Канитель, Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна, Год: 1926

Время на прочтение: 62 минут(ы)
Мать Мария (Скобцова, Кузьмина-Караваева, Е.Ю.) Встречи с Блоком: Воспоминания. Проза. Письма и записные книжки
М.: ‘Русский путь’: ‘Книжница’, Париж : YMCA-Press, 2012.

КАНИТЕЛЬ

I

Привыкли мы себя и людей обманывать. Да так привыкли, что обман за условную какую-то правду почитаем. Вот, к примеру, если захочет кто-нибудь о человеке все точно написать, всего человека изобразить, — то кроме знаков слабых, обозначений условных — ни у кого ничего не выйдет.
Из каких свойств слагается полный облик человеческий? Из сотни и тысячи свойств, часто таких мелких, что уследить за ними нельзя. А забудешь хоть самую малую малость — и остается от человека не человек, а знак один условный.
Любой отрезок жизни, час один, прожитый человеком, — требует тома для описания своего.
Вот задумалось мне рассказать о многом, хорошо известном и часто виденном, рассказать о канительном хитросплетении различных жизней, о днях медленных и тягучих, о людях очень обыкновенных, потому что каждый человек при рассмотрении из обыкновенных частей состоит. Но разбиваются люди на сотни и тысячи планов, и каждый план свое самостоятельное значение имеет. Это только в пристрастии своем к некоторым из них, что-то мне напоминающим, хочу рассказать о сотой или тысячной доле того, что на самом деле знаю.
А главное, хочу я говорить сейчас не только о людях, а и о многом другом. О серовато-желтом доме, где в трех различных этажах живут Столбцовы, Колоколовы и швейка Анна Ивановна с матерью, — о лунном загаре на коже Николая Колоколова, о дарвинизме, о вязании с узорами, о письмах без адреса, — и как узел всего, центр домашней жизни, — о лестнице, ведущей от дверей столбцовской квартиры к дверям колоколовской квартиры, и от дверей колоколовской квартиры к чердачному помещению, где обитает швейка Анна Ивановна с матерью. Лестница в моем повествовании — становой хребет. Без нее и повести не будет, без нее вся жизнь дома распадется.
Лестница — становой хребет. А Александр Константинович Столбцов, — корень, главный квартирант и плательщик, отец семейства, ключ ко всей жизненной канители.
С этого ключа и повествовать начну, чтобы потом, ступенька за ступенькой, всю лестницу измерить и всю жизнь желто-серого дома посильно показать и объяснить.
Александр Константинович знал о всех своих достоинствах очень точно. Во-первых, он происходил из очень хорошей семьи, от целого рода крепостников и англоманов, от людей талантливых и вырождающихся. А в известном смысле лишь то, что вырождается, имеет некоторую цену, — так думал Александр Константинович, и на этом основании давал волю себе и своему вырождению. Во-вторых, был он очень свободомыслен и даже имел свою законченную философскую теорию, покоящуюся на дарвинизме и в корне пресекающую все пошлости социализма. Эта теория и заставляла его особо в себе уважать все черты так называемого вырождения, и был он на основании этой теории уверен, что вся власть в мире находится в руках у вырожденцев.
И теория его, — сверхдарвинизм этот, — очень просто все объясняла, но так, как до него, Столбцова, никто ничего не объяснял. Род человеческий, происшедший из рода обезьяньего, по законам природы должен выделить из себя новый род, — сверхчеловеческий, который будет в таком же отношении к человечеству, в каком человечество к роду обезьяньему. В настоящее время происходит этот отбор будущих предков сверхчеловека. Это те, кого толпа считает вырожденцами, но кто на самом деле владеет властью, деньгами, биржей, фабриками, армиями, пушками, — всем, что может поработить другую часть человечества. Для этих избранных существует наука, только им доступна утонченность искусства, им на пользу работает вся человеческая масса, обставляя их жилища с роскошью, добывая им алмазы в толщах гор и жемчуга на дне океанов. Эти избранные владыки мира, обладая вкусами утонченными и высоко эстетическими, имеют возможность насыщаться питательными обедами, жить в теплых и удобных комнатах, всячески холить и лелеять себя.
Им противоположна, им враждебна толпа, — предки будущего рабочего скота в хозяйстве сверхчеловека, — ив бессильной злобе своей создает теорию социализма, проповедует всеобщее равенство, говорит о грядущей революции.
Все это, конечно, не страшно, потому что о равенстве можно говорить в каком-то одном семействе животных — равенство моллюсков, равенство птиц, равенство обезьян, равенство людей, равенство сверхчеловеков. Людское равенство не может принизить до себя сверхчеловека и победить его не может, и даже до известной степени полезно, потому что создает хорошо организованный рабочий скот.
И будучи точно уверен в непреложной истине этой теории, Александр Константинович особенно тщательно и любовно собирал все сведения, касающиеся прошлого семьи Столбцовых, и по ним устанавливал несомненность своей принадлежности к группе избранных предков сверхчеловечества.
А себя Александр Константинович чувствовал очень приблизившимся, даже по сравнению с прадедом, к намеченной цели.
У прадеда была еще помещичья грубость эдакая, — результат незавершенного периода борьбы. Александр Константинович был уже победителем, — грубость у него заменилась такой особенной твердой и цепкой ласковостью — как люди собак гладят, чтобы с ними познакомиться, оградить себя от укусов, с полной уверенностью, что собаку ввести в обман очень легко, — так оглаживал Александр Константинович и — близких и далеких людей. Властной ласковостью давал им понять, какой он такой, и какого он особого внимания требует, и на какие блага в жизни особое право имеет.
И выходило всегда все по его ласковой воле: жена его, болезненная и слабая, до самой своей смерти в его исключительность верила, и детей ему, двух девочек, растила, — как великое задание столбцовского рода выполняла.
А после ее смерти, да, положим, и за два года до ее смерти, когда она очень болела, Вера Васильевна Колоколова, несмотря на все сложные причуды натуры своей и несмотря даже на всю свою привычную избалованность, так же безоговорочно и преданно стала лелеять Александра Константиновича, как раньше жена его лелеяла.
Стал он и в колоколовском семействе полноправным и ласково брезгливым хозяином.
Просто против всей своей натуры пошла Вера Васильевна, перед сыном унижение терпела, ласково заискивала и улыбалась, когда встречала на лестнице Ольгушу или Соню Столбцовых.
Соня пофыркивала на ее улыбочки и поругивалась дома, говорила о пудреном носе Веры Васильевны, а Олыуша каждый раз тревожилась очень, потому что она тревогу вообще любила, и еще по одной причине, которая совсем небывалое осложнение в жизнь Колоколовых и Столбцовых, а вернее вообще в жизнь всей лестницы, — станового хребта желто-серого дома вносила. Но об этом еще не время рассказывать.
Единственный человек, не поддающийся на ласку сверхчеловека Александра Константиновича, был Николай Колоколов. Он вообще был человеком накрахмаленным, с лунным загаром на лице, на лице падшего ангела, как думала Ольгуша, на лице Коленьки любимого, как думала швейка Анна Ивановна.

II

Каким-то непонятным вывихом во всей теории Александра Константиновича были дочери его Ольгуша и Соня, — даром, что друг на друга мало походили, — обе самым существованием своим до корня отрицали веру отца в призвание столбцовской породы быть предками сверхчеловека.
На Ольгуше весь дом держался. И не то что любила она хозяйство и с удовольствием обучала кухарку, как пироги ставить, а просто в виде служения у нее это выходило. В самые мелочи, — в пыль на карнизах, в топку печей, — азарт подвига вносила. И все молча, не ожидая похвал, будто награда ей не здесь обещана, — а потом взрывом каким-то обидится, что никто ее трудов не замечает, никто ее не ценит, не любит, — и тогда ляжет плашмя на кровать, — пусть пыль на карнизах, пусть пирог не взошел, пусть печи не топлены.
Тяжелый человек Ольгуша, — на всех своей заботой, как каменной глыбой, обрушивается. Если заметит, что гость какой-нибудь любит печенку, а другой грибы, так уж и не спутает, — сколько бы раз эти гости ни приходили в столбцовский дом, и уж всегда одному печенка будет, а другому грибы.
Но это еще ничего — в днях обычных и ничем исключительным не отмеченных.
Тяжелее становилась Ольгуша там, где находила способы из обычного устроить необычное и мучительной канителью, как иглами, дни свои пронзить.
И к этой канители открыла она себе широкую дорогу. Сначала, встречаясь на прежней квартире с Верой Васильевной Колоколовой, когда та изредка по самому неотложному делу к отцу забегает, она только чувствовала себя этими ее посещениями как-то сладко униженной и вспоминала особенно яро о покойной матери.
Потом случай вышел ей совершенно неожиданно с Николаем Колоко-ловым у одних знакомых столкнуться. И разговорилась она с ним, не зная, что он сын Веры Васильевны. Да и он не знал, что она столбцовская старшая дочка. Если бы так дело в незнании продолжалось, то, наверное, из знакомства этого ничего бы и не вышло. Но ко второй их встрече хозяева дома постарались обоим раскрыть глаза на то, кто они такие, и сами не без особо повышенного интереса наблюдали за их разговором.
Ольгуша сначала оскорбилась существованием Николая, сына Веры Васильевны, мать опять вспомнила и обиделась уже окончательно. Но потом почувствовала, что скорее всего его своим существованием, — а уж во всяком случае нелепой беседой на людях оскорбить может, и тогда показалось ей, что она перед ним очень виновата и ничем этой вины загладить не может. Тогда она разговор прервала и заторопилась домой.
Николай Колоколов посмотрел на нее долгим, но очень невнимательным взглядом, а потом гораздо внимательнее стал рассматривать свои овальные точеные ногти.
Возвращаясь домой, Николай думал о том, что у Ольгуши глаза мученические, голос придушенный, походка тяжелая, — на всю ступню сразу ступает.
Может быть, и не знал он, что с такими глазами мученическими любят люди мучение свое, вину свою, подвиги себе выискивают, и чем придушеннее у них душа, тем незаметнее и мучительнее должен быть подвиг.
И начинают они подвиг свой обожествлять, и тех, кого как труд на свои плечи берут, за тяжесть и муку любить до самозабвения.
Так вот и Ольгуша выбрала в тяжесть свою Николая Колоколова и за это его полюбила. И тем любимее, и тем тяжелее он был, что все это должно под знаком запрета и вины быть.
Может Ольгуша до самой глубины дойти, а похвастаться ей перед собой нечем: тяжесть, одна только тяжесть.
Потом Александр Константинович решил, что в одном доме с Верой Васильевной ему жить гораздо удобнее.
Поселились Столбцовы и Колоколовы на одной лестнице, — столовая над столовой, гостиная над гостиной, спальня Веры Васильевны над комнатой Ольгуши и Сони, кабинет Николая над кабинетом Александра Константиновича.
Стала тогда Ольгуша из дома выходить озираясь. Сначала у дверей долго стоит, — слушает, не движется ли кто сверху по лестнице, а потом выскочит, быстро, быстро, опустив голову, пробежит на крыльцо, и через двор быстро, и в подворотню. Только на улице оглянется, — путь свободен, — и тогда степенно пойдет в колбасную московскую колбасу или сосиски к ужину покупать, — это ко второму ужину, когда все в доме спят, а Александр Константинович со второго этажа в третьем часу ночи спускается.
Знал ли Николай об Ольгушиной любви? Знал ли, как она от него в подворотне к дворнику в комнату будто за делом спускалась? — Тоже не ко времени сейчас об этом говорить, потому что сказать, — знал, — не сказав, какой он такой, Николай Колоколов, и что в его жизни в это время происходит, — значит сказать просто слово ‘знал’, ничего этим словом не объяснив.
А между тем никто кроме него об этом не знал. Отец замечал стойки Ольгушины перед дверью и посмеивался, — он над всем умел подсмеиваться, — наследственная, мол, ненависть ко всему колоколовскому духу у Ольгуши.
А Соня… Соня в своем кругу жила. Да и жила ли Соня? — Просто вернее сказать, что в своем замкнутом кругу дремала она.
Была она человеком без ретивости, без заботы. С утра и до вечера вязала все время. Вязала шарфы и шапочки, кофты и одеяла. Никому уже ее вязание не было нужно. Вся семья была ее шарфами в изобилии снабжена, — всевозможных швов, с ввязанными рисунками, в полосочку, в клеточку, гладкие. Целый сундук ломился от вязаний всяких, а Соня все еще продолжала вязать, — говорила, что так думать легче. А о чем ей думать?
Думала она, что вот она вдруг певицей окажется, и все ее слушают, а она о самом, самом настоящем поет. Или она на море под парусом летит и ей это не страшно. И все в таком роде думала она.
Если же кто невзначай придет в гости, — она смущалась и краснела — руки до самых локтей, как в красных перчатках бывали.
Когда шерсть кончится и вязать нечего, она кривыми ножницами ногти стригла, — тоже думать помогает, если медленно, часами стричь.
Скрытная и застенчивая была Соня, и тяжело ей было от этой скрытности. Давно уже она выдумала, как одиночество одолевать и как себе неведомых друзей находить.
Часто по вечерам, оставшись одна у себя в комнате, она писала письма, в которых рассказывала обо всем, о мелком и большом, — и об опостылевшем вязании, и о том, что вокруг все пусто, пусто, и что больше она так не может. Много в письмах бывало многоточий и восклицательных знаков. Подписавшись С. Столбцова, она запечатывала конверт и утром на углу соседнего переулка опускала письмо в ящик, не надписав на нем адреса. Неведомому писала она и ответа не ждала. Потом возвращалась домой и принималась за свое вязание у печки, где потеплее.
Однажды Ольгуша и Соня, возвращаясь домой, у двери столкнулись лицом к лицу с Николаем Колоколовым, который спускался по лестнице. Он вежливо и холодно поднял шляпу и сказал:
— Pardon.
Ольгуша испугалась и затревожилась, как бы ей не слишком нелюбезно и не слишком ласково, а в меру, — безразлично поклониться.
Соня же, пофыркивая себе под нос что-то, на поклон только головой мотнула.
Войдя в свою комнату, она сказала:
— Каков, — кланяется. Пальто, как у Евгения Онегина!
И хотела уже идти в столовую, за вязание браться, но Ольгуша остановила ее, и пристально смотря на нее своими мученическими глазами, спросила:
— Ты что о нем думаешь? Потом будто извиняясь:
— Пальто, — это ничего. А вот бледность эта… лунный загар этот, — и засмущалась.
Соня посмотрела на нее удивленно, но ни о чем не догадалась. Подумала только, что и на самом деле есть крепкая нить, связывающая их, столб-цовских дочек, с сыном Веры Васильевны Колоколовой.
Она серьезно ответила:
— Что я о нем думаю! — Знаешь, он как салфетка чистая и накрахмаленная в ресторане или на вокзале. Хоть и чиста, хоть и накрахмалена, а все хочется рот вытереть своим грязным платком носовым, а не этой салфеткой.
Ольгуша не спорила, а только глаза опустила и начала быстро свой ящик в комоде перебирать.
Больше уже о Николае они не говорили.
Еще раз только разговор о нем зашел, но это уже сам Александр Константинович начал.
За обедом журить стал дочерей, что они одеваться не умеют: у Ольгу-ши волосы притянуты, будто облизанная голова, а Соня поперек головы пробор проводит косой, но нелепый. Переднюю часть волос напуском на лоб начесывает, а сзади косичку плюшкой закручивает.
— Точь-в-точь как будто на акушерских курсах, — жаловался Александр Константинович. — Вы посмотрите хоть на Николая Колоколова, — даром, что мужчина, — одет всегда как следует, ногти лакированы, пробор ровный, костюм модный, носовой платок духами пахнет и взгляд такой… — он не нашел, как определить взгляд Николая.
А потом неожиданно добавил:
— Ну, просто ангел падший… А у вас вид настоящих мещанок.
Соня с отцом не стеснялась и не любила его. Она поднялась со своего кресла у печки, скрестила руки на груди, подошла в упор к Александру Константиновичу и отчетливо сказала:
— Наплевать.
— То есть на что наплевать? — закипятился тот.
— На все наплевать. На проборы, на духи, на Николая Колоколова, на эту даму из второго этажа, на все наплевать.
А потом будто устыдилась своей горячности и опустила голову над вязанием. Вообще, при всей ее застенчивости каждый разговор ее с людьми руготней оборачивался. Александр Константинович возмутился. Он повернулся к Ольгуше. Она более благоразумна. Но, увидев, каким странным пламенем горят ее глаза и как мучительно сжался рот в необычную для Ольгуши усмешку, он замолчал, ничего не поняв, а про себя подумал, что в головах его дочерей предрассудков больше, чем у любой деревенской бабы. Разошлись молча.
Ольгуша не стала Соню расспрашивать вечером и только в постели уже решила, что действительно отец прав, — у Сони всегда кофточки какие-то тесные, шерстяные и под мышками вылинявшие, а у нее… ну, а у нее вообще такой облик весь, что просто смешно сопоставлять с Николаем Колоколовым.
— Как отец сказал: падший ангел… — Она задумалась об этом определении.
А на следующее утро, по причине, ведомой только ей одной, вытащила из старого сундука особенные, уродливые боты-корабли, которые мать носила перед смертью, когда у нее ноги пухли. И в этих ботах стала Ольгуша на улицу даже выходить, — так что прохожие обращали на нее внимание, а знакомая булочница спросила:
— Что это, барышня, у вас с ногами случилось?
— Пухнут, мерзнут, — больные ноги у меня, — неохотно ответила Ольгуша.
И надев на ноги эти корабли, стала она меньше бояться встреч на лестнице — будто все равно ничего уж изменить эти встречи не могут, и ботами она это и себе и всему миру доказала.
Впрочем, надо сказать, что с ботами она поторопилась. Вскоре после разговора с отцом была она случайной свидетельницей такого обстоятельства, после которого в самую пору было бы боты ей надевать.
Дело было так. Под вечер возвращалась она домой. Лестница на второй этаж не была освещена еще. Она остановилась и как всегда прислушалась, не опускается ли кто-нибудь сверху.
Вдруг раздался явственный звук поцелуя и потом заглушённый шепот. Ольгуша вдавилась просто в темный угол около своей двери. С лестницы спускался Николай Колоколов, обняв за талию швейку с верхнего этажа, Анну Ивановну, шившую недавно Столбцовым рубашки. Николай нагнулся к самому лицу Анны Ивановны. Она слегка отшатнулась от него и слушала его шепот смущенно.
Ольгуша себя не помнила и начала неистово звонить к себе в квартиру.
Тогда Николай заметил ее, пропустил Анну Ивановну вперед, а сам, проходя мимо Ольгуши, церемонно приподнял свою шляпу и сказал, глядя на нее в упор холодными и безразличными глазами:
— Добрый вечер, Ольга Александровна.
Анна же Ивановна проскользнула перед ним, не догадавшись от смущения даже поздороваться с барышней Столбцовой.

III

Каждый раз в десять часов вечера, когда самовар убирали со стола и Ольгуша домывала чашки, Александр Константинович уходил во второй этаж, к другому, еще кипящему самовару.
Вера Васильевна ждала его, ставила заранее перед его обычным местом корзиночку с солеными сушками, аккуратно размещала сбоку колоду карт и вечернюю газету.
На звонок она сама открывала дверь и с той же улыбкой, что и восемь лет тому назад, встречала Александра Константиновича.
Он покряхтывал, потирал руки, усаживался медленно на привычное кресло, рассказывал длинную и уже рассказанную давно историю, в которой надо было на заранее известном месте улыбаться, а дальше тоже на известном месте сочувственно качать головой.
И он знал, что улыбаться и качать головой Вера Васильевна будет, и она знала, что он этой улыбки и сочувствия ждет.
Это у них вроде какой-то условной игры было, которая обоим очень нравилась: и сушки, — уж, в конце концов, он вовсе не так любил эти сушки, — но полагалось считать, что он их любит и что они необходимая принадлежность всего этого разыгрываемого уюта, — и рассказ его, и покряхтывание, и потирание рук, и пасьянс бесконечный после двух стаканов чая с молоком.
Пасьянс, — это, положим, совсем особая наука была: сначала карты тасовались медленно и долго, а Вера Васильевна в это время щеточкой крошки со стола сметала.
Потом аккуратно раскладывались рядами слегка уж припухлые, но привычные рукам карты. Черви надо было класть носиками вниз, а пики вверх, так же как и трефы должны были ягодками вверх лежать.
Вера Васильевна становилась коленьями на стул, клала локти на скатерть и смотрела, как медленно движутся руки Александра Константиновича.
Если он зевал, то добродушно покряхтывая говорил ей:
— Зевака — собака.
А она отвечала:
— А я-то при чем? Сами виноваты.
Потом опять замолкали. Целый час перекладывались карты с места на место. Лежащие вверх рубашками переворачивались, собирались в отдельные места, чередуясь — черная красная, черная красная, целые грозди карт, до самой двойки. Грозди эти переносились целиком с места на место. Под ними открывалась новая карта, на нее нанизывалась постепенно уже не такая длинная гроздь из колоды.
После ‘косынки’ шла ‘могила Наполеона’, потом ‘большой пасьянс’, потом ‘тузы’, потом опять ‘косынка’.
Если пасьянс не выходил, Вера Васильевна лукаво поглядывала и говорила:
— Жаль, а сколько времени пришлось зря потратить.
И ее словам, повторяющимся почти ежедневно, Александр Константинович довольно и значительно улыбался, — и даже не намеку улыбался, а опять этой игре в простой и легкий уют, в создаваемый ими быт.
Потом он пересаживался к камину, начинал кочергой угли тревожить. Вера Васильевна пододвигалась совсем близко и смотрела, как красные мухи улетают в трубу, а угли, только что покрытые серым пеплом, заалеют и выкинут вверх синие язычки пламени.
И трудно сказать, хорошо ли было в эти вечера Вере Васильевне и хорошо ли Александру Константиновичу.
Много лет прошло с первой их встречи. Вера Васильевна все свои силы в эту последнюю любовь вложила. Раньше ревновала его к семье, ко всем случайным встречным, — хотела, чтобы был он ее нераздельно.
Потом ревность ушла, может быть, и любовь ушла, осталась только такая прочная и необходимая привычка, игра эта осталась, память о прошлом, отсвет молодости. И может быть, оттого, что на людях продолжали они играть роли чужих друг другу людей и оттого, что Александр Константинович дома внизу к десяти часам вечера заявлял, что ему нужно по делу уйти, а Вера Васильевна, услышав ночью звонок Николая, спускала ноги с кресла и приглаживала волосы, — может быть, от того, что делало их отношения как бы запретными и ежевечерние свидания как бы у судьбы уворованными, — казалось им обоим, что в ‘косынке’ и в ‘могиле Наполеона’, и в сушках, и в гудящем самоваре, и в ночной тишине спящего дома, и в искрах растревоженных углей, — нет будней, нет ничего обычного и скучного, — а есть, наоборот, им одним понятная значительность и тайна.
Возвращаясь домой, Николай часто не заставал уже у матери Александра Константиновича. Но если и заставал, то суховато говорил ему: ‘Спокойной ночи’, — и уходил в свою комнату.
Там он зажигал электричество, подходил к морозному и черному окну и долго бесцельно смотрел в эту морозную и черную муть. Потом выводил пальцем по стеклу сложный зигзаг какой-то, перебирал разложенные на столе стопками книги и начинал медленно раздеваться, аккуратно раскладывая вещи на стул.
Делал он все это как всегда, в полусне каком-то, и думая в это время о том, как он запутался и как невозможно из всей путаницы выхода найти. Анна Ивановна была главным, что его сейчас окончательно спутало. Но кроме нее была еще очень сложная система отношений со всем миром, — с матерью, которая с каждым днем так жалобно стареет, с Александром Константиновичем, который ему в конечном счете совершенно безразличен, — даже самому противно на себя, что он ему безразличен, с матерью Анны Ивановны, которая смотрит на него очень искательно, как бы хочет сказать: ‘не добивайте’, — и наконец, с этой странной девушкой, еле отвечающей на поклоны и таящей черный пламень в глазах, у которой походка такая тяжелая, а голос придушенный, и которая его, наверное, ненавидит, как только может ненавидеть. — Обе сестры его ненавидят — и Ольгуша и Соня. А он перед ними ни в чем, в конце концов, не виноват. Продумав все это несколько раз подряд и убедившись, что из этой запутанности выхода нет, и главным образом потому, что он даже по-настоящему не понимает, в чем же именно запутанность выражается, Николай взял томик французских стихов, наудачу, первый попавшийся ему на полке. Но, перелистав несколько страниц, он отложил книгу, закурил папиросу и, уже отвлекаясь от собственных своих бед и осложнений, стал рассуждать философски о том, как вообще все в жизни должно было бы быть.
Он был твердо уверен, что все проявления человеческие не только законны, но и божественны, так как, проявляясь полно и цельно, человек осуществляет красоту, а красота — высшее выражение божества. Более точно он не определял этих своих мыслей.
Но жизнь насквозь пронзена нелепыми запретами, которые приходится невольно признавать, не видя в них смысла. Теперь, пожалуй, только и можно жить, имея такой черный пламень в глазах, как у Ольгуши Столбцовой…
Опять Ольгуша… Что ему до этой девушки, которая долгом своим почитает ненавидеть его?..
Запутался, — вот что главное.
И потом бесконечно жалко мать, когда она сначала с самого утра десяти часов вечера ждет, а потом, как наизусть, фальшивые словечки Александра Константиновича повторяет. А он противен, просто безотносительно к матери противен. Самодовольством своим, уверенностью в своей исключительности, избранности, — ведь кроме пасьянсов ничего не может делать, а вместе с тем никаких сомнений ни в чем не знает.
Но это не его дело. А вот Анна Ивановна, — тут надо что-то решить окончательно, потому что дальше так продолжаться не может.
Он повернулся на другую сторону, потушил электричество и старался поскорее заснуть, чтобы больше об этом не думать.

IV

Ступенька за ступенькой, ступенька за ступенькой поднимается лестница от дверей столбцовской квартиры.
До второго этажа она покрыта красным сукном, а по сукну полотняный половичок протянут.
А от второго этажа, от квартиры Колоколовых к третьему, чердачному, к дверям Анны Ивановны, — только половичок тянется, сукна уже нет.
Внизу в каждой квартире по четыре комнаты, а наверху только две, потому что полчердака под сушку белья отведено для всего дома. Там стропила в черную вышину поднимаются, балка протянута от стены к стене и подперта кое-где толстыми столбами. Между ними, как струны на гитаре, натянуты веревки для белья. Небольшое окошечко слуховое в крыше, — в пустое небо прорезано, — даже труб и соседских крыш в него не видно, — только один угол проводом телефонным или каким другим перерезан. На чердаке, как в церкви, — уходят в высокую темноту стропила, столбы поддерживают балки, — свет мутный, рассеянный, — белеют в нем растянутые по веревкам простыни и рубашки, частыми квадратиками носовые платки нанизаны, полотенца длинными полосами спускаются.
Одна неделя — белье Столбцовых сохнет, следующая — колоколовское белье прачка развешивает, а потом Анна Ивановна свои рубашки и блузочки щипчиками к веревкам прикрепляет и дует на покрасневшие от холодной воды и колючего мороза пальцы.
Анна Ивановна все сама, все сама. Утром комнаты приберет, постели застелет, кофей сварит, все к обеду купит, потом за шитье берется и готовит тут же. На руках шьет, — без машинки, чтоб наряднее выходило. Мелкие складочки закладывает, нитки для мережки по тонкому полотну продергивает, кружевами узенькими вырез рубах обшивает, потом в пяльцах выпуклой гладью метит, хитро сплетенными буквами, одна буква за другую завитками завилась, выкрутасами всякими, тонкими колечками и выпуклыми нажимами.
Потом гладит Анна Ивановна сшитое белье, складывает стопками, цветным шнурочком обвязывает крест-накрест, несет заказчикам сдавать.
Все сама, все сама, — мать одышкой страдает, — по лестнице ходить почти не может, сидит, кофей из большой чашки пьет целыми днями и на судьбу свою вдовью жалуется. Все ее путешествия за целый день с кровати в кресло под канареечной клеткой у окна, а с этого кресла на стул у обеденного стола, а потом опять на кровать, а потом на кресло, — и так до вечера, до девяти с половиной часов, когда она спать ложится.
Тогда Анна Ивановна лампу к себе в комнатушку уносит и продолжает работать. Большие меты на скатертях вышивает. По белой выпуклой глади красной бумагой точки выводит.
Так из года в год, с шестнадцати лет, сразу после мастерской. Не было времени Анне Ивановне задуматься, как же дальше все будет, — или всю жизнь ей надлежит чужое белье метить и кружевами обшивать. Только последний год что-то будто оборвалось старое и крепкий узелок на новой ниточке завязался. Незаметно это как-то произошло. Между прочим.
Раньше, очень редко, правда, — ходила Анна Ивановна в кинематограф. В темноте, смотря на многоверстные драмы, тихонько плакала, а домой возвращалась, будто чужой яркой и праздничной жизни была свидетельницей. Вот была героиня нищенкой или продавщицей цветов, потом графу жизнь спасла, полюбил ее граф, — стала она не нищенкой, а королевой, обсыпанной бриллиантами, с огромными белыми перьями в пышных волосах.
Но и не перья и не бриллианты главными были, а эти самые графские тонкие пальцы, и чисто выбритый подбородок, и взгляд такой — значительный и вместе с тем ничего не значащий, весь этот мир особенный, который облаком за графом несся, облаком светлым нищенку окутал и возвысил. И вот это светлое облако, и тонкие губы графа, и вообще эта жизнь такая тонкая и возвышенная, — вот это все тревожило сладко Анну Ивановну.
И метя чужие рубашки или застывшими руками развешивая материнские стиранные тряпки на чердаке, — дверь в дверь со своею квартирой, Анна Ивановна задумывалась о том, как это все в жизни бывает. Светлые и ясные ее глаза задергивались туманной пленкой мечты. Застенчиво, сама себя стесняясь, клала она подбородок на хитро сплетенные кисти рук, — так героиня-нищенка во второй части картины несколько раз делала. Потом вытягивалась по-кошачьи и улыбалась.
Хорошо так… А он говорит… Что он говорит? Она никак не могла придумать, какие такие особенные слова должен граф говорить ей, только зато как живого видит его — склоненную голову с прямым пробором, тонкие пальцы, — на одном тяжелый перстень. Не кольцо, — а перстень. Это у них, у нищенок, у таких, как Анна Ивановна, — кольца, колечки даже серебряные с сердоликом, а у графа тяжелый перстень с темно-лиловым камнем, а на камне фигурка вырезана.
Завитые метки на чужом белье, стоптанные свои башмаки, обои с желтенькими цветочками, запах кофея жареного в комнатах, вязаная скатерть на комоде, — кружочек к кружочку, — а на ней полинявший портрет отца с матерью, — мать сидит, руки на колени совочком положила, — прямо сидит, колено к колену, а отец покойный стоит за нею, тоже прямо, глаза вытаращил, одну руку тоже совочком на плечо к жене опустил, — вот все это, — и вдруг на самом деле, а не в кинематографическом мелькании, — граф с тонкими пальцами.
То есть не граф, конечно. Но это не важно. На самом деле все равно, как в кинематографе. И она — нищая цветочница или швея, — это похоже, а он, Николай Сергеевич Колоколов, — он, — граф.
Познакомились. Познакомились на лестнице. Он спускался, она подымалась. Он улыбнулся ей, а она из озорства, просто из озорства, — два дня раньше в кинематографе была, — ответила ему такою улыбкой, какою ответила Луиза в кинематографе. Очень похоже вышло — она знает.
И сначала даже ни о чем не подумала другом, как только о том, что похоже вышла улыбка.
Он заговорил, спросил, давно ли она живет тут, чем занимается. Она ответила не смущаясь, но уже забывая, как надо по-настоящему, по-кинематографическому, графам отвечать.
Потом он вежливо попрощался и пошел вниз, а она добежала до своих дверей и перегнулась через перила. Так простояла, пока парадная дверь не хлопнула за Николаем Сергеевичем.
Вечером, когда мать легла спать и она осталась одна в своей комнате, освещенной зеленоватым светом лампы с низко спущенным колпаком, — задумалась Анна Ивановна опять. Но теперь думала она не об Адольфе и Луизе, и не о графе и цветочнице, а о Николае Колоколове и себе.
И думала так:
— Он скажет… А я отвечу… А он опять скажет… А я опять отвечу… А потом он улыбнется особенно так, а я опущу глаза и тоже улыбнусь. А он скажет… а я отвечу.
И так долго, — он скажет, а я отвечу. А потом уже иначе:
— Я скажу, а он ответит… Я опять скажу, а он опять ответит.
И все так гладко, гладко, так благородно и возвышенно выходило, что Анна Ивановна даже удивилась: ведь выдумывай нарочно и не выдумаешь ничего лучше, — она труженица, швея, молодая девушка, живущая под крышей, а он, хоть и не граф, правда, но Николай Колоколов зато, — это не хуже графа… и вдруг на одной лестнице живут, и все как нарочно, совсем как нарочно.
Рассказываю я о мыслях и мечтаниях Анны Ивановны все очень точно и правильно и не боюсь наскучить мелочами, — потому что надо ее понять и ни в чем дальнейшем особенно не винить. И понять надо то, что, конечно, кроме кинематографических графов и цветочниц знала она и многое другое, что совсем не как нарочно выходит. Знала она жизнь с высоты своего чердачного этажа или, что то же, — из глубины городских подворотней. Знала она, как на улице молодые лоботрясы пристают, знала она, как грустно обернулась жизнь у некоторых ее подруг по мастерской, часто спешила от выгодного даже заказа отделаться, чтобы избавиться от приставанья барина какого-нибудь почтенного, и наставления матери, очень точные, очень грубые даже, — хорошо помнила. Вот и теперь мать:
— Хороший человек! Что ж! Стекла не ест? Гвоздями не закусывает?.. Ну, а по мне, лучше чтоб подальше этот хороший человек…
Но это все было, — вообще. И было правдой, — вообще. А у нее в жизни, — в этом она была уверена, — правда будет совсем другая, особенная. С ней все случится именно, как нарочно, как с нищенкой цветочницей. Уж такая в ее молодости праздничность внутренняя, и вообще в жизни так все торжественно, так светло, так весело по-особенному, — даже на чердаке ее весело, — одним словом, — пусть есть правила для других, и жестокие правила, — а у нее не по правилам будет, а ‘как нарочно’.
Потом видела она однажды, как Николай от матери вечером гостей провожал, на извозчичьих санях полость так ловко запахивал.
И вообще был он совсем из особенного мира, — духами пахло на лестнице, когда он проходил, и пальто было у него не как у всех, а узкое, в талию.
Вот эту-то отдаленность, чуждость, духи и пальто, запахнутую полость саней, взгляд особенный, браслетку на левой руке, с часами, тонкие пальцы с длинными ногтями, — все разглядела и полюбила Анна Ивановна.
Спросить: на одном берегу окно с вязаными занавесками, рыжие столбы и рыжеватое небо за ними, обои с желтыми цветочками, ночные вздохи матери, — что на другом берегу? — Анна Ивановна скажет, — Николай Сергеич.
Спросить: на одном берегу стоптанные башмаки и мечта о невозможном, — что на другом берегу? — Опять скажет, — Николай Сергеич.
Был он всем, что у нее не было. Отрицал весь ее мир. Вот за это она и полюбила его.
Он и Анна Ивановна, — это уже весь мир целиком, дальше ничего не противоположишь.
Стали встречи их чаще и чаще. Сначала на лестнице между колоколовской квартирой и чердаком, потом гуляли два раза по каким-то глухим переулочкам на петербургской стороне. А один раз целое воскресение на Волковом кладбище провели.
Галки в голых прутьях деревьев кричали и тяжело хлопали крыльями, песок хрустел под ногами на узеньких дорожках, протоптанных среди снежных сугробов. Огромные снежные шапки прикрывали, каждый раз немного набекрень, чугунные кресты, мраморные часовни и венки в стеклянных коробках. Было так тихо, что казалось, будто все кладбище таким стеклянным, прозрачным колпаком прикрыто. И галочий крик казался мудрым, все объясняющим.
Так бродили по посыпанным дорожкам, пока ранняя заревая алость не засквозила в черных узорах переплетенных деревьев, и пока от холодного воздуха лицо не начало гореть по-особенному, как всегда после долгого дня, проведенного в морозной тишине.
Потом еще встречались у себя дома, на высоком, сумрачном чердаке, под перекрещивающимися балками и стропилами.
День за днем, встреча за встречей, становился Николай Сергеевич ближе и милее Анне Ивановне. Уже не граф, не мир далекий, не сказка как нарочно, а просто Коленька любимый, глаза ласковые, руки нежные.
Стала жить она от встречи и до встречи. Для этих коротких часов на чердаке, под влажным бельем распяленным, и жила Анна Ивановна.
И опять в голову не приходило ей, что все это старая повесть, повесть большой беды и глухого отчаяния. Пусть так у всех, а у нее с Коленькой все будет иначе.
Один раз только испугалась. Сначала догадкой, а потом и точно узнала она, что беременна. Ребенка ждет.
Сразу мелькнула мысль, как же дальше? Что мать скажет? Что люди скажут? Как вообще ей дальше с собою после этого быть?
Вечером подкараулила Николая на лестнице, ему, смущаясь и заводя его в темноту, об открытии своем рассказала. Он не успокаивал, — сам, наверное, не знал, как дальше быть, — и только целовал молча ее руки, палец за пальцем, потом по голове гладил.
А ночью, уже в своей постели, Анна Ивановна вдруг поняла, что материнские слова, и людская недобрая молва, и трудность, и позор даже, — все это пустяки и ничтожество.
Не пустяки же, важное же и единственно истинное и справедливое, что вот сейчас она, Анна Ивановна, швейка с чердачного этажа, — несет в себе целый мир. Что любовь ее стала творением.
— Как Бог сотворил человека, — подумала она.
И никакой хитростью, никакой наукой, никакими словами самыми даже умными не может никто сравниться в деле с великим делом создания нового человека.
Это она подумала. А к этому еще почувствовала, что ребенок, наверное, будет на Николая похож, что будет он маленький, маленький, и что вообще так надо, и ничего не страшно, что около нее, как каменная стена крепкая, — Николай.
Так и заснула спокойно.
Потом же в течение нескольких месяцев лишь изредка тревога пробивалась в ее чувства.
Не до тревоги было. Надо было бережно и торжественно нести в себе весь мир, всю тайну, всю жизнь, — надо было нести в себе человека, нового человека.
Да не просто человека, а ее ребенка, ее и Николая.
И казалась Анна Ивановна себе огромной, огромной, как земля. И такой же тяжелой, такой же насыщенной и медлительной, как земля. Покойной, умудренной, объявшей собою все, принявшей в себя все. Началом и концом, путем земным, женским, материнским, казалась Анне Ивановне жизнь ее. И была ее жизнь матерью жизни, сама она была матерью жизни.
Это все внутри, — в том таинственном деле, которое совершается в ней.
А во внешнем мире, где никто этого главного и самого важного понять не может, там есть Коленька. Он огородит, защитит, не даст в обиду.

V

Вера Васильевна заболела. С вечера еще почувствовала себя плохо. По спине сладко и мучительно озноб проползал, ноги холодели, а голова пылала, и в висках тяжелыми ударами билась горячая кровь.
С трудом улыбалась она на словечки Александра Константиновича, с трудом старалась сделать вид, что ничего с нею не случилось.
Но все же на вопрос какой-то ответила невпопад, чай расплескала, забыла в стакан сахару положить.
Александр Константинович взглянул на нее удивленно и заметил, что глаза у нее блестят как-то по-особенному, а щеки красными пятнами покрыты.
— Что с вами? — спросил он полутревожно, полураздраженно.
Вера Васильевна хотела улыбнуться и скрыть от него болезнь. Но в эту минуту от шеи по спинному хребту волнами пополз озноб, веером разбежались холодные мурашки, слабость одолела, глаза зажмурились, а в висках сильнее, до боли сильно застучала жаркая кровь. Скрывать не захотелось. Она жалобно скривила губы и тихо ответила:
— Простудилась, наверное… Знобит что-то… Впрочем, пустяки, пройдет.
Села поглубже в кресло, голову на спинку откинула, мерзнущие ноги вытянула к камину.
Александр Константинович был недоволен. Он вообще больных не любил. Кроме того, болезнь Веры Васильевны уюта не прибавляла. Прежде всего он совершенно не знал, что ему делать и как теперь весь вечер налаживать. Будто и пасьянс разложить неловко. Вообще какое-то ложное положение у него. Ясно, что весь вечер исковеркан.
Он раздраженно сказал:
— В таких случаях меряют температуру, милая моя. Неужели вы этого не знаете?
И сразу обрадовался, что так легко догадался, что ему делать надо.
— Непременно, непременно, сейчас же надо поставить градусник. Вера Васильевна возражала:
— Все пустяки.
Александр Константинович почувствовал сразу, что надо облечься диктаторской властью, и что его дружеский долг состоит именно в том, чтобы заставить ее смерить температуру.
— Голубчик, это безумие… Я категорически требую, чтоб вы поставили градусник.
Раздражение у него прошло. Выходило все очень как надо.
Вера Васильевна улыбнулась ему слабо, как бы благодаря за заботливость, позвонила горничной и приказала ей принести градусник.
Александр Константинович вынул свои часы из кармана, хотя против него на стене висели тоже часы, но уж так как-то полагается, чтобы градусные десять минут отсчитывались по карманным часам, и очень, очень точно, — ни секундой меньше, чем десять минут.
Ведь, в конце концов, традиции освящают жизнь: и традиции должны быть во всем, — даже в измерении температуры.
Но, только что восстановив равновесие, Александр Константинович вновь потерял его, когда внимательно выискивая ртутный столбик на градуснике, — самой Вере Васильевне он этого дела не доверил, — он убедился, что температура очень высока, 39,2, — это уж вне традиций приятных забот о больном, а доктора надо звать и вообще неизвестно, что делать.
Он решил обратиться за помощью к Николаю. Постучал к нему в дверь решительно.
Тот встретил его удивленным взглядом. Не бывало еще, чтоб Александр Константинович к нему в комнату заходил.
Выслушав весь раздраженно-встревоженный рассказ о расплеснутом чае, о высокой температуре, о необходимости послать за доктором, — Николай решил, что мать должна немедленно лечь в постель, что до утра ничего особенного предпринимать не надо, а там он пошлет за доктором и выяснит, в чем дело.
Александр Константинович обрадовался.
— Вот, вот, конечно, так… А за мной пришлите, когда доктор придет. Я очень волнуюсь. Теперь же мешать не буду. Пусть больная отдохнет.
Он зашел только проститься к Вере Васильевне и спустился вниз. Утром, часов в 10 пришел доктор, поднялся Александр Константинович и в столовой ждал результатов осмотра больной.
Доктор вышел из спальни с Николаем и имел вид серьезный.
— Пока еще ничего особенного, сильный бронхит, инфлуенца. Но можно ждать, что начнется воспалительный процесс в правом легком. Надо быть очень осторожным. Необходим хороший уход и точное выполнение всех предписаний. Надо поставить компресс…
Доктор ушел.
Во всей квартире, даже непонятно в чем именно, был налет какой-то бесхозяйственной суеты. Николай сохранял каменное спокойствие, но заявил, что компресса он поставить не сумеет.
Тогда Александр Константинович, которому очень хотелось поскорее спуститься вниз, так как тут он чувствовал себя очень беспомощным, да, кроме того, и с Николаем не любил оставаться вдвоем, решил, что он попросит Ольгушу поухаживать за больной, — она это любит и умеет.
Николай не спорил, но подумал, что Ольгуша, наверное, откажется, и что вообще это и матери и ей будет тяжело и неловко.
Но Александр Константинович как-то сразу такому своему решению обрадовался и заспешил.
У себя дома застал дочерей в столовой. Соня вязала, а Ольгуша записывала расходы в черную узкую книгу.
Слегка смущаясь, но стараясь сделать вид, что все очень естественно и само собою понятно, Александр Константинович громко и непринужденно сказал:
— Вот что, Ольга, там наверху Вера Васильевна Колоколова опасно заболела. Воспаление легких, наверное. Надо компресс поставить и вообще поухаживать. Не можешь ли ты за это взяться? Ведь я знаю — ты любишь возиться с больными.
Соня положила вязанье на колени и пробормотала, глядя на отца:
— А нам-то дело какое? Там сын есть, горничная есть. Нам-то дело какое? Александр Константинович заволновался:
— Послушайте, дети, я взываю к вашему чувству…
Он замолчал, не зная, к какому чувству дочерей может он взывать, вообще, какие чувства у них есть, а каких нет. Потом продолжал:
— Я взываю к вашему чувству христианского милосердия… Надо поставить компресс.
Ольгуша положила приходо-расходную книгу на камин и спросила:
— А клеенка там есть? Впрочем, у нас найдется.
И, не торопясь, пошла искать нужные для компресса принадлежности. А Соня продолжила вязать и пофыркивала:
— Дура Ольга, дура… Там модники, духами пахнут, а мы что? Мы мещане, мы с курсов акушерских… Дура Ольга. Куда лезет?
Александр Константинович чувствовал себя неловко и заискивающе смотрел на Соню. Потом подошел к ней и сказал, стараясь быть ласковым и дружески-равным:
— Ты, Сонечка, напрасно так. Я вас обеих очень ценю. Скромницы вы… Ну, а тут дело такое, — помочь надо. Понимаешь?
— И понимать нечего… Дура Ольга… Куда лезет? Ольгуша вошла с завернутым пакетом. Она была готова.
— Ты уж сама, Ольгуша, дорогу найдешь. Я предупредил там, что ты придешь, — сказал ей все так же дружески-ласково Александр Константинович и пошел проводить ее до передней.
Ольгуша быстро взбежала по лестнице и с каким-то отчаянием решительно позвонила.
Дверь ей открыл Николай.
Стараясь не глядеть на него, Ольгуша сказала:
— Вот. Я пришла для компресса. Где больная? У меня все есть, только воды прикажите подать.
Николай молча провел ее в комнату матери и ушел на кухню распорядиться о воде.
Ольгуша сразу заметила, что в столовой посуда стоит еще не вымытая после утреннего чая, а Вере Васильевне лежать на низких подушках неудобно.
Вера Васильевна очень засмущалась, увидав ее, и пыталась сделать вид любезной и обрадованной хозяйки, но, заметив, что Ольгуша сразу принялась за дело и на нее не обращает внимания, облегченно закрыла глаза и опять подчинилась власти сладкого и волнами разбегающегося по всему телу озноба.
Потом ей опять было неловко и неприятно даже, когда пришлось спустить рубашку и чувствовать близко около своего подбородка гладко прилизанную черную голову этой суровой и чужой девушки.
А Ольгуша, расправляя мокрое полотенце на спине и на боках и прикрывая его клеенкой и толстым слоем ваты, почувствовала вдруг какую-то щекочущую жалость к этому рыхлому и горячему телу, к наросшему на спине жировому горбику, к складкам на красной шее.
Она ловко наматывала широкий бинт, охватывая своими сильными руками всю Веру Васильевну. Горничная только поддерживала сзади клеенку, потом подавала булавки, помогала надеть рубашку.
Ольгуша не любила чужой помощи и чувствовала себя всегда очень уверенно, когда на ней хоть самая маленькая ответственность лежала. Вообще, ей нравилось быть нужной и умелой и чувствовать около себя людей слабых и неумелых.
Покончив с компрессом, она подложила под подушку свернутый платок, приподняла Веру Васильевну, хоть та уж и не так слаба была, чтобы самой не подняться, стряхнула с простыни хлебные крошки, оставшиеся после утреннего чая, аккуратно расправила одеяло на ногах, прибрала баночки и бутылочки на ночном столике и, попрощавшись, вышла.
В столовой она увидала Николая. Он ждал ее.
Прямое ее дело было кончено, и поэтому она чувствовала себя сейчас более смущенной, чем входя к Колоколовым.
Надо было что-то сказать.
— Ну, компресс поставила. Только вы, видно, за больными ухаживать не умеете. Днем-то ничего, и прислуга поможет, а на ночь приду я.
Николай поблагодарил ее и проводил до лестницы.
Теперь он с какой-то странной тревогой ждал вечера.
Матери он не был нужен. Она только слабо улыбалась, когда он заходил в комнату, и чуть заметно пожимала его руку, когда он брал ее за руку.
Ольгуша также тревожно ждала внизу у себя этой ночи.
В конце концов, все очень просто. Там, рядом с больным человеком, она себя чувствует нужной и уверенной. О чем тревожиться? И кроме этого ничего нет… Есть, положим, но есть — у нее боты материнские на ногах и серый оренбургский платок с дырочками на плечах, а у Николая, — пробор прямой и взгляд безразличный, — так о чем же тревожиться.
Вечером Николай опять только встретил ее в передней, а потом больше не появлялся. Она же, наладив у больной все так, как считала нужным, уверенно и решительно больше из спальни не выходила.
Лампу затенила книгой раскрытой, поправила дрова в топящейся печке, одернула одеяло на кровати, сделала лимонаду в голубой кружке и села у стола штопать Сонины чулки.
Вера Васильевна опять поначалу засуетилась и хотела что-то такое наладить, показать, что она все понимает и чувствует Ольгушино поведение очень тонко, и что вообще все это в каком-то высшем порядке.
Но сразу от этих усилий устала. А потом почувствовала себя так спокойно и по-сказочному от перевернутой холодным полотном наверх подушки, что ни двигаться, ни говорить, ни улыбаться больше не хотела. Она задремала.
Ольгуша штопала чулки долго. Сначала она думала только о том, что в час ночи надо не забыть микстуру дать. Потом вдруг набежала волною какая-то непонятная тревога, будто заброшенной оказалась она в неведомом месте и все вообще не так уж просто, а, наоборот, решающе и мучительно.
Тогда она отложила начатый чулок в сторону и сжала виски руками.
Печка догорела, и слабо потрескивали рассыпающиеся уголья. Вера Васильевна тяжело и шумно дышала.
В час Ольгуша разбудила ее и, полусонной, как маленькому ребенку, дала столовую ложку микстуры, стараясь не пролить ее на одеяло.
Потом опять наступила тишина.
Днем или вечерами, когда люди не спят, тишина бывает тихой. Но стоит только одинокому человеку остаться бодрствовать среди заснувшего мира, как звонким комаром начинает гудеть тишина, непрерывно и касательно, обнажая какие-то тайные недра свои, тонкой иглой пронзая одинокого человека.
Ольгуша, сидя в спальне Веры Васильевны, чувствовала не только слухом эту звонкую тишину. Она смотрела на розоватые обои, подернутые тенью от поставленной перед лампой книги, на белые простыни и пухлые руки Веры Васильевны, на всю эту комнату, точно такую же, как и ее комната внизу, и чувствовала, как она сейчас далеко от этой своей нижней комнаты, от всего своего вчерашнего мира.
Бессонная ночь странным ощущением налегла на нее. Будто была она в грязном белье, прилипшем к телу, будто запорошились глаза тончайшим песком, а башмаки на ногах стали тесны, и под коленями неудобными складками сбились чулки.
За кружевной занавеской слабо стала выявляться противоположная стена, желто-серая стена с черными пятнами мертвых окон. Над стеной бледной серостью подернулось пустое небо. Где-то далеко на улице медленно прогремели колеса ломовых и затихли. Утро начинало озабоченно копошиться в сумраке. Свет лампы, желтый и жалобно-тревожный, с каждой минутой становился слабее и желтее, уступая комнату холодному, стальному свету окна.
Ольгуша медленно вышла в столовую, кутаясь зябко в свой серенький платок.
Она вздрогнула от неожиданности, увидав там Николая.
Он только что зажег на буфете спиртовку и ставил на нее кофейник.
В призрачном утреннем свете был он как-то на себя не похож, а спиртовка мягко горела синим пламенем.
Ольгуша сразу подумала, что он тоже всю ночь не спал, и что у него в комнате также назойливо и требовательно звенела тишина. Значит, и мысли были у него такие же, как у нее, и что все сейчас очень покойно и совсем просто.
Действительно, не по обычаю своему просто Николай сказал ей:
— А я вам кофей решил сварить. После бессонной ночи это обязательно нужно, — и прибавил огня в спиртовке.
Ольгуша села в кресло Веры Васильевны около камина — забыла поблагодарить его. А только сказала, даже не ему, а просто так:
— Отчего это по утрам так особенно холодно, зябко так? Помолчали они, пока кофей не закипел и Николай не налил две чашки.
— Черный придется пить… Молока сейчас нету.
Когда начали пить кофей, Николай слегка дотронулся до Ольгушиной руки и сказал ей, все так же просто:
— Вам, наверное, быть здесь очень противно.
— Нет, мне сейчас только тревожно… И потом, знаете, я, наверное, умру именно на рассвете, когда небо сереет.
Сказала это Ольгуша, и сразу ей еще тревожнее стало. А Николай пристально посмотрел на нее.
Потом вдруг он решил, что даже против воли надо ей сейчас все сказать, что сейчас она все понимает, и он все понимает, и такая минута больше никогда не повторится.
Он подошел к окну и стал смотреть куда-то вдаль, в черный провал окна напротив.
Ольгуша внимательно глядела на него, на этот взгляд, взгляд падшего ангела, как отец говорил, на лунный такой, особенный загар на лице.
Николай начал прерывисто:
— Вот какая вы — походка тяжелая, голос задушенный, черный огонь такой в глазах… Я каждый раз на вас смотрю… Уж теперь знаю вас, наверное, даже хорошо знаю… А я запутался совсем… Тогда вы меня с Анютой встретили, с Анной Ивановной… Не знаю я, к чему это… вот…
И замолчал, так же продолжая неподвижно смотреть за стекло. А потом добавил:
— Вы с нею, с Анной Ивановной, поговорите, а то вдруг и не захотите больше тут кофею пить… Она вам все скажет. А я ничего не понимаю больше и запутался. У вас же все ясно, все мучительно и черный огонь.
Ольгуше стало опять очень тревожно, будто куда-то вниз скользила душа. Но о многом, Николаем не сказанном, она догадалась, и поэтому рядом с тревогой было торжество, страстное, напряженное и само себя пожирающее торжество, — будто не надолго торжествовать можно было, а дальше чернота сплошная.
— Знаю я, — медленно растягивая слова, сказала она, — знаю все, понимаю все… Поговорю с Анной Ивановной… Что ж, что запутались? Наверное, так и надо… Канитель канителить… Все запуталось. Я тоже запуталась… Вот кофей здесь с вами пью… О, Господи, как оно все выходит.
-Как?
— Как? Мучительно все выходит, но напрямик, хорошо, торжественно… И себя никто не изменяет.
— Не изменяет?.. А запутанность моя?
— Это все ничего. Так надо!
Николай подошел к ней совсем близко и пристально посмотрел прямо в глаза:
— Вы запутанность, значит, принимаете?
— Принимаю… Ведь я радостей никаких не жду, а только жду того, что неизбежно.
Николай усмехнулся.
— Понял я… Хорошо я вас разглядел. Давно уже. Пусть по-вашему будет.
Вера Васильевна слабо позвала из своей комнаты.
Ольгуша кинулась туда.
Этим зовом Вера Васильевна как бы кончила ночь. Началось настоящее, совсем уже проснувшееся и от тайны освободившееся утро. Горничная пришла комнаты убирать. Во дворе разносчик какой-то кричал.
Вера Васильевна чувствовала себя лучше и уговорила Ольгушу идти спать.

VI

Еще с неделю Ольгуша ходила наверх, к больной Вере Васильевне, но уж больше таких разговоров с Николаем не было, потому что тогда, в первый раз до всего договорились, и надо было еще сначала это договоренное жизнью исчерпать и заполнить. Только так, словами такими особенными перекидывались, будто глухонемые знаками, только им одним и понятными.
Вера Васильевна поправлялась, а поправляясь, чувствовала, как неловкость ее от присутствия Ольгуши у нее в комнате все растет и растет.
Стыдно ей было перед Ольгушей и своих голых рук, и помятой постели, — всей себя неприбранной и ослабевшей стыдилась она.
А уж особенно, когда Александр Константинович при Ольгуше зашел в комнату и начал какие-то свои привычные словечки говорить, не отвечала даже.
Вера Васильевна почувствовала себя как на позорище какое-то выставленной, покраснела даже.
Ольгуша виду не подала, но бывать стала реже, — не нужна, мол, больше, — а там и совсем свои посещения прекратила.
Теперь было перед ней важное дело: надо было с Анной Ивановной поговорить обо всем. Но Ольгуша решила, что поговорить надо как будто невзначай, начать, а там дальше уж видно будет, как разговор пойдет.
И никак все такого случая не подходило, чтобы с Анной Ивановной невзначай на лестнице столкнуться.
То Соня помешает, вместе из квартиры выйдет, то сама Анна Ивановна уж очень поспешно к себе наверх по лестнице проскользнет.
Николай же, видимо, этого разговора ждал, а так как его не было, то будто сторониться стал, хотя все это не на самом деле, не на лестнице, проходящей через весь желто-серый дом, — а в других плоскостях, непонятных, но отчетливых для Ольгуши, во встречах их, когда она свой разговор единственный с ним вспоминала у себя в комнате, — и теперь решила, что он обязательно должен отстраняться.
Николай чувствовал <в> это время, что запутанность его разговором с Ольгушей не устранилась, а стала, наоборот, еще как-то ответственнее.
Кроме того, после разговора он долго думал о своих отношениях к людям, и что для него Анна Ивановна, и что для него Ольгуша. Выходило нехорошо.
В конце концов, кроме нежности, как к птице подшибленной, он к Анюте ничего не чувствует. Сейчас ему даже ее серые глаза и смех колокольчиком не нравятся.
Но нежность есть. И оттого, что она беспомощна, он сам чувствует себя беспомощным и не знает, что с собою и с нею делать. А она в него верит, и этим окончательно по рукам связывает.
Кроме того, помимо шепота под сохнувшим бельем, помимо поцелуев и пожимания рук, а последнее время помимо еще каких-то новых утешающих и успокаивающих слов, он не знает, что ей говорить и как ей понятным стать.
Все запутывается и завинчивается, а Анюта улыбается и себя, как полный сосуд, по земле несет и о путанности ничего знать не хочет. Властно это все и решающе.
И вот еще Ольгуша… Если взять себя в руки и думать с трезвостью, то ничего и не было. Так только случайная минута откровенности, после бессонной ночи, на рассвете. И никакого в этом обязательства ни с чьей стороны нет.
Но если забыть о трезвости этой, а думать, как чувствуешь, то ясно, что и Ольгуша своими словами дала ему знать, что и она с его жизнью как-то связала давно уже свою жизнь, и он сказал ей, что разрешение всей канители в ее руках, а этим самым настоящее обязательство на себя взял. И он уверен, что она именно так все это понимает.
Все тянулось так неопределенно, пока все трое, — Ольгуша, Анна Ивановна и Николай, — на лестнице неожиданно не столкнулись. Николай вниз спускался, Анна Ивановна только что в парадную вошла, а Ольгуша на пороге своей квартиры показалась.
И все остановились, смотря друг на друга.
Первый сообразил Николай, что делать надо.
Он протянул правую руку Ольгуше, а левую положил на плечо к Анне Ивановне и сказал:
— Вот и встретились все вместе. Надо поговорить нам. Пойдемте на чердак.
Анне Ивановне неприятно было, что он посторонней столбцовской барышне на их чердак предлагает пойти. Но главным образом, она смутилась сначала, как это он так открыто ей руку на плечо положил, — смутилась, а потом восторжествовала, — ведь как же иначе, что скрывать-то, чего стыдиться? Скоро все это ясным будет и никто ее за любовь упрекнуть не посмеет.
Ольгуша заторопилась. Она очень хотела все понять, все принять, ничего горького не почувствовать, будто само собой разумеется ее роль, — роль дружественной советницы в материнских ботах-кораблях. И сейчас впервые, поднимаясь по лестнице за Анной Ивановной, она обратила внимание, как та необычно, вперевалочку идет и дышит тяжело, какая у нее особенная округлость во всей фигуре, — что<-то> такое очень неловкое, неуклюжее, неприглаженное.
На чердаке уселись на пустых ящиках в темном углу.
Николай закрыл глаза и почувствовал, что сейчас все решается, что он как в глубокую воду нырнуть должен.
— Ольга Александровна, — сказал он и остановился. — Ольга Александровна… Вот мы с Анютой… Дело в том, что Анюта ребенка ждет…
Он опустил голову. Ольгуша молчала. А Анна Ивановна почувствовала что-то очень оскорбительное в том, как он это все сказал. Чего им перед этой барышней тянуться? И чего перед ней откровенничать так торжественно? И что она за судья такая? А главное, отчего это Анюта ребенка ждет? а он-то тут ни при чем, что ли? — Но сказать этого всего она не сумела, а только закинула голову с гордостью и посмотрела на Ольгушу в упор.
Николай взял руки Анны Ивановны в свои руки и криво усмехнулся.
— Я у вас совета спрашиваю. Живя в одном доме, поневоле почувствуешь друг друга, — это он для Анюты так сказал, — и вот я чувствую, что вы посоветуете, поможете.
Потом, уже забывая об Анюте и желая спасти что-то, что безнадежно уходило, уносилось течением каким-то:
— Ведь все я понимаю: вот вы в ваших ботах ходите, чтоб отступление было отрезано, а я для этого вас сюда привел и говорю все. Напрямик, по-хорошему, без измены себе. А дальше что будет? К черту, к черту все, что дальше.
Теперь Анна Ивановна начала тихонько плакать. Дальше, — это он, ребенок. А кроме него никакого дальше и нету. Николай же говорит: к черту, что дальше. Ее, Анну Ивановну, оскорблять можно, потому что она знает, что недостойна Николая, и что все это вообще незаслуженное для нее счастье, а главным образом потому, что она его любит, — ее можно оскорблять, а уж маленького оскорблять она никому не позволит. А главное, что это за судья такой непререкаемый, столбцовская барышня?
Ольгуша сидела также молча. Ей, пожалуй, как и Анне Ивановне, было совершенно ясно, что тут уже самое главное, и что раз все так случилось, то и изменить ничего нельзя. Просто тайной своей заворожило ее это творение нового существа, а Анна Ивановна показалась бесконечно важной и значительной, сама же она себе представилась совершенно ненужной, набором слов каких-то пустых и вообще просто невоплощенной в жизни.
А Николай отошел. Чужим, ее, Анны Ивановны, был Николай, непонятностью и тайной от нее отделенный.
Наконец, она заставила себя начать говорить: — Что я могу? Я, конечно, понимаю. Я не осуждаю, а радуюсь. Я очень радуюсь. Если вам, Анна Ивановна, я понадобиться могу, то вы не сомневайтесь во мне, — я на все готова, чтобы вам помочь. Я вам друг, если вы это позволите.
Она подошла к плачущей Анне Ивановне и обняла ее за плечи. Та затихла, но на ласку не поддалась, а только недоуменно взглянула исподлобья на Николая.
Ольгуша опять почувствовала, что она сама и весь ее мир стал шатким и призрачным. И как-то цепляясь за то, что еще казалось ей непризрачным, подогревая и раскаляя острую боль, она стала говорить Николаю:
— Вы не ошиблись, вы правы, — я вам обоим друг. Только нужна ли, право, не знаю. А если нужна, то рада, просто рада.
Она задыхалась совсем.
Николаю было совершенно нестерпимо слушать ее. Ему казалось, что он не должен видеть, как Ольгуша себя унижает, ему казалось, что он ее оскорбил уже теперь совсем непоправимо, и она, чуть ли что не назло, простила ему.
Он начал чувствовать злобу на Анну Ивановну, да вообще на все.
— Слушайте, Ольга Александровна, уж коли напрямик и не изменяя себе, так до конца и до последней точности. И ты, Анюта, если решаешься свою жизнь с моей связывать, тоже должна все до конца знать, — да я, положим, и раньше тебе это говорил, только ты усмехалась все… Вот смотрю я на нас на двоих сейчас и не знаю, куда мне от отчаянья деться… Ты, Анюта… Любовь наша, — хохот твой, как колокольчики, поцелуи вот здесь, на этих ящиках, а теперь ребенок этот наш… Ну, а пройдет это все, — и не будешь ты знать, что тебе со мной делать, говорить о чем, как молчать. Буду я тяжестью в твоей жизни и все тут… И вам, Ольга Александровна, хочу я два слова сказать. Вы уже сейчас в моей жизни нестерпимая тяжесть, и я в вашей жизни тяжесть. И задыхаемся мы оба, глядя друг на друга, и замучаем друг друга — и от этого нас не разорвать, и от этого только и смысл во всем есть. Поняли?
Анна Ивановна плакала теперь громко и причитала:
— Коленька, Коленька, как же это ты так все изничтожил.
А Ольгуша чувствовала сразу два исключающие друг друга чувства. Еще осталось ощущение тайны, которую Анна Ивановна знает и несет в себе и которая отдалила Николая от нее, от Ольгуши, и в этом было одновременно и ощущение собственного убожества и жалости к Анне Ивановне, не убогой, а, наоборот, насыщенной, богатой.
Но наряду с этим появилось и другое чувство, чувство какого-то торжества. Да, она нищая здесь сейчас, да, она несет за плечами только тяжесть, но сила ее, — и судьба ее все это изничтожит и гибель всему пророчит, и уж ее крепкое и последнее.
Она так и не подумала даже, а только почувствовала. А потом, выпрямляясь и сложив руки крест на крест, спокойно сказала:
— Ну, что ж, все ясно. Думаю, что большего к сказанному не прибавишь. Пусть каждый решает, как ему быть.
И пошла к двери. На пороге же будто опомнилась и обернулась.
— Только я, Анна Ивановна, повторяю, — если вам что нужно, можете на меня вполне рассчитывать.
Потом вышла и медленно закрыла за собою двери.

VII

Вера Васильевна плакала уже второй день.
Сначала рыдала и металась по кровати в полном отчаянии, — уж дальше некуда. А потом будто немного успокоилась, — лицо вымыла, напудрилась, — но только вспомнит все, как опять слезы на глаза против воли наворачиваются.
Случилось в семействе Колоколовых необычайное дело: Николай заявил матери, что женится на верхней жилице, швее Анне Ивановне.
Сначала Вера Васильевна просто верить отказалась такой несуразности, вопросы начала задавать. Но с Николаем говорить, когда он этого не хочет, нельзя. Решил, мол, и все тут.
Тогда Вера Васильевна пришла в отчаяние и начала плакать такими уж окончательными слезами, после которых вообще всему конец.
Вечером совещалась она с Александром Константиновичем. Тот возмутился до самой глубины всех чувств своих, забрюзжал, зафыркал, заявил, что мальчишку сечь надо, что это он без мужской твердой руки погибает, — и даже решил, что он-то и есть мужская твердая рука, потребная Николаю, — поговорит с ним властно и ласково, и тот одумается.
Но поговорить не решался и, подойдя к двери Николаевой комнаты, сразу обратно повернул:
— Поймите, дорогая моя, под каким титулом я с этим мальчишкой говорить буду? — сказал он, будто извиняясь, Вере Васильевне.
Она страдальчески на него посмотрела и прижала носовой платок к опухшим и красным глазам.
Николай ждал всяческих увещаний и воздействий, но заранее знал, что это, конечно, ничего изменить не может.
Тогда, после чердачного разговора втроем, он долго думал, что делать. С одной стороны, Анна Ивановна была без вины унижена и заплевана, с другой стороны, Ольгуша будто возгордилась и возненавидела все. И бросать ей под ноги Анюту, себя, ребенка, — так, впустую бросить, потому что все равно из этого никакой радости не будет, а только эдакий взаимный угрызающий и тошнотный восторг.
Если же не радость, если же не создавать ничего настоящего, ничего достойного их, Ольгуши этой и его, Николая, — так пусть уж угрызаться до конца, до полного своего изничтожения, чтобы поворота назад не было и чтоб ее, Ольгушу, в этом изничтожении обскакать и не дать ей права большим жертвовать, чем он жертвует. Так решил он жениться на Анне Ивановне.
Анна Ивановна, пребывавшая после разговора в глухом отчаянии, сразу его словам о необходимости венчаться не поверила, — да и не так он говорил, чтобы очертя голову обрадоваться и успокоиться.
Но он настойчиво стал ее торопить, чтобы свадьбу через два воскресенья назначить. И вообще все было так определенно, что она начала верить, — само по себе событие это значительностью своей покрыло то, как Николай к нему подходил.
Да и дела оказалось очень много. Сам Николай обнаружил себя просто ребенком большим, — ни о квартире их будущей, ни об обстановке и белье, всяких кастрюлях, ложках и плошках думать не мог.
Дал Анне Ивановне денег и сказал, чтобы она все по своему вкусу устраивала.
Пришлось бегать целыми днями. А беготня эта, осмотры квартир и прикидыванье, какая комната к чему будет приспособлена и как ее получше обставить, — все это заняло не только время, но и все мысли Анны Ивановны. Она решила, что их жилье должно быть совершенно уютно, как гнездышко, и по своему крайнему разуменью начала об этом уюте хлопотать.
Квартира была найдена в три комнаты, — светлая и большая. Для них и для будущего маленького комната, для матери Анны Ивановны комната и столовая.
Потом начала свозиться в эту квартиру мебель, — самая необходимая только, но очень миленькая и располагающая. Долго Анна Ивановна сомневалась, купить ли ей зеркало, круглое, и его дама такая серо-зеленая держит, — в талии узкая, а юбка колокольчиком расходится, а волосы по-японски сначала начесами наперед заложены, а наверху собраны куликом. Вся эта фигура с зеркалом очень ей нравилась и была недорогая. В конце концов, она решила, что не только же все полезные вещи покупать, а надо хоть что-нибудь для красоты.
Для красоты, положим, был у нее дома не очень уж малый сверток вещей припасен, — скатерть большая, цвета экрю, вязанная и положенная на красный сатин, накидки на подушки с прошивками и складочками, занавески на окна, сверху кончающиеся кружевами из белых тесемочек, две дорожки на стол, вышитые гладью фиалками и ландышами, — стирались только один раз, — и некоторое количество белья постельного, столового и носильного с метками и с продернутыми ленточками где надо. Но, несмотря на это обилие, она все же не удержалась от покупки японской ширмочки, — можно на камин или на подоконник поставить, — тоже вещь очень миленькая и недорогая.
Наконец квартира приняла совершенно готовый вид. Было в ней чисто, светло, уютно, в спальной в уголке стояла колыбелька для маленького, и в столовой между окнами висели два веера с приседающими маркизами, открытки, — одна с картины Бэклина, другая — ‘Лес’ Шишкина, а третья какой-то ‘немой простор’.
Да и время было все эти приготовления кончать, потому что день свадьбы приближался.
Возила она и Веру Васильевну на будущее жилище ее сына взглянуть. Та осмотрела все внимательно, вздохнула, но ничего не сказала. А вечером шептала Александру Константиновичу, что будущая невестка ее совершенная мещанка и с нею Николай, наверное, очень скоро опустится.
Александр Константинович утвердительно кивал только. Вообще он считал совершенно недопустимыми неравные браки. Надо все же чувствовать людям свою ответственность перед родом и не засорять фамильную кровь черт знает чем.
— Ведь дети у них только наполовину Колоколовыми будут, а наполовину швейкиными детьми. Вот что непозволительно.
Он был так всем этим возмущен, что даже дочерям дома жаловался. Ольгуша ничего на его жалобы не говорила, а Соня спорила с ним.
— Очень все это даже хорошо. Решил человек настоящим человеком стать, а не куклой надушенной. А впрочем, может, и эту свадьбу из-за выверта особенного затеял. Нам же наплевать.
В воскресенье, в день свадьбы, все окончательно смешалось в голове Веры Васильевны. Только вот сейчас она бесповоротно уверовала, что так оно все и будет и что ничего изменить нельзя.
А тут началась суета, так что и поплакать времени не было.
Гостей не звали никаких посторонних. Но и близких накопилось достаточно, да и без шаферов не обойдешься.
В церкви Вера Васильевна чувствовала себя просто как на панихиде, у Александра Константиновича был вид, будто он в совершенно его недостойное место попал. Николай сохранял каменное спокойствие. Анна Ивановна из-за смущения ничего не видела и только боялась, что беременность ее уж очень сейчас некстати заметна, шафера и гости смотрели с недоуменным любопытством на невесту, и только мать Анны Ивановны чувствовала себя блаженно и понимала, что дочери ее неожиданное счастье прикатило.
Перед ужином, у Колоколовых, она очень достойно и с большим сознанием важности своей роли протягивала всем гостям руку совочком, уселась на диване в гостиной и вздыхала громко.
А за ужином, рядом с Александром Константиновичем, почувствовала себя уж окончательно введенной в круг новых родственников, ела мало, оставляя на тарелке, и складывала губы бантиком, совсем по-благородному.
Вера Васильевна несколько раз посматривала на нее с тоской. Вообще свадьба была не веселая. Все не знали, о чем говорить, и не понимали, отчего это чувство такое, будто все это игра такая, комедия, нарочность, ничем не оправданная.
Ольгуши и Сони не было, конечно, на свадьбе. Они сидели дома и слышали, как наверху ногами стучат и стулья передвигают. Соня вязала. А Ольгуша ходила по своей комнате взад и вперед и думала о том, что так оно все и нужно, что ничего вообще изменить нельзя и не надо, и что в сущности она очень счастлива, потому что душа у нее, как большая птица, что по ночам в мрак и в неведомое зовет. Однако ботов своих не сняла и как бы всем существом своим к бою приготовилась.
Потом было слышно, как народ по лестнице от Колоколовых спускается, — наверное, молодых в их новое жилье провожают. Ольгуша к дверям в передней подошла даже, но кроме общей суеты и шарканья ног ничего не разобрала. Тогда она вернулась к себе в комнату, не раздеваясь легла плашмя на кровать и вдруг почувствовала отчаянье от того, что, наверное, — уж теперь совсем, наверное, — все дни в жизни на этот вот и на вчерашний, на всю череду пустых и бесцельной тяжестью насыщенных дней, похожи будут.

VIII

Белые перья в пышных волосах и хитро, по-лебединому изломанные кисти рук, цветы и внимание изысканное, жизнь праздничная преображенной цветочницы, — этого всего не дождалась Анна Ивановна.
Не дождалась она и того, чтоб квартира ее стала уютным гнездышком, где всегда на коврике перед комодом квадратик солнца из окна лежит, где смех беззаботный и большая ласка все насыщают.
А дождалась она совсем другого. Молчаливых и угрюмых обедов, прежних, как на чердаке, оханий матери, рассеянного взгляда Николая, своих пустых, срочной работой не заполненных, часов.
С утра сама смотрит, чтоб румяная Маша пыль везде стерла и все салфеточки перетряхнула, потом начнет пеленки маленькому подрубать или белое с голубым одеяло крючком вязать, но все это не оттого, что надо, а оттого, что делать нечего.
Николай ласков, предупредителен и смотрит все с такой тоской непонятной, что и ласковости, и предупредительности этой совсем не нужно.
Так вот и дни идут, тревожное все еще, будто может еще раз все измениться, будто не окончательно жизнь вырешена.
А от этой тревожности неопределенной растет самая настоящая, самая определенная тревога.
Живот таким огромным уже стал. Устанет Анна Ивановна, — маленький начинает ворочаться, тугим кулаком таким к боку подкатит, потом нежными и тупыми ударами внизу живота отзовется и будто в глубину куда-то провалится, а дальше опять в другом месте начнет твердеть и прощупываться.
Совсем он уже ясный, уже существующий, — как самый настоящий человек. И страшно Анне Ивановне от этой неотделимости нового человека от нее, и еще почему-то страшно.
Кажется ей, что вот весь мир напал на нее и на ее ребенка, и что должна она его от всего мира защищать.
Икона вспоминается, — женщина крылатая и ребенок во чреве: даны были жене два крыла большого орла, дабы спасла она в пустыне Того, кому надлежало от нее родиться.
Где у Анны Ивановны крылья? Нету их, слабость только и страх — не страх даже, а жуть у нее в сердце. А кто спасет, и кто защитит? И разве есть силы человеческие, которые защитить могут, когда тут весь мир, весь хаос вселенной на душу надвигается, сердце сжимает, распадается обыкновенное и ясное прахом, песчинками мириадными, ледяными иглами колючими, и на нее, на чрево ее вихрем — походом идет.
Страшно Анне Ивановне. Чувствует она, что это уже гибель.
Дни все высчитаны, сроки известны, еще два месяца ждать можно спокойно. А спокойно не ждется. Ребенок о себе все время помнить заставляет. Стучится, всю волю душевную и всю кровь телесную из Анны Ивановны в себя впитывает, и остается она сосудом мертвым, тяжестью неподвижной, оболочкой тайны.
А тут и дома это страшное. Длинные обеды, во время которых никто слова никогда не произнесет, взгляд пустой Николая, — нет ласки, нет тепла, — холод, холод, сушь такая морозная, одинокая.
И так случилось все, что Анна Ивановна уж окончательно страху этому поддалась, себя окончательно потеряла и до последнего отчаянья дошла.
Николай ушел куда-то из дому. Она побродила по комнатам, нигде себе покоя не нашла, никаким делом заняться не сумела и тоже ушла.
Сначала до усталости скиталась по городу. Осторожно, вразвалочку, по переулочкам, по весенним гулким и ясным улицам. До ломоты в пояснице наскиталась, до слез соленых надумалась. Пуст людный город. Одна она идет, младенца своего по каменным мостовым несет, вперевалочку, осторожненько.
Идет Анна Ивановна, идет до усталости, и некуда ей вернуться.
Вот это некуда почувствовала она вдруг с такой ясностью и с такой мукой, что уж и не знала, как ей за угол ближайший повернуть. На веселенькую квартиру, гнездышко нету путей, потому что и в веселенькой квартире как бы все тот же путь в пустыне безлюдной продолжаешь.
А когда она все это ясно представила себе, то не только в мыслях почувствовала боль и жуть, но и во всем теле будто что-то переломилось, будто обруч железный около поясницы кости сжал, а потом тяжелая гиря вниз опустилась.
Но отпустила боль скоро, только слабость оставалась в ногах, и свет солнечный белее показался, прозрачнее. А потом опять и опять.
Уже не помня себя, брела Анна Ивановна по весенним улицам. Но теперь знала, куда она спешит, куда ей дорога обозначена сейчас. Спешила, живот свой тяжелый и будто закаменевший по каменной мостовой несла. А боль все сильнее, все чаще кости ломает и свинцом ноги наливает.
И когда стало нестерпимо, пришла она. Притягиваясь за перила руками на третий, на чердачный этаж добралась. На пустые ящики в темном углу доползла кое-как. Сначала села, чтоб отдышаться, но не усидеть было — встала, согнулась, всею тяжестью руками на ящики оперлась, чтоб неподвижной быть, чтоб раскаленной волне боли дать пройти…
С каждым разом сильнее сжимало поясницу, а потом будто всю жизнь, все тело, все жилы железная рука мяла и вниз тянула.
Начала Анна Ивановна стонать громко. Но теперь ее тут никто услыхать не мог, — соседняя квартира в две комнаты пустая стояла.
А ей как раз стало казаться, что самое страшное, — это одной остаться, а всякий человек — это уж верная помощь и спасение.
Как боль отпустит, — сразу холодно станет, — до пота на лбу такого липкого, до мурашек в ногах.
А потом от боли, от труда этого и напряжения, — жарко. Вскоре уже не в силах сдерживаться, кричала Анна Ивановна. И на счастье ее был этот крик таким громким, что на лестнице можно было его услышать. Соня, выходя из своей квартиры, и услыхала его.
Сначала только не сообразила, — зверь ли это, или человек кричит, испугалась даже.
А потом решила пойти посмотреть, — с чердака крики неслись. Там она увидела в темном углу, на полу около ящиков Анну Ивановну. Голова закинута назад, глаза так открыты, будто она их из орбит выдавить хочет. Руками уцепилась за железный край ящика, напряглась вся. Огромный живот будто придавил ее к земле, будто размозжить может. Ноги скрючены и напряжены.
— Что с вами? Что с вами? — закричала Соня и кинулась к ней, чтобы приподнять ее.
Анна Ивановна ничего не могла ответить. Только знаком руки показала, что не трогайте, мол, хуже будет.
Соня растерялась. Ольгуши дома не было, не у кого спросить, что делать надо.
Кинулась вниз, к Вере Васильевне позвонить не догадалась, сама к ближнему доктору побежала.
Через час Анну Ивановну отвезли в больницу. Соня с ней ехала и всю дорогу повторяла только:
— Фу, ты, пропасть! — Фу, ты, пропасть.
А Анна Ивановна то затихала и по-звериному жалобно взглядывала на Соню, то опять начинала напряженно вытягиваться и стонать.
К обеду дали знать Николаю.
Но в больнице его к жене не пустили, велели на следующее утро прийти. Сиделка сказала, что положение серьезное, операцию сейчас делают.
А наутро в приемной собрались все: Вера Васильевна, Ольгуша и Николай. Молча ждали, когда их позовут. Николай ходил по приемной нервно взад и вперед.
Пустили к Анне Ивановне только его одного.
Она была после хлороформа в полузабытьи, лежала на спине вытянувшись. Живот опал, так что оделяло аккуратно и плоско прикрывало ее тоненькое тело.
Недоношенный ребенок жил только полчаса. Мальчик был.
Больная слаба очень, но опасности для жизни нет.
Потянулись медленные дни выздоровления. Николай навещал ее каждый день. Ольгуша приходила тоже часто, но старалась прийти всегда в другое время, чем Николай.
Анна Ивановна с ними мало говорила, делала вид, что ей спать хочется и вообще не до разговоров.
Даже Соня, поваркивая и будто с безразличностью, забегала часто в больницу.
С нею с первой стала Анна Ивановна о своих сокровенных мыслях беседовать.
Забыла будто, что она жена Николая, мадам Колоколова, стала опять Соню барышней величать.
— Вы, барышня, человек простой, и я человек простой. Вот поэтому я к вам и обращаюсь. Больше не к кому. Устройте вы там, у нас в доме, чтоб опять квартира на чердаке за мною оказалась. И мать предупредите, но так, чтоб никто пока не знал, что больше я на эту новую квартиру возвращаться не буду.
Соня поняла ее сразу, но все же начала уговаривать:
— Слушайте, ведь вы же ему жена, сеньора… Что за черт?.. Куда вам опять от мужа на чердак забираться. Плюньте с высокого дерева…
Анна Ивановна только рукой махнула:
— Какая я ему жена? Матерью ребенка его должна была стать, да вот не вышло. А теперь этому конец. Его развяжу, себя развяжу.
— Что за черт? Что за черт, сеньора… Бросьте дурь разводить, миндали разводить… А впрочем, наплевать, вы правы.
И потихоньку сговаривалась со старшим дворником относительно чердачной квартиры. К матери Анна Ивановна ходила, но ее убеждать было не долго:
— Как Анюточка хочет. Ей виднее.
Месяц провела Анна Ивановна в больнице. Когда срок пришел выписываться, заявила Николаю о решении своем к нему больше не возвращаться, а поселиться опять в старом своем чердачном помещении, чтобы все было, как раньше.
Николай ее долго уговаривал это решение изменить, но ничего не добился, потому что она чувствовала, что во всех его словах много жалости и много стремления свой долг до конца выполнить, а настоящего, этого теплого, все освещающего и соединяющего нет.
Так и вышло все по воле Анны Ивановны. Сам Николай ее из больницы на чердак доставил, на лестницу чуть ли не на руках внес. Там опять мать ее поселилась, канарейка трещала, пахло жареным кофеем. Только добавилась еще горничная Веры Васильевны, которая почти полдня на чердаке помогала, да Ольгуша с молчанкой и печалью своею, да Соня, с вязанием, с поругиванием:
— Что за черт? Что за черт? Фу, ты пропасть… Дурите вы, дурите, сеньора.

IX

Ступенька на ступеньку, ступенька на ступеньку, как позвонок на позвонок, высится лестница — становой хребет желто-серого дома.
Внизу живут Столбцовы, во втором этаже Колоколовы, — Вера Васильевна с сыном, а на чердаке, — швея Анна Ивановна с матерью. Канителью, как канатом корабельным, тесно связали себя, — никуда не уйти.
Встретится Ольгуша с Николаем на лестнице, он шляпу церемонно приподнимет, скажет:
— Добрый день, Ольга Александровна. И она только кивнет.
А на самом деле не о ‘добром дне’ сказал он, и не просто она головою кивнула, — а льдистыми иглами уколол он ее, и черным пламенем она его обожгла.
И обоим нестерпимо стало. Но не обернулись уж дальше, она за собою дверь захлопнула, он ключик американский в свою дверь вложил.
К Анне Ивановне ходила часто Ольгуша. Придет и молчит, и молчит все. И сразу Анне Ивановне как-то неудобно становится, будто воротник на платье тесный.
Раз этой тесноты не выдержала, при Соне даже не смогла умолчать. Искоса взглянула на Ольгушу и сказала будто спокойно:
— Не пойму я, Ольга Александровна, чего вы теперь-то канитель канителите. Была я наметочкой, наживочкой в жизни Николая Сергеича. За узелок потянули и выдернули, — и следа не осталось. Теперь ваша очередь уж на прочное шить, на век, до износу.
Ольгуша покраснела вся и сердито сказала:
— Глупости, Анна Ивановна. Не надо так говорить. Глупости. А Соня посмотрела на обеих внимательно и расфыркалась:
— Обе дуры, дуры канительные. Эх вы, жизненное надругательство… Разве так живут?
И быстро стала перебирать разноцветные шерстяные мячики, — вязала длинную кофту с узорами пестрыми вдоль борта.
Только и было без затей, — это у Веры Васильевны по вечерам в столовой.
Александр Константинович после всех событий и после обратного вселения Николая в материнский дом очень много философствовать начал.
— Дорогая моя, — говорил он, медленно тасуя колоду карт, — в наши времена все иначе было. Молодежь теперь не нам чета.
Вера Васильевна, облокотившись на стол и <смотря> за движениями пальцев Александра Константиновича, задумчиво говорила:
— Вы правы, мой друг. Мне кажется, — разница в том, что мы умели любить так, чтоб всю жизнь любви отдать. А они не умеют.
— Так, так, совершенно верно. Все один надлом пустой. Сегодня на швейке жениться. Завтра с женой разойтись и каменным видом свидетельствовать, — вот я, мол, каков и какие у меня чувства необычайные. А на самом деле одно ломанье, поиски небывалого, не как у других.
Потом Александр Константинович умолк и внимательно стал раскладывать пасьянс, — пики носиками вверх, трефы ягодками вверх, черви кончиком вниз, а бубны так, чтобы сверху от края большое пространство оставалось.
Разложив уголком косынку, он остановился и опять зафилософствовал.
— Теперешняя молодежь всего более напоминает мне такую вот колоду карт. Тасуются, раскладываются по воле случая, чьих-то чужих рук. Сейчас черви с бубнами рядом, потом с трефами, все от случая или от правил каких-то вне их лежащих.
Вера Васильевна слабо улыбнулась и продолжила его мысль.
Опять принялся Александр Константинович за косынку. Черную на красную, черную на красную, — до двойки, вниз.
Дочерей своих вспомнил. И чего они в эту общую перетасовку запутались, в канитель эту?
Он давно уже заметил, что и у них что-то неладно. Особенно у Ольгуши.
А внизу в это время Ольгуша и Соня сидели в тишине. Ольгуша сидела в столовой, подперев подбородок руками, и без мыслей смотрела на электрическую лампочку.
Соня же, уже раздевшись и в постели, писала письмо.
‘Научи меня, как жить, — писала она неведомому, — или дни наши, как петли вязанья, петля за петлей без смысла и нужды? Или вот в этой окружающей бесцельной боли правда жизни? Или уж действительно всякая радость обманна? Научи меня, как мне стать легкой и вольной, носиться по седым волнам на легкой лодке, дышать воздухом крепким и соленым.
Ты знаешь все дни мои. Ты знаешь, как трудно тянуть эту тонкую нитку. Облегчи меня’.
Она подписала письмо, запечатала его в конверт и положила под подушку, потом вытянулась в кровати и крикнула:
— Ольгушка, черт, иди спать, а то тушить буду.
Ольгуша очнулась от Сониного голоса. Встала медленно, потушила в столовой электричество и пошла в спальню. Молча, ни о чем не думая, стала раздеваться. Только неясными образами роились в голове эти встречи странные на лестнице, слова Анны Ивановны о наметке и ушедшие уже, — разговор на чердаке, рассвет в Колоколовской квартире, шум за парадной дверью, когда молодых там провожали.
Все равно изменить ничего нельзя. Только тяжесть, только горесть. Но в тяжести этой есть непонятный восторг какой-то, будто всегда душа к бою готова.

ПРИМЕЧАНИЯ

СОКРАЩЕНИЯ

авт. — автограф
Арх. о.С.Г. — основной архив матери Марии, на хранении у о. Сергия Гаккеля (Льюис, Великобритания)
Арх. С.В.М. — архив, собранный С.В. Медведевой, на хранении у Е.Д. Клепининой-Аржаковской (Париж)
Арх. YMCA-Press архив издательства ‘YMCA-Press’ (Париж)
б. д. — без даты
гл. — глава
изд. — издание
кн. — книга
маш. — машинописный, машинопись
наст. — настоящий
неопубл. — неопубликованное
опубл. — опубликован
переизд. — переиздание, переиздан
псевд. — псевдоним
ред. — редактор, редакция
рук. — рукопись
сб. — сборник
св. — святой
сокр. — сокращение
соч. — сочинение
ст. — статья
стих. — стихотворение
указ. — указанный
урожд. — урожденная
фам. — фамилия

АББРЕВИАТУРЫ

ААМ — Архив Анапского музея
АДП — Архив Дома Плеханова РНБ (Санкт-Петербург)
БАР — Бахметьевский архив Колумбийского университета (Нью-Йорк) (Columbia University, Rare Book and Manuscript Library, Bakhmeteff Archive of Russian and East European History and Culture)
ВСЮР — Вооруженные силы на Юге России
ГАКК — Государственный архив Краснодарского края
ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации (Москва)
ГОПБ — Государственная общественно-политическая библиотека (Москва)
ГРМ — Государственный русский музей (Санкт-Петербург).
ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский Дом) РАН (Санкт-Петербург)
ОР РГБ — Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва).
РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва)
РГБ — Российская государственная библиотека (Москва)
РГИА — Российский государственный исторический архив (Санкт-Петербург)
РНБ — Российская национальная библиотека (Санкт-Петербург)
РСХД — Русское студенческое христианское движение
РХД — Русское христианское движение
РЦХИДНИ — Российский центр хранения и изучения документов новейшей истории (Москва)

УСЛОВНЫЕ ОБОЗНАЧЕНИЯ

ММ 1 и 2, 1992 Мать Мария (Скобцова). Воспоминания, статьи, очерки: В 2 т. Париж: YMCA-Press, 1992.
ВК — ‘Вольная Кубань’. Орган Кубанского краевого правительства (Екатеринодар), 1918-1920. Издание возобновлено в наше время.
ВР — ‘Воля России’. Первоначально газета, затем ежемесячный журнал политики и культуры под ред. В.И. Лебедева, М.Л. Слонима, В.В. Сухомлина, выходивший с 1922 в Праге. С 1927 по 1932 издавался в Париже.
ГМ — ‘Голос минувшего на чужой стороне: Журнал истории и истории литературы’. Выходил с 1926 по 1928 в Париже под ред. СП. Мелыунова, В.А. Мякотина и Т.И. Полнера.
Д — ‘Дни’. Ежедневная берлинская газета. С сентября 1928 по июнь 1933 — еженедельник, издаваемый в Париже под ред. А.Ф. Керенского.
ЗК — Блок A.A. Записные книжки: 1901-1920. М.: Художественная литература, 1965.
К-К, 1991 Кузьмина-Караваева Е.Ю. Избранное / сост. и примеч. Н.В. Осьмакова. М.: Советская Россия, 1991.
К-К, 1996 Кузьмина-Караваева Е.Ю. Наше время еще не разгадано… / сост. и примеч. А.Н. Шустова. Томск: Водолей, 1996
К-К, ММ, 2001 — Кузьмина-Караваева Е. Мать Мария. Равнина русская: (Стихотворения и поэмы. Пьесы-мистерии. Художественная и автобиографическая проза. Письма) / сост. А.Н. Шустов. СПб.: Искусство — СПб., 2001.
ММ, 1947 Мать Мария. Стихотворения. Поэмы. Мистерии. Воспоминания об аресте и лагере в Равенсбрюк. Paris: La Presse Franaise et trang&egrave,re, 1947.
MM, K-K, 2004 Мать Мария (Кузьмина-Караваева Е.) Жатва духа: Религиозно-философские сочинения / сост. А.Н. Шустов. СПб.: Искусство — СПб., 2004.
ОЛ — ‘Одесский листок’. Основатель В.В. Навроцкий, выходил в 1918-1920 в Одессе.
ПК — ‘Приазовский край’. Ежедневная политическая, экономическая и литературная газета, основана С.Х. Арутюновым, выходила в Ростове-на-Дону в 1917-1919.
ПН — ‘Последние новости’. Русская ежедневная газета, выходившая с 1920 по 1940 в Париже под ред. М.Л. Гольдштейна, с 1921 — П.Н. Милюкова. Издание прервано в связи с немецкой оккупацией.
Руфь Кузьмина-Караваева Е.Ю. Руфь. Пг.: Тип. Акционерного общества типографского дела, 1916.
СЗ — ‘Современные записки’. Ежемесячный общественно-политический и литературный журнал под ред. И.И. Бунакова-Фондаминского, Н.Д. Авксентьева, М.В. Вишняка, В.В. Руднева и А.И. Гуковского. Издавался с 1920 по 1940 в Париже. Издание прервано в связи с немецкой оккупацией.
СС — Блок А. Собрание сочинений: В 8 т. М., Л.: ГИХЛ, 1960-1963.
Стихи, 1937 — Мать Мария. Стихи. Берлин, 1937.
Стихи, 1949 Мать Мария. Стихи. Париж, 1949.
УЮ — ‘Утро Юга’. Ежедневная литературная и общественно-политическая газета, выходившая в 1918-1920 в Екатеринодаре.

КАНИТЕЛЬ. Повесть.

Источник: рук., б.д. (БАР. Mother Maria Papers. Box 1). Публикуется впервые.
В Бахметьевском архиве Колумбийского университета имеются два варианта текста данной повести: публикуемый окончательный вариант ‘Канители’ с правкой рукой матери Марии и незаконченный набросок первого варианта повести (воспроизводится в наст, изд., с. 491). Даты, стоящие на тетради с наброском, позволяют предположить, что работа над этим произведением велась во второй половине 1920-х гг. (см. примеч. к рассказу ‘Ряженые’).
Рукопись наброска указывает также на тесную связь ‘Канители’ с рассказами ‘Ряженые’ и ‘Вадим Павлович Золотов’, задуманными как единое произведение, которое на определенном этапе творческого процесса оказалось расчлененным на три различных рассказа. По изначальному замыслу под крышей одного дома живут не только герои ‘Канители’, но и горбунья Саша, описание которой соответствует описанию Сашеньки из ‘Ряженых’. Линия дружбы Саши с Мавриди становится самостоятельным сюжетом, развитым в рассказе ‘Вадим Павлович Золотов’.
Одним из результатов такого разветвления сюжетных линий и переноса их в другие произведения стал тот факт, что в рукописи окончательного варианта ‘Канители’ в некоторых местах вместо фамилии Столбцовых встречается фамилия Полозовых — очевидно, первоначальный вариант фамилии главных героев, перешедшей потом в рассказ ‘Ряженые’, действие которого происходит именно в доме Полозовых. В публикуемом варианте рассказа данное изменение фамилии с целью унификации текста специально не оговаривается.
Характер правки окончательного варианта рукописи отличается, прежде всего, вычеркиванием автором довольно крупных кусков текста, по художественным соображениям не вошедших в окончательный вариант повести. Наиболее значимые смысловые отрывки из зачеркнутого текста воспроизводятся далее в примечаниях.
В настоящем издании текст повести иллюстрирован рисунками матери Марии, которые в рукописи следуют сразу за черновой редакцией (БАР. Mother Maria Papers. Book 1).

I

После: Любой отрезок жизни, час один, прожитый человеком, — требует тома для описания своего. — было:
Вот человеку курить захотелось, но лень до спичек на столике руку дотянуть, потом одну секунду подумал и протянул руку к спичкам, дальше вспомнился вчерашний разговор случайный вечером, после чая, и какая красная шея была у собеседницы, в складках, а за этим случайным разговором, — то, что вообще все на свете надоело, — и эти домашние чаепития, и чаепития в гостях, что надо начинать все с начала, если можно начать, — а тут папироса потухла, — и минуту человек сомневается, зажечь ли ее вновь или бросить окурок.
И так мелочь за мелочью, мелочь за мелочью, — будто в пыль рассыпается человек, и неизвестно, что в нем одним общим именем назвать можно. Даже телесного единого ощущения нет в человеке. Идешь, — пятки свои чувствуешь, или одежду на плечах, или щекотание волос за ухом, а единства общего не чувствуешь. И единой оказывается только точка одна, — воспринимающего, она — эдакое всевидящее око бесстрастное, что из-под всех одежд телесных и душевных в скуке холодной, холодной, наблюдает, потому что не наблюдать не может. Точка едина, око всевидящее — едино, не имеет при себе прилагательного, потому что всякое прилагательное это уже из внешнего, доступного наблюдению, из одежд душевных или телесных.
После: о сотой или тысячной доле того, что на самом деле знаю. — было:
Впрочем, оправданием мне может служить то обстоятельство, что все живые и выдуманные герои всех романов, повестей и рассказов в мире всегда показаны в самых своих незначительных проявлениях.
Показать всего, до конца, человека нельзя. Это значило бы сотворить человека, воплотить его так, что вот он оторвется от бумаги и заговорит.
Чувствую я, что, откровенно сознавшись в том, что помимо воли своей утаю большую часть истины, этой самой откровенностью я как бы не откровенничаю, а избираю лишь удобную позицию для самозащиты и самооправдания. Канительную жизнь облекаю в канитель умолчания, в заострение каких-то углов, в указание на условные вехи, — а там пусть каждый о темных провалах, не освещенных в этой повести, сам как может и хочет догадывается.
Чувствую это и в чувстве таком сознаюсь. Но думаю, что догадку я подсказать сумею, а не то что провал провалом оставлю.
В настоящее время происходит этот отбор будущих предков сверхчеловека. — Поднятая в ‘Канители’ тема сверхчеловека вновь отсылает к внутренней полемике с Ф. Ницше, начатой в первом прозаическом произведении Е.Ю. Кузьминой-Караваевой ‘Юрали’. Здесь, в отличие от ‘Юрали’, сверхчеловеческая проблематика подается уже в несколько юмористическом ключе.
После: и по ним устанавливал несомненность своей принадлежности к группе избранных предков сверхчеловечества. — было:
Правда, установление этой несомненности было несколько своеобразным. У народа, у демоса — рабочего скота, нету предков. Мало кто из них знает, кто был у него прадедом и даже дедом. Все они люди как бы без роду и племени, без наследственных черт, — и как крупицы одной и той же каши в огромном общем котле.
Александр же Константинович знает точно и на основании документов, что княгиня Ольга была его прабабкой, а другой прабабкой была сестра инокини Марфы, и прадед Михаила Федоровича Романова под локотки поддерживал, когда он на престол вступал, а другой прадед благосклонностью Екатерины пользовался. Наконец, дед его отца, — о нем уж все точно не только по документам, а по преданиям известно, — под Бородиным молодым офицером очень отличился, потом имел очень громкий роман с очень высокою особою и в результате должен был оставить столицу, выйти в отставку и безвыездно жить в отдаленном имении своем. Там он завел порядки английские, сам ходил в клетчатых панталонах и парк разбил на английский образец. Дочерям своим, очень многочисленным, не позволял чай пить, так что пили они его контрабандой, самовар к ним в комнаты проносили из кухни мимо папенькиных окон, обрядив в сарафан, будто дурочку Анютку за локотки ведут. Вообще с дочерьми был он строг непомерно. Всем им под страхом страшного отцовского проклятия замуж запретил выходить, потому что столбцовское состояние было не ахти какое, нищих же плодить он не был намерен, — все достатки должны были остаться в руках немногочисленных наследников, чтобы им обеспечить приличную дорогу к жизненному благополучию.
Одна дочь потом с ума сошла, говорили, что от любви к крепостному садовнику. В сумасшедшем виде портрет матери, писанный масляными красками, к себе в комнату взяла и моченым хлебом кормила. Так накормила, что краска на нижней части лица обсыпалась.
Строг был прадед англоман и с крепостными. Взыскивал за все, порол за малейшую провинность.
И сына — единственного наследника имени столбцовского и продолжателя рода — держал в повиновении и в покорности.
Уж о нем Александр Константинович никак не мог сомневаться, что чутьем своим понял прадед великое назначение Столбцовых быть в избранном роде прадедов сверхчеловека. Видел Александр Константинович, что если естественный этот отбор раньше, до прадеда свершался бессознательно, то с его времени вступил в период, так сказать, научный и этим обеспечивал дальнейшее развитие необходимых для сверхчеловека черт.

II

Напротив абзаца: А между тем никто кроме него об этом не знал. ~ ко всему колоколовскому духу у Ольгуши. — на полях рукописи вписано: ругается.

III

После ‘косынки’ шла ‘могила Наполеона’… — ‘Косынка’ и ‘могила Наполеона’ — разновидности пасьянса.
После: Жаль, а сколько времени пришлось зря потратить. — было: Она напоминала любимый рассказ Александра Константиновича о друге его, докторе одном, который карт не только не любил, но никак не мог масти от масти толком различить.
Бывало, смотрит доктор этот на манипуляции Александра Константиновича, никак в толк не возьмет, на каком основании он карты передвигает. А когда тот кончит, то осведомится:
— Вышло?
— Нет, не вышло.
— Жаль. Сколько времени даром пришлось потратить.
После: им одним понятная значительность и тайна. — было:
Иногда у Колоколовых бывали гости. Только тогда и Николай дома оказывался. Барышни играли на рояле, танцевали, кокетничали с Николаем. Студенты, однокурсники Николая у него в комнате курили.
Шумно ужинали потом. Александр Константинович рассказывал очень старомодные анекдоты и барышням казался совсем несовременным, но по-старинному любезным и милым. Вера Васильевна хлопотала за чашками, шепталась с горничной и изредка посматривала значительно на Александра Константиновича, — пусть, мол, и молодежь повеселится.
Один только Николай со всегдашним своим серьезно безразличным видом был не шумлив, а наоборот, — шепотком говорил, не острил совсем, на собеседниц глаз не подымал. А когда его оставят в покое, долго рассматривал свои овальные, очень тщательно отделанные ногти.
Молодежь расходилась не очень поздно. Часто Николаю приходилось провожать барышень домой. Он вежливо предлагал им это. Усаживал их в сани. Сам на ходу садился, всю дорогу говорил простые и незначащие вещи, но с видом таким, что им хотелось скорее освободить его от невольного путешествия.
После: Более точно он не определял этих своих мыслей. — было: Дальше он представлял себе Элладу, знатную и прекрасную, страну лавра и мрамора. Там дух человеческий находил себе выражение в мудром Сократе и во вдохновенном Платоне. Душа человеческая утончалась и выявлялась в Одиссеевом эпосе, в искусстве ваятелей и строителей. И наряду с этим божественное тело человека не было забыто, не было поругано и унижено, как его унизило христианство. Тело имело в Элладе право на радость, и красота телесная почиталась равной божеству.
И от этого легкость и светлость пронизывали всю жизнь, тут только смерть была темной, а все проявления жизни сверкали солнцем и золотом, благоухали степными пряными травами, травами знойных пастбищ Эллады.
После: Что ему до этой девушки, которая долгом своим почитает ненавидеть его?.. — было:
Вот у французов есть, пожалуй, эта эллинская легкость жизни. Они умеют не путать радостей духа и радостей тела, они умеют обходиться без лишних тяжестей на пути, не обожествляют страдания, как это заведено христианством.
Но додумавшись до этого, Николай вдруг почувствовал, что и для него жизнь уже отравлена, что он может так рассуждать, а чувствовать так не может, — следовательно, и рассуждения все эти пустые.
После: заснуть, чтобы больше об этом не думать. — было:
Вера Васильевна в своей комнате мирно спала. Она ложилась сегодня думая о том, что хорошо до старости настоящую большую любовь донести и ею преобразить всю жизнь.

IV

После: потом за шитье берется и готовит тут же. — было: А это очень неудобно, сразу готовить и шить. Каждую минуту руки мыть надо, потому что шитье у нее чистое, аккуратное, — белье шьет она.

V

После: Он вообще больных не любил. — было:
А главное, — это шло вразрез со всеми многолетними привычками. Ни разу Вера Васильевна не болела, — все было, как заведено, он изредка прихварывал, — ревматизм ломил ноги, — но это не мешало заведенному. Наоборот, только уют вечерних сидений увеличивало: камин жарче растапливался, Вера Васильевна бывала ласковее и внимательнее, ноги покрывались теплым платком. Одним словом, эта ломота в ногах делала Александра Константиновича еще более значительным. Будто не только волею, а и по чувству долга начинала его лелеять Вера Васильевна. А он от жалости к себе и для большего уюта громко стонал и кряхтел, и следил за ее движениями очень скорбными и страдающими глазами.
После: Он зашел только проститься к Вере Васильевне и спустился вниз. — было:
Николай с помощью горничной отвел мать в спальную, спросил, не нужно ли ей чего, и вернулся к себе, прислушиваясь, что делается в комнате у Веры Васильевны.
Он долго не мог заснуть. Через непритворенную дверь доносился кашель и стоны матери.
Пока еще ничего особенного, сильный бронхит, инфлуенца. — Инфлуенца или инфлюэнца (ит. influenza), устаревшее название гриппа.
После: пробор прямой и взгляд безразличный, — так о чем же тревожиться. — было:
Вечером она сказала отцу, чтоб он наверх не ходил, что он там не нужен сейчас. Она все устроит. А сама, купив лимону для лимонада Вере Васильевне и захватив три кусочка сахару, будто у Колоколовых и сахару не найдется, — отправилась на дежурство.
Напротив абзаца: Она вздрогнула от неожиданности, увидав там Николая. — в рукописи вписано на полях: Это все не в первую ночь.

VII

…открытки, одна с картины Бэклина… Бэклин Арнольд (1827-1901), швейцарский художник-символист, представитель стиля модерн, сочетавший фантастические сюжеты с натуралистической достоверностью.

IX

После: Вера Васильевна слабо улыбнулась и продолжила его мысль. — было:
— Ведь так, пожалуй, выйдет, что наш уют, как три аккуратно разложенные масти. И тасует нас невидимая рука.
После: Черную на красную, черную на красную, — до двойки вниз. — было: Но что ни открыли новую карту, все черные, пики, — перекладывать некуда, все места забили.
Он смешал карты:
— Не вышло… Четвертая масть привалила, тут все заняла… Да, уж дом наш…

КАНИТЕЛЬ
(ПЕРВАЯ РЕДАКЦИЯ НАЧАЛА ПОВЕСТИ)

I

Чердак: муж, Анна Ивановна, горбунья, шабашник, охотница, старший сын — <нрзб.> — старшая дочь религ<иозна>

В чердачной квартире коридор был темный — обоев не разглядеть, зато в большой комнате обои были хорошо видны, по бледно-желтому полю розовые цветы. Кое-где они были порваны, и штукатурка выступала. На окне висела кружевная занавеска, прикрывая глубокий колодец двора, крыши напротив, рыжие стены и рыжеватое, ровное, как грязный холст, небо. В этой комнате жили, — Алексей Семенович Семенов, жена его Анна Ивановна и падчерица хромоногая Саша. Алексей Семенович и Анна Ивановна спали за ширмой, на широкой кровати, а Саша на диванчике около окна, тут же и ее стол стоял со всякими книгами, преимущественно по истории и социологии. Кончала она курсы, занималась много, целые тетради заполняла круглым и крепким своим почерком.
А старики перед ее ученостью благоговели…
Горбатые люди — совсем особые люди. Жить им положено на чердаках, окна их чуть прикрывают вязаными занавесками широкий пролет двора, крыши напротив, рыжие стены и рыжеватое, ровное, как грязный холст, небо. У горбатого человека веселость, как желтые обои с розовыми цветами, — тошнит их от веселости, от убогой веселости тошнит. Это Саша хорошо знала. Весь мир был от нее отгорожен двумя горбами, — на спине, — ровный и кругловатый, а спереди слева будто придавленный. Знала Саша, что у нее слишком большие и длинные руки, что душа ее должна быть тоже горбатой, даже рукастой, убогой душой. А убогая душа, — предательская душа. [И мучилась Саша своим предательством.] Потому что много она нести не может и тяжестями своими с другими людьми готова поделиться, — тут и корень предательству.
Анна Ивановна, Сашина мать, сдала малую комнату квартиранту, — та-башнику, Мавриди, бывшему греку, теперь тоже очердаченному существу, у него от воздуха кожа на груди болела, — это была болезнь неизлечимая, — и жил он только по ночам, — керосину сжигал без конца. Окно свое все заклеил бандеролями от папирос, чтобы <2>, как в бане натоплено. <2> цвет всей комнате.
Однажды вечером, когда Анна Ивановна с отчимом Алексеем Семеновичем уже за ширмой своей спали, зашла Саша к Мавриди потолковать. И такой она себя ‘кривульной’ почувствовала, и такая тоска к самому горлу подступила, — будто оба горба горло давить начали, что не удержалась, тяжесть свою рассказала, душу расплескала, предала.
Рассказала, как в детстве она с матерью в большом городе жила, как мать гостей приводила, а ее, Сашу, гости на лестницу за дверь высылали, — привозили гости и вино, — и сладости, у одного волосы были черные, напомаженные, а глаза, как сливы, — он часто приходил, Сашу горбатую по комнате в вальсе кружил.
А на лестнице ждать было холодно, противной кошачьей вонью воняло, в темноте только окна маячили да огоньки ламп по противоположной стене. И рассказала, как она теперь вот, в 19 лет, все знает, и знает, что все очень плохо. Лошадей на улицах ломовые стегают, — так вот душа ее, — такая же исхлестанная лошадь, и вообще убогая душа у нее, да и весь мир живет с такою же убогой душой.
Рассказала все, чего говорить не хотела, и заплакала, и [повернулась] ушла к себе, легла на диванчик, — только заснуть долго не могла, слушала, как мать и отчим во сне ровно дышат.
А Мавриди, хоть и не горбатый был он, — все же что-то понял из Сашиных слов, стал ее чаще к себе по вечерам приглашать, — к хозяевам в комнату не шел сам, так как там воздух был свежий и кожа на груди и шее воспалялась от свежего воздуха.
Всяческую философию развивали они по ночам до тех пор, пока Мавриди не признался ей в том, что с того самого разговора полюбил ее. Тут уж они плакали вместе. Саша от жалости, а он от трогательности. Потом Саша сказала, что это все только кажется ему, и что она его не любит, потому что любит другого. А кто этот другой, — не сказала. В утешение же ему, указав на горбы свои, заметила, что вообще ей о любви думать не приходится, а вот ей известно, что захаживает к нему по вечерам барышня из первого этажа, Ольгуша, и что вот об этом-то пусть Георгий Георгиевич подумает, — потому что Ольгуша человек значительный и даром, для болтовни, ходить бы не стала.
После этого Саша стала избегать к нему в комнату заходить — да и время подошло к экзаменам готовиться, — была она на втором курсе.
И словами своими ввела она в чердачную жизнь Георгия Георгиевича сразу еще двух людей, — и всех ввела по дорогам любви, — один человек Ольгуша, будто его любит, а другой, — неведомый, — Сашей любим.
Об Ольгуше он и сам раньше догадывался, когда был здоров и случайно у знакомых с нею встречался, обратил внимание на глаза ее мученические и на придушенный голос. Походка у нее была тяжелая, на всю ступню сразу ступала. И случайно поселились в одном доме: Ольгуша, — с многочисленной своей семьей в нижнем этаже, а он, — на чердаке, у Анны Ивановны.
Стала Ольгуша к нему на четверть часика заходить. Знал, понимал он, что с такими глазами мученическими любят люди мучение свое и себе подвиги выискивают, и чем придушеннее у них душа, тем незаметнее и мучительнее должен быть подвиг. И начинают они подвиг свой обожествлять, а тех, кого, как груз, на свои плечи берут, за тяжесть и муку любят до самозабвения. Так вот и Ольгуша выбрала в тяжесть свою Георгия Георгиевича и за это его полюбила. И тем тяжелее был он, что совсем незаметным казался, — всего одна малая комната на чердаке у Анны Ивановны, с полинявшими голубыми обоями, с бандеролью на окнах, без книг на столе, с глупой болезнью. Сам же хозяин комнаты, да и хозяин-то, — табашник, — служил раньше на табачном складе. Может Ольгуша до самой глубины дойти, а похвастаться ей перед собою нечем, — тяжесть одна, только тяжесть. Вот за что и полюбила, и стала у них бывать , придет, а лицо такое, что вот сейчас самое главное он скажет, что все это неспроста, и служение, ему служение, Георгию Георгиевичу Мавриди.
Это он знал. А кого же Саша любит? Кого другого, — трудно было Георгию Георгиевичу из своей чердачной комнаты уследить. А на самом деле тоже далеко ходить не пришлось бы.
Во втором этаже, под чердачным, жила вдова Колоколова, было у нее два сына, — Николай и Сергей. Сергей был просто лоботрясом, а Николай не просто. Бледный очень, от матери по вечерам гостей провожал, — дам и певиц, на извозчичьих санях полость так ловко запахивая, — Саша видала. И вообще был он совсем из другого мира, духами пахло на лестнице, когда он проходил, и пальто было у него не как у всех, а как у Евгения Онегина. Вот эту-то отдаленность, чуждость, духи и пальто, запахнутую полость саней, невидящий, стеклянный взгляд, браслетку на левой руке и тонкие пальцы с овальными ногтями, — все разглядела, — и полюбила Саша.
Спросить: на одном берегу окно с вязаными занавесками, рыжие стены и рыжеватое небо, желтые обои и храп отчима за ширмой, — что на другом берегу? Саша скажет: Николай Колоколов.
Спросить: на одном будет 2 горба Сашиных, длинные ее руки, и любовь Георгия Георгиевича, и в прошлом гости Анны Ивановны, — что на другом? Опять скажет: Николай Колоколов.
Был он всем, чего у нее не было, отрицал он все, что составляло ее мир. Вот за это и полюбила.
А на лестнице уступала дорогу и смотрела вслед. Он же вежливо приподнимал шляпу и говорил: ‘Pardon’.
И этой любви своей Саша не могла бы предать, потому что тут кроме тяжести от вечного противуположения, была радость, что вот он и она, Саша, — это уже весь мир. Дальше ничего не противуположишь.

II

1-ый этаж. Дарвинист. Мария Александровна. Костя. Ольгуша. Соня. Охотник. Охотница

Но чердак и чердачные люди, — это на самом деле не было основным в народонаселением доме. Они как-то случайно прилепились здесь, случайными и некрепкими путями связали свою жизнь с жизнью двух первых этажей.
А истинным корнем, все связующим и объединяющим 2 враждебных начала, был Александр Константинович Полозов, главный в доме квартиронаниматель, потому что помимо квартиры первого этажа, где жила его, подлинная, Полозовская семья, оплачивал он и квартиру Колоколовых. А в обеих квартирах был он хозяином, единым фундаментом всего разношерстного населения дома, — чердак, конечно, в счет не шел.
Александр Константинович знал о всех своих достоинствах очень точно: во-первых, он происходил из очень хорошей семьи, от целого рода крепостников и англоманов, от людей талантливых и вырождающихся. А в известном смысле лишь то, что вырождается, имеет некоторую цену, — так думал Александр Константинович и на этом основании давал волю себе и своему вырождению. Во-вторых, был он очень свободомыслен и даже имел свою законченную философскую теорию, покоящуюся на дарвинизме и в корне пресекающую всю пошлость социализма. Эта теория и заставляла его особо в себе уважать все черты так называемого вырождения, и был он уверен, что вся власть в мире находится в руках у вырожденцев.
И теория его, сверхдарвинизм этот, очень просто все объясняла, но так, как до него, Полозова, никто ничего не объяснял. Род человеческий, происшедший из рода обезьяньего, по законам природы должен выделить новый ‘род’, — сверхчеловеческий, — который будет в таком же отношении к человечеству, в каком человечество в отношении к роду обезьяньему. В настоящий момент происходит этот отбор будущих предков сверхчеловека. Это те, кого толпа считает вырожденцами, кто на самом деле владеет властью, деньгами, фабриками, армиями, пушками, биржей, — всем, что может поработить другую часть человечества. Эти-то избранные немногочисленные владыки мира , с вкусами утонченными и высокоэстетическими, с исключительно питательными обедами, с теплыми и удобными жилищами, — они-то и есть будущие предки сверхчеловека. Им противуположна, им враждебна толпа, — будущее домашнее животное в сверхчеловеческом хозяйстве, и в бессильной злобе своей создает теории социализма, проповедывает всеобщее равенство, говорит о революции. Все это, конечно, не страшно, потому что о равенстве можно говорить в каком-либо одном семействе животных, — равенство моллюсков, равенство птиц, равенство обезьян, равенство людей и равенство сверхчеловеков. Людское равенство не может принизить до себя сверхчеловека и победить его не может, и даже до известной степени полезно, потому что создаст хорошо организованный рабочий скот.
Так думал Александр Константинович, себя причисляя к числу избранных, и верил, что по прямой линии от него произойдет сверхчеловек.
Следующим звеном на пути к сверхчеловеку были его дети. И надо сказать, что своим существованием они сильно опровергали теорию отца.
Дочери, — [это уж несомненно] Ольгуша и Соня, были совсем вне этой борьбы за существование.
На Ольгуше весь дом держался. И не то что любила она хозяйство и с удовольствием учила кухарку, как пироги ставить, а просто в виде служения у нее это выходило. В самые мелочи, в пыль на карнизах и в топку печей, — азарт подвига вносила. И все молча, не ожидая похвал, будто награда ей не здесь обещана, — а потом взрывом каким-то обидится, что никто ее трудов не замечает, никто ее не ценит, не любит, — и тогда лежит плашмя на кровати, — пусть пыль на карнизах, пусть пирог не взошел, пусть печи не топлены.
Тяжелый человек Ольгуша, на всех своей заботой, как каменной глыбой, обрушивается. Если заметит, что гость какой-нибудь любит печенку, а другой грибы, так уж и не отступает <нрзб.>, сколько бы раз эти гости ни приходили в Полозовский дом, а уж всегда одному печенка будет, а другому грибы.
Соня была другим существом, без ретивости, без заботы. Просто жила, вязала все время. Вязала шарфы и шапочки, кофты и одеяла. Никому уже ее вязание не было нужно. Вся семья была шарфами в изобилии снабжена — всевозможных швов, с ввязанными рисунками, в полоску, в клеточку, гладкими, целый сундук ломился от вязаний всяких, — а Соня все еще продолжала вязать, — говорила, что так думать легче, и о чем ей думать. — Думала она, что вот она вдруг певицей окажется, — и все ее слушают, а она о самом, самом настоящем поет, или она на море, под парусом летит и ей не страшно, и все в таком роде думала она. Если же кто невзначай придет в гости, она смущалась и краснела, — руки до самых локтей, как и в красных перчатках бывали. Когда шерсть кончится и вязать нечего, она кривыми ножницами ногти стригла, — тоже думать помогает, если медленно часами стричь.
Скрытной и застенчивой была Соня. И тяжело ей было от этой скрытности. Давно уже выдумала, как одиночество одолевать и как себе неведомых друзей находить. Часто по вечерам, оставшись уже одна у себя в комнате, она писала письма, в которых искренне говорила обо всем, — о мелком и о большом, и об опостылевшем вязанье, и о том, что вокруг все пусто-пусто, и что больше она так не может… Много в письмах бывало многоточий и восклицательных знаков. Подписав письмо ‘С. Полозова’, она запечатывала его в конверт и утром, озираясь по сторонам, на углу соседнего переулка опускала письмо в ящик, не надписав на нем адреса. Неведомому писала она и ответа не ждала. Потом возвращалась домой и принималась за свое вязание, у печки, где потеплей.
И единственной надеждой на продолжение славного рода до сверхчеловека в семье Полозовых был сын Костя. Правда, то, что так ясно сознавал Александр Константинович, в Косте было совсем не осознано, правда, — для великого начинателя он не имел основных качеств, — воли и уверенности в себе, но зато это самое вырождение, талантливость избранных, возвышенность над толпой проявлялись в нем в самой большой степени.

ПРИМЕЧАНИЯ

‘КАНИТЕЛЬ’ (первая редакция начала повести)

Источник: рук., б.д. (БАР. Mother Maria Papers. Box 1). Публикуется впервые.
Текст представляет собой первичную версию начала повести ‘Канитель’. Работа над повестью привела в дальнейшем к расслоению изначально единого замысла на три самостоятельных произведения: ‘Канитель’, ‘Ряженые’ и ‘Вадим Павлович Золотое’ (см. примеч. к повести ‘Канитель’). Подробнее об этом см. в статье Ю. Балакшиной ‘Рождение смысла: текстологические наблюдения’ (с. 459 наст. изд.).
В квадратных скобках дан текст, зачеркнутый автором в рукописи.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека