На склоне одного из голых холмов, нарушающих унылое однообразие ландов между местечками Дакс и Мон де Марсан, во времена царствования Людовика XIII стояла дворянская усадьба. Таких усадеб немало в Гаскони, и местные поселяне почтительно именуют их замками.
Две круглые башни с коническими кровлями защищали торцы здания, а на фасаде виднелись глубокие выемки — следы существовавшего в прошлом подъемного моста. Мост был разобран, после того как время засыпало оборонительный ров, однако сами сторожевые башни и причудливые флюгера на них в виде ласточкиных хвостов придавали строению вид феодального владения. Темнолиственный плющ до половины оплел одну из башен, прекрасно сочетаясь с цветом каменной кладки, как бы поседевшей от древности.
Взглянув издали на этот замок, чьи острые контуры отчетливо выделялись в небесной лазури над зарослями дрока и вереска, путник мог принять его за солидное гнездо некоего провинциального дворянина. Но, подойдя ближе, он убеждался, что это далеко не так. Дорога, ведущая к усадьбе, по мере подъема по склону превращалась в узкую аллею, наполовину заросшую сорными травами и напоминающую потускневший галун на изношенном плаще. Лишь две колеи, заполненные дождевой водой и лягушками, служили подтверждением того, что некогда тут проезжали щеголеватые экипажи. Однако беспечность здешних земноводных и их многочисленность свидетельствовали о том, что они давным-давно живут здесь без всяких тревог. Что касается иных следов на этой белесой полоске земли, орошенной недавно прошедшим ливнем, то даже самый искушенный глаз не обнаружил бы здесь следов человека, а заросли кустарников, осыпанные крупными каплями, выглядели совершенно девственными.
Черепичная кровля замка почернела и покрылась бугристыми, словно следы проказы, пятнами. Местами черепица осЫпалась, открыв взору наполовину сгнившие стропила. Ржавые флюгера едва поворачивались и все показывали различное направление ветра, слуховые окна были заколочены досками, но и сами эти доски посерели и растрескались. Башенные бойницы до половины засыпал щебень, отколовшийся от разрушающейся каменной кладки. Из двенадцати фасадных окон восемь были также заколочены, а переплеты остальных до того одряхлели, что при малейшем дуновении ветра дребезжали и ходили ходуном. Штукатурка в простенках между окнами осЫпалась и обнажила расползающиеся кирпичи и блоки песчаника, между которыми почти не оставалось скрепляющего раствора, унесенного злокозненными ветрами и дождями. Двери главного входа обрамляли каменные наличники со следами затейливой резьбы, стертой временем и небрежением хозяев, а выше, над дверным проемом, красовался затейливый герб, разобраться в котором мог бы только самый искушенный знаток геральдики. Филенки дверей еще хранили лохмотья старой краски цвета бычьей крови, они как бы краснели за собственное убожество, ибо открывалась в них только одна половина. Впрочем, этого было вполне достаточно для немногочисленных гостей, лишь изредка посещавших замок. К ступеням было прислонено старое каретное колесо — последнее напоминание об экипаже, рассыпавшемся в прах, судя по всему, еще во времена предыдущего царствования. Бесчисленные гнезда ласточек облепляли верхушки труб и углы оконных проемов.
И, если бы не тонкая струйка дыма, выходившая из каминной трубы и тут же сворачивавшаяся спиралью — в точности так, как это рисуют дети, когда хотят изобразить обитаемое жилье, — можно было бы решить, что усадьба совершенно пуста. Впрочем, обед, который готовился на таком огне, вряд ли мог быть обильным: любой немецкий наемник надымил бы своей трубкой куда больше.
Дым был единственным признаком жизни, который подавал дряхлый замок. Так лекарь подносит зеркало к губам больного, чтобы по затуманившемуся стеклу узнать, жив он еще или уже мертв. Дверь не сразу уступала гостю: она сопротивлялась и скрежетала на проржавевших петлях, словно старуха в самом дурном расположении духа. За ней открывался взгляду род стрельчатого свода. Свод этот был намного древнее остального здания, на его граните был высечен гербовой барельеф, сохранившийся намного лучше герба над дверями. Изображал он трех золотых аистов на голубом поле, но прочие детали было нелегко рассмотреть из-за царившего здесь сумрака. К стене были прикреплены закопченные железные подставки для факелов и такие же кольца, к которым приезжие когда-то привязывали лошадей. Сейчас на этих кольцах лежал толстый слой пыли.
Далее располагались еще две двери: одна вела в покои первого этажа, другая — в просторное помещение вроде кордегардии, где, возможно, в прошлом располагалась стража замка. В этом помещении имелся выход во двор — пустынный, печальный и холодный. Двор был окружен высокими каменными стенами, покрытыми темными полосами — следами зимних дождей. В углах этого запущенного двора среди щебня, осыпавшегося с карнизов, превосходно чувствовали себя крапива, дикие злаки, болиголов и мелкие алые маки, а между плитами, словно щетка, пробивалась густая трава.
Лестница с балюстрадой, столбики которой были увенчаны каменными шарами, вела в сад, расположенный значительно ниже уровня двора. Ступени ее были истерты и местами разбиты, они шатались под ногами, и связывали их между собой только корни трав и пласты испанского мха. На верхней террасе лестницы росли очиток, желтые левкои и дикие артишоки.
Сад же, по мере того, как вы углублялись в него, мало-помалу превращался в непроходимую чащу, настоящий девственный лес. За исключением дюжины грядок на расчищенной площадке, где наливались бледно-зеленые, с листьями в синеватых прожилках, кочаны капусты и высились золотые подсолнухи, дикая природа окончательно завладела этим заброшенным уголком и со свойственной ей тщательностью истребила все следы человеческой деятельности.
Необрезанные деревья жадно раскидывали во все стороны ветви. Кустики буксуса, чье назначение заключалось в том, чтобы обрамлять аллеи, превратились в деревца, позабыв о ножницах садовника. Семена, случайно занесенные порывами ветра, прорастали здесь с той могучей энергией, что свойственна сорнякам, заглушая садовые цветы и редкие растения. Колючие ветви терновника переплетались над тропинками, цепляясь за платье прохожего и не позволяя проникнуть вглубь сада, словно преднамеренно скрывая это сумрачное убежище грусти и безнадежности. Ведь всякий знает: скорбь не любит посторонних глаз и воздвигает вокруг себя различные преграды.
Но если бы вы, не обращая внимания на царапины от колючек и пощечины от свисающих ветвей кустарников и деревьев, добрались до конца старинной аллеи, больше похожей на глухую лесную тропу, то оказались бы перед нишей в склоне, выложенной морскими раковинами наподобие естественных гротов. К высаженным здесь между камнями растениям — ирисам, шпажникам и черному плющу — ныне прибавились иные: спорыш, лиатрис и дикий виноград. Все они образовали густые заросли, почти до половины скрывающие мраморное изваяние античного божества — не то Флоры, не то Помоны. В свое время статуя была очень изящна, к ней приложил свою руку большой мастер, но с годами она утратила нос и часть лица и стала похожей на саму Смерть. В корзине, которую несчастная богиня держала в руках, вместо цветов выросли ослизлые грибы, тело ее покрылось пятнами мха, а мраморное углубление фонтана возле ее ног заполнилось дождевой водой и толстым слоем ядовито-зеленой ряски. Сам фонтан в виде львиной морды больше не извергал струю воды, так как водопровод засорился или окончательно разрушился.
Этот, как тогда выражались, ‘приют сельских утех’, несмотря на крайнюю запущенность, свидетельствовал о том, что прежние владельцы замка располагали некоторым достатком и обладали изящным вкусом. Если бы привести в порядок эту скульптуру, выяснилось бы, что она исполнена в духе флорентийского Ренессанса и является удачным подражанием работам итальянских скульпторов, прибывших во Францию вслед за знаменитыми Россо Фьорентино и Франческо Приматиччо. Это и была, по всей вероятности, эпоха, когда здешний дворянский род, ныне совершенно разоренный, находился в полном расцвете и благоденствовал.
Позади грота высилась стена, сплошь увитая зеленью и покрытая пятнами сырости. Перед ней виднелись остатки трельяжа — садовой решетки, призванной скрывать камень за завесой широколиственных ползучих и вьющихся растений. Стена эта замыкала сад, а за ней расстилались вересковые ланды с их унылым низменным горизонтом.
Когда вы возвращались к замку, становилась видна его тыльная сторона, еще более разрушенная и облупившаяся, чем главный фасад. Очевидно, последние владельцы усадьбы тратили остатки своих скудных средств только на то, чтобы хоть мало-мальски сохранить внешнее благообразие здания.
В конюшне, где легко разместились бы десятка два лошадей, стояла одна-единственная отощавшая кляча, похожая на обглоданный скелет. Извлекая из яслей языком и редкими желтыми зубами завалявшиеся там редкие соломинки, она время от времени бросала косые взгляды на ворота конюшни. На пороге псарни дремал единственный пес, чья шкура была настолько велика для его исхудавшей плоти, что он болтался в ней, как в мешке. В целом это животное походило на скверно набитое чучело. Морда его лежала на костлявых передних лапах, казалось, пес настолько привык к одиночеству и безлюдью, что не настораживался даже от сильного шума, как иные собаки.
В верхнюю часть замка вела огромная лестница с деревянной балюстрадой и двумя площадками — по одной на каждом этаже. До второго этажа лестница была каменной, а выше — наполовину кирпичной, наполовину деревянной. На стенах вдоль лестничных маршей сквозь пятна плесени проступала декоративная живопись, искусно исполненная в серых тонах. Она изображала пышные архитектурные рельефы с хорошо проработанной светотенью и перспективой. Напрягшись, можно было различить ряд атлантов, поддерживавших лепной карниз, с консолей которого спускался орнамент из виноградных листьев и лоз, образуя своего рода арку, сквозь которую проглядывало едва синеющее небо и неведомые страны, созданные потеками дождевой воды на штукатурке. В нишах красовались бюсты римских императоров и прочих исторических персон, но все это выглядело до того блекло, смутно, расплывчато, словно рукой художника водили призраки, а описывать все это надо было бы не словами, а отзвуками слов. Казалось, что эхо на этой пустынной лестнице с испуганным удивлением откликается на звук человеческих шагов.
Далее дверь, обитая пожелтевшей саржей, которая держалась только на нескольких гвоздиках с позолоченными шляпками, вела в комнату, служившую столовой в те незапамятные времена, когда здесь еще обедали. Могучая дубовая перекладина делила ее потолок на две части, а те, в свою очередь пересекали декоративные балки, промежутки между которыми были покрыты голубой краской, поблекшей от пыли и паутины, до которой никогда не добирались ни метла, ни тряпка. Над громадным камином ветвился лес оленьих рогов, а с потемневших полотен на стенах угрюмо смотрели портреты рыцарей в кирасах, чьи шлемы услужливо держали пажи. Там и сям вы наталкивались на пристальные взгляды сеньоров в бархатных симарах, чьи головы лежали на круглых плоеных воротниках, словно голова Иоанна Крестителя на серебряном блюде. Встречались там и владетельные вдовы в старомодных нарядах, смертельно бледные из-за выцветания красок и походившие то на вампиров, то на сов. Портреты эти, написанные провинциальными мазилами третьей руки, казались особенно чудовищными из-за полной беспомощности авторов. Некоторые из них были вовсе без рам, на других виднелись тонкие багеты с потемневшей позолотой. Но на всех в углах был изображен родовой герб и обозначены даты жизни оригинала. Впрочем, независимо от эпохи, особой разницы между ними не было: на полотнах, потемневших от лака и покрытых пылью, свет был желтым, а тени черными, как сажа, два-три портрета от плесени приобрели вид разлагающихся трупов, тем самым подтверждая полное равнодушие последнего отпрыска знатного и доблестного рода к своим пращурам. По вечерам в неверном свете ламп или свечей эти немые и неподвижные образы наверняка превращались в жуткие и смешные привидения.
Ничего не могло быть печальнее этих портретов, прозябающих в пустых покоях, этих полустертых отражений тех, кто давным-давно гнил в земле. Все они привыкли к мрачному уединению, и любое живое существо показалось бы оскорбительно реальным в этой мертвецкой.
Посреди обеденной залы стоял стол из почерневшего грушевого дерева на витых ножках, подобных колоннам Соломонова храма. Древоточцы пробуравили их своими ходами во всех направлениях, а на поверхности стола лежал слой пыли, на котором можно было бы писать пальцем, из чего следовало, что столовые приборы появлялись здесь не слишком часто.
Два буфета из того же материала, украшенные затейливой резьбой, были, скорее всего, приобретены в ту же эпоху процветания вместе со столом. Они располагались у противоположных стен столовой, как бы дополняя друг друга. Их полупустые полки украшали выщербленная фаянсовая посуда, разрозненное стекло и несколько керамических фигурок работы Бернара Палесси, изображающие рыб, крабов и раковины, покрытые зеленой глазурью. Из сидений пяти или шести стульев, обитых лысоватым бархатом, который когда-то был алым, но от времени и частого употребления порыжел, вылезало их содержимое. Ножки их были неравной длины, от этого стулья хромали, как изувеченные ветераны, вернувшиеся домой с полей сражений. Только бесплотный дух мог без риска для жизни усидеть на таком стуле, видимо, они и служили седалищами этому сонму предков, который по ночам покидал свои рамы и располагался вокруг стола за воображаемыми яствами. Легко представить их бесконечные горькие беседы об упадке и разорении славного рода, которые ведутся здесь в долгие зимние ночи…
Из обеденной залы можно было проникнуть в следующий покой, поменьше размерами. Стены здесь были украшены фламандскими шпалерами. Это были отголоски былой роскоши — но протертые, изношенные до основы, выцветшие и расползающиеся на глазах. Пожалуй, только сила привычки удерживала нити, из которых они были сотканы, вместе. Деревья на них выглядели то желтыми, то синими, цаплю, стоявшую на одной ноге на одной из шпалер, почти прикончила моль, фламандскую ферму с колодцем, увитым побегами хмеля, почти невозможно было различить, а на бесцветной физиономии охотника на уток уцелели только ярко-красные губы, и это сделало его похожим на нарумяненного и напудренного покойника. Сквозняк, беспрепятственно проникавший в эту комнату, шевелил шпалеры, и они подозрительно колыхались. Если бы здесь оказался Гамлет, принц Датский, он непременно выхватил бы шпагу и с криком: ‘Крыса!’ пронзил бы злополучного Полония, затаившегося за одной из шпалер.
Тысячи едва различимых шорохов и шепотов беспрестанно тревожили слух и разум посетителя, который рискнул бы проникнуть сюда. Голодные мыши грызли кожу и шерсть, древоточцы точили балки и деревянные части мебели, порой та или иная половица, словно соскучившись и желая размяться, издавала внезапный треск, невольно заставлявший вздрогнуть и испуганно оглядеться.
Весь угол этой комнаты занимала кровать с балдахином, опирающимся на пузатые колонны. Занавески балдахина из белых с зеленым рисунком стали грязно-желтыми и посеклись на сгибах, их страшно было коснуться и раздвинуть, чтобы, чего доброго, не увидеть притаившееся в сумраке чудовище или коченеющую под истлевшей простыней фигуру с заострившимся носом, костлявыми скулами, сложенными на груди руками и вытянутыми, как у изваяний на средневековых гробницах, ногами. До чего же призрачным становится все, что служило человеку, в его отсутствие! Также вполне можно было бы представить и что-нибудь наподобие красавицы, спящей вечным сном, или заколдованной принцессы, но зловещая неподвижность полуистлевших складок исключала всякое легкомыслие.
Стол черного дерева с медной инкрустацией, выпавшей из углублений, мутное зеркало с отпавшей амальгамой, словно утомленной тем, что давно не видит человеческого лица, кресло с тонкой вышивкой — плодом терпеливых усилий какой-нибудь прапрабабки, дополняли меблировку спальни, пригодной только для человека, который не страшится ни духов, ни выходцев с того света.
Свет в обе комнаты — спальню и столовую — проникал через два окна, расположенных со стороны фасада. Проходя сквозь стекла, которые мыли и протирали, должно быть, лет сто тому назад, он приобретал болезненный желто-зеленый оттенок. Длинные шторы, столь же ветхие, как и все остальное, наверняка разорвались бы вдоль, если бы кто-нибудь их отдернул. Вконец затеняя комнаты, они только усиливали впечатление глубокой грусти и меланхолии, которое это место могло произвести на кого угодно.
Открыв дверь, находившуюся в глубине спальни, вы моментально оказывались в пустоте, мраке и неизвестности. Однако мало-помалу глаза привыкали к мраку, который рассеивали только несколько лучей, проникающих чрез щели в досках, коими забиты были окна. Далее простиралась целая анфилада комнат неведомого назначения, совершенно разоренных, с покоробившимся щербатым паркетом, усыпанным битым стеклом, с голыми стенами, на которых лишь кое-где болтались обрывки уже не существующих ковров, с обвалившейся штукатуркой потолков, пропускающей дождевую воду. Здесь правили крысиные синклиты и заседали парламенты летучих мышей. Кое-где вообще опасно было передвигаться, потому что пол прогибался и ходил ходуном под ногами, но мало кому могло прийти в голову забрести в эту обитель пыли, праха и паучьих гнезд. С самого порога в нос ударял затхлый дух плесени и запустения, сырость пронизывала, как в склепе над ледяной бездной могилы, с которой сдвинута надгробная плита. И в самом деле: в этих залах, куда не рисковало заглядывать настоящее, медленно обращался в прах труп прошлого, и отошедшие годы уныло дремали по углам в своих колыбелях из серой паутины.
Выше, на чердаке, обитали совы и филины — создания с кошачьими головами и круглыми, как блюдца, фосфорически мерцающими глазами. Крыша, продырявленная в двадцати местах, позволяла свободно посещать чердак воронам и галкам. А по вечерам эти пыльные твари с воплями, галдежом и уханьем отправлялись добывать пропитание, наводя страх на людей суеверных, ибо в этой крепости голода невозможно было найти ничего съестного.
На нижнем этаже не было ничего, кроме полудюжины мешков с соломой, вязанок кукурузных стеблей да нескольких садовых орудий. В одной из комнат лежал тюфяк, набитый сухими кукурузными листьями, поверх которого было брошено тонкое шерстяное одеяло. То была постель единственного слуги, все еще остававшегося в доме…
Поскольку читатель, вероятно, утомился от этой прогулки среди крайней нищеты, запустения и безлюдья, пригласим его в помещение, которое выглядело немного уютнее всего остального замка. Речь о кухне, чья труба как раз и посылала к небу тот легкий дымок, о котором мы поведали выше.
Жидкие желтые языки огня лизали покрытые копотью своды очага, временами дотягиваясь до днища чугунного котелка, висевшего на тагане. Отблески пламени выхватывали из сумрака две или три медные кастрюли на полках. Дневной свет, проникая с крыши через широкую, лишенную колен трубу, голубоватыми бликами ложился на тлеющие угли, от чего даже огонь казался бледнее, он словно коченел в этом едва теплом очаге. Не будь котелок накрыт, дождь падал бы прямо в него, разбавляя и без того жидкую похлебку.
Мало-помалу нагреваясь, вода негромко зашумела, и котелок принялся хрипеть в тишине, как старец, страдающий одышкой. Капустные листья, поднимаясь на поверхность варева вместе с пеной, служили свидетельством тому, что возделанные грядки в саду также внесли свой вклад в это поистине спартанское блюдо.
Старый черный кот, худой, узловатый, как ручка выброшенной метлы, и местами оплешивевший до того, что виднелась его голубоватая кожа, сидел на задних лапах так близко к огню, что его усы чуть ли не дымились, а его зеленые глаза с вертикальными узкими зрачками ни на миг не отрывались от котелка. Уши и хвост кота были коротко обрезаны, отчего он походил на тех японских химер, что украшают кунсткамеры, или на тех фантастических монстров, которых ведьмы, отправляясь на шабаш, оставляют снимать пену и помешивать в котле, в котором варятся колдовские зелья.
Казалось, что кот этот, одиноко сидящий у очага, варит похлебку сам и для одного себя. Кто, если не он, поставил на дубовый стол надтреснутую тарелку, расписанную зелеными и красными цветами, оловянный кубок, исцарапанный как бы кошачьими когтями, и фаянсовый кувшин с голубым гербом на боку — копией того, что виднелся над входной дверью, на гранитном своде и на фамильных портретах. Для кого еще мог быть накрыт этот скромный стол в замке без обитателей? Для домашнего духа, для кобольда, хранящего верность полуразрушенному жилищу? И черный кот, глядишь, вот-вот перекинет не слишком чистую салфетку через согнутую в локте лапу и кинется прислуживать этой нечисти!..
Котелок между тем продолжал кипеть, а кот все так же неподвижно сидел у огня, как часовой, которого позабыли сменить. Наконец послышались грузные шаркающие шаги и сопровождающий их глухой кашель, явно принадлежащий старому человеку. Затем заскрипели дверные петли — и в кухню вошел наполовину не то крестьянин, не то слуга. Если судить по одежде, он был и тем, и другим в одном лице.
С его появлением черный кот, по-видимому связанный с ним давней дружбой, покинул пост и принялся тереться об ноги вошедшего, изгибая дугой спину, втягивая и выпуская когти и издавая то хриплое мурлыканье, которое у кошачьей породы служит признаком наивысшего удовлетворения.
— Ладно-ладно, будет тебе, Вельзевул! — сказал старик, наклоняясь, чтобы погладить мозолистой рукой облезлую спину кота и отдать долг вежливости животного. — Я знаю, ты меня любишь, и мы с моим бедным господином слишком одиноки здесь, чтобы не ценить ласку животного, которое хоть и лишено души, а между тем все дочиста понимает.
Покончив с любезностями, кот тотчас устремился к очагу, словно указывая человеку, где именно находится котелок с похлебкой, и устремляя на него взгляд, полный умильного вожделения. Вельзевул уже состарился, слух его ослабел, глаза утратили былую зоркость, а лапы — подвижность. Из-за этого охота на птиц и мышей больше не радовала его добычей, и теперь все его надежды были на котелок, в котором имелась и его доля. Кот это знал и заранее облизывался.
Пьер — так звали старого слугу — взял охапку соломы и бросил ее в едва живой огонь. Сухие стебли затрещали, стали корчиться, и вскоре пламя, выбросив клуб едкого дыма, бодро взвилось, весело треща искрами. Словно все здешние саламандры проснулись и принялись отплясывать свою сарабанду в очаге. Даже кухонный сверчок, обрадовавшись теплу и свету, попытался было подать голос, но никак не мог с ним совладать и издал только одинокий хриплый звук.
Старый слуга опустился на скамью под очажным колпаком, обитым по краям старым зеленым штофом с фестонами, побуревшими от дыма, кот Вельзевул пристроился рядом.
Отблеск огня освещал лицо Пьера, которое выдубили годы, солнце и непогода, сделав его темнее, чем лицо индейца-кариба. Пряди седых волос, выбившиеся из-под синего берета, еще резче подчеркивали кирпичный тон лица старика, и лишь удивительно темные брови создавали контраст снежно-белым волосам. Как у всех басков, у него было продолговатое лицо и крючковатый нос, подобный клюву хищной птицы. Глубокие вертикальные морщины, похожие на шрамы от сабельных ударов, избороздили его щеки. Обшитое потускневшим галуном подобие ливреи того цвета, над которым пришлось бы поломать голову даже самому опытному живописцу, наполовину прикрывало замшевую куртку старика, местами залоснившуюся и почерневшую от трения о кирасу, да так, что она стала напоминать пеструю грудку куропатки. Пьер в свое время был солдатом, и теперь, спустя много лет, донашивал остатки военного обмундирования. Его панталоны с короткими штанинами, застегивающимися под коленом, до того истончились, что стали похожи на канву для вышивки, и невозможно было определить, сшиты ли они из сукна, саржи или фланели с начесом. Многочисленные заплаты, сделанные рукой, более привычной к шпаге, чем к иголке, укрепляли самые ненадежные места, подчеркивая заботу обладателя этих штанов об их долголетии. Они отслужили уже три положенных срока, и хотя были некоторые основания предполагать, что некогда они были малиновыми, но утверждать это с уверенностью не решился бы никто. Обувью Пьеру служили веревочные подошвы, прикрепленные шнурками прямо к шерстяным чулкам. Эта грубая обувка, без сомнения, была куда более экономичной, чем сафьяновые башмаки с кисточками и на высоких каблуках.
Одним словом, строгая и опрятная бедность сквозила во всех деталях наряда этого человека и даже в его безропотной позе. Опершись спиной о трубу, он обхватил одно колено своими широкими ладонями, чей цвет напоминал цвет виноградных листьев в конце осени, и неподвижно сидел напротив Вельзевула, который с голодной жадностью следил за тем, что творилось в котелке, страдавшем одышкой.
— Что-то наш молодой хозяин сегодня запаздывает! — наконец пробормотал Пьер, взглянув сквозь закопченные и пожелтевшие стекла единственного окна, освещавшего кухню, на то, как бледнеет и угасает последний отблеск заката на краю горизонта, обложенного тяжелыми дождевыми облаками. — Что за удовольствие разгуливать без конца по ландам! Хотя, если правду сказать, и замок-то наш до того невесел, что скучнее и не сыскать…
В следующую минуту со двора послышался радостный сиплый лай, старая кляча ударила копытом в конюшне и загремела цепью, которой была привязана в стойле, а черный кот раздумал умываться и направился к дверям: именно так и поступает всякое любящее и воспитанное животное, которое хорошо знает свои обязанности и выполняет их с охотой.
Дверь распахнулась. Пьер поднялся и почтительно стащил с головы берет. В кухню вошел молодой господин, которому предшествовал тот самый дряхлый пес, которого мы уже упоминали. Звали его Миро, и сейчас он даже пытался прыгать, но подобные выражения радости были ему уже не по силам.
Вельзевул не испытывал к Миро той неприязни, которую все кошки питают к собачьему племени. Наоборот — он смотрел на него весьма дружелюбно, лишь чуть-чуть выгибая спину. По всему было видно, что знакомы они с незапамятных времен и часто вместе коротают время в здешнем уединении.
Барон де Сигоньяк — а именно он являлся владельцем этого нищего и полуразрушенного замка — был молодым человеком лет двадцати пяти-двадцати шести. Впрочем, на первый взгляд ему можно было дать куда больше, до того строгим и сосредоточенным было выражение его лица. Ощущение бессилия, всегда сопровождающее бедность, изгнало улыбку с его лица и стерло со щек румянец юности. Вокруг померкших глаз лежали тени, а над ввалившимися щеками отчетливо проступали скулы, усы барона, потеряв всякую лихость, не закручивались кверху, а уныло свисали, подчеркивая горькую складку губ. Небрежно расчесанные волосы падали вдоль бледного чела прямыми темными прядями, указывая на полное отсутствие интереса к собственной внешности, что редко встречается в молодых людях. Давняя затаенная печаль наложила на лицо барона страдальческий отпечаток, а ведь оно могло бы выглядеть живым и необыкновенно привлекательным, если бы в нем было хоть немного счастья и уверенности в себе.
Но все это поколебалось, а затем и исчезло под напором бед и неудач. От природы ловкий и сильный, молодой барон двигался с такой вялой медлительностью и неохотой, словно окончательно отрешился от жизни. Каждым машинальным движением, всей своей равнодушной повадкой он показывал, что ему безразлично, куда идти и где находиться.
Голову его украшала старая широкополая фетровая шляпа, смятая и с такими обвисшими полями, что они доходили ему до бровей, и чтобы видеть хоть что-нибудь, молодому человеку приходилось постоянно откидывать голову. Перо, до того ощипанное, что казалось скорее рыбьим хребтом, было воткнуто за ленту и изображало плюмаж, но оно то и дело падало назад, как бы стесняясь самого себя. Пожелтевший воротник из шелковых кружев с искусным рисунком, созданных замечательной мастерицей, был весь в дырах и лежал на вороте камзола, явно скроенного для человека куда более рослого и упитанного, чем изящный Сигоньяк. Руки его утопали в рукавах камзола, как в рукавах рясы, а высокие сапоги с отворотами и стальными шпорами доходили ему до бедер.
Все предметы этого странного одеяния принадлежали покойному отцу барона, умершему несколько лет назад, а теперь сын донашивал обноски, которым впору было отправиться к старьевщику еще при жизни первого владельца. В таком наряде, вышедшем из моды еще в начале прошлого царствования, Сигоньяк имел забавный и вместе с тем трогательный вид. Больше того — он казался своим собственным предком.
К памяти отца молодой барон питал благоговейные чувства, и ему не раз случалось уронить слезу, облачаясь в семейные реликвии, запечатлевшие в каждой складке движения и позы отошедшего к праотцам родителя. Однако ему вовсе не нравилось расхаживать в старье — просто никакого другого платья у него не было, и он даже радовался на первых порах, обнаружив на дне заплесневелого сундука это наследие. Его собственная одежда, которую он носил еще в отрочестве, стала ему коротка и тесна, а отцовская по крайней мере не стесняла движения. Окрестные крестьяне, почитавшие эту одежду вместе со старым бароном, не находили ее смешной и на сыне и смотрели на него с тем же почтением, не замечая ни дыр на полах кафтана, ни зловещих трещин на стенах его замка. При всей своей нищете Сигоньяк в их глазах оставался владетельным господином, и упадок этого знатного рода не поражал их так, как поразил бы человека постороннего. А между тем молодой барон в отрепьях верхом на едва живой кляче и сопровождаемый одряхлевшим псом выглядел жутковато, словно рыцарь-смерть с гравюры Альбрехта Дюрера.
Барон молча уселся за кухонный стол, ответив благосклонным жестом на почтительный Поклон старого Пьера.
Тот моментально снял котелок с тагана, наполнил похлебкой глиняную миску, в которую заранее был нарезан мелкими кубиками черствый хлеб, и поставил ее перед бароном. Такое деревенское блюдо до сих пор еще едят в Гаскони. Затем старик достал из буфета кусок студня, дрожавшего на салфетке, обсыпанной кукурузной мукой, и водрузил дощечку с этим излюбленным здесь кушаньем на стол. Студень и похлебка, в которой плавали несколько ломтиков сала — его хватило бы разве что для мышеловки, — составляли всю скудную трапезу барона.
Сигоньяк ел рассеянно и без особого аппетита, а Миро и Вельзевул расположились по обе стороны его стула и застыли, словно в экстазе, ожидая, не перепадет ли им чего-нибудь с ‘пиршественного стола’. И действительно — время от времени барон бросал Миро кусок хлеба, пропитанный похлебкой, а шкурки от сала достались коту. Вельзевул выразил удовольствие глухим урчанием и тут же выставил перед собой лапу с выпущенными когтями, давая понять всем, что готов до последнего защищать драгоценную добычу.
Покончив с трапезой, барон предался размышлениям, в которых, судя по его лицу, не заключалось ничего приятного. Миро положил голову на колени хозяина и устремил на него мутноватый старческий взгляд, в котором до сих пор светилась искра почти человеческого ума. Этот взгляд говорил, что пес хорошо понимает все, о чем думает его повелитель, и глубоко ему сочувствует. Вельзевул замурлыкал так громко, что стало казаться, будто где-то рядом вертится колесо прялки. Время от времени он издавал жалобное короткое мяуканье, чтобы привлечь внимание барона, но мысленно тот уже был далеко отсюда.
Пьер все еще стоял на почтительном расстоянии, неподвижный, как гранитная статуя на портале кафедрального собора. Он не смел пошевелиться, чтобы не нарушить течение мыслей господина, и ждал, не последуют ли с его стороны какие-нибудь приказания.
Тем временем окончательно наступила ночь, в углах кухни сгустились тени, похожие на огромных летучих мышей, цепляющихся за выступы стен крючковатыми пальцами на концах перепончатых крыльев. Остатки угольев в очаге время от времени раздувал ветер, завывающий в трубе, они бросали странные отблески на людей и зверей, связанных общей печалью, и это еще сильнее подчеркивало мрачное уединение замка. От могучего, пышного и богатого аристократического рода остался лишь одинокий потомок, блуждающий, как тень, в замке-руине, населенном духами предков, из всей многочисленной челяди уцелел один-единственный слуга, и то потому, что он был глубоко предан хозяевам и его некем было заменить. Из своры, в которой в былые времена насчитывалось три десятка собак, не околел лишь один пес, полуслепой и седой от старости, а плешивый черный кот стал как бы воплощением души опустевшего замка.
Наконец барон подал знак Пьеру, что желает отправиться в спальню. Тот, склонившись над очагом, поджег пучок смолистой сосновой лучины — дешевого заменителя свечей, которым пользуются бедные крестьяне, — и зашагал впереди молодого господина. Миро и Вельзевул тоже присоединились к кортежу. Дымный свет горящей лучины выхватывал из тьмы блеклые фрески на стенах и придавал отдаленное подобие живости потемневшим портретам в столовой: их глаза, устремленные на последнего отпрыска рода, казалось, наполняются грустным сочувствием.
Вступив в уже описанную нами спальню, старый слуга зажег маленькую медную масляную лампу с рожком, после чего удалился вместе с Миро. Вельзевул, пользовавшийся некоторыми привилегиями, тут же растянулся на одном из дряхлых кресел. Барон устало опустился в другое — ибо нет ничего утомительнее одиночества, праздности и тоски.
Днем спальня имела вид приюта призраков, но вечером, при слабом и трепетном свете лампы, она выглядела еще более зловеще. Шпалеры приобрели какой-то потусторонний цвет, а охотник с аркебузой навскидку, вытканный на одной из них, приобрел необычайную живость и стал похож на наемного убийцу, подстерегающего жертву, или на вампира с губами, измазанными свежей кровью.
Лампа моргала, язычок ее пламени колебался в спертом сыром воздухе, ветер завывал в коридорах и переходах, словно в органных трубах, и странные пугающие звуки доносились из пустынных комнат.
Погода становилась все хуже, и крупные капли дождя, несомые шквальным ветром, уже барабанили по стеклам в свинцовых переплетах. Порой начинало казаться, что под напором ветра рама вот-вот выгнется и распахнется, словно снаружи кто-то толкает ее могучей рукой. Время от времени к этой симфонии тоски примешивался вопль совы (или сыча), гнездившейся на чердаке, который напоминал крики погибающего ребенка или шум крыльев птицы, привлеченной светом и бьющейся снаружи в стекло окна.
Однако хозяин этого печального жилища, привычный к подобному, не обращал на эти звуки ни малейшего внимания. Только Вельзевул с чуткостью, присущей кошачьему роду, при каждом новом звуке поводил остатками ушей, вздрагивал и начинал пристально всматриваться в темные углы, словно видел там своими узкими, как щели, зрачками нечто недоступное человеческому зрению. Этот черный кот с именем и внешностью самого дьявола мог бы вызвать суеверный страх у человека менее храброго и равнодушного, чем барон. Весь его облик свидетельствовал о том, что во время своих ночных похождений по необитаемым покоям замка он не раз сталкивался с такими вещами, от которых человек поседел бы в мгновение ока.
Взяв с ночного столика небольшой томик, потемневший переплет которого был украшен его фамильным гербом, Сигоньяк начал рассеянно перелистывать страницу за страницей. Глаза его впитывали строку за строкой, но мысли витали далеко отсюда — оды и любовные песни Ронсара, несмотря на превосходные рифмы и искусные обороты, интересовали барона в последнюю очередь. Наконец он уронил книгу и начал медленно расстегивать камзол, как человек, которому не хочется спать и который укладывается в постель только потому, что ему больше нечего делать. Пальцы его двигались так же медленно, как песок впитывает капли ночного дождя или как оседает пыль в полуразрушенном замке, окруженном океаном дрока и вереска. И при этом на десять миль в округе не было ни одного живого существа, не считая старого слуги, с которым он мог бы перемолвиться хоть словом!
Молодому барону, единственному отпрыску рода Сигоньяков, действительно было о чем печалиться. Предки его разоряли себя самыми разнообразными способами — азартной игрой, войнами и бесчинствами, суетным стремлением пустить пыль в глаза, и каждое поколение передавало следующему стремительно таявшее наследство. Лены, фермы и земельные наделы, принадлежавшие замку, распродавались по частям, и предпоследний Сигоньяк, отец молодого барона, предприняв невероятные усилия, чтобы восстановить благосостояние семьи, убедился, что на тонущем корабле поздно затыкать пробоины, махнул на все рукой и оставил сыну лишь рассыпающийся замок и несколько десятин тощей земли. Все остальное отошло кредиторам и ростовщикам.
Костлявые руки нищеты качали колыбель ребенка, и ее высохшие сосцы питали его. Лишившись в раннем детстве матери, которая зачахла в обветшалом доме от горьких мыслей о незавидной участи сына, молодой барон не знал ласки и материнской заботы, которой окружают детей даже в самых бедных семьях. Отец, которого он оплакивал совершенно искренне, выражал свое внимание к отпрыску в основном пинками и колотушками. Но теперь одиночество так измучило молодого человека, что он бы только обрадовался, если отцу вновь вздумалось бы поучить его на свой лад. Вспоминая отцовские подзатыльники, он умилялся до слез, ведь это тоже разновидность общения с себе подобными. Уже четыре года минуло, как старый барон покоился под гранитной плитой в фамильном склепе Сигоньяков, и все это время молодой человек провел в полном уединении. Гордость не позволяла ему появляться среди местной знати на празднествах и охотах без соответствующей его титулу экипировки.
И в самом деле: что сказали бы эти провинциальные дворяне, увидев барона де Сигоньяка в одеянии нищего? Те же соображения не позволили ему поступить на службу к какому-нибудь принцу, и многие пребывали в убеждении, что род Сигоньяков пресекся. Трава забвения скрыла все упоминания об этой владетельной семье, некогда высоко чтимой и богатой. Лишь двум-трем людям было известно, что где-то прозябает последний потомок знаменитого, но оскудевшего рода.
Прошло несколько минут, и вдруг Вельзевул начал выказывать признаки беспокойства. Подняв голову, кот тревожно принюхался. Затем он прыгнул на подоконник, поднялся на задние лапы, а передними оперся о переплет, вглядываясь в ветреную тьму ночи, сквозь которую неслись косые потоки дождя. Ноздри Вельзевула раздувались, он негромко пофыркивал.
Вскоре послышалось протяжное рычание Миро, нарушившее безмолвие замка. Должно быть, что-то необычное происходило в здешних окрестностях его, всегда столь безлюдных. Затем Миро хрипло и яростно залаял — и барон, решив быть готовым к любым неожиданностям, накинул и застегнул камзол, который только что бросил на спинку кресла, и выпрямился.
— Что это с Миро? С какой стати пес, который, едва зайдет солнце, уже храпит на соломе, поднял такой шум? Уж не волки ли бродят под окнами? — пробормотал себе под нос молодой человек, пристегивая к перевязи шпагу в тяжелых ножнах, снятую со стены. Кожаный пояс ему пришлось затянуть до самой последней дырочки, потому что тот был приспособлен к талии старого барона, а талия эта была вдвое объемистее, чем у его сына.
И тут раздались один за другим три удара в двери замка, подхваченные эхо в пустых покоях.
Кто мог в такой час нарушить уединение этого жилища и безмолвие бурной ночи? Какой заблудившийся путник осмелился постучать в дверь, которая уже давно ни для кого не открывалась — и не потому, что хозяин не был расположен к гостеприимству, а потому, что ни у кого не было желания гостить здесь? Кому пришло в голову заглянуть в эту резиденцию Великого Поста, в эту цитадель вечной нужды и нищеты?
2 КолесницаФеспида
Сигоньяк поспешно спустился с лестницы, прикрывая лампу ладонью от сквозняка, поминутно пытавшегося ее погасить. Свет проникал сквозь его худые пальцы, окрашивая их в прозрачно-алый цвет, а следом за молодым бароном скакал по ступеням черный кот.
Вынув из проушины тяжелый болт и распахнув свободную створку дверей, он очутился лицом к лицу с каким-то незнакомцем. Барон поднял лампу повыше, осветив довольно странного вида господина. Его лысый череп отливал желтоватым глянцем, седая кайма волос прилипла к вискам, мясистый нос, украшенный багровыми прожилками — следствием злоупотребления дарами виноградной лозы, торчал в виде луковицы между парой пронзительных глазок, прячущихся под густейшими и чернейшими бровями, обрюзгшие щеки горели пятнистым румянцем. У незнакомца также имелись толстогубый рот пьяницы и сластолюбца и подбородок с солидной бородавкой, из которой во все стороны торчала жесткая щетина. Эти последние детали завершали облик, вполне достойный быть изваянным в виде маски чудовища где-нибудь под Новым мостом в Париже. Впрочем, все эти малопривлекательные и шутовские черты смягчало выражение добродушного лукавства, а на губах играла любезная улыбка.
Физиономия эта, представшая перед молодым бароном словно на блюде из брыжей сомнительной чистоты, служила венцом тощей фигуре в черном балахоне, которая немедленно сломалась пополам, отвесив преувеличенно учтивый поклон.
Покончив с приветствиями, забавный посетитель, еще прежде, чем с уст Сигоньяка успел сорваться первый недоуменный вопрос, напыщенно и витиевато произнес:
— Благоволите простить мне, благородный господин, что я осмелился постучаться у врат вашей твердыни, не выслав вперед ни пажа, ни карлика, который протрубил бы в рог, возвещая о нашем прибытии, и вдобавок сделал это в столь поздний час! У нужды нет законов — она заставляет даже самых светских людей вести себя как последние варвары!
— Что вам угодно? — довольно сухо спросил барон, которому уже наскучило слушать это словоизвержение.
— Я молю о гостеприимстве для меня и моих товарищей: принца и принцессы, Леандра и Изабеллы, докторов и капитанов, что странствуют из города в город на колеснице Феспида, каковая, влекомая, на античный лад, волами, в настоящее время застряла в грязи буквально в нескольких шагах от вашего замка.
— Если я верно понимаю ваши речи, вы — бродячие комедианты и сбились с пути?
— Трудно яснее и проще истолковать смысл моих слов. Вы, господин, попали в самый центр мишени, — ответил актер. — Надеюсь, ваша милость не отвергнет мою нижайшую просьбу?
— Хотя жилище у меня порядком запущено и я мало чем могу вас порадовать по части ужина, все же здесь вам будет чуть лучше, чем под открытым небом в такую непогоду.
Педант — таково, по-видимому, было амплуа этого старого шута в труппе — снова низко поклонился в знак признательности.
Как раз в это время, Пьер, разбуженный лаем Миро, присоединился к своему господину. Узнав, в чем дело, он зажег фонарь, и все втроем направились к застрявшей колеснице, которая оказалась самой обыкновенной крытой повозкой.
Фат Леандр и Забияка Матамор толкали повозку сзади, а Тиран погонял волов, размахивая своим кинжалом. Актрисы, кутаясь в потрепанные мантильи, ужасались, охали и взвизгивали. Благодаря подкреплению и умелому руководству старого слуги, неповоротливую колымагу вскоре удалось вызволить из колдобины, после чего она, прокатившись под стрельчатым сводом, достигла замкового двора.
Распряженных волов водворили в конюшню по соседству с клячей, актрисы спустились на подножку и, расправив смятые юбки и фижмы, последовали за Сигоньяком наверх, в столовую, облик которой кое-как можно было бы счесть жилым. Пьер отыскал в глубине дровяного сарая полено и несколько охапок валежника, и вскоре в очаге весело затрещало пламя. Хотя было всего лишь начало осени, а одеяния этих дам не слишком промокли, тем не менее ночь была очень прохладной, а сквозняки так и гуляли по столовой.
Комедианты, навидавшиеся в своей бродячей жизни всевозможных помещений, тем не менее с удивлением осматривали это странное обиталище, давным-давно отданное человеком во власть потусторонних сил и невольно казавшееся местом действия кровавых трагедий и драм. Однако, как люди искушенные и благовоспитанные, они не выказывали ни испуга, ни изумления.
— Я могу вам предложить лишь столовые приборы, — заметил наконец молодой барон, — поскольку в моей кладовой и буфетах нечем поужинать даже мыши! Я живу один в усадьбе, никого не принимая, и, как вы видите даже без моих пояснений, удача и достаток давно покинули этот дом.
— Чепуха! — возразил Педант. — На сцене нам подают картонных кур и деревянные бутылки с вином, зато для повседневной жизни мы запасаемся вещами более существенными. Эти муляжи пулярок и воображаемые напитки угробят в два счета чей угодно желудок, а поскольку я являюсь главным провиантмейстером нашей труппы, у меня всегда найдется в запасе если не байоннский окорок, так паштет из дичи, а иной раз даже филейная часть ривьерского теленка с дюжиной бутылок кагора и бордо.
— Славно сказано, Педант! — воскликнул Леандр. — Ступай же за провизией, и, если наш хозяин соблаговолит разделить трапезу с нами, устроим маленький пир. В этих величественных буфетах, похоже, довольно посуды, и наши дамы мигом распорядятся.
Барон де Сигоньяк, слегка ошеломленный таким поворотом событий, только кивнул в знак согласия, и тотчас Изабелла и Донна Серафина, сидевшие у очага, вскочили и принялись расставлять тарелки и стаканы на столе, который Пьер уже успел привести в порядок и покрыть относительно белой, но тоже ветхой скатертью.
Вскоре вернулся Педант, неся в каждой руке по корзине, и торжественно водрузил в центре стола целую крепость со стенами из подрумяненного теста, в недрах которой скрывался гарнизон запеченных перепелов и куропаток. Эту кулинарную твердыню он окружил шестью бутылками, словно бастионами, которые необходимо предварительно одолеть, чтобы добраться до самой крепости. Копченые говяжьи языки и ветчина прикрывали оба фланга.
Вельзевул вскарабкался на один из буфетов и с жадным любопытством следил оттуда за всеми этими приготовлениями, заодно наслаждаясь волшебными запахами невиданно изобильных яств. Его нос, похожий на маленький трюфель, впитывал ароматные испарения, зеленые глаза сверкали. Конечно, кот был бы не прочь подобраться к самому столу и принять участие в этой трапезе, достойной самого Гаргантюа и совершенно чуждой привычному для него воздержанию, но его пугали незнакомые лица, и робость брала верх над неукротимым аппетитом.
Решив, что света одной масляной лампы недостаточно, Матамор вышел и отыскал в повозке пару театральных подсвечников. Они были вырезаны из дерева и оклеены золотой фольгой, в каждом имелось по несколько свечей. И когда их зажгли, получилась поистине потрясающая иллюминация. Эти канделябры, по форме напоминавшие библейские семисвечники, обычно ставили на алтарь Гименея в финале всевозможных феерий или на пиршественный стол в ‘Марианне’ Мэре и в ‘Иродиаде’ Тристана.
При свете свечей и пылающего хвороста мертвая комната внезапно ожила. Даже слабый румянец проступил на бледных щеках портретов. И хотя добродетельные вдовы в тугих воротниках и чопорных робронах осуждающе поджимали губы, глядя, как юные актрисы резвятся в их суровом замке, но воины и мальтийские рыцари улыбались из своих рам и явно были рады оказаться на веселой пирушке. Исключение составляли лишь двое-трое седовласых старцев с надутыми минами, на чьих лицах так и осталось злобное и надменное выражение, которое придал им живописец.
Воздух в этом огромном покое вскоре стал мягче и теплее, куда-то исчез неотвязный запах плесени и цвели. Почему-то стало не так заметно, что мебель потерта, а обои ободраны. Бледный призрак нищеты и разрухи, казалось, на время отлучился из замка.
Сигоньяк, которого неожиданное вторжение в его владения поначалу неприятно поразило, теперь с удовольствием отдавался множеству новых и острых ощущений. Изабелла, Донна Серафина и даже Субретка смутно, но сладостно тревожили его воображение и казались барону скорее богинями, спустившимися на землю, чем простыми смертными. Они в самом деле были прехорошенькими женщинами, способными увлечь даже не такого неискушенного новичка, как наш барон. Ему же все это казалось чудесным сном, и он ежеминутно боялся проснуться.
Барон подал руку Донне Серафине и усадил ее по правую руку от себя, Изабелла села слева, Субретка прямо напротив, а Дуэнья рядом с Педантом. Что касается Леандра и Матамора, то они расположились где пришлось. Наконец-то у молодого хозяина усадьбы появилась возможность как следует рассмотреть лица гостей, ярко освещенные пламенем десятка свечей. И конечно же, первым делом его внимание привлекли женщины, а потому будет кстати описать их, пока Педант с боями пробивается к пирогу.
Серафина была молодой женщиной лет двадцати четырех или двадцати пяти. Ей постоянно приходилось играть дам и светских кокеток, поэтому манерами она походила на придворную даму. У нее было овальное, слегка удлиненное лицо и тонкий нос с горбинкой. Выпуклые серые глаза и вишневый рот с раздвоенной, как у Анны Австрийской, нижней губой придавали ей приятный и благородный вид, как и пышные каштановые волосы, двумя волнами ниспадавшие вдоль щек, которые от тепла сейчас рдели нежным румянцем. Длинная прядка, перехваченная тремя черными шелковыми розетками, отделялась с каждой стороны от завитков ее прически, подчеркивая ее воздушное изящество подобно последним мазкам, которые художник наносит на законченную картину. Голову Серафины венчала лихо сидящая фетровая шляпка с круглыми полями и перьями, одно из которых ниспадало на ее плечи, а остальные были закручены вверх, отложной воротник, обшитый алансонскими кружевами, и черный бант обрамляли ворот зеленого бархатного платья с прорезями на рукавах, обшитыми позументом. Сквозь эти прорези виднелся второй рукав из присобранной кисеи, белый шелковый шарф, небрежно переброшенный через плечо, подчеркивал щеголеватую претенциозность ее наряда. В этом одеянии Серафина могла бы играть дерзких и умных героинь комедий плаща и шпаги.
Впрочем, все это было далеко не первой свежести, бархат платья местами уже лоснился от долгого употребления, воротник смялся, и при дневном свете всякий бы заметил, что кружева пожелтели, а золотое шитье на шарфе стало буреть, позумент кое-где протерся до ниток, помятые перья вяло болтались на полях шляпы, волосы развились, а соломинки из повозки самым прискорбным образом затесались в их великолепие.
Но эти мелкие недостатки не мешали Серафине иметь вид королевы без королевства. Ее платье было поношенным, зато лицо было свежим и прелестным. Что касается барона, то туалет Серафины казался ему, непривычному к такому великолепию и не видавшему никого, кроме крестьянок, одетых в домотканые юбки и соломенные шляпы, самым великолепным на свете. К тому же он был слишком поглощен глазами красавицы, чтобы обращать внимание на недостатки ее наряда.
Изабелла была моложе Серафины, как и требовало ее амплуа Простушки. Она явно избегала кричащих нарядов, довольствуясь изящной простотой, что приличествовало ролям девиц незнатного происхождения. У нее было миловидное, почти еще детское личико, шелковистые русые волосы, затененные длинными ресницами глаза, губы сердечком и весьма скромные манеры, скорее естественные, чем наигранные. Корсаж из серой тафты, отделанный черным бархатом и стеклярусом, спускался мысом на юбку того же тона. Гофрированный воротник поднимался сзади над грациозной шеей, на затылке колечками вились пушистые волосы, а вокруг шеи мерцала нитка фальшивого жемчуга. С первого взгляда Изабелла не так привлекала внимание, как Серафина, зато куда дольше удерживала его. Она не ослепляла — она пленяла, а это, безусловно, гораздо важнее.
Субретка вполне оправдывала прозвище morena[‘брюнетка’, буквально: ‘мавританка, цыганка’ (исп.)], которым испанцы наделяют темноволосых женщин. Кожа ее была смугло-золотистой, как у настоящей цыганки, а волосы, жесткие и невероятно курчавые, имели цвет угля. Темно-карие глаза Субретки сверкали дьявольским лукавством, а за ярко-алыми губами, словно белые молнии, сверкали такие зубы, которые сделали бы честь и молодому волку. Эта молодая женщина была так худа и стройна, словно постоянно сгорала в пламени собственных страстей, но даже эта худоба была приятна для глаз. Вероятно, она была весьма опытной в делах житейских и любовных и умела передавать записочки интимного свойства не только на сцене, но и за стенами театра. Дама, имеющая такую служанку, должна была быть совершенно уверенной в своей неотразимости, проходя через ее руки, далеко не всякое любовное послание попадало по адресу, а рассеянные влюбленные порой подолгу задерживались в передней. Это была одна из тех женщин, которых подруги находят уродливыми, а мужчины неотразимыми. Они кажутся сотворенными из соли, меда и перца, что не мешает им оставаться холодными и расчетливыми, как ростовщики, когда речь заходит об их собственных интересах. На Субретке был фантастический наряд, синий с желтым, и мантилья из дешевых кружев.
Пожилая Леонарда, ‘благородная матушка’ труппы, была облачена во все черное, как и полагается испанским дуэньям. Оборка громадного чепца окружала ее обрюзгшее лицо с тройным подбородком, которое казалось изъеденным сорока годами беспрестанной гримировки. Щеки имели цвет старого воска, да и сама полнота этой дамы казалась болезненной. Глаза, словно два уголька, хитро поблескивали из-под морщинистых полуопущенных век на этом мертвенном лице. Углы увядшего рта оттеняли темные волоски, которые было бесполезно выщипывать. Лицо ‘благородной матушки’ почти совсем утратило женственность, а в его морщинах запечатлелось множество всевозможных похождений, о сути которых не очень-то и хотелось знать. Эта дама с раннего детства подвизалась на подмостках, знала все тонкости и превратности актерского ремесла и переиграла все роли, завершив карьеру ролями дуэний, с которыми так неохотно мирятся женщины-актрисы, не желающие поддаваться разрушительной силе времени. Леонардо обладала недюжинным талантом, и даже рядом со своими молодыми и хорошенькими товарками умудрялась до сих пор срывать аплодисменты, а те не уставали удивляться, что публика находит в этой старой ведьме.
Такова была женская часть труппы. В ней имелись все персонажи любой комедии, а если исполнителей недоставало, то в пути всегда можно было подобрать какого-нибудь бродячего актера или любителя, которому было лестно сыграть хоть крохотную роль, а заодно оказаться поближе к молодым актрисам. Мужская часть была представлена уже описанным выше Педантом, к которому больше незачем возвращаться, Леандром, Скапеном, трагиком Тираном и хвастуном Матамором.
В обязанности Леандра входило укрощение самых кровожадных тигриц и превращение их в смирных овечек, кроме того он был обязан дурачить всяких там Труффальдино и проходить от пролога до финала торжествующим победителем. Это был еще молодой человек лет тридцати, который на вид казался почти юношей, благодаря неусыпным заботам о своей внешности. Нелегкое это дело — олицетворять в глазах зрительниц идеального любовника, ведь это загадочное и совершенное существо каждая женщина создает по собственному усмотрению. Вот почему Леандр усердно натирал свою физиономию спермацетом, а вечером посыпал ее тальком, его тщательно выщипанные и подбритые брови казались нарисованными тушью, а зубы, начищенные до блеска, сверкали, словно жемчужины, и он поминутно обнажал их до самых десен, вероятно, не зная, что греческая пословица гласит: нет ничего глупее глупого смеха. Злые языки из числа его товарищей по ремеслу утверждали, что он слегка румянился даже вне сцены. Черные волосы, искусно и тщательно завитые, лежали вдоль его щек блестящими спиралями, ничуть не пострадавшими от дождя, и время от времени он наматывал их прядь на палец, демонстрируя заодно холеную белую руку, на которой сверкал бриллиант, слишком большой, чтобы быть настоящим. Отложной воротник камзола открывал стройную, несколько полноватую шею Леандра, подбородок его был выбрит до блеска. Распахнутые полы камзола открывали пышный каскад кисеи, перевитый целым ворохом лент, о сохранности которых он, очевидно, очень заботился. Леандр смотрел взором без памяти влюбленного даже на фамильные портреты в столовой, а передать солонку просил томно замирающим голосом. Каждую фразу он сопровождал вздохом и, говоря о самых обыденных вещах, уморительно жеманничал и закатывал глаза. Но странное дело — женщины находили все эти ужимки обольстительными.
У Скапена было не лицо, а острая лисья морда, хитрая, смышленая и насмешливая: вздернутые углом брови, бойко бегающие глаза, чьи желтые радужки мерцали, как капли золота на шарике ртути и лукавые морщинки в углах век, таящие бездну коварства и плутовства. Его тонкие подвижные губы беспрестанно шевелились, то и дело открывая в двусмысленной ухмылке острые клыки. Когда же он снимал белый в красную полоску берет, под коротко остриженными волосами проступал шишковатый череп, а сами волосы, рыжие и свалявшиеся, как лисья шерсть, дополняли весь его облик пронырливого и кровожадного зверя. Так и тянуло взглянуть, нет ли на руках этого молодчика мозолей от весел каторжной галеры, потому что он наверняка довольно долго писал свои мемуары на волнах пером длиной в пятнадцать футов. Голос его звучал весьма странно: с высоких нот он внезапно, со странными модуляциями и взвизгами, срывался на низкие, озадачивая слушателей и вызывая у них невольный смех. Жесты Скапена, неожиданные, хаотические и стремительные, словно его руками двигала скрытая пружина, пугали своей несообразностью и, по-видимому, должны были удерживать внимание собеседника, а не выражать ту или иную мысль или чувство. Это были манеры лисицы, монотонно кружащей под деревом, не давая опомниться тетереву, который, сидя наверху, не спускает с нее глаз до тех пор, пока не свалится прямо ей в пасть. Из-под серого балахона Скапена виднелись полосы традиционного для этой роли костюма, который он, должно быть, не успел сменить после недавнего представления. Впрочем, не исключено, что из-за скудости гардероба, он носил за порогом театра то же платье, что и на сцене.
Что касается Тирана, то это был невероятно добрый человек, которого природа, видимо шутки ради, наделила всеми внешними признаками крайней свирепости. Никогда еще более кроткая душа не обитала в столь жуткой оболочке. Сходящиеся на переносье черные косматые брови в два пальца шириной, курчавые волосы, густая борода до самых глаз, которую он не брил, чтобы не нуждаться в накладной, когда приходится играть царя Ирода или тирана Полифонта, темная, словно дубленая, кожа — все вместе делало его наружность неописуемо грозной и устрашающей. Подобным обликом художники любят наделять палачей и их подручных, живописуя мучения апостола Варфоломея или усекновение главы Иоанна Крестителя. Зычный бас, от которого дребезжали оконные стекла и прыгали стаканы на столе, усугублял впечатление, производимое этим монстром, облаченным в допотопный черный бархатный кафтан. Недаром в публике случались обмороки, когда он, рыча и завывая, читал стихи Гарнье или Скюдери. К тому же и сложение у него была настолько внушительное, что Тиран был в состоянии заполнить собою трон любых размеров.
Матамор, подвизавшийся в ролях забияки и хвастуна, был худ, костляв, черен и сух, как повешенный в летнюю пору мошенник. Кожа его выглядела, как старый пергамент, небрежно натянутый на костяк, огромный нос, смахивающий на клюв хищной птицы и отливающий таким же роговым блеском, делил пополам его вытянутую физиономию, которую вдобавок удлиняла остроконечная бородка. Лицо его походило на два профиля, кое-как склеенных друг с другом, а узким глазам, чтобы поместиться на нем, пришлось оттянуться к вискам, что делало его похожим на китайца. Подбритые черные брови изгибались, словно запятые, над стремительно бегающими зрачками, а непомерно длинные напомаженные усы были закручены вверх и грозили небесам своими остриями, оттопыренные уши смахивали на ручки кувшина и служили постоянной мишенью для щелчков и оплеух. Весь этот нелепый облик, больше похожий на карикатуру, казалось, был вырезан каким-то шутником из твердого дерева или срисован с тех диковинных птиц и зверей, которые светятся по вечерам в фонарях перед лавками пирожников. Ужимки стали второй натурой Матамора, и, даже покинув подмостки, он расхаживал на прямых ногах, расставляя их циркулем, задирал голову, одновременно упирая в бок одну руку, а другую держа на эфесе шпаги. Наряд его состоял из желтого камзола, сшитого на манер кирасы. Камзол был оторочен зеленым сукном, а рукава имели поперечные прорези на испанский лад, его воротник, укрепленный проволокой и картоном, был велик, как круглый стол, за которым могли бы рассесться все двенадцать рыцарей короля Артура. К этому следует добавить панталоны, собранные буфами, белые козловые ботфорты, в которых тощие ноги Матамора болтались, как флейты странствующего музыканта в футлярах, и, наконец, гигантскую шпагу, с которой он никогда не расставался, хотя один ее кованый эфес весил добрых двадцать фунтов. Поверх всего этого облачения он для пущей важности драпировался в плащ, край которого вечно оттопыривали ножны. Картину довершали два петушиных пера, которые торчали над его серой фетровой шляпой, словно головной убор рогоносца.
Ремесло писателя проигрывает искусству живописца в том, что он может показывать предметы и явления лишь последовательно, одно за другим. Ведь достаточно было даже беглого взгляда, чтобы целиком охватить всех обрисованных нами персонажей, сгруппировавшихся за столом. В этой картине запечатлелись бы все оттенки света и тени, разнообразие поз и выражений лиц, мельчайшие детали костюмов, которых нет в нашем описании, и без того пространном. Но нам так или иначе требовалось познакомить читателей с труппой бродячих комедиантов, так неожиданно нарушивших безмолвие замка барона де Сигоньяка.
Начало ужина прошло в глубоком молчании. Сильный аппетит, как и глубокое чувство, чаще всего безмолвен. Но как только первый, самый свирепый голод был утолен, языки развязались. Молодой хозяин замка, который, должно быть, ни разу не ел досыта с тех пор, как его отняли от материнской груди, может, и хотел бы показаться Серафине или Изабелле мечтательным и влюбленным кавалером, однако не имел для этого времени. Он с величайшим аппетитом продолжал энергично поглощать все, что оказывалось на его тарелке, и трудно было поверить, что сегодня он уже поужинал. Педант, которого забавлял этот могучий аппетит, то и дело подкладывал в тарелку сьера Сигоньяка то крылышко куропатки, то ломоть ветчины, и они моментально исчезали, будто снежинки на раскаленном листе железа.
Вельзевул в конце концов преодолел страх и решился покинуть свою позицию на верхушке буфета. Рассудив при этом, что не так-то просто выдрать его за уши, потому что их у него попросту нет, да и кипятком из кастрюли его едва ли окатят — это была бы уж слишком скверная шутка. Во-первых, отсутствующий у кота хвост сам по себе должен был вызывать сострадание, а во-вторых, за столом сегодня сидели люди большей частью приличные, и сам стол был уставлен невиданными яствами, источавшими дивное благоухание. Прокравшись к столу, прячась в тени и прижимаясь к полу так, что только суставы его лап торчали, как отставленные назад локти над туловищем, Вельзевул замер, словно пантера, подстерегающая газель. Затем он подобрался к стулу, на котором восседал молодой барон, поднялся и, чтобы привлечь внимание хозяина, всеми когтями принялся скрести его колено. Сигоньяк, проникшись сочувствием к своему безропотному другу, который так долго терпел голод, служа своему господину верой и правдой, не оставил призыв кота без внимания: под стол отправились многочисленные птичьи кости и прочие объедки, которые были приняты с бурным восторгом. А вскоре и Миро проник в столовую вслед за Пьером, и обоим досталось немало лакомых кусков.
Жизнь мало-помалу возвращалась в мертвое жилище, наполняя его светом, теплом и беспорядочным шумом. Актрисы, глотнув вина, принялись болтать, как сороки на ветках, превознося таланты друг друга. Педант и Тиран заспорили о сравнительных достоинствах комедии и трагедии. Один утверждал, что гораздо труднее вызвать у почтенной публики смех, чем напугать их допотопными сказками, у которых нет иных достоинств, кроме старины, другой, в свою очередь, доказывал, что шутки и трюки, сочиняемые авторами комедий, только принижают их самих.
Леандр тут же извлек из кармана зеркальце и принялся разглядывать себя в нем с таким же самодовольством, как мифический Нарцисс в водах источника. Вопреки своему амплуа, Леандр вовсе не был влюблен в Изабеллу, а метил куда выше. Он надеялся, что рано или поздно прельстит своей блистательной внешностью и светскими манерами какую-нибудь пылкую вдову-аристократку, и в один прекрасный день раззолоченная карета, запряженная четверней, подхватит его у выхода из театра и умчит в великолепный замок. А там его будет ждать томная красавица в соблазнительном неглиже, сидя за столом, уставленным самыми изысканными блюдами. Осуществилась ли эта мечта хоть однажды? Леандр утверждал, что да, Скапен начисто это отрицал, и по этой причине между ними без конца вспыхивали ожесточенные споры. Несносный Скапен, ядовитый зубоскал, уверял, что, как бедняга ни играл глазами, бросая в ложи пламенные взгляды, как ни смеялся, демонстрируя все тридцать два зуба, сколько он ни напрягал икры и ни изгибал стан, до сих пор ему не удалось искусить ни одну знатную даму, даже сорокапятилетнюю матрону с красными пятнами и бородавками на морщинистом лице.
Поймав Леандра за любованием собственной персоной, Скапен тотчас возобновил привычное зубоскальство, и взбешенный фат в конце концов предложил отправиться в повозку и предъявить всем присутствующим небольшой баульчик, битком набитый надушенными мускусом и ладаном любовными записками, якобы полученными им от целой толпы высокородных дам: графинь, маркиз и баронесс, воспылавших к нему адской страстью. И это не было пустой похвальбой, ибо пристрастие знатных особ ко всяческим гаерам и комедиантам было довольно распространено в те времена, известные своими вольными нравами. Впрочем, Серафина тут же заявила, что на месте этих знатных дам она велела бы как следует высечь Леандра за дерзость и болтливость, а Изабелла шутливо пригрозила, что не выйдет за него замуж в конце очередной пьесы, если он не будет вести себя скромнее.
Ужасное смущение, словно тисками, сдавливало горло нашего барона и мешало ему говорить гладко и связно, и все же Сигоньяк не мог скрыть, как он восхищен Изабеллой: его глаза оказались куда красноречивее уст. Девушка, заметив, какое впечатление она производит на молодого человека, отвечала ему скромными, но благосклонными взглядами — к великому неудовольствию Матамора, втайне влюбленного в нее. Впрочем, ввиду комического амплуа этого господина, особых надежд на взаимность он не питал. Любой другой юноша, более обходительный и дерзкий, чем Сигоньяк, повел бы себя куда решительнее, но бедный барон не учился светским манерам в своем обветшалом замке и, хоть был умен и вполне образован, порой имел довольно растерянный, если не сказать глупый, вид.
Наконец все десять бутылок были опорожнены досуха, и Педант перевернул последнюю, добывая с ее дна последние капли. Матамор, верно расценив этот жест, тотчас отправился за новой партией сосудов, ждавших своего часа в повозке. Барон уже слегка захмелел, однако не мог удержаться и не поднять полный до краев бокал за здоровье прелестных дам. Он-то его и доконал.
Педант и Тиран пили как опытные, испытанные временем пьяницы, то есть они никогда не были вполне трезвы, но и пьяными их назвать никто б не решился. Матамор был по-испански сдержан и напоминал тех идальго, что обедают тремя оливками и ужинают серенадой под гитару. Эта его умеренность имела серьезные основания: он боялся есть и пить вволю, чтобы не расстаться со своей феноменальной худобой — главным комическим средством. Чтобы продолжать существовать как актер на сцене, он постоянно морил себя голодом и постоянно проверял, сходится ли на нем пояс и не прибавил ли он веса со вчерашнего дня. Мученик воздержания во имя худобы, он походил на ходячий скелет и сознательно жил впроголодь. Если бы Матамор постился с благочестивой целью, ему давно было бы приготовлено место в раю, как святым пустынникам Антонию и Макарию.
Зато Дуэнья поглощала еду и питье за троих, ее дряблые щеки и тройной подбородок тряслись и ходили ходуном от мощной работы челюстей, пока еще не потерявших остатки зубов. А что касается Серафины и Изабеллы — те уже зевали наперебой и, за неимением вееров, прикрывали лица своими нежными пальчиками.
Заметив это, барон де Сигоньяк, хотя винные пары кружили ему голову, обратился к дамам:
— Сударыни, я вижу, что учтивость заставляет вас бороться со сном и вы умираете от желания поскорее улечься в постель. Я был бы счастлив предоставить каждой из вас по отдельной спальне, но замок, увы, разорен, как и весь мой род… а я его последний представитель… Я уступаю вам мою спальню, единственную, где кровля в порядке и сверху нет течи. Устраивайтесь там вместе с этой почтенной дамой — кровать там достаточно просторна, а ночь уже перешла за половину… Эти же господа останутся здесь и воспользуются для сна креслами и скамьями… Но должен сразу предупредить: не пугайтесь, если от сквозняка вдруг начнут шевелиться шпалеры, или ветер застонет в каминной трубе, или крысы поднимут свою возню. Мой замок — место довольно угрюмое, но привидений и иной нечисти здесь нет.
— На сцене я играю воинственных и бесстрашных героинь, меня не так-то легко испугать! А нашу робкую Изабеллу я постараюсь подбодрить, — смеясь, ответила Серафина и добавила: — А что касается Дуэньи, так она и сама у нас отчасти колдунья, и, если сюда явится хоть сам дьявол, сумеет дать ему достойный отпор.
Сигоньяк взял один из канделябров и проводил дам в спальню, один вид которой и в самом деле навевал жуть. Ветер колебал неверное пламя свечей, и по потолочным балкам метались причудливые и страшные тени, а в неосвещенных углах, казалось, таятся фантастические чудища.
— Недурная декорация для пятого акта трагедии, — заметила Серафина, озираясь по сторонам.
Изабелла, очутившись в промозглой тьме спальни, невольно вздрогнула — не то от холода, не то от страха.
Не раздеваясь, все три дамы юркнули под одеяло. Изабелла улеглась посередине — на тот случай, если из-под кровати вдруг высунется мохнатая и когтистая лапа призрака или оборотня. Ее ко всему привычные подруги вскоре заснули, а девушка еще долго лежала, устремив глаза на смутно виднеющуюся в темноте заколоченную дверь в стене напротив входа. С минуты на минуту Изабелла ожидала, что та распахнется и из разверстого проема хлынут толпы призраков и ночных кошмаров. Однако дверь стояла нерушимо, тень в саване, громыхающая ржавыми цепями, так и не появилась, хотя из пустых покоев время от времени доносились непонятные звуки. В конце концов благотворный сон осыпал золотым песком веки девушки и ее ровное дыхание начало вторить похрапыванию подруг.
Педант уснул за столом, уронив голову на руки и стиснув кулаки. Напротив него, словно церковный орган, храпел Тиран, время от времени бормоча обрывки стихов из полузабытых трагедий. Матамор, откинув голову на спинку кресла и вытянув петушиные ноги в ботфортах завернулся в серый плащ и сразу сделался похож на селедку, упакованную в грубую бумагу. Что касается Леандра, то он спал, держа голову прямо, чтобы не испортить прическу.
Барон де Сигоньяк расположился в единственном свободном кресле. Однако события этого вечера так взволновали его, что он не мог заставить себя уснуть. Две молодые женщины не могут войти в жизнь юноши, не вызвав смутного волнения, в особенности, если этот юноша до той поры жил в полном уединении, лишенный всяческих утех по милости злобной мачехи, которую зовут нищетой.
Вы, возможно, сочтете невероятным, чтобы юноша двадцати с лишним лет не изведал на своем веку ни одного любовного приключения. Но это правда: Сигоньяк был чрезвычайно горд и, поскольку у него не было одежды, приличествующей его титулу и положению, предпочитал отсиживаться у себя в усадьбе. Родители его умерли, а кроме них, ему не на кого было рассчитывать, и он с каждым днем все глубже погружался в свое одиночество и печаль. Порой во время своих одиноких прогулок он встречал дочь богатого владельца соседнего замка — Иоланту де Фуа. Эта дама скакала на белом иноходце, преследуя оленя или косулю, а сопровождали ее чаще всего отец или целая толпа молодых дворян. Лучезарное видение нередко гостило в его снах, но что общего могло быть между богатой и знатной красавицей и захудалым, обнищавшим, убогим баронишкой? Не желая быть замеченным, Сигоньяк при встречах с соседкой старался побыстрее юркнуть в заросли и скрыться, чтобы не вызвать смех ее свиты своей линялой шляпой с изъеденным временем пером, поношенной одеждой и старой смирной клячей, подходящей скорее для сельского священника, чем для дворянина. Согласитесь: нет ничего более обидного для благородного сердца, чем показаться смешным.
Стремясь заглушить зарождающееся помимо его воли чувство к великолепной Иоланте, барон приводил себе все самые веские и суровые доводы, какие только способна внушить бедность. Но преуспел ли он в этом — судить трудно. Сам он считал, что ему удалось отогнать от себя эту несбыточную мечту, решив, что у него и так довольно всяческих несчастий, чтобы добавлять к ним еще и муки неразделенной любви.
Ночь прошла мирно, и лишь Вельзевулу удалось отчаянно напугать Изабеллу, забравшись в кровать к дамам и улегшись прямо у нее на груди.
Сигоньяк же на протяжении всего остатка ночи не сомкнул глаз — то ли оттого, что не привык спать сидя, то ли оттого, что его так взбудоражило присутствие в доме хорошеньких женщин. А может, уже тогда в его голове зародился смутный план, который растревожил его и окончательно прогнал сон. Появление в замке комедиантов представилось ему счастливым случаем, зовом судьбы, подталкивающей его покинуть средневековые руины, в которых бесславно и бесцельно проходили его молодые годы.
Уже занимался день, его голубоватый свет проникал сквозь свинцовые переплеты стекол и придавал огоньку масляной лампы болезненный бледно-желтый оттенок.
Странно выглядели и лица спящих мужчин в этом двойственном освещении: они казались двухцветными, словно средневековые костюмы. Голова Леандра смахивала на восковую копию головы Иоанна Крестителя в парике из шелковой бахромы и с облупившейся, несмотря на стеклянный колпак, раскраской. Крепко сомкнутые веки, сжатые челюсти, острые скулы и заострившийся нос, словно сплюснутый хваткой костлявых пальцев Смерти, сделали Матамора похожим на труп. Багровые пятна и апоплексические прожилки покрывали пьяную физиономию Педанта, нос его из рубинового превратился в аметистовый, а толстые губы покрылись сизым винным налетом. Капли похмельного пота, стекая по рытвинам и бороздам его лба, застревали в дебрях кустистых бровей, дряблые щеки обвисли, как пустые бурдюки. Во сне лицо старого актера казалось отвратительным, а между тем, когда он бодрствовал, оно привлекало к себе живым и умным выражением. Старик сидел, привалившись к краю стола, и больше всего напоминал сейчас дряхлого козлоногого сатира, свалившегося после чрезмерных возлияний где-нибудь на краю оврага.
Тиран держался вполне прилично, на его мучнисто-бледном лице, заросшем черной бородищей — лице беззлобного и по-отечески добродушного палача — вчерашний вечер и ночь не оставили никаких следов. Субретка тоже не пострадала от бесцеремонного дневного света — вид у нее был не слишком помятый, и лишь синева вокруг глаз да фиолетовые прожилки, выступившие на щеках, свидетельствовали о скверно проведенной ночи. Солнечный луч, проскользнув между пустыми бутылками, недопитыми бокалами и остатками яств, ласкал подбородок и губы девушки, словно фавн, заигрывающий с задремавшей нимфой. Глядя на эту сцену, чопорные вдовы на стенах едва ли не краснели под слоем темного лака: их владения осквернил настоящий табор бездомных бродяг-лицедеев.
От солнечного поцелуя первой пробудилась Субретка. Она мгновенно вскочила на ноги, отряхнулась и привела в порядок юбки, словно прихорашивающаяся певчая пташка свои перышки, затем поправила растрепавшиеся волосы, а обнаружив, что барон де Сигоньяк сидит в кресле и смотрит прямо перед собой бессонным взором, направилась к нему и сделала реверанс по всем правилам театрального искусства.
— Мне бесконечно жаль, — промолвил Сигоньяк, поклонившись, — что состояние моего разрушенного жилища, более пригодного для духов, чем для живых людей, не позволило мне оказать вам лучший прием. Я был бы счастлив, если б эту ночь вы провели на простынях из тонкого голландского полотна под расшитым атласным балдахином, а не мучились в ветхом кресле!
— Да будет вам, сударь! — воскликнула Субретка. — Без вашего гостеприимства нам пришлось бы провести нынешнюю ночь, дрожа от холода под проливным дождем в повозке посреди грязной лужи. Вы с пренебрежением говорите о своем замке, а ведь он просто великолепен по сравнению с теми сараями и овинами, продуваемыми насквозь, где нам, комедиантам, странствующим из города в город, частенько приходится ночевать на охапке гнилой соломы.
Пока барон и Субретка обменивались этими любезностями, Педант внезапно со страшным грохотом рухнул на пол. Кресло наконец не выдержало его тяжести, одна из ножек подломилась, и теперь толстяк, растянувшись во всю длину, беспомощно сучил ногами и руками, словно черепаха, перевернутая на спину, бормоча что-то невнятное. Падая, он невольно вцепился в край скатерти, пытаясь удержаться, и посуда со звоном и дребезгом посыпалась на него. Шум этот разбудил всех без исключения. Тиран, потянувшись и кое-как протерев глаза, поспешил протянуть руку помощи старому комику и привел его в вертикальное положение.
— Подобные вещи просто невозможны с нашим другом Матамором, — произнес Тиран, утробно порыкивая — этот звук заменял ему смех. — Упади он в паучьи тенета, он и их бы не прорвал!
— И в самом деле! — вставил тот, кого назвали этим именем, расправляя свои тощие угловатые конечности, смахивающие на лапки паука-сенокосца. — Не всем дано быть циклопом Полифемом или великаном Каком, грудой мяса и костей вроде тебя или двуногой винной бочкой наподобие нашего Педанта.
В разгар этой суматохи на пороге столовой появились Изабелла, Серафина и Дуэнья. Обе молодые женщины все еще выглядели утомленными, но при свете дня все равно выглядели прелестными. Сигоньяк счел их ослепительными, хотя более придирчивый наблюдатель непременно заметил бы, что их наряды далеко не так свежи, как хотелось бы. Но что значат выцветшие ленты, пожелтевшие кружева, пятна и прорехи, а также некоторый беспорядок в туалетах, когда их обладательницы молоды и прекрасны? Глаза барона, привыкшие созерцать всевозможное старье, покрытое пылью, линялое и заношенное, пренебрегали подобными мелочами. Здесь, в этом мрачном и запущенном замке, Серафина и Изабелла казались ему одетыми, как самые изысканные придворные дамы, а их грациозные фигурки словно вышли из самого чудесного сна.
Что касается Дуэньи, то возраст давал ей важную привилегию — ее безобразие было всегда одним и тем же, ничто не могло изменить эту физиономию, словно вырезанную из твердого дуба, на которой мерцали круглые совиные глаза. Она была одной и той же, что при солнце, что при свечах.
Тут подоспел и старина Пьер, чтобы навести порядок на столе и подбросить дров в камин, где лишь несколько головней, покрытые седым пеплом, едва чадили. Заодно он унес остатки пиршества, которые после того, как голод был утолен, вызывали лишь отвращение.
Пламя, вспыхнувшее в камине и принявшееся лизать чугунную решетку с гербами Сигоньяков, тотчас собрало вокруг себя всю актерскую труппу. Весело пылающий огонь после ночи, проведенной если и не вовсе без сна, то во всяком случае во хмелю, обладает чудодейственной силой. Под воздействием животворящего тепла окончательно исчезли следы усталости, хмурые и помятые лица разгладились. Изабелла простерла к огню руки, зардевшиеся от его отблесков, и сама зарумянилась — куда только девалась ее недавняя бледность! Более выносливая и стойкая Серафина стояла позади нее, словно старшая сестра, оберегающая хрупкую младшую сестренку. Матамор снова впал в прострацию, словно цапля на краю болота: он вытянул к огню одну тощую ногу, поджал другую и уткнулся своим носом-клювом в брыжи. Педант, облизываясь, осматривал одну за другой пустые бутылки, надеясь обнаружить в них хоть каплю живительной влаги.
Молодой хозяин отозвал слугу в сторону и спросил, не сможет ли тот раздобыть в соседней деревне десяток-другой яиц или же пару кур, которых можно было бы насадить на вертел. Пьер кивнул и поспешно бросился исполнять поручение, так как труппа заявила о намерении рано тронуться в путь — ей предстоял длинный перегон, и актеры хотели еще засветло добраться до места ночлега.
— Боюсь, что завтрак ваш будет не слишком обильным и вам придется довольствоваться самой скромной пищей, — сказал Сигоньяк гостям, — но уж лучше позавтракать плохо, чем остаться вовсе без завтрака, поскольку на два лье в округе нет ни постоялого двора, ни даже плохонькой харчевни. Облик моего замка, должно быть, убедил вас, что я далеко не богат, но причина этой бедности — расходы моих предков на войны в защиту французских королей, и мне нечего стыдиться.
— Но это же очевидно! — подхватил Тиран своим громовым басом. — Тот, кто чванится богатством, не всегда осмелится честно рассказать, как он разбогател. Пройдоха-откупщик рядится в парчу и меха, а потомки знатных родов носят рваные плащи. Но сквозь их дыры сверкают доблесть и благородство.
— Но что меня удивляет, сьер барон, — прибавил Педант, — так это то, что вы губите свою молодость в этой дикой глуши. Фортуна, если б и захотела, ни за что не нашла бы вас здесь, и даже если бы ей довелось проезжать мимо этого замка, чья архитектура была столь великолепна лет двести назад, то миновала бы его, даже не заподозрив, что он обитаем! Вам, барон, надо отправляться в Париж, в этот центр Вселенной, приют умников и храбрецов, настоящее Эльдорадо для офранцуженных испанцев и крещеных иудеев, благословенный край, озаренный блеском королевского двора! Там вы могли бы быстро выдвинуться, либо пойдя в услужение к какой-нибудь вельможной особе, либо отличившись иным способом, к чему наверняка представился бы случай.
Эти речи, несмотря на шутовскую высокопарность — своего рода отголосок ролей, сыгранных Педантом, не были лишены смысла. Сигоньяк понимал их справедливость, он и сам не раз, во время своих одиноких прогулок по ландам, размышлял о том же. Но у него не было денег, чтобы предпринять такое путешествие, и он не знал, где их добыть. Он был отважен и горд, но насмешек боялся больше, чем удара вражеской шпаги. Он не следил за модами, но знал, что невероятно смешон в своем допотопном платье. Нужда делает таких людей застенчивыми, и он не сознавал своих достоинств, но видел лишь дурные стороны своего положения. Да, он мог бы воспользоваться покровительством прежних друзей своего отца, но искать их милости было выше его сил. Он скорее умер бы, сидя здесь на старом сундуке, созерцая свой фамильный герб и питаясь, как испанский идальго, зубочистками, чем обратился бы к кому-нибудь с просьбой о займе. Сигоньяк принадлежал к тем людям, которые, сидя натощак в гостях за превосходным обедом, делают вид, что уже сыты, лишь бы кто-нибудь не подумал, что они проголодались.
— Я и сам не раз думал об этом, — ответил наконец барон, — но у меня нет друзей в Париже, а потомкам тех, кто знал моих предков, когда они были богаты и служили при дворе, не нет дела до какого-то захудалого Сигоньяка, который коршуном прилетит в Париж из своей разрушенной башни, чтобы урвать свою долю добычи. Помимо того, не стану скрывать — я лишен возможности появиться там в подобающем моему имени виде, а всех сбережений, моих и Пьера вместе взятых, не хватит даже на то, чтобы добраться до Парижа!
— Но вам вовсе незачем въезжать туда триумфатором, словно римский император на колеснице, запряженной четверкой белых коней. Если наша скромная актерская повозка, запряженная волами, не оскорбляет достоинства вашей милости, едем в столицу вместе с нами, ведь наша труппа направляется именно туда. Кое-кто из тех, что ныне покрыли себя славой и пышным блеском, пришли в Париж пешком, неся узелок с пожитками на ножнах шпаги, а башмаки — через плечо, чтобы подошвы не износились в пути!
Слабая краска вспыхнула на скулах Сигоньяка — отчасти от стыда, отчасти от удовольствия. Если, с одной стороны, достоинство дворянина противилось тому, чтобы принять помощь от нищего гаера, с другой — это чистосердечное предложение тронуло его сердце, ибо отвечало его тайным стремлениям. Вдобавок ко всему он уже опасался, отказав комедианту, обидеть его, а больше того — упустить случай, который наверняка больше не подвернется. Конечно, потомку Сигоньяков не к лицу ехать в колеснице Феспида с бродячими шутами (от одной мысли об этом геральдические львы и единороги, поддерживающие щит его герба, взвыли бы от ужаса), но в конце концов молодому барону уже опостылели нищета и стены его феодального гнезда.
Он все еще колебался, взвешивая все ‘за’ и ‘против’ на весах разума, когда Изабелла, грациозно приблизившись и остановившись перед бароном и Педантом, произнесла то, что положило конец колебаниям молодого человека:
— Поэт, сопровождавший нашу труппу, недавно получил наследство и покинул нас, а вы, господин барон, могли бы его заменить. Я уверена в этом, ибо, листая томик Ронсара, лежавший на столике в спальне, я случайно наткнулась на испещренный помарками сонет, вероятно, вашего сочинения. Значит, для вас не составило бы труда приспосабливать для нас роли, делать купюры и добавления в текстах, а при случае и написать пьесу на заданную тему. У меня как раз сейчас на примете один итальянский сюжет, где для меня могла бы найтись замечательная роль, если бы кто-нибудь взялся его обработать для французской сцены!
Говоря это, Изабелла смотрела на Сигоньяка так нежно и проникновенно, что устоять тот, конечно же, не мог. И только появление Пьера, вошедшего со сковородой, на которой шипела громадная яичница с салом, и с солидным куском ветчины, вывело барона из оцепенения. Актеры расселись за столом и с аппетитом принялись поглощать завтрак. Сигоньяк же только из приличия ковырял в своей тарелке, привыкнув к воздержанию, он был все еще сыт вчерашним ужином, а помимо того — поглощен целым вихрем самых разнообразных мыслей.
Как только с завтраком было покончено и погонщик принялся запрягать волов в повозку, Изабелла и Серафина пожелали взглянуть на сад, который только что обнаружили.
— Тут, однако, есть одна опасность, — молвил Сигоньяк, учтиво подавая дамам руку, чтобы они могли перепрыгнуть через шатающиеся ступени, покрытые мхом, — как бы вам, сударыни, не пришлось оставить несколько лоскутков от ваших юбок на здешних колючках. Справедливо, конечно, что не бывает роз без шипов, но шипы без роз попадаются здесь гораздо чаще!
Сказано это было в тоне меланхолической иронии, которая всегда звучала в речах барона, когда он намекал на свою безысходную бедность и общую запущенность имения. Но заброшенный сад словно обиделся на его слова, и вдруг на одной из веток, протянувшихся поперек заросшей аллеи, вспыхнули два едва распустившихся цветка одичавшей розы. Сорвав их, барон протянул цветы Серафине и Изабелле, добавив:
— Я и не предполагал, что мои цветники столь пышны! Мне казалось, что здесь растут лишь сорные травы, а для букетов годятся лишь болиголов да крапива. Своими чарами вы вызвали к жизни эти два цветка, подобные улыбке на лице отчаявшегося или искре поэзии среди древних руин!
Изабелла бережно приколола цветок шиповника к корсажу, наградив молодого человека долгим благодарным взглядом, чтобы показать, как высоко она ценит его скромное подношение. Серафина же поднесла дикую розу к лицу и стала покусывать ее стебель, словно желая подчеркнуть, что бледно-розовые лепестки не в силах соперничать с пурпуром ее губ.
Отводя ветви, которые могли зацепить платья актрис, барон привел их к изваянию античной богини, смутно белевшему в глубине аллеи. Изабелла пристально разглядывала все вокруг, словно пытаясь навсегда запечатлеть образ этого запущенного сада, странно гармонировавшего с разрушающимся замком. В эти мгновения она представлял себе, сколько бесконечно долгих и безрадостных часов провел Сигоньяк в этом приюте тоски и одиночества, глядя из окна на пустынную дорогу в компании старого пса и старого изувеченного кота.
Однако лицо Серафины выражало лишь холодное презрение, едва прикрытое учтивостью, как ни почитала она титулы, этот дворянин казался ей уж слишком захудалым.
— Здесь кончаются мои владения, — объявил барон, дойдя до грота, близ которого обрастала мхом римская Помона. — Некогда моим предкам принадлежали все те земли, которые вы можете охватить взглядом с вершины этого холма: и пастбища, и вересковые равнины, и поля, и лес, что синеет на горизонте. А теперь у меня осталось ровно столько, чтобы спокойно дождаться часа, когда последний из нашего рода присоединится к предкам в семейном склепе. Он-то и станет нашим последним и единственным имением.
— То, что вы говорите, барон, слишком мрачно для такого чудесного утра, — возразила Изабелла, которую тронула элегическая печаль, звучавшая в словах молодого человека. Чтобы рассеять это впечатление, она весело добавила: — Фортуна — женщина, и хотя кое-кто считает, что она слепа, все же она, с высоты своего колеса, иной раз выделяет в толпе человека хорошего происхождения и высоких достоинств. Главное — вовремя попасться ей на глаза. Решайтесь же, барон, едем с нами! Быть может, пройдет еще несколько лет — и башни замка Сигоньяк, покрытые новой черепицей, обновленные и заново выкрашенные, станут не менее величавыми, чем в прошлом… И право же, мне грустно было бы оставить вас здесь, в этом обиталище сов и ворон! — добавила девушка вполголоса, чтобы Серафина не могла ее услышать.
Тихий свет, струившийся из глаз Изабеллы, окончательно преодолел сопротивление Сигоньяка. Прелесть возможного любовного приключения лишила для него это путешествие того, что могло унизить его достоинство. Иначе говоря, если он из любви к актрисе последует за ней и впряжется в театральную колесницу, его не осудят даже самые щепетильные и изысканные ревнители дворянской чести. Маленький божок, вооруженный луком и колчаном со стрелами порой заставляет богов и героев совершать невероятные поступки и принимать странные обличья: так, Юпитер обратился в быка, чтобы соблазнить Европу, Геркулес сидел с прялкой у ног Омфалы, даже великий Аристотель скакал на четвереньках, неся на спине свою возлюбленную, пожелавшую оседлать философского конька!
Но был ли барон действительно влюблен? Он еще не сознавал этого, зато знал, что отныне свирепая тоска будет глодать его душу здесь, в старом замке, лишь на миг ожившем в присутствии юного и миловидного создания.
Итак, приняв окончательное решение, он попросил актеров немного подождать, а сам отвел старого Пьера в сторону и объявил ему о своем намерении. Верный слуга был жестоко огорчен предстоящей разлукой с хозяином, однако даже он понимал, как тягостно для него оставаться и дальше в замке Сигоньяк. Изо дня в день он с горечью следил за тем, как в унылом бездействии и тупой тоске угасают разум и чувства юноши, и, хотя труппа комедиантов представлялась старику неподобающей свитой для его господина, любой способ попытать счастья был предпочтительнее той мрачной апатии, в которую с каждым годом все глубже погружался молодой барон. Пьер в два счета собрал скромные пожитки своего господина и вложил в его кожаный кошель горстку монет со дна старого ларя, присовокупив к ним, ни слова не говоря, остатки своих нищенских сбережений. При этом барон, возможно, даже не заметил этой жертвы, ибо с другими обязанности в замке старый слуга совмещал также должность казначея, не требовавшую, впрочем, особых трудов и забот.
Тотчас была оседлана белая кляча, на которой Сигоньяк намеревался на протяжении двух-трех миль сопровождать комедиантов, а затем, чтобы скрыть от посторонних глаз отъезд, пересесть в повозку. Пьер пешком должен был следовать за ними, а затем отвести лошадь обратно в конюшню.
Волы уже были в упряжке и, несмотря на ярмо, задирали свои влажные черные морды, с которых серебристыми нитями тянулась слюна. Венчавшие их головы наподобие тиар красно-желтые плетеные покрышки и защищающие животных от назойливых мух холщовые попоны придавали им какой-то особенно торжественный вид. Перед ними стоял, опершись на длинную палку, погонщик — рослый и загорелый, словно итальянский пастух, варвар. Поза его была неотличима от поз древнегреческих героев с античных барельефов, о чем, конечно же, погонщик и не подозревал. Изабелла и Серафина уселись впереди, чтобы любоваться окрестными видами, Дуэнья, Педант и Леандр забрались под навес повозки, предпочитая вздремнуть вместо того, чтобы наслаждаться панорамой гасконских ланд.
Все были в сборе, погонщик огрел своей палкой волов, они опустили головы, уперлись в землю и разом рванули с места. Тяжелая повозка тронулась, ободья затрещали, немазанные оси заскрипели, и свод замкового портала гулко отозвался эхом на перестук копыт.
Замок опустел.
Пока шли сборы и приготовления, Вельзевул и Миро, сообразив, что происходит что-то из ряда вон выходящее, с растерянным и озабоченным видом тревожно метались взад и вперед. Их маленькие мозги силились понять, что делают эти люди, которых неожиданно появилось так много в их пустынном обиталище. Пес бестолково бросался то к старому Пьеру, то к хозяину, вопросительно заглядывал им в глаза и рычал на незнакомцев. Кот — существо более сдержанное и рассудительное — с любопытством обнюхивал колеса повозки и косился на волов, держась от неведомых рогатых зверей на почтительном расстоянии. Затем он уселся напротив старой белой клячи, с которой у них было полное взаимное понимание, и, казалось, принялся выспрашивать у нее, что же на самом деле происходит. Дряхлая лошадь свесила свою шишковатую голову с редкой гривой к коту, а тот задрал к ней мордочку, и оба, казалось, вступили в продолжительную беседу. Что ему наговорила лошадь? Это известно, должно быть, только философу Демокриту, который утверждал, что понимает язык животных. Но как бы там ни было, после этой беседы кот явно уразумел смысл происходящей кутерьмы и передал его Миро посредством хриплого мяуканья. Поэтому, когда барон сел в седло и подобрал поводья, Миро занял место справа от лошади, а Вельзевул слева, и Сигоньяк отбыл из замка своих предков, сопровождаемый эскортом, состоящим из пса и кота. Очевидно, Вельзевул отважился на столь несвойственный кошачьей породе поступок только потому, что угадал, насколько важное решение принял его господин.
Покидая родовое гнездо, барон внезапно почувствовал, как его сердце мучительно сжалось. Он в последний раз взглянул на почерневшие от старости стены, покрытые вездесущим мхом. Все в этом замке было ему знакомо и близко: и башни с ржавыми флюгерами, которые он созерцал часами, изнывая от скуки, и окна опустевших покоев, по которым он расхаживал, словно призрак, пугаясь странного звука собственных шагов, и запущенный сад, где во влажной траве прыгали лягушки, а иной раз выскальзывала из зарослей терновника змея, и часовня с провалившейся кровлей и потрескавшимися арками сводов, возведенная над могилами его отца и матери, чей одухотворенный образ хранился в его памяти, как смутный сон, мелькнувший в раннем детстве. Вспомнились ему и портреты предков, делившие с ним одиночество, и охотник на уток со шпалеры в спальне, и кровать с витыми колонками, где подушка не раз увлажнялась его слезами. Все эти предметы — ветхие, убогие, унылые, пыльные и сонные, обычно внушавшие ему только отвращение и скуку, — теперь вдруг наполнились обаянием, которого раньше он совершенно не ощущал. Барон упрекал себя в неблагодарности к древнему дому, который укрывал его от буйства непогоды и силился устоять, чтобы не рухнуть и не придавить его своими обломками. В его памяти всплывали мгновения горькой радости, печальных забав, улыбчивой грусти. Привычка, эта неторопливая спутница жизни, усевшись на знакомом истертом пороге, скорбно и ласково глядела на него, тихонько напевая ту самую детскую песенку, которую он запомнил еще в детстве — песенку кормилицы. Вот почему, минуя портал, Сигоньяк вдруг почувствовал, как незримая рука вдруг схватила его за полу плаща и потянула обратно.
И позже, когда он уже ехал рядом с крытой повозкой актеров, порыв ветра донес до него свежий запах цветущего вереска, омытого дождем, — сладостный и острый аромат родной земли. Издали доносились серебристые звуки колокола деревенской церкви — они прилетели вместе с тем же ветерком, что нес благоухание ландов. Сигоньяк, охваченный внезапной тоской, несмотря на то, что был всего в нескольких шагах от своего замка, рванул поводья. Белая кляча уже повернула было морду, а Миро и Вельзевул одновременно вскинули головы, как бы почувствовав, что сейчас испытывает их господин, и уставились ему в глаза. Но эта попытка окончилась ничем — Изабелла перехватила взгляд Сигоньяка, и в ее глазах светилось столько томной нежности и неотразимой мольбы, что барон побледнел, затем покраснел и начисто забыл о стенах своего дома, аромате вереска и трепетных звуках колокола, все еще продолжавшего звучать. Барон оставил поводья в покое и сжал коленями бока лошади, заставив ее идти резвее. Борьба завершилась: Изабелла победила.
Вскоре повозка уже катилась по той дороге, о которой мы упоминали на первых страницах, распугивая лягушек из полных дождевой воды колей. Как только волы выбрались на сухой участок пути, им стало легче тащить тяжелую колымагу, в которую они были впряжены, а Сигоньяк из авангарда переместился в арьергард. Возможно, он не хотел, чтобы его слишком откровенное внимание к Изабелле было замечено, но, скорее всего, молодой человек искал уединения, чтобы без помех предаться мыслям, тревожившим его душу.
Остроконечные башни замка Сигоньяк уже наполовину скрылись за купами деревьев. Барон поднялся на стременах, чтобы бросить на них последний взгляд, а опустив глаза, заметил Миро и Вельзевула и прочел на их скорбных мордах все горе, какое только способно выразить осиротевшее животное. Воспользовавшись тем, что Сигоньяк придержал лошадь, пес напряг остатки сил и подпрыгнул, чтобы на прощание лизнуть хозяина. Юноша понял намерение бедного Миро, подхватил его на уровне стремени за загривок, поднял на седло и поцеловал в черный шершавый нос, а тот в знак благодарности облизал его усы. Тем временем более проворный Вельзевул пустил в ход когти взобрался к хозяину, цепляясь за его сапоги и панталоны. Затем он сунул ему подмышку свою черную мордочку и, вращая круглыми желтыми глазами, испустил жалобный вопль, словно умоляя о последней ласке. Барон погладил кота по безухой голове, а тот тянулся и изгибался, чтобы глубже прочувствовать этот знак дружеского внимания.
Что тут скажешь? Наш герой был человеком мягкосердечным и чувствительным, и можете смеяться, но смиренные знаки преданности этих двух созданий, лишенных души, но не чувств, бесконечно тронули его. Две невольные слезы сорвались с его ресниц и упали на головы Миро и Вельзевула — истинных друзей барона в самом глубоком смысле этого слова.
Затем он спустил их на дорогу, и оба зверя еще долго провожали глазами молодого хозяина, который пустил лошадь рысью, чтобы догнать повозку. Только окончательно потеряв его из виду за поворотом дороги, Миро и Вельзевул повернулись и понуро затрусили домой.
Ночная гроза не оставила на здешней песчаной почве тех следов, какие остаются на более плодородных и тучных землях. Но вся природа освежилась и засияла своеобразной суровой красотой. Дождевая влага смыла пыль с зарослей вереска, и теперь его лиловые соцветия покрывали все склоны холмов. Кусты дрока снова закивали своими желто-золотыми цветами, водяные растения широко раскинулись по вновь наполнившимся влагой болотам, даже сосны не так сумрачно покачивали своими темными кронами, источая аромат живицы. Там и сям между небольшими рощами каштанов поднимались к небу дымки, выдавая присутствие крестьянского жилья, а в укромных уголках долины, расстилавшейся сколько хватало глаз, светлыми пятнами выделялись отары овец, охраняемые пастухами. И лишь на дальнем краю горизонта, будто архипелаг белых облаков, слегка подкрашенных лазурью, вырисовывались далекие хребты Пиренеев, чьи очертания были размыты легким осенним туманом.
Местами дорога пролегала между кручами, их склоны белели размытым песчаником, а на гребнях буйно курчавились заросли кустарников, чьи свисающие побеги хлестали по полотняному верху повозки. Местами почва становилась такой рыхлой, что местные жители, пользовавшиеся дорогой, вынуждены были укрепить ее еловыми бревнами, отчего повозку основательно потряхивало, а женщины при этом взвизгивали. Иногда на пути попадались шаткие мостики и непрочные гати через болотины и ручьи. В таких опасных местах Сигоньяк помогал Изабелле, более робкой, чем Серафина и Дуэнья, сойти с повозки. Тиран и Педант, видавшие и не такие виды, безмятежно спали, как ни швыряло между сундуками и баулами. Матамор шествовал рядом с повозкой, чтобы в движении сберечь свою неправдоподобную худобу, о которой он постоянно заботился, и всякий, завидев издали, как он высоко поднимает свои тощие ноги, принял бы его за паука-сенокосца на мокром лугу. Шаги его были так велики, что он то и дело вынужден был останавливаться и дожидаться остальных: привычка комически передвигаться на сцене заставляла его и сейчас изображать из себя какой-то гигантский циркуль.
Повозки, запряженные волами, движутся в ландах неторопливо, так как песок на дороге порой доходит здесь до ступиц колес, а сама дорога отличается от окружающей местности лишь наличием колеи в два фута глубиной. Поэтому, несмотря на то, что терпеливые животные, напрягая все силы, мало-помалу продвигались вперед, понукаемые погонщиком, к полудню путешественники преодолели всего две мили. Правда, это были местные гасконские мили — длинные, как день без какого-либо дела.
Крестьяне — кто с охапкой сена, кто с вязанкой хвороста — попадались все реже, и наконец ланды раскинулись во всей своей безлюдной наготе, столь же дикой, как испанские деспобладос или южноамериканские пампасы.
Не желая больше утомлять своего дряхлого скакуна, Сигоньяк спешился и бросил поводья слуге, чье бронзовое от многолетнего загара лицо побледнело от душевного волнения. Хозяину и верному слуге пришла пора проститься — минута вдвойне тягостная, потому что Пьер знал Сигоньяка со дня его рождения и был ему скорее старшим другом и помощником во всем.
— Да хранит Господь вашу милость! — проговорил Пьер, склонившись к руке, протянутой бароном. — И да поможет он вам вернуть былое благосостояние рода Сигоньяков! А я жалею только о том, что у меня нет возможности сопровождать и оберегать вас!
— Что бы ты делал, мой бедный Пьер, в той неведомой жизни, в которую я вступаю? На такие скудные средства едва ли нам удалось бы прокормиться вдвоем, а в замке ты худо-бедно проживешь: наши арендаторы не позволят умереть с голоду верному слуге их господина. Кроме того, нельзя же оставить замок Сигоньяк на произвол судьбы, чтобы им окончательно завладели стервятники и крысы. Душа этого древнего обиталища еще жива во мне, и, пока сам я жив, у порога нашего родового гнезда должен стоять страж, который не позволит всяким проходимцам метать камни в окна и разбить наш герб.
Пьер понуро наклонил голову в знак согласия. Как многие старые преданные слуги знатных семей, он питал благоговение к обители своих господ, и замок Сигоньяк, несмотря на разруху, нищету и убожество, все еще казался ему великолепнейшим дворцом на свете.
— И потом кто позаботится о Миро и Вельзевуле? О моей верной лошади? — с улыбкой добавил барон.
— Ваша правда, господин барон, — согласился Пьер, беря поводья клячи, которую Сигоньяк на прощание похлопал по холке.
Расставаясь с хозяином, старый конь негромко заржал, и даже после того, как Пьер зашагал по дороге к усадьбе, до Сигоньяка не раз доносился приглушенный расстоянием этот жалобный звук.
Оставшись в одиночестве, барон испытал такое же чувство, как человек, пускающийся в далекое плавание. Друзья остались на берегу, и кто знает, доведется ли их еще увидеть? Это, пожалуй, самые горькие минуты для путешественника. Мир, в котором он жил до сих пор, отступает все дальше, и душе его так одиноко и тоскливо, а глазам до того не терпится увидеть человеческое лицо, что он первым делом спешит присоединиться к попутчикам.
Вот почему молодой барон ускорил шаг и поспешил догнать повозку, которая продвигалась черепашьим шагом, песок скрипел под ее колесами, а ободья, подобно лемехам плуга, вспахивали глубокие борозды.
Приметив Сигоньяка, идущего рядом с повозкой, Изабелла тотчас пожаловалась, что ей надоело сидеть на жесткой скамье, и пожелала размять ноги. В действительности же она хотела одного — легкой болтовней отвлечь молодого человека от тягостных дум и воспоминаний. И, как только девушка оперлась о его руку, печаль, омрачавшая лицо юноши, рассеялась, как туча, насквозь пронизанная солнечным лучом.
Довольно долго молодые люди шли рядом. Изабелла читала Сигоньяку некоторые стихи из своих ролей, которые казались ей слишком неуклюжими и которые следовало бы исправить. Внезапно слева от дороги в зарослях протрубил охотничий рог, под копытами множества коней затрещал валежник, кусты раздвинулись — и на дороге появилась юная Иоланта де Фуа, великолепная, словно Диана Охотница. От быстрой скачки ее лицо разрумянилось, узкие ноздри точеного носа трепетали, а грудь высоко вздымалась под расшитым золотом бархатным корсажем. Порванная в нескольких местах длинная юбка наездницы и многочисленные царапины на боках лошади свидетельствовали, что эта бесстрашная амазонка в пылу охоты скакала, не разбирая дороги. Породистый конь, на котором она сидела, нисколько не нуждался в поощрении и был не менее разгорячен, чем его хозяйка, однако Иоланта горячила его кончиком хлыста с набалдашником из аметиста, на котором был вырезан ее герб, заставляя плясать и вертеться на месте. Это вызвало неудержимый восторг у трех-четырех ее разряженных спутников, которые разразились рукоплесканиями, приветствуя грациозную отвагу прекрасной всадницы.
Наконец Иоланта отпустила поводья и промчалась мимо Сигоньяка, бросив на него взгляд, полный высокомерного презрения.
— Взгляните-ка на барона де Сигоньяка, — крикнула она щеголям, сопровождавшим ее, — он теперь стал рыцарем бродячей комедиантки!
Кавалькада с хохотом унеслась прочь, подняв тучу песка и пыли. Сигоньяк в ярости схватился за рукоять шпаги, но догонять верховых пешком было чистым безумием, да и кому бы он мог бросить вызов — Иоланте?
Впрочем, томная покорность во взгляде юной актрисы вскоре заставила его забыть надменность аристократки.
Остаток дня минул без особых приключений, и к четырем часам пополудни повозка комедиантов добралась до места, где предполагалось остановиться на ночлег…
Тот вечер в замке Сигоньяк был по-особому печален. Лица предков глядели с портретов сумрачней и сварливей, чем обычно, хотя это казалось просто невозможным. Шаги особенно гулко раздавались в пустоте прихожей и под сводами главной лестницы, покои стали как бы еще больше и пустыннее. Ветер зловеще завывал в переходах, а пауки в тревоге и недоумении спускались с потолков на своей паутине. Даже трещины в стенах словно раздвинулись. Старый обветшавший дом понял, что молодой хозяин покинул его, и глубоко огорчился.
Сидя под колпаком очага, Пьер при дымном свете сосновой лучины делил скудный ужин с Миро и Вельзевулом, а на конюшне престарелый белый конь глухо бил копытом в стойле и тыкался мордой в пустую кормушку.
3 Таверна‘Синеесолнце’
Усталые волы сами остановились перед жалкой кучкой лачуг, которую в другом, не столь диком и отдаленном, месте ни в коем случае нельзя было бы назвать деревней. Селение это состояло из пяти-шести строений, приютившихся под защитой раскидистых деревьев, чьему росту способствовала почва, постоянно удобряемая навозом и всевозможными отбросами. Лачуги были выстроены из глины, хвороста, мелких камней, грубо отесанных бревен и обломков досок и покрыты соломенными кровлями, поросшими мхом и свисавшими почти до земли. Окружали их шаткие навесы, где валялись как попало неуклюжие и облепленные грязью земледельческие орудия. Хижины эти больше походили на свиные хлева, чем на обиталища существ, созданных по образу и подобию божию. Впрочем, здешние свиньи ютились вместе с хозяевами, что лишний раз доказывало отсутствие у этих животных брезгливости.
У дверей хижин топтались ребятишки с раздутыми животами, кривыми ножками и болезненным цветом лица. Одеты они были в рваные рубашонки, слишком короткие спереди или сзади, а то и в распашонки, затянутые шнурками. Собственная нагота нисколько их не смущала, словно обитали в земном раю, глаза под космами нечесаных волос блестели любопытством, как фосфорические зрачки ночных птиц сквозь гущу ветвей. Было заметно, как страх перед чужаками борется в них с соблазном. Им хотелось убежать и спрятаться за какой-нибудь изгородью, но чудесная повозка и ее содержимое словно волшебством удерживали их на месте.
Чуть подальше, на пороге своей лачуги, тощая и мертвенно бледная женщина с обведенными свинцовой синевой глазами укачивала голодного младенца. Ребенок терзал чахлую материнскую грудь, в которой не оставалось ни капли молока. Это задавленное нищетой и явно еще молодое создание мрачным и тупым взглядом уставилось на комедиантов, должно быть не очень понимая, что именно она видит. Сморщенная и сгорбленная старуха, подобие Гекубы, супруги троянского царя Приама, устроилась возле дочери и впала в задумчивую полудремоту, опершись подбородком о колени и обхватив костлявые колени руками, словно древнеегипетское изваяние. Женщина эта была похожа на анатомический препарат, давным-давно позабытый в лабораторном шкафу рассеянным хирургом: суставы ее пальцев походили на игральные кости, раздутые вены сплелись в тугие узлы, сухожилия натянулись, как гитарные струны. От кистей до плеч руки ее напоминали тощие палки, на которых болталась пергаментная кожа, собранная на сгибах глубокими поперечными складками. Пучки щетины торчали на подбородке старухи, уши поросли седым пухом, а брови, словно ползучие растения над входом в пещеру, нависали над глазными впадинами, в которых прятались под морщинистыми веками тусклые зрачки. Безгубый и беззубый рот превратился в едва заметную щель, прятавшуюся во впадине, к которой сбегались со всех сторон лучи морщин.
При виде этого столетнего пугала Педант воскликнул:
— Что за чудовищный, зловещий и отвратительный образ старости! Даже парки показались бы свежими бутончиками рядом с ней! На такую заплесневелую особу даже живая вода не подействует. Это поистине мать Вечности, и само Время успело поседеть с тех пор, как она родилась, если, конечно, мир божий не был сотворен после ее рождения. Ну почему не довелось увидеть ее досточтимому Алькофрибасу Назье, когда он создавал свою Панзуйскую сивиллу или ту старуху с лисьим хвостом, которую потрепал лев? Тогда бы он воочию убедился, каким бесчисленным количеством морщин, изъянов, борозд, рытвин и ям может обладать человеческая руина, и превосходно описал бы ее. Эта карга, я уверен в этом, была хороша собой в пору юности, ибо самые старые уродины получаются из самых соблазнительных молодых красоток. Вот и урок для вас, сударыни, — продолжал Педант, обращаясь к Изабелле и Серафине, которые прислушивались к его пространному монологу. — Достаточно шестьдесят раз зиме сменить лето — и вы обратитесь в кошмарных старых ведьм, подобных этой мумии, выползшей из своего саркофага. Как подумаю об этом, прямо тоска берет! Но при этом мне становится вдвое милее моя собственная гнусная рожа, из которой никогда не выйдет трагической маски, а с годами лишь ярче проступит комическая сторона ее безобразия!..
Молодые женщины не любят, когда перед ними возникают, пусть даже в самом туманном будущем, картины старости, болезней или безобразия, что, в сущности, одно и то же. Поэтому обе актрисы, пожав плечами, отвернулись от Педанта, будто им надоела эта глупая болтовня, и направились к повозке, с которой как раз сгружали поклажу. Отвечать что-либо Педанту было излишним: не пощадив собственной внешности, старый шут заранее отмел всякие возражения. Кстати, он нередко прибегал к такой уловке, чтобы язвить и зубоскалить совершенно безнаказанно.
Верные безошибочному инстинкту, который приводит любое животное туда, где его накормили и дали передохнуть, волы остановились перед одним из самых примечательных домов в деревне. Он самоуверенно высился на самом краю дороги, куда не решались сунуться прочие лачуги, стыдясь своей убогой наготы и прикрывая ее купами зелени, точно незадачливые деревенские девицы, застигнутые врасплох во время купания. Сознавая свое превосходство над другими местными постройками, таверна эта старалась привлечь к себе взгляды и, точно руку, простирала свою вывеску над дорогой, надеясь остановить и удержать проезжих.
Вывеска, укрепленная на кованом кронштейне, на котором при нужде можно было бы повесить преступника, была обычным листом ржавой жести, раскачивающимся и скрипящим на ветру. Заезжий живописец-ремесленник изобразил на ней наше дневное светило, но не золотом, а густо-синей краской наподобие тех теней, которыми геральдическое искусство украшает поля гербов. Что вынудило мастера избрать синее солнце эмблемой этого приюта странников? Стремление к оригинальности или отсутствие подходящих материалов? Последнее более правдоподобно: скорее всего, в распоряжении живописца имелась только синяя краска, а чтобы пополнить свои запасы, ему надо было совершить долгое путешествие в какой-нибудь крупный город. Поэтому во всей округе мало-помалу умножилось поголовье синих львов, синих лошадей и синих петухов на вывесках разнообразных харчевен, постоялых дворов и винных лавок. Китайцы, которым нравится, когда артист не слишком подражает природе, наверняка бы одобрили его рвение.
Таверна ‘Голубое солнце’, она же постоялый двор, была крыта черепицей, местами старой и потемневшей, а местами еще совершенно свежей, что свидетельствовало о недавнем ремонте и о том, что в комнатах по крайней мере не течет с потолка в скверную погоду. Обращенная к дороге стена здания была оштукатурена, и эта штукатурка более или менее скрывала трещины и осыпи кладки, придавая таверне вполне опрятный вид. Перекрещенные балки фахверка, по обычаю басков, были окрашены в красный цвет. Остальные стены, в отличие от фасада, сохраняли естественный землистый оттенок необожженной глины. Окно в парадном покое было застеклено — большая редкость по тем временам и для тех краев, остальные оконные рамы были затянуты реденькой холстиной или промасленной бумагой, либо закрывались на ночь ставнями, окрашенными в тот же цвет, что и балки фасада.
Примыкавший к дому каретный сарай мог вместить изрядное количество повозок и лошадей. Охапки сена торчали между перекладинами яслей, как между зубьями огромных зубьев гребня, а длинные водопойные корыта, выдолбленные из старых еловых стволов, были наполнены темной торфянистой водой, явно почерпнутой из ближайшего болотца.
Таким образом, у хозяина всего этого великолепия — дядюшки Чирригири — были все основания утверждать, что на десять миль в округе не найти таверны с такими удобными комнатами, с такими запасами снеди и живности, с таким жарким очагом и мягкими постелями, с таким убранством, обилием утвари и посуды, как в ‘Голубом солнце’. На этот счет он и сам не обманывался, и других не вводил в заблуждение, ибо ближайший постоялый двор находился на расстоянии как минимум двух дневных пеших переходов.
Между тем барон де Сигоньяк испытывал мучительные колебания — он все еще стыдился показываться на людях в обществе бродячих комедиантов и поэтому медлил, не решаясь переступить порог таверны, тогда как Педант, Тиран, Матамор и Леандр из почтения к его титулу выстроились у дверей, пропуская молодого человека вперед. И только Изабелла, угадав причину смущения барона, приблизилась к нему с решительным и слегка обиженным выражением на лице:
— Ах, господин барон, — воскликнула она, — я вижу, вы относитесь к женщинам с большей холодностью и подозрительностью, чем Иосиф Прекрасный и Ипполит! Не угодно ли вам предложить мне руку и ввести меня в эту гостиницу?
Сигоньяк учтиво поклонился и поспешил исполнить желание Изабеллы. Девушка кончиками тонких пальцев взялась за потертую манжету барона, легким пожатием ободрив его. Эта дружественная поддержка вернула ему мужество, и он вступил в таверну с победоносным видом — пусть хоть весь мир сейчас таращится на него. Ведь в нашей прекрасной Франции тот, кто сопровождает прелестную женщину, может вызвать лишь зависть, но уж никак не смех.
Хозяин тотчас поспешил навстречу постояльцам и с несколько излишним красноречием, изобличающим близость Испании, предоставил свои владения в их распоряжение. Могучая грудь этого крепыша-баска буквально выпирала из кожаной матросской куртки, стянутой на бедрах широким поясом с медной пряжкой. Месье Чирригири походил бы на закоренелого контрабандиста, но подоткнутый передник и кухонный нож в деревянных ножнах на бедре — атрибуты расторопного повара — как бы смягчали его устрашающий облик, а радушная открытая улыбка уравновешивала сомнительное впечатление, которое производил глубокий шрам, пересекавший лоб хозяина и терявшийся в щетке его густых волос.
Снимая басконский берет и отвешивая поклон, Чирригири невольно открывал для обозрения эту страшную отметину и собранную рубцами кожу по краям шрама, которая так и не смогла полностью затянуть жуткую рану. Надо было обладать недюжинной крепостью, чтобы душа не отлетела через такую пробоину, но Чирригири как раз и был здоровенным малым, а душа его ничуть не торопилась выяснить, что ей уготовано на том свете. Некоторые робкие и недоверчивые путники, возможно, сочли бы ремесло хозяина таверны всего лишь прикрытием для молодца с такой физиономией, но, как мы уже сообщили читателю, ‘Голубое солнце’ было единственным сносным приютом в этих пустынных местах.
Покой, в который вступили Сигоньяк и комедианты, был далеко не так великолепен, как его описывал Чирригири: пол в нем был земляным, а возвышение в центре оказалось не чем иным, как сложенным из крупных камней очагом. Дыра в потолке, перекрытая кованой решеткой, с которой на цепи свешивался крюк для котла, заменяла и колпак, и дымовую трубу, поэтому все верхняя часть этого помещения скрывалась в клубах дыма, медленно уходившего в отверстие, если, конечно, ветер не загонял его обратно. Дым оседал на потолочных балках слоем копоти, какой иной раз можно увидеть на старинных жанровых картинах, и это создавало резкий контраст со свежей штукатуркой фасада.
С трех сторон очага были расставлены деревянные скамьи, устойчивость которых поддерживалась брусками дерева и обломками кирпича, так как пол был бугрист, словно кожа исполинского апельсина. Четвертая сторона оставляла повару свободный доступ к котлу и пламени очага. Там и сям виднелись стулья — странные сооружения, состоявшие из трех колышков, вделанных в округлую дощечку-сиденье, причем один из колышков проходил через сиденье насквозь и поддерживал крохотную поперечинку, которая при нужде могла служить опорой для спины людям неизбалованным. Человек же более требовательный к удобствам наверняка счел бы такую мебель орудием пытки. В углу виднелось некое подобие ларя, завершавшее обстановку, в которой грубость материалов словно состязалась с топорностью работы. Сосновые лучины, вставленные в железные светцы, озаряли помещение красноватым пламенем, и чад от них, поднимаясь, смешивался с клубами очажного дыма. Кровавые блики вспыхивали в темноте на медных кастрюлях и сковородах, висевших по стенам наподобие щитов на бортах римской триремы — и пусть читатель не сочтет это сравнение чрезмерно возвышенным для предметов подобного рода. Большой полупустой бурдюк распластался на полке, как обезглавленное тело. С потолка на еще одном железном крюке зловеще свисал длинный пласт копченого сала, в дыму приобретавший пугающее сходство с висельником.
Вопреки похвальбе хозяина, у этого мрачного вертепа был весьма отталкивающий вид, и одинокому путнику невольно приходили на ум крайне неприятные мысли, вплоть до опасений, что в обычное для здешних мест меню входит паштет из беззащитных постояльцев. Однако труппа комедиантов была слишком многочисленна и сплоченна, чтобы такие страхи могли овладеть ею — эти славные лицедеи в своей кочевой жизни видывали и не такое!
Когда актеры вступили в таверну, на краешке одной из скамей дремала девочка лет восьми или девяти, с виду — сущий заморыш. Она сидела, привалившись к спинке скамьи и свесив голову на грудь, так что спутанные пряди длинных волос закрывали ее лицо. Жилы на ее худенькой шейке, похожей на шею ощипанного цыпленка, напряглись от тяжести всклокоченной головы, руки бессильно свисали, вывернутые ладонями наружу, а скрещенные ноги болтались, не доставая до пола. Эти тонкие, как спички, ноги, с изящными и маленькими от природы ступнями, никогда не знавшие обуви, под влиянием стужи, солнца и ветра приобрели кирпичную окраску. Бесчисленные царапины, свежие и почти зажившие, служили доказательством постоянных странствий в зарослях и чащах колючих кустарников.
Простецкий наряд девочки состоял всего из двух предметов: рубахи из такого грубого холста, какой не годится даже для парусов, и желтого балахона без рукавов, скроенного на арагонский лад из старой материнской бумазейной юбки. Вышитая разноцветной шерстью птичка, обычное украшение подобных юбок, уцелела, ибо прочные шерстяные нити скрепляли прохудившуюся ткань, но производила странное впечатление. Птичий клюв располагался на талии девочки, лапки — у нижней кромки, а тельце, полускрытое складками, имело причудливую форму, как у химер на старинных византийских мозаиках.
Изабелла, Серафина и Субретка уселись на скамью рядом с девочкой, но даже их общая тяжесть оказалась не в состоянии уравновесить массивный корпус Дуэньи, усевшейся на другом конце. Мужчины расселись на других скамьях — на почтительном расстоянии от барона.
Несколько охапок хвороста оживили очаг, огонь загудел, и треск сухих веток, корчившихся в пламени, взбодрил путников, утомленных безостановочным движением на протяжении всего дня. К тому же некоторые из них уже исподволь ощущали воздействие нездоровых болотных испарений, которые особенно губительны в этой местности, окруженной застойными водами.
Месье Чирригири учтиво приблизился к гостям, придав своей зверской физиономии самый приветливый вид.
— Чем прикажете попотчевать вас, господа? Обычно-то у нас есть все, чем можно угодить даже самым знатным гостям. Какая жалость, что вы не приехали хотя бы вчера! Я приготовил кабанью голову с фисташками и пряностями, и она была до того хороша на вид и на вкус, что к сегодняшнему дню от нее не осталось ровным счетом ничего!
— В самом деле, весьма прискорбно, — заметил Педант, облизываясь от одной мысли о подобном деликатесе. — Кабанья голова с фисташками — мое любимейшее блюдо. Уж я бы с огромной охотой испортил бы ею собственный желудок!
— А что бы вы сказали о паштете из дичи, который умяли посетившие мое заведение сегодня утром господа, не оставив ни корочки, ни крошки?
— Я бы сказал, месье Чирригири, что то была великолепная еда, и воздал бы должное несравненному искусству повара. Но позвольте узнать, с какой стати вы разжигаете наш аппетит миражами блюд, от которых остались одни воспоминания? Вместо этих миражей, неспособных нас подкрепить, назовите-ка лучше те блюда, которые у вас имеются. Ибо, когда речь заходит о кухне, прошедшее время вызывает только досаду, а голодному желудку милее всего изъявительное наклонение настоящего времени. К черту прошедшее, там только отчаяние и длительный пост! Пожалейте же горемык, усталых и голодных, как псы, целый день гонявшие оленя, и не терзайте нас рассказами об усопших яствах!
— Вы правы, месье, воспоминаниями сыт не будешь, — подтвердил Чирригири, — я всего лишь сокрушаюсь, что так неосмотрительно растратил свои запасы. Еще вчера моя кладовая ломилась от снеди, а не далее как два часа назад я имел неосторожность отправить в замок шесть горшочков паштета из гусиной печени. И какая это была печень — великолепная, лакомая, поистине грандиозная!
— Из тех блюд, которые достались вашим более удачливым гостям и постояльцам, можно было бы устроить брачный пир в Кане Галилейской! Но не мучайте нас больше! Без всяких риторических отступлений и фигур речи сообщите нам, что у вас осталось после того, как вы столь блестяще описали то, что у вас было.
— Я готов. У меня есть похлебка с гусиными потрохами и капустой, окорок и треска, — отвечал содержатель таверны, готовый покраснеть от растерянности и смущения, словно добрая хозяйка, которую застал врасплох муж, неожиданно вернувшийся домой с целой толпой гостей, пригласив их отобедать.
— В таком случае, — хором вскричала вся оголодавшая труппа, — давайте поскорее треску, давайте окорок, давайте похлебку!
— Зато какова, скажу я вам, моя похлебка! — взбодрившись, раскатистым басом подхватил хозяин. — Гренки поджарены на чистейшем гусином жиру, цветная капуста на вкус — чистая амброзия, в Милане не сыщешь подобной, на заправку пошло сало до того белое, словно снег на вершине Маладетты. Это не похлебка вовсе, а пища богов!
— У меня уже слюнки текут! Подавайте же ее скорее, не то у меня судороги начнутся с голоду! — возопил Тиран с видом людоеда, почуявшего свежую кровь.
— Сагаррига, живо накрывай на стол в большой комнате! — рявкнул месье Чирригири слуге, скорее всего воображаемому, поскольку тот не подал ни малейших признаков жизни, несмотря на настойчивый призыв своего господина. И тут же добавил: — Я уверен, что и ветчина придется по вкусу вашим милостям, поскольку она вполне может соперничать с лучшими ламанчскими и байоннскими окороками. Она как следует уварена в каменной соли, и до чего же аппетитно это мясо, прослоенное розовым жиром!
— Мы верим вам, как Священному Писанию, — перебил Педант, окончательно теряя терпение, — но подавайте же наконец эту вашу диковинную ветчину, иначе здесь не миновать людоедства, как на потерпевших кораблекрушение судах! А ведь мы пока не совершили ни одного преступления, как небезызвестный Тантал, и не за что нас истязать призраками неуловимых кушаний!
— Ваша правда, месье, — невозмутимо ответствовал Чирригири. — Эй вы, там, кухонная братия! Пошевеливайтесь, поворачивайтесь, поторапливайтесь! Благородные гости проголодались и не желают ждать ни минуты!
‘Кухонная братия’ не отозвалась в точности так же, как и упомянутый выше таинственный Сагаррига, по той уважительной причине, что ее вообще не существовало. Единственной прислугой в таверне была высокая, тощая, вечно растрепанная девушка по имени Мионетта, а мнимая челядь, которую беспрестанно окликал месье Чирригири, по его мнению, придавала его заведению солидность, оживляла его и оправдывала непомерно высокую плату за ужин и ночлег. Хозяин ‘Голубого солнца’ до того привык к этому трюку с несуществующими слугами, что и сам уверовал в их существование и порой даже удивлялся, почему они не требуют жалованья. Впрочем, за такую деликатность он мог быть им только признателен.
Судя по вялому перезвону посуды в соседней комнате, ужин еще не был готов, и, желая выиграть время, трактирщик принялся восхвалять треску — эта тема поистине требовала незаурядного красноречия. К счастью, месье Чирригири владел искусством приправлять пресные блюда пряностями своих речей.
— Вы, господа, очевидно, полагаете, что треска — блюдо простонародное и самое заурядное, и не ошибаетесь. Но есть треска и треска. Что касается этой, то она была поймана у самой Новой Земли и выловил ее самый отважный из всех моряков, живущих на берегах Гасконского залива. Эта треска — отборная, белая, удивительного вкуса, без костей, приобретающая особые достоинства, если зажарить на оливковом масле, которое обычно идет к семге, тунцу и сарганам. Наш святейший отец Папа Римский — да отпустит он нам все прегрешения! — не употребляет в пост никакой другой рыбы, кроме этой трески, а постится он по пятницам и субботам и во все другие дни, когда ему надоедает дичь. Пьер Леторба, мой поставщик, снабжает также и его святейшество. Папской треской, черт побери, пренебрегать не годится, и вы, господа, надеюсь, не побрезгуете ею, на то вы и добрые католики!
— Для нас весьма лестно отведать папской трески, — ответил Педант. — Но, дьявол бы меня побрал, когда же эта благословенная рыбка соблаговолит прыгнуть в наши тарелки? Ведь мы, того и гляди, превратимся в дым и туман, как призраки на утренней заре, едва пропоет петух!