Каменный Ве, Шмелев Иван Сергеевич, Год: 1924

Время на прочтение: 80 минут(ы)

Ив. Шмелев

Каменный Ве

Ив. Шмелев. Избранные рассказы
Издательство имени Чехова. Нью-Йорк, 1955

I

Безрукий — правую свою руку он потерял еще в бытность слесарем, в Одессе, — перебрался на Южный Берег и занялся более легким делом: водил приезжих по дачам и пансионам, показывал земельные участки, провожал на прогулках в горы, выискивал у татар разную старину, — оловянные кувшины, дедовское оружие, в серебре чеканном, ковры и чадры, — словом, кормился гулевой публикой. Хорошо научился по-татарски, был сметлив, услужлив, ловок и сделался для приезжих прямо необходимым человеком. Приезжавшие отдохнуть и погулять желали развлечений, а Безрукий умел потрафить. Да в иных делишках как-то и удобней было иметь с ним дело, — будто и не человек выходит: одна рука, и уж очень рыжий.
По округе его все знали и так и называли — Рыжий, за огненные бакенбарды, под англичанина, — а то и совсем приятельски: Рыжая Обезьяна. Правда, красотой он не отличался: был носастый, коротконогий и косолапый, уши торчали лопухами, челюсти сильно выпирали.
Такой был случай…
Как-то, один профессор заспорил на веселой прогулке с батюшкой о теории Дарвина, вытащил Безрукого напоказ и при общем смехе — смеялся и сам Безрукий — определил:
— Ну, глядите!.. Явные черты почтенных предков!..
И все признали. И батюшка даже согласился:
— Ммдаа… признаться!..
А нагрузившийся архитектор, для которого наломал Безрукий сталактитов из пещеры, дал ему три рубля и расцеловал в утешение:
— Наплюй, Рыжая Обезьяна… В сущности, говоря… все… скоты!
С того случая и установилась кличка.
И хоть был он уродлив и калека, а обзавелся семейством. Тройка у него детишек подрастала, все рыженькие — в него. И капитальцу сколько-то отложил, собирался собственный пансион наладить и даже имя ему придумал — ‘Веселый Век’ — и выйти, как говорится, в люди. За войну и совсем окреп, совершил уже запродажную на домик, — как вдруг, начавшаяся нежданно смута спутала все рассчеты. Запродажная полетела, капиталец из банка не выдали, банки все сразу кончились, — словом, вся жизнь перекувырнулась и встала на голову. Веселая публика вдруг пропала, а заработать и с двумя руками стало негде. Он было сунулся за пособием к новому начальству, трудовому, — всё-таки бывший слесарь, и без руки! — но его просто выгнали, как ‘позор пролетариата’. Так ему и сказал заменивший полицейского пристава мальчишка с револьвером. А он, правду сказать, надеялся…
Пришлось цепляться, за что попало. Он было взялся охранять дачу, брошенную сбежавшим хозяином, рассчитывая, что теперь затеряется хозяин, и дача станет его, повертелся с годик, выменял и проел, что уцелело в даче, до самой крыши, и до того, наконец, добился, что пришлось ловить кошек на западню, — слесарство-то пригодилось! — но и кошки скоро перевелись. Последнее, что у него осталось, — драповое пальто, он выменял на хлеб — детям и очутился к зиме в трепанном сюртуке, после хозяина-дачника, когда-то очень шикарном, и в шляпе-панаме, внушавшей, бывало, доверие приезжим, теперь тоже потрепанной и даже для него жуткой напоминанием о прошлом.
Пошли слухи, что уже помирают голодной смертью, но Безрукий не верил в такой конец. От веселых господ, с которыми ездил в горы на пикники, — а сколько было всяких профессоров! — он кое-чего набрался. Говорили душевно, начистоту, — под небом! Это когда еще голыми дикарями жили, в пещерах хоронились, — как вот под Чатыр-Дагом, Тысячеголовая Пещера, там и теперь человечьи кости и черепа находят и даже растаскивают их на память, — в древние времена, когда люди камнями бились и камням молились, — тогда, действительно, было страшно. Потому-то — ‘Каменный Век’ и называется. А теперь — какая культурная цивилизация! Человеческий голос за тысячи верст слышен, про всякие звезды всё известно, и из одного воздуха всё добывать можно, и даже сахар! А работать будут только одни машины. Многого понабрался Безрукий на прогулках, когда, на веселом огоньке, на кизиловом пруту, поджаривал шашлычки из молодого барашка, и, со стаканчиком красного, сам весь красный, довольный, что живет в такое славное время, с такими образованными людьми, подкидывал к общему тосту и свой рев-голос — во славу еще лучшего будущего.
Помереть с голоду, ему и детям?!. Немыслимо. Не допустят. Совсем недавно какие знаменитые господа говорили отчетливо, что постигли теперь все тайны, покорили всю силу земли и скоро раскроют небо! Безрукий любил послушать, душа горела… И было это совсем недавно, даже вот самая та панама!..
И кругом было — как совсем недавно. Те же стояли горы, все ласковые, все разные: голубые, золотые, синеющие к ночи. Те же на них дремлющие леса, и орлы над ними. На яйле ходят барашки, в море гуляет рыба. И виноградники, и дачи, и дороги, — правда, теперь пустые…
Всё это было. Но у Безрукого дошли последние запасы, и ему стало страшно. Он перезанимал у знакомых татар, что можно, но круг сжимался, и, наконец, сдавило. Стало ясно, что смерть приходит.
Оставалось последнее — сходить в горы, к дорожному сторожу Григорию Сшибку. Правда, надежды на Сшибка было мало, как на камень, — от слез не треснет. Но бывает, что заговоришь и с камнем.

II

Со Сшибком у Безрукого было старое знакомство, дела-делишки. Возил, бывало, Безрукий веселых господ к ‘Торчку’, к высокому камню на опушке, неподалеку от дорожной казармы, — ‘глядеть луну’. У Сшибка брали вина и молодого барашка, были у него красавицы-дочки, а может быть и не дочки, — Безрукий в метрики не глядел, — наливали гостям в стаканчики… А в прохладной казарме было с приятностью ночевать на горном душистом сене и встретить в горах утро. В те времена немало-таки перепадало Сшибку. Знал Безрукий, кого повести ночевать в казарму, кому намекнуть про девочек-хохлушек, что вот, с неделю, приехали погостить к папаше ‘с-пид Катэрынослава’. Понятно, гулять теперь на луну не ездят, и дочки куда-то сплыли. Но казарма и Сшибок — были.
Встретил как-то Безрукий Сшибка, на берегу, у моря. Вспомнили прежнее, поговорили…
Забирал Сшибок у татарина на базаре соль.
— Пищишь, Рыжий?.. — швырнул обычно, через плечо, Сшибок.
— Запищишь… другой месяц с детьми без хлеба…
Быком поглядел Сшибок, как отмерил.
— Хлеба нема — соль лопай. Вот и покуповаю. Що?.. — повел он по-лошадиному, белками, — шляпа одна с тебэ осталась да букиньварды… як у кобеля хвист! С господишками бы тикал, а ты с дурнями скулить остался?..
Безрукий поостерегся спорить: всё надумывал, как бы заговорить о хлебе.
— Что ж, с господишек и тебе перепадало… — сказал он робко, — каждому человеку надлежит питаться…
— То воно у старину було, у глупое время! А тэперь… каждый и шоб трудом… камнем а то колом! — усмехнулся усами Сшибок. — Лихо же твое дело, слесарь… Уси замки посбивалы, а новых повесить не на чого!..
‘Сыт, коли зубы скалит’, — подумал всердцах Безрукий, а сказал покорно:
— Главное, рука у меня одна…
— У волка и той нету, а воет весело!
— Всё ты веселый, и шея, что у быка! От тебя всё отскочит…
— Було, ще и бодался! А тэперь и сам на роги попался.
Безрукий оглянул его с бараньей шапки до сапогов: всё такой же, — верстовой столб, чугунный!
— Некому тут с тобой ровняться… — польстил он Сшибку, надумывая о хлебе. — И теперь на горах живешь, ни перед кем головы не клонишь…
Тут он вспомнил про важное и таинственно заморгал Сшибку.
— Еще чого?..
И прежде, бывало, не любил Безрукий, как выкатит тяжелые глаза Сшибок, а тут и совсем перепугался.
— Да так… болтают…
— А ты… добалтывай! Чего такое?..
Мигнул Безрукий: подальше отойти надо, татарин слышит.
— Из дружбы, Григорий, предупреждаю… На Перевале, будто… шибко обижать стали?..
— Ну?!.
— Ну… и тебя словно называют… зря, понятно…
Повел Сшибок зубами, потер, как лошадь.
— На-зы-ва-ють?.. — сказал он глухо, метнув бровями, — подалась даже шапка. — Награбили с господишек, прожрали, дохнуть… а я — граблю?! Кто это тебэ говорил… я тэбэ уважу?
Понял Безрукий темное в глазах Сшибка. Дрогнула в нем душа, шепнула ему: не надо! Но Сшибок держал клещами:
— Кто тэбэ… говори! уважу?..
А голод сказал: даст хлеба! И сказал Безрукий, что говорил так про Сшибка старый печник Семен Турка. И понял, что губит человека.
— Семен Турка… Ладно! Вот, на Кузьму-Демьяна, последнего барана режу, солить буду! — объяснил про соль Сшибок. — Заходи у гости, Рыжий… поделюсь требушинкой. А там… подыхать будем!
— Конь падыхал, кароши чилавэк памирал… а твой деньга балшой, пашаница в камни ховал, наш турэцки золото татар мынял! — жилами закричал татарин, языком зацокал: — Це-це-це… падыхал!? Весь горы знают, какой правда!..
Зашумел Сшибок на весь базар. И пустой был базар, а ближний народ собрался. Поднял Сшибок черный кулак, как молот, и грохнул о прилавок, — запрыгали все гирьки.
— Горы знають?! А того знають, где кровные мои гуляють?! Уси капиталы девчонки-сучонки мои позабырали, с господишками за море укатили!.. Знають?! Тэпэрь с голоду подыхать приходить?..
— Издох мышь на мука, весь мышь плакал! — кричал татарин. — Пагади… я тебе сказал!.. Пришел лигушк к маравей, галодни…
Не дал ему говорить Сшибок:
— Уси добрые люди знають, какие у мэнэ дочки… до последнего кругляка позабырали! Вот этот человек знает, Рыжий… Ну, какие у мэнэ были капиталы? Ну?!.
— Да какие ж у вас могуть капиталы… трудовые! И те в викуацию позабирали… — поддержал Безрукий.
— Пагади, я тебе сказал… Пришел лигушк к маравей…
Опять не дал говорить Сшибок:
— Какой мыш на мука подох? Татарский!.. Измору нашего ждете, коневья жила?! Мы с голоду подохнем, а гололобые в шиш-беш свой играть будут, нашими костяками у кофейнях? Я двадцать годов камень этими вот бил, дороги чертям чинил… а они теперь на моей крови кататься будут?..
А люди поддержали:
— Известно, теперь нас всякий татарин обидеть может!
— Йёххх!.. — крикнул татарин сердцем. — Ну, какой твой правда?! Все жил, руски жил, татар жил… Я видал, кто жил-обижал! Теперь стал-падыхал… татар обижал?! Йёххх!..
Понес соль Сшибок. Безрукий за ним поплелся.
— Есть у меня, Григорий, брюки замечательные, черного кастора… от старинного времени, когда еще с гооподишками гулять ездил…
— Подарить мне хотишь, чи що?
— На мучку бы посходнее выменял…
Круто остановился Сшибок, так и ударил взглядом.
— Ты чого мэнэ голову морочишь… ты що, смеешься?! Сказано тебэ, рыжий чорт… во-от дошло! Шо я вам, дьяволам… мырошник сдался?!
— Да я по дружбе… — поник головой Безрукий, — хорошему бы человеку… Татары за ничто схватят! Понесу завтра Амиду, набивался…
Шагал и шагал Сшибок.
— Семен Турка?.. И люди были?..
— Которые тут слыхали… Ну, я ему… Сколько, говорю, годов я этого человека знаю… говорить так оскорбительно негодится! А которые грозились. Мы, говорит, с солдатами дознаем… коротким правом…
— Поглядим, у кого короче! Собаки-воры… Я ихних никаких правов теперь не знаю! Сидел на горах — и буду! Чего за хлебом ко мне на-карачках ходят?.. Почему допрежде не голодали, собаки хлеба не поедали?.. Куда его, сукины сыны, прожрали?! Да их, проклятых!.. — скрипнул зубами Сшибок, — пущай уси до единого подыхають, як черви на дороги… Попировалы, тепэрь у хряка лизать горазды! А, растереблю всю муру, на степу подамся, на родину… мне на степе вольней будеть. А ты, в случае чего… уважу.
— Да я… я, Григорий… от древнего времени… черного кастору… — обрадовался Безрукий, до слез проникся.
— Ладно, загляни на Кузьму-Демьяна. И брюки мне, пожалуй, необходимо важны, на родину не в чем ехать, оборвался… — сказал Сшибок, поигрывая глазами. — Заходи. Может ще и бутилочка найдется… на прощаньи! Бывало время…
Суров был Григорий Сшибок, душою темен, а видом — цыган-цыганом: высокий, огнеглазый, черный, торчками брови, рука сухая. Знал Безрукий, что звонкое золото любил Сшибок, турецкое и наше, что ходили у него барашки с татарскими на яйле. Менивал у него на муку Безрукий всякого добра с хозяйской дачи, — Сшибок всему находил место. На берегу с голоду помирали, а он сидел на горах, и жалованья ему уже не платили, а он жил и жил бобылем в казарме.
Расстались они дружно.
И хоть никаких штанов не было, и сказал про штаны Безрукий, только бы зацепиться, — всё же пришла надежда. По старому-то знакомству хоть полпудика ячменьку даст Сшибок: и на родину уезжает, и обещал требушинкой поделиться…
Стало уж и совсем круто. С неделю жили одним пареным кизилом, и Безрукий почувствовал, что слабеет. Наконец, дождался: подошло первое число ноября, Кузьмы-Демьяна, — идти на поклон к Сшибку. Раз уж он поднимался к нему, на девятую казарму, на двадцать третью версту, за Перевалом, — и не захватил дома.
И вот, на Кузьму-Демьяна, когда собирался Сшибок барана резать, пустился Безрукий за требушинкой в горы.
Тому с неделю, убили на Перевале старого печника Семена Турка: камнем убили в голову, ограбили и раздели. Нес он муку со степи.
Страшно было Безрукому идти к Сшибку, давило душу. Но голод гонит. И про брюки, черного кастора, вспомнил…
‘Скажу… нес, да на Перевале отобрали…’
Подумал: да чего же на мучку выменять? — не даст так Сшибок. Не было ничего. И взял он для прилику, чтобы не совсем стыдно было, последнее, что у него осталось, — паяльник. Всё лучше, чем с пустыми руками.
С голоду всё темнеет. И в голове темнеет.

III

Вышел он до зари, — еще ярко горели звезды, еще и не начинало светлеть в море. От смутных, спутанных ночью гор — валило тугим и студеным ветром, мотало старые кипарисы. Надел на себя последнее, что осталось: хозяйский сюртук, замызганный и в заплатках, неизносную свою панаму, штаны дерюжные, — из сахарного мешка справил, — и когда-то шикарные, на шнурочках, когда-то оранжевые штиблеты теперь разбитые до гвоздей и замотанные бечевками. Нес в мешке медный паяльник да крохотную ячменную лепешку. Навязала ему жена детскую долю, — а то заслабнет.
Трудно и зябко было идти в ночь, на ветер, прохватывало до кости и душило, а дороги за двадцать верст, и всё — в гору. Но он подвигался твердо, отмеривал шаги счетом.
Чем выше взбирался он по белевшей извивами дороге, больше бледнели звезды, зеленело-яснело небо, ширилось и светлело море. Горы выходили из ночи и придвигались.
Прямо — дымный в рассвете Чатыр-Даг, великая каменная Гробница. Пустота — в глубине его. Слышно, когда кони стучат копытами. Знал ту гулкую пустоту Безрукий, — провалы в камне. Лежит в Гробнице каменный великан, вытянулся в-полнеба, сложил на груди руки. Четко виден на озаренном небе. Всё такой же. На голой груди его горели костры когда-то, дремали у ног отары. Страхом теперь от него тянуло, тоскою камня.
Правей — веселая Катерин-Гора. Всю дорогу будет она кружиться, показывать пышную грудь и гордую голову Царицы, с крутым челом, круглоликую, с пышными волосами, в диадеме. Всю дорогу будет она вертеться, мутить душу.
К морю — Хребты Судакские. Синевато белеют жестью. Один за одним, — Цепи.
На сумеречной, глухой дороге, перед неохватными горами, Безрукий почувствовал безнадежность. Даль какая!.. Не добраться. Камень, да пустота, да ветер. Человека не видно. Петухов по заре не слышно.
А день уже занимался.
Море начинало мерцать в тумане розовато-зеленым, рассветным, блеском. Стали оживать горы, играть тенями.
Любил горы Безрукий, но в это утро он уже ничего не видел. Одно видел: серую пыль дороги. Шагал и шагал на ветер, одно и одно думал: хватит ли сил до Сшибка. И всё казалось: длинней и круче стала проклятая дорога. А глаз привычно хватал знакомое, в долинах и по высотам, где потрескивали костры когда-то и шипели куски баранины, — в бойком вершинном ветре.
На шестой версте Безрукий остановился.
Шума…
По темным кручам пузырилась серым камнем, желтела глиной, лепилась гнездами Шума, татарская деревня. Несло от нее дымом, мучною гарью.
Пекут лепешки?.. жарят баранье сало?.. Есть еще в Шуме богатые татары.
Тихо было в деревне, — только водой играло в многоводной Шуме. Не слышно было бойкого торкатанья осенних мельниц, раннего скрипа дровяной мажары. Тоской безлюдья тянуло с пустой дороги. Кое-где только, на плоских кровлях, маячили татары — на молитве. Тускло отблескивая зарей, пузато глазели в небо великие корчаги-печи. Ни одна не дымила, не курилась. Не пекли хлебы в многоводной Шуме.
Безрукий миновал притихшую в утре Шуму и сел у камня, у заколоченной кофейни, под орехом.
Знакомое было место: поили коней, бывало, и ели чебуреки…
Жестянка еще висела:

Кофейня Дюльбер Хаджи Мамут Асафа
Шашлыки
Чебуреки.

Трепало жестянку ветром.
Безрукий вспомнил, как был здесь совсем недавно, подымался на Перевал, к Сшибку, и не застал дома. Отдыхал и тогда у камня, под орехом, и вел беседу с почтенным хаджи Мамут Асафом, — про Сшибка и про пшеницу.
Или — не был?.. Или — во сне то было?..
Жаловался, будто, старый Мамут на Сшибка, повторял всё — ‘жадный, рука сухая!’ Жаловался, как ходил покупать у Сшибка мешок пшеницы, отдал последние турецкие золотые, — кровь жизни. Жаловался еще, что отняли у него пшеницу на Перевале, — последнюю кровь жизни. Жаловался еще, что опять с берега приезжали, золота добивались, убивать грозились, последнее позабрали, что осталось: и пару коней, и персидские седла, и серебряные уздечки, и кукурузу. Сидел, погнувшись, на порожке пустой кофейни, и всё потирал у сердца. А с гор дуло.

— Шашлыки
Чебуреки… —

Увидал Безрукий на жестянке, — и ему вспомнился крепкий чесночный запах шипящих в бараньем сале чебуреков. Вспомнился до того ярко, что от голода замутило и пошло драть по кишкам когтями. Потемнело, позеленело в глазах от боли, — он пригнулся и затих у камня…
Уснули боли, — и он увидал желтую сень ореха, а на пороге пустой кофейни — почтенного Мамут Асафа.
Скучный, в сером халате, сидел Мамут, руку держал у сердца. Пожелтел и больше подсох Мамут. А видел его Безрукий совсем недавно…
— Селям алекюм, хаджи… — ворочая языком, как камнем, проговорил Безрукий и приложил руку к сердцу.
— Алекюм селям, — печально сказал Мамут. — Куда ноги твои глядят? Дорога — камень. Камень крепкие ноги любит, слабые не пускает…
— Не дойти, заслаб… — дремотно сказал Безрукий. — А надо. Никак нельзя не идти… дети…
Стал говорить Мамут, как совсем недавно, когда шел Безрукий на Перевал, к Сшибу, а Мамут сидел на пороге своей кофейни и потирал у сердца. А с гор дуло.
— Плохо, плохо. Скучает сердце. Незачем отпирать кофейни. Ни товару, ни проезжих. Добрые люди не ездят по дорогам. Пришли волки, грызут до сердца. Злая вся жизнь стала. Коней взяли, барашков взяли, седла в серебре взяли, последний мешок кукурузы взяли. Кровь жизни взяли. Хлеба нет — ничего нет. И в Шуме плохо. В бедных домах лежат камнем, в богатых не спят, боятся. И татары ворами стали. Скоро убивать будут. Скоро всем смерть будет.
От слов Мамута Безрукому стало страшно, и он заторопился.
— Никак нельзя не идти… дети. А то лежал бы.
Иду к Сшибку, на девятую казарму, на двадцать третью версту… Барашка обещал резать, требушинкой поделиться… Дал бы хоть трошки хлеба…
Поник головой Мамут, потер у сердца.
— Камень. Камень не дает хлеба. Сшибка все горы знают. Рука сухая. Знаю Сшибка, пшеницу запрятал в камни… Золото ему за хлеб носят. А чего ты несешь?..
— Несу…
И Безрукому стало стыдно.
Он пошарил в пустом мешке, вынул паяльник и стукнул клинком по камню.
— Вот, несу…
Покачал головой Мамут.
— Железо ему несешь. Золото ему носят!..
— Паяльник это… — уныло сказал Безрукий. — Орудие для хозяйства. Еще с Одессы, от древнего времени, когда паяли… Рубль серебром стоил, на пуд хлеба!..
— Железо ему несешь… — повторил Мамут. — Зерна не бросит, рука сухая. Черный он теперь ходит, ищет… всю пшеницу забрали у него из камня… всё забрали…
— Всё… забрали?! — в страхе вскричал Безрукий. — Кто тебе сказал, хаджи?
Отворотился Мамут, будто глядел на горы.
— Хаджи?!.
— Сам говорит… вон он!
К горам поглядел Безрукий. Пустые стояли горы. Не было нигде Сшибка.
Солнце вставало над Судакскими Цепями краснотуманным шаром. Улегся ветер. Бурлыкала вода в камне. Дремалось под золотым орехом…
— Надо… надо идти… — через силу сказал Безрукий. — Что-то как кости ломит… А надо… дети…
Он потянулся сладко и привалился к камню…
Подошел к нему Сшибок, высокий, в высокой бараньей шапке, лицом черный, худощавый, жесткий. Повел жутко, по-лошадиному, белками.
— Давай паяльник!
Взял паяльник и крепко ударил в камень. Брызнули в глаза искры, раздался камень, а там — насыпано и насыпано пшеницы! Затрясся Безрукий, запустил руку по плечо в сыпучую пшеницу, закрутил — закрутил дотуга… Потекла пшеница промеж пальцев, — перловая, золотая…
Ушел Сшибок в кофейню, за Мамутом. Из темной кофейни полыхало горячим чадом…
Хотел Безрукий пойти за ними, толкнулся и ушиб голову о камень. Осмотрелся… —
Желтая сень ореха, за ней — синее, дневное небо. Не было на пороге Мамута. Закрыта была кофейня.
И не знал Безрукий: был ли Мамут и говорил ли, — или привиделся, как Сшибок и пшеница.
Солнце стояло высоко над морем, текло золотым потоком сквозь сень ореха, — струилось в камне, рябило в глазах от света. С Шумы тянуло густою гарью, будто пекли лепешки на бараньем сале или палили кости.
— По солнцу во-он бы теперь где быть! — оглянул Безрукий рыжие леса под Перевалом.
И поднялся.
Багряно-золотые чащи лесов под Чатыр-Дагом пылали на полном солнце. Сквозь дымку, дневная, солнечная, вся голая, нежилась сухим камнем веселая Катерин-Гора, еще не обернувшаяся царицей.

IV

Под высокой крутой скалой, рыжей на синем небе, в гуще кустов, к дороге, влажно шумел источник.
Знал Безрукий слова из золотых жилок на сером камне, — живые слова Корана. Спали слова на камне, и не вспомнил про них Безрукий. Припал к камню горячими губами. Пил сладко, долго…
И вдруг, увидал в ажине: серая курица… глядит красноватым глазом!
Он поднял камень…
Глядел из ажины камень. Краснел ягодою шиповник…
‘В глазах рябится?’ — оторопел Безрукий, приглядываясь к камню.
И его охватила слабость.
Он дотянулся рукой до камня: камень! И за ажиной — камень, стеной поднялся. Синело над нею небо.
Он присел у воды, подумал, — и съел лепешку. Сладко шумел источник…
В дреме шепнуло:
‘А надо идти, надо…’
Не было сил подняться. Но он одолел слабость.
Ломило глаза яркой, сухой дорогой, — кололо солнцем. Кусты и камни манили прохладной тенью, но он подвигался, меряя шаги счетом. Все камни были похожи, все кочки щебня, поросшие колкой сушью, все серые вешки телеграфа, на ржавых рельсах. Кусты дубняка и граба — все были рыжи, шершавы, сухи, — томили сушью.
Катились на гальке ноги.
Ржаным караваем лежал при дороге камень. Признал Безрукий: смотрели отсюда море! Великой синью дремало оно на дали. Но он не взглянул на море, а заглянул вперед, кверху.
Чатыр-Даг мягко светился лоском осенних пастбищ. Россыпью редких камней серели по ним отары. Струилось марью над рыжими лесами, дымилось ладоном у Гробницы. Вправо — веселая, золотая, на синем небе, нежно курилась в солнце рождавшаяся из камня Гора-Царица. Перед нею парили орлы тенями.
Все камни глядели мягко.
Безрукий тащился по жаркой пыли, валился на острый щебень, поросший сухим бурьяном. Звенело в сухом бурьяне. Лежал и глядел на море. Осело оно, катилось туманной далью, синело в ветре.
Глядел на берег…
Белелись внизу скорлупки. Вывелись, улетели птицы, — одни скорлупки. Туманный берег…
— Куда девалось?!.
К горам поглядел Безрукий… Даль высота какая!..
— Не подняться…
Гора-Царица казала золотой гребень. Скоро, живая, взглянет. Вихры и щели, где когда-то жарились шашлыки, — пропали. Знал Безрукий извивы-петли, — много их будет по дороге! — и совсюду видна она, обманывающая близью. И за Перевалом — та же. Так же будет кружить-вертеться, манить и томить далью.
А люди — куда девались?
Одна дорога. Пустые петли. Ни единой букашки-точки. Ни постука. Ни звука.
Леса.
С провалов, с глубоких балок, из золотистой глыби, где дна не видно, — тянулись буки. Гладкие их стволы казались — из серебра литыми, звонко сияли солнцем. Сквозь золоченые их короны синью дымилось море, серо глазели камни.
На перекрестке лесных дорог тропы сбегали в балки. Безрукий взглянул на солнце: пошло за полдень. Дорога томила сушью: тропы манили тенью. Тропами ближе…
И он повернул на тропы.
Тропы терялись в балках, ползли на взгорья, вползали в чащи. Чащи душили мятой, взгорья горели камнем, томили жаждой.
Безрукий валился в балки, всползал на взгорья. Тропы опять сползали…
С гребня открылось море — едва синело, курилось дымкой, пустело далью…
На золотистом море широковерхих буков — на золотой порфире, Гора-Царица лежала грудью, — близко-близко. Знал Безрукий эту обманку камня. Великая до нее долина — провалы, леса, балки. Над ними орлы летают.
Помнилось: где-то вот тут — Ай-Балка, четыре версты до Перевала, а в ней — источник.
И он свернул поискать источник.
Опять и опять скатывался он в балки, всползал на взгорья, — не было нигде Ай-Балки.
Он взлез на высокий камень, откуда далеко видно. По рыжему дубняку синело. Полоска дыма?..
— Чабаны? — спросил он полоску дыма.
И понял, что там-то и есть Ай-Балка.
Он вспомнил глухую прорву, выбитую потоком в камне. Знали ее одни чабаны. Сюда он редко водил приезжих — смотреть ‘Три Камня’. Покоем стояли камни. Шайтан поставил! — сказали ему чабаны.
‘Чабаны… А где отара? Отары пасутся выше… а тут всё чаща…’
Не было силы думать. Вода в Ай-Балке!
Опять он спускался в балки. Терялась полоска дыма. Всползал на взгорья — синела полоска дыма. Дикий кизил, ажина, цапкое держи-дерево, все обитатели горных балок рвали его за платье, выхватывали заплатки. Корни, пеньки и камни, спавшие в сухих листьях, путались под ногами, били. В ушах стучало гремучим треском, будто пропавшие на зиму цикады опять явились. И молодые орлы, сорвавшиеся с Царицы, швыряли веселый клекот. Совсюду блестело — красным, зеленым, желтым, — последним осенним блеском, — ходило в глазах волнами.
Безрукий остановился… Горько запахло дымом?.. Ноздри его зашевелились. Тянуло горелым салом?..
Он лег на взгорье.
Прямо из-под него, с таившейся за кустами балки, тянуло густой гарью, — горелым мясом?..
— Чабаны… дадут кусочек… — принюхивался он к гари, — чабаны не откажут. Душу бы отвести — напиться… До Перевала теперь близко, а там и Сшибок…
Пугало его молчанье балки.
— Чабаны… а где ж овчарки?.. Овчарки должны бы чуять…
Безрукий дополз до гребня, вытянул за куст шею… Через сквозившие сучья граба обрыв на той стороне кручью своей напомнил, что это и есть Ай-Балка.
— Чабаны?..
В глухой глубине Ай-Балки, ‘Медвежьей Щели’, дымился костер у камня. Сидели двое, в бараньих шапках. Жарилось на огне баранье мясо, — сладко тянуло чадом.
Безрукий закрыл глаза… — баранье мясо!
— Уж не мерещится ли опять? — подумал.
Опять заглянул, — всё то же: курился костер у камня, пахло горелым мясом, сидели двое — в бараньих шапках.
Чабаны?..
— Не чабаны…
По одежде — то были не чабаны.
Не было бараньих курток, с серебряными застежками — гремками, круглыми и тяжелыми, как яйца, ни длинных, крюками, палок, — хватать баранов, ни цветастых рубах под кафтанами. Не лаяли чуткие овчарки. Не слышалось голосов отары.
В тревоге, смотрел Безрукий… Не знал, — окликнуть?..
— Бандиты?.. Теперь по горам их много…
Смотрел — боялся. Тревожно взглянул на солнце: ушло далеко за полдень.
Подумал: а что — бандиты! еще накормят…
От сытного дыма замутило, — и он, хоронясь за грабом, робея, крикнул:
— Братцы!..
Сидевшие у костра вскочили.
Высокий, в бараньей безрукавке, схватил винтовку.
Другой, с рукою на повязке, сверкнул кинжалом. Вытянув шеи, искали они по гребню балки…
— Чего-то берегутся? — думал Безрукий, в страхе.
— Кто там? — тревожно отозвалось из балки. Окликнул высокий глухо и вскинул ружье — на гребень.
— Свой… — ответил из-за куста Безрукий. — Меня все татары знают!
И показал на пустой рукав:
— Вот, глядите…
Знали его хорошо под Чатыр-Дагом: красно-рыжий, как садовый кизил, безрукий.
— Сходи… твою мать!.. — крикнул, — виляя ружьем, татарин.
— Братцы!..
И Безрукий упал за грабом. Хлопнуло гулко снизу и раскатилось в балках. Срезанный сучок граба хлестнул по лицу с визгом.
— Сходи!..
— Братцы… не обидьте!.. — поднялся из-за кустов Безрукий.
— Сходи, собака!.. — крикнул другой татарин, грозя кинжалом.
Оба следили, как он валился кустами в балку. Сыпались за ним камни.

V

Сорвавшись с последнего уступа, Безрукий упал на гальку и, шатаясь, пошел к татарам. Высокий держал винтовку.
— Один? — спросил он с усмешкой.
— Один… безрукий…
— Чего тебе здесь дорога?!.
— Воды поискать свернул… Меня все татары знают.
— Куда идешь, шайтан?
— За хлебом, на девятую казарму… к Сшибку…
— К… Сшибку?!
— К нему…
— Йёйййй! — словно завыл татарин, блеснув глазами. — К собаке?!
Другой подошел вплотную, пряча за спиной руку, — готовился что-то сделать. Безрукий поймал его нехороший взгляд и закрылся мешком от страха.
— Не обижайте… — взмолился он, стараясь поймать их взгляды, но взгляды были неуловимы.
Но он понял: без слов решали его судьбу татары. Решил высокий:
— Погоди, узнаем.
Другой отошел покорно.
— К Сшибку? — спросил высокий. — Идешь… к Сшибку?
— Голод погнал… за хлебом…
— Хлеб с ним, собака, делишь?.. — прыгнул к нему татарин, взмахнув кинжалом.
Безрукий метнулся по-собачьи, упал и завыл от страха. Панама его свалилась.
— Падаль! — пнул татарин ногой и поднял камень.
— Постой, узнаем! — опять удержал высокий.
Безрукий и не видал, что было.
Когда затихло, он поднял голову от земли, нашел и надел панаму. Страшное прошло мимо. Татары сидели у костра, курили. Шипело на углях мясо, дымок курился…
Безрукий потер глаза, — всё то же: камень, татары, мясо…
Крепкие были парни. Высокий, с красивым лицом татарина генуэзской крови, — знал различать Безрукий, — загоревший до черного блеска меди, вертел над углями шомпол с кусками мяса. Через всю его щеку и по шее тянулся кровавый шрам, присыпанный чем-то серым, — порохом ли, золою. На нем была синяя куртка под безрукавкой, синие штаны в обтяжку, щеголеватые сапоги желтой кожи, с хлыстом за голенищем, и барашковая шапочка джигита. На руке, в которой он держал шомпол, сиял широкий золотой перстень, с бирюзой в голубиное яичко.
Этот широкий перстень напомнил что-то, и лицо татарина показалось Безрукому знакомым. Но где он его видел — не мог припомнить. А где-то видел?..
Другой, кряжистый, широкоплечий, был настоящий монгол, скуластый и косоглазый, с размятым, ноздрястым носом. Лохматая папаха, серого барана, задвинутая за выбритое темя, лихо сидела на затылке. На нем были нанковые штаны, зеленая, солдатская, рубаха, подтянутая уздечкой, в серебряном наборе, обмотки и горские постолы из сыромятной кожи. Он сидел, привалившись к камню, и всё пожимал и гладил подвязанную руку: должно быть, сильно она у него болела.
Безрукий понял, с какими людьми столкнулся.
— Поранились, напоролись где-то…
Из-под куста, за камнем, выглядывали чьи-то ноги, босые, в раскрученных обмотках, и ерзали, как от боли. Слышалось, — будто, стонет? Безрукий увидал ерзавшие ноги, ясно услыхал стоны и понял, что это ихний, — больной или раненый товарищ.
— Бандиты, — подумал он, — берегутся чего-то в балке.
Татары сидели молча. Шипело на углях мясо. От острого его духа больше томила жажда.
— Попить бы… — с трудом выговорил Безрукий и сделал горлом, как-будто его душило.
— В море, поди, попей… — сказал скуластый, ощерив зубы, и поглядел по-волчьи.
Татарин с перстнем тоже показал зубы, усмехнулся, достал из куста бутылку, налил вина в жестянную кружку — и неторопливо выпил.
— Поднес бы, да самим мало! — подмигнул татарин — и кого-то опять напомнил. — Много ты вина попил, знаю…
‘Татарин, а вино дует!’ — подумал завистливо Безрукий и поглядел на татарина с мольбою.
— Братцы…
Татарин блеснул зубами, налил еще и понес за камень. Ноги быстро заерзали, словно от жгучей боли, и послышалось, как глотает.
Ноздри Безрукого зашевелились, глотку его схватило спазмой, и он опять сделал горлом.
Татарин вернулся из-за камня, взглянул с усмешкой, налил еще — и протянул монголу. Тот пригубил и выплеснул за камень.
— Попить, братцы… — робко сказал Безрукий и приложил руку к сердцу, как делают татары, — но татарин не захотел слушать.
— Что, Рыжая Обезьяна… — сказал он злобно, — всё еще по горам гуляешь? с приятелем-то всё дружишь?..
От его голоса у Безрукого зашлось сердце. Он понял, что татарин его знает, но кто он такой, — так и не мог вспомнить.
— Что у тебя в мешке? какие несешь подарки? Друзьями были! Молчи, знаю!..
— Никак нет… не были друзьями… — робея, сказал Безрукий. — Грабил он меня только… Спросите кого угодно, горе злое к нему погнало… голод…
— За хлебом к нему идешь?
— За хлебом…
— А хлеб он сеял?!.
Безрукий смолчал, не понял: к чему это спрашивает татарин?
— Ты отвечай!.. Хлеб он… се-ял?!.
— Да нет… запасцы у него, сказывали, были…
— Ты всё знаешь… А знаешь, дорого ему хлеб-то достается? чем он за него платит?.. — через зубы сказал татарин. — Должно быть дорого! Золотом за пшеницу получает… Не знаешь?
— Не знаю.
Татары засмеялись, и от этого смеха Безрукому стало жутко. Он отмахнул головой, — да верно ли всё, что видит? — в испуге вспомнил, что там его ждут, у моря, поднялся и попросил робко:
— Дозвольте идти… братцы… Дети! с голоду погибают!..
— Нет, уж ты посиди немножко, потолкуем… еще обедать будем… — мотнул татарин на шомпол с мясом. — Пришел в гости — садись к обеду! Так бывало.
— Братцы… — начал, было, Безрукий — и поперхнулся спазмой.
— Погоди, всё будет. А ты, как же… с пустым мешком да к нему за хлебом? С пустыми руками только к друзьям ходят. Как же, не друзья вы? Или золото несешь, в мешке-то?.. Покажи, посмотрим… Ну?!. — поднял татарин шомпол.
— Вот… последнее ему несу… — сказал, застыдясь, Безрукий и вытряхнул из мешка паяльник.
— Мо-ло-ток!.. — крикнул джигит монголу. И оба засмеялись.
— Паяльник… — сказал Безрукий, — орудие для хозяйства. Нет у меня ничего больше, всё проели…
Он сунул в мешок паяльник и заплакал. Высокий татарин усмехнулся:
— В голову молотком бить хочешь? Бей собаку!..
— Он и сам собака! — крикнул монгол. — На одну падаль ходят… Чего с ним думать?!
— А погоди, узнаем… Рыжий хорошо придумал, — в голову бить хочет! А знаешь где золото он хоронит? Друг всё говорит другу… А? не знаешь?..
— Разве у него узнаешь… — сказал Безрукий, стараясь свести разговор на шутку, но у него не вышло: губы разъехались, и он захныкал.
— Ревешь, баба? А хлеб когда делили… небось, смеялся?.. Ничего не знаешь? И золота сколько у него — не знаешь? На нас хватит? Опять не знаешь!.. А ты спроси-ка? Или и тебе не скажет?..
— Он нипочем не скажет… Да я с ним разве?
— Я тебе дам совет. Говорить не станет, — немножко его за горло… Можешь?
Татары засмеялись.
— С ним мне трудно, с одной рукой… — сказал, подлаживаясь, Безрукий, и у него захрипело в глотке.
— Попить дозвольте… братцы… голова мутится…
Татары не слыхали.
— Трудно! С молотком не трудно.
— Сами, небось, слыхали, какой… рука сухая…
— А ты — молотком в затылок! да постукай! Скажет, собака, где у него зарыто!..
— У него, говорил… дочки всё золото забрали… за море укатили…
— Дочки? В него, золото тоже любят… Небось, плачет? — засмеялся высокий, мигнул монголу. — А ты вот как… ты язык ему потяни, клещами!.. Скажет. А не скажет… — гвоздь загони в коленку, вот в это место…— показал татарин, — да не сразу! Скажет!! Вот, мы к нему скоро побываем… Так ты к нему… за пшеницей?
— Хоть ячменьку бы… Братцы!..
— Проси пшеницы, у него пшеницы много. Сколько ему на Перевале уродилось… собирал мешками! Сыпать некуда стало — в камни валит! Как же ему с приятелем не поделиться?
Взглянул татарин, — и у Безрукого упало сердце.
— Никакой я ему приятель, крошки никогда так не дал! Голод к нему погнал… Не даст — подыхать придется…
— Подохнешь раньше! — сказал монгол.
Не понял его Безрукий.
— Детей жалко… всю душу истомили…
Свет заволокло мутью, откачнуло, и Безрукому показалось, — дрогнула, будто, бурая кручь оврага и пошла на него стеною, а с неба скатилось солнце. Он вскрикнул и поднял руку — укрыться, что ли. Было это — одно мгновенье. Огненным шаром, швыряя пламя, солнце вскочило в небо, легло на рога граба, стала на место стена оврага. Синело дымком у камня. Каких-то двое, сидели в шапках…
Смотрел — и не понимал Безрукий: сон ли, явь ли?
Татары пошептались. Монгол кривился, поглаживая руку, — не соглашался с чем-то, махал кинжалом.
— После. Есть будем… — сказал высокий, снимая с углей шомпол.
Что-то соображая, он оглянул по гребню и тихо сказал монголу:
— Проводишь его из балки… после. А то… не найдет дороги.
И лицо его стало жестким.
Безрукий и не слыхал, что было. Валила его слабость, томила жажда. Он прилег на горячей гальке, глядел на огонь дремотно. Казалось ему, что он в дороге: яркие звезды в небе, хлещутся кипарисы в свисте, валит его с ног ветром, темные стоят горы, тянет от них горелым салом…
— Собака!.. Собака идет по следу!.. Надо! — крикнул монгол, споря опят о чем-то.
Безрукий от крика вздрогнул, открыл глаза, увидал — над костром струится, услыхал мясо, — узнал Ай-Балку. Солнце лежало на самом гребне, плющилось в рогах граба. Чернела под ним круча. Идет время…
— Братцы… идти надо… — жалобно попросил Безрукий. — Водицы найду, дозвольте… С самого утра во рту ни крошки…
Татары не слыхали.

VI

Высокий достал чурек, разломил надвое и дал монголу. Срезал с шомпола шашлыки.
Монгол забрал на кинжал и понес за камень. Ноги опять заерзали.
Потом, татары принялись есть сами.
Безрукий жадно смотрел, как они смачно жевали мясо, закусывали чуреком, похрустывали сладким луком, как монгол ловко управлялся, одной рукой, шлепал дымящиеся куски ладонью, лязгал клинком по камню и кидал в рот с кинжала.
Смотрел на них по-собачьи. Рот его налился слюною.
— Ты по-нашему понимаешь, знаю… — почмокивая, сказал, высокий.
— Понимаю. Сколько с татарами жил, бывало, водил приезжих, показывал пещеры…
— Татар обманывали, знаю!
— Нет, от меня татары доход имели… гостем принимали. Безрукого-Рыжего все горы знали. Спросите хоть в Шуме, у почтенного Мамут Асафа… Друзьями были…
— Врешь, собака!.. — вскричал монгол. — Хаджи Мамут!
— Молчи! — оборвал джигит, налил вина и понес за камень.
И опять Безрукому показалось, что где-то его он видел.
Татары кончили есть и закурили. Солнце зашло за гребень, балку покрыло тенью.
— Идти мне надо!.. — опять попросил Безрукий. — Братцы!..
Татары не слыхали.
— Душа горит, попить отыщу… дозвольте!..
— Пойдешь к Сшибку? — спросил джигит.
— Некуда мне больше… помираем…
— Трудно тебе из Ай-Балки выйти! — сказал монгол. — Шайтан не пустит. Идем вместе!..
Он вытер кинжал о шапку и сунул в ножны.
В страхе, смотрел на него Безрукий: сузил монгол глаза, — поблескивало из них беловатой искрой.
Высокий татарин отвернулся, глядел за камень.
— Айда! — крикнул монгол, вставая.
У Безрукого похолодели ноги. Он с мольбой поглядел на джигита, — джигит не видел.
— Вставай, говорю! — кричал — торопил монгол, — до Перевала тебе не близко… далёко живет Сшибок!
— Попить дозвольте!.. — отчаянно закричал Безрукий, — сам отыщу… родничок я знаю!..
— Родник высох, — сказал монгол, — там сладкая тебе вода будет… досыта пить будешь!.. Вставай, живо!
— Погоди… — удержал высокий и подмигнул монголу. — Верно, родник высох. Вина не хочешь?..
— Дайте! — крикнул Безрукий и заплакал.
Он ткнулся в гальку, бился в нее лицом, крутился.
— Барашка хочет!.. — засмеялся монгол, встряхивая его за плечи. — Барашка… хочешь?..
Безрукий взглянул, не понимая… — снится?
— Барашка хочешь? — спросил высокий и показал пустой шомпол. — Гостя-то и забыли!.. — А чурека… хочешь?..
И показал кусок белого чурека.
Безрукий вытянул к огню шею…
— Дайте! — крикнул он не по-человечьи, приложил руку к сердцу и поклонился.
Голова закружилась, он качнулся и повалился навзничь.
Татары засмеялись.
— Надо ему… в дорогу! — мигнул высокий.
Он пошарил и швырнул Безрукому кость с оставшимся на ней мясом.
— Грызи, собака!
Кость попала Безрукому в колени. Он жадно схватил ее, обнюхал, сдул приставший песок и мусор и стал обдирать зубами. Зубы у него были плохи и шатались, но тут окрепли. Он рвал жилы, давился и взглядывал по-собачьи, исподлобья. Татары смотрели на него с усмешкой, но он не видел. Он быстро оглодал кость, выгрыз хрящи и серую труху мослака и высосал костяное масло.
— И собачьему куску рад… — сказал он, обсасывая пальцы. — Кошек ели, — и тех не стало. Сразу всего решились… Ни правды, ни закона… Страшную жизнь узнали… Чего же теперь-то будет?.. Хуже зверя стали…
— И будем звери! — сказал татарин. — Вот, и будем! по своему закону! своим правом!.. Ну?! — крикнул он, вспомнив что-то, — идешь… к Сшибку?!
— Дозвольте сказать… На берегу меня встретил… требует, — достань мне новые брюки, на родину уеду…
— На родину уедет?! Так и сказал — на родину уеду?!..
Татары переглянулись что-то.
— Уеду… И говорит… последнего барашка для прощанья буду резать… хочу с тобой требушинкой поменяться… Чтобы доставал я брюки… Вот и пошел я к нему… мучки, думаю, выменяю… А Мамут Асафов мне… поразил… говорит нынче… всю пшеницу у него из камней забрали, будто… черный весь теперь ходит…
— Черный ходит?.. — повторил татарин. — Мамут Асафов?!. Говорил тебе… Мамут Асафов?!. Когда говорил тебе Мамут Асафов?.. — быстро спросил татарин.
— Да на заре сегодня… в Шуме видел… у самой его кофейни, под орехом?..
— Врешь, кривая душа!.. — крикнул монгол, выхватывая кинжал. — Умер хаджи, тихий ветер его душе!..
— Как, умер?! — оторопел Безрукий. — Нет… не умер… я его на заре видел… у самой его кофейни, в Шуме?
— Не мог ты видеть! — крикнул — вскочил высокий.
— Нет, видел… у самой его кофейни видел… — растерянно повторял Безрукий. — Говорил с Мамутом! Нет… не умер… Своими глазами видел!..
— А, собака! — вскричал монгол, тряхнул головой по-бычьи, схватил кинжал и бешенно пырнул в землю.
— Почтенный хаджи Мамут от горя умер… — благоговейно сказал джигит, смотря мимо глаз Безрукого.
И вдруг, — побледнел до пепла, схватил винтовку…
— Твои!.. проклятые его убили!.. Псы ваши!
Безрукий смотрел в обезумевшее лицо джигита — ждал смерти. Винтовка медленно поднялась, ходила… чиркнула кверху, — лопнуло сухо, с визгом…
— Постойте!.. — вскрикнул Безрукий, стараясь схватить винтовку. — Не убили! видел!!.. Не убивайте!.. видел!..
— Не мог ты видеть! Почтенный Мамут умер!..
— Видел! Живой Мамут! Сам говорил мне сегодня… коней у него взяли!
— То раньше было! А после… последнее на Перевале взяли, бандиты ваши!..
Джигит опустил винтовку.
— Когда ты видел почтенного Мамута? Говори правду… или — пуля!..
И будто — страхом прошло по его лицу, тревогой.
— Вот, как перед Богом… Аллах видит… — давясь от страха, проговорил Безрукий. — Нынче, на заре видел! У самой кофейни… сидели, говорили?..
Словно спрашивая себя, говорил Безрукий, и с каждым словом уверенность его слабела.
— …Полный уж день был… под его орехом… ясно видел…
— Ты… ясно видел?.. — впивался в глаза татарин, — ясно видел!?..
— Да… как тебя вижу… ясно видел?!.. — растерянно повторил Безрукий.
И вспомнил, что и Сшибка видел, и пшеницу… и серую курицу в ажине?
Да что же он верно видел?
Всполошный крик из-за камня вспугнул тишину Ай-Балки. Татары оглянулись. Крик перелился в стоны. Джигит поглядел за камень. Стихло…
Безрукий смотрел, как бились-крутились ноги.
А это — верно?..
Смотрел на татарина, на камень, на кручу балки. Исподлобья глядел на него монгол, сонно дымились угли.
А это — верно?..
Безрукий потер глаза, — лежала на глазах сетка.
Или во сне — всё это?
Опять стоял перед ним джигит, опять говорил тревожно:
— Ты… видел?!.
— Я тебя… вижу? — сбрасывая сонливость, слабость, спросил Безрукий странно глядевшего на него джигита. — Как… живого видел… Сидел на порожке, у кофейни… руку всё прижимал, к сердцу… Совсем живого… — как во сне бормотал Безрукий.
— Руку прижимал… к сердцу?!. — крикнул джигит, пугая.
Безрукого оглушило криком.
— Господи! Я же тебя… вижу? Ясно видел… руку держал, всё потирал у сердца… жаловался, что болит сердце…
— Болит сердце? — издалека, будто, — сказал татарин. — А ты… почему ты знаешь… про сердце?!.. Прижимал руку?.. Две недели, как хаджи умер… Лжешь ты! — крикнул татарин исступленно, — ты его не мог видеть!..
— Видел… — прошептал Безрукий, ощупывая камни. — Мамут умер?.. Что же это… душа его мне явилась?
Плыли на глаза пятна, сливались, накрывали. Безрукий быстро потер глаза… — всё то же: балка, дымок, татары…
— Душа… явилась?! — всматриваясь в кого-то, тихо сказал татарин, и лицо его стало мягким. — Тебе… явилась?!
— Собаку слушай! — крикнул монгол, — айда!..
— Сиди!.. — крикнул ему татарин. — Ты… видел?!. — схватил он Безрукого за плечи, — как ты видел?.. Говори правду, нужно! Тебе нужно!.. Как ты видел?..
И он опустился рядом, скрестил ноги.
— Не трону тебя… скажи правду… видел?..
— Да я же… самую правду… видел!.. — во сне говорил Безрукий. — Как же ты говоришь… Мамут умер?
— Сейчас говори… видел?!..
Татари вскочил и опять побледнел до пепла.
— Не мог ты видеть!..
— Я тебе говорю! — крикнул — вскочил монгол, — на Перевал ему надо!.. Оба они собаки!.. Идем!..
— За…чем?! — закричал, вне себя, Безрукий. — Зачем неправду!.. Я почитал хаджи, святого человека… такого по горам не знаю… Справедливый хаджи!.. На самой заре, у кофейни видел!.. говорили! Да что же это… душа его мне явилась?
— Как с тобой говорил хаджи? какой был хаджи?..
И Безрукий сказал, как видел Мамута под орехом и о чем говорил с Мамутом.
— Как вот… живого видел!.. Постарел только шибко и похудал… и скучный…
— Скучный? — тревожно спросил татарин.
— Скорбный… — повторил Безрукий и увидал: голову преклонил татарин.
— Почтенный хаджи от черного горя помер… — тихо сказал монгол и тоже преклонил голову. — Черное горе сердце его убило…
Татары сидели молча, преклонив головы. В глухой тишине Ай-Балки явственно отдавались стоны, тянулись из-за камня, да в угасавшем костре потрескивали угли.
— Всех убило… — сказал Безрукий.
— Молчи, падаль! — крикнул монгол, взрываясь. — Святой был хаджи… а ты — собака!..
Безрукий поник и поглядел на джигита. Лицо джигита угасло, потемнело, между бровями легла морщина, — и тут-то Безрукий вспомнил, на кого был похож татарин: на старого Мамута! И перстень Мамута вспомнил, с памятной бирюзой в яичко, и взгляд Мамута, и его усмешку. И понял, что Усеин это сын Мамута.
Знал его Безрукий еще мальчишкой, у отца в кофейне, брал его при конях в горы. Но это в давнее время было. Столько всего случилось! Ушел Усеин в солдаты, изменился. Был татарчонок, худой и рваный, — вырос теперь в джигита, — не узнаешь.
Признал Безрукий. Но что-то ему сказало, что узнавать не надо.
— Идешь к Сшибку… — нарушил молчание татарин, будто на свои мысли.
— Некуда мне больше… Чую, не даст он хлеба…
— Не даст хлеба? — усмехнулся нехорошо татарин. — Чуешь?.. Ну… даст мяса!
— Обещал… требушинкой поделиться…
— Требушинкой? А требушинки не даст?
— Не знаю… — растерянно поглядел Безрукий.
— Тогда… вытряхивай из него! вот, молотком-то! Бери за горло!..
— Закон не дозволяет…
— Бей! — бешено закричал татарин, ожег глазами. — Теперь никакого нет закона! Хлеба нет — закона нет, бей!..
— Йёйй! — вскрикнул дико монгол и провел по кинжалу пальцем. — Айда, на Перевал тебе надо!..
От его вскрика и от того, как провел монгол по кинжалу пальцем, Безрукого пронизало дрожью. Он с мольбой кинулся к джигиту, но джигит оттолкнул и погрозил монголу:
— Без тебя выйдет!
Монгол вздернул плечами, осмотрелся…
— Собака идет по следу!.. убей собаку!.. — яростно закричал монгол и погрозил на море. — Из одной стаи падаль!..
Джигит думал.
— Знаю! — сказал он властно. — Сиди, знаю.
— И я знаю! — крикнул монгол, сжимая больную руку, и сел у камня.
Безрукий понял глаза монгола. Мысли его мутились. Он закрыл рукою глаза и попросил чуть слышно:
— Не мучьте… водицы дайте…
Джигит думал.
— На заре сегодня… ты говорил с Мамутом?
— Говорил…
— И хаджи сказал… — не даст тот хлеба? с усмешкой спросил татарин. — Так и сказал, — камень?!..
— Сказал… камень не даст хлеба…
— Камень?!.. И еще сказал?
— Да, камень. А еще… что сказал? Да… черный ходит, пшеницу у него всю…
— Так и сказал.. — черный?!..
— Так и сказал…
— И — всю пшеницу?
— Всё забрали…
— Святой хаджи!.. Помни! Святой хаджи!..
И лицо джигита посветлело.
Он взял из куста бутылку, отбил шомполом горло и налил в кружку.
— Пей. Святой хаджи!
Безрукий подполз к огню, — как и на пикниках когда-то, — и, расплескивая, взял кружку. Он хотел сказать что-то, но — с жадностью, залпом, выпил — и задохнулся.
— Пей! — налил еще татарин.
Безрукий выпил и закрутил головой, от наслажденья.
— Пей — и помни! Святой хаджи!.. — вылил ему последнее татарин.
Глядел на Безрукого монгол от камня, узил глаза, поглаживал — давил руку… Но Безрукий его не видел. Он ничего не видел. Рот его растянулся, глаза блуждали.
— Иди!.. — крикнул к горам татарин.
Безрукий сидел — не слышал. Вино унесло тревогу, связало ноги. Вино бодрило. Балку налило солнцем. Хотелось сидеть на людях. Хоть и ругались, а ничего — жалеют. Раньше в солдатах были, теперь — бандиты… Теперь уж и все — другие! Свои, из Шумы… Что-нибудь и еще уделят.
— Покурить бы, братцы?
Но он ошибся.
Прыгнул к нему монгол и яро швырнул на землю. Безрукий видел, как рука сунулась за пояс, — и закрылся мешком от смерти… Высокий не дал: он пнул Безрукого сапогом и крикнул:
— Беги, падаль!..
Безрукий метнулся через кусты, не чуя за собой криков. С крутого откоса он сорвался и побежал вверх, по балке. Балка сходилась щелью, стены ее срывались. Он побежал по щели. Путались в ногах камни, намытый водою хворост. Узкая щель давила, кусты хлестались, цепляли, рвали. Щель, наконец, сомкнулась, вывернулась тропинкой. Тропинка юлила в чаще…
Безрукий и не заметил, как провалилась за ним Ай-Балка. Одно в нем билось — бежать и бежать надо. Он прорывался чащей, не разбирая, куда приведет тропинка, вскочил в забитое голышами русло спавшего до зимы потока, споткнулся, упал на камни… Как-будто кричали сзади?
Он послушал: трещало в чаще? Страх погнал его дальше. Он поднялся с сыпучей гальки и явственно услыхал топот. Кусты рванулись, и на краю потока появился с ружьем татарин. Связало ноги, — и Безрукий остался на коленях.
— Стой! — крикнул татарин, целясь.
Безрукий стоял и ожидал удара. Путались в глазах пятна — плескавшееся за кустами солнце, желтые сапоги джигита… Они мелькнули, хряпнули голышами, побежали, остановились, вдавились в гальку…
— Ты! — запаленно крикнул, замахиваясь ружьем, татарин, — помни!.. слово скажешь, что видел… живым зарою!..
— Что ты… Усеин… что ты… — забормотал Безрукий, немея от его взгляда.
— Убью! — зубами крикнул татарин и замахнулся камнем.
Безрукий ткнулся. Тяжелый камень стукнул по голышам, рядом.
— Валялся бы в балке… падаль! — услыхал Безрукий запаленный голос. — Ради отца только… помни!..
Ноги захряпали по гальке.
Когда затихло, Безрукий осмотрелся. Пусто, плещется за кустами солнце.
Было?
Он схватился — и побежал по гремучей гальке. По каменному потоку длинно синели тени. Солнце тонуло за кустами. Застрявший в потоке пень корнями загородил дорогу, Безрукий ткнулся — и выбрался на откос, пугаясь рухавшего за ним камня.

VII

Скоро он вышел опять на тропы.
Вровень встала золотистая Катерин-Гора, снизу и по щелям уже охваченная тенью. Леса пылали теперь внизу. Влево — отступала громада Чатыр-Дага. Край Великой Гробницы затягивало мутью. Россыпью синих камней лежали под ней отары.
В зарослях дубняка и граба Безрукий приостановился, осмотрелся. Катерин-Гора показывала ему дорогу — на серые зубья Перевала. Когтями они висели на синем небе. Под ними леса желтели.
Он взял прямиком, на зубья, по дубняку и грабу.
Падали опять балки, вздымались взгорья, над ними вспыхивал там и там золотистый гребень Горы-Царицы, за серые камни крылся. Да где-ж дорога?..
Лежал на пути великий камень, серым горбом вздыбался, — оброс дубняком и грабом, лежал в золотой постели. Безрукий припомнил камень: на пикники ездили, бывало, — Плевок-Камень. Сплюнул его Чатыр-Даг Великий, побил отару хвастливого чабана: ‘моя отара весь Чатыр-Даг покроет!’ Побил на глазах чабанов. Смеялись приезжие чабанской сказке, а старый чабан Бекир — нет мудрее его по Чатыр-Дагу! — не смеялся: на его глазах было.
И верно: даже ученые признали. Камень скатился сюда с Гробницы, вломился в чащу. Бешеный ход его всё еще был заметен: протер по горам широкую дорогу.
Безрукий взлез на высокий камень — осмотрелся. Признал крутую дугу дороги, голую площадку Перевала и погнувшийся черный дуб, вытянувший на полдень побитую ветрами верхушку.
Это был Перевальный Дуб, — заветный, давний.
— Добрался!.. — с облегчением вздохнул Безрукий и лег на камне.
В голове мешалось.
Его давно мучили кошмары, сливались с явью. Верное — что же было? Он ощупал мешок, паяльник… Вспомнил, что идет к Сшибку, на девятую казарму, на двадцать третью версту, за требушинкой, за хлебом… Когда же из дому вышел? Вчера? сегодня?.. Не мог припомнить. Стал соображать время… — давно вышел! И ночь шел, и день — всё шел. Ярко горели звезды, темные были горы, и дул ветер. Потом… — всё солнце?.. Помнилась тихая деревня, на рассвете, Шума… Сидел под орехом, у кофейни, и говорил с Мамутом… А говорили, будто, что Мамут давно помер? Или — во сне всё было?.. Помнилось, что сидел у костра, в Ай-Балке, и косоглазый, страшный, провел по кинжалу пальцем… Или — во сне всё было? Бежал по щели?
Он еще чувствовал вкус вина, истомой томились ноги. Вспомнились желтые сапоги джигита и страшный голос:
— ‘Валялся бы в балке, падаль!..’
Всё вспомнил ярко. И понял, что ушел от смерти.
— Бандиты были… На Перевале грабят… Побоялись, что выдам… знаю… Живут в Шуме…
Стало страшно, — и он перестал думать.
— В горах еще хорошо живут… И хлеб, и барашка, и вино пьют… А — там?
Он посмотрел через леса, книзу.
Там — было мутно, сине, — как облака. Он дремотно глядел в туманно-сизую пустоту, где море мешалось с небом. И казалось ему: там — сны. Другая земля, не эта: — тот свет. Вспомнил, что там ждут дети, за этой мутью, — и сжалось тоскою сердце. И вдруг блеснуло: туда уже нет дороги…
И он перестал думать.
— Надо идти… — всполохнулся он, — солнце над Аю-Дагом, часа четыре…
К дороге он вышел на самом Перевале.
В него хлынуло свежим, перевальным, ветром. Всегда они здесь гуляли, — степной, и — с моря.
На каменисто-голом, бесплодном месте стоял кривой перевальный дуб, побиваемый ветрами, заветный, давний. Редкие его сучья вытянуло на полдень и придавило, и сумерками казалось, что он, пригнувшись, бежит отсюда, закинув в ветер исхлестанные космы.
Здесь проходили степные орды…
За окаменевшие сучья дуба и ржавые гвозди-крючья, вбитые невесть кем, веками привязывали коней, веками раскладывали костры, — и уходили, оставив по себе память — с подножия принесенный камень. Тысячи их лежали на черном поле, — дымные камни походного огнища, омываемые дождями, заласканные ветром, — всё нужные.
Ветер не позволял задерживаться здесь долго: к морю ли, в степь ли, куда-нибудь, — только не оставайся.
Безрукий не задержался.
Он сторонкой обошел дуб, место недавних веселых станов, оглядывая с жутью задымленные камни и головешки, раскиданные ветром. В этом черном кругу огнищ нашли недавно старого печника Семена Турка, убитого камнем в голову. Страхом тянуло с гари, давило душу…
У сгоревшей шоссейной будки, зиявшей пробоинами оконниц, на вершине, Безрукий приостановился: потянуло взглянуть на море.
Солнце уже прошло над морем и стояло теперь над Аю-Дагом, Медведь-Горою. Пригнулся Медведь на лапах — попить в море. Пил он, наставил ухо. Рыжая Кастель лежала под ним муравьиной кучкой, а темный, до-неба, Бабуган тянулся за ним горбами, дремуче-дремучим лесом, откуда Медведь спустился.
Безрукий видел, что скоро начнет смеркаться, — дойти солнцу до Бабугана. Пятнышко полумесяца снежно белело над Судакскими Цепями, к морю.
Спешить надо…
Дорога побежала книзу. Вечерняя Катерин-Гора близко горела медью. Розовая была на ней корона — высоким гребнем, округлые щеки ее пылали, голая грудь и шея дышали тенью. Над золотившимися вечерними лесами дремотно глядела она в долины.
Безрукий ее не видел. Вертелась под ним дорога, бежала винтами книзу, в золотисто-прозрачной тени осенних буков.
Глушью глядела безлюдная дорога. Совались в нее ущелья, валились в прорву, вползали в горы. Клыками, зубьями лезли камни. Серые звери лежали за кустами — спали, — тугие бока, крутые спины. Каменными стадами стояли в сквозивших чащах. На острых горбах их, на грузных ногах, столбами, — жидко играло солнце. Пятнами, полосами, струились — бежали камни, грозили на заворотах, сверху, высокой стеной вздыбались. В прорывах — вдруг открывалось небо, пустело бездонной далью.
Башней выступил на дорогу камень.
Знакомое было место. В пологой балке — с дороги видно — лежала седая глыба. Выласкало ее дождями, и стала она похожа на могильный камень. Под глыбой бурлил источник.
Булькала вода звоном, кипела шумом. Эти живые звуки дошли до сердца, кинули в дни прогулок…
…Истомленные зноем кони сами бежали в балки, брызгали по воде, играли. В свежей тени орешин шумело веселым станом…
Безрукий напился в балке. Будто совсем недавно водил он сюда приезжих: осталась в кустах бумага, сияла в воде жестянка.
Глыба была всё та же — могильный камень, с намазанными крестами — в память троих убитых.
Дорога пошла провалом, в высоких стенах камня. Черный мост мертво висел в ущельи: перебегала дорогу балка, — вправо, к подножию Царицы, влево — в долины, глушью.
Издалёка узнал Безрукий черные, в глубине, перила, черняво-золотые буки. Тянуло сырою глушью. Здесь проезжали молча. Прислушивались: шумит водою…
В это сухое лето не шумело.
Он узнал черные перила, вспомнил: трое где-то висят на буках, голые, черные, а кто — не знали.
Он тревожно спускался к мосту, прислушиваясь к шагам в ущельи, приглядываясь к букам. Темные, тихие, тянулись они из глыби, несли золоченые короны. Уронят, — только сорваться ветру.
Одни золотые листья…
И вдруг — увидел: висят на деревьях… тряпки?..
Тяжело висели. Затаивая шаги, он подошел ближе, — увидал в тряпках ноги, темные головы, склонившиеся к дороге, разглядывающие на ней что-то…
Он пробежал под ними, поднялся в гору… Они висели, один за одним, как тряпки, в черняво-золотых буках.
И тут же забыл, за поворотом.
В прорыве падающих лесов открылся весь Бабуган на дали. Солнце катилось к его вершинам, леса по хребтам горели.
В сторону отошла глухая мажарная дорога, мигнуло над чащей камнем…
— ‘Торчок’! — увидал Безрукий.
Высокая глыба на опушке… Когда-то катали сюда на тройках, ночевали в казарме Сшибка…
В редевших буках белела стена казармы, чернело черепицей. Боковое окно, к закату, пылало солнцем.
— Добрался… — вздохнул Безрукий, завидя пылавшее окошко.
И сразу затяжелели ноги. А ну, не застанет Сшибка?
В сквозившем лесу высокоствольных буков было до глуши тихо и золотисто-светло в этот осенний вечер. С глубоких балок тянуло усохшей мятой, прохладой, прелью. С нагретого за день камня струилось сухим жаром. Золотце на кустах сквозило.
Слева открылась луговина.
Облетевшие тополя стояли высокими столбами. Острые их верхушки пылали солнцем — над низкой белой казармой, с черными крестовинами окошек, над почерневшей крышей. На прибитой сухой куртине жидковато желтели мальвы, радостно-яркие, жаркие когда-то в забытое уже время, когда хлопотали здесь хохотушки-дочки и дарили их веселым гостям на память. Не слышно было Волкана, чуткой и злой овчарки, издалёка встречавшей лаем.
— Неужто опять ушел? — подумал встревоженно Безрукий, всматриваясь в тихую казарму.
Черная дверь казармы была приоткрыта щелью, пестрой стайкой стояли перед нею куры.
— Застал, дома!..
И Безрукий повернул к казарме.

VIII

— Берегется, заколотил окошки… — подумал он, подходя к казарме. — Один живет, в такой жути!..
Окна, — от двери по два, — были забраны изнутри досками.
Куры пугливо побежали за казарму.
— А курей держит, кормов-то еще имеет… — обрадовался Безрукий курам: не так всё плохо! — Волкан опять как бы? — поостерегся он, выглядывая овчарку: прошлый раз насилу отмахался.
Дверь была приоткрыта щелью. Старые постолы валялись на плоском камне.
— Его обувка… — признал огромные постолы Безрукий.
Он не решился войти в казарму, а вежливо постучался гостем.
Не было на стук ответа.
Он повыждал, глядя на тополя, послушал, — тихо. И спросил через щель, негромко:
— Дома, что ли… хозяин?!
В пустой казарме отзвякнуло горошком.
— Не за нуждой ли вышел…
Он потоптался у двери, постучал ноготком по скобке, выжидая…
— Главное дело, нет Волкана?
Зная Сшибка, он постеснялся войти в казарму, — в такое время: подумает чего Сшибок!
— Не за водой ли вышел… родничок тут неподалеку?..
Он раздумчиво погремел щеколдой, послушал и отошел к дороге.
— Да как же это?..
Поглядел туда и сюда, послушал…
В насторожившейся тишине не было ни звука слышно. В высоком ущельи, за дорогой, тянувшем в горы, бесшумно полз по кустам огненный блеск заката, всползал на камни. Далекими медными стенами громоздились они к подножию Царицы.
— Да куда его унесло, чорта? — с досадой сказал Безрукий, смотря, как тянулись в ущелье тени, а терявшие солнце камни начинали синеть и меркнуть.
Холодом потягивало с ущелья, осенней ночью. Застукало четко-четко, отбило по камню молоточком. Это чеканка, птичка, выбивала вечерний час. Выстукала свое — и смолкла.
Тревожно стало: вот уж и ночь подходит. И он повернул к казарме.
Она синела, глядела строже, черными пятнами окошек. Желтые мальвы гасли.
— Смеркается… — сильней затревожился Безрукий и посмотрел на небо.
Над головой небо голубело мягко, к закату зелено золотилось, но за ущельем, за серым камнем, синело по-ночному, густо. Над меркнувшими коронами черных буков облачный полумесяц начинал наливаться светом.
— Светлая ночь будет… — подумал Безрукий, соображая, что месяц теперь над морем. — До полночи светло будет.
Он подошел к двери, поглядел в черную полоску щели, но войти всё же не решился: и раньше не доверялся Сшибок, а в такое время… Еще рассердишь.
Шорохом побежало сверху, испугало… Упавший с тополя лист крутился-шуршал по крыше.
— Листа пугаюсь! — с сердцем сказал Безрукий и подумал: да не пьян ли Сшибок?
Это за ним водилось.
— Уснул у себя в закутке — и не чует?
Он приотворил дверь пошире, просунул голову в темноту и крикнул:
— Эй… Григорий?!
Не было опять ответа.
С сумеречного света в казарме было до черноты мутно. Чуть мерцало из бокового оконца, сверху.
Безрукий взглянул направо, где за перегородкой была теплушка, — стрельнуло в него зелеными глазами. Он метнулся и хлопнул дверью, словно его швырнуло из казармы.
— Проклятая… напугала!..
Он понял, что это кошка, — но страх остался.
Придерживая дверь за скобку, он глядел на темневшее ущелье.
Серые камни верха тонули в мути. Понизу, в глубине, чернело. Не было ни звука слышно: ни журчанья воды из балки, ни постука мажары, за версты слышной по вечерней заре в горах в такую сухую осень. Чуялась в тишине тревога. Давила жутью эта необычная тишина, беззвучная пустота, — тугая глухота камня. Ее и звери боятся — воют. Не любят и дикие чабаны: зачуяв ее, начинают травить собак.
— Жуть… — прошептал Безрукий, озираясь, — что-то и курей не видно?.. А были будто…
И не знал Безрукий, — не померещилось ли ему, как утром.
— Целую стайку видел? Покликать разве?..
Он покликал — и испугался звука. Пропали куры.
— Как же быть-то? — спросил он смутные тополя глазами.
Чутко стояли они на светлом небе, прислушивались как-будто, собрав свои ветви к ночи.
— Не спит ли уж на задворках?..
Пугаясь шагов, он стал обходить казарму.
Боковое окошко, к Перевалу, не пылало, а лишь тускло светилось отблесками садившегося за Бабуганом солнца.
На задворках чернел колючей горою хворост. Отблескивая зарю, торчал топор на обрубке, лежала грудка дровишек-суши, будто только что бросили работу. На закопченных камнях огнища чернел котелок с водою,— плавал на ней листочек. Брошены на сушняк черная рубаха и портянки, стиранные, в морщинках. Видно по всему было, что Сшибок наскоро отлучился: в такое время не бросят добра на воле.
Безрукий напился из котелка, пощупал под золой землю, — давно погасло. Заботливо осмотрел рубаху…— добротная, ни заплатки, ластик, на муку если, — фунтов восемь. Приметил — под сушняком белеет! Нашел коробку из-под печенья, с веселых времен осталась… Разобрал на крышке, на обрывке —

‘Чайное печенье’
(Смесь)

— синие буквы, веселым вавилоном, в винограде, а кругом пляшут штучки, румяные, бугорками, как живые! Осмотрелся по сторонам и поднял крышку… Чудесное пшено было, золотое, — такого теперь не сыщешь. Втянул губами… Рассыпчатое, как сахар. И отсыпал в карман немножко.
— Кулешик на ужин варить будет… не откажет…
Подумал ждал его Сшибок на Кузьму-Демьяна…
— Не за пшеницей ли пошел в камни, для промена?.. Запасов теперь дома никто не держит. Должен сейчас вернуться, темно…
Про обещанные брюки он не раз за дорогу думал — и надумал бандиты на Перевале отобрали!
Он представил, как будет плакать, рассказывать про татар-бандитов, как убивать хотели, — и вспомнил жуткие глаза Сшибка.
— Не поверит, не даст пшеницы…
Показалось, будто собака лает?.. Он долго слушал. Не было ни звука слышно.
— В балке, может, чего заслышал… побег с Волканом?..
Думая о тяжелой встрече и о кулеше с салом, он присел на хворост, лицом к закату, и, пожевывая пшено, стал дожидаться Сшибка.
Здесь было веселее, чем — к дороге.
С задворков падал глубокий спуск, под ногами темнел дубняк, тускло светились камни, балки, дальше, валились одна за одной в долину. На светлой дали чернел Бабуган горбами, лесистый, мягкий. Багрово пылало за ним небо, сулило на завтра ветер. Глубокая, на версты, долина затягивалась мглою. Но еще видны были рыжие купы поросли, светлые ряды нив, темнели шашками виноградники, белели разводами дороги, крапинками яснели дачки. Светлая плавала мгла в долине, яснел и яснел месяц, ложились тени.
Меркнущая долина и строгий, мохнатый Бабуган тревожили близкой ночью. Слева, из-за округлых лесных вершин, выглядывал камень Чатыр-Дага, в медно-лиловом блеске невидного заката, теплый. Скоро блеск сполз, потух, — и камень сразу похолодал, стал синим.
— Ну, как же быть-то? — спросил Безрукий потухший камень.
Фыркнул — испугал ежик, темным клубком покатился в хворост. Сидеть стало неспокойно, и Безрукий пошел к казарме.
На краю обрыва темнел сарайчик.
— Не там ли куры?
Он заглянул в сарайчик, увидал на полке шампанские бутылки, пузатые, смоляные… — вспомнил, как инженер путейский учил откупоривать их Ганку…
Не было ни дверки, ни насестов. Это его смутило.
— Да где же куры?.. Здесь бы должны вертеться, пора садиться. Целую стайку видел?
Он оглянул задворки, рогатый хворост, чернеющий котелок, пустынный, — и стало еще тревожней. Быстро темнело, накрывало.
Он пошел задней стеной казармы, глухим бурьяном. Одиноко смотрело окошко на задворки, — закуток Сшибка, где спали когда-то дочки. И оно было забрано досками.
Шурша бурьяном, Безрукий добрался до окошка и пригляделся в щели. Так, мутилось…
— Была тут у них печка… пампушки пекли девчонки, вареники гостям крутили? Она, печка… И самый его самовар ведерный… к печке?.. Еще и самовар всё держит! Надежду имеет, значит… А строго берегется, и тут заколотился!.. — присматривался Безрукий к белевшей печке. — Продухи только вверху оставил. Живет тут, в жути!
Он обошел казарму и опять вышел на дорогу.
Пустая была дорога, темнела к ночи. Он долго стоял, всё слушал. Ни шороха, ни звука. Поглядел туда и сюда,— пустая. Оглянул казарму. Строже показалась она ему, синей и синей к ночи, с черными крестовинами окошек, под черным горбом крыши. Высокие тополя закутывались тенями, жались.
— Чего на дороге стоять, пойду прилягу… — решался войти Безрукий, — за что же ему браниться? устал человек с дороги… Все же люди!
Он решительно повернул к казарме и вдруг — запнулся… Пугливой стайкой бежали от двери куры.
— Да… откуда они, чорт.. куры?!
Он ясно видел: черные, как одна, бежали за казарму куры. Как мыши, тихо.
— Куры?..
Он захотел проверить. Пошел, дошел до угла — и забоялся. Кусты за углом темнели.
— Откуда же они взялись?.. Не было на задворках…— подумал растерянно Безрукий. — Мерещится мне, что ли?
Два раза видел… И стало легче, когда придумал: конечно, куры, тогда убежали за казарму, а как пошел на задворки, вернулись к двери…
— В хате курей держит, вот и трутся…
Но он не вошел в казарму, а сел у двери, на камень. Широкий был камень плоский, совсем как жернов. Знакомый камень. Самовар раздувал Сшибок на этом камне. Нож, бывало, точил здесь Сшибок, когда заказывали господа барашка… И всегда сидела картинкой которая-нибудь из дочек, в расшитой цветной сорочке, в лентах, в звонких монистах-бусах, и вертко бежала в хату, завидя, что едут гости.
— Как же всё хорошо было!.. — вспоминал, пожевывая пшено, Безрукий. — И всё-то как сном пропало… Культура была какая, у всякого человека капиталы… И астрономы были! И медицина… и всякие товары, сколько хочешь… И все доходы получали, все с сахаром чай пили… А хлеба! Собаки не поедали!! Белый, рыхлый… пятак, ситный?.. Последний самый, дармоед последний сало лопал! Нищие хлебом торговали… сам покупал, свиньям… Господи, да как же могло случиться? На горы иду… голый… за кусочком… И ни души единой…
В голове Безрукого замутилось, и он встряхнулся. Не сон ли снится?.. Зажгло в затылке, буравчиком засверлило, и побежали искры. Он встряхнулся, потер затылок… Дети!
И стало ясно, что это не сон снится, что ждут его погибающие дети, а он еще всё в дороге. Когда же из дому вышел?
Горели звезды…
Он поглядел на небо. Начинали проклевываться звезды. На тех же местах, те же. Всегда были.
Поглядеть на камни. Камни гуще темнели за дорогой. Стал вспоминать дорогу. Одни камни…
Хлыстами чернели мальвы-рожи. Желтые на них пятна побелели. За Перевалом, вправо, месяц наливался ночным сиянием.
— Вот уж и ночь.. — в тоске прошептал Безрукий.
Посвежело. Со степи, снизу холодом напирало, тугим, без ветра. Дальнее, над степями, небо казалось в туче.
Кто это? — в страхе спросил Безрукий, заслышав шорох.
Клубком покатилось на дорогу. Ежик?.. Черный клубок приостановился, хрюкнул, черкнул дугою и потонул в ущелье. Безрукий слушал, как зашуршали листья, — тяжелое там возилось, громыхало. Или в ушах шумело? В темном ущелье мерцали тени, начинали ползти к дороге.
Окликнул кто-то?..
— Кто там? — тихо спросил Безрукий. Как-будто, топнул? Показалось, — кто-то остановился, топнул,.. Кто-то за казармой ходит?
Безрукий насторожился… Сшибок? И понял, что бьется сердце. Нет, крадется? За углом крадется… Он тихо поднялся с камня, слыша, как поползли мурашки. Крутится листок по черепице, упал на камень.
— Лучше войду в казарму… — решил Безрукий и поглядел к ущелью.
Он уже нашарил скобку, как вдруг, сорвавшийся где-то камень с грохотом выкатился к дороге.
Безрукий вскочил в казарму и хлопнул дверью.

IX

Шипеньем прыснуло из-под ног, сверкнуло зеленой искрой.
Безрукий вскрикнул — и вспомнил, что это кошка. Она метнулась к окну, на доски, повисла и сорвалась когтями. Вспыхнули из угла холодные огоньки, мелькнули и погасли.
— Проклятая!
Безрукий топнул и замахнулся в угол. Мелькнуло к перегородке тенью. Пугала жутью невидимая кошка.
Скоро он пригляделся. Признал заднюю глухую стену, белесую перегородку, за ней — мутный на потолке отсвет, от заднего окошка. В это окошко он и смотрел с задворков, в теплушку Сшибка, где спали когда-то дочки. Сквозь щели досок-ставен и незабранные доверху окошки сумерки плыли мутью. Белелась закрытая дверь теплушки.
— Запер?!
Он увидал ясно — черный замок на двери. Его смутило…
— Ушел Сшибок?..
Он всё еще прижимался к двери, словно боясь, что в нее толкнутся. Теперь уже не казарма его пугала, а темневшая дорога, тревожная мгла ущелья, чуткая тишина камня, — то, незнакомое никому, но чуемое всеми, что таится в молчании глухого места. В пустой казарме была всё же живая тварь, кошка, которая и сама боялась. Она затаивалась в углах, прокрадывалась по стенке тенью, мерцала зелеными глазами, сторожила.
Темнела у задней стены скамейка, куча разваленной печурки. Дымовая труба свесилась с потолка глаголем. Было ясно, что Сшибок казарму бросил и перешел жить в теплушку. Только стол остался на своем прежнем месте, под окошком.
Безрукий глядел на стол… Лежала калабушка хлеба?
— Хлеб?!.
У него задрожали ноги, он метнулся — и вспомнил Сшибка. Но темная калабушка всё закрыла. Он нащупал щеколду и задвинул, схватил чудесную калабушку, но она выскользнула из пальцев и стукнулась о кирпич пола.
— Камень! — вскрикнул с отчаянием Безрукий.
Он потолкал ногою, — камень! Это был, похожийтна калабушку, голышь-камень.
У него ослабели ноги, и острая боль схватила его когтями, как на дороге, утром. Он повалился на стол и замер. Но и сквозь боль помнилось ему что-то, смутно… Было на столе что-то? Он поднял голову, пригляделся — и увидал бутылку.
‘А это… верно?..
Он потянул руку, осторожно… Схватил бутылку. Не верил руке: бутылка!? Бутылка, и в ней тяжело плескалось, чудесным вином пахло… густым и крепким.
Он жадно глотнул, уже ничего не помня. Вино было сладкое, густое, — полная почти бутылка. Сразу утихли боли, ушла тревога.
— А, всё равно подохну!..
Еще и еще выпил.
— И вино у него, и курей водит… и по дорогам грабит! Пшеница в камнях запрятана, мешками… Кто у него забрать может?..
Вино бодрило. Под ногу попала табуретка. Он поднял, но она упала, — было всего две ножки. Он присел на стол, взглянул на бутылку и еще выпил.
— Ну, ругайся!.. — сам с собой рассуждал Безрукий, — мне теперь ничего не страшно! Люди с голоду подыхают, а у него и аликанте, и барашка… За хлеб теперь любую душу купит! Как себя самоуверил, ничего не боится… пошел с дому, вино такое зазря покинул… Сейчас вернется, ну… скажу… ну, голову сыми, помирал от своей болезни…
Путалось в голове, — сон ли, явь ли?.. Слова подбирались сами, сыпались с языка, как спьяну. Мелькало, — что-то такое надо сделать, про Сшибка что-то, что-то про дверь нужно…
— Так и скажу: ‘сколько тебе от меня перепадало? ты меня приглашал в гости, на Кузьму-Демьяна… полез к тебе через горы… ограбили на Перевале…’
Стало совсем спокойно: приглашал в гости, значит — муки уделит!
— Не может же насмеяться! Полез человек на горы… едва на ногах мотаюсь! А… Семен Турка?!. Я ему намекну деликатно, поймет, чего я знаю… А сколько я ему пользы всегда делал! Инженер путейский, которому Ганку сватал, с первого слова ему три красных, и за каждый приезд особо… Прямо — сыпал! И еще мыловарный заводчик, всё лето с Маруськой занимался. Гостей рекомендовал самых культурных! Обязан и пуд отсыпать…
И ему показалось, что сейчас должен воротиться Сшибок, и нужно отнять щеколду. Вспомнилось темное лицо Сшибка, как трет зубами и как плечом поводит, а говорит — кулаками тычет, — и ему опять стало беспокойно.
— Не даст без променки Сшибок!
Шатаясь, пошел он к двери, чтобы отложить щеколду, — метнулось у стены тенью, резнуло искрой.
Кошка!
А он и забыл про кошку.
Зеленые глаза мерцали, гасли. Он вгляделся: у переборки жмется, черное пятно на мути. Следили за ним две искры, тревожно мерцали, ждали…
В жути, он замахнулся, топнул… Кашка метнулась тенью, швырнулась на окошко и опять сорвалась когтями.
— А-ты, проклять!
Искры сверкнули к переборке, опять следили. Безрукий схватил камень. Они погасли, метнулись за печуркой. Он бешено бросил камнем. Они пропали, мигнули, — сторожили…
Не помня себя, он крикнул и бросился на искры. Ноги его скользнули… Его пронизало искрой, остановило жутью. Он вгляделся… Что-то у ног чернело. Он нагнулся, потрогал пальцем, — липкое что-то, как замазка… Его передернуло с отвращения и жути: пахло несвежей кровью. И вдруг, он понял, почему здесь вертелась кошка…
Он старался оттереть палец, тер его о кирпич пола и с жутью глядел на лужу.
— Зачем лужа? И вспомнил:
— Хотел на Кузьму-Демьяна барана резать!.. Здесь и резал, чтобы не увидали люди…
И ему стало ясно, зачем на столе камень: солил барана, а камень для гнетки нужен: и почему ушел Сшибок к ночи: понес прятать кадушку в камни, — теперь всё прячут, и почему не видать Волкана: нажрался требушины, дрыхнет.
Он вспомнил, что надо отнять щеколду, пошел и остановился, замер… За дверью кто-то… шуршит по листьям?
— Ветер?
Ветер, сорвался с Перевала.
К ночи всегда поднимался ветер, менялся с деннымт— с моря.
Ветер валил с ущелья.
Тополя зашумели, запели щели. В черной трубе, глаголем, гудело, тарахтело. Тряхнуло дверью, задребезжало в окна, застучало, пошло холодом по казарме. Застукало по крыше черепицей.
Ветер ломился в двери, гремел щеколдой, — через казарму стремил в долину. Накатывало гулом — леса по горам шумели.
Безрукий слушал, как завывают щели и дребезжат окошки.
— На Перевале теперь захватит!
Студеный был ветер, зимний, похолодало сразу.
— Отпирать не надо… — решил Безрукий, прислушиваясь к ветру, — настежь расхлебестит, не удержишь…
Жуть на него напала. Прежде он не боялся ночи, не раз ночевал по балкам, а теперь боялся. Не людей боялся, а неизвестного, жути своей боялся.
Так и стоял у двери, прислушивался, как шумят тополя над крышей. Ступить боялся.
— Да чего ж это неидет-то?..
В казарме, как-будто, посветлело. Стало хорошо видно, как качается на стене черная труба — глаголем. И развалившуюся печурку стало видно. И черный замок на переборке… И на потолке отсвет?
Безрукий взглянул на незабранный верх окошка — к Перевалу, и по светлому небу понял, что это месяц, светит, — стоит, пожалуй, теперь над морем, к Аю-Дагу,— и времени теперь — часов восемь.
Он подошел к окошку у самой двери и пригляделся в щели.
Яснела на месяце дорога — бело. В зеленоватой дымке вставало за ней ущелье, смутно над ним, на дали, темнели камни. Всё в ущелье струилось, волновалось, хлестались тени, мерцало, серебрилось. Листья несло через дорогу, на казарму, мышиные стаи мчались. Черные мальвы хлестали землю. Всё за окном бесилось, трепалось, мчало, чертило небо…
Смотреть было беспокойно.
Он перешел к двери и стал напряженно слушать. Показалось, будто собака лает?
Он долго слушал, выслушивая шумы. Камни в горах стучали? леса валились? Долбило по казарме, в стены, трясло казарму. На миг стихало, и только шипели листья.
— Не идет-то что же?
Щелями дымились окна. Через верх бокового окошка, к Перевалу, месяц светил полоской. Стало видно в углу — горбатое корыто, мотыги, доски. У задней стены что-то чернело кучкой.
Безрукий подошел ближе, тронул ногой — и понял, что кирпичи выбраны из пола… Чернела ямка. Он сунул руку, пошарил в ямке… — гладкое место, как в печурке.
— Тайник?!
Его пронизало искрой…
— Золото свое прятал!?
Он перешарил в ямке, излазил вокруг печурки… — пусто. Вспомнил, как соль покупал Сшибок, как обещал требушинкой поделиться, звал к Кузьму-Демьяну, играл глазами… Вспомнил, как говорил Сшибок — на родину уеду!.. И его охватил ужас.
— Насмех?.. Забрал капиталы и казарму бросил… велел заходить, насмех?! Нарочно и про бутылку?..
Он растерянно оглянул казарму, увидал кошачьи глаза…
— А… кровь-то?
Поглядел на дверь перегородки, подошел ближе… Побежали по спине мурашки, толкнуло в сердце… Он пригляделся к двери, тронул замок — и понял, что не заперта теплушка, что замок висит на одном пробое…
Он шатнулся, но дверь тянула. Он тихо приоткрыл дверь и остановился на пороге. Его толкнуло, и он сунул голову в темноту, зная, что здесь Сшибок…

X

Здесь был Сшибок.
Чернело на полу закутка, и Безрукий признал по росту, что черное и есть Сшибок. И только признал — спокойно принял, словно это было давно известно.
— Го-тов, Григорий…
Через незабранный верх окошка косая полоска света лежала на белой печке. Кудлатая голова чернелась, резко белели ноги.
— Го-тов… — повторил Безрукий, смотря на ноги. Вышел и притворил теплушку.
Но только вышел — толкнуло его сзади. Он побежал к двери, опять услыхал ветер, увидал дымные щели в окнах…
— Бежать надо?
Шумы опять проснулись, трясли казарму. Камни в горах стучали, леса валились, хлестало в окна.
Он вспомнил про дорогу, о Перевале вспомнил…
— Ничего не добуду детям!..
И вдруг открылось, что ждать никого не нужно, что теперь всё его в казарме…
— Пшеницу надо!
И только вспомнил, что теперь всё его в казарме, — увидал кошачьи глаза и метнулся к двери. Но только отвел щеколду — швырнуло его и задушило ветром, облило светом. Он навалился на дверь, захлопнул и заложил щеколдой. Под небом было еще страшнее.
Зимний ветер летел со степи, бился о Чатыр-Даг, крутился. Швырял его Чатыр-Даг комнями. Рухался он в долины, крутил лесами, — новый, летел со степи. Знал Безрукий этот ноябрьский ветер: один никогда не ходит — нагонит тучи, на Перевале застудит стужей, накроет снегом. И жуть напала: не Перевала теперь боялся, а неизвестного, страха теперь боялся.
С ним придется… Пшеницу надо… перегожу до утра.
Про бутылку вспомнил. Некого теперь бояться…
Вино его подбодрило.
Вспомнил, что пшено на задворках, рубаха, куры… самовар ведерный! Всё забирать можно.
Но теплушка мешала думать.
— Позвал в гости! На Кузьму-Демьяна…
То, что за дверью — Сшибок, мешало думать. Притягивал его Сшибок: хотелось лицо увидеть.
Он подошел к теплушке и послушал… Как-будто утих ветер, возится за перегородкой что-то?
Он напряженно слушал… Блеснули из темноты искры, — и он убежал в теплушку.
У Сшибка казалось ему спокойней. Он даже притворил дверку: жутко было в пустой казарме, где сторожили искры.
Черное, длинное — манило. Он нагнулся и стал выглядывать лицо Сшибка. Теперь — какое?.. Разглядывал он жадно. Узнал шершавую голову, а лица всё не видел. Пригляделся, — и у него зажгло под волосами, прошло морозом… Темное пятно было, торчало изо рта, — тряпка?.. Хотелось глаза увидеть… И он увидел. Мутно смотрели они шарами. Выкатившимися белками смотрел на него Сшибок.
Безрукий отвел глаза, узнал изодранную рубаху, залитую будто дегтем, — почувствовал, что стоит в липком чем-то… Он отскочил, оттопал, — и всё высматривал, где же руки? Руки были подсунуты под спину. Ноги? Нашел и ноги. Запутаны веревкой. Одна согнулась и выставила колено: чернелось оно на печке.
Безрукого затошнило, когда он увидал колено. В глазах мутилось… Гвоздь был забит в колено!.. Так непонятно было: гвоздь — в колено! Он встряхнулся, чтобы прогнать виденье, — оно осталось: гвоздь был забит в колено. Он вытянул руку и потрогал, — туго.
Всё в нем окаменело.
Он только что знал, что нужно: надо забрать пшеницу, на задворках забрать рубаху… Но увидал колено — и позабыл, что нужно.
Они это! — вспомнил он про татар в Ай-Балке. Вспомнил, что надо что-то?
— Закрыть надо!
Он увидал, что сенник свесился с кровати, и принялся натаскивать его на Сшибка. С одной рукой было неспособно, но он таки натащил на Сшибка.
Не стало видно.
— Что, Григорий… вот и самого убили! — сказал он тихо.
И заторопился — вспомнил: надо забрать, что можно!
Он перебежал в казарму, схватил бутылку…
Стало легче, — и он услыхал ветер. В двери ломились, — пугало, что придти могут.
— Пшеницу надо!..
Он побежал в теплушку, перескочил через Сшибка, к печке, и начал шарить.
— Самовар… ведерный!.. Забрать надо… за пуд пшеницы…
Он швырнул самовар на Сшибка. Задел на шестке миску, — борщом запахло… Он выхлебал остатки. Нашарил жестянку с солью, пучок луку, кошолку с кукурузой…
— Да где ж пшеница?!
Он полез на скамейку, чтобы обшарить полки, но оступился и упал на Сшибка. Вскочил и кинулся из теплушки.
— Пшеница… где пшеница? Проклятые… всё забрали… Что, Гришка? — закричал он к теплушке, уже не слыша ветра, — убили!? И людям не досталось!.. Так и погниет всё в камне!..
Вспомнил опять татар в Ай-Балке, как жарили барана.
— И барашка взяли!?..
Он расшвырял из угла мотыги, швырнул корыто, — пустые бутылки оказались…
— Вино у него было?!
Вспомнил, что держал Сшибок вино в подполье. А где подполье? Помнилось, что в закутке. Пошел в теплушку, завернул по дороге в угол. Валялись доски… Темнело за досками…
— Кадушка? Солил барашка!
Из кадушки остро воняло салом, на дне плескалось…
— И барашка взяли!..
Он нашаривал рукой в рассоле, поймал отонку, цедил рассол через пальцы, вылавливал кусочки…
— Проклятые, всё забрали!..
Трясло его лихорадкой, выстукивали дробь зубы.
— Да где ж пшеница?..
Он бегал по казарме, не слыша ветра, натыкался на рассыпанную печку, стукался в дощатую перегородку, словно его швыряло.
— Пшено, куры… — бегали за ним мысли, — скорей забирать надо, сейчас захватят… И самовар ведерный…
Он побежал к двери, но что-то его остановило…
— А где пшеница?..
И вдруг — увидал пшеницу! Текла она по ногам волною, ядреная, золотая, — шелестела. И он утонул в потоке…
…Идут!.. — крикнул над головой голос.
Он очнулся и опять услыхал ветер. Огляделся…
— Убили Сшибка?
И опять заметался по казарме. Схватил мешок со стола, вытряхнул из мешка паяльник, — и позабыл что надо?
Стоял, раздумывая, а ноги бежали к двери.
— Соль надо… самовар ведерный…
Он разыскал отонку и кусочки, сунул в мешок и вспомнил, — что-то еще взять надо? Побежал в теплушку, принес лук, соль и кукурузу…
— Под хворостом всё обшарить… прятал! Кур не найти, в кустах посели… светать будет, на пшено подманить надо!
Его уже не держали ноги. Он выпил вина — и вспомнил:
— Было у него вино в подполье!
Он опять побежал в теплушку, по стуку нашел подполье.
— А, проклятый!..
Как раз на твориле лежал Сшибок.
— И тут не даешь! — пнул он ногою Сшибка. — Стащим!
Он упал на пол, уперся ногами в Сшибка, спиной в перегородку. Не шевельнулся Сшибок.
Мелькнуло — тело, нельзя так с телом!..
— Стерво… колода!.. — сказало ему другое, — сволочи те дознали… бросили, убежали… всё дознали!.. подыхать швырнули!
Он бешено пинал Сшибка. Не Сшибка, а тех, далеких, которые всё дознали.
— Гуляли, убежали… Подыхай, собака!.. Не подавался Сшибок.
— Чем бы его? — старался понять Безрукий, чем бы отвалить Сшибка. — Чорт… улегся… И мертвый, а замучил… а-а, колода!
И вдруг ему осветило, что в подполье-то и лежит пшеница. И понял, чем отвалить колоду.
Он побежал в казарму и разыскал мотыгу.
— Теперь подашься!..
Он всунул мотыгу под колоду, сам подлез под мотыгу, напружил спину… Вывернулась из руки мотыга, и он опрокинулся на Сшибка.
— Не даешь, проклятый!
Он задвинул мотыгу глубже, подсунул под нее коленку, плечом уперся — и передвинул Сшибка. Колодой перевалился Сшибок.
И только теперь разобрал Безрукий, что месяц заглядывает через верх окошка, лежит полосой на печке. Он посмотрел на месяц, — и этот месяц в глубоком небе сказал ему светом что-то. Он поглядел на Сшибка, вспомнил его, живого, и стал креститься…
— Прости, Григорий… Господь видит…
Черным затылком кверху лежал Сшибок, сучил вздутые кулаки, крест-накрест. Яснели они на светлой печке.
Вздутые кулаки, налитые черной кровью, были страшны. Безрукий закрыл кулаки матрасом и стал поднимать творило. Но не за что было ухватиться.
— И кольцо вынул, чтобы неприметно… Ясно было, что здесь и лежит пшеница.
Он старался зацепить ногтями, но творило забухло, и только срывались ногти.
— За топором надо, на задворки?
И увидал мотыгу. Стал защеплять мотыгой. С одной рукой было неспособно, мотыга не давалась. Наконец, защепил и поднял. Из черной дыры подполья понесло теплой гнилью.
Вгляделся — черно, ничего не видно. По краям ощупал, — и лесенки не оказалось.
— Огня надо…
Он пошарил в печурке спичек. Не было давно спичек, надо высекать кресалом. Не было ни камня, ни кресала.
— В кармане у него нет-ли?
Он поглядел на Сшибка — и не решился. Лег на брюхо, спустил мотыгу, стал шарить по подполью. Переболтал всё подполье — пусто.
— И тут забрали!..
Он перещупал всё дно подполья, зацепил за что-то и вытащил рваный войлок. Не было и тут пшеницы!
— Под хворостом… на задворках?
И ему показалось, что стучатся? Он долго слушал…
— Опять… в окошко? Ветер?.. Ломился ветер.
Безрукий закрыл творило.
— Бежать… захватят…
И услыхал сквозь ветер — мяучит кошка? Он и забыл про кошку. Опять охватило жутью.
— Как же теперь… что надо?
Полоска лунного света передвинулась с печки на пол. Черные кулаки опять сучились. Он выбежал из теплушки.
— Что же надо?..
Щелями дымились окна. По казарме носилось с воем, трогало за лицо, кружило. Черная труба качалась, скрежетала.
Стукнуло позади, скрипнуло с тонким писком…
Безрукий оглянулся и окаменел на месте.
Дверь теплушки приотворилась, запищала… стукнулась — и опять стала отворяться. В ее просвете мреяло что-то, шевелилось, — и вот, кудлатая голова Сшибка высунулась в казарму…
— Ты?! Григорий!.. — в ужасе закричал Безрукий.
Видение помутнело. Теплушка открылась настежь, и на белесой печке выступил черный угол.
— Коленка! — узнал Безрукий.
Он покрестился и закрестил теплушку. Стало легче. И только теперь он понял, что дверь отворяло ветром. Пошел и старательно притворил покрепче.
— На задворки лучше пойду, в сарайчик… пересижу до света.
Он пошел за мешком, оглядываясь на дверь теплушки. Как-будто опять возилось, цапалось по стене, потряхивало дверью…
— Ветер?
Он неотрывно смотрел к теплушке. Постукивало дверье. Кто-то за ней возился…
— Сшибок…
Замреяло в глазах мерцаньем, вспыхнули снизу искры, — и Безрукий понял, что это кошка цапается у двери, что она туда рвется…
Он топнул и замахнулся в жути:
— У, ты… — погань!
Зеленые огоньки пропали, мелькнули за печуркой. Он кинулся к печурке, упал на разваленную груду и больно зашиб коленку.
— Убью, дьявол!..
И бросил кирпичом в искры. Кошка бешено заметалась, заурчала. Плясали ее глаза и гасли…
Безрукий схватил со стола паяльник, пригляделся — где кошка? Она таилась, но ее глаза сказали: опять у двери!
— У, проклять!..
Он подкрался к перегородке и изо всей силы швырнул паяльник. Звякнуло в доски с дребезгом и оглушило визгом. Тень побежала за корыто. Он увидал по тени, что подшиб ноги, нашел паяльник и стал подкрадываться к корыту. Кошка учуяла и заурчала злобно. Он подползал, затаивался и слушал. Она урчала протяжно, хрипло. Он швырнул кирпичом, послушал… — кошка таилась за корытом. Он подполз ближе, занес паяльник — и по удару понял, что попал удачно: молчала кошка. Он бросился к корыту и вскрикнул от страшной боли. Кошка вцепилась в руку. Он выдрал ее из-за корыта, ударил об пол и придавил ногою. Но она и под ногой вертелась, замерла на руке когтями. Он сорвал кошачьи глаза с руки и продолжал бить железом… Наконец, понял, что кошка лежит неподвижно, и отбросил ее ногой, как тряпку.
Сразу ему стало легче, словно убил свой ужас.

XI

Придя в себя, Безрукий опять услыхал ветер, — и опять поднялась тревога.
Он подошел к окошку и пригляделся в щели.
Черными столбами, до дороги, шатались тополя — тени, хлыстами хлестались мальвы. В дымном ущельи возились — мерцали камни, черно чертили по небу буки. Как сбитые птичьи стаи, кружились над ними листья.
— На Перевале теперь захватит!.. Кто теперь придти может?..
И решил подождать рассвета. Он допил вино, доел оставшееся пшено и бараньи крошки, — и стало валить дремотой.
— На столе лягу, лучше слышно…
В теплушке опять возилось, постукивало дверью. Ветром?.. Он вздрагивал, сваливал с себя давивший камень… Стук, показавшийся ему громом, свалил камень, он поглядел к теплушке: дверь отворило настежь, — и в ней мерцало.
— Не даст покою…
Он поднялся и запер на замок Сшибка. Стало легче.
Подумал: как бы не захватили, — за ветром и не услышишь?..
Чтобы лучше слушать, он переволок от стены скамейку и поставил у самой двери. В дверь сильно дуло. Он повесил мешок на скобку, лег на скамейку и стал слушать…
Ветер, ветер…
Дрематься стало, думалось — как убивали Сшибка…
…Пришли, должно быть, утром, — ночью не допустил бы. Застали на задворках, за работой. Знакомые татары… пришли покупать пшеницу. Солнце уже стояло, рубаху сушить кинул… Пошли толковать в казарму, вина поставил… Тут-то и оглушили камнем…
Он представил себе, как бешено отбивался Сшибок. Вспомнил подвязанную руку у монгола, кровавый шрам Усеина, ерзавшие за камнем ноги.
…Не давался, бился. Печку разворотили… Табуреткой бился… Убивать сразу не хотели, дознавались. Про золото добивались, про пшеницу. В коленку забивали…
Глаза слипались, но он не сводил глаз с теплушки. Мреянием в глазах мерцало, тянулось по потолку, в мути…
И вот, кудлатая голова гукнула раз о стенку и затрясла казарму… Полезла выше, под потолок, выставилась и легла на стенке… Выкатившимися мутными белками Сшибок смотрел в казарму…
Безрукий вскочил, вгляделся…
Ветер?.. Ходил по казарме ветер. Белелось на потолке мутно, потряхивало дверью…
— Не даст покою… лучше уйду в сарайчик… Долго ему мерцало.
Путанные сны кружили. С кем-то сидел в кофейне, красное вино пили, лили… По темным чердакам лазил, кромсал сало… Сучил кулаками Сшибок, с татарами ругался… А надо было спешить куда-то, да потерялась шляпа… А кони за дверью пляшут…
‘Скорей, Рыжий!’ — торопил голос Сшибка…
Стукнул под ухом выстрел?..
Безрукий вскочил на лавке…
Где он?.. Мутно дымились щели, по крыше топотали…
Он понял, что это ветер, узнал на потолке отсвет, белевшую перегородку, — и вспомнил, что он у Сшибка…
Донесло ветром выстрел?
И только подумал, что это по крыше, ветром… — отчетливо стукнул выстрел.
— Стреляют? От Перевала, будто… Выстрел?
— Чабаны, может… Или… на кого напали?..
Он долго слушал…
Не доносило больше. Только дверь рвало со щеколды.
— Или… дверью?
Сильней бухало за стенами, — встряхивало коврами. Тополя не шумели, — выли. Визжало по казарме, дребезжало…
— Буря…
Он понял, что ветер перешел в бурю.
— На Перевале теперь творится! Кто теперь стрелять будет? Показалось…
И только прилег, — послышалось: будто, скачет?
Четко несло, от Перевала. Стихло. И опять чокот, ближе…
— Сюда скачет?! От Перевала… — оторопел Безрукий. — Камнем глушит, на заворотах…
Отчетливо стало слышно: карьером гонит, часто секут подковы.
Безрукий вскочил, прильнул к окошку…
Белела на месяце дорога, хлестались мальвы. Чокот несся от Перевала, справа.
И только успел подумать — а ведь это по нем стреляли! — как из-за камня на завороте вылетел черный конь, занесся передними ногами, черным столбом взметнулся — и помчал на хлысты, к казарме.
Безрукий присел от страха…
Топотом накатило, храпом — и, стукнуло в дверь два раза…
— Отчиняй… Григорий!?.
Конь топотал за дверью, храпел страхом… Стукнуло крепче, опять два раза:
— Да отчиняй!.. Григорий?!.. Да я ж, Николай… с Тушан-Балки! — кричал запаленный голос.
Конь топотал за дверью, храпел, дыбился…
— Ушел… дьявол?!.
Щелкнуло крепко плетью, конь пересыпал дробью и взял галопом.
Безрукий прильнул к окошку.
Верховой вынесся к дороге, попридержал, послушал — к Перевалу, поднял коня и понесся книзу.
Камень с души свалился.
Безрукий признал объездчика-лесника с Таушан-Балки, под Чатыр-Дагом.
— Вместе ночными делами занимались… На кого-то попал под Перевалом!..
И его придавило страхом:
— А ну, захватят?!. Бежать надо…
Осталось в глазах, как конь на казарму скачет. Он сорвал мешок с двери, заметался…
— С Перевала наехать могут… В камни куда приткнуться?
Вспомнил, — пшено взять надо, рубаху на задворках, — швырнул скамейку, сорвал щеколду… Его отмахнуло ветром, хлестнуло светом. Он пригнулся и головой кинулся к задворкам. Ударило его о стену бурей…
За казармой было куда тише. Месяц стоял еще высоко над Бабуганом, но уже шел к закату. Хворост трепало ветром, черные его рога мотались, выли. Черным пятном стоял котелок на камне, сиял топор на обрубке. Подбитой птицей прыгала по сушняку рубаха, трепала рукавами. Портянки унесло ветром…
Безрукий схватил коробку, содрал с сушняка рубаху. Долго искал портянки, — не белелось. Подергал — покачал хворост, — не запрятана ли где пшеница? Ободрал только руки о колючки. Тяжелой путанною горою лежал хворост.
— А где же куры?
Казарма белела жутко. В черном окне теплушки пустынно светил месяц.
Безрукий обошел окошко, покосился… взглянул в сарайчик. В сарайчике было пусто. Пошел к обрыву, долго шумел кустами, — не закричат ли куры? Швырнул камнем. Ветер сорвал панаму и унес за кусты в балку. Безрукий кинулся, было, за панамой…
Круто валилась балка, струились верхушками деревья, мерцали, серебрились. Тускло светились камни. Долина курилась мутью, молочной мглою. За ней Бабуган дымился.
Безрукий поглядел в балку — и повернул к дороге.
Вышел, — и его повалило ветром. Он выставил спину ветру, увидал синюю казарму, черное жерло двери, — вспомнил про самовар ведерный…
— Нельзя оставить!..
И про паяльник вспомнил: нельзя оставить.
Переборол жуть и вошел в казарму, — швырнуло его в казарму ветром.
Черная труба качалась, тарахтела. Теплушка рвалась с запора. Ветер плясал в казарме, гонял бумажки.
Безрукого охватило жутью, словно попал в могилу.
— Самовар… у него… ведерный…
Подошел к двери, постоял, подумал…
— Не донести… В хворосте спрятать разве?
И не решился.
Он долго искал паяльник, весь пол обшарил. Не мог оставить. Нашел наконец, паяльник лежал на кошке. Мелькнуло в мыслях:
— Хоть чего-нибудь детям будет…
Оглядел при свете на пороге. Худящая была кошка, черная, плоская, как тряпка. Посомневался: брать ли?.. Сунул в мешок, растерянно поглядел к теплушке, — не подождать ли утра?.. Перекрестился, сказал теплушке:
— Прощай, Григорий!..
И головой побежал к дороге.
Его схватило и задушило ветром, швырнуло в камни. В страхе, он поглядел к казарме… Уходить ли?.. Толкнула его от себя казарма — черная дыра, в ней ветер… Осеребрясь краями, тополя ходили над ней столбами, выли.
Он кинулся головою в ветер и зацарапался, шаг за шагом, по беспокойно мерцающей дороге, по ерзающим на ней деревьям, по неподвижным теням от камня.
Вино еще в нем бродило, будило мысли: куда-нибудь ткнуться в камни, дождаться утра.

XII

Его заливало, топило ветром, крутило за полы сюртука, швыряло от камня к камню. Он пригибался, тащился боком, старался забиться в камни. Но ветер низал и камни. Это был буйный ветер, степной, разлетный. Он бился о горы грудью, не знавшей камня, — швырял его Чатыр-Даг в долины. Сразлету рухался он на камни и переплескивал с воем к морю.
Как мошка, сдуваемая ветром, цапался по камням Безрукий. Все чувства его окаменели, — и только одно мерцало: куда-нибудь схорониться, ткнуться.
На светлой от месяца дороге бились — метались тени. Стаями мчало листья, камни свистели, выли, с балок глушило ревом. Взбитые бурей чащи, сбросив свои покровы, плясали в гуле. Спавшие за кустами звери — серые камни-звери — вздывали крутые спины, ревели, ломились в чащах. Каменные стада проснулись, топотали. Всё струилось, металось, мчало. И опускавшийся к Бабугану месяц тоже куда-то мчался. Нагоняла его степная туча, дымила серебряными горами, тяжелая, снеговая, с обвисшим брюхом: вот-вот ударит о Чатыр-Даг и лопнет, — накроет снегом.
Безрукий ее не видел.
Дорога тянула в горы, крутила петли. На заворотах чернели камни — стояли, ждали. Сбросив свои короны, черные буки качались в балках, из черного серебра литые.
За поворотом, на светлой стреле дороге, чернело что-то, жутко храпело зверем…
Швырнуло за камни страхом. Безрукий присел, послушал: ясно, храпело зверем? Выглянул из за камня… Лошадь? Черная голова вздымалась, мчало по ветру гриву…
На дороге лежала лошадь.
— Это по ней стреляли… — вспомнил Безрукий верхового, кто-то еще с тем ехал. Выступил из-за камня и стал обходить лошадь.
Она увидала человека. Она забилась, блеснула зубами в храпе и рухнула головой в дорогу. Он уловил ее взгляд молящий, застывший в вывернутом глазу ужас, черную лужу на дороге, блеск месяца на ребрах, — и побежал от нее на ветер. Его свалило. Он повернулся спиною к ветру и снова увидал лошадь: кивала она ему, мотала гривой. Как-будто манила его, молила лошадь.
И долго еще он видел, как кивала она ему, пока не закрыло поворотом.
Дорога вступила в балку, — и стало тише.
Слева — ущелье входило в горы, и в его дальней пасти, на синеющей по ночному дали, дымною тенью встала недвижная Катерин-Гора, — смутная, легкая, ночная. Всю дорогу будет следить дремотно.
Безрукий ее не видел.
Он миновал теснину, с железным мостом, — глухое место. Не вспомнил даже, что где-то на буках — трое. Они висели, покачивались в ветре.
Выступил башней камень.
Знакомое было место. В пологой балке — с дороги видно — лежала глыба. Выласкало ее дождем и ветром, и стала она похожа на могильный камень. Здесь, бывало, поили коней и отдыхали. Под глыбой бурлил источник. Была глыба — могильный камень: стояли на ней три крестика, черной краской.
Безрукий узнал глыбу.
— Пережду до утра, зароюсь в листья…
Узнал и тропку.
Внизу, в дубняке и грабе, под сенью глухих орешин, было совсем спокойно. Месяц стоял над гребнем. В черной сетке лежала глыба, мерцали на ней деревья — тени.
Безрукий смотрел на глыбу…
…В солнечный, жаркий день, — все дни тогда были солнечные и жаркие, — спускались весело от пещер верхами и тут выезжали на дорогу. Под камнем бурлил источник. Шумели веселым станом в свежей тени орешин. Все становились на колени и припадали к струйке. Холодом обжигало губы, в груди ломило. А Безрукий, в чудесной своей панаме, покуривая сигарку, рассказывал приезжим, как против этого камня, на дороге, убили троих безвинно, — извозчика, почтальона и солдата, которые везли деньги. И, нюхом зная, что слушать об этом любят, шептал с подмигом:
— ‘Ну, понятно… они это… для народного, как сказать, блага…’
Слушатели загадочно молчали…
Он смотрел на черные крестики, как сонный. И вырвалось у него беззвучно:
— Проклятые… сбежали… подыхаем!.. Крестики показались ему — из дальней дали, загадочным сном мелькнули…
— Пировали тогда… Новая жизнь будет!.. Всё открыли! Всё убили!..
Было ли когда это?
Бульканьем из-под камня повторяло: было… было…
С ветра ли, от вина ли, — томила жажда. Он встал на колени, как бывало, и приник губами к бурливой струйке. Ему обожгло губы, как и раньше, и словно молнией осветило — восстало ярко, как весело пили эту воду, и так же в груди ломило…
Пил жадно, долго…
И вот, встало над ним неслышно, вспыхнуло ярким светом, и погасло.
— Ты что за птица?!.
Крикнул командный голос.
Безрукий вскрикнул… Снова сверкнуло в струйке, озарило гнилые листья и чьи-то ноги… Крепкие сапоги мелькнули, — и погасло.
— Вставай! — крикнул суровый голос. Вспыхнуло, ослепило…
Безрукий узнал фонарик, приклад винтовки… Высокий стоял у камня, сильный…
— Красив молодчик!. — сказал человек с винтовкой. — Ты кто такое? Откуда?..
Погас фонарик.
Безрукий молчал от страха. В глазах осталось: баранья куртка, баранья шапка, патроны, штаны с кантом…
— С тобой говорят, болван? Кто? откуда?..
— Попить… спустился… — стуча зубами, проговорил Безрукий.
И так и остался, на коленях.
— Нашел время!.. Бумаги? Не понимаешь, совсем младенец?.. от вашей, болван, собачьей власти?.. Документы!..
Безрукий, как-будто, понял, кто перед ним с винтовкой. Он протянул, было, руку, — просить о чем-то? — но человек крикнул строго:
— Бумаги, от собачьей власти… имеешь? Через горы боятся сами… вам, болванам, носить дают, собаки! Документы?!.
Теперь он понял.
— Будь они прокляты… — вытянул из нутра Безрукий, — всю жизнь убили…
— Поешь складно. В мешке чего у тебя?
— Ничего-с… глядите…
Рука осветила лампочкой, рванула мешок, встряхнула…
— Кошка?! Зачем — кошка?..
— Кошка… — уныло сказал Безрукий, смотря на кошку.
Прыгнуло пятно света, блеснули оскаленные зубы, выдутые глаза, как стекла, и тут увидал Безрукий, как исполосовал он кошку.
— А зачем это вам, товарищ, кошка?! — насмешливо спросил голос. — Ходили на охоту?..
— Детям добыл…
— На котлетки… Прекрасно. Пшено — не надо. Рубаха… — берем рубаху. Поручений собачьих не имеешь? Документы!..
— Законный имею пачпорт… царский…
— Имей. И кошку можешь. Рубаху покупаем. В раю рубахи не полагаются. Чей-то еще и сюртучок имеешь? — прыгнуло пятно света. — Хоть и однорукий, а реквизнул, мерзавец! Шелковые когда-то отвороты назывались!..
— Берите-с… покорно сказал Безрукий и отложил рубаху.
— Ну, как… живется в раю сладко? Сколько, небось, просился-добивался… — таки впустили? С кошечками играешь… Ну, забирай свою блиманжу, и — марш! — ткнул невидимый человек в кошку.
— Я с ними… не имею!.. — выкрикнул из последних сил Безрукий. — Лучше бы уж убили, сразу…
— Зачем же сразу? Сразу, брат, не прочувствуешь. А ты поживи, прочувствуй… Лазаря поете, как подыхать настало?..
— Брось, Вахабин… — сказал другой голос, и из-за камня вышел еще, с винтовкой.
Месяц еще светил над гребнем, в набегавших тучках, и в свете его Безрукий признал погоны.
— Гляди, капитан, бобра! — сказал Вахабин и брызнул светом. — Хорош молодчик?.. А ты погляди на рожу! махровый самый!.. самый, что ни на есть… райский!..
— Нашел время… Замерз дурак, да еще безрукий!— устало сказал пришедший. — Пусти его, замерзнет…
— Изъятие излишков сделал, рассчитаться надо…— сказал Вахабин и свистнул трелью. — Рубаху нашему казаку добыли. Нет, каков, однако, мерзавец! Безрукий, а сюртучок себе реквизнул, осилил! Кошек по горам ловит, а из рая уходить не хочет!..
Безрукий поглядел жалобными глазами.
— Ваше благородие… всё неправда! Чего мы можем?.. Оружие поотняли… шайка…
— Молчи, кошатник! — выругался Вахабин, стреляя светом, и Безрукий видел, как передернуло его скулы. — Поотняли?! Камнями бейся… раз у тебя жизнь отняли! Падаль, сукины сыны, жрете, а подыхать всё боитесь?.. В навоз, всё равно, пойдете! Детей уж жрете!
— Кому говоришь! — сказал капитан с сердцем. — Сматываться пора. Теперь ни одна собака не поедет…
— Они все такие, панихида… а как грабить!..
— Ваше благородие! — крикнул с отчаянием Безрукий, — я всякую культуру понимаю… разорили! Дети… трое помирают…
— Брось, поручик. С третьего поста сняты?..
— Сейчас снимаю. Я отходную ему читаю… Ты чего меня ‘благородием’ величаешь? Кончилось благородное! — через зубы сказал Вахабин и помотал у глаз пальцем. — Узнали зверье — по другому теперь начнется! На зверье — кнут да палка, чтобы твою ‘куль-ту-ру’ не растоптали, дерьмом не завалили! Стой, за рубаху будет… Верховой попался?..
— Видел, версты четыре…
— Что, веселый?
— На, поправься… — сказал капитан, вытаскивая из-за борта фляжку. — Замерзнешь, голый…
Он отвинтил серебряный стаканчик, налил…
— За…мерз… — выстукивая зубами, прошептал Безрукий и принял стаканчик горстью: уже не владели пальцы.
Как огнем обожгло глотку и побежало жгучей струей по телу.
— Ваше… благородие… — задохнулся Безрукий, поперхнулся, — ко…ньяк?!. Знаю… я всю культуру!..
— Понимает культуру, шельма! — сказал Вахабин.
— И чего расточаешь бисер перед свиньею!..
— Всю культуру… с профессорами обходился… из древнего времени… всегда гуляли… культуру признавали… Знаменитая была куль…тура!.. все хлеб имели…
— Пей, культура! — сказал капитан и налил другой стаканчик.
— Господи… из древнего времени!..
— Ай хорошего чего есть? — крикнуло из-за камня басом, и вышел бородатый казак в папахе.
: Да вот, купили тебе рубаху, Иван Коныч… теперь щеголяй на все! — сказал Вахабин, давая казаку рубаху.
— Дашь ему чего… сала, хлеба!
— Живем! — усмехнулся казак, зевая. — Баловать их, сволочь… В боях, почтенный, потерял руку?
— Машиной оторвало, — сказал Безрукий, — из древнего времени, когда был слесарь…
— Слесарь?.. Знаю вас, сволочей… За слесарей вся завороха вышла, работать сукины сыны не захотели! — выругался казак и пошел за камень. — Дайте ему раза, ваше благородие! Сала… — услыхал Безрукий из-за камня.
— Слыхал? — с усмешкой спросил Вахабин. — Кто говорит? Народ говорит… казачья воля! Семью оставил, хозяйство бросил, не захотел жрать кошек!
— Ваше благородие!.. Что мы?!. Профессора одобряли… для удовлетворенья!.. Сбежали сами… Я с ними обращался… по всем горам гуляли… всего открыли!.. Господи!
Коньяк разогрел его. Стаканчик с походной фляжки распахнул перед ним дверь в прошлое. Недавно, на пикниках, бывало!..
Облокотившись на камень, стоял офицер, в приплюснутой фуражке, такой знакомой, в гороховой шинели, с биноклем на ремешке, — курил. Его заросшее бородой лицо, совсем еще молодое, на месяце было смертельно бледно, устало, грустно. Печально смотрели его глаза, и Безрукому показалось, что человек этот его жалеет. И он пожалел его. Вдруг открылось, — отомкнуло ему вино? — что связывает его что-то с ними, что-то такое… — не назвал бы словом. Давнее?.. Что это — у камня с тремя крестами — последнее от той жизни, — последнее прощанье. Вдруг осветилось ему в потемках, — и стало ему до острой боли жаль и себя, и этих, ушедших в горы, леса и камни, — и всё, ни за что погибшее. Впервые за эти годы, за эти страшные дни метанья постиг он бездонный ужас и понял, что всё погибло. Это открылось ему не мыслью, а светом, из тьмы сверкнувшим. Вдруг подступило к горлу, хлестнуло в глаза правдой… Он вспомнил детей — у моря… — и зарыдал, заухал.
— Отставить! — крикнул, смеясь, Вахабин. — Так ты верхового встретил?..
— Так точно, видел…
— Ну, так скажи собакам, что болван со звездой в раю, под мостом, где ‘фонари’ играют!.. Понимаешь?
— Понимаю… висят трое…
— Три собаки! И пусть лучше не посылают сволочь, которая нищих грабит… а махровые чтобы приходили, с собачьим документом! не прятались за болванов!.. Понял?!.
— Понял…
— А семерых на автомобиле, с билетами… сам, скажи, поручик Вахабин… снял! Татарин, скажи, Вахабин! Они знают… И еще за ними остается! Хорошо запомнил?..
— Помню…
Казак вернулся.
— За рубаху больше ему не стоит, ношеная… — сказал он грубо. — Я б ему ни хера не дал, балуете их только…
— Пойдет ему на поминки! — ткнул Вахабин Безрукому чурек и сало. — Вспоминай, как… в аду едали! В раю расскажешь…
— Всё бы отдал! — вскрикнул Безрукий, хватая сало. — Последние вы… в горы ушли… за нашу Россию бьетесь!.. за правду бьетесь…
— Да уж не за ваши сопли!
— Давай мешок, — сказал капитан, вынимая из пазухи ком бумажек, и бросил, как мусор, смаху. — Миллионером будешь, на собачьи собачьего хлеба купишь…
— Господи! — завопил Безрукий, хватая его руку, но тот отдернул.
— Сматываться, поручик!..
И все трое ушли за камень.
Безрукий глядел на глыбу, на светлое за ней небо. Хотел крикнуть… — не выскочило из глотки. Шумели над головой деревья, сновали по глыбе тени.
Было?..
Бурлил и бурлил источник: было… было…
— Эй! красавец! — донесло ветром сверху. — Слушай, дурак… замерзнешь!.. За Перевалом… огонь!.. чабаны!.. Скажи… поручик послал… мурзак, князь… Вахабин!..
Безрукий невнятно крикнул…
Месяц зашел за гребень, темнело в балке. Кресты померкли.
Было? И верил, и не верил. Шумели над ним деревья, бурлил и бурлил источник. Валялся мешок, чернело пятно… Кошка?..
Он забрал в мешок кошку, увидал сало и кусок чурека на бумажке… Было!.. Он схватил сало и обнюхал, впился зубами… О детях вспомнил, сунул в мешок и замотал потуже.
…За Перевалом огонь?.. чабаны?..
Перекрестился и побежал из балки.
В ушах стояло:
— За Перевалом огонь! чабаны!

XIII

Ветер уже не бился о каменную плотину Чатыр-Дага: теперь он нашел дорогу и рвался за Перевал прорывом.
Безрукого гнало в спину, низало стужей, — несло на тугих крыльях. Мотавшийся за спиной мешок не мог защитить от стужи, рука застыла. Страшась уронить мешок, он вцепился в него зубами. Пугало его сомненье…
— А ну… не попадутся?..
Не набежит на огонь — замерзнет.
— С ними бы попроситься… дождаться утра… — вспоминалось ему о встрече. — Да нет, не верят… Хоронятся где-нибудь в пещере… огонь разложат… Хорошо в пещерах, тихо… И всякие припасы… никто не доберется… Детей бы перетащить… жили бы себе да жили…
Мешались в голове мысли.
Да была ли встреча? Чувствовался во рту вкус сала. Зубами помнилось, как хрустело… И коньяком всё пахло. В ушах осталось:
— ‘За Перевалом огонь! чабаны!’
— И денег дали… два пуда купить можно?
Несло на тугих крыльях.
В глазах осталось — прыгающий круг света, сверканье струйки, светлый стаканчик с фляжки, комок бумажек…
Была встреча!..
И всё казалось, что это из давней жизни.
Черными полосами струились кусты и камни. Дорога меркла, — месяц ушел за горы. Сзади, из черноты, густо валила туча, клочья ее светились. Сеяло тонким снегом, но Безрукий его не слышал. Он даже и ног не слышал: несли его деревяшки, попрыгивали, как спьяну. Он засыпал набегу, — и встряхивало его испугом:
— Мешок?
Мешок колотился в спину, терло дерюжкой губы. И вдруг проясняло мысли:
— Господи, что же это? Голый бегу… который уж день… всё горы? Сейчас упаду, замерзну…
Стучало в ушах, как камни: огонь… чабаны!.. Кусты пропали, снегом блеснуло поле… Рвануло в гуле, — и Безрукий понял, что он на Перевале.
Ветер нашел просторы, рухался за плотину с ревом. Мчались по снегу камни великого огнища, выли. Пригнувшись, несся навстречу дуб, закинув в вихре исхлестанные ветви, — мелькнул чернотою в свисте…
И сбросило с Перевала вихрем.
— А где огонь?..
Дорога бежала книзу, черная пустота глотала, — и вот, глубоко во тьме, красновато мигнуло искрой.
— Огонь… чабаны!..
Черными полосами мчались кусты и камни. Искра мигала, гасла. В долины валились балки, чернело глубью. Качало небо великой тенью — смутной Горой-Царицей: дорога крутила петли.
Безрукий ее не видел.
Слева мигнула искра, мигнуло справа. Огонь вертелся, летел навстречу. Дымилось над ним сиянием.
— Огонь… чабаны…
Хлестало снегом, стегало глаза метелью, катило камнем. Казавшийся всё далеким, огонь появился близко, у ног, в провале. Бурно над ним дымилось…
— Чабаны… на нижней петле!
Рвануло вперед надеждой. Невидный, смутный, стоял у дороги камень. Ударил камень — и Безрукий упал сразбегу.
Долго ли он лежал — не помнил. Крутило над ним метелью. Стегало воем.
— Огонь… чабаны… — сказало ему в метели. Он поднялся, но его сбило ветром.
— Мешок свалился!
Опять его сбило ветром. Он пополз, обшаривая дорогу, но пальцы уже не могли нащупать.
— Сбросило ветром… в балку?
Ноги отяжелели, онемели. Он всё же поПолз на локте, выискивал, — где чернеет? Что-то чернелось на краю дороги? Куча щебня. Жужжало по ней бурьяном.
Безрукий дополз до края, заглянул в черноту провала. Гулом во тьме ходило — леса качались. Он поглядел на небо. Стояло на небе — тенью. Смотрела Гора-Царица, — темная, тихая, ночная. В небо за ней поглядел Безрукий, сказал беззвучно:
— Господи… погибаю…
Склонился к краю, — погнуло его ветром, — и увидал: у края, на снежку чернеет. — Мешок?
Он потянулся, но не мог захватить рукою, — не схватывали пальцы. Он перегнулся в балку, схватил зубами… Зубы его нащупали дерюжку, впились, как в мясо, и, пятясь по-собачьи, он выволочил мешок из балки. Хотел подняться, но его повалило ветром.
— Огонь… чабаны…
Его задушило ветром. Он укрылся за кучей щебня, ткнулся губами в камень…
Хлестало, лепило снегом. Он смутно помнил, что где-то недалеко чабаны, и огонь совсем близко… что нельзя оставаться на дороге. Но его сковывало дремотой — камнем.
— ‘Огонь!.. чабаны!..’ — крикнул над ухом голос. Он вдруг рванулся, поднялся на колени. Близко, на нижней петле, над темными кустами, сияло огненное пятно, дымилось… Он крикнул в черную пустоту за светом, и огненное пятно пропало. Прошло замиравшей мыслью:
— Огонь… чабаны…
И этот огонь стал искрой. Она погасла. Его пробудило собачьим лаем. Лай по горам катился, с Гробницы Великана, гремел камнями.
— Овчарки? — прошло дремотно.
Сыпало, как камнями, — лаем, накатывало ближе, злобно.
— Разорвут… — пронизало искрой, под грудой камня. — Овчарки… злые… — подумал Безрукий безнадежно, чувствуя, что не сбросить камня.
Страх, что сейчас разорвут овчарки, вырвал его из мрака. Он знал овчарок. Чутье ли ему сказало — осталось от диких предков, или он вспомнил, что так учили его чабаны, — он втянул шею в плечи, подобрал под грудь руку и замер лицом в дорогу.
Словно сквозь сон он слышал, как яростно лаяли овчарки, драли когтями землю, прыгали у лица, дышали горячей псиной. И вот, через лай донесся хриплый и жгучий чабаний выкрик, как-будто защелкало бичами:
— Аррьчччь! арьчь-арьчь-арьчь!
Лай оборвался визгом. Чабан выпрыгнул на дорогу, гикнул, как умеют одни чабаны, и яростно завертел палкой. Собаки отскочили с воем.
— Йёйййй!.. Покажи руки!
Лохматый, похожий на огромную овчарку, чабан подскочил ближе, втянул носом, вгляделся — и тронул долгой крюкастой палкой, какой выхватывают баранов из отары.
— Йёййй, человек!.. айда!..
Овчарки опять рванулись.
— Йёййй, шайтан!.. — крикнул чабан свирепо и дернул крюком за шею.
Овчарки рванулись с визгом. Чабан закрутил палкой, крикнул свое, понятное только овцам, и дернул опять за шею.
— Ач-ча-ча-ча! — вырвалось из него рычаньем, и он подошел вплотную.
За ним — овчарки.
— Йёййй, человек! Огонь!.. — взвыл он над самым ухом, нажал на шею, подумал — бросить? — и что-то сказал овчаркам.
Они швырнулись с свирепым лаем.
— Аррьччь!.. — прыгнул чабан к овчаркам, поднял лежавшего за плечи и поставил. — Айда!.. Не можешь?..
Безрукий забормотал невнятно.
Чабан, наконец, дознался, что человек ничего не может. Он отогнал от мешка овчарок, забрал мешок, взвалил Безрукого на плечо, как взваливают барана, и, попрыгивая, побежал легко книзу. Скоро он свернул прямиком по балке, приметной ему тропинкой, и кустами спустился в котловину. Послушные его свисту, рассыпались по местам овчарки.

XIV

Под каменистым обрывом, в тиши от ветра, жарко горел костер. У стенки, на груде веток, на войлоке, спал под тулупом старик-чабан, надвинув на глаза шапку, — торчала седенькая бородка. В ногах у него лежала крупная овчарка, с крутым загорбком, похожая на волка. Заслышав шаги чабана, она вскочила, сделала торчком уши, втянула носом — и вдруг, с рычанием, вцепилась в мешок зубами.
— Гайть! — гикнул чабан, пиная ногою в морду. Овчарка, рыча, пошла на место. Старый чабан проснулся.
— Что там, Алим? — спросил он в огонь, не видя.
Чабан свалил Безрукого у огня, подергал за полу сюртука, потрогал пустой рукав, тряхнул головой и засмеялся.
— Шайтан, без одной руки… голый! Собаки хотели рвать… Замерз, не чует!..
— С берега?
— С берега. Красная борода, как у шайтана! — смеялся чабан, толкая ногой Безрукого. — И шапки нет, потерял!..
— Знаю его, Безрукого… — сказал старый чабан, зевая. — Покупал прежде у меня барашков, водил с берега глядеть пещеры… А, волки!.. Прибавь-ка огня, Алим…
И потянул на голову овчины.
— Йёйй, ты! шайтан!.. — кричал, расталкивая, чабан. — Проснешься!..
Он взял горящую головешку и сунул к носу. Безрукий повел глазами, — узнал огонь. Зубы его ощерились улыбкой, он вспомнил что-то и завозился, ошаривая землю.
— Жив остался?.. — крикнул, смеясь, чабан, суя головешку к носу. — Шайтан красивый!
— Me…шок… — чуть слышно пробормотал Безрукий.
— Мешок ищешь?
Чабан вырвал из-под овчарки войлок, кинул Безрукому в-голова мешок и накрыл с головою войлоком.
— С Перевала шел, а в мешке у него барашка… Чорх учуял!
— Бродят волки… — сердито сказал старик. — У себя всё сожрали, к нам теперь на горы воровать ходят. Не отзывай собак, пусть их грызут до сердца!..
Чабан подкинул в костер сухого дуба, погрел на дыму руки и стал набивать трубку. Сидел на корточках, курил и плевал в огонь. Шуба завернулась на его груди крутыми волнами белого кудрявого барана, мохнатый воротник закрыл спину, шапка сливалась с ним. Казалось, — сидит у огня огромная кудлатая овчарка.
Ветер срывался с обрыва в котловину, крутил и хлестал снегом, порой ударял в костер, шибал дымом, взрывал золотым столбом, срывал и уносил искры. Летели они золотым роем, тянули во тьму огневые нити. Но всё реже и реже встряхивал — затихал. Порой доносило визгливый лай. Чабан прислушивался, вкладывал в рот два пальца и пускал резким свистом. Собаки отзывались. Чабан подымался, задирал голову и, напружив горло, железной глоткой кричал — аррьччь-аррьччь! Собаки отзывались подругому. Набегало запаленное дыханье, шуршало за кустами, пробегало глухою дробью. За светлым кругом мелькали тени, из темноты совалась острая, волчья, морда с торчащими ушами, с точками огоньков в глазах, вздыхала и пропадала в мути.
Безрукий уже ничего не слышал.
Жаркий огонь костра плясал по войлоку языками. Дымился войлок. Спал чабан под тулупом. Спала овчарка в его ногах. Потряхивало в камнях ветром.
Чабан докурил трубку, позвал собаку особым свистом и пошел не спеша к дороге. Овчарка повозилась, поглядела на старого чабана, к огню взглянула, зевнула — и осталась.
— Гайть! — крикнул чабан настойчиво и свистнул резче.
Овчарка нехотя поднялась, уставила голову по ветру, послушала, передернула рваными ушами, перетянулась с визгом и потрусила лениво за чабаном.
Скоро донесло жгучее, щелкающее — аррьччь-аррьччь! — и страстный заливный лай, будто гонят собаки зверя. И с другого края, от верха, из-за обрыва, с невидимой отары, отозвалось задорно:
— Арррьччь!.. аррьччь-аррьччь!.
Это чабаны перекликались в тревожной ночи. Овчарки вели дозоры.
Две рослые белые собаки набежали снизу и встали за светлым кругом, высунув волчьи морды. Их красные языки дрожали, глаза горели. Они поглядели на спавшего чабана, потянули к огню носами, остановились в дрожи… Впрыгнули в светлый круг и бешено ткнулись в войлок. Оторвал их призывный свист, — и они понеслись к дороге.
Новый чабан пришел снизу, ввалился из темноты зверем, в черной овчине, наружу шерстью, седой от снега. Он легко подбежал к огню, будто на мягких лапах, отбил постолы от снега, встряхнулся по-собачьи, сбросил бараньи рукавицы, задвинул на затылок белую баранью шапку, — и юное, свежее лицо его, в густом румянце, открылось пылающему огню бойкими бровями, жарким и влажным ртом, и засмеялось радостными, детскими глазами. Он протянул к огню руки, потянулся и позевал сладко. И вдруг — насторожился…
Послышалось ему что-то?..
Он поглядел тревожно на старого чабана, всмотрелся через огонь, приметил войлок…
Слышались глухие стоны, тяжелое дыханье…
Чабан подбежал, послушал — и поднял войлок.
— Ачь-чя-чя-чя! — вырвалось у него из горла.
Смутило его мертвенное лицо, чужое, с ввалившимися глазами, красная борода, как у шайтана. Он поглядел на спавшего чабана, подался и бросил войлок. Задумчиво отошел — и тут же забыл и замурлыкал песню.
— Гляди огонь… — сказал старый чабан впросонках.
Чабан-мальчик заботливо оглядел костер, поправил головешки, подкинул сухого корня. Огонь проснулся. Чабан опять замурлыкал песню, сидел на-корточках у огня, качался. Валило от него паром.

…Ур-ли… ур-ли…
Урли-юрли-юрли… гайть!
Джиль-джиль!..

Сонно журчала песенка. Красные языки огня поплясывали сонно.
Чабан стянул свою шкуру, остался в бараньей безрукавке. Шкуру расстелил вверх шерстью, попрыгал на коленях, играя перед огнем, как играют на месяце молодые зайцы, и повалился грудью, — принялся набивать трубку. Трубка его долго занимала. Он разглядывал на ней синий камень и медные разводы, и пестрый бисер на кожаном кисете. Разглядывал и дымок из трубки. Потом устроился поудобней, подпер голову кулаками, курил и думал. Черные глаза его неподвижно смотрели в пламя, слипались, спали. Угасшая трубка выпала, — он не чуял. Его голова поникла, свалилась шапка, закрыв огонь… Снег валил хлопьями, сеял в костер дождем. Потише стало и потеплело сильно. На кустах, за светом, налипли шапки, розовым от огня светились. Красные зайцы сидели под кустами. Последним валило снегом, — проглядывали звезды.
Потрескивало в костре, шипело. Стал засыпать огонь. Спал мальчик, — и старый чабан. Зимняя ночь тянулась…
Снизу, откуда пришел чабан, понуро вышла старая овчарка, встряхнулась перед огнем, перетянулась с визгом, вываливая язык, оборвала визг стоном, словно болели у ней все кости, лениво поискалась, поерзала на спине, к теплу, и пошла умащиваться в ногах чабана.
— Спи, старая… — впросонках сказал старик.
Она простонала тихо и сунула голову в овчины.
Скоро вернулся первый чабан — с другого конца, снизу, бросил охапку суши.
Мальчик-чабан проснулся, заслышав вернувшуюся овчарку, надел свою шкуру, присел на-корточки и опять заурлыкал песню. Без слов урлыкал, играя горлом.
— Злая ночь… — сказал пришедший чабан, приваливаясь к огню.
— Злая…
Урли… урли…
Урли-юрли-юрли — гайть…
Джиль-джиль…
Слушал — слушал другой, — и в его горле заклокотала песня, бурливая, как прыгающий в камнях источник…
Ур-ли… ур-ли…
Урли-юрли-юрли — гайть…
Джиль-джиль…
Пел и огонек с ними, и уркающий ручей в балке, рожденный снегом.
— Были? — спросил мальчик.
— Два следа на дороге. Пошли книзу.
Сидели молча. Чабан стал набивать трубку.
— Кто пришел? — показал мальчик, смотря на войлок.
— Шайтан, греться…
— Кто, Алим?..
— Собаки нашли. Бекир знает.
Долго сидели молча.
— С овцой баловал опять!.. Скажу Бекиру.
— Доил я… — сказал виновато мальчик. — Бекир сказал.
— Видел… Скажу.
— И я видел…
— Молчи, хорек! Я не порчу… Подбавь огня!
Метнулись красные языки, забило дымом. Песня опять журчала в затихшей ночи.
Давняя была песня эта. Знают ее чабаны, а слов не знают. Песня воды и камня, и песня ветра, и песня травы звенящей, и полыхающего костра — под ветром. Горлом играют ее чабаны — живой струною.
Ур-ли… ур-ли…
Урли-юрли-юрли — гайть…
Джиль-джиль…
И громче уркало и журчало в балках.
С невидимой отары, за кустами, и за обрывом, выше, доносило овечье мэканье и трепетное ржание баранов. Когда совсем унимался ветер, слышалось топотанье метнувшейся отары и за ним — беспокойный, назойный лай.
— Чуял, внизу как гнали?
— Чуял… — оборвал песню мальчик. — У Гайды морда в крови. Рвали…
— Кровь по следу. С берега, воры. Бекир сказал: не отзывай собак, пусть их грызут до сердца. Теперь можно. Бекир сказал. Собака грызет волка…
— След к потоку?
— К потоку.
— А много крови?.. Погляжу утром.
— Заметет снегом… — сказал старший. — Вечером двое на конях барашка захватили… знаю! С Таушан-Балки, лесной. Устерегу ночью…
— Бекир ружье не даст.
— Мне не надо. Камнем. Козла убил… И его убью. Это у тебя чья трубка?..
— Нашел в Ай-Балке, у Трех Камней… Те забыли…
— Это Амида трубка, я ее знаю… Курил, видел… показывал Бекиру. Отдай Бекиру! Все из Шумы ее знают…
— Знаю.
Дремали. Спали.
Донесло шорох, рокот… Камень катился в балку? Проснулись оба.
— Слышал?
— Слышал… к Дубовой Балке?
— Нет, к дороге. Ступай по кругу, через Чорох-су, где Большой Камень… Наперерез, балкой, Сухой Водою… Твой черед.
— Знаю… пойду.
Чабан-мальчик надел рукавицы, оправил нож и пошел своим кругом, в ночь.
Чабан подбросил в костер, стал дремать.
Кверху, с невидимой отары, яростно залились собаки. Старая овчарка дернула головой из-под овчины, поставила ухо, заворчала…
Чабан встряхнулся, послушал — и погрозил овчарке:
— Цааа!
Она вскочила, торчками уши, и затопталась, в дрожи…
Чабан слушал…
— Ачь-ча-ча-ча… йяй-йяй! — тревожно сказал он ночи.
Собаки гнали.
Овчарка подняла лапу и застыла, выкинув вперед уши. Хвост ее натянулся, дрожал пружиной. Она поглядела на чабана, спросила нетерпеливым визгом…
— Ца!.. — погрозил чабан.
Он выбежал за круг света, послушал и засвистал протяжно. Собаки не отзывались — гнали. Бараны за обрывом тревожно ржали.
— Гайть! — крикнул чабан овчарке.
Овчарка выкинулась к дороге, повела шумно носом, глядела, словно звала чабана. Чабан выпытал темноту, гикнул и побежал книзу. Овчарка заерзала на месте, потопталась за светлым кругом, повела мордой кверху, визгнула и, что-то поняв, свое, яро метнулась за чабаном.
Ночь наполнилась голосами, свистом, — заполошилась. Шарахнулась топотом отара, бараны заревели…
Старый чабан проснулся, послушал, как заливаются внизу собаки, раскатисто свистнул в пальцы и загикал. Ему ответили сверху, снизу. И он ответил. Узнал, что нужно, накинул тяжелые овчины и сел к огоньку — слушал…
— А, злая сегодня ночь!.. — сказал он со вздохом в небо.
Сидел, уставясь в огонь, недвижно.
Огонь приветно играл на его груди, расшитой шелками и каменьем, на серебре застежек мерлушчатого кафтана, в крупных, с яйцо, гремках, на чеканном серебре богатой опояски, на рукоятке ножа в коленях, на крепком глянце кожаного лица его, в черных и жарких еще глазах.
— А, злая ночь!..
Он набил черную, корневой черешни, выложенную затейливым серебром и лазоревыми камнями трубку, привешенную на звонкой цепочке к поясу, достал из огня голой рукою уголь и прикурил неспешно. Сидел и курил, нахмурив черневшие мохрами брови, — сухой, горбоносый, зоркий. Смотрел на огонь и думал…

XV

Снизу пришел чабан-мальчик. За ним прибежали две овчарки: палевая, с подгаром, и — волчьей масти. Они поиграли, покрутились, метнулись к войлоку, вынюхали мешок и стали грызться.
Старый чабан кинул головешкой. Собаки отскочили с визгом.
— Положи на камень! — крикнул она мальчику-чабану. — Барашка чуют. Волки-воры…
Мальчик положил мешок на выступ.
— Опять были? — мотнул чабан в темноту, книзу.
— Были. От Большого Камня собаки гнали… У Яя в крови морда…
— Куда гнали?
— Через Сухую Воду… Алим подозвал Чорха…
— Шайтан! Через Сухую Воду?!. Пустая голова твой Алим!.. Надо было на пересечку, заслать с Ай-Балки!..
— Чорх побежал с Ай-Балки, Алим подозвал, погнал на Сухую Воду…
— Мой Чорх умней пустой головы Алима… Помни, Чорха слушай… Мой Чорх до Палат-Горы услышит!.. Умней собаки быть хотите? Собака тебя старше… умней всей яйлы!..
Сидели и молчали. Сопела трубка.
— Волки, с берега… — сказал старый чабан огню. — Собака грызет волка. Бог велит…
Выстукав на ладони трубку, чабан сходил в куст, вымыл о снежок руки и посмотрел под войлок.
— Он, знакомый. Хороший был человек — волком ходит! На горы голый ходит… — покрутил головой чабан. — Пропали люди на берегу… пропали!..
Поглядел на небо, как тучи бегут по звездам, и лег под свои овчины.
— Тепло будет. Завтра назад погоню, на яйлу… С шайтанами тут, с волками! Держи огонь. Да больше по верху слушай… переломился ветер… от верху будут!
И правда, начал ломаться ветер, — потянуло теплом, от моря.
Слышалось в затихавшей ночи, как шлепало с кустов снегом, шорохами сползало с камня. Из-под войлока доносило хрипы, тревожное бормотанье. Слушал его дремотно мальчик, — сонное мэканье в отаре, подкашливанье вожаков-баранов…
Лизавшиеся у огня овчарки насторожились, вытянулись за круг света. Сказало им в тишине что-то, — и они яро метнулись книзу.
Чабан-мальчик проснулся, схватил палку и побежал за обрыв, к отаре.
Старый чабан отвалил овчины и послушал. Брови его насторожились, заиграли. Уши выпытывали у ночи, ждали…
И вот, — острый, сверлящий посвист, — тревоги-спешки, — похожий на злобный клекот, донесся снизу…
Старый чабан отшвырнул овчины, вскочил, как мальчик, и выбежал за круг света. Совсюду били тревогу свисты. Чабан поднял над головою руку, провел ведомые ему дороги, как-будто мерил и ставил знаки, — тряхнул головой и обругался:
— А, злая ночь… шайтаны! ползут, волки! Что-то наслушал, плечами передернул, метнул глазами. Ноздри его раздулись, втянулись сухие губы. Он бережно вытянул ружье из-под овчины, с выгнутым, как ступня, прикладом на вытянутой шейке, богато украшенное насечкой, широкотрубное, с долгим боем, старательно осмотрел при свете, поправил у замка что-то, вытянул из ствола затычку — пучок шерсти, побормотал у дула и, бережно взяв подмышку, тихо пошел к дороге.
Совсем с другой стороны, от низу, понесся пылкий собачий гомон. Собаки гнали. Лай оборвался визгом… На вскрик, похожий на человечий, ответил ярый чабаний выкрик — гойть-гойть!.. — древнейший выкрик чабаньей травли. Другой, визгливый, ответил выше… — и всё покрыло звериным воем. Вой покатился влево, на низ, к дороге. Чабаны травили вперебивку, сверлили тревожным свистом.
Лай становился глуше, срывался, гаснул. Травля и свист затихли.
Стало слышно, как овцы пугливо звали. Бараны унимали коротким ревом. Слышалось — аррьччь-аррьчь-аррьчь!.. — приманивающее лаской, совсем другое, — глухое шараханье отары, топотанье, ворчливое тятяканье овчарки, сбивавшей к стаду.
Живые голоса затихли. Только звонко бурлила вода по камням да рухались снеговые комья.
И вот, к дороге, тяжело грохнул выстрел, и покатилось в балках. В насторожившейся тишине за ним, одним свистом спросил о чем-то… Другой — ответил.
И всё затихло.
Старый чабан вернулся, принес барашка. Чабаньи глаза горели, шептали губы:
— А-а, шайтаны!
Он осмотрел у огня барашка, мотавшуюся его головку, — вынул кинжал и заколол у горла.
— Шайтаны-волки…
И подержал над огнем за ножки: следил — берет ли?.. Черная кровь стекала, огонь весело прыгал языками, — принял.
Барашки будут!
Кожаное лицо чабана посветлело, он вытер нож о барашка и убрал тушку в камни, чтобы не достать овчаркам. Потом заботливо осмотрел ружье, протер шерстью, всыпал пороху из бараньего рога на ладони, забил натуго шерстью, забил картечью, поцеловал у дула и бережно спрятал под овчины.
— Шайтаны-волки!
Он вытер о снежок руки, поел снежку, захватывая его в пригоршни, как святое, и сел у огня с трубкой. Суровое лицо его стало жестким, строже сдвигались брови, усы дрожали, — будто он спорил с кем-то или шептал молитву. Упорно смотря в огонь, он поднимал порой руку и грозил кому-то.
Выкатывая язык и бурно нося боками, пришла старая овчарка, ткнулась к огню и вытянулась с долгим стоном. Чабан поцокал. Она поднялась с трудом и ткнулась ему в ноги. Он осмотрел ей морду и потрепал загорбок…
— Ах, старый-старый… — ласково сказал он, закручивая ей ухо, — двенадцатую зиму носишь, трудно тебе! Лежи.
Овчарка куснула его рукав, лизнула в руку, потерлась о колени и улеглась со стоном. Он курил, почесывая ей за ухом. Она дремала, вскидывая порой глазом.
Подремывали оба.
Потрескивало за кустами… Старый чабан вгляделся: топталась в кустах овчарка.
— Це-це, Яя!.. Чего ты там стал..э поди! И прошло по лицу тревогой.
Повизгивая, приковыляла рослая белая овчарка, ткнулась к огню и, изворачиваясь всем телом, стала зализывать у зада.
— Ать, Яя!.. — мягко позвал чабан.
Она поднялась, жалуясь на боль визгом, и ткнулась ему в колени. Он увидал страшный разрыв по заду, достал из огня уголь, размял в пальцах, перемешал слюною и накрепко вмазал в рану. Повизгивая, она глядела ему в глаза, старалась лизнуть в губы. Он строго грозил ей пальцем.
— Ступай, — здоровый будешь!
Она лизнула его в бородку и покорно пошла на место. Она легла за огнем, вытянув морду в лапах, поёр-зала-повихляла задом, устроилась, чтобы не так болело, и, уставясь в огонь, задумалась.
— А-а… злая ночь!,. — со вздохом сказал Чабан.
Ветер совсем улегся. Чаще тукало по кустам мокрым снегом, шорохами сползало с камня. Следы за костром чернели. Громче и громче бурлыкало по балкам. Теплой волной тянуло — с моря.
Подняли головы собаки… Шорохом набежало, и запыхавшийся голос крикнул:
— Яя… вернулся?..
Мягким лохматым комом прыгнул с уступа чабан-мальчик. Лицо его разгорелось, черные глаза сверкали.
— Ну? — строго спросил чабан.
— Двое было… — восторженно начал мальчик.
— Трое… — сказал чабан.
— Двое?
— Трое. Ишак четвертый. Говори дальше…
— …Подошел сверху…
— Ага!?. Тебе говорил — сверху будут!?. Переломился ветер!
— Сверху, от Долгой Балки… собаки его погнали…
— А ты? Побежал за ними, ишак?! Я говорил — сверху будут! Алим, голова-котел, тебя вызвал! Кого тебе слушать?.. — Следов на снегу не видел?! От Долгой Балки на Кривой Камень следов не видел?.. Всю отару могли порезать!.. С берегу ветер, овчарки не могут слышать… Болтай дальше!..
— Алим вызвал… там другой полз снизу, схватил барашка, заколол барашка…
— Котлы пустые! Говори дальше…
— Яя не дал!.. Он ножом ударил Яя… Алим его камнем, в это!.. — на темя показал мальчик.
— Где Алим?..
— С ним возился… велел к тебе, по верху…
— Раньше надо по верху! — крикнул чабан, заёрзав. — Трое было… Третий с Кривого Камня, у дороги. Тащил барашка. Окружили, волки, сманили собак книзу! Отбил… — мотнул чабан на уступ в обрыве. — Отару могли порезать! А, шайтаны!.. Дурак, сапоги надел, слышно было. В постолах бы… не услышал! Всю отару могли порезать…
— Стрелял ты… Ушел?
У-шел… А тот?
— Алим знает…
— А, злая ночь!.. — вскрикнул чабан, заёрзал. — А твой, от Долгой Балки?..
— Собаки его погнали… крови по следу много… травили долго… Алим отозвал после, чтобы к верху…
— Чорх сторожил по верху, котлы!.. Чорх того на меня выгнал!..
— Чорх? Чорх был на низу, с нами…
— Я говорю! После… я Чорха послал книзу! Травить велю до пустого! до… камня! Теперь пусть грызут до сердца… Собака грызет волка.
Пара волков-овчарок вернулась снизу, ткнулась к огню лизаться, но чабан гикнул — послал к отаре.
Они стали за светлым кругом, смотря на огонь, — просились. Он поднял палец и погрозил к отаре. Они пропали.
Снизу пришел чабан, принес заколотого барашка, бросил.
— Вот, шайтаны! — крикнул он виновато, хлопая себя по бедрам. С берега, двое было…
— Трое… — сказал старый чабан, мотнул к уступу. — Всю отару могли порезать! Отбил.
— Ушел?
— Ночь знает. А тот?
Молодой чабан по-собачьи оскалил зубы.
— В балку упал, на камни.
— Мало собаки гнали! Я говорю! Не мешай овчаркам, овчарки знают!..
— Кровь по всему следу… в крови морды!
— Котлы! Не отзывать!! Палки хочешь? Отару у меня порежут, чем теперь жить будешь?! На берегу волки, всё сожрали! Закона теперь нет, закон сломали!.. Мой закон! Собака грызет волка… Бог велит.
Еще четыре овчарки пришли следом, жарко нося боками. Качая языками, они упали перед огнем и принялись лизаться. Старый чабан поднялся, потрепал овчарок, оглядел морды и вытер о снег руки.
— Шумит хорошо… — прислушался он к ручьям по балкам. — Сойдет к утру, следа не будет. Тепло будет.
Поглядел на небо. Прочищало, больше яснели звезды.
— Сниму до солнца. Опять погоню на яйлу, ну, их… До большого снегу.
И лег под свои овчины.
— Обойдете — и ложитесь. Не придут волки…
Чабаны покурили, подремали — и пошли поглядеть отару. Побежали овчарки с ними. Яя повел в темноту ухом — и остался, вытянув морду в лапах.
Храпел чабан. Храпела в его ногах старая овчарка, вздрагивала во сне с визгом.

XVI

Еще далеко до света, старый чабан поднялся.
Туманно, мягко светили звезды. Парило от земли, теплело. Гремели ручьи по балкам, катились к морю. Курились кусты туманом, красно в огне чернели. Белые шапки давно упали, шорохи на камнях затихли.
Дремали у огня чабаны, надвинув шапки, уронив головы, — каменным сном давило. Теперь лишь одни овчарки несли дозоры.
— Поспите! — крикнул чабан, — один управлюсь.
Чабаны, тычась, полезли под овчины.
Старый чабан прибавил огня, забрал бараний мешок и пошел за водой в балку. Проснувшаяся с ним овчарка села к огню — чесаться: одолевали блохи, — тепло будет. Ставила уши, поглядывала на войлок и ворчала: тревожили ее стоны.
Чабан принес воду, поставил котел на камни, бросил красного перцу, чесноку и луку, всыпал кукурузной крупы и соли. Потом стал свежевать барашков. Тушки он обернул в шкуры, а требушину сложил под камень. Когда в котле закипело, он положил варить ножки и головку, — другую у огня оставил, — бросил еще сердечину, почки и печенки и стал помешивать свежей дубовой веткой. Когда опять закипело, он сбросил пену, всыпал толченого кизила и покрошил брынзы. Забило розовой пеной, потянуло душистым паром.
Сварив похлебку, чабан накрыл котел бараньей шкурой умылся снегом и стал поджидать рассвета.
Безрукий всю ночь метался. Всю ночь снились ему огонь да ветер. Носило его по балкам, по дорогам, душило ветром. Стреляли из костра искры, палило жаром. Он старался уйти от жара, — стегало его из ночи снегом. Он отворачивался от снега, искал согреться, — палило его огнем, душило дымом. Всю ночь метался, — и снились ему всю ночь огонь да ветер.
Ночь отшумела и затихла, а ему всё казалось, что его душит ветром. Он много раз просыпался, видел сидевшего у огня чабана и не понимал — кто это. Швыряло его в балку, и ему казалось, будто лежит он на остром камне, а сверху давит. Он вскидывался от острой боли, выцарапывался из черной балки и снова видел: сидит у огня лохматая собака… И не понимал — где он?..
Когда забелело в небе, Безрукий признал у костра чабана, признал овчарку, синевшие по обрыву камни, услыхал рев барана — и понял, что здесь чабаны, под Чатыр-Дагом. Вспомнил, как сбросило его с Перевала вихрем, как огонь в черноте вертелся… И всё вспомнил: что он в дороге, и еще далеко до дому. Всё тело его ломило, все кости ныли, кололо в боку ножами, трепала лихорадка. Увидал черные, мокрые деревья в рассветной мути, синеющий снег за светом…
— Идти надо… — подумал он в бессильи, — а весь разбился… не подняться… У них бы отлежаться…
Он передохнул со стоном.
— Жив, голый? — поглядел на него чабан.
— Жив… спасибо тебе… — через силу сказал Безрукий, — без тебя погиб бы…
— Благодари не меня… а Бога. Послал на тебя овчарок. Не разорвали! Овчарки теперь злые, волка чуют…
Синели холодом на рассвете камни, дымком синело. Черные, выступили кусты из мути. Синело за ними снегом.
— Зачем на горы ходишь голый?.. — спросил чабан, смотря на Безрукого с усмешкой. — Или тебе всё лето?..
— Нужда погнала, за хлебом… одежи нет ничего, всё съели… — выстукивая зубами, еле сказал Безрукий.
— Как же это у тебя — нет одежи?! был богатый, покупал у меня барашков, ходил мурзаком! Помню пояс у меня купил бахчисарайский… ханский… пять золотых стоил! Я всё помню… Богатые, сильные с тобой гуляли… У них бы и попросил одежи, хлеба!.. Знакомые твои были… Смотрели, как барашки мои гуляют… горькую травку щюплют, а мясо сладко! Я всё помню… А меня называли бедным! Где они, головы бараньи? И почему — такое?.. Ученые, мудрые люди назывались… А почему — такое?..
— Все пропали… — сказал Безрукий. — Вся теперь земля пропала… погибаем…
Покачал головой чабан, зацокал…
— А-а, це-це-це! Мудрые были, богатые были, на мягкой земле жили… Почему волки стали?!. Ваши чабаны были! Почему волки стали?! Умный чабан знает, куда гонять отару… чабан умный сторожит отару!.. Каждого барашка знает… Больной барашка болезнь приводит — коли барашка! Волк ходит у отары — убей волка!.. Куда ваши чабаны делись? Волки почему стали?..
Говорил чабан — стучали камни.
— Пошел на горы, голый… А дадут тебе хлеба горы?.. На берегу всё сожрали, приходите воровать барашка?!.
— Я не ворую… — сказал Безрукий.
— Я всё знаю. Кто с вороной пирует — у того нос грязный! А в мешке у тебя барашка?
— А мешок мой… где же? — вспомнил Безрукий и завозился.
— Вон твой мешок! — мотнул чабан на уступ в обрыве. — Ваших воров здесь не ходит. Откуда у тебя в мешке барашка?! Собаки мои чуют…
— Там у меня ошметки только… Это… кошку чуют…
— Ко-шку?! А зачем у тебя кошка?.. — поглядел на него чабан с усмешкой.
— Детям добыл… с голоду погибаем… Ходил за хлебом, на девятую казарму… не достал у Сшибка…
— Знаю волка. Крал у меня барашков! Ну… видал Сшибка? Здоров Сшибок? веселый смотрит?.. У него пшеницы много… натаскал в свою яму волчью!.. Видал волка?..
— Видал… убили его… — как во сне говорил Безрукий.
Будто в тумане сидел у огня чабан, качался. Качалась стена обрыва, — вот-вот завалит.
— Убили? Слышал и я, что убили. Убили волка!.. А ты не кидай языком, что знаешь! — погрозил чабан трубкой. — Ты помни: оставили тебе жизни! Ай-Балку помни… — понизил чабан голос. — Я всё знаю. В горах камень на камне лежит — слышит.
Он набил трубку, прижег угольком, — сидел, нахмурясь, курил и думал…
— А-а, шайтаны волки! — крикнул он вдруг, как бы на свои мысли, и закачался, будто от острой боли. — Всякого у вас добра было! Куда девали?! Мягкая земля, хлеб давала… рыба в море, сады, виноградники, орехи, табак, кони… хорошую одежу ткали… всё добро! Всё сожрали?.. У меня — камни… а я живу! У меня собаки работают, а вы, волки, лазите по ночам воровать у меня барашков!?. Семьдесят зим живу, к вам не ходил… — чего вы ходите!? Ходит волк, убей волка! Бог велит. Камень траву ростит, барашка траву ест, чабан барашка бережет. Всё барашка дает… Барашка не будет, — ничего не будет.
Стучало в ушах Безрукого, будто камнем по камню стучал чабан.
— Я всё знаю. Я правду-закон знаю. Я человека рукой подыму из ямы, а волка за ноги в балку кину. Бог велит! Вчера двое с берега на конях были, барашка поймали в петлю. Знаю. Не жить волкам! Я всё знаю. Вытянул ноги волк — знаю. Скажи на берегу всем волкам: бьем волков! Бог человеку барашка дал — жить, овчарку дал — барашка беречь, крепкие руки дал — волка убить. Стал человек волк, — убей волка, Бог велит!
И много еще говорил чабан.
— У человека шуба на плечах, шапка на голове, — зима велит. Дает ему барашка. Волк со своей кожей ходит, голый. Голый — не человек. Ты — голый. Какой ты человек?! Зачем на горы пришел, голый? Голому камень дадут горы. Смерть дадут горы!..
Небо светлело, голубело.
За черным кругом костра, за проталинами ночных следов, равно синело снегом. Со снега тянуло холодом. Снежно мерцали в туманах горы. Чернели леса под ними.
— Гей! — крикнул бодро чабан, — вставай!..
Чабаны завозились под овчиной, потягивались, мычали. Терли непроснувшиеся еще глаза поеживали плечами, — сон ломали. Кололо глаза от снега, но уже улыбались лица. Всё кругом было ново, светло, — белой зимой смеялось.
Старый чабан взял войлок и отошел на снежок, к сторонке. Он расстелил войлок, помылся снегом и принялся молиться. Кланялся и покачивался долго, — в туман, на море. Чабаны потерлись снегом, наскоро помотались к морю и пошли поглядеть отару. Утренним, звонким лаем отозвались овчарки. Гревшийся у огня Яя повел мордой к невидимой отаре, потянулся, визгнул, — и не пошел к собакам. Старая овчарка потянулась, встала — и осталась сидеть на месте: холодно, что ли, показалось. Поглядывала хмуро.
Пришли чабаны. С ними пришли овчарки. Ждали.
Старый чабан достал из-под камня требушину и дал собакам. Потащили они кишки по снегу, рычали, грызлись. Яя не пошел за ними. Чабан дал ему из котла ножку.
— Чорх!.. — позвал старый чабан овчарку.
Она подошла чинно, села рядом. Он достал из котла головку и погрозил — не трогай! Овчарка перебрала ногами и стала дожидаться, когда остынет.
— Садись! — приказал чабан.
Чабаны сели, скрестили ноги. Старый чабан пошептал молитву и роздал ложки. Валило из котла душистым паром. Чабан достал из сумы кукурузную лепешку, сломал над котлом, дал по куску чабанам. Черпнул первый. Стали по череду хлебать чабаны.
Когда поели похлебку, чабан отломил еще по куску лепешки.
— Бери и ты свою долю, — сказал он, давая Безрукому кусок лепешки. — Был и ты человеком раньше, делился хлебом. Про-пали вы все, волками стали. Не говори, я знаю.
Есть Безрукому не хотелось, — томила его жажда, — но он не отказался: знал, что обидится татарин.
Чабаны глядели исподлобья, жевали молча.
— Было время… — сказал старый чабан со вздохом, — гостей принимал, колол барашка. И язьмы было, и катыку, и брынзы. И светлого хлеба люди носили за барашка. Теперь ночью ползут, с ножами!..
Мутило сладким бараньим духом. Безрукому стало тошно и показалось, что валится на него стена обрыва. Плясало перед глазами дымом, качались в дыму чабаны, щелкали белыми зубами.
Старый чабан достал ножом из котла сердечину и печонки, покрошил на камне и разделил чабанам. Безрукому мяса не дал.
— Из-за волков-шайтанов… едим барашка! Сколько у меня порвали!.. У Шумы все отары погубили… до Корбеклы доходят… по всей яйле!..
Он посмотрел на кусок, покрутил головой и сказал, словно читал молитву:
— Всё — от Бога. Сказал Бог: всё человеку дает барашка!
Чабаны работали зубами, шумно жевали мясо. Безрукого мутило.
— Попить бы… — попросил он чуть слышно.
Чабаны не слыхали.
Когда доели мясо, чабан отрезал овечьей брынзы.
— Бери и ты свою долю, — подал он на ноже брынзы. — Не хочешь. В горло не идет барашка…
— Попить бы… — простонал Безрукий.
Чабаны не слыхали.
— Я тебе скажу, как было… — сказал старый чабан, закуривая трубку. — Камни одни были. Сидел человек на камне, плакал. Сказал Бог: ‘плачь, горькая трава будет!’ Горькая трава стала. Ел человек горькую траву, плакал. Сказал Бог: ‘не плачь, барашка будет, всё будет!’ Стал гулять по горам барашка. Не стал человек плакать. Пришел волк, резать-давить барашка. Стал человек плакать. Сказал Бог: ‘не плачь, хорошо будет, овчарка будет!’ Дал Бог человеку овчарку. Не стал волк барашка резать, не стал человек плакать. Забыл человек Бога, стал давить человека. Стал человек волком, шайтана слушал. Стал хороший человек плакать. Сказал Бог: ‘не плачь! волк волка грызет, овчарка волка грызет, хороший человек волка бьет!’ Побьет! Вот как будет. Бог велит.
Небо светлело, синело в разрывах туч. Снежно, на мутной дали, встала зимняя Катерин-Гора, с черными полосами трещин. Холодом от нее тянуло… Над грязной стеной обрыва, стоял Чатыр-Даг, зимний, — накрыло его покровом.
— Попить… — попросил Безрукий, укутываясь в войлок.
— Нет у меня воды, сходи в балку… — сказал чабан. — Снегу поешь. Снегу много.
Безрукий взглянул на снег, и его пуще забило дрожью.
За черным кругом костра, за грязными пятнами проталин, остро синело снегом, кололо глаза зарею. Вся пологая котловина колола блеском. И воздух колол — горьким духом сырого камня, мокрых кустов и дыма.
Безрукий отвалил войлок и поднялся. Сюртук его распахнулся, в дырья сквозило тело.
Чабаны засмеялись:
— Шайтан голый!
— Кожу ему погрызли волки! — усмехнулся старый.
Ломило глаза от снега. Пошатываясь, пошел Безрукий. Всё перед ним плясало: кусты, камни, черные по снегу пятна и даль в тумане. Шумело вокруг, журчало. Потоки в балках — или в ушах от крови. Прямо — дымная Катерин-Гора синела матовым серебром с чернью, накрылась горностаевой порфирой, — вся зимняя. Синело холодом за ней небо. Вздрагивали на нем стрелки — солнце?
От снега обожгло губы, ломило скулы, но голове стало легче, дышать свободней, — даже теплее стало. Не колыхались камни: сидели крепко по снеговому полю. Горько и свеже пахло — дубами, камнем? Горной зимою пахло.
Безрукий залез под войлок, лежал и думал:
— У них бы отлежаться… у огонька… тихо… Не добраться…
Ходило в глазах туманом. В тумане — берег…
— Гей!.. — крикнул старый чабан, — сбивай отару!
Чабаны побежали. Возившиеся в снегу овчарки рванулись с веселым лаем. Заблеяли по отаре овцы, бараны заревели.
— Давай… — сказал старый чабан, снимая войлок, — огонь тебе остается, грейся. И солнце с тобой будет.
Пришел мальчик, забрал котелок и сумку. Взвалил на плечо овчины, бараньи тушки.
— Айда, с нами! — посмеялся Безрукому зубами и резко засвистал в пальцы.
И Безрукий понял, что они совсем уходят.
Со снегового поля, за обрывом, накатывало лаем, свистом. Бараны ржали. Зашевелились по снегу камни, задвигались волною, — и стал снег бурым и серовато-желтым. Пополз кверху. Защелкало, покатилось, — как бичами:
— Аррьччь-аррьчь-аррьчь-аррьчь!
Старый чабан положил на плечо ружье, взял палку…
— Вот твой мешок!.. — показал он к уступу на обрыве. — И не приходи больше. Вот твоя доля… — ткнул он в баранью голову у огня. — Бог велит давать нищему головку. Стал ты нищий. Беднее вы камня стали!..
Он вдумчиво оглядел стоянку, — не забыли ли чего чабаны, — и стал подниматься по обрыву, на перерез отаре. На гребне остановился и поднял палку:
— Ты!.. Скажи на берегу волкам… Бекир говорит: не дам! На Чатыр-Даг загоню, в снега… в камни! до последнего всех порежу… — не дам!.. Пока камень могу держать… — не дам!.
И засвистал, загикал. Отозвались свистами чабаны. Овчарки загремели призывным лаем, бараны заревели. Заблеяла отара, снялась, пошла.
Остался гореть костер.
Сентябрь 1924 г.
Ланды.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека