офицеры знают, что здесь, в Летнем дворце, неведомо откуда следят за ними чьи-то глаза зоркие и что им надо держать ухо востро, не то, как раз, какая ни на есть беда стрясется. Знают они также, что теперь, вот в эти последние дни, с самой смерти императрицы, особенно зорко следят за ними глаза эти невидимые и что государь регент с каждым днем все более и более свирепеет.
Немало дум да забот неотложных теперь у преображенцев, но на карауле они молчат, только иной раз переглянутся друг с другом выразительно: мол, постой, погоди, теперь ни гугу, а вот ужо потолкуем!
Ко дворцу то и дело подъезжают кареты сановников. На всех лицах выражается, по большей части, плохо скрываемая робость.
В первых приемных комнатах все вопросительно посматривают друг на друга, всем неловко. У каждого в голове одна мысль: ‘Вот каких дел мы понаделали, сотворили его регентом, а теперь оказывается ух как плохо! Что ни день, труднее с ним справляться’. Но никто не выражает этих мыслей друг другу, все больше молчат, дожидаются выхода герцога.
А тот и не думает выходить.
В обширной комнате, устланной мягкими, пушистыми коврами, заставленной всевозможными роскошными безделушками, перед огромным письменным столом сидит регент Российской Империи. Перед ним на другом кресле — кабинет-министр, князь Черкасский.
Когда-то красивое и тонкое, но теперь уже обрюзгшее, покрытое мелкими морщинами лицо Бирона нервно подергивается, его ноздри раздуваются, он судорожно сжимает кулаки и, очевидно, едва себя сдерживает.
Несколько минут продолжается тяжелое молчание: наконец, регент подымается с кресла и останавливается перед Черкасским.
— Что же такое? — говорит он сначала резким шепотом, но постепенно возвышая голос.— Что же это такое? Ты думаешь, ты первый приходишь ко мне говорить о таком скверном деле? Уж много слышал! Вот тут,— он указывает на стол, где разложена кипа бумаг,— вот тут не одно признание. Бестужев был… его племянник Камынин тоже раскрыл замысел гвардейцев…
— Слышал я об этом, знаю,— проговорил Черкасский.
— А! Знаешь!— с пеной у рта повторил Бирон и взглянул на Черкасского так, как будто тот был виноват в чем-нибудь.— Знаешь! Тот-то и есть, что раньше нужно было все это знать, мешкать нечего!.. Нельзя так вот сидеть здесь, сложа руки. Пойди, князь, распоряжайся схватить этих негодяев, этого Пустошкина, Ханыкова и Яковлева и всех к делу причастных, а с Головкиным я сам уже буду потом разделываться, не уйдет он у меня из рук!
И Бирон в ярости так стиснул себе руки, что они даже хрустнули.
Черкасский поднялся.
— Да если что-нибудь, пусть сейчас же мне доносят, не опаздывают…
— Кажется, и так все быстро делается,— проговорил Черкасский.
— То-то быстро… да не на кого положиться!
В злобе и тревоге регент сам уже не знал, что говорит, и все больше и больше картавил русские слова, так что Черкасский едва удержал невольную улыбку и спеша вышел из кабинета.
Бирон остался один. Он долго ходил по мягким коврам или, вернее, метался по комнате, отбрасывая руками и ногами все попадавшиеся ему предметы и не замечая этого. Глаза его наливались кровью, рот кривился.
— Так вот как, вот как! — вслух думал он.— С первого же дня начал милостями, а они и этим недовольны. Они погибель мою замышляют, вот как!
Он совсем терялся в своих мыслях, в своей тревоге и бешенстве. Он не умел владеть собою, не умел быть хладнокровным, благоразумным, когда нужно. Голова его отказывалась работать именно тогда, когда настоятельно требовалась эта работа. К тому же все нахлынувшие в последние дни доносы были для него совершенною неожиданностью. Он думал, что пришло время исполнения его заветных мечтаний. Ему казалось, что теперь так легко это исполнение, а, между тем, вот являются препятствия… Надо перехватить этих людей, запытать их, убить, уничтожить…
‘Но кто знает, что будет дальше? Много кругом шпионов, но разве можно на людишек здешних полагаться? Того и жди: найдется злоумышленник, проберется тайно, убьет, пожалуй…’
На мгновение панический страх охватил Бирона, он побледнел и вздрогнул. И в эту минуту мелькнула у него мысль, что, может быть, лучше было бы не заноситься так высоко, а приготовить себе мирное, спокойное существование. Но мысль эта только мелькнула и сейчас же исчезла, потому что он ушел слишком далеко от возможности подобных мыслей, давно успел он позабыть свою прежнюю жизнь.
Он не имел уже ничего общего с курляндцем Эрнстом Иоганном Бироном, мелким служителем при маленьком дворе герцогини Анны Ивановны. Он забыл, что еще не очень давно курляндцы отказывались признать его дворянином, теперь он считал себя, самым законным курляндским герцогом и правителем Российской Империи. Жизнь его удалась невероятно. Он никогда не работал над собою, природа дала ему только красивую наружность, и одна эта наружность привела его к тому положению, в котором он, наконец, очутился.
Давно, давно, в первые годы молодости, по приезде в Митаву молодой вдовы Анны Иоанновны, как-то случайно его глаза встретились с ее глазами. Ни о чем он тогда не думал, ничего не замышлял и даже не заметил, что герцогиня внимательно на него смотрит. Однако, скоро этого не замечать стало невозможно, герцогиня с каждым днем смотрела все внимательнее, и в свою очередь, внимательнее и смелее стал глядеть на нее Бирон. Прошло несколько месяцев — и из мелкого служителя, умевшего возиться только с лошадьми, он превратился в самого близкого друга герцогини Курляндской.
Скучавшая, запутанная, многими теснимая Анна, чувствовавшая себя одинокою и беззащитною, привязалась к нему всей душой, полюбила его на всю жизнь, бесповоротно, совсем отдалась ему в руки. И он, в свою очередь, к ней привязался. Может быть, искренность этой привязанности во всю жизнь была единственным добрым его чувством.
С тех пор он не разлучался с герцогиней, а она думала его мыслями и говорила его словами. Вместе приезжали они в Москву на коронацию маленького императора Петра II, вместе плакались на то, что никто не обращает на них внимания. Бирон из кожи лез, обделывая маленькие делишки герцогини, заручаясь добрым расположением нужных людей, обещая найти в Курляндии для императора и фаворита его, Ивана Долгорукого, хороших собачек. О, как он бился тогда, вернувшись в Митаву, разыскивая этих собак. Всю Курляндию изъездил, но собаки оказались не нужны.
Собаки им не помогли — помогла судьба нежданная, негаданная, которая через годы возвела герцогиню Анну на престол российский. И твердо оперся о престол этот Эрнст Иоганн Бирон. Теперь ему приходилось распоряжаться и властвовать не в маленьком митавском дворе, теперь в его руках оказалась вся огромная и совсем неизвестная, даже непонятная для него Россия. Но такая громадная задача его нисколько не смутила, он даже и не постарался приготовиться к своей новой роли. Он приехал из Курляндии со старою и беспричинною ненавистью ко всем русским и ко всему русскому, не хотел по-русски учиться, знал только один немецкий язык, да и то лишь свое родное курляндское наречие, не имел никакого понятия о политике.
Он по-прежнему умел только к лицу принарядиться, ловко вскочить на коня, сыграть партию в карты. С такою-то подготовкой, с такими талантами и качествами начал он вмешиваться в правление Россией, начал все делать по-своему и, может быть, ни разу ни над чем не задумался. Он знал, что кругом многие его ненавидят, что народ смотрит на него как на злодея, но ему до этого не было никакого дела. Он знал, например, что австрийский посол, граф Остен, выразился про него, что он говорит о лошадях и с лошадьми как человек, а с людьми как лошадь, и он смеялся над этим. Он знал, что немало людей из-за него обливаются слезами и кровью — и смеялся. Ему ничего не стоило подписать кому угодно смертный приговор, и он его подписывал рукою беззащитной от него Анны.
Так как же мог он теперь остановиться на какой-нибудь благоразумной мысли? Теперь он потерял своего единственного друга, добрую императрицу. Он искренне всплакнул над ее гробом и, конечно, рассуждал так, что нужно же чем-нибудь вознаградить себя за эту потерю. Он нашел, что такой наградой может быть только бесконтрольное управление Российской Империей… А тут: какие-то солдаты, какие-то офицеры, народ какой-то, которого он знать не знает и знать не хочет, силятся вырвать у него эту награду, это наследие, оставшееся от старого друга!..
‘О, негодяи, негодяи! — бешено шепчет он, переставая метаться по комнате, присаживаясь к столу и разбирая лежащие на нем бумаги.— Всех запытаю, всех уничтожу — другие не посмеют!’
Он снова начинает перечитывать доносы. Вот подробный донос Камынина, вот тут и другой, вот еще один донос, где говорится о том, что в войсках есть движение в пользу принцессы Елизаветы.
Бирон медленно, строчка за строчкой, очевидно, плохо разбирая, прочел эту бумагу и отложил ее в сторону. На его лице не обнаружилось новой досады, к этому доносу почему-то он отнесся хладнокровно.
Вот еще одна бумага: это что такое? ‘А!’ — Снова яркая краска вспыхнула на лице регента, и он быстро и громко зазвонил в стоявший на столе колокольчик.
Через несколько секунд почти неслышно приотворилась маленькая замаскированная дверца и из нее выглянула большая, заплывшая жиром голова любимого камердинера Бирона.
— Что, того адъютанта стерегут? — спросил регент по-немецки.
— Стерегут, молчит! — ответил камердинер.
— А в приемных много лиц?
— Много, ваша светлость…
— Ну и пускай дожидаются, в кабинет никого не пускать — я ухожу.
Камердинер исчез, а Бирон еще минуту постоял посредине комнаты.
‘Что офицеры и солдаты! — бешено думал он.— Ничего бы сами собою не задумали, все это оттуда, от брауншвейгских происходит. Ну, да от меня не увернетесь!’
Он вышел из кабинета маленькой дверцей, пошел по коридорам, спустился в нижний этаж и вошел, наконец, в довольно темную просторную комнату под сводами. Двери в эту комнату охранялись четырьмя вооруженными людьми.
У сыроватой стены на деревянной лавке сидел высокого роста и плотного сложения довольно еще молодой человек, адъютант принца брауншвейгского Граматин. Он сидел здесь с утра.
Его арестовали, как потом говорил Бирон, по одному ‘сумнению’, для того чтобы через него выведать обо всем, творящемся у принца.
Граматина подняли рано утром с постели, едва дали ему время одеться, в наглухо закрытой карете привезли в Летний дворец и провели в эту комнату. Сейчас пришел туда сам Бирон и начал кричать на него. В первые минуты Граматин не особенно смутился, показал только на секретаря Семенова, адъютанта князя Путяты и нескольких других семеновских офицеров, что они к присяге Бирону не склонны, а желают держать сторону принца Брауншвейгского, про принца же объявил, что тот запретил допускать к себе Семенова.
Услышав это, Бирон стал кричать еще пуще.
— Нет, ты от меня не утаишь! — наступал он на Граматина.— Теперь не хочешь сказать всю правду, так после скажешь в пытке! Или ты думаешь, что твой принц отстоит тебя? Вот увидишь! Не принцу твоему со мною тягаться. Сиди здесь, да одумайся лучше…
И регент ушел от него, а вот теперь опять не стерпел, вернулся, так ему хотелось поскорей узнать о замыслах принца Брауншвейгского.
Сразу, входя в комнату, Бирон заметил необыкновенную перемену, происшедшую за эти несколько часов в Граматине. Рослый и плотный, мужественного вида адъютант, несмотря на свою внешность, не был героем. Сидя взаперти в этой мрачной комнате, совсем нетопленной, да вдобавок еще и на тощий желудок (он со вчерашнего дня ничего не ел), бедный Граматин сообразил, что дело его плохо,— принц Брауншвейгский ему не защита: сам дрожит перед Бироном. Захочет регент, так все теперь сделает, пожалуй, этак и, действительно, пытать станут, а потом и голову отрубят. Невеселые картины, одна за другой, все ярче рисовались в воображении Граматина, и к тому времени, когда вошел к нему вторично Бирон, он уж был окончательно запуган и готов на что угодно.
— Ну, что ж, одумался? — начал регент, свирепо взглянув на несчастного адъютанта.
Тот встал с лавки, вытянулся во весь рост и, заикаясь, обливаясь холодным потом и не смея взглянуть на своего мучителя, охрипшим от страха голосом прошептал:
— Одумался.
— Так рассказывай все подробно, что знаешь…
Но исполнить это было чрезвычайно трудно. Граматин разинул рот, что-то такое начал и заикнулся.
— Да говори же, говори так, чтобы я слышал и понимал! — нетерпеливо повторял Бирон.— Говори, ведь я тебя не ем, я требую только знать правду.
Граматин собрал все свои силы, откашлялся и начал:
— Во… во… во второе же сего октября же, когда всемилостивейшая государыня тяжко заболезновала, то доносилось его светлости, принцу…
— Без светлостей! — вдруг почему-то окончательно выходя из себя, закричал регент.— К делу!
Этот крик совсем смутил Граматина, у него дрожали руки и ноги. Он начал что-то такое шептать неясное, в котором слышалось только: ‘я говорю, он мне говорит’.
Бирон терял всякое терпение.
— Ничего не понимаю! — кричал он.— Говори яснее, отставляй слово от слова!
Граматин снова откашлянулся и начал, действительно отставляя слово от слова!
— И тогда же пришел я в покои ее высочества, государыни, принцессы Анны, где увидел секретаря Семенова, и он мне сказал: ‘что-де, братец, ведь-де наши господа деньги-то приняли, да и замолчали’. А я на это ему сказал, что как соизволят, нам что за дело. Что еще попадешь напрасно в беду. И он, Семенов, мне сказал, инда перестань говорить, и я ему сказал, что перестал! Да у нас уж и запрещено. И он мне сказал…
— Черт,— завопил Бирон, накидываясь с кулаками на Граматина,— молчи!.. ‘Он мне сказал, я ему сказал!..’ Сейчас тебе принесут бумагу и чернила, пиши все, а я тебя не понимаю. Да смотри, все напиши подробно, не то берегись у меня, запытаю, вижу ведь тебя, ничего не скроешь!
Он вышел из комнаты, прошел к себе в кабинет, распорядился, чтобы Граматину дали бумаги и заставили его писать подробную повинную.
Через полчаса герцог вышел в приемную, сухо раскланялся с давно дожидавшимися его сановниками и, почти не сказав никому ни слова, велел подавать себе карету.
— В Зимний дворец! — раздражительно крикнул он, когда лакеи суетились вокруг кареты и захлопывали дверцы.
II
Молодая принцесса Анна Леопольдовна только что вышла из спальни своего сына, трехнедельного императора. Она попробовала было с ним возиться, но он скоро надоел ей, и вот она оставила его на попечение нескольких женщин, приставленных к нему, а сама спешила в свои апартаменты, где, как она знала, ее поджидает неизменный друг, без которого она не могла, кажется, прожить минуты, фрейлина ее, Юлиана Менгден.
Анна Леопольдовна довольно рано проснулась в это утро, но до сих пор еще и не думала одеваться. Волосы ее были распущены, голова повязана белым платком, на плечи накинут утренний капот. Это была ее любимая одежда, в которой она, если только было возможно, оставалась даже иной раз целый день.
— Юля, Юля! Где ты? — кричала принцесса, проходя по комнатам и не видя своего друга.
— Здесь, иду сейчас! — откуда-то издали, наконец, раздался звонкий, свежий голос, и через несколько мгновений перед Анной Леопольдовной появилась запыхавшаяся молодая девушка.
— Где ты пропадаешь, Юля? Я ждала тебя, думала, ты зайдешь туда, в спальню.
Она нежно обняла и поцеловала свою подругу.
Большая разница замечалась между ними. Анна Леопольдовна была невысока, нежного сложения, с чертами неправильными, но приятными и не то утомленными, не то просто сонливыми глазами. На ее бледном и только изредка и на мгновение лишь вспыхивавшем молодом лице постоянно лежало какое-то наивное, почти детское выражение.
Фрейлина Менгден была высокого роста, статная и крепкая девушка, с быстрыми огненными глазами, маленьким вздернутым носом и резко очерченным характерным ртом. На ее щеках постоянно горел густой, здоровый румянец. Она говорила громким, немного резким, но не лишенным приятности голосом. В каждом ее движении выглядывала смелость, решительность и энергия.
— Какая ты хорошенькая, Юля! — говорила Анна Леопольдовна, продолжая обнимать молодую девушку и с любовью в нее вглядываясь.— Как ты хорошо причесалась сегодня, только для кого же? Не такое теперь время: никого не видишь, только один супруг мой,— она презрительно подчеркнула это слово,— на глаза попадается, для него не стоит рядиться. Видишь, я как! С утра вот не одеваюсь…
— Ах, это нехорошо, Анна! — ответила Менгден.— Пойдем, дай я тебя одену.
Она говорила принцессе ‘ты’ и даже при посторонних с трудом преодолевала эту привычку.
— Одеваться? Ни за что! — замахала на нее руками принцесса.— С какой стати я будут одеваться? Так гораздо лучше, удобнее. Разве ты не знаешь, что для меня наказание быть одетой? Тут жмет, там жмет, держись прямо, сиди точно аршин проглотила… Нет, спасибо!.. А что, скажи мне, пожалуйста, написала ты то письмо?
Бледное лицо принцессы при этом вопросе покрылось румянцем.
— Написала, вот, прочти…
Юлиана Менгден осторожно вынула из кармана сложенный лист бумаги и подала его принцессе.
Та с живостью, так мало ей свойственною, схватила эту бумагу, развернула и принялась жадно читать.
По мере того как она читала, румянец все больше и больше разгорался на щеках ее. Наконец, она окончила чтение, подняла глаза на Юлиану, и проговорила:
— Хорошо, хорошо, очень хорошо, это самое я и хотела сказать ему!
— Все же бы лучше сама написала,— с маленькой усмешкой и пожимая плечами, заметила Менгден.— Вот уж я бы ни за что никому не поручила писать такие письма!
— Да ведь ты все равно знаешь все мои мысли,— оправдывалась принцесса,— так это одно, что я пишу сама, что ты. А ты знаешь, что для меня придумывать письмо — это такое наказание! Гораздо лучше и скорее вот я возьму и перепишу его. Посмотри, нет ли кого тут и дай мне самой лучшей бумаги и чернильницу. Сейчас вот сяду и перепишу, а потом ты уж, пожалуйста, поторопись и распорядись хорошенько, чтобы скорее оно было отправлено в Саксонию, да так, чтобы никто и не узнал об этом.
Юлиана опять пожала плечами, опять усмехнулась.
— Нет, видно, возьму твое письмо да и понесу показывать его принцу!
Она пошла за бумагой и чернильницей.
Анна Леопольдовна снова развернула написанную другом черновую и принялась ее перечитывать. И если б кто посмотрел на нее в эти минуты, то очень бы изумился: так изменилось лицо ее, так оно оживилось, так похорошело.
Но для того чтобы понять оживление принцессы, нужно заглянуть в ее прошлое.
Анна Мекленбургская была любимой племянницей императрицы, которая с тринадцатилетнего возраста взяла ее к себе во дворец и удочерила, как тогда выражались.
К маленькой Анне была приставлена гувернантка, госпожа Адеркас, сумевшая обворожить императрицу и почти всех придворных своими манерами, прекрасной наружностью, любезностью и вообще всякими приятными качествами. Со своей воспитанницей госпожа Адеркас тоже очень сдружилась. Она не слишком мучила ее занятиями, делала ей мало замечаний, сквозь пальцы смотрела на ее лень и некоторые причуды.
Скоро, благодаря стараниям венского двора и уговариваниям Левенвольда, подкупленного Карлом VI, был приглашен в Россию принц Антон Брауншвейгский. Он переехал в Петербург и оказался девятнадцатилетним юношей, худеньким, маленьким, неловким и застенчивым. Цель его приезда была известна всем, в том числе и Анне Леопольдовне: он переселился в Россию для того, чтобы сделаться супругом молодой принцессы. Она, несмотря на свой возраст, очень заинтересовалась таким открытием и с нетерпением ждала принца. Но, увидав его, сделала гримаску: он ей очень не понравился. Не понравился он также императрице, но Анна Иоанновна все же решила, что дело уже сделано, не гнать же его обратно. Она говорила приближенным: ‘Принц мне нравится так же мало, как и принцессе, но высокие особы не всегда соединяются по склонности. Впрочем, как мне кажется, он человек миролюбивый и уступчивый, и я, во всяком случае, не удалю его от двора, не хочу обижать австрийского императора’.
И вот, юному брауншвейгскому принцу было оказано всякое внимание. Его сделали подполковником кирасирского полка, который и назвали, в его честь, бевернским. Он остался жить при русском дворе и ожидать совершеннолетия своей невесты.
Все силы употреблял он для того, чтобы с ней сблизиться, чтобы ей понравиться, но не сумел ничего достигнуть. Она выказывала ему явное нерасположение, холодность, даже часто в глаза смеялась над ним. ‘Ну что ж, еще девочка совсем, а вот скоро вырастет, тогда переменится’,— думал бедный принц.
Но время шло. Анна Леопольдовна из девочки превратилась в девушку и не изменилась. Напротив, ее нерасположение к принцу, ее насмешки над ним стали доходить до самых неприятных размеров. Наконец, она начала просто раздражаться и совсем уже не сдерживала себя в его присутствии. И все это делала она особенно явно с тех пор, как при дворе появился молодой, красивый саксонский посланник, граф Линар.
Этот молодой человек сразу произвел неотразимое впечатление на Анну Леопольдовну, и скоро во дворце разыгралась история. Оказалось, что молоденькая принцесса призналась в своей страсти госпоже Адеркас и та, вместо того чтобы сделать ей строгое внушение и донести обо всем императрице, сразу вошла в ее интересы и стала покровительствовать ее страсти. Она устроила два-три, хотя и невинных, но тем не менее опасных свидания между Линаром и принцессой. Все это подсмотрели любопытные люди и донесли государыне.
Госпожу Адеркас вместе с ее горбатенькой, некрасивой, но умненькой дочерью, бывшей подругой Анны Леопольдовны, выслали из Петербурга, а вслед за ними и Линар, по просьбе императрицы, был отозван своим двором.
Бедная Анна Леопольдовна, после неоднократных и грозных разговоров с императрицей, после удаления Адеркас и Линара, почувствовала себя совершенно несчастной, долго мучилась, плакала, не выходила из своих комнат, а когда, наконец, вышла, то оказалась уже совсем непримиримым врагом принца Антона Брауншвейгского.
Бирон, конечно, все это знал в подробности и решился воспользоваться ненавистью принцессы к жениху, для того чтобы женить на ней своего старшего сына Петра.
Он ничего об этом не сказал императрице и начал с того, что под предлогом военного образования принца Антона отправил его воевать с турками в армию Миниха.
Долго воевал принц, почти целых два года, несколько раз отличался,— хотя Миних потом и уверял, что никак не мог узнать, что такое принц Антон: рыба или мясо. Наконец, вернулся в Петербург, получил за храбрость чин генерал-майора, ордена Александра Невского и Андрея Первозванного.
В его отсутствие не произошло никаких перемен. Бирон ничего не добился. Анна Леопольдовна, по-прежнему была невестой и даже встретила нового андреевского кавалера несколько любезнее. Он несказанно этому обрадовался и возобновил свои ухаживания. Тогда Бирон решился действовать прямо: объяснился с императрицей и предложил своего сына Петра в женихи принцессе.
Этот план был вовсе не по вкусу государыне, и она оказалась поставленной в самое тяжелое положение. Она совершенно отвыкла отказывать в чем-либо своему любимцу — он давно уж делал из нее все, что хотел. Но, несмотря на свое ослепление, на свою беззаветную любовь к Бирону, соединенную даже с каким-то страхом, Анна Ивановна все же, в известные минуты, находила в себе силу воли. Она не отказала Бирону, сказала только, что поговорит с племянницей и пускай та сама решит, неволить ее она не станет.
И точно, она предложила Анне Леопольдовне сделать окончательный выбор между сыном герцога курляндского и принцем Антоном.
К этому времени молодая принцесса уж давно успокоилась, примирилась со своей разлукой с Линаром. Она не любила принца Антона, не находила в нем ровно ничего для себя привлекательного, но дело в том, что Бирона и все его семейство она не только не любила, но даже ненавидела. Перед ней было два зла, конечно, надо было выбрать меньшее — и она выбрала принца Антона. Вообще все это время она находилась в каком-то странном состоянии, дремота одолевала ее, мысли в голове совсем не работали, и ко всем она была равнодушна, пуще всето не любила общества. Когда по необходимости показывалась, то терялась, скучала, при первой возможности, уходила в свои комнаты и шушукалась там с другом своим, Юлианой Менгден.
Равнодушно приняла она предложение принца Антона, равнодушно принимала поздравления окружавших, а когда ее свадьба была совершена с большим великолепием и торжественностью, так же равнодушно отнеслась к новому своему положению.
Прошел год — родился у нее сын, а через несколько дней скончалась императрица.
Анна Леопольдовна поплакала искренне. Но много ей плакать не давали, говорили, что это вредно для здоровья в ее теперешнем положении, она слушалась этих советов и переставала плакать.
Теперь она родительница царствующего государя, Иоанна III. Жизнь невеселая по-прежнему, по-прежнему вместе с нею муж нелюбимый, который теперь ей просто сметным кажется. Над ними обоими владычествует тот же ненавистный Бирон. Плохо, совсем плохо живется, и отрада одна только в вечном неизменном спасителе — сне глубоком, сне без сновидений.
Но не далее как вчера был у нее с Юлианой разговор о графе Линаре. И вдруг оживилась Анна Леопольдовна, и вдруг ей показалось, что теперь возможно стало снова увидеться с этим милым, не забытым ею человеком.
Решились они послать ему тайно письмо, чтобы он просился снова в Россию. Это-то письмо, составленное Юлианой, так жадно читала и перечитывала Анна Леопольдовна…
Перед нею, наконец, бумага и чернила, она осмотрела перо и опять, наказав Юлиане прислушиваться в соседней комнате, чтобы кто не пришел, принялась переписывать.
Письмо уже было почти готово, когда вбежала Юлиана и сказала, что идет принц.
— Вот еще нашел время! — с досадой проговорила Анна Леопольдовна.— Особенно его-то теперь недоставало!
— Да я удержу его, а ты скорей дописывай.
И она побежала навстречу принцу Антону.
Он шел к жене озабоченный и растерянный. Его маленькая, худенькая фигурка, бледное лицо с застывшим выражением наивного испуга, действительно, производили не совсем выгодное для него впечатление.
— Где принцесса? — спросил он Юлиану.
— Здесь, у себя читает что-то,— отвечала молодая девушка.
Он хотел пройти мимо, но она его остановила.
— Принц, что с вами, отчего вы так расстроены? — спросила она и постаралась выразить на своем лице большое участие.
Он взглянул на нее, остановился и протянул ей руку.
— Да, Юлиана, совсем плохо,— сказал он.— Вот иду все объяснить жене, услышите.
— А вы мне-то, мне-то скажите, что с вами, не пугайте! — говорила она, лаская его своим взглядом и не выпуская его руку.
Он слабо ей улыбнулся, на глазах его даже показались слезы. Он поднес ее руку к своим губам и крепко поцеловал.
— Ах, Юлиана, вы не поверите, как мне дорого ваше участие!
Она ничего не говорила, только продолжала ласкать его взглядом и чутко прислушивалась, когда можно будет выпустить его руку.
Но он, конечно, не мог и вообразить об ее хитрости, он видел только ее нежный взгляд и даже на мгновение позабыл о своем горе.
Он уже давно решил, что жена для него безнадежна, что она его не любит и никогда любить не будет. Да и в себе самом не замечал он к ней особенной страсти.
Ему гораздо больше нравилась Юлиана Менгден, и магические взгляды этой красивой и смелой девушки не в первый раз трогали его чувствительное сердце.
Теперь, может быть, он не ограничился бы даже поцелуем ее руки и пошел бы дальше, несмотря на всю свою природную скромность и застенчивость, но в это время Юлиана расслышала через комнату шаги Анны Леопольдовны и выпустила руку принца Антона.
— Принцесса идет,— сказала она.
Молодой человек неловко отскочил от фрейлины и пошел навстречу жене.
— Что это у вас такое странное лицо? — спросила Анна Леопольдовна, не обращая никакого внимания на супружеский поцелуй принца Антона (она не видала его со вчерашнего вечера, и жили они на разных половинах).— Случилось что-нибудь? Верно, опять Бирон?
— Конечно, он! — отвечал плаксивым голосом принц.— Всех забирает. Представьте себе, сегодня чуть свет арестовал Граматина, до нас добирается. Ведь это что ж такое? Ведь дня спокойно прожить невозможно. Я знаю, чего он хочет: ему мало того, что он сделал себя регентом, ему хочется совсем нас уничтожить. Вот посмотрите, не сегодня — завтра он станет добиваться выслать нас вон из России. Что же это такое?
В голосе его уже совсем слышались слезы.
— Так надо действовать! — вмешалась Юлиана.— Как будто у вас мало сторонников!?
— Конечно, надо действовать,— снова заговорил принц.— Да как? Вот только что начнешь, а он уж и похватал всех!..
Не успел он договорить, как в комнату, без всяких необходимых церемоний, вбежал один из его камер-юнкеров и спешно доложил, что государь-регент приехал и идет прямо сюда.
— Как? Сюда, без доклада? — проговорили разом принц и принцесса.
Они возмутились, но в то же время оба страшно перепугались и стояли неподвижно, с бледными, вытянутыми лицами.
В соседней комнате, действительно, раздавались быстрые, неровные шаги, и через несколько мгновений на пороге показался Бирон.
По всем его движениям и по лицу было заметно волнение и бешенство.
Он вовсе непочтительно поклонился принцу и принцессе, обошелся на этот раз без всяких необходимых и неизбежных вежливостей и уже хотел было говорить что-то, но принц Антон нашел в себе мужество перебить его.
— Что вам угодно, герцог? — сказал он, стараясь по возможности придать храбрый вид своей маленькой фигурке.— Что это вы так прибежали, и прямо сюда, и без доклада? Видите, принцесса не одета.
— Ах, извините, принцесса,— раздражительно выговорил Бирон,— я не рассчитывал, что у вас все еще раннее утро продолжается. Впрочем, теперь, право, не до церемоний… Что ж это вы, ваше высочество! — еще насмешливее обратился он к принцу.— Что это вы такое затеваете, скажите на милость?!
— Что я такое затеваю?!.— с явной дрожью в голосе и во всех членах, но с тем же старанием казаться бодрым прошептал принц.— Ничего не затеваю!
— Нет-с, вы затеваете и затеваете скверные вещи, вы хотите учинить массакр, рубку людей устраиваете! Так что ж, вы думаете, что я так вам это и позволю? Что ж, вы думаете, очень я боюсь вас!?.
Принц и принцесса испуганно, с пересохшим горлом и остановившимися глазами, глядели на этого бешеного человека, забывающего всякие приличия, и даже позабыли внутренне возмущаться его поведением.
Но Юлиана Менгден, более хладнокровная и внимательная, стоя в сторонке, наблюдала за Бироном. Ей ясно было, что если принц и принцесса так трясутся и трепещут, то и Бирон, в свою очередь, несмотря на всю дерзость и бешенство, трусит и трепещет, может быть, не меньше их. Вот он, чуть не в третий раз повторяет ‘вы думаете, я боюсь вас?!’ и одной этой фразой показывает, что точно боится. Не их он боится, а знает, что за ними стоит огромная сила — миллионы: войско и народ. И этот громадный призрак для него страшен, что за ним он даже не различает испуганных фигур принца Антона и Анны Леопольдовны.
— Что же это вы на свой семеновский полк надеетесь? — продолжал кричать Бирон.— Так не бойтесь, и на него надежда плохая. Вы думаете, у меня глаз нет, ушей нет? Напрасно так думаете. Вот сегодня ваш Граматин все рассказал, так знаете ли, что за такие дела, хоть вы и родители государя, можете очень поплатиться? Вы не забывайте, что, будучи родителями государя, вы в то же время и его подданные. А как с подданными, умышляющими государственные смуты, с вами легко справиться. Советую образумиться — затем и приехал, чтобы сказать вам это,— советую вовремя образумиться и не учинять массакра, не то сильно раскаетесь…
III
В то время как лихорадочная, исполненная всяких тревог и волнений жизнь шла в Зимнем и Летнем дворцах, третий, небольшой дворец, помещавшийся близ Царицына луга, там, где теперь казармы павловского полка, поражал своею тишиною. Не было здесь никакого съезда, не было парадных караулов, хоть и часто заглядывали сюда гвардейские солдатики, но все больше с заднего крыльца, да тихомолком. В этом дворце жила царевна Елизавета.
Немало русских людей, задумывавшихся над судьбою отечества, обращались мысленно к этому дворцу и все ждали: не будет ли оттуда какой новости?
Многие предсказывали, что скоро цесаревна дать о себе знать, потребует признания своих законных прав, и права эти, конечно, будут признаны.
В смутное время, когда с таким трудом и с такими хитросплетениями решается вопрос о престолонаследии, пора явиться перед народом дочери Петра Великого. Многие русские люди не только что думали об этом, но и ждали этого с сердечным замиранием, с горячей надеждой. Тяжело им было молчать и ждать, но они молчали и только всеми силами старались что-нибудь проведать про царевну, узнать ее мысли, допытаться, почему она медлит. А узнать о ней был один только путь, через тех же солдат-гвардейцев, которые давно называли ее своей матушкой и любили ее без памяти. Да как было и не любить ее солдатам и русскому народу? Эта любовь соединялась в них с чувством жалости, а народная жалость — великое дело. Жалели цесаревну за долгие годы ее печальной жизни, жалели за то, что она, матушка, все терпела, ни на что не жаловалась, никого не обидела дурным словом, встречала всех приветом да лаской.
Знали про нее также, что еще во дни первой молодости многим иноземным принцам-женихам она отказала для того, чтобы только остаться в России, жить со своим народом.
Всякие рассказы про нее ходили. Вспоминалось о том, как жила она, забытая и обойденная, в подмосковном селе Покровском. Всякую нужду тогда терпела, да мало тужила о нужде этой, забыла пиры да банкеты, отказалась она от всякого блеска. Только принарядиться любила по-прежнему и не раз выходила, особенно в праздники, на широкую деревенскую улицу, светлая да прекрасная, как солнце небесное, нарядная и приветливая, улыбаясь народу, заводила хороводы с деревенскими девками, пела с ними песни, да не то что пела, а и сама им песни складывала.
Все знали, что стоит заглянуть теперь в Покровское в день праздничный, поют там — заливаются:
‘Во селе, селе Покровском,
Середь улицы большой
Расплясались, разыгрались
Красны девки меж собой’.
Эту песню сложила цесаревна, и всякий малый ребенок ее знал, и все поют ее, припоминая чудный свежий голос матушки Елизаветы, и будут петь еще долгие годы, и не умрет о ней никогда память в селе подмосковном.
Но непродолжительна была веселая жизнь деревенская, закатилось красное солнышко Покровского. Переехала цесаревна в Петербург, по зову императрицы Анны. Появилась она при дворе, сияя своей красотою и своими нарядами, но что же увидела? Императрица встречала ее неласково, хоть и вежливо: чувствовалась затаенная зависть в каждом слове. Старые друзья все отвернулись, да мало друзей и прежде было. Все, как есть, будто позабыли, чья она дочь, никому до нее дела не было. Одна только императрица не забывала, чья дочь цесаревна, и жадно в нее всматривалась: все боялась: ‘А вдруг как она права свои заявлять станет, вдруг наберет себе партию большую, как бы беды не случилось’.
И вот были вечно приставляемы к цесаревне всякие шпионы, доносилось о каждом ее слове и каждом движении, вся ее подноготная расписывалась. Долго не могла успокоиться Анна Иоанновна, не видела она, не замечала, что ни о каких заговорах и не думает цесаревна.
А время шло, и мало-помалу ложились его темные следы на светлое лицо Елизаветы, проходила ее первая молодость. Изменилась она и видом, и характером. Кто знавал ее во дни Екатерины и потом, в краткое царствование Петра II, кто помнил ее беззаботной, вечно веселой, вечно смеявшейся и шутившей девушкой, теперь с трудом узнал бы ее. Все реже и реже озарялась она улыбкой, реже смеялась и шутила, никого теперь она не передразнивала, ни на кого карикатур не рисовала, никого не поднимала на смех, как бывало делала это со светлейшим князем Меншиковым и многими другими высокими особами.
Напротив, теперь ее разговор сделался серьезный и осторожный. Она взвешивала каждое слово, на лице ее лежала печать тайной, давнишней печали. Сама чудная красота ее, о которой издавна немало толков шло по всей русской земле, о которой прокричали на весь мир иностранные резиденты, приняла совсем другой характер. Она не уничтожилась, не потемнела, даже распустилась еще пышнее. Но только это была красота уже не юная, это была красота узнавшей жизнь и цену жизни, много пережившей и перестрадавшей женщины.
Все близкое, все дорогое и любимое давно ушло и погибло. Счастливое детство вспоминалось, как сон далекий и светлый, ничего от него не осталось. Не такую долю отец с матерью ей готовили, да где эти отец и мать? Раньше всех покинули. Ну, а после них что было? Сестра дорогая осталась, любимая, и та умерла безвременно, далеко — не удалось с ней и проститься.
Потом был добрый и милый мальчик, страстно привязанный к цесаревне: его сначала отвратили от нее, а потом погубили злые люди.
Была у цесаревны и другая дорогая ей, далеко не всем ведомая привязанность.
Не на радость любило ее сердце: все те, кого она любила, так или иначе были у нее отнимаемы, и, в конце концов, осталась она одна и видела вокруг себя только недружелюбные взоры, и некому было ей сказать задушевное слово, не с кем было поплакать, не с кем было поделиться и своим горем, и своими надеждами.
Но без теплой привязанности, без ласки не могла жить Елизавета. Много сокровищ таило в себе ее горячее сердце, и непременно надо было, чтобы кто-нибудь пользовался этими сокровищами.
Другая бы на ее месте возненавидела все, кипела бы только злобой да жаждой мести, строила бы свои ковы. Но цесаревна не была на это способна. Она только плакала временами, да так тихо, так сокровенно, что никто и не знал о слезах этих. Она махнула рукой на врагов своих и в душе себе сказала: ‘Бог с ними’. Она решилась уйти от них, видя что между ею и ними, и той жизнью, которая окружает их, нет теперь ничего общего. Но что ж ей было делать с собою? Чем наполнить жизнью свою — учиться? Она и так всегда училась, и легко ей все давалось, к тому же ей хотелось живой деятельности, общения с живыми людьми. И вот она выходила на широкую Покровскую улицу и пела с деревенскими девками свои песни, и нянчила, и крестила детей деревенских, и по временам забывалась. Забывала все свое прошлое, все будущее, жила душою с народом. Из дочери Петра Великого, из царевны русской, превратилась в покровскую красавицу.
А потом и в Петербурге, когда появление при дворе сделалось поневоле для нее пыткой, она снова старалась найти свою прежнюю жизнь, найти новую связь с народом.
Ее подозревали в честолюбивых планах. Но долго, долго честолюбие не закрадывалось в ее сердце, она сходилось с гвардией не ради каких-либо планов, а просто ради собственного удовольствия.
Она и в детстве, еще при жизни Петра, всегда была окружена офицерами и гвардейскими солдатами и теперь, по возвращении в Петербург, те же офицеры и солдаты составили ее любимое и почти единственное общество. Не проходило ни одного дня, чтобы она не крестила ребенка, родившегося в каком-нибудь из гвардейских полков, и не угощала изобильно отцов и матерей.
С самого раннего утра обыкновенно дожидались ее выхода несколько солдаток. Они приносили ей своих ребятишек, и она ласкала этих ребятишек, дарила им всякие обновки, сама наблюдала за шитьем и сама шила для них всякую одежду. А разболеется кто — тоже ее дело, сейчас советуется она со своим медиком, Лестоком, и заставляет его лечить. Нужда ли в чем встретится солдатам, цесаревна всегда готова помочь всеми зависящими от нее мерами, готова отдать последнюю копейку, а денег у нее немного, так немного, что часто даже долги делать приходится.
Скучно цесаревне, повеселиться немного захочется, опять кто же и развеселит ее, как не те же гвардейцы.
Есть у нее дом, известный под именем Смольного, он стоит неподалеку от Преображенских казарм. Так вот она едет туда и часто там ночует. Там собираются у нее Преображенские солдаты и офицеры, она устраивает вечеринку, потчует их, и всем привольно и весело, никто не стесняется, время незаметно проходит.
‘У принцессы Елизаветы ассамблеи для Преображенских солдат’ — подсмеиваются во дворце. Но цесаревна не обращает никакого внимания на эти подсмеивания. И моложе была, так не заботилась о том, что скажут люди, не боялась толков да пересудов, а теперь старше стала, так чего уж бояться! За всяким мнением, за всякой сплетней и насмешкой не угоняешься.
В последнее время, а особенно с того дня, как стали ходить слухи о серьезной болезни императрицы Анны, друзья цесаревны — солдаты и офицеры — не раз намекали ей, что ‘скажи мол, матушка, слово, и все за тебя, как один человек, встанем, отстоим твое законное наследие!’
Но цесаревна с милой, ласковой улыбкой прикладывала палец к губам и шептала им:
— Тише, тише… Если Богу угодно, все придет в свое время, а теперь еще рано. Не хочу я подвергать вас опасности, потерпите…
И солдаты, и офицеры, и весь народ русский терпели и ждали, затаивая в себе убеждение, что рано или поздно подлинная дочка будет на престоле.
Что ж она медлила? Теперь давно уж не было в ней легкомыслия, теперь она уж вступила в зрелый возраст и много думала наедине с собой. Вот уж она, действительно, начинала видеть, что скоро может произойти с ней большая перемена, и было ей страшно подумать об этой перемене. Она так от всего отстала, о чем когда-то хоть и редко, но все же думала. Она уж сжилась со своей незавидной долей. Ей не нужно престола, ей не нужно блеска, не в нем счастье. Но если это необходимо для блага России, она, конечно, не задумается. Только в таком случае дело это надо делать осторожно. Действительно, надо позаботиться об участи тех, кто готов за нее и в огонь и в воду, действительно, все необходимо сделать так, чтоб невозможна была неудача, чтоб никто ради нее не поплатился жизнью. И еще нужно сделать так, чтобы не быть ничем обязанной посторонним, чтоб никакой швед не мог требовать себе награды. Если это неизбежно, она дойдет до престола, но с помощью одной только своей любимой гвардии. Ни одной пяди земли русской, ни одной пяди земли, добытой и завоеванной отцом ее, она не уступит. И для всего этого следует ждать и терпеть, только внимательно во все вглядываться, чутко ко всему прислушиваться. И она вглядывается и прислушивается. Она знает обо всем, хоть и нет у нее шпионов на жаловании, просто к ней приходят ее солдатки и рассказывают все, что слышат.
Она знает, что вот уже началось движение в войске, но что войско еще само хорошенько не понимает, чего ему нужно. Есть голоса за нее, а все-таки больше теперь голосов за принца и принцессу брауншвейгских.
‘Ну и пусть делают, что хотят! — думает Елизавета.— Пусть добиваются своих принца и принцессу. Добьются и увидят, что обманулись, что не то совсем надо, и опять захотят нового и уж настоящего. Захотят навсегда вырваться из рук немцев, и вот тогда я одна только у них буду, тогда уж не явится разногласий, не за кого будет со мной спорить. Тогда, если будет сделано мое дело, некого мне будет бояться, а теперь… Нет теперь рано: поспешишь, людей насмешишь, а уж я не хочу никого смешить собою… пусть теперь бауншвейгские!..’
IV
Дом цесаревны Елизаветы не по одной только тишине, бывшей вокруг него, составлял противоположность Зимнему и Летнему дворцам: он и внутри был мало похож на них. Там царствовала необыкновенная роскошь, заставлявшая изумляться иностранных резидентов, здесь убранство было довольно просто, а в иных покоях так даже замечалась некоторая неряшливость. Штат прислуги у цесаревны был незначителен, да к тому же, хоть она в последнее время и получала со своих имений около сорока тысяч рублей ежегодно, но не могла на эти средства заботиться об отделке своего дома и подновлять его. Все ее деньги шли на подарки окружавшим и солдатским семействам. И когда ей хотелось купить себе самой какую-нибудь обновку, часто приходилось занимать на это где только возможно.
Весь этот день Елизавета не выезжала, ссылаясь на нездоровье и дурную погоду, в сущности, она просто не хотела никому на глаза теперь показываться. Она знала, что в городе идет сильное движение, что гвардия волнуется, и боялась, как бы при ней некоторые солдаты не произвели чего-нибудь несвоевременного.
Утром, по обычаю, в задних своих комнатах принимала она солдаток, осведомляясь о здоровий своих крестников, раздавала обновки и лекарства. Никто из сановников не посетил ее. Обедала она со своей всегдашней компанией и вот теперь, после обеда, сидит в теплой, слабо освещенной комнате и играет в шашки с камер-юнкером своим Петром Ивановичем Шуваловым.
Рядом с ними помещается старый закадычный друг цесаревны, Мавра Шепелева, а взад и вперед по комнате шагает, думая какие-то тайные думы, хирург Лесток.
Ни малейшей принужденности не чувствуется в отношениях этих трех лиц к цесаревне. Шувалов серьезно обдумывает свои ходы в шашках и всеми силами старается выиграть партию.
Лесток, прохаживаясь по комнате, по временам что-то мурлычет себе под нос и пощелкивает пальцами о попадающуюся мебель.
Мавра Ивановна погружена в работу: шьет что-то и, только изредка взглядывая на играющих, произносит односложные фразы, относящиеся к неудачному ходу то того, то другой. Глядя на них со стороны, можно подумать, что они просто убивают время, как много лет и делали это.
Но теперь не то, теперь осталась только внешняя сторона прежней этой жизни, а между тем у каждого на душе лежит большая работа. Каждый сознает, что приходит наше время, что скоро начнется новая жизнь, и каждый невольно мечтает об этой жизни, старается заглянуть в близкое будущее.
Мавра Шепелева ждет не дождется дня, когда увидит на престоле своего старого друга. О себе она не думает, ей всегда хорошо, лишь бы только улыбнулось полное счастье цесаревне. С детства знает она ее, одиннадцати лет еще назначена была к ней камер-юнгферой, а потом сделалась ее фрейлиной и другом.
Только раз пришлось им разлучиться, когда Елизавета уступила ее своей любимой сестре Анне Петровне и снарядила ее в Киль, откуда она должна была, как можно чаще, подробнее извещать обо всем, что там творится.
После ранней и неожиданной смерти Анны Петровны вернулась Шепелева снова к Елизавете и уже не расставалась с нею. Знает она каждый день ее жизни, каждую думу. Каждую радость и беду переживали они вместе. Издавна она привыкла в мыслях своих не отделять себя от Елизаветы и теперь, помышляя о том, что может совершиться, часто рассуждает сама с собой: ‘Что будет, когда мы достигнем престола?!’
Петр Иванович Шувалов тоже ждет не дождется грядущих радостных дней. Много планов и много надежд честолюбивых копошится в его молодой голове, и он бы всеми силами поторопил день этот. Он находит, что время давно уже пришло, и не раз в жарких разговорах толкует об этом, но его мнениям еще не придают особенную силу, еще живут умом гановерца Лестока, хирурга, а хирург объявляет, что ждать нужно.
Партия окончена, цесаревна проиграла. Мавра Шепелева без церемоний хлопнула ее по плечу.
— Ну что, матушка, опростоволосилась? А уж как шашки-то подошли, ни за что бы не уступила Петру Иванычу.
— Ничего, Мавруша, ничего,— отвечала, засмеявшись, Елизавета, и прекрасное лицо ее на мгновение озарилось,— ничего, если шашечную игру проиграла, шашки уступлю кому угодно, вот бы другую игру не проиграть только!
Лесток вышел из комнаты, но сейчас же и возвратился.
— Цесаревна,— сказал он,— гости к вам.
— Кто это?
— Да кто же, как не маркиз,— ответила Шепелева за Лестока.— Кто к нам теперь тихомолком по ночам приезжает, словно на любовные свиданья? Наверное, он!
— Он и есть,— сказал Лесток.
— Так просите его,— опять улыбнулась Елизавета,— и оставьте нас, может быть, это действительно любовное свидание.
— В таком случае мне ревновать надо,— смеялась Шепелева,— я, право, совсем влюблена в маркиза, никогда еще не видывала такого красавца.
Она взяла под руку Шувалова и вместе с ним вышла из комнаты.
Елизавета осталась одна. Через несколько мгновений дверь отворилась снова и к цесаревне приблизился, едва слышно ступая по мягкому, несколько уже истертому ковру маркиз де ла Шетарди, французский посланник.
— Soyez le bien-venu, marquis,— с ласковой улыбкой обратилась к нему Елизавета, протягивая руку и приглашая его сесть рядом с собою.
Маркиз грациозно поместился на кресле.
Шепелева очень преувеличивала, говоря о нем, что такого красавца она еще не видала.
Шетарди был уже не первой молодости и вовсе не красавец, у него было одно из тех тонких, художественных, загадочных лиц, которые так нравятся женщинам. Небольшого роста, стройный и гибкий, роскошно, но без шаржировки и со вкусом одетый, он, очевидно, чувствовал себя в своей стихии, когда являлся в обществе и по преимуществу женском.
Еще девять лет тому назад маркиз де ла Шетарди начал в Берлине свое дипломатическое поприще, скоро он обратил на себя всеобщее внимание как замечательный дипломат, и, действительно, он был совершеннейшим типом дипломата того времени. Он обладал всеми нужными для этого качествами: был рожден для интриги. Лукавый, двуличный, умеющий незаметно и тонко подкопаться под врага, расставить ему сети, поймать его в ловушку и при этом остроумный и любезный, знающий, как влезть в душу человека, баловень женщин,— таков был маркиз де ла Шетарди.
Фридрих II выражался о нем в одном из своих писем: ‘le marquis viendra ici la semaine prochaine,— c’est un bonbon pour nous’.
Эта конфетка явилась, наконец, в Россию для того, чтобы укрепить дружбу между русским двором и французским.
Немного потребовалось ему времени, чтобы сразу понять все, что здесь творится, и увидеть, чего ему надо добиваться. Он понял, может быть, раньше всех, как непрочно положение Бирона и брауншвейгских, и в последние дни оказался большим другом цесаревны Елизаветы. Действительно, точно на любовное свидание приезжал он к ней вечером, в темень, в закрытой карете.
Теперь, усевшись рядом с цесаревной, он, конечно, начал с комплиментов, в те времена еще легко было говорить комплименты, не боясь их пошлости. Он сделал как бы невольное сравнение между ужасной, невыносимой погодой, все ужасы которой он чувствовал даже в закрытой карете,— и светлым, цветущим видом царевны.
Она ответила ему, что в такую отвратительную погоду, в такой сырой вечер не трудно показаться светлой и цветущей.
— Но оставим погоду и меня, я жду от вас новостей, маркиз,— заговорила Елизавета.
Она прекрасно говорила по-французски, ее с детства приучили к языку этому, так как Петр думал впоследствии выдать ее за французского короля Людовика XV, за того маленького мальчика, которого носил он на руках в бытность свою в Париже и которого назвал в письме своем к Екатерине ‘дитей весьма изрядном образом и станом’.
— Да какие новости, ваше высочество! — сказал маркиз.— Сегодня печальные новости, регент продолжает аресты, и арестованных пытают. Сегодня, мне передавали, была пытка: пытали гвардейских офицеров. Ужасы с ними там делают, в этом, как он у вас там называется, застенок… так, кажется?
Елизавета невольным и искренним движением закрыла лицо руками и вздрогнула.
— Ах, это ужасно,— сказала она.— Так вот видите, маркиз, почему я медлю? Не упрашивайте же меня, не уговаривайте. Я не за себя трушу, а что же вы хотите, чтоб я безвинных погубила?! Да поймите же вы, поймите, что я не вынесу, если из-за меня кого-нибудь пытать будут, потом часу спокойного иметь не буду.