Мать Мария (Скобцова, Кузьмина-Караваева, Е.Ю.) Встречи с Блоком: Воспоминания. Проза. Письма и записные книжки
М.: ‘Русский путь’: ‘Книжница’, Париж : YMCA-Press, 2012.
КАНИТЕЛЬ
I
Привыкли мы себя и людей обманывать. Да так привыкли, что обман за условную какую-то правду почитаем. Вот, к примеру, если захочет кто-нибудь о человеке все точно написать, всего человека изобразить, — то кроме знаков слабых, обозначений условных — ни у кого ничего не выйдет.
Из каких свойств слагается полный облик человеческий? Из сотни и тысячи свойств, часто таких мелких, что уследить за ними нельзя. А забудешь хоть самую малую малость — и остается от человека не человек, а знак один условный.
Любой отрезок жизни, час один, прожитый человеком, — требует тома для описания своего.
Вот задумалось мне рассказать о многом, хорошо известном и часто виденном, рассказать о канительном хитросплетении различных жизней, о днях медленных и тягучих, о людях очень обыкновенных, потому что каждый человек при рассмотрении из обыкновенных частей состоит. Но разбиваются люди на сотни и тысячи планов, и каждый план свое самостоятельное значение имеет. Это только в пристрастии своем к некоторым из них, что-то мне напоминающим, хочу рассказать о сотой или тысячной доле того, что на самом деле знаю.
А главное, хочу я говорить сейчас не только о людях, а и о многом другом. О серовато-желтом доме, где в трех различных этажах живут Столбцовы, Колоколовы и швейка Анна Ивановна с матерью, — о лунном загаре на коже Николая Колоколова, о дарвинизме, о вязании с узорами, о письмах без адреса, — и как узел всего, центр домашней жизни, — о лестнице, ведущей от дверей столбцовской квартиры к дверям колоколовской квартиры, и от дверей колоколовской квартиры к чердачному помещению, где обитает швейка Анна Ивановна с матерью. Лестница в моем повествовании — становой хребет. Без нее и повести не будет, без нее вся жизнь дома распадется.
Лестница — становой хребет. А Александр Константинович Столбцов, — корень, главный квартирант и плательщик, отец семейства, ключ ко всей жизненной канители.
С этого ключа и повествовать начну, чтобы потом, ступенька за ступенькой, всю лестницу измерить и всю жизнь желто-серого дома посильно показать и объяснить.
Александр Константинович знал о всех своих достоинствах очень точно. Во-первых, он происходил из очень хорошей семьи, от целого рода крепостников и англоманов, от людей талантливых и вырождающихся. А в известном смысле лишь то, что вырождается, имеет некоторую цену, — так думал Александр Константинович, и на этом основании давал волю себе и своему вырождению. Во-вторых, был он очень свободомыслен и даже имел свою законченную философскую теорию, покоящуюся на дарвинизме и в корне пресекающую все пошлости социализма. Эта теория и заставляла его особо в себе уважать все черты так называемого вырождения, и был он на основании этой теории уверен, что вся власть в мире находится в руках у вырожденцев.
И теория его, — сверхдарвинизм этот, — очень просто все объясняла, но так, как до него, Столбцова, никто ничего не объяснял. Род человеческий, происшедший из рода обезьяньего, по законам природы должен выделить из себя новый род, — сверхчеловеческий, который будет в таком же отношении к человечеству, в каком человечество к роду обезьяньему. В настоящее время происходит этот отбор будущих предков сверхчеловека. Это те, кого толпа считает вырожденцами, но кто на самом деле владеет властью, деньгами, биржей, фабриками, армиями, пушками, — всем, что может поработить другую часть человечества. Для этих избранных существует наука, только им доступна утонченность искусства, им на пользу работает вся человеческая масса, обставляя их жилища с роскошью, добывая им алмазы в толщах гор и жемчуга на дне океанов. Эти избранные владыки мира, обладая вкусами утонченными и высоко эстетическими, имеют возможность насыщаться питательными обедами, жить в теплых и удобных комнатах, всячески холить и лелеять себя.
Им противоположна, им враждебна толпа, — предки будущего рабочего скота в хозяйстве сверхчеловека, — ив бессильной злобе своей создает теорию социализма, проповедует всеобщее равенство, говорит о грядущей революции.
Все это, конечно, не страшно, потому что о равенстве можно говорить в каком-то одном семействе животных — равенство моллюсков, равенство птиц, равенство обезьян, равенство людей, равенство сверхчеловеков. Людское равенство не может принизить до себя сверхчеловека и победить его не может, и даже до известной степени полезно, потому что создает хорошо организованный рабочий скот.
И будучи точно уверен в непреложной истине этой теории, Александр Константинович особенно тщательно и любовно собирал все сведения, касающиеся прошлого семьи Столбцовых, и по ним устанавливал несомненность своей принадлежности к группе избранных предков сверхчеловечества.
А себя Александр Константинович чувствовал очень приблизившимся, даже по сравнению с прадедом, к намеченной цели.
У прадеда была еще помещичья грубость эдакая, — результат незавершенного периода борьбы. Александр Константинович был уже победителем, — грубость у него заменилась такой особенной твердой и цепкой ласковостью — как люди собак гладят, чтобы с ними познакомиться, оградить себя от укусов, с полной уверенностью, что собаку ввести в обман очень легко, — так оглаживал Александр Константинович и — близких и далеких людей. Властной ласковостью давал им понять, какой он такой, и какого он особого внимания требует, и на какие блага в жизни особое право имеет.
И выходило всегда все по его ласковой воле: жена его, болезненная и слабая, до самой своей смерти в его исключительность верила, и детей ему, двух девочек, растила, — как великое задание столбцовского рода выполняла.
А после ее смерти, да, положим, и за два года до ее смерти, когда она очень болела, Вера Васильевна Колоколова, несмотря на все сложные причуды натуры своей и несмотря даже на всю свою привычную избалованность, так же безоговорочно и преданно стала лелеять Александра Константиновича, как раньше жена его лелеяла.
Стал он и в колоколовском семействе полноправным и ласково брезгливым хозяином.
Просто против всей своей натуры пошла Вера Васильевна, перед сыном унижение терпела, ласково заискивала и улыбалась, когда встречала на лестнице Ольгушу или Соню Столбцовых.
Соня пофыркивала на ее улыбочки и поругивалась дома, говорила о пудреном носе Веры Васильевны, а Олыуша каждый раз тревожилась очень, потому что она тревогу вообще любила, и еще по одной причине, которая совсем небывалое осложнение в жизнь Колоколовых и Столбцовых, а вернее вообще в жизнь всей лестницы, — станового хребта желто-серого дома вносила. Но об этом еще не время рассказывать.
Единственный человек, не поддающийся на ласку сверхчеловека Александра Константиновича, был Николай Колоколов. Он вообще был человеком накрахмаленным, с лунным загаром на лице, на лице падшего ангела, как думала Ольгуша, на лице Коленьки любимого, как думала швейка Анна Ивановна.
II
Каким-то непонятным вывихом во всей теории Александра Константиновича были дочери его Ольгуша и Соня, — даром, что друг на друга мало походили, — обе самым существованием своим до корня отрицали веру отца в призвание столбцовской породы быть предками сверхчеловека.
На Ольгуше весь дом держался. И не то что любила она хозяйство и с удовольствием обучала кухарку, как пироги ставить, а просто в виде служения у нее это выходило. В самые мелочи, — в пыль на карнизах, в топку печей, — азарт подвига вносила. И все молча, не ожидая похвал, будто награда ей не здесь обещана, — а потом взрывом каким-то обидится, что никто ее трудов не замечает, никто ее не ценит, не любит, — и тогда ляжет плашмя на кровать, — пусть пыль на карнизах, пусть пирог не взошел, пусть печи не топлены.
Тяжелый человек Ольгуша, — на всех своей заботой, как каменной глыбой, обрушивается. Если заметит, что гость какой-нибудь любит печенку, а другой грибы, так уж и не спутает, — сколько бы раз эти гости ни приходили в столбцовский дом, и уж всегда одному печенка будет, а другому грибы.
Но это еще ничего — в днях обычных и ничем исключительным не отмеченных.
Тяжелее становилась Ольгуша там, где находила способы из обычного устроить необычное и мучительной канителью, как иглами, дни свои пронзить.
И к этой канители открыла она себе широкую дорогу. Сначала, встречаясь на прежней квартире с Верой Васильевной Колоколовой, когда та изредка по самому неотложному делу к отцу забегает, она только чувствовала себя этими ее посещениями как-то сладко униженной и вспоминала особенно яро о покойной матери.
Потом случай вышел ей совершенно неожиданно с Николаем Колоко-ловым у одних знакомых столкнуться. И разговорилась она с ним, не зная, что он сын Веры Васильевны. Да и он не знал, что она столбцовская старшая дочка. Если бы так дело в незнании продолжалось, то, наверное, из знакомства этого ничего бы и не вышло. Но ко второй их встрече хозяева дома постарались обоим раскрыть глаза на то, кто они такие, и сами не без особо повышенного интереса наблюдали за их разговором.
Ольгуша сначала оскорбилась существованием Николая, сына Веры Васильевны, мать опять вспомнила и обиделась уже окончательно. Но потом почувствовала, что скорее всего его своим существованием, — а уж во всяком случае нелепой беседой на людях оскорбить может, и тогда показалось ей, что она перед ним очень виновата и ничем этой вины загладить не может. Тогда она разговор прервала и заторопилась домой.
Николай Колоколов посмотрел на нее долгим, но очень невнимательным взглядом, а потом гораздо внимательнее стал рассматривать свои овальные точеные ногти.
Возвращаясь домой, Николай думал о том, что у Ольгуши глаза мученические, голос придушенный, походка тяжелая, — на всю ступню сразу ступает.
Может быть, и не знал он, что с такими глазами мученическими любят люди мучение свое, вину свою, подвиги себе выискивают, и чем придушеннее у них душа, тем незаметнее и мучительнее должен быть подвиг.
И начинают они подвиг свой обожествлять, и тех, кого как труд на свои плечи берут, за тяжесть и муку любить до самозабвения.
Так вот и Ольгуша выбрала в тяжесть свою Николая Колоколова и за это его полюбила. И тем любимее, и тем тяжелее он был, что все это должно под знаком запрета и вины быть.
Может Ольгуша до самой глубины дойти, а похвастаться ей перед собой нечем: тяжесть, одна только тяжесть.
Потом Александр Константинович решил, что в одном доме с Верой Васильевной ему жить гораздо удобнее.
Поселились Столбцовы и Колоколовы на одной лестнице, — столовая над столовой, гостиная над гостиной, спальня Веры Васильевны над комнатой Ольгуши и Сони, кабинет Николая над кабинетом Александра Константиновича.
Стала тогда Ольгуша из дома выходить озираясь. Сначала у дверей долго стоит, — слушает, не движется ли кто сверху по лестнице, а потом выскочит, быстро, быстро, опустив голову, пробежит на крыльцо, и через двор быстро, и в подворотню. Только на улице оглянется, — путь свободен, — и тогда степенно пойдет в колбасную московскую колбасу или сосиски к ужину покупать, — это ко второму ужину, когда все в доме спят, а Александр Константинович со второго этажа в третьем часу ночи спускается.
Знал ли Николай об Ольгушиной любви? Знал ли, как она от него в подворотне к дворнику в комнату будто за делом спускалась? — Тоже не ко времени сейчас об этом говорить, потому что сказать, — знал, — не сказав, какой он такой, Николай Колоколов, и что в его жизни в это время происходит, — значит сказать просто слово ‘знал’, ничего этим словом не объяснив.
А между тем никто кроме него об этом не знал. Отец замечал стойки Ольгушины перед дверью и посмеивался, — он над всем умел подсмеиваться, — наследственная, мол, ненависть ко всему колоколовскому духу у Ольгуши.
А Соня… Соня в своем кругу жила. Да и жила ли Соня? — Просто вернее сказать, что в своем замкнутом кругу дремала она.
Была она человеком без ретивости, без заботы. С утра и до вечера вязала все время. Вязала шарфы и шапочки, кофты и одеяла. Никому уже ее вязание не было нужно. Вся семья была ее шарфами в изобилии снабжена, — всевозможных швов, с ввязанными рисунками, в полосочку, в клеточку, гладкие. Целый сундук ломился от вязаний всяких, а Соня все еще продолжала вязать, — говорила, что так думать легче. А о чем ей думать?
Думала она, что вот она вдруг певицей окажется, и все ее слушают, а она о самом, самом настоящем поет. Или она на море под парусом летит и ей это не страшно. И все в таком роде думала она.
Если же кто невзначай придет в гости, — она смущалась и краснела — руки до самых локтей, как в красных перчатках бывали.
Когда шерсть кончится и вязать нечего, она кривыми ножницами ногти стригла, — тоже думать помогает, если медленно, часами стричь.
Скрытная и застенчивая была Соня, и тяжело ей было от этой скрытности. Давно уже она выдумала, как одиночество одолевать и как себе неведомых друзей находить.
Часто по вечерам, оставшись одна у себя в комнате, она писала письма, в которых рассказывала обо всем, о мелком и большом, — и об опостылевшем вязании, и о том, что вокруг все пусто, пусто, и что больше она так не может. Много в письмах бывало многоточий и восклицательных знаков. Подписавшись С. Столбцова, она запечатывала конверт и утром на углу соседнего переулка опускала письмо в ящик, не надписав на нем адреса. Неведомому писала она и ответа не ждала. Потом возвращалась домой и принималась за свое вязание у печки, где потеплее.
Однажды Ольгуша и Соня, возвращаясь домой, у двери столкнулись лицом к лицу с Николаем Колоколовым, который спускался по лестнице. Он вежливо и холодно поднял шляпу и сказал:
— Pardon.
Ольгуша испугалась и затревожилась, как бы ей не слишком нелюбезно и не слишком ласково, а в меру, — безразлично поклониться.
Соня же, пофыркивая себе под нос что-то, на поклон только головой мотнула.
Войдя в свою комнату, она сказала:
— Каков, — кланяется. Пальто, как у Евгения Онегина!
И хотела уже идти в столовую, за вязание браться, но Ольгуша остановила ее, и пристально смотря на нее своими мученическими глазами, спросила:
— Ты что о нем думаешь? Потом будто извиняясь:
— Пальто, — это ничего. А вот бледность эта… лунный загар этот, — и засмущалась.
Соня посмотрела на нее удивленно, но ни о чем не догадалась. Подумала только, что и на самом деле есть крепкая нить, связывающая их, столб-цовских дочек, с сыном Веры Васильевны Колоколовой.
Она серьезно ответила:
— Что я о нем думаю! — Знаешь, он как салфетка чистая и накрахмаленная в ресторане или на вокзале. Хоть и чиста, хоть и накрахмалена, а все хочется рот вытереть своим грязным платком носовым, а не этой салфеткой.
Ольгуша не спорила, а только глаза опустила и начала быстро свой ящик в комоде перебирать.
Больше уже о Николае они не говорили.
Еще раз только разговор о нем зашел, но это уже сам Александр Константинович начал.
За обедом журить стал дочерей, что они одеваться не умеют: у Ольгу-ши волосы притянуты, будто облизанная голова, а Соня поперек головы пробор проводит косой, но нелепый. Переднюю часть волос напуском на лоб начесывает, а сзади косичку плюшкой закручивает.
— Точь-в-точь как будто на акушерских курсах, — жаловался Александр Константинович. — Вы посмотрите хоть на Николая Колоколова, — даром, что мужчина, — одет всегда как следует, ногти лакированы, пробор ровный, костюм модный, носовой платок духами пахнет и взгляд такой… — он не нашел, как определить взгляд Николая.
А потом неожиданно добавил:
— Ну, просто ангел падший… А у вас вид настоящих мещанок.
Соня с отцом не стеснялась и не любила его. Она поднялась со своего кресла у печки, скрестила руки на груди, подошла в упор к Александру Константиновичу и отчетливо сказала:
— Наплевать.
— То есть на что наплевать? — закипятился тот.
— На все наплевать. На проборы, на духи, на Николая Колоколова, на эту даму из второго этажа, на все наплевать.
А потом будто устыдилась своей горячности и опустила голову над вязанием. Вообще, при всей ее застенчивости каждый разговор ее с людьми руготней оборачивался. Александр Константинович возмутился. Он повернулся к Ольгуше. Она более благоразумна. Но, увидев, каким странным пламенем горят ее глаза и как мучительно сжался рот в необычную для Ольгуши усмешку, он замолчал, ничего не поняв, а про себя подумал, что в головах его дочерей предрассудков больше, чем у любой деревенской бабы. Разошлись молча.
Ольгуша не стала Соню расспрашивать вечером и только в постели уже решила, что действительно отец прав, — у Сони всегда кофточки какие-то тесные, шерстяные и под мышками вылинявшие, а у нее… ну, а у нее вообще такой облик весь, что просто смешно сопоставлять с Николаем Колоколовым.
— Как отец сказал: падший ангел… — Она задумалась об этом определении.
А на следующее утро, по причине, ведомой только ей одной, вытащила из старого сундука особенные, уродливые боты-корабли, которые мать носила перед смертью, когда у нее ноги пухли. И в этих ботах стала Ольгуша на улицу даже выходить, — так что прохожие обращали на нее внимание, а знакомая булочница спросила:
И надев на ноги эти корабли, стала она меньше бояться встреч на лестнице — будто все равно ничего уж изменить эти встречи не могут, и ботами она это и себе и всему миру доказала.
Впрочем, надо сказать, что с ботами она поторопилась. Вскоре после разговора с отцом была она случайной свидетельницей такого обстоятельства, после которого в самую пору было бы боты ей надевать.
Дело было так. Под вечер возвращалась она домой. Лестница на второй этаж не была освещена еще. Она остановилась и как всегда прислушалась, не опускается ли кто-нибудь сверху.
Вдруг раздался явственный звук поцелуя и потом заглушённый шепот. Ольгуша вдавилась просто в темный угол около своей двери. С лестницы спускался Николай Колоколов, обняв за талию швейку с верхнего этажа, Анну Ивановну, шившую недавно Столбцовым рубашки. Николай нагнулся к самому лицу Анны Ивановны. Она слегка отшатнулась от него и слушала его шепот смущенно.
Ольгуша себя не помнила и начала неистово звонить к себе в квартиру.
Тогда Николай заметил ее, пропустил Анну Ивановну вперед, а сам, проходя мимо Ольгуши, церемонно приподнял свою шляпу и сказал, глядя на нее в упор холодными и безразличными глазами:
— Добрый вечер, Ольга Александровна.
Анна же Ивановна проскользнула перед ним, не догадавшись от смущения даже поздороваться с барышней Столбцовой.
III
Каждый раз в десять часов вечера, когда самовар убирали со стола и Ольгуша домывала чашки, Александр Константинович уходил во второй этаж, к другому, еще кипящему самовару.
Вера Васильевна ждала его, ставила заранее перед его обычным местом корзиночку с солеными сушками, аккуратно размещала сбоку колоду карт и вечернюю газету.
На звонок она сама открывала дверь и с той же улыбкой, что и восемь лет тому назад, встречала Александра Константиновича.
Он покряхтывал, потирал руки, усаживался медленно на привычное кресло, рассказывал длинную и уже рассказанную давно историю, в которой надо было на заранее известном месте улыбаться, а дальше тоже на известном месте сочувственно качать головой.
И он знал, что улыбаться и качать головой Вера Васильевна будет, и она знала, что он этой улыбки и сочувствия ждет.
Это у них вроде какой-то условной игры было, которая обоим очень нравилась: и сушки, — уж, в конце концов, он вовсе не так любил эти сушки, — но полагалось считать, что он их любит и что они необходимая принадлежность всего этого разыгрываемого уюта, — и рассказ его, и покряхтывание, и потирание рук, и пасьянс бесконечный после двух стаканов чая с молоком.
Пасьянс, — это, положим, совсем особая наука была: сначала карты тасовались медленно и долго, а Вера Васильевна в это время щеточкой крошки со стола сметала.
Потом аккуратно раскладывались рядами слегка уж припухлые, но привычные рукам карты. Черви надо было класть носиками вниз, а пики вверх, так же как и трефы должны были ягодками вверх лежать.
Вера Васильевна становилась коленьями на стул, клала локти на скатерть и смотрела, как медленно движутся руки Александра Константиновича.
Если он зевал, то добродушно покряхтывая говорил ей:
— Зевака — собака.
А она отвечала:
— А я-то при чем? Сами виноваты.
Потом опять замолкали. Целый час перекладывались карты с места на место. Лежащие вверх рубашками переворачивались, собирались в отдельные места, чередуясь — черная красная, черная красная, целые грозди карт, до самой двойки. Грозди эти переносились целиком с места на место. Под ними открывалась новая карта, на нее нанизывалась постепенно уже не такая длинная гроздь из колоды.
После ‘косынки’ шла ‘могила Наполеона’, потом ‘большой пасьянс’, потом ‘тузы’, потом опять ‘косынка’.
Если пасьянс не выходил, Вера Васильевна лукаво поглядывала и говорила:
— Жаль, а сколько времени пришлось зря потратить.
И ее словам, повторяющимся почти ежедневно, Александр Константинович довольно и значительно улыбался, — и даже не намеку улыбался, а опять этой игре в простой и легкий уют, в создаваемый ими быт.
Потом он пересаживался к камину, начинал кочергой угли тревожить. Вера Васильевна пододвигалась совсем близко и смотрела, как красные мухи улетают в трубу, а угли, только что покрытые серым пеплом, заалеют и выкинут вверх синие язычки пламени.
И трудно сказать, хорошо ли было в эти вечера Вере Васильевне и хорошо ли Александру Константиновичу.
Много лет прошло с первой их встречи. Вера Васильевна все свои силы в эту последнюю любовь вложила. Раньше ревновала его к семье, ко всем случайным встречным, — хотела, чтобы был он ее нераздельно.
Потом ревность ушла, может быть, и любовь ушла, осталась только такая прочная и необходимая привычка, игра эта осталась, память о прошлом, отсвет молодости. И может быть, оттого, что на людях продолжали они играть роли чужих друг другу людей и оттого, что Александр Константинович дома внизу к десяти часам вечера заявлял, что ему нужно по делу уйти, а Вера Васильевна, услышав ночью звонок Николая, спускала ноги с кресла и приглаживала волосы, — может быть, от того, что делало их отношения как бы запретными и ежевечерние свидания как бы у судьбы уворованными, — казалось им обоим, что в ‘косынке’ и в ‘могиле Наполеона’, и в сушках, и в гудящем самоваре, и в ночной тишине спящего дома, и в искрах растревоженных углей, — нет будней, нет ничего обычного и скучного, — а есть, наоборот, им одним понятная значительность и тайна.
Возвращаясь домой, Николай часто не заставал уже у матери Александра Константиновича. Но если и заставал, то суховато говорил ему: ‘Спокойной ночи’, — и уходил в свою комнату.
Там он зажигал электричество, подходил к морозному и черному окну и долго бесцельно смотрел в эту морозную и черную муть. Потом выводил пальцем по стеклу сложный зигзаг какой-то, перебирал разложенные на столе стопками книги и начинал медленно раздеваться, аккуратно раскладывая вещи на стул.
Делал он все это как всегда, в полусне каком-то, и думая в это время о том, как он запутался и как невозможно из всей путаницы выхода найти. Анна Ивановна была главным, что его сейчас окончательно спутало. Но кроме нее была еще очень сложная система отношений со всем миром, — с матерью, которая с каждым днем так жалобно стареет, с Александром Константиновичем, который ему в конечном счете совершенно безразличен, — даже самому противно на себя, что он ему безразличен, с матерью Анны Ивановны, которая смотрит на него очень искательно, как бы хочет сказать: ‘не добивайте’, — и наконец, с этой странной девушкой, еле отвечающей на поклоны и таящей черный пламень в глазах, у которой походка такая тяжелая, а голос придушенный, и которая его, наверное, ненавидит, как только может ненавидеть. — Обе сестры его ненавидят — и Ольгуша и Соня. А он перед ними ни в чем, в конце концов, не виноват. Продумав все это несколько раз подряд и убедившись, что из этой запутанности выхода нет, и главным образом потому, что он даже по-настоящему не понимает, в чем же именно запутанность выражается, Николай взял томик французских стихов, наудачу, первый попавшийся ему на полке. Но, перелистав несколько страниц, он отложил книгу, закурил папиросу и, уже отвлекаясь от собственных своих бед и осложнений, стал рассуждать философски о том, как вообще все в жизни должно было бы быть.
Он был твердо уверен, что все проявления человеческие не только законны, но и божественны, так как, проявляясь полно и цельно, человек осуществляет красоту, а красота — высшее выражение божества. Более точно он не определял этих своих мыслей.
Но жизнь насквозь пронзена нелепыми запретами, которые приходится невольно признавать, не видя в них смысла. Теперь, пожалуй, только и можно жить, имея такой черный пламень в глазах, как у Ольгуши Столбцовой…
Опять Ольгуша… Что ему до этой девушки, которая долгом своим почитает ненавидеть его?..
Запутался, — вот что главное.
И потом бесконечно жалко мать, когда она сначала с самого утра десяти часов вечера ждет, а потом, как наизусть, фальшивые словечки Александра Константиновича повторяет. А он противен, просто безотносительно к матери противен. Самодовольством своим, уверенностью в своей исключительности, избранности, — ведь кроме пасьянсов ничего не может делать, а вместе с тем никаких сомнений ни в чем не знает.
Но это не его дело. А вот Анна Ивановна, — тут надо что-то решить окончательно, потому что дальше так продолжаться не может.
Он повернулся на другую сторону, потушил электричество и старался поскорее заснуть, чтобы больше об этом не думать.
IV
Ступенька за ступенькой, ступенька за ступенькой поднимается лестница от дверей столбцовской квартиры.
До второго этажа она покрыта красным сукном, а по сукну полотняный половичок протянут.
А от второго этажа, от квартиры Колоколовых к третьему, чердачному, к дверям Анны Ивановны, — только половичок тянется, сукна уже нет.
Внизу в каждой квартире по четыре комнаты, а наверху только две, потому что полчердака под сушку белья отведено для всего дома. Там стропила в черную вышину поднимаются, балка протянута от стены к стене и подперта кое-где толстыми столбами. Между ними, как струны на гитаре, натянуты веревки для белья. Небольшое окошечко слуховое в крыше, — в пустое небо прорезано, — даже труб и соседских крыш в него не видно, — только один угол проводом телефонным или каким другим перерезан. На чердаке, как в церкви, — уходят в высокую темноту стропила, столбы поддерживают балки, — свет мутный, рассеянный, — белеют в нем растянутые по веревкам простыни и рубашки, частыми квадратиками носовые платки нанизаны, полотенца длинными полосами спускаются.
Одна неделя — белье Столбцовых сохнет, следующая — колоколовское белье прачка развешивает, а потом Анна Ивановна свои рубашки и блузочки щипчиками к веревкам прикрепляет и дует на покрасневшие от холодной воды и колючего мороза пальцы.
Анна Ивановна все сама, все сама. Утром комнаты приберет, постели застелет, кофей сварит, все к обеду купит, потом за шитье берется и готовит тут же. На руках шьет, — без машинки, чтоб наряднее выходило. Мелкие складочки закладывает, нитки для мережки по тонкому полотну продергивает, кружевами узенькими вырез рубах обшивает, потом в пяльцах выпуклой гладью метит, хитро сплетенными буквами, одна буква за другую завитками завилась, выкрутасами всякими, тонкими колечками и выпуклыми нажимами.
Потом гладит Анна Ивановна сшитое белье, складывает стопками, цветным шнурочком обвязывает крест-накрест, несет заказчикам сдавать.
Все сама, все сама, — мать одышкой страдает, — по лестнице ходить почти не может, сидит, кофей из большой чашки пьет целыми днями и на судьбу свою вдовью жалуется. Все ее путешествия за целый день с кровати в кресло под канареечной клеткой у окна, а с этого кресла на стул у обеденного стола, а потом опять на кровать, а потом на кресло, — и так до вечера, до девяти с половиной часов, когда она спать ложится.
Тогда Анна Ивановна лампу к себе в комнатушку уносит и продолжает работать. Большие меты на скатертях вышивает. По белой выпуклой глади красной бумагой точки выводит.
Так из года в год, с шестнадцати лет, сразу после мастерской. Не было времени Анне Ивановне задуматься, как же дальше все будет, — или всю жизнь ей надлежит чужое белье метить и кружевами обшивать. Только последний год что-то будто оборвалось старое и крепкий узелок на новой ниточке завязался. Незаметно это как-то произошло. Между прочим.
Раньше, очень редко, правда, — ходила Анна Ивановна в кинематограф. В темноте, смотря на многоверстные драмы, тихонько плакала, а домой возвращалась, будто чужой яркой и праздничной жизни была свидетельницей. Вот была героиня нищенкой или продавщицей цветов, потом графу жизнь спасла, полюбил ее граф, — стала она не нищенкой, а королевой, обсыпанной бриллиантами, с огромными белыми перьями в пышных волосах.
Но и не перья и не бриллианты главными были, а эти самые графские тонкие пальцы, и чисто выбритый подбородок, и взгляд такой — значительный и вместе с тем ничего не значащий, весь этот мир особенный, который облаком за графом несся, облаком светлым нищенку окутал и возвысил. И вот это светлое облако, и тонкие губы графа, и вообще эта жизнь такая тонкая и возвышенная, — вот это все тревожило сладко Анну Ивановну.
И метя чужие рубашки или застывшими руками развешивая материнские стиранные тряпки на чердаке, — дверь в дверь со своею квартирой, Анна Ивановна задумывалась о том, как это все в жизни бывает. Светлые и ясные ее глаза задергивались туманной пленкой мечты. Застенчиво, сама себя стесняясь, клала она подбородок на хитро сплетенные кисти рук, — так героиня-нищенка во второй части картины несколько раз делала. Потом вытягивалась по-кошачьи и улыбалась.
Хорошо так… А он говорит… Что он говорит? Она никак не могла придумать, какие такие особенные слова должен граф говорить ей, только зато как живого видит его — склоненную голову с прямым пробором, тонкие пальцы, — на одном тяжелый перстень. Не кольцо, — а перстень. Это у них, у нищенок, у таких, как Анна Ивановна, — кольца, колечки даже серебряные с сердоликом, а у графа тяжелый перстень с темно-лиловым камнем, а на камне фигурка вырезана.
Завитые метки на чужом белье, стоптанные свои башмаки, обои с желтенькими цветочками, запах кофея жареного в комнатах, вязаная скатерть на комоде, — кружочек к кружочку, — а на ней полинявший портрет отца с матерью, — мать сидит, руки на колени совочком положила, — прямо сидит, колено к колену, а отец покойный стоит за нею, тоже прямо, глаза вытаращил, одну руку тоже совочком на плечо к жене опустил, — вот все это, — и вдруг на самом деле, а не в кинематографическом мелькании, — граф с тонкими пальцами.
То есть не граф, конечно. Но это не важно. На самом деле все равно, как в кинематографе. И она — нищая цветочница или швея, — это похоже, а он, Николай Сергеевич Колоколов, — он, — граф.
Познакомились. Познакомились на лестнице. Он спускался, она подымалась. Он улыбнулся ей, а она из озорства, просто из озорства, — два дня раньше в кинематографе была, — ответила ему такою улыбкой, какою ответила Луиза в кинематографе. Очень похоже вышло — она знает.
И сначала даже ни о чем не подумала другом, как только о том, что похоже вышла улыбка.
Он заговорил, спросил, давно ли она живет тут, чем занимается. Она ответила не смущаясь, но уже забывая, как надо по-настоящему, по-кинематографическому, графам отвечать.
Потом он вежливо попрощался и пошел вниз, а она добежала до своих дверей и перегнулась через перила. Так простояла, пока парадная дверь не хлопнула за Николаем Сергеевичем.
Вечером, когда мать легла спать и она осталась одна в своей комнате, освещенной зеленоватым светом лампы с низко спущенным колпаком, — задумалась Анна Ивановна опять. Но теперь думала она не об Адольфе и Луизе, и не о графе и цветочнице, а о Николае Колоколове и себе.
И думала так:
— Он скажет… А я отвечу… А он опять скажет… А я опять отвечу… А потом он улыбнется особенно так, а я опущу глаза и тоже улыбнусь. А он скажет… а я отвечу.
И так долго, — он скажет, а я отвечу. А потом уже иначе:
— Я скажу, а он ответит… Я опять скажу, а он опять ответит.
И все так гладко, гладко, так благородно и возвышенно выходило, что Анна Ивановна даже удивилась: ведь выдумывай нарочно и не выдумаешь ничего лучше, — она труженица, швея, молодая девушка, живущая под крышей, а он, хоть и не граф, правда, но Николай Колоколов зато, — это не хуже графа… и вдруг на одной лестнице живут, и все как нарочно, совсем как нарочно.
Рассказываю я о мыслях и мечтаниях Анны Ивановны все очень точно и правильно и не боюсь наскучить мелочами, — потому что надо ее понять и ни в чем дальнейшем особенно не винить. И понять надо то, что, конечно, кроме кинематографических графов и цветочниц знала она и многое другое, что совсем не как нарочно выходит. Знала она жизнь с высоты своего чердачного этажа или, что то же, — из глубины городских подворотней. Знала она, как на улице молодые лоботрясы пристают, знала она, как грустно обернулась жизнь у некоторых ее подруг по мастерской, часто спешила от выгодного даже заказа отделаться, чтобы избавиться от приставанья барина какого-нибудь почтенного, и наставления матери, очень точные, очень грубые даже, — хорошо помнила. Вот и теперь мать:
— Хороший человек! Что ж! Стекла не ест? Гвоздями не закусывает?.. Ну, а по мне, лучше чтоб подальше этот хороший человек…
Но это все было, — вообще. И было правдой, — вообще. А у нее в жизни, — в этом она была уверена, — правда будет совсем другая, особенная. С ней все случится именно, как нарочно, как с нищенкой цветочницей. Уж такая в ее молодости праздничность внутренняя, и вообще в жизни так все торжественно, так светло, так весело по-особенному, — даже на чердаке ее весело, — одним словом, — пусть есть правила для других, и жестокие правила, — а у нее не по правилам будет, а ‘как нарочно’.
Потом видела она однажды, как Николай от матери вечером гостей провожал, на извозчичьих санях полость так ловко запахивал.
И вообще был он совсем из особенного мира, — духами пахло на лестнице, когда он проходил, и пальто было у него не как у всех, а узкое, в талию.
Вот эту-то отдаленность, чуждость, духи и пальто, запахнутую полость саней, взгляд особенный, браслетку на левой руке, с часами, тонкие пальцы с длинными ногтями, — все разглядела и полюбила Анна Ивановна.
Спросить: на одном берегу окно с вязаными занавесками, рыжие столбы и рыжеватое небо за ними, обои с желтыми цветочками, ночные вздохи матери, — что на другом берегу? — Анна Ивановна скажет, — Николай Сергеич.
Спросить: на одном берегу стоптанные башмаки и мечта о невозможном, — что на другом берегу? — Опять скажет, — Николай Сергеич.
Был он всем, что у нее не было. Отрицал весь ее мир. Вот за это она и полюбила его.
Он и Анна Ивановна, — это уже весь мир целиком, дальше ничего не противоположишь.
Стали встречи их чаще и чаще. Сначала на лестнице между колоколовской квартирой и чердаком, потом гуляли два раза по каким-то глухим переулочкам на петербургской стороне. А один раз целое воскресение на Волковом кладбище провели.
Галки в голых прутьях деревьев кричали и тяжело хлопали крыльями, песок хрустел под ногами на узеньких дорожках, протоптанных среди снежных сугробов. Огромные снежные шапки прикрывали, каждый раз немного набекрень, чугунные кресты, мраморные часовни и венки в стеклянных коробках. Было так тихо, что казалось, будто все кладбище таким стеклянным, прозрачным колпаком прикрыто. И галочий крик казался мудрым, все объясняющим.
Так бродили по посыпанным дорожкам, пока ранняя заревая алость не засквозила в черных узорах переплетенных деревьев, и пока от холодного воздуха лицо не начало гореть по-особенному, как всегда после долгого дня, проведенного в морозной тишине.
Потом еще встречались у себя дома, на высоком, сумрачном чердаке, под перекрещивающимися балками и стропилами.
День за днем, встреча за встречей, становился Николай Сергеевич ближе и милее Анне Ивановне. Уже не граф, не мир далекий, не сказка как нарочно, а просто Коленька любимый, глаза ласковые, руки нежные.
Стала жить она от встречи и до встречи. Для этих коротких часов на чердаке, под влажным бельем распяленным, и жила Анна Ивановна.
И опять в голову не приходило ей, что все это старая повесть, повесть большой беды и глухого отчаяния. Пусть так у всех, а у нее с Коленькой все будет иначе.
Один раз только испугалась. Сначала догадкой, а потом и точно узнала она, что беременна. Ребенка ждет.
Сразу мелькнула мысль, как же дальше? Что мать скажет? Что люди скажут? Как вообще ей дальше с собою после этого быть?
Вечером подкараулила Николая на лестнице, ему, смущаясь и заводя его в темноту, об открытии своем рассказала. Он не успокаивал, — сам, наверное, не знал, как дальше быть, — и только целовал молча ее руки, палец за пальцем, потом по голове гладил.
А ночью, уже в своей постели, Анна Ивановна вдруг поняла, что материнские слова, и людская недобрая молва, и трудность, и позор даже, — все это пустяки и ничтожество.
Не пустяки же, важное же и единственно истинное и справедливое, что вот сейчас она, Анна Ивановна, швейка с чердачного этажа, — несет в себе целый мир. Что любовь ее стала творением.
— Как Бог сотворил человека, — подумала она.
И никакой хитростью, никакой наукой, никакими словами самыми даже умными не может никто сравниться в деле с великим делом создания нового человека.
Это она подумала. А к этому еще почувствовала, что ребенок, наверное, будет на Николая похож, что будет он маленький, маленький, и что вообще так надо, и ничего не страшно, что около нее, как каменная стена крепкая, — Николай.
Так и заснула спокойно.
Потом же в течение нескольких месяцев лишь изредка тревога пробивалась в ее чувства.
Не до тревоги было. Надо было бережно и торжественно нести в себе весь мир, всю тайну, всю жизнь, — надо было нести в себе человека, нового человека.
Да не просто человека, а ее ребенка, ее и Николая.
И казалась Анна Ивановна себе огромной, огромной, как земля. И такой же тяжелой, такой же насыщенной и медлительной, как земля. Покойной, умудренной, объявшей собою все, принявшей в себя все. Началом и концом, путем земным, женским, материнским, казалась Анне Ивановне жизнь ее. И была ее жизнь матерью жизни, сама она была матерью жизни.
Это все внутри, — в том таинственном деле, которое совершается в ней.
А во внешнем мире, где никто этого главного и самого важного понять не может, там есть Коленька. Он огородит, защитит, не даст в обиду.
V
Вера Васильевна заболела. С вечера еще почувствовала себя плохо. По спине сладко и мучительно озноб проползал, ноги холодели, а голова пылала, и в висках тяжелыми ударами билась горячая кровь.
С трудом улыбалась она на словечки Александра Константиновича, с трудом старалась сделать вид, что ничего с нею не случилось.
Но все же на вопрос какой-то ответила невпопад, чай расплескала, забыла в стакан сахару положить.
Александр Константинович взглянул на нее удивленно и заметил, что глаза у нее блестят как-то по-особенному, а щеки красными пятнами покрыты.
— Что с вами? — спросил он полутревожно, полураздраженно.
Вера Васильевна хотела улыбнуться и скрыть от него болезнь. Но в эту минуту от шеи по спинному хребту волнами пополз озноб, веером разбежались холодные мурашки, слабость одолела, глаза зажмурились, а в висках сильнее, до боли сильно застучала жаркая кровь. Скрывать не захотелось. Она жалобно скривила губы и тихо ответила:
— Простудилась, наверное… Знобит что-то… Впрочем, пустяки, пройдет.
Села поглубже в кресло, голову на спинку откинула, мерзнущие ноги вытянула к камину.
Александр Константинович был недоволен. Он вообще больных не любил. Кроме того, болезнь Веры Васильевны уюта не прибавляла. Прежде всего он совершенно не знал, что ему делать и как теперь весь вечер налаживать. Будто и пасьянс разложить неловко. Вообще какое-то ложное положение у него. Ясно, что весь вечер исковеркан.
Он раздраженно сказал:
— В таких случаях меряют температуру, милая моя. Неужели вы этого не знаете?
И сразу обрадовался, что так легко догадался, что ему делать надо.
— Непременно, непременно, сейчас же надо поставить градусник. Вера Васильевна возражала:
— Все пустяки.
Александр Константинович почувствовал сразу, что надо облечься диктаторской властью, и что его дружеский долг состоит именно в том, чтобы заставить ее смерить температуру.
— Голубчик, это безумие… Я категорически требую, чтоб вы поставили градусник.
Раздражение у него прошло. Выходило все очень как надо.
Вера Васильевна улыбнулась ему слабо, как бы благодаря за заботливость, позвонила горничной и приказала ей принести градусник.
Александр Константинович вынул свои часы из кармана, хотя против него на стене висели тоже часы, но уж так как-то полагается, чтобы градусные десять минут отсчитывались по карманным часам, и очень, очень точно, — ни секундой меньше, чем десять минут.
Ведь, в конце концов, традиции освящают жизнь: и традиции должны быть во всем, — даже в измерении температуры.
Но, только что восстановив равновесие, Александр Константинович вновь потерял его, когда внимательно выискивая ртутный столбик на градуснике, — самой Вере Васильевне он этого дела не доверил, — он убедился, что температура очень высока, 39,2, — это уж вне традиций приятных забот о больном, а доктора надо звать и вообще неизвестно, что делать.
Он решил обратиться за помощью к Николаю. Постучал к нему в дверь решительно.
Тот встретил его удивленным взглядом. Не бывало еще, чтоб Александр Константинович к нему в комнату заходил.
Выслушав весь раздраженно-встревоженный рассказ о расплеснутом чае, о высокой температуре, о необходимости послать за доктором, — Николай решил, что мать должна немедленно лечь в постель, что до утра ничего особенного предпринимать не надо, а там он пошлет за доктором и выяснит, в чем дело.
Александр Константинович обрадовался.
— Вот, вот, конечно, так… А за мной пришлите, когда доктор придет. Я очень волнуюсь. Теперь же мешать не буду. Пусть больная отдохнет.
Он зашел только проститься к Вере Васильевне и спустился вниз. Утром, часов в 10 пришел доктор, поднялся Александр Константинович и в столовой ждал результатов осмотра больной.
Доктор вышел из спальни с Николаем и имел вид серьезный.
— Пока еще ничего особенного, сильный бронхит, инфлуенца. Но можно ждать, что начнется воспалительный процесс в правом легком. Надо быть очень осторожным. Необходим хороший уход и точное выполнение всех предписаний. Надо поставить компресс…
Доктор ушел.
Во всей квартире, даже непонятно в чем именно, был налет какой-то бесхозяйственной суеты. Николай сохранял каменное спокойствие, но заявил, что компресса он поставить не сумеет.
Тогда Александр Константинович, которому очень хотелось поскорее спуститься вниз, так как тут он чувствовал себя очень беспомощным, да, кроме того, и с Николаем не любил оставаться вдвоем, решил, что он попросит Ольгушу поухаживать за больной, — она это любит и умеет.
Николай не спорил, но подумал, что Ольгуша, наверное, откажется, и что вообще это и матери и ей будет тяжело и неловко.
Но Александр Константинович как-то сразу такому своему решению обрадовался и заспешил.
У себя дома застал дочерей в столовой. Соня вязала, а Ольгуша записывала расходы в черную узкую книгу.
Слегка смущаясь, но стараясь сделать вид, что все очень естественно и само собою понятно, Александр Константинович громко и непринужденно сказал:
— Вот что, Ольга, там наверху Вера Васильевна Колоколова опасно заболела. Воспаление легких, наверное. Надо компресс поставить и вообще поухаживать. Не можешь ли ты за это взяться? Ведь я знаю — ты любишь возиться с больными.
Соня положила вязанье на колени и пробормотала, глядя на отца:
— А нам-то дело какое? Там сын есть, горничная есть. Нам-то дело какое? Александр Константинович заволновался:
— Послушайте, дети, я взываю к вашему чувству…
Он замолчал, не зная, к какому чувству дочерей может он взывать, вообще, какие чувства у них есть, а каких нет. Потом продолжал:
— Я взываю к вашему чувству христианского милосердия… Надо поставить компресс.
Ольгуша положила приходо-расходную книгу на камин и спросила:
— А клеенка там есть? Впрочем, у нас найдется.
И, не торопясь, пошла искать нужные для компресса принадлежности. А Соня продолжила вязать и пофыркивала:
— Дура Ольга, дура… Там модники, духами пахнут, а мы что? Мы мещане, мы с курсов акушерских… Дура Ольга. Куда лезет?
Александр Константинович чувствовал себя неловко и заискивающе смотрел на Соню. Потом подошел к ней и сказал, стараясь быть ласковым и дружески-равным:
— Ты, Сонечка, напрасно так. Я вас обеих очень ценю. Скромницы вы… Ну, а тут дело такое, — помочь надо. Понимаешь?
— И понимать нечего… Дура Ольга… Куда лезет? Ольгуша вошла с завернутым пакетом. Она была готова.
— Ты уж сама, Ольгуша, дорогу найдешь. Я предупредил там, что ты придешь, — сказал ей все так же дружески-ласково Александр Константинович и пошел проводить ее до передней.
Ольгуша быстро взбежала по лестнице и с каким-то отчаянием решительно позвонила.
Дверь ей открыл Николай.
Стараясь не глядеть на него, Ольгуша сказала:
— Вот. Я пришла для компресса. Где больная? У меня все есть, только воды прикажите подать.
Николай молча провел ее в комнату матери и ушел на кухню распорядиться о воде.
Ольгуша сразу заметила, что в столовой посуда стоит еще не вымытая после утреннего чая, а Вере Васильевне лежать на низких подушках неудобно.
Вера Васильевна очень засмущалась, увидав ее, и пыталась сделать вид любезной и обрадованной хозяйки, но, заметив, что Ольгуша сразу принялась за дело и на нее не обращает внимания, облегченно закрыла глаза и опять подчинилась власти сладкого и волнами разбегающегося по всему телу озноба.
Потом ей опять было неловко и неприятно даже, когда пришлось спустить рубашку и чувствовать близко около своего подбородка гладко прилизанную черную голову этой суровой и чужой девушки.
А Ольгуша, расправляя мокрое полотенце на спине и на боках и прикрывая его клеенкой и толстым слоем ваты, почувствовала вдруг какую-то щекочущую жалость к этому рыхлому и горячему телу, к наросшему на спине жировому горбику, к складкам на красной шее.
Она ловко наматывала широкий бинт, охватывая своими сильными руками всю Веру Васильевну. Горничная только поддерживала сзади клеенку, потом подавала булавки, помогала надеть рубашку.
Ольгуша не любила чужой помощи и чувствовала себя всегда очень уверенно, когда на ней хоть самая маленькая ответственность лежала. Вообще, ей нравилось быть нужной и умелой и чувствовать около себя людей слабых и неумелых.
Покончив с компрессом, она подложила под подушку свернутый платок, приподняла Веру Васильевну, хоть та уж и не так слаба была, чтобы самой не подняться, стряхнула с простыни хлебные крошки, оставшиеся после утреннего чая, аккуратно расправила одеяло на ногах, прибрала баночки и бутылочки на ночном столике и, попрощавшись, вышла.
В столовой она увидала Николая. Он ждал ее.
Прямое ее дело было кончено, и поэтому она чувствовала себя сейчас более смущенной, чем входя к Колоколовым.
Надо было что-то сказать.
— Ну, компресс поставила. Только вы, видно, за больными ухаживать не умеете. Днем-то ничего, и прислуга поможет, а на ночь приду я.