Безрукий — правую свою руку он потерял еще в бытность слесарем, в Одессе, — перебрался на Южный Берег и занялся более легким делом: водил приезжих по дачам и пансионам, показывал земельные участки, провожал на прогулках в горы, выискивал у татар разную старину, — оловянные кувшины, дедовское оружие, в серебре чеканном, ковры и чадры, — словом, кормился гулевой публикой. Хорошо научился по-татарски, был сметлив, услужлив, ловок и сделался для приезжих прямо необходимым человеком. Приезжавшие отдохнуть и погулять желали развлечений, а Безрукий умел потрафить. Да в иных делишках как-то и удобней было иметь с ним дело, — будто и не человек выходит: одна рука, и уж очень рыжий.
По округе его все знали и так и называли — Рыжий, за огненные бакенбарды, под англичанина, — а то и совсем приятельски: Рыжая Обезьяна. Правда, красотой он не отличался: был носастый, коротконогий и косолапый, уши торчали лопухами, челюсти сильно выпирали.
Такой был случай…
Как-то, один профессор заспорил на веселой прогулке с батюшкой о теории Дарвина, вытащил Безрукого напоказ и при общем смехе — смеялся и сам Безрукий — определил:
— Ну, глядите!.. Явные черты почтенных предков!..
И все признали. И батюшка даже согласился:
— Ммдаа… признаться!..
А нагрузившийся архитектор, для которого наломал Безрукий сталактитов из пещеры, дал ему три рубля и расцеловал в утешение:
— Наплюй, Рыжая Обезьяна… В сущности, говоря… все… скоты!
С того случая и установилась кличка.
И хоть был он уродлив и калека, а обзавелся семейством. Тройка у него детишек подрастала, все рыженькие — в него. И капитальцу сколько-то отложил, собирался собственный пансион наладить и даже имя ему придумал — ‘Веселый Век’ — и выйти, как говорится, в люди. За войну и совсем окреп, совершил уже запродажную на домик, — как вдруг, начавшаяся нежданно смута спутала все рассчеты. Запродажная полетела, капиталец из банка не выдали, банки все сразу кончились, — словом, вся жизнь перекувырнулась и встала на голову. Веселая публика вдруг пропала, а заработать и с двумя руками стало негде. Он было сунулся за пособием к новому начальству, трудовому, — всё-таки бывший слесарь, и без руки! — но его просто выгнали, как ‘позор пролетариата’. Так ему и сказал заменивший полицейского пристава мальчишка с револьвером. А он, правду сказать, надеялся…
Пришлось цепляться, за что попало. Он было взялся охранять дачу, брошенную сбежавшим хозяином, рассчитывая, что теперь затеряется хозяин, и дача станет его, повертелся с годик, выменял и проел, что уцелело в даче, до самой крыши, и до того, наконец, добился, что пришлось ловить кошек на западню, — слесарство-то пригодилось! — но и кошки скоро перевелись. Последнее, что у него осталось, — драповое пальто, он выменял на хлеб — детям и очутился к зиме в трепанном сюртуке, после хозяина-дачника, когда-то очень шикарном, и в шляпе-панаме, внушавшей, бывало, доверие приезжим, теперь тоже потрепанной и даже для него жуткой напоминанием о прошлом.
Пошли слухи, что уже помирают голодной смертью, но Безрукий не верил в такой конец. От веселых господ, с которыми ездил в горы на пикники, — а сколько было всяких профессоров! — он кое-чего набрался. Говорили душевно, начистоту, — под небом! Это когда еще голыми дикарями жили, в пещерах хоронились, — как вот под Чатыр-Дагом, Тысячеголовая Пещера, там и теперь человечьи кости и черепа находят и даже растаскивают их на память, — в древние времена, когда люди камнями бились и камням молились, — тогда, действительно, было страшно. Потому-то — ‘Каменный Век’ и называется. А теперь — какая культурная цивилизация! Человеческий голос за тысячи верст слышен, про всякие звезды всё известно, и из одного воздуха всё добывать можно, и даже сахар! А работать будут только одни машины. Многого понабрался Безрукий на прогулках, когда, на веселом огоньке, на кизиловом пруту, поджаривал шашлычки из молодого барашка, и, со стаканчиком красного, сам весь красный, довольный, что живет в такое славное время, с такими образованными людьми, подкидывал к общему тосту и свой рев-голос — во славу еще лучшего будущего.
Помереть с голоду, ему и детям?!. Немыслимо. Не допустят. Совсем недавно какие знаменитые господа говорили отчетливо, что постигли теперь все тайны, покорили всю силу земли и скоро раскроют небо! Безрукий любил послушать, душа горела… И было это совсем недавно, даже вот самая та панама!..
И кругом было — как совсем недавно. Те же стояли горы, все ласковые, все разные: голубые, золотые, синеющие к ночи. Те же на них дремлющие леса, и орлы над ними. На яйле ходят барашки, в море гуляет рыба. И виноградники, и дачи, и дороги, — правда, теперь пустые…
Всё это было. Но у Безрукого дошли последние запасы, и ему стало страшно. Он перезанимал у знакомых татар, что можно, но круг сжимался, и, наконец, сдавило. Стало ясно, что смерть приходит.
Оставалось последнее — сходить в горы, к дорожному сторожу Григорию Сшибку. Правда, надежды на Сшибка было мало, как на камень, — от слез не треснет. Но бывает, что заговоришь и с камнем.
II
Со Сшибком у Безрукого было старое знакомство, дела-делишки. Возил, бывало, Безрукий веселых господ к ‘Торчку’, к высокому камню на опушке, неподалеку от дорожной казармы, — ‘глядеть луну’. У Сшибка брали вина и молодого барашка, были у него красавицы-дочки, а может быть и не дочки, — Безрукий в метрики не глядел, — наливали гостям в стаканчики… А в прохладной казарме было с приятностью ночевать на горном душистом сене и встретить в горах утро. В те времена немало-таки перепадало Сшибку. Знал Безрукий, кого повести ночевать в казарму, кому намекнуть про девочек-хохлушек, что вот, с неделю, приехали погостить к папаше ‘с-пид Катэрынослава’. Понятно, гулять теперь на луну не ездят, и дочки куда-то сплыли. Но казарма и Сшибок — были.
Встретил как-то Безрукий Сшибка, на берегу, у моря. Вспомнили прежнее, поговорили…
Забирал Сшибок у татарина на базаре соль.
— Пищишь, Рыжий?.. — швырнул обычно, через плечо, Сшибок.
— Запищишь… другой месяц с детьми без хлеба…
Быком поглядел Сшибок, как отмерил.
— Хлеба нема — соль лопай. Вот и покуповаю. Що?.. — повел он по-лошадиному, белками, — шляпа одна с тебэ осталась да букиньварды… як у кобеля хвист! С господишками бы тикал, а ты с дурнями скулить остался?..
Безрукий поостерегся спорить: всё надумывал, как бы заговорить о хлебе.
— Что ж, с господишек и тебе перепадало… — сказал он робко, — каждому человеку надлежит питаться…
— То воно у старину було, у глупое время! А тэперь… каждый и шоб трудом… камнем а то колом! — усмехнулся усами Сшибок. — Лихо же твое дело, слесарь… Уси замки посбивалы, а новых повесить не на чого!..
‘Сыт, коли зубы скалит’, — подумал всердцах Безрукий, а сказал покорно:
— Главное, рука у меня одна…
— У волка и той нету, а воет весело!
— Всё ты веселый, и шея, что у быка! От тебя всё отскочит…
— Було, ще и бодался! А тэперь и сам на роги попался.
Безрукий оглянул его с бараньей шапки до сапогов: всё такой же, — верстовой столб, чугунный!
— Некому тут с тобой ровняться… — польстил он Сшибку, надумывая о хлебе. — И теперь на горах живешь, ни перед кем головы не клонишь…
Тут он вспомнил про важное и таинственно заморгал Сшибку.
— Еще чого?..
И прежде, бывало, не любил Безрукий, как выкатит тяжелые глаза Сшибок, а тут и совсем перепугался.
— Из дружбы, Григорий, предупреждаю… На Перевале, будто… шибко обижать стали?..
— Ну?!.
— Ну… и тебя словно называют… зря, понятно…
Повел Сшибок зубами, потер, как лошадь.
— На-зы-ва-ють?.. — сказал он глухо, метнув бровями, — подалась даже шапка. — Награбили с господишек, прожрали, дохнуть… а я — граблю?! Кто это тебэ говорил… я тэбэ уважу?
Понял Безрукий темное в глазах Сшибка. Дрогнула в нем душа, шепнула ему: не надо! Но Сшибок держал клещами:
— Кто тэбэ… говори! уважу?..
А голод сказал: даст хлеба! И сказал Безрукий, что говорил так про Сшибка старый печник Семен Турка. И понял, что губит человека.
— Семен Турка… Ладно! Вот, на Кузьму-Демьяна, последнего барана режу, солить буду! — объяснил про соль Сшибок. — Заходи у гости, Рыжий… поделюсь требушинкой. А там… подыхать будем!
— Конь падыхал, кароши чилавэк памирал… а твой деньга балшой, пашаница в камни ховал, наш турэцки золото татар мынял! — жилами закричал татарин, языком зацокал: — Це-це-це… падыхал!? Весь горы знают, какой правда!..
Зашумел Сшибок на весь базар. И пустой был базар, а ближний народ собрался. Поднял Сшибок черный кулак, как молот, и грохнул о прилавок, — запрыгали все гирьки.
— Горы знають?! А того знають, где кровные мои гуляють?! Уси капиталы девчонки-сучонки мои позабырали, с господишками за море укатили!.. Знають?! Тэпэрь с голоду подыхать приходить?..
— Издох мышь на мука, весь мышь плакал! — кричал татарин. — Пагади… я тебе сказал!.. Пришел лигушк к маравей, галодни…
Не дал ему говорить Сшибок:
— Уси добрые люди знають, какие у мэнэ дочки… до последнего кругляка позабырали! Вот этот человек знает, Рыжий… Ну, какие у мэнэ были капиталы? Ну?!.
— Да какие ж у вас могуть капиталы… трудовые! И те в викуацию позабирали… — поддержал Безрукий.
— Пагади, я тебе сказал… Пришел лигушк к маравей…
Опять не дал говорить Сшибок:
— Какой мыш на мука подох? Татарский!.. Измору нашего ждете, коневья жила?! Мы с голоду подохнем, а гололобые в шиш-беш свой играть будут, нашими костяками у кофейнях? Я двадцать годов камень этими вот бил, дороги чертям чинил… а они теперь на моей крови кататься будут?..
А люди поддержали:
— Известно, теперь нас всякий татарин обидеть может!
— Йёххх!.. — крикнул татарин сердцем. — Ну, какой твой правда?! Все жил, руски жил, татар жил… Я видал, кто жил-обижал! Теперь стал-падыхал… татар обижал?! Йёххх!..
Понес соль Сшибок. Безрукий за ним поплелся.
— Есть у меня, Григорий, брюки замечательные, черного кастора… от старинного времени, когда еще с гооподишками гулять ездил…
— Подарить мне хотишь, чи що?
— На мучку бы посходнее выменял…
Круто остановился Сшибок, так и ударил взглядом.
— Ты чого мэнэ голову морочишь… ты що, смеешься?! Сказано тебэ, рыжий чорт… во-от дошло! Шо я вам, дьяволам… мырошник сдался?!
— Да я по дружбе… — поник головой Безрукий, — хорошему бы человеку… Татары за ничто схватят! Понесу завтра Амиду, набивался…
Шагал и шагал Сшибок.
— Семен Турка?.. И люди были?..
— Которые тут слыхали… Ну, я ему… Сколько, говорю, годов я этого человека знаю… говорить так оскорбительно негодится! А которые грозились. Мы, говорит, с солдатами дознаем… коротким правом…
— Поглядим, у кого короче! Собаки-воры… Я ихних никаких правов теперь не знаю! Сидел на горах — и буду! Чего за хлебом ко мне на-карачках ходят?.. Почему допрежде не голодали, собаки хлеба не поедали?.. Куда его, сукины сыны, прожрали?! Да их, проклятых!.. — скрипнул зубами Сшибок, — пущай уси до единого подыхають, як черви на дороги… Попировалы, тепэрь у хряка лизать горазды! А, растереблю всю муру, на степу подамся, на родину… мне на степе вольней будеть. А ты, в случае чего… уважу.
— Да я… я, Григорий… от древнего времени… черного кастору… — обрадовался Безрукий, до слез проникся.
— Ладно, загляни на Кузьму-Демьяна. И брюки мне, пожалуй, необходимо важны, на родину не в чем ехать, оборвался… — сказал Сшибок, поигрывая глазами. — Заходи. Может ще и бутилочка найдется… на прощаньи! Бывало время…
Суров был Григорий Сшибок, душою темен, а видом — цыган-цыганом: высокий, огнеглазый, черный, торчками брови, рука сухая. Знал Безрукий, что звонкое золото любил Сшибок, турецкое и наше, что ходили у него барашки с татарскими на яйле. Менивал у него на муку Безрукий всякого добра с хозяйской дачи, — Сшибок всему находил место. На берегу с голоду помирали, а он сидел на горах, и жалованья ему уже не платили, а он жил и жил бобылем в казарме.
Расстались они дружно.
И хоть никаких штанов не было, и сказал про штаны Безрукий, только бы зацепиться, — всё же пришла надежда. По старому-то знакомству хоть полпудика ячменьку даст Сшибок: и на родину уезжает, и обещал требушинкой поделиться…
Стало уж и совсем круто. С неделю жили одним пареным кизилом, и Безрукий почувствовал, что слабеет. Наконец, дождался: подошло первое число ноября, Кузьмы-Демьяна, — идти на поклон к Сшибку. Раз уж он поднимался к нему, на девятую казарму, на двадцать третью версту, за Перевалом, — и не захватил дома.
И вот, на Кузьму-Демьяна, когда собирался Сшибок барана резать, пустился Безрукий за требушинкой в горы.
Тому с неделю, убили на Перевале старого печника Семена Турка: камнем убили в голову, ограбили и раздели. Нес он муку со степи.
Страшно было Безрукому идти к Сшибку, давило душу. Но голод гонит. И про брюки, черного кастора, вспомнил…
‘Скажу… нес, да на Перевале отобрали…’
Подумал: да чего же на мучку выменять? — не даст так Сшибок. Не было ничего. И взял он для прилику, чтобы не совсем стыдно было, последнее, что у него осталось, — паяльник. Всё лучше, чем с пустыми руками.
С голоду всё темнеет. И в голове темнеет.
III
Вышел он до зари, — еще ярко горели звезды, еще и не начинало светлеть в море. От смутных, спутанных ночью гор — валило тугим и студеным ветром, мотало старые кипарисы. Надел на себя последнее, что осталось: хозяйский сюртук, замызганный и в заплатках, неизносную свою панаму, штаны дерюжные, — из сахарного мешка справил, — и когда-то шикарные, на шнурочках, когда-то оранжевые штиблеты теперь разбитые до гвоздей и замотанные бечевками. Нес в мешке медный паяльник да крохотную ячменную лепешку. Навязала ему жена детскую долю, — а то заслабнет.
Трудно и зябко было идти в ночь, на ветер, прохватывало до кости и душило, а дороги за двадцать верст, и всё — в гору. Но он подвигался твердо, отмеривал шаги счетом.
Чем выше взбирался он по белевшей извивами дороге, больше бледнели звезды, зеленело-яснело небо, ширилось и светлело море. Горы выходили из ночи и придвигались.
Прямо — дымный в рассвете Чатыр-Даг, великая каменная Гробница. Пустота — в глубине его. Слышно, когда кони стучат копытами. Знал ту гулкую пустоту Безрукий, — провалы в камне. Лежит в Гробнице каменный великан, вытянулся в-полнеба, сложил на груди руки. Четко виден на озаренном небе. Всё такой же. На голой груди его горели костры когда-то, дремали у ног отары. Страхом теперь от него тянуло, тоскою камня.
Правей — веселая Катерин-Гора. Всю дорогу будет она кружиться, показывать пышную грудь и гордую голову Царицы, с крутым челом, круглоликую, с пышными волосами, в диадеме. Всю дорогу будет она вертеться, мутить душу.
К морю — Хребты Судакские. Синевато белеют жестью. Один за одним, — Цепи.
На сумеречной, глухой дороге, перед неохватными горами, Безрукий почувствовал безнадежность. Даль какая!.. Не добраться. Камень, да пустота, да ветер. Человека не видно. Петухов по заре не слышно.
А день уже занимался.
Море начинало мерцать в тумане розовато-зеленым, рассветным, блеском. Стали оживать горы, играть тенями.
Любил горы Безрукий, но в это утро он уже ничего не видел. Одно видел: серую пыль дороги. Шагал и шагал на ветер, одно и одно думал: хватит ли сил до Сшибка. И всё казалось: длинней и круче стала проклятая дорога. А глаз привычно хватал знакомое, в долинах и по высотам, где потрескивали костры когда-то и шипели куски баранины, — в бойком вершинном ветре.
На шестой версте Безрукий остановился.
Шума…
По темным кручам пузырилась серым камнем, желтела глиной, лепилась гнездами Шума, татарская деревня. Несло от нее дымом, мучною гарью.
Пекут лепешки?.. жарят баранье сало?.. Есть еще в Шуме богатые татары.
Тихо было в деревне, — только водой играло в многоводной Шуме. Не слышно было бойкого торкатанья осенних мельниц, раннего скрипа дровяной мажары. Тоской безлюдья тянуло с пустой дороги. Кое-где только, на плоских кровлях, маячили татары — на молитве. Тускло отблескивая зарей, пузато глазели в небо великие корчаги-печи. Ни одна не дымила, не курилась. Не пекли хлебы в многоводной Шуме.
Безрукий миновал притихшую в утре Шуму и сел у камня, у заколоченной кофейни, под орехом.
Знакомое было место: поили коней, бывало, и ели чебуреки…
Безрукий вспомнил, как был здесь совсем недавно, подымался на Перевал, к Сшибку, и не застал дома. Отдыхал и тогда у камня, под орехом, и вел беседу с почтенным хаджи Мамут Асафом, — про Сшибка и про пшеницу.
Или — не был?.. Или — во сне то было?..
Жаловался, будто, старый Мамут на Сшибка, повторял всё — ‘жадный, рука сухая!’ Жаловался, как ходил покупать у Сшибка мешок пшеницы, отдал последние турецкие золотые, — кровь жизни. Жаловался еще, что отняли у него пшеницу на Перевале, — последнюю кровь жизни. Жаловался еще, что опять с берега приезжали, золота добивались, убивать грозились, последнее позабрали, что осталось: и пару коней, и персидские седла, и серебряные уздечки, и кукурузу. Сидел, погнувшись, на порожке пустой кофейни, и всё потирал у сердца. А с гор дуло.
— Шашлыки Чебуреки… —
Увидал Безрукий на жестянке, — и ему вспомнился крепкий чесночный запах шипящих в бараньем сале чебуреков. Вспомнился до того ярко, что от голода замутило и пошло драть по кишкам когтями. Потемнело, позеленело в глазах от боли, — он пригнулся и затих у камня…
Уснули боли, — и он увидал желтую сень ореха, а на пороге пустой кофейни — почтенного Мамут Асафа.
Скучный, в сером халате, сидел Мамут, руку держал у сердца. Пожелтел и больше подсох Мамут. А видел его Безрукий совсем недавно…
— Селям алекюм, хаджи… — ворочая языком, как камнем, проговорил Безрукий и приложил руку к сердцу.
— Алекюм селям, — печально сказал Мамут. — Куда ноги твои глядят? Дорога — камень. Камень крепкие ноги любит, слабые не пускает…
— Не дойти, заслаб… — дремотно сказал Безрукий. — А надо. Никак нельзя не идти… дети…
Стал говорить Мамут, как совсем недавно, когда шел Безрукий на Перевал, к Сшибу, а Мамут сидел на пороге своей кофейни и потирал у сердца. А с гор дуло.
— Плохо, плохо. Скучает сердце. Незачем отпирать кофейни. Ни товару, ни проезжих. Добрые люди не ездят по дорогам. Пришли волки, грызут до сердца. Злая вся жизнь стала. Коней взяли, барашков взяли, седла в серебре взяли, последний мешок кукурузы взяли. Кровь жизни взяли. Хлеба нет — ничего нет. И в Шуме плохо. В бедных домах лежат камнем, в богатых не спят, боятся. И татары ворами стали. Скоро убивать будут. Скоро всем смерть будет.
От слов Мамута Безрукому стало страшно, и он заторопился.
— Никак нельзя не идти… дети. А то лежал бы.
Иду к Сшибку, на девятую казарму, на двадцать третью версту… Барашка обещал резать, требушинкой поделиться… Дал бы хоть трошки хлеба…
Поник головой Мамут, потер у сердца.
— Камень. Камень не дает хлеба. Сшибка все горы знают. Рука сухая. Знаю Сшибка, пшеницу запрятал в камни… Золото ему за хлеб носят. А чего ты несешь?..
— Несу…
И Безрукому стало стыдно.
Он пошарил в пустом мешке, вынул паяльник и стукнул клинком по камню.
— Вот, несу…
Покачал головой Мамут.
— Железо ему несешь. Золото ему носят!..
— Паяльник это… — уныло сказал Безрукий. — Орудие для хозяйства. Еще с Одессы, от древнего времени, когда паяли… Рубль серебром стоил, на пуд хлеба!..
— Железо ему несешь… — повторил Мамут. — Зерна не бросит, рука сухая. Черный он теперь ходит, ищет… всю пшеницу забрали у него из камня… всё забрали…
— Всё… забрали?! — в страхе вскричал Безрукий. — Кто тебе сказал, хаджи?
Отворотился Мамут, будто глядел на горы.
— Хаджи?!.
— Сам говорит… вон он!
К горам поглядел Безрукий. Пустые стояли горы. Не было нигде Сшибка.
Солнце вставало над Судакскими Цепями краснотуманным шаром. Улегся ветер. Бурлыкала вода в камне. Дремалось под золотым орехом…
— Надо… надо идти… — через силу сказал Безрукий. — Что-то как кости ломит… А надо… дети…
Он потянулся сладко и привалился к камню…
Подошел к нему Сшибок, высокий, в высокой бараньей шапке, лицом черный, худощавый, жесткий. Повел жутко, по-лошадиному, белками.
— Давай паяльник!
Взял паяльник и крепко ударил в камень. Брызнули в глаза искры, раздался камень, а там — насыпано и насыпано пшеницы! Затрясся Безрукий, запустил руку по плечо в сыпучую пшеницу, закрутил — закрутил дотуга… Потекла пшеница промеж пальцев, — перловая, золотая…
Ушел Сшибок в кофейню, за Мамутом. Из темной кофейни полыхало горячим чадом…
Хотел Безрукий пойти за ними, толкнулся и ушиб голову о камень. Осмотрелся… —
Желтая сень ореха, за ней — синее, дневное небо. Не было на пороге Мамута. Закрыта была кофейня.
И не знал Безрукий: был ли Мамут и говорил ли, — или привиделся, как Сшибок и пшеница.
Солнце стояло высоко над морем, текло золотым потоком сквозь сень ореха, — струилось в камне, рябило в глазах от света. С Шумы тянуло густою гарью, будто пекли лепешки на бараньем сале или палили кости.
— По солнцу во-он бы теперь где быть! — оглянул Безрукий рыжие леса под Перевалом.
И поднялся.
Багряно-золотые чащи лесов под Чатыр-Дагом пылали на полном солнце. Сквозь дымку, дневная, солнечная, вся голая, нежилась сухим камнем веселая Катерин-Гора, еще не обернувшаяся царицей.
IV
Под высокой крутой скалой, рыжей на синем небе, в гуще кустов, к дороге, влажно шумел источник.
Знал Безрукий слова из золотых жилок на сером камне, — живые слова Корана. Спали слова на камне, и не вспомнил про них Безрукий. Припал к камню горячими губами. Пил сладко, долго…
И вдруг, увидал в ажине: серая курица… глядит красноватым глазом!
Он поднял камень…
Глядел из ажины камень. Краснел ягодою шиповник…
‘В глазах рябится?’ — оторопел Безрукий, приглядываясь к камню.
И его охватила слабость.
Он дотянулся рукой до камня: камень! И за ажиной — камень, стеной поднялся. Синело над нею небо.
Он присел у воды, подумал, — и съел лепешку. Сладко шумел источник…
В дреме шепнуло:
‘А надо идти, надо…’
Не было сил подняться. Но он одолел слабость.
Ломило глаза яркой, сухой дорогой, — кололо солнцем. Кусты и камни манили прохладной тенью, но он подвигался, меряя шаги счетом. Все камни были похожи, все кочки щебня, поросшие колкой сушью, все серые вешки телеграфа, на ржавых рельсах. Кусты дубняка и граба — все были рыжи, шершавы, сухи, — томили сушью.
Катились на гальке ноги.
Ржаным караваем лежал при дороге камень. Признал Безрукий: смотрели отсюда море! Великой синью дремало оно на дали. Но он не взглянул на море, а заглянул вперед, кверху.
Чатыр-Даг мягко светился лоском осенних пастбищ. Россыпью редких камней серели по ним отары. Струилось марью над рыжими лесами, дымилось ладоном у Гробницы. Вправо — веселая, золотая, на синем небе, нежно курилась в солнце рождавшаяся из камня Гора-Царица. Перед нею парили орлы тенями.
Все камни глядели мягко.
Безрукий тащился по жаркой пыли, валился на острый щебень, поросший сухим бурьяном. Звенело в сухом бурьяне. Лежал и глядел на море. Осело оно, катилось туманной далью, синело в ветре.
Гора-Царица казала золотой гребень. Скоро, живая, взглянет. Вихры и щели, где когда-то жарились шашлыки, — пропали. Знал Безрукий извивы-петли, — много их будет по дороге! — и совсюду видна она, обманывающая близью. И за Перевалом — та же. Так же будет кружить-вертеться, манить и томить далью.
А люди — куда девались?
Одна дорога. Пустые петли. Ни единой букашки-точки. Ни постука. Ни звука.
Леса.
С провалов, с глубоких балок, из золотистой глыби, где дна не видно, — тянулись буки. Гладкие их стволы казались — из серебра литыми, звонко сияли солнцем. Сквозь золоченые их короны синью дымилось море, серо глазели камни.
На перекрестке лесных дорог тропы сбегали в балки. Безрукий взглянул на солнце: пошло за полдень. Дорога томила сушью: тропы манили тенью. Тропами ближе…
И он повернул на тропы.
Тропы терялись в балках, ползли на взгорья, вползали в чащи. Чащи душили мятой, взгорья горели камнем, томили жаждой.
Безрукий валился в балки, всползал на взгорья. Тропы опять сползали…
С гребня открылось море — едва синело, курилось дымкой, пустело далью…
На золотистом море широковерхих буков — на золотой порфире, Гора-Царица лежала грудью, — близко-близко. Знал Безрукий эту обманку камня. Великая до нее долина — провалы, леса, балки. Над ними орлы летают.
Помнилось: где-то вот тут — Ай-Балка, четыре версты до Перевала, а в ней — источник.
И он свернул поискать источник.
Опять и опять скатывался он в балки, всползал на взгорья, — не было нигде Ай-Балки.
Он взлез на высокий камень, откуда далеко видно. По рыжему дубняку синело. Полоска дыма?..
— Чабаны? — спросил он полоску дыма.
И понял, что там-то и есть Ай-Балка.
Он вспомнил глухую прорву, выбитую потоком в камне. Знали ее одни чабаны. Сюда он редко водил приезжих — смотреть ‘Три Камня’. Покоем стояли камни. Шайтан поставил! — сказали ему чабаны.
‘Чабаны… А где отара? Отары пасутся выше… а тут всё чаща…’
Не было силы думать. Вода в Ай-Балке!
Опять он спускался в балки. Терялась полоска дыма. Всползал на взгорья — синела полоска дыма. Дикий кизил, ажина, цапкое держи-дерево, все обитатели горных балок рвали его за платье, выхватывали заплатки. Корни, пеньки и камни, спавшие в сухих листьях, путались под ногами, били. В ушах стучало гремучим треском, будто пропавшие на зиму цикады опять явились. И молодые орлы, сорвавшиеся с Царицы, швыряли веселый клекот. Совсюду блестело — красным, зеленым, желтым, — последним осенним блеском, — ходило в глазах волнами.
Прямо из-под него, с таившейся за кустами балки, тянуло густой гарью, — горелым мясом?..
— Чабаны… дадут кусочек… — принюхивался он к гари, — чабаны не откажут. Душу бы отвести — напиться… До Перевала теперь близко, а там и Сшибок…
Пугало его молчанье балки.
— Чабаны… а где ж овчарки?.. Овчарки должны бы чуять…
Безрукий дополз до гребня, вытянул за куст шею… Через сквозившие сучья граба обрыв на той стороне кручью своей напомнил, что это и есть Ай-Балка.
— Чабаны?..
В глухой глубине Ай-Балки, ‘Медвежьей Щели’, дымился костер у камня. Сидели двое, в бараньих шапках. Жарилось на огне баранье мясо, — сладко тянуло чадом.
Безрукий закрыл глаза… — баранье мясо!
— Уж не мерещится ли опять? — подумал.
Опять заглянул, — всё то же: курился костер у камня, пахло горелым мясом, сидели двое — в бараньих шапках.
Чабаны?..
— Не чабаны…
По одежде — то были не чабаны.
Не было бараньих курток, с серебряными застежками — гремками, круглыми и тяжелыми, как яйца, ни длинных, крюками, палок, — хватать баранов, ни цветастых рубах под кафтанами. Не лаяли чуткие овчарки. Не слышалось голосов отары.
В тревоге, смотрел Безрукий… Не знал, — окликнуть?..
— Бандиты?.. Теперь по горам их много…
Смотрел — боялся. Тревожно взглянул на солнце: ушло далеко за полдень.
Подумал: а что — бандиты! еще накормят…
От сытного дыма замутило, — и он, хоронясь за грабом, робея, крикнул:
— Братцы!..
Сидевшие у костра вскочили.
Высокий, в бараньей безрукавке, схватил винтовку.
Другой, с рукою на повязке, сверкнул кинжалом. Вытянув шеи, искали они по гребню балки…
— Чего-то берегутся? — думал Безрукий, в страхе.
— Кто там? — тревожно отозвалось из балки. Окликнул высокий глухо и вскинул ружье — на гребень.
— Свой… — ответил из-за куста Безрукий. — Меня все татары знают!
И показал на пустой рукав:
— Вот, глядите…
Знали его хорошо под Чатыр-Дагом: красно-рыжий, как садовый кизил, безрукий.