Двадцать пятого мая 1681 года, в Троицын день, на сценах всех главных городов старой Испании — Мадрида, Толедо, Севильи, Гренады, в ознаменование торжественного праздника, по обычаю давались аллегорические драмы на сюжеты из Священного Писания. Эти мистерии назывались ‘autos sacramenteas’. Каждый большой город избирал любимого поэта и заказывал ему к предстоящему празднику auto, что в Испании считалось величайшим триумфом и почестью для драматурга. В тот год все мистерии принадлежали одному знаменитому престарелому писателю, придворному поэту короля Филиппа IV — Дону Педро Кальдерону де-ла-Барка. Он достиг вершины славы. Начиная королем и грандами, кончая ремесленниками и странствующими монахами, народ испанский любил его. Седая голова восьмидесятилетнего поэта была увенчана всеми лаврами, какие только могла дать ему родина.
Но в то время, как зрители на веселом празднике наслаждались созданиями гения и, быть может, завидовали его славе, поэт умирал. Он имел право спокойно смотреть в лицо смерти. За ним была жизнь, полная славы, перед ним — бессмертие. Благоговейные поклонники рассказывали, что в тот самый час, когда перед закрытием занавеса актеры произносили прощальные стихи его пьесы во всех главных театрах Испании, — он закрыл глаза навеки. Кончилась мистерия, кончилась и жизнь поэта.
Кальдерон родился 7 января 1600 года в богатой аристократической семье де-ла-Барка-Барреда, секретаря при королевском совете финансов. Слава улыбнулась ему рано. Когда Дону Педро было только девятнадцать лет, и он еще не кончил курса в Саламанкском университете, {Знаменитый университет в Европе, основанный в 1215 г., прозванный Иберийскими Афинами. Кальдерон изучал там теологию, философию, право.} его трагедии уже давались на всех главных сценах Испании, и публика с восторгом приветствовала в молодом студенте восходящее светило поэзии. По призванию он поступил в военную службу, участвовал в походах, много путешествовал, посетил Италию и Фландрию. Насколько можно судить по его комедиям, Кальдерон, вероятно, был одним из блестящих кавалеров на праздниках итальянского Возрождения, в загородных дворцах Милана и Пармы. Лопе-де-Вега, самый авторитетный из тогдашних испанских писателей, провозгласил его в своей поэме ‘Лавр Аполлона’ величайшим гением эпохи. Король осыпал его почестями и наградами, приблизил к себе, поручил ему постановку пьес на собственном театре и наблюдение за придворными празднествами. С этой поры Кальдерон посвятил всю жизнь искусству.
Пятидесяти лет он поступил в монашеский орден. Два величайших утешения, доступных людям, — религия и поэзия — озаряли его безмятежную старость. Он умер, как Библия говорит о самых счастливых людях, — ‘насыщенный днями’.
В старинных испанских изданиях Кальдерона сохранился его портрет. Он в монашеской одежде. На груди — ордена св. Жака и Калатравы. Спокойные черты, седая борода, строгое, почти надменное выражение губ, и во всей наружности что-то властительное, указывающее на привычку повелевать: видно, что это старый воин, что ни созерцание поэта, ни смирение монаха не уничтожили в нем мужества и воли.
Воля — таково основное вдохновение всякого драматического действия. Где нет воли, там не может быть драмы.
Слишком поздние и развитые формы культуры, когда непосредственные движения воли ослабляются философским размышлением и привычкой сдерживать желания, мало благоприятствуют драматическому театру. Вот почему поэты новых времен, быть может, чувствуя недостаток в своих изображениях героической воли и борьбы, пытались перенести интерес драмы на то, что составляет не сущность ее, а только фон и обстановку: волю и трагическое действие хотели заменить — одни, подобно Гёте и Шиллеру, величием философской идеи, другие, подобно Виктору Гюго, — яркостью романтических контрастов, третьи, подобно Генрику Ибсену, — новизной психологического анализа, четвертые, подобно нашим Грибоедову и Гоголю, — сатирой, верностью бытовой обстановки. Они превзошли наивных драматургов прежних веков знаниями по истории, психологии, гениальными картинами быта, совершенством внешних форм, но никто из писателей XIX века в сущности драмы — в изображении великой страсти и трагической воли — не только не превзошел, но даже не сделался равным ни древнегреческим трагикам, ни английским, ни испанским драматургам XVI и XVII веков. Новые силы постоянно развивающейся всемирной литературы переносятся в другие области — в лирику и философскую поэму, в психологический роман, а драма постепенно падает и ослабевает. Трудно сказать, возродится ли она когда-нибудь в будущем.
Кальдерон был монахом и воином. Это вполне определяет нравственное содержание его драм. Нельзя представить себе ничего более далекого от современного взгляда на жизнь, чем миросозерцание Кальдерона. Видно, что сомнение никогда не касалось этой суровой и могучей души. Он без малейших колебаний верит в военную честь, так же как в католические догматы. И в произведениях его — странное смешение теплого воздуха испанской ночи с атмосферой инквизиции, возвышенных понятий чести и рыцарской любви с жестокостью и фанатизмом. Если мы будем судить пьесы Кальдерона с точки зрения современных философских и нравственных требований, то эти чуждые нам произведения покажутся устаревшими, почти мертвыми, имеющими только историческое значение. Но, несмотря на все предрассудки, на бедность бытового колорита, на ограниченность основных идей и мотивов, в испанской драме есть нечто, чем она превосходит современную. В ней есть основа сценического пафоса — движение, основа жизни — воля, основа драмы — действие. Сила побеждает, а величайшая сила жизни — воля. Герои Кальдерона — эти люди XVI века, через сотни лет, через бездны культуры, действуют на сердце своей непобедимой волей. Они живут. А жизнь не может устареть: она одна, через все века и предрассудки, возбуждает ответное волнение. Современные герои умеют чувствовать и размышлять, а те умеют желать и действовать.
Узость основных мотивов не только не ослабляет действия драмы Кальдерона, но усиливает его. Один из этих мотивов — любовь к женщине, другой — честь. И слепая воля стремится между этими двумя преградами, перескакивая через все препятствия или увлекая их за собою к неизбежной катастрофе — к победе или смерти.
Нет ни размышлений, ни нравственных колебаний, ни раскаяния, — действие почти быстрее мысли.
Кальдерон, по преимуществу, поэт национальный. Он понимает толпу так же, как толпа понимает его. Он не стремится быть выше своих современников, делить с ними веру и предрассудки, беспредельность чувства и ограниченность знаний. Зато он и не чувствует себя таким одиноким, таким оторванным от народа, как поэты более поздних цивилизаций. Он — воплощение народной души, его зрители — голос народа. Национальность определяет и ограничивает его гений.
Шекспир отделен от испанского драматурга только одним поколением. Но у Шекспира мы встречаем уже безграничную свободу. Он вполне понимает толпу, но толпа понимает его только отчасти.
Кальдерон приближается к Шекспиру нарушением единства места, хотя он все-таки не так легко и быстро переменяет декорации, как Шекспир. Единство времени испанский драматург соблюдает только отчасти. Его драмы совершаются в течение трех ‘дней’, причем каждый ‘день’ соответствует одному действию. Но он всегда сохраняет если не единство действия, то главного психологического мотива — единство страсти.
За этим исключением, в пьесах Кальдерона, как в английской драме, все неправильно, все нарушает симметрию. Здесь красота основана на резкости и глубине контрастов. Подобно Шекспиру, Кальдерон вводит в свои драмы параллель смешного и ужасного, пошлого и великого. На сцене появляются, рядом с королями и дамами, шуты и комические простонародные типы. В архитектуре испанской драмы царствует неправильный готический стиль. Рядом с фигурами рыцарей и святых, чудовищные звери и смеющиеся, безобразные лица дьяволов, как в средневековых соборах.
Кальдерон выбирает для декорации самые живописные, мрачные и дикие пейзажи, он любит резкие эффекты, фантастические приключения, загадочные интриги, фабулы, напоминающие сказки, он рисует сцены поругания монахинь в кельях монастыря, пробуждение святых чувств в душе злодеев, молодых девушек в роли атаманов разбойничьих шаек. И самый стих испанской драмы — обрывистый, короткий и быстрый — подобен тонким стрельчатым столбикам в готических соборах, как будто стремящихся к небу, — в противоположность плавному, будто широко расстилающемуся античному ямбу, который своей торжественной гармонией напоминает очертания древнего храма.
II
Греческая трагедия вышла из обрядов, которые совершались на празднествах бога Диониса. Впоследствии, в развитом и законченном виде, она все еще сохраняет следы религиозного происхождения. Трагедия основана на величайшей мистической идее, какая только была в языческом многобожии, — на идее Рока, Справедливости, заложенной в основу мира, карающей преступления не только людей, но и богов. Таким образом театральное зрелище древних — род священного обряда, богослужения, литургии язычников во славу управляющей мирами Судьбы — этого безначального и непознаваемого Существа, тройственной Мойры, {Греческая богиня судьбы в трех ипостасях: прядущая жизненную нить Клото, решающая участь человека Лахесис и обрывающая жизненную нить Антропос.} образа, в котором светлое множество олимпийских богов исчезает и разрешается в божественном Единстве.
Так же, как древняя трагедия связана посредством праздников Диониса с религиозным культом, испанская драма связана посредством средневековых мистерий с культом католической религии. Шекспир порвал эту связь. В его драме — полная философская свобода, нет и следа религиозного происхождения. Кальдерон — глубочайший мистик, но отнюдь не философ.
Символы — это философский и художественный язык католицизма. Таинства религии открываются верующим в символах. Из них состоит богослужение, они украшают церковь и служат материалом для религиозного искусства. Мистерия Кальдерона, которая еще не вполне отделилась от религии, заимствует у католицизма символический язык, подобно тому, как греческая трагедия заимствовала от культа многобожия язык мифологических образов.
Свет человеческой мысли, вечные вопросы о жизни и смерти проникают и в драму Кальдерона, но только пройдя сквозь католические догматы, подобно тому, как лучи солнца проникают в готическую церковь сквозь разноцветные стекла окон, окрашиваясь в яркие цвета.
Занавес поднимается. Перед нами — горная, дикая местность, вдали — Крест. Как символ будущей мистерии, Крест царит над мрачным пейзажем, среди пустынных туманов и сосен, над бездною. За сценой слышны ругательства и громкий разговор шута-крестьянина, Жиля, и его подруги, Менги. Осел свалился в ров, они не могут его вытащить. Но юмор, как блеск солнца сквозь грозовую тучу, мелькнул и потух: тень становится еще мрачнее. Входят Лизардо и Езэбио. Лизардо: ‘Остановимся. Это место, уединенное и далекое от дороги, удобно для меня. Вынимай шпагу, Езэбио! Я привел тебя сюда, чтобы драться!’ Езэбио спокойно спрашивает о причине. ‘Я — Лизардо де-Сена, сын Лизардо де-Курцио… Юлия — моя сестра… Благосклонности женщин такого происхождения, как она, не принято добиваться посредством любопытных записочек, сладких комплиментов и тайных посланий… Мы бедны. А вы знаете, что если рыцарь не может дать за своей дочерью приданого, приличного ее знатности, — скорее он заключит ее в монастырь, чем согласится на неравное супружество. Так и решил мой отец: завтра Юлия, во что бы то ни стало, добровольно или насильно, сделается монахиней… Не следует, чтобы монахиня сохраняла залог такой безрассудочной любви, такой постыдной слабости. Вот почему я возвращаю вам эти письма с твердой решимостью отделаться не только от них, но и от того, кто их писал. Итак, вынимайте вашу шпагу и пусть на этом месте кто-нибудь из нас обоих падет мертвым: или вы, чтобы прекратить преследования, или я, чтобы не быть их свидетелем’. Езэбио отвечает ему целой исповедью, рассказом о своей жизни. Он не знает, кто был его отец: он родился в пустыне, у подножия Креста. Его колыбелью был камень. Пастухи нашли младенца и отнесли в деревню, где синьор Езэбио, владетель замка, принял его и воспитал как родного сына. ‘Мое рождение чудесно, — говорит Езэбио, — такова и судьба моя: в одно и то же время она — и враждебна, и благосклонна. Когда я был грудным ребенком, мой суровый и дикий нрав уже успел обнаружиться. Одними деснами я разрывал грудь женщины, кормившей меня. Однажды, обезумев от гнева, доведенная до отчаяния болью, она тайно от всех бросила меня в колодец. Но услышали мой крик, спустились и увидели меня — как рассказывают — невредимым, плавающим на воде, с младенческими руками, сложенными крест-накрест’. Далее следует ряд наивных чудес в средневековом духе, в которых Крест, как знамение таинственной благодати, охраняющей этого человека, играет символическую роль: в огне пожара Езэбио не горит, потому что пожар случился в день Воздвижения Креста. В воде, во время бури и кораблекрушения, Езэбио не тонет, потому что он ухватился за обломок корабля, имевший форму креста. ‘Знак креста отпечатлен на моей груди, — заключает он, — так как небо предназначило меня обнаружить действие какой-то загадочной силы. Но, хотя я самого себя не знаю, такое мужество меня одушевляет, такой огонь и сила наполняют мое сердце, что я сделаюсь достойным Юлии, потому что, надеюсь, приобретенное благородство не меньше знатности предков! Вот кто я. И хотя я мог бы дать вам полное удовлетворение, но я так оскорблен вашими словами, что не хочу ни оправдываться, ни слушать ваших жалоб. Вы не желаете, чтобы я был мужем вашей сестры, знайте же: ни отчий дом, ни монастырь не спасут ее от моих преследований, и ту, которую вы не удостоили дать мне в супруги, я сделаю все-таки моею!..’
‘— Езэбио, когда должна говорить шпага, — возражает Лизардо, — язык молчит’. Они дерутся. Лизардо падает. ‘Я ранен!’ — ‘Как, ты не умер?’ — ‘Нет, и у меня еще довольно силы, чтобы… (он хочет встать и снова падает). Увы, земля ускользает из-под моих ног…’ — ‘И ты сейчас умрешь!’ — ‘Дай мне покаяться перед смертью!’ — ‘Умри, негодяй!’ — ‘Не убивай меня, я заклинаю тебя этим Крестом, на котором умер Спаситель!’ — ‘Это слово тебя спасло. Встань! Когда я слышу имя Креста, гнев мой потухает и руки падают без силы. Встань!’ В душе Езэбио необузданные страсти сменяются благочестием, и рыцарское великодушие таится в глубине этого неукротимого сердца. Со словами утешения он берет в объятия умирающего-врага и несет в соседнюю обитель отшельников, чтобы он мог покаяться перед смертью.
Вторая сцена первого дня происходит в покоях Юлии, в замке Курцио, отца убитого Лизардо. Юлия рассказывает своей служанке Арминде, что брат ее, Лизардо, случайно нашел у нее в шкатулке любовные письма Езэбио и показал их отцу. В это время тихонько, не замеченный никем, в комнату входит Езэбио. Он не долго колеблется. ‘Когда она узнает судьбу брата и почувствует себя в моей власти, она должна будет примириться с неизбежным’. Он произносит имя Юлии. — ‘Кто это? Вы здесь?’ — Он умоляет ее именем любви сейчас же покинуть дом отца и бежать с ним. Арминда предупреждает, что в комнату идет Курцио, отец Юлии. Та в смущении прячет Езэбио в соседний покой. Входит Курцио. Он объявляет, что все готово для поступления дочери в монастырь. ‘Вы имеете право, — отвечает Юлия отцу, — располагать моей жизнью, но не свободой’. Тогда Курцио отвечает ей оскорблением: он уже не сомневается в неверности своей жены. Юлия — не дочь его. Иначе она не могла бы ‘оскорблять отца, чье имя и слава блеском превосходят солнце!’. Курцио, чтобы отомстить дочери, рассказывает подозрения в неверности ее матери. Некогда граждане де-Сена отправили его посланником к папе Урбану III. Во время его отсутствия жена, на которую ‘все в городе смотрели как на святую’, осталась дома. Вернувшись через восемь месяцев, муж нашел ее беременной. Несмотря на ее уверения, он имел основания подозревать. ‘Я не говорю, — продолжал Курцио, — что я был вполне уверен. Нет! Но человек знатной крови не должен ждать доказательств. Ему довольно одного подозрения… О, неумолимая честь, о, жестокий закон света!.. Среди мрачных мыслей я не мог ни есть, ни спать, все мне сделалось ненавистным… И хотя часто в моих думах я считал жену невинной и оправдывал ее, но один страх подвергнуться позору был в моей душе так силен, что я, наконец, решил отомстить ей, не за ее вину, но за мои подозрения!..’
Шум прерывает его. Входит Арминда и возвещает горе. Лизардо, сын Курцио, убит в поединке. Крестьяне с Жилем во главе вносят окровавленный труп Лизардо на носилках. Отец спрашивает, кто убил его. Жиль произносит имя Езэбио. ‘Увы, — восклицает Курцио, — так значит Езэбио в одно и то же время отнял и жизнь мою, и честь мою! (К Юлии) Теперь оправдывай свою любовь… Уверяй, что она была невинной, когда кровь моя свидетельствует о позоре твоей любви!’ — ‘Сеньор!..’ — Но отец прерывает ее: ‘Ты поступишь в монастырь, или умрешь. Не пытайся бежать! Я прикажу запереть все двери дома’. Он уходит со слугами. В комнате остается одна Юлия, между мертвым телом брата и его убийцею, своим возлюбленным, который подходит к ней. Но она отталкивает его с негодованием. ‘Лучше бы мне умереть! — говорит он, — потому что, пока я жив, я буду вас любить, и знайте, что если даже вы будете заключены в ограду монастыря, и там вы не спасетесь от моих преследований!’ — ‘Берегитесь, — гордо отвечает Юлия, — я сумею себя защитить!’ — ‘Позвольте мне вернуться к вам?’ — ‘Нет!’ — ‘И нельзя ничего сделать?’ — ‘Не надейтесь!..’ — ‘Вы меня ненавидите?..’ — ‘Я должна бы…’ — ‘Вы обо мне забудете?..’ — ‘Не знаю’. — ‘Но я увижу вас снова?..’ — ‘Никогда’. — ‘Как? Для вас — ничто вся наша прошлая любовь?’ — ‘А для вас — ничто та кровь, пролитая вами?.. Но сюда идут. Сейчас откроют дверь… Бегите, бегите, Езэбио!’ — ‘Я ухожу, чтобы исполнить вашу просьбу, но я вернусь’. — ‘Никогда! Никогда!’ — Езэбио скрывается. Входят слуги и уносят тело Лизардо. На этом кончается первое действие.
Второй день. Та же местность, как и в первой сцене первого дня: в горах над скалами крест. Раздается выстрел из пищали. Входят Рикардо, Челио и Езэбио в платье разбойников и вооруженные пищалями. Езэбио, думая, что они убили странника, велит похоронить его и поставить над ним Крест. Здесь, как и всюду, в характере Езэбио обнаруживается смесь религиозного чувства и неукротимой страстности. Возмущением против несправедливости общества он напоминает Карла Моора в ‘Разбойниках’ Шиллера: ‘я хочу, чтобы мои преступления сравнялись с несправедливостями, которым я подвергся. Сограждане преследуют меня с ожесточением, как будто я изменнически, а не в честном поединке убил Лизардо, и эти преследования вынуждают меня убивать людей, защищая свою жизнь. У меня отняли имущество, меня прогнали из моих замков, мне отказывают даже в необходимом!.. Зато всякий, кого я ни встречу в этих горах, будет убит и ограблен!’ Между тем возвращается Рикардо, и разбойники приводят старого монаха, Альберто. Рассказывают новое чудо Креста. Пуля не ранила монаха, хотя попала прямо в грудь: свинец был остановлен переплетом книги, спрятанной на груди Альберто. Эта книга, написанная самим монахом, озаглавлена ‘Чудеса Крестного Знамения’. Езэбио отпускает его с благоговением и просит: ‘Я вижу, что вы желаете мне добра. Помолитесь же Богу, чтобы Он не дал мне умереть без покаяния’. Монах торжественно клянется разбойнику: ‘где бы я ни был, но как только ты меня позовешь, я оставлю все и приду, чтобы тебя исповедать’. В это время другой разбойник, Чилиндрина, приносит весть, что граждане дали Курцио, отцу Лизардо, военный отряд с тем, чтобы он захватил Езэбио живым или мертвым. Юлия заключена в монастырь.
Входит Курцио. Он замечает, что дикое горное место, в котором находится, — то самое, где несколько лет тому назад он хотел убить свою жену из ревности. ‘Мне кажется, что здесь вокруг меня все — и деревья, и скалы, и цветы восстают на меня и укоряют за низкое дело!.. Я вынул шпагу…’ Розмира упала на колени и призывала Крест в свидетели своей правоты — и ‘невинность сияла на ее лице’. Он поднял руку, чтобы ударить. Но благодать Креста защитила невинную. Курцио шпагой поражал воздух и не мог коснуться Розмиры. В отчаянии он бежал, покинув жену, полумертвую от ужаса. Но вернувшись домой, он нашел ее цветущей и радостной, с младенцем на руках. Это была Юлия. Ребенок имел на груди знак, подобный знаменью крестному из огня и крови. Мать смутно припоминала, что у подножия Креста родила другого ребенка, близнеца Юлии, который остался в горах… Здесь опять, во второй раз, воспоминания Курцио прерывает один из предводителей отряда, Октавио, известием, что разбойники недалеко. ‘Собери же людей, — приказывает Курцио, — и выступим против них. Я не успокоюсь, пока не отомщу!’
Сцена переносится в местность перед оградой монастыря. Ночь. Езэбио взбирается на стену по висячей лестнице, которую держат Рикардо и Челио. Вдруг его ослепляет сверхъестественное пламя. ‘Я пройду через этот огонь, — восклицает он, — и весь огонь ада меня не остановит!’
Следующая сцена в коридоре монастыря. В ночном мраке виднеется ряд келий. Езэбио ищет Юлию: ‘Какое безмолвие, какой мрак, какой ужас!.. Но я замечаю свет лампады в соседней келье, и, если не ошибаюсь, эта монахиня — Юлия!.. (Он отдергивает занавес — в глубине видна спящая Юлия.) Но что со мной?.. Отчего я медлю заговорить с ней?.. Какая сила заставляет меня колебаться, между тем как другая неудержимо влечет к ней?.. О, как она прекрасна в этой смиренной одежде!.. быть может, потому, что у женщины вся красота в целомудрии?..’ Наконец Юлия просыпается и в ужасе отталкивает его. Именем Бога заклинает она не осквернять святой обители кощунственными словами любви. Тогда Езэбио в отчаянии грозит ей: ‘Твое сопротивление меня только воспламеняет. Если я пришел сюда, проник через стены и, наконец, отыскал тебя, — знай, что не одна любовь привела меня, но еще какая-то сила неведомая, таинственная, которой я не мог не послушаться. Услышь мои мольбы, смилуйся надо мной, иначе я скажу всем, что ты сама впустила меня и уже несколько дней скрывала в своей келье, а так как мое горе доводит меня до отчаяния, я способен, Юлия…’ — ‘Остановись, Езэбио… Подумай… Увы! я слышу шум. Идут в часовню… Что делать?.. Я вся дрожу… Нас увидят… Вот пустая келья. Войдем туда, Езэбио!’ — Езэбио (про себя): ‘О, любовь моя, ты победила!’ — Юлия (про себя): ‘О, судьба моя, я погибла!’ — Они оба уходят.
Четвертая сцена опять перед оградой монастыря. Рикардо и Челио поджидают атамана. Наконец в галерее над стенами обители появляются Юлия и Езэбио. Она старается удержать его, но он бежит, преследуемый мистическим ужасом. Она уступила его мольбам, готова была отдаться ему, как вдруг он увидел на ее груди знак, похожий на крест из огня и крови. Он спускается по лестнице. Ему кажется, что все небо наполнено багровым пламенем и молниями. Он падает, но призывает на помощь Крест, произносит Ave Maria и убегает с Рикардо и Челио, забыв лестницу у монастырской ограды. Юлия в отчаянии. ‘Когда Езэбио умолял со слезами о любви, я не слушала его, а теперь, когда он покинул меня, я сама готова бежать за ним!..’ Она видит лестницу. Сначала колеблется, потом страсть превозмогает. Она спускается с ограды и чувствует ужас: ‘я — падший ангел, нет больше надежды вернуться на небо. Но я не чувствую раскаяния!.. Вот я покинула святую обитель, и ночное безмолвие и мрак наполняют душу мою смятением и ужасом… Что делать, куда идти?.. Только что я была бестрепетной, полная отваги, а теперь!.. Ноги мои как будто окованы, страшная тяжесть давит, и кровь стынет в жилах… Нет, не пойду дальше, вернусь в монастырь. Я во всем признаюсь, вымолю прощение у Господа… О, да, я заслужу прощение, потому что милосердие Божие беспредельно. Чьи-то шаги… Спрячусь, а потом, когда уйдут, вернусь в обитель — и никто не увидит’. Входят Рикардо и Челио: они берут забытую лестницу и уносят с собою. Юлия: ‘Теперь, когда они ушли, я вернусь, никем не замеченная… Но где же лестница?.. Ее нет!.. Может быть, дальше… И здесь нет! Господи!.. Что мне делать?.. Но я понимаю Тебя, Всемогущий!.. Ты закрываешь мне все пути и в то самое мгновение, когда полная раскаянием я хотела вернуться. Ты делаешь мне возвращение невозможным. О, если так, если Ты покинул, если Ты отвергаешь меня, я гордо принимаю судьбу мою, и Ты увидишь, что отчаяние женщины наполнит мир удивлением и ужасом!’
Третий и последний день. Дикое место в горах. Езэбио входит, погруженный в воспоминания о Юлии: ‘Причина моих поступков не во мне самом, но в могуществе высшем, которому я повинуюсь. Юлия, я жаждал тебя с невыразимой страстью, я нашел бы в тебе блаженство, но я увидел на твоей груди тот же знак Креста, как на моей, и с благоговением отступил. О, Юлия, если мы оба родились отмеченные Крестом, должно быть, в этом есть какая-то непостижимая тайна, доступная одному Богу!’ Разбойники приводят к нему неизвестного человека в черной маске, в плаще и со шпагой. Незнакомец не хочет сказать своего имени. Оставшись наедине, он вызывает Езэбио на поединок и нападает на него с обнаженной шпагой. Езэбио защищается и требует, чтобы по законам чести противник открыл лицо. Когда тот снимает маску, Езэбио узнает Юлию:
‘Смотри — вот что сделала со мною моя любовь и твое презрение. Для того, чтобы ты знал, что ничто не может остановить женщину, когда гордость ее оскорблена, — слушай: не только я не раскаиваюсь в моих грехах, но готова на новые’.
Другая часть горной местности. Шум сражения и крики. Юлия видит, что отряд Курцио побеждает, разбойники бегут и Езэбио в опасности: ‘Я иду к нему, я остановлю беглецов и возвращу их в битву на помощь Езэбио’. И она бросается в сражение. На сцену входят Езэбио и Курцио с обнаженными шпагами, сражаясь, но оба чувствуют, что какая-то неведомая сила останавливает их. В сердце нет вражды друг против друга. Езэбио первый произносит слова мира, он готов упасть к ногам старика, чтобы молить о прощении. Курцио хочет спрятать своего врага и спасти от нападающих. Но поздно — они требуют смерти Езэбио. Тот сражается один против всего отряда и отступает, преследуемый врагами.
Последняя сцена драмы происходит в том же самом месте, где и первая первого дня. Входит Езэбио, тяжело раненный, и падает на землю. Он видит Крест и, чувствуя приближение смерти, обращается к нему с последней молитвой: ‘я — бедный грешник, требую Твоей защиты, как справедливого, потому что Господь для того и умер на святом дереве Креста, чтобы спасти грешников. Я — один из них, и Ты должен меня защитить! О, Святой Крест, которому я всю жизнь поклонялся с таким благоговением, не дай мне, умоляю Тебя, умереть без покаяния!.. Я верю — меня должна спасти сила искупления, заключенная в Тебе’… Входит Курцио. Он с нежностью наклоняется над тем, кто был его врагом и кто связан с ним теперь таинственной любовью. Он хочет ощупать его рану и вдруг замечает на груди напечатленный знак Креста — такой же, как у Юлии. Езэбио открывает ему, что не знает, кто был его отцом, что он родился на этом самом месте, у подножия Креста, и от рождения носит на груди это знамение. Тогда Курцио узнает, наконец, своего сына. ‘И здесь я должен был испытать счастье, равное моему горю. О, сын мой, какое блаженство и какая скорбь тебя видеть!.. Здесь твоя мать родила тебя. Бог наказывает меня на том же самом месте, где я согрешил’. Езэбио перед смертью в последний раз призывает Альберто и на руках отца умирает. Входят поселяне и солдаты из отряда Курцио. Несмотря на сопротивление отца, они лишают Езэбио христианского погребения и хоронят труп в чаще леса под густыми ветвями и грудой сухих листьев. Потом все удаляются, оставив одного Жиля на страже. В это время входит монах Альберто, который на возвратном пути из Рима заблудился ночью в горах. Из глубины леса, во мраке, он слышит чей-то жалобный голос: ‘Альберто!’ Монах прислушивается. Голос снова повторяет: ‘Альберто!’ — ‘Мне кажется, что я приближаюсь к нему. О, голос, повторяющий мое имя так упорно, — кто ты?’ — ‘Я — Езэбио. Подойди, Альберто, сюда, поближе, где я погребен, и подыми эти ветви. Не бойся’. — Альберто исполняет его просьбу, и, на мгновение воскресший, Езэбио рассказывает, что сила благодати и прощения так велика, что она победила смерть: он воскрес, чтобы не предстать пред лицо Божие без покаяния. Езэбио уходит за Альберто для исповеди в грехах, ‘которые более многочисленны, чем морской песок и атомы солнца’. Появляется Юлия во главе разбойников и с другой стороны Курцио: дочь и отец готовы вступить в сражение, но Жиль рассказывает им о чуде. Все в ужасе и благоговении смотрят, как за сценой воскресший мертвец, коленопреклоненный, исповедуется монаху. Кончив исповедь, он падает снова мертвым на землю. Юлия, услыхав, что Курцио называет Езэбио сыном, восклицает: ‘Да поможет мне Господь! Что я слышу?.. Я — невеста Езэбио, я была его сестрой!.. Так пусть же узнает отец, пусть узнают все, кто меня слушает, пусть весь мир узнает: смотрите, перед вами Юлия, преступная Юлия!.. Мой грех был всенародным и покаяние мое пусть будет всенародным, с глубоким смирением я непрестанно буду молить о прощении людей и Господа!’ — Курцио: ‘О преступная! Я убью тебя моими собственными руками!’ — Юлия: ‘Защити меня, Божественный Крест!’
В то самое мгновение, когда Курцио бросается, чтобы ударить шпагой Юлию, она, припав к подножию Креста, вдруг исчезает. Этим кончается драма.
III
‘L’amor che muove il sole e l’altre stelle’ — ‘Любовь, движущая солнцем и другими звездами’, последний стих ‘Божественной комедии’ — выражает основу произведения Кальдерона. Сущность драмы — великая нравственно-религиозная идея.
У одного древнего учителя христианской церкви, Ефраима Сирийского, {св. Ефрем Сирин.} есть глубокое психологическое наблюдение: ‘мы все изменчивы по своей воле, но не по своей природе’. Природа человека двойственна: воля его не может остановиться ни на чем, не может отдаться всецело ни пороку, ни добродетели, ни полной свободе, ни полному самоотречению, ни счастью земному, ни счастью небесному. Она жаждет успокоения и вечно колеблется, потому что мы — дети двух миров.
Езэбио, Юлия — близнецы не только по рождению, но и по характеру. Трагедия их жизни была решена еще в то мгновение, когда отец из ревности, т. е. от недостатка веры и любви, хотел убить их мать. Они родились между пороком и добродетелью — между рукою убийцы и символом искупления, Крестом. Такова и жизнь их. Они не могут отдаться ни плоти, ни духу, ни демону, ни Богу. Их воля мечется между покаянием и возмущением. Они думают, что сейчас коснутся дна бездны, что больше падать некуда, что нет возврата. Но тотчас же овладевает ими другая стихия и выносит из глубины на поверхность. Когда еще сердце их не перестало биться от возмущения, греха и страсти, они уже плачут слезами молитвы и покаяния.
Кроме человеческой воли, действием драмы управляет другая высшая сила. Эта сила — ‘любовь, которая движет солнцем и другими звездами’. Сила любви вызывает Езэбио из бездны смерти, чтобы он мог покаяться. Одна мысль о Боге спасает преступницу Юлию, которую отец хотел убить собственными руками. Рок, идея возмездия и справедливости, управляющей миром, — основа древнегреческой трагедии. Бог, идея любви, движущей солнцем и другими светилами, — основа мистерии христианского поэта.
Честный немецкий протестант и гуманный эстетик, Мориц Каррьер, искренно возмущается чувственным католицизмом Кальдерона. Вот что он говорит о ‘Поклонении Кресту’: ‘Это произведение оскорбляет и нравственное чувство, и мыслящее самосознание, мешая символ с понятием, отрывая религию от морали, так что первая становится одною привязанностью к церковным обрядам и поклонением только фигуре Креста, то есть чистым фетишизмом, откуда выходит то отвратительно гнусное учение, что человек властен творить ужаснейшие злодейства, лишь бы он уважал раз освященные внешности. Благоговейное поклонение Кресту не мешает Езэбио быть убийцею, разбойником и растлителем, но он ставит кресты на могилах своих жертв, и вот крестообразно сложенное дерево выручает его из беды при кораблекрушении… Конечно, все ужасы изуверства, — восклицает умеренный протестант, — французская Варфоломеевская ночь и костры испанской инквизиции заключены в этой пьесе… Не высокий образец Иисуса, а лишь фигура Креста служит предметом тщетного поклонения. Место веры, приносящей плод добрых дел, заступает безумное и бездушное суеверие, обильно порождающее плевелы преступления’ (‘Искусство в связи с общим развитием культуры’).
В этих словах заключено несколько общепризнанных истин, в которых странно было бы сомневаться. Конечно, Богу надо поклоняться в духе и правде, а не во внешних обрядах, конечно, обоготворение самого дерева креста, как орудия спасения, — грубый фетишизм.
Но, если мы полемизируем с монахом Кальдероном, не следует забывать, что прах его давно истлел в могиле и что — по выражению Софокла — ‘мало чести убивать мертвого’. Жив только поэт Кальдерон, который написал мистерию ‘Жизнь — сон’. Для Сигизмунда, героя мистерии, вселенная, равно как и для нас, — только сновидение, только мираж, за которым скрывается тайна.
Душа драмы ‘Поклонение Кресту’ — та идея, которая составляет одно из оснований христианского учения. Если нет веры в Бога, если нет любви к Нему — нет добра и зла. Внешние добродетели, подвиги не спасут того, кто сердцем далек от Бога. ‘Если я предам и тело мое на сожжение, но любви не буду иметь, я — ничто’. Первая верховная заповедь, которую Христос дает людям и на которой основано все его учение: ‘возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всею душою твоею, всем разумением твоим’. И уже из веры, из любви к Богу, вытекает вторая, подчиненная, человеческая и земная заповедь: ‘возлюби ближнего твоего, как самого себя’. Добрые дела только воплощение нашей любви к Богу. Любовь омывает все грехи, примиряет все противоречия, любовь оправдывает. Вот почему сила покаяния беспредельна. Нет такой глубины падения, из которой вопль грешника: ‘Господи, помилуй меня!’ — не мог бы спасти и вознести его к Богу. Евангельский рассказ о разбойнике, который покаялся на кресте и был спасен одним мгновением веры, оправдывает Кальдерона. Вдохновение его драмы сосредоточено на той сцене, где умирающий разбойник Езэбио обращается с почти требовательной молитвой к Богу: ‘Ты должен спасти меня!’
Моралисты всех времен угадывали опасность, заключенную в учении о беспредельной силе покаяния и любви. Слабые могут соблазниться этим учением. Но Кальдерон не принадлежал к числу робких и слабых. Он проник в глубину христианской любви, показал условность добра и зла, преступления и подвига, перед ее силой. Добро и зло для него — только знамения, только обряды любви. Умеренным, рассудительным и трезвым людям, как Мориц Каррьер, это кажется дерзостью и возмущением против здравой морали. Осторожный эстетик и благочестивый протестант ужасается перед бездной Божьего милосердия, куда увлекает его поэт, и робкий доктринер закрывает глаза, стараясь слабыми руками удержаться за человеческие помочи, за наши земные цепи, за эти перегородки, отделяющие стойло овец от козлищ, — за добро и зло.
С совершенно другой точки зрения, но не менее строго осуждал христианского мистика ‘великий язычник’ — Гёте. ‘Шекспир, — говорит Гёте, — подносит нам полные спелые гроздья винограда прямо с лозы, мы можем лакомиться им по ягодке, можем его выжать в давильном чане, отведывать или пить его в виде виноградного сока или в виде перебродившего вина: он во всяком случае отрадно освежит нас. У Кальдерона, напротив, зрителю, его выбору и воле, не предоставлено уже ровно ничего: ему дают выделенный, перегнанный винный спирт, только приправленный специями и подслащенный, надо выпить его как он есть, как вкусное, раздражительное средство, или же совсем от него отказаться’.
В этом отзыве Гёте всецело принадлежит XVIII веку. В нем чувствуется еще непримиренный, воинствующий гуманизм. Для Гёте ненавистен этот средневековый монах с его рабским подчинением католическим догматам, наивными суевериями, с его огненным и мрачным мистицизмом. Предвзятое мнение заставило его принять благородное, старое испанское вино за что-то горькое или кислое, вроде винного уксуса. Однажды, во время своего первого путешествия по Италии, Гёте проезжал Ассизи, городок Умбрии, родину св. Франциска. Он долго стоял со слезами умиления на глазах перед колоннами полуразрушенного храма Минервы {храм богини искусств и талантов, построен в I в. до н. э., перестроен в XVI-XVII вв.} и прошел мимо Францисканского монастыря в Ассизи {монастырь, входящий в Комплекс Сан-Франческо (1228).} — этой сокровищницы средневекового искусства — не только равнодушно, но с ненавистью к памятнику религиозных суеверий и человеческого рабства. Около ста лет после Гёте через Ассизи проезжал человек современный — Ипполит Тэн. Воинствующий гуманизм не помешал уже ему зайти в монастырь св. Франциска и, не отрекаясь от свободомыслия, он мог любоваться на древних стенах обители фресками Джиотто и Чимабуэ. Наш гуманизм многим отличается от гуманизма XVIII века. Мы также свободны от средневековых догматов, как Вольтер и Гёте, но все-таки можем находить, что Франциск Ассизский столь же близок божественному началу мира в своей простоте, любви и смирении, как поэт-Олимпиец. {Гёте.} Мы уже без страха, только с любопытством, изучаем нашу старую темницу, потому, что вполне уверены, что не вернемся в нее никогда. Средневековый католицизм для нас мертвый враг, и мы перестали даже ненавидеть его. Мы смело можем снять с него доспехи, чтобы любоваться красотой и художественной отделкой страшного тысячелетнего вооружения, облитого кровью стольких жертв. То, над чем Вольтер злобно смеется, Ренан спокойно объясняет и, объяснив, начинает любить и находит, что под омертвевшей легендарной оболочкой таится вечно живое нравственное содержание.
При всех слабостях, при всем недостатке идеализма и творчества, людям XIX века принадлежит оригинальное свойство, одна великая способность, которая возвышает их в известном отношении над всеми веками. Сквозь самые чуждые и непонятные догматы, сквозь призму мертвых религиозных форм, они умеют находить вечно живую красоту человеческого духа. С этой точки зрения — все религии, вся поэзия, все искусство народов является только рядом символов.
Но пусть сам Кальдерон оправдает себя и пред трезвой моралью Каррьера, и пред воинствующим гуманизмом Гёте:
‘Бог — дух, источник жизни и мудрости, создатель всего, властвует над природой. Что в святые ночи таинственного творчества ни вызывает она в своих грезах к цветению и гибели, сама себя не понимая, — все это делает она по воле вечного Его могущества. Открывая себя в каждой человеческой совести живым законом. Бог есть правосудие и этой жизни, и будущей… Он сам — вестник своего величия, всем громко заявляет Он бытие свое, как единый Отец детям. И слово Его — Бог: те певучие голоса, что несутся из лесу и из бездны моря, — отдались в сердце человека и внушили ему новый язык, каким открывается ему сам Создатель. И что же в самом деле говорит в нем, когда он созидает храмы, соединяя один огромный камень с другим, когда он измеряет земли, моря, пути светил небесных, когда другой человеческий образ веет на него любовью и он стремится воплотить то, что всего прекраснее, — что ж иное, как не Бог! Источник всей человеческой мудрости — Он один, от Него одного рождается красота, Им одним согревает вечность в изменчивом’.
Едва ли поэта, написавшего эти слова, можно обвинять в том, что он поклонялся дереву Креста, а не Любви, которой Крест служит для него только символом.