Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 2. Рассказы (1936-1939), Шаляпин: Встречи и совместная жизнь, Неопубликованное, Письма
М.: Русский путь, 2010.
Калейдоскоп
Поворачивается калейдоскоп моей памяти, и сменяются в нем картины былой жизни.
Помню, в Москве жили москвичи без больших забот. Время спокойное и безмятежное. Конечно, бывали обычные неприятности, невзгоды, несчастные случаи — ну, пожар в Сущевской части… И бегут граждане на огонь смотреть. На каланче шары вывешены,— занятно посмотреть обывателю: как пожар тушат…
* * *
Еще событие. Постом в Большом театре сезон итальянской оперы. Певцы замечательные. Жамет, Уйган, Котоньи, Падилла, Мазини.
Помню, идет опера ‘Лукреция Борджиа’. Мрачная госпожа. Злодейский характер. Пришел я на сцену за кулисы. Хор поет:
И с замиранием сердца слушают они злодейку, которая заливается в пении…
Конечно, это все было давно, в старину. Теперь другое время — просвещенное, иные дела, иные события…
* * *
…На Передвижной выставке, тоже в Великом посту, у подъезда на Мясницкой, у нас, в Школе живописи, ваяния и зодчества, черным-черно от карет. Народу — не пробраться. На выставке — сенсация. Репин!— картина ‘Иоанн Грозный, убивший сына’. Царь, убив сына, из виска которого струится кровь, целует, в раскаянии, своего наследника.
Жуткая картина, сильно написанная мастером. Зрители содрогаются. Какое жестокое было время. Теперь — иная эпоха, просвещенная. Нет уж этих страстей и царей жестоких…
* * *
Я видел орудия пыток в Испании. Чугунную деву, которая раскрывалась, и там внутри были гвозди. Приговоренного сажали внутрь и закрывали. И гвозди входили в тело. И жертву оставляли там. Это делали люди. Инквизиция помещалась в подвалах под прекрасным храмом.
И помню, я тогда подумал: ‘Теперь этого не может быть, теперь таких жестоких людей нет…’
* * *
Летом в деревне. Гости — приятели-охотники, гофмейстер. И артист, приехал с писателем Алексеем Максимовичем Горьким.
Картузы чесучовые, рубашки шелковые, поддевки тонкого сукна, сапоги высокие с блеском.
В гостях у меня Серов. Ловили рыбу на реке на удочку. Алексей Максимович не ловит, потому — занятие варварское.
Взял Горький корзинку и пошел со мной собирать грибы.
— Люблю,— говорил Горький,— грибы. Рвешь — и никому не обидно. Не живые. Не могу видеть, как рыбу жарят, а грибы ничего. Нервов у них нет…
Идя по лесу и беседуя с Горьким, я удивлялся твердому восхищению Алексея Максимовича собой.
Оно выражалось в оглядке после каждого слова и улыбке как бы в самом себе. Улыбка для себя. И в то же время во всем, что говорил Горький, был намек на какого-то врага, все казалось, что он сердится на кого-то.
Досадно было мне видеть такую странную черту в столь талантливом человеке.
И я вдруг вспомнил Антона Павловича Чехова — я был у него в Аутке, в Крыму, незадолго до его смерти.
— Горький,— сказал мне тогда А.П.,— имеет капризное свойство, которым обладают многие студенты, юноши,— совершенно не считать за людей — людей, одетых в крахмальный воротничок и галстух.
Это замечание было характерно и верно.
* * *
— А сложна,— сказал я Алексею Максимовичу,— совесть человеческая.
— А черт его знает, есть у него совесть или нет. Он же прячется. Не узнаешь, он одно кажет, а сам другой…
— Караул!— закричал кто-то на опушке леса у реки.
Горький остановился, как-то вытянулся и тревожно посмотрел в ту сторону.
— Это свои,— сказал я ему. — По-настоящему ‘караул’ не так кричат.
Грибов мы набрали порядочно, и Горький ножичком чистил корешки, ровно укладывая гриб к грибу.
— Вот люблю я грибы собирать,— снова сказал он,— и птиц еще люблю, певчих. Хорошо поют с весны, а теперь — нет, к осени дело. Листочки желтеют…
— Эх, отчего я не татарин!— вдруг сказал Горький.
— А зачем татарин?— удивился я.
— Люблю татар. Халат, тюбетейка, буза, жена послушная. Чего еще! Мало одной жены — бери другую. Хорошо!..
* * *
А вечером вышел спор.
Горький говорил, что если б он был царь, то запретил бы есть рыбу, гусей, дичь. Вообще — многое запретил бы…
Не слыхал я всего, о чем спорили,— бегал на кухню приготовлять ужин: там варили уху, жарили рыбу, цыплят, гуся.
Артист что-то говорил, что, будь он царем, у него все бы знали иностранные языки. Но говорить — не смей, говори только по-русски и знай русский язык. Он всех богаче. Всякую штуку объяснить можно только по-русски.
— И ты бы у меня не такой бы веселый был!— строго сказал мне артист, когда я вошел в комнату.
Долго спорили гости. Серов лежал на тахте, в стороне, и слушал.
Когда подали ужин, гости сели за стол и забыли, что жареную рыбу есть нельзя,— жестоко, а ели всё — и рыбу, и грибы, и цыплят, и гуся.
И как-то повеселели.
Серов, всегда мало говоривший, вдруг сказал:
— Алексей Максимович, вот когда бы вы были царем, то при вас все-таки с неделю кое-как прожить было бы можно, а вот когда бы вы маэстро — то минуту б не продышать…
— Да, шибко строги,— сказал Василий Княжев, мой слуга, приятель-рыболов, и пошел к дверям.
— Куда ты?— крикнули мы.
— Да вот пойду, сеть на ночь поставлю. Завтра к утру раки попадут. Господин артист раков любит.
— И я пойду, и я пойду,— закричали гости и стали поспешно вставать из-за стола.
* * *
Начало сентября. Ночное небо все в звездах. Тишина. Река темная, тихая.
В деревне, на горе, горел один огонек в избе. В нем был приют, надежда и покой.
— Бедное селение,— сказал Горький,— огонек горит, а давно бы, если б не было эксплуататоров, был бы здесь каменный дом у каждого.
— Ну и тощища… — сказал Серов.
— Может, и не скучали бы,— сказал Василий Княжев, залезая в воду ставить сеть,— ну, раков, уж верно, не было бы…
* * *
Все прошло, улетело. Уж нет гостей моих. А калейдоскоп поворачивается, и сменяются картины жизни. Картины не новые, порой страшные и ненужные…