Время на прочтение: 22 минут(ы)
Как святой Стефан порубил ‘прокудливую березу’ и как началось на Руси пьянство
Мне хочется выразить мысль, которую я много лет ношу в душе своей, но не было определенного повода ее высказать, хотя она чрезвычайно важна, принципиально и сложно важна. Буду излагать эту мысль почти в той истории, как она у меня возникла.
Лет восемь назад сижу я в гостях и от нечего делать перебираю книги на столе. Попалась следующая: ‘Святый Стефан Пермский. Издание т-ва И. Д. Сытина, под редакциею Н. Ф. Берга. Москва. 1900 г.’. Книжка сопровождается богатыми картинками, в золоте и красках. Стиль рисунков, этот великолепный византийский стиль, на котором запечатлелось столько духа, в котором отпечатлелась целая цивилизация, не оставляет сомнений, что они все взяты откуда-нибудь из древнего христианского списка, что это суть миниатюры, украшавшие другой текст, славянский, древний. Все это делает честь вкусу составителя книжки. На рисунках передана жизнь и деяния св. Стефана: вот — он учится читать и писать, вот — идет построение храмов в стране зырян, дотоле языческой, вот совершается народное крещение тех же зырян, вот — ярость зырян против святителя, вот святитель влечет волхва зырянского, Пама, в огонь зажженного костра, — особенное испытание ‘истины вер’ в древности, вот он является в Москву и просит у великого князя и митрополита назначить для Пермской земли епископа, вот он посвящается сам в епископа, вот он блаженно кончается. И, наконец, последнею картинкою является изображение храма Спаса на Бору, что стоит в Московском Кремле, среди дворцов и соборов, — маленький, древнейший во всей Москве. В храме этом почивают мощи св. Стефана.
Все как следует, как мы привыкли, как мы любим. Любил долго и я. Где же и греться, как не в родной истории. Ведь все другие солнца — нам чужие солнца: и светят, да не греют. Пока длинный ряд соображений, длинные и горькие наблюдения в родной земле не сошлись в уме моем в какой-то тупик недоумений, вот как есть непроходимые тупики среди московских улиц, из которых никуда выехать нельзя, кроме как двинувшись назад, обратно. Приведу по крайней мере некоторые из этих недоумений. Отчего это нигде по деревням русским, по селам русским не видно деревьев? Ни садов при домах, ни деревца перед окном. ‘Дерево’ у нас — хозяйственная вещь, экономическая статья, которую поворачивают так и эдак, как всякий ‘движимый доход’ или ‘расходуемый расход’. В дереве нет самостоятельности, нет у нее своей цены, независимой от нужды человека, нет на него любования, глубокого взгляда. Оговорюсь, что всего этого попадаются кое-где следы, но попадаются в таком виде и в такой разрозненности, что явно — это неистребленные остатки чего-то очень древнего. Попадаются они в песне, попадаются в сказке, т. е. в очень древнем по происхождению слове. ‘Цветник’ — опять совершенно неизвестная вещь в народе, это — ‘барская затея’, роскошь, праздность, что-то ненужное и неинтересное. В цветнике тоже нет самостоятельности, своего, ‘души’. Теперь с этим общим наблюдением, верность коего можно опровергать только частными и ничего не значащими исключениями, у меня связывается одно воспоминание детства. В детстве мне часто приходилось присутствовать при еде мужиков, костромских плотников. Помню, как деревянной лопаткой мешали они кашу (помаслив) в громадной общей чаше, помню, как, едя щи, долго не брал никто первого куска говядины и потом, взяв этот первый кусок быстро вылавливали остальное, но с такой строгостью ‘второго’, ‘третья’ и проч. куска, что явно ни одному не перепадало лишнего куска, т. е. ни один не был лишаем своего куска. И теперь вкусно об этой еде вспомнить: до того они ели с аппетитом. Перед обедом неизменно ополаскивали руки. ‘Святыня’. Все это было очень хорошо и было приятно смотреть. Но у меня через сорок лет сохранился в памяти случай, почти испуг, от следующего. Раз в кухню, где ели плотники, в отворенную вошедшим дверь вбежала незаметно собака и сейчас — под стол, а уж из-под стола, известно, высунулась морда, ожидая ‘кое-чего’. Была это наша дворовая собака, должно быть Шарик, сторожившая нас всех (впрочем, сторожить было нечего) и ничего никому не стоившая. Ела, что выбрасывали, а не выбросят, то и поголодает. И вот, невозможно передать той грозы и злобы, с которой мужики поднялись на собаку, и я хорошо помню слова: ‘Тут люди трапезают, а он, поганый пес’ и проч. Чем разговаривать, отворить бы дверь и выпустить собаку, очень испугавшуюся: нет, ее хотелось ударить и, чтобы побольнее было, старались, хоть и не попадали, пнуть сапогом под бок или в морду. Она оскорбила всех: ‘Тут святая трапеза, люди вкушают, а он, поганый пес, вошел сюда…’ Между тем эти бедные мужики, так ловившие куски говядины, если чем и светились, даже перед образованными людьми светились, то тем, что все-то, все-то они были ‘Лазари’, в труде, в скорби, в нужде и полуголоде. Ну, а Лазаря и представить себе нельзя без того, чтобы пес облизывал ему раны. В вековечной красоте Евангелия это так и сопоставлено, так и сближено. Краска к краске, бесприютность к бесприютности, унижение к унижению. Но тут ‘Лазарь’ встал — и сапогом в морду псу, да чтобы больнее было. Отвратительно, — нет Евангелия, ничего нет. Есть голод и работа, есть брюхо и еда, и это до того страшно и так уныло, так не обещает из себя ничего, что возможен выкрик, несправедливый, скверный, но он возможен: ‘Э, да провалитесь вы, все и всякие, к черту. Ну, и голод, ну и умрешь: ведь издыхают же псы. И если издыхают и ты его не пожалел, то почему будут жалеть тебя богатые, которым ты представляешься тем, чем тебе представляется пес’.
Если в гармонию картины не ввести ‘и пса’, то вся картина рассыпается, обессмысливается, остается без идеала и без возможности к лучшему. Получается тот последний пессимизм, при котором вообще ничего не хочется и ничего не нужно. Хулиганство, гадость и гибель.
Но вот ‘пса’-то и не введено в русскую бедность. Русская бедность есть ‘голытьба’, — характерное словцо. Давно и всеми замечено, до чего русский мужик жесток ко всему, что стоит еще ниже его, под ним: к своему соседу-голяку, если мужик зажиточен, ко всей деревне, если он умный, ‘мудрый’ кулак (ведь кулаки — мудрецы в практике), и, в особенности, до чего мужик жесток и беспощаден в обращении со всею ‘тварью’, с которою он может распорядиться, начиная с жены и детей, но в особенности применительно к животным. Опять оговорюсь о ‘святых исключениях’, но опять с горем констатирую, что не святые исключения составляют колер жизни, уклад ее, тех ‘трех китов’, на которых жизнь держится и которую суть вообще ‘твердыня земли’. Святые исключения не только ничего не говорят и ни в чем не обнадеживают, но они только мучительнее подчеркивают то общее горе, в котором мы живем и против которого не ‘святой истерике’ бороться. Нет, тут нужно другое, ‘общий поворот всего’… Сто ‘святых’, хоть обсадись они ‘цветочками’ и хоть ласкай всех животных, по подобию Франциска Ассизского, годны только в оперу, а то и в оперетку. Народ насытить можно только хлебом, а ‘исключительные совершенства’ суть всегда конфетки, и в этом их бессилие и в конце концов ненужность…
Впервые русские поэты и прозаики, т. е. люди искусственного, ненародного образования, люди богатого личного, ‘своего’ развития, — начали воспевать около человека и животного, стали, рисуя человека, помещать около него и животное. Лучшая в этом отношении вещь — ‘Кузнечик-музыкант’ Полонского, его же (уже старческая) поэма ‘Собаки’ — очень слаба. С чувством жалости говорит о животном Некрасов, например в известном стихотворении, где он передает, в 2 — 3 строках, о лошади, которую мужик сечет сперва ‘вообще’, когда она не может свезти перегруженный воз, а затем начинает хлестать ее ‘по глазам’. Это описанное у Некрасова истязание лошади Достоевский поместил в ‘Преступлении и наказании’, в вещем сне Раскольникова. Раскольников, уже решивший весь план убийства процентщицы и вместе с тем угнетенный овладевшею им идеей, увидев этот сон, посвежел, повеселел в настроении духа: сон, увиденное во сне истязание лошади, которое ему показалось так ужасно, бесчеловечно, дико, страшно, создал в нем крепкое намерение ‘не убивать’. Действительно, ‘не убий’ сказано не об одном человеке, это — космическая заповедь. И собственно человека, никакого человека, нельзя убить потому, что уже страшно убить и животное, а если ‘нисколько не страшно’ убить животное, то тот, кому это не страшно, может раньше или позже, так или иначе, прийти к мысли или вообще почувствовать возможность убить и человека, ну, — человека-‘вошь’, как называет Раскольников процентщицу. Во сне Раскольников получил предостережение. Но не послушал его и погиб. Из других наших художников-поэтов на животных останавливается Тургенев (его ‘Муму’) и особенно Толстой. Его ‘Холстомер’ (имя лошади, давшее название рассказу), лягавая собака Левина и Фру-Фру Вронского — это уже гениальное проницание в душу животного. Затем, чтобы перейти к своей теме, я припомню его рассказ ‘Три смерти’. В нем описаны, сближены и противопоставлены три умирания: капризной и злой барыни, которая все барахтается, умирая, — точно ее топят, крестьянина, который умирает совершенно спокойно, и… кончив читать рассказ, вы ищете, где же третья смерть? И, взглянув на конец рассказа, видите: когда умер мужик, то другой мужик, взяв топор, пошел вырубать ему крест. Дерево качнулось, застонало и упало. Тоном немногих строк, простых, без сантиментальности, Толстой дал почувствовать, что мужик зарубил дерево, зарубил что-то живое в нем, а не просто экономически срубил березу. И дерево ‘умирает’, сказал Толстой. Иначе, чем мы, однако же умирает, а следовательно, и живет в отдаленном подобии, как мы. По-маленькому, по-своему и дерево — человек. Теперь мы совсем подошли к рисунку, который так поразил меня, что я выпросил у знакомых книжку, надеясь когда-нибудь ею воспользоваться для разьяснения больших тем, и вот теперь, когда Челышев поднял свой вопрос и вся Россия жадно слушает, отчего же и как произошло на Руси пьянство, и настало время привести его.
На рисунке, под которым стоит подпись: ‘Св. Стефан порубил прокудливую березу’, весь фон ее залит золотом, т. е. там, где мы на обычных натуральных картинах видим перспективу, небо и воздух, положен золотой лист. И картинка, все фигуры ее, сцена ее нарисованы, собственно, на золотом или позолоченном грунте. Вы не знаете, этот великолепный византийский фон: что в Венеции ее незабываемые мозаики, то в Византии ее знаменитые позолоты. Секрет, конечно, лежит в размещении ее, в тоне ее, в оттенках ее: более бледном или более темном, вероятно, в гармонии с красками, положенными в самый рисунок. В Москве, молясь в университетской церкви, я, бывало, не могу оторвать глаз от большой, аршина в 1,5 — 2 длиной, иконы, где изображена стоящею одна из великомучениц, вот тоже на этом золотом фоне. И совсем на днях мне была исполнена икона Божьей Матери ‘Нерушимая Стена’, написанная в учебной мастерской комитета иконописи в селе Палехе (Владимирской губ.) на том же золотом фоне.
Давно я в душе, в сердце враждебен этим золотым фонам, а увидишь — и что-то скажется в душе, и вот закажешь, деньги заплатишь, т. е., значит, действительно обаятельно: ибо денег во всяком случае за ‘не нравится’ не заплатишь. Многозначаща эта обаятельность вещей, не зависимая от их утилитарности, и даже, как в данном случае, противоречащая всему ‘строю убеждений’ и переборающая его. Мне эти ‘обаятельности’, раскиданные там и здесь, в жизни давно кажутся гораздо более таинственными и до известной степени полными духов и ‘духовности’, чем те маленькие и глуповатые ‘духи’, похожие на шутов, с которыми беседуют гг. спириты, оккультисты и вообще мудрецы патологической школы. Ибо эти таинственности вполне здоровы, захватили огромные области цивилизации и постоянно покоряют и обольщают наш вкус. Вот и эти ‘позолоты’, как и вообще вся Византия, мне представляются магическим очарованием, пропитанным сладкою ядовитостью, которой и подчинился наш русский народ, а вовсе он не подчинился нагорной проповеди, ‘миротворцам’, ‘миролюбцам’ и проч., что очень хорошо, совершенно ясно, но не содержит в себе ничего таинственного и никакой загадки, а потому не содержит, в собственном смысле, и обаяния. А история, безропотно почти, построена на ‘обаяниях’… Золотые фоны я потому не люблю и, наконец, ненавижу, что где же тут небо и воздух?! Они выкинуты!! Ужасно, чудовищно, нагло, бессовестно: Византия или византийский строй церкви взял и вышвырнул за порог от себя натуральное небо, естественный воздух, и солнце, и звезды, все. ‘Не надо’… Кому не надо? — ‘Мне, церкви’. — А народу? — ‘Все равно. Мне не надо’. И заволок все этим золотым фоном: ну, который великолепием на глаз, конечно, лучше каких-то сереньких облаков, дня с дождичком и вообще всего ‘нашего’, ‘земного’, хотя иконописцу он и стоит всего две копейки, и наводит он это ‘золотое небо’ для русских деревень и сел…
‘Золотой фон’ картин, т. е. более или менее обширных сцен из действительности, сближен с позолоченным иконостасом византийских храмов и, наконец, — с золотыми или позолоченными ризами на образах. И золотой этот фон, которым замещены небо и воздух, показывает общую тенденцию византийской церкви, как эта церковь сложилась к десятому веку, когда ее принял русский народ, — заместить собою все для человека, стать для него ‘универсом’, закругленностью, завершенностью, которая самодовлеет и ни в чем не нуждается. Выкинуты небо и солнце оттого, что они очаровывают, что их любит человек, наконец, что ими целится, исцеляется человек. ‘Какое исцеление и откуда, если не из церкви?’ Святое исцеление, чудо — вот чего должен ждать человек, а не надеяться на медиков и знахарей, на шарлатанов. Кто наблюдал по глухой Руси, по уездным даже городам, не только селам, — тот хорошо мог видеть, до чего духовенство смотрит враждебно и именно сопернически-враждебно на докторов, на медицину. ‘Надеяться’ на них — значит не очень надеяться на ‘чудо’, а это оскорбляет. И самое распространение медицины или гигиены, попытки привить их народу оскорбительны для церкви и духовенства, для всего круга принесенной из Византии ‘святости’.
Я как-то однажды заспорил о природе, о небе, звездах с одним крепким византистом из основателей религиозно-философских собраний в Петербурге:
— Ах, оставьте, — сказал он мне и резко и сокрушенно. — Hикогда небо, вот то небесное, синее, не заменит человеку купола церковного, свода храма. ‘Природа’, ‘природа’, — твердите вы. Что в природе? Болезни, гадость. Природа — ужас. Именно оттого, что простолюдин страдает, угнетен, беден, безнадежен, — он никогда не утешится вашею ‘природою’, которая ничего ему не дала, ни от чего не избавила, и всегда будет искать и томиться по другом небе. Вот это другое небо и лучшее небо он и находит под куполом храма, где ползущие клубы ладанного дыма заменяют ему облака, а мерцания восковых свечей заменяют ему звезды. И не надо им этих изменчивых, обманчивых звезд! Церковь — выше, святее. Она рыдает с человеком, утешает его, чего никогда не сделает ваша природа.
Он был очень красноречив, какой-то ‘моменталист’ в красноречии: слова, образы, мысли родились у него в разговоре моментально и в изумительной красоте. Но он их забывал и ничего не умел даже сносно написать. Был ленив какою-то ужасною, первобытною и непоправимою ленью. Читал прислуге ‘Катакомбы’ Евгения Тур и нигде не служил. Днем, бывало, наложит в медную полоскательную (из-под чая) чашку зажженного ладана, — и курил им по всем комнатам квартиры. ‘Ничего нет слаще’. А живя рядом с лесом (на даче, для детей), никогда не ходил в лес. Любил разговоры, споры, но непременно в комнате, в душной. И, будучи вообще безмерно вялым (кроме красноречия), любил одной — двумя — тремя рюмочками приводить себя в семинарское возбуждение.
Связываю все это в один образ (подлинный), потому что тут есть о чем подумать г. Челышеву. Это — органы одного организма.
Но он был очень умен, — и вот его цельный и красивый и, если хотите, основательный взгляд на вещи, которого я даже не умею оспорить, но как-то инстинктивно его ненавижу, чую в нем народную гибель. Оспорить этот взгляд, может быть, и невозможно, ибо в природе действительно есть и болезни, и голод, но чтобы именно победить их, чего ведь никогда и церковь не сделала, — нужно оторваться от этого взгляда, нужно форменно поднять против него войну, вот как была между Валленштейном и Густавом Адольфом. Да, из-за вопроса о том, которое же небо лучше, натуральное или с византийскими позолотами и водочкой для утешения, поднимется когда-нибудь настоящая религиозная война в России, для которой уже сейчас есть больше горючего материала, чем сколько его было в Германии в XVI веке, когда люди разделились, в сущности, по таким богословским, комнатным вопросам, как о том, спасаются ли они ‘одною верою’ (Лютер) или верою ‘и добрыми делами’ (католическое богословие). Что касается меня, то я давно решил, что эти подкравшиеся византийские позолоты, заместившие собою свежее, легкое, голубое небо, где так легко физически дышится, под которым мы набираемся силами, энергией, деловитостью, предприимчивостью, все эти ‘позолоты’, и ‘ладаны’, и ‘свечи’ (все — с водочкой) суть тихий, кроткий, незаметный и тем более яростный внутри бунт против Бога, Творца миров и настоящего натурального неба… И для настоящей религиозной, подлинно религиозной войны потому и есть условия, что война эта будет за возвращение к настоящему Богу, к Творцу миров, и звезд, и луны, к Богу подлинному взамен кого-то другого, о чем нам нашептала умиравшая тогда Византия.
В рисунке ‘Св. Стефан порубил прокудливую березу’ — она вся, эта Византия, стоит перед нами, как живая… Как живая? Нужно читать — как ‘подлинная’: ибо о ‘жизни’ тут не может быть и речи. Напротив, подлинность и выдержанность в передаче византийского мотива и заключается в том, что все здесь, все фигуры, люди, действия их уже суть ‘во умерщвлении’, умерли, суть схемы, манекены. Вот горка, желтообразного цвета, позади людей. Камни это или не камни — и не разберешь. ‘Человек не взирает на природу’, — и иконописец, зная, что молящиеся ‘не взирают на природу’, изобразил явно горы — как ряд желтоватых, совершенно бессмысленных овалов, без единой подробности и без всякого сходства с чем-нибудь действительным. Между тем горы ведь нарисовать так легко, — но они так же убраны, как и небо, позолотою и заменены вот этими овалами. Под ногами ‘травие’ — схема травы, даже цвет ее не зеленый, а какой-то коричневый, хотя в листьях ‘прокудливой березы’ дана зеленая краска и, следовательно, она была в обладании живописца. Но живописец-иконописец не заметил, что трава бывает зеленая. ‘Не надо’ или ‘все равно’. Это ведь не ладан, которого выбирается всегда хороший сорт (‘росной ладан’).
И вот, наконец, люди! Отрок со сложенными ручками благочестиво глядит вперед, он — умилен: как бы смотрит на какое священнодействие. Позади его четыре фигуры. Три — ‘так себе’, схемки, схемки изнеможения и старости, однако у всех в очертаниях рта какая-то брезгливость или недоумение. ‘Какая гадость завелась на свете’… Гадость — это то, что порубает св. Стефан. Но сперва о четвертой фигуре, которая из собирательного ‘народа’ одна вычерчена ясно. Расставив ручки, склонив голову, она выражает одновременно и одобрение подвигу св. Стефана, и недоумение о том, как же люди осмелились в самом деле завести такую гадость и нечисть, как эти ‘прокудливые березы’. ‘Брады’ пущено больше, чем на остальных фигурах, и вообще старости и дряхлости больше. Одежда у всех, кроме отрока, длинная, важная, и вообще это перед нами как бы senatores regni caelestia… {Сенаторы, повелевающие небесными сферами (лат).}
И вот, наконец, св. Стефан. По житию судя, в пору срубания прокудливой березы он был еще в цвете сил. Но история, точная биография, сырые факты ее так же не нужны здесь, как и природа, горы, трава. Не трава, а ‘травие’. ‘Травие’, заменившее траву, наполняет и житие святого, откуда убрано все несхематическое, все сырое, действительное, и, наконец, общая тенденция к ‘травию’ перенесена и на рисунок. Не настоящий Стефан, срубивший в цвете лет языческое дерево, стоит перед нами, а уже совершенно изнеможенный, предгробный старец, с белым, бескровным лицом. Последнее выражено через то, что хотя брада и сделана длиннее, чем на остальных всех фигурах, но штрихов на нее положено гораздо меньше, она чуть-чуть очерчена с каемочки, с боков и снизу, и белая бумага с этими чуть-чуть черточками дает впечатление ‘побледневшего, как бумага’, бескровного, почти мертвого лица. Одеяние — монашеское: этот черный почти чепчик (куколь, что ли), узко охвативший голову и гладко положенный далее на плечи, дает лику вид последней кротости и незлобия. ‘Сим победиши мир’… В фигуре нет гнева (к прокудливой березе), только недоумение: ‘Как сие могло стать?’ То же недоумение выражено в левой полуприподнятой руке с отставленным большим пальцем: не то благословляет она, не то дивится. Привыкла благословлять, а на сей раз удивляется! В правой руке… но это уже не рука, а десница. Кулачок маленький и еле-еле держит топорик. И топорик — наподобие секир московских, но маленький, ‘кроткий’, — скорей приложен к дереву, чем рубит его. Таким кротким топориком, в таком благословляющем жесте, нельзя не то что срубить матерую березу, но и нащепать лучины. И вот, наконец, она, злодейка, — ‘прокудливая береза’: на ее сучьях и ветвях накинут, кажется, мех (убитого зверя) и красная тряпка (лента, полотнище материи?). Она обряжена бедная зырянами, подобно как наш мужичок в светлую, благую, позволю сказать себе, — в святую минуту обряжает коня, рабочего друга своего, завивая в гриву его ленты и обвивая вокруг дуги тряпку. ‘Сам наряден, и коню — наряд’. И хорошо, нечего смеяться. Но тут я взглянул на пояснительный текст.
‘…Иоанн Васильевич III, собиратель Русской земли, для окончательного покорения зырян посылал 12-тысячный отряд, зыряне были побеждены и поднесли воеводе шестнадцать сороков соболей, тридцать поставов сукна, три панциря, шишак и две сабли булатные…’
Все наше, родное, из Иловайского. Или гораздо лучше — эта Русь, забредшая к зырянам, на Урал, — напоминает нам сцену из странствий Руслана и Фарлафа в воображении ли Пушкина или Глинки. Эти ‘сорок сороков соболей’ даже звучат хорошо, а уж поносить на плечах такую красоту…
Но будем продолжать.
‘Зыряне были язычники, они поклонялись идолам, многим величественным неодушевленным предметам и таинственным явлениям: солнцу, луне, звездам, грому, молнии, лесу…’
Легко написать и напечатать: ‘поклонялись луне и лесу…’ А вообразить? Невозможно для нас! До того уже давно все умерло! Ну, однако же, ну — что-нибудь представить? ‘Поклонялись’ луне и лесу — что же и может обозначать другое, как что и ‘луна’ и ‘лес’ им представлялись живыми и одушевленными, но зачарованными и зачаровывающими? Это не ‘лес’, как его почувствовал бы Островский или Репин, а лес Жуковского или Нестерова, и луна эта — не та, на которую смотрит в трубу проф. Глазенап, а та, о которой Бюргер и Жуковский оба говорят:
Светит месяц, дол сребрится…
Мертвый с девицею мчится.
Который месяц лучше и, наконец, который истиннее, — Глазенапа или Жуковского? Оба хороши, и даже оба — истинны! В другом месте той же ‘Людмилы’ поэт говорит:
Вот усыпала звездами
Ночь спокойный свод небес,
Мрачен дол и мрачен лес.
Вот и месяц величавый
Встал над тихою дубравой…
Если и ‘лес’ — только ботаника или сюжет лесного департамента, то позвольте спросить, отчего мне, отчего всякому, отчего при Рюрике и в сем 1908 году он кажется ‘мрачным’, т. е. дающим какое-то психическое впечатление, приблизительно такое же, какое от него испытывал Жуковский? Лес — конечно, ботаника, и луна — предмет астрономии. Но это — одна половина явления, и поэзия открывает нам другую и точь-в-точь столь же истинную половину их, что они ‘чаруют’ и ‘зачаровывают’, что в них есть начало сказок, страхов, видений, привидений, чего угодно, и истинного, и неистинного, полуистинного, ну вот именно ‘сказочного’, но с оттенком правдоподобия. Не как на сказку смотрим мы, в нее не верующие, а как на сказку смотрели бы бабушки, в нее веровавшие.
Чу, в лесу потрясся лист!
Чу, в глуши раздался свист!
Черный ворон встрепенулся,
Вздрогнул конь и отшатнулся,
Вспыхнул в поле огонек…
Этого кто же не видал, на это кто же не озирался, кто не знает этих звуковых и теневых совпадений, которые, бывало, как увидишь, услышишь мальчиком, — так страх и забирается за рубашонку, ноги слабеют, до дому добежать далеко, закричать — кому же?.. Да ведь и теперь, взрослым и ученым, кое-что такое же переживаешь и впечатление, во всяком случае, есть у всякого, впечатление, протягивающееся не к наблюдениям проф. Глазенапа, а протягивающееся и почти дотягивающееся до переживаний Жуковского и Лермонтова:
…Бегущая комета
Улыбкой ласковой привета
Любила поменяться с ним
Или:
Ночевала тучка золотая
На груди утеса великана…
Это — ‘олицетворения’ природы… Опять в учебничке легко сказать — ‘олицетворение’, а ведь, по существу-то, действительно во всей природе рассеяны эти ‘лица’ вещей, ведь каждый предмет имеет в себе свое ‘лицо’ и свою заднюю сторону или боковые стороны… И, например, сила человека, сила мыслителя, сила поэта, да даже и практического дельца заключается в том, чтобы уметь брать предметы и уметь относиться к явлениям ‘с лица их’… Я бессилен выразить мысль свою, и, может быть, мне поможет сближение с известной, с понятной и признанной поговоркой: ‘взять быка за рога’, — что относится отнюдь не к ‘рогатым’ предметам. В человеке, его фигуре, его душе дан ‘последний чекан’ природе, но уже и до человека все вещи тоже ‘чеканились’, — и во всех их, много ли, мало ли, проступала эта будущая окончательная форма, т. е. все стремилось к человеку, все очеловечивалось заранее…
Древний так называемый язычник, вот, например, эти зыряне, и прозирали ‘лицо’ в окружающих предметах и явлениях, видели ‘лицо’ солнца, ‘лицо’ луны, ‘лик’ звездного неба, ‘душу’ грома, ‘душу’ молнии, ‘душу’ леса: они имели, так сказать, метерлинковский взгляд на вещи, а не взгляд писаревско-добролюбовский. И они не фантазировали, а просто душа их, еще не износившаяся в истории, представляла, так сказать, более восприимчивую, тоньше восприимчивую фотографическую пластинку для отражений природы, нежели, например, наша душа, душа современного человека, какая-то резиновая, мертвая и загрязненная, которая ‘чувствует’ только тогда, когда по ней обухом стучат. Было утро человечества, — и был утренний взгляд на все, этот свежий, этот чистый, этот благородный и необыкновенно здоровый взгляд…
Читатель уже догадывается, на что св. Стефан поднял топор.
Продолжим рассказ о зырянах и их старом язычестве.
‘Главным богом признавался идол Иомал, — он был украшен золотым венцом с 12 дорогими камнями, с дорогим ожерельем, стоившим несколько сот тысяч рублей, и богатейшею разноцветною одеждою и самыми дорогими мехами’.
‘Венец’ — это всегда повторение солнечного диска с лучами… И может быть, ’12 камней’ на нем, не меньше и не больше, выражали 12 месяцев года, 12 маленьких ‘личиков’ его: ибо и мы даже говорим, что март и декабрь имеют совершенно разную ‘физиономию’… Эти венчики из лучей, ничего уже более не выражая, — перешли и на наши образа. Но происхождение их — солнечное, языческое.
‘Кроме Иомала большим почетом пользовалась целая семья богов — идолы: Златая Баба с сыном и внуком, и ее муж Войпель. Златая Баба была сделана из камня и покрыта золотом, она изображала собою старуху, на руках держала младенца — это был ее сын, другой младенец стоял возле нее, этот считался ее внуком’.
От солнца — все растет, и оно святее всего, ‘святее’ не в нашем смысле, вот чего-то старенького и ветхонького, а потому и святого (все безусловно лики на наших иконах), а ‘святее’ в смысле более верховного могущества, — могущества более изначального и независимого. Вы видите — совсем другая категория святости: это не ‘святость’ мощей, которые лежат, а ‘святость’ солнца, которое двигается и от которого все тоже двигается, растет, расцветает, приносит плоды. Но во главе всех растущих вещей стоит рост самого человека: и вот — бабушка, вот внук, вот сын ее, вот муж — целая генерация. Это — поклонение генерационному, родовому началу мира, той тайне всего живого и высшего, по которой в нем ничего не появляется вновь и самостоятельно, ничто не существует одиночно и независимо, а все связано со всем, все растет из всего, и целый мир является как бы мировым деревом, где есть смерть частей и нет и никогда не будет смерти целого. Я говорю, что ‘мир является’, а не что мы ‘представляем мир себе…’. Зыряне поклонялись не ‘представлениям’ своим, не фантазиям, а действительно и справедливо проникнутому ими существу мира…
‘В честь Златой Бабы устраивались богатые капища, ей приносились в жертву лучшие олени и другие дорогие звери, шкуры навешивались на идола и затем поступали в пользу идолослужителей, мясо тут же жарилось на костре и съедалось приносителями. Войпель, супруг Златой Бабы, держал на коленях большую золотую чашу, сюда клалось золото и серебро, приносимое в жертву богу-идолу и поступавшее в пользу старцев-наставников’.
Ну, это суеверие, нарост на истине, каких и у нас около православия по уездам много. ‘Суеверие’ всегда надо отколупнуть и посмотреть, что за ним лежит: если — здоровое мясо, свежая истина, то его надо ‘постричь’ и ‘пообчистить’, как мы остригаем ногти на пальцах, а не ‘вырывать с мясом’, что и вредно, и больно, и, наконец, — просто ложно. ‘Суеверия’ — кора на Древе жизни, мохнатая, корявая, но красивая и без которой дерево не живет, умирает.
‘Кроме этих идолов с особым благоговением зыряне поклонялись Прокудливой березе. Эта вековая береза отличалась громадною высотою и толщиною, она росла в Усть-Выми, на высоком крутом берегу реки Выми при слиянии с Вычегдою. Все стволы, сучья и ветки ее обвешивались полосами разноцветных материй. Кроме этих божеств у зырян было много и других: они признавали разных духов — лесного, водяного, земляного, домового, овинного, банного, печального, портящего и др., они верили в Бога вездесущего и всемогущего, и в злого духа, и в нечистого. Кроме общественных идолов, стоящих в кумирнях, было много идолов домашних. Зыряне также верили, что вся природа населена враждебными или дружелюбными духами-божествами, и поэтому почитали большие горы, высокие обрывистые утесы, громадные камни, больших медведей, озера и рыб’.
В этом кратком очерке-перечне, который составляет современный интеллигент, — уже ничего разобрать нельзя. ‘Пришел в Бежин Луг, траву скосил, а духов не встретил’, — мог бы сказать Писарев, Базаров, говорили Бокль, Дрэпер, говорит половина человечества… Но мальчики с ‘Бежина Луга’ рассказывали ночью около костра, что они видели совсем другое… Шекспир в ‘Буре’ совершенно иначе говорит о мире, чем Дрэпер. К Шекспиру примыкают Жуковский, Лермонтов, Гоголь, поэты и вообще поэзия, какой, например, древностью веет от слов Касьяна из ‘Красивой Мечи’ (Тургенев): ‘Кровь нельзя показывать, кровь — солнышка никогда не видит!’ Действительно, — ‘увидит’ и свернется, умрет. Действительно, ‘нельзя показывать’: ‘не убий!’ Каким образом тайна моральная и тайна космологическая связываются?! Да, мир имеет не только что тех ‘духов’, ту степень повсюдной одушевленности, какая представлялась зырянам: а можно сказать что духов в нем еще гораздо больше, и так много, что все Олимпы и Капитолии тесны для них…
Что же такое сделал св. Стефан, когда он поднял топор на ‘Прокудливую березу’? Он поднял его против мальчиков из ‘Бежина Луга’ и поднял его за Дрэпера-Бокля-Писарева и ‘Stoff und Kraft’… ‘Все это — глупости, ничего нет, пустое, призраки’, — сказал он. И срубил все ‘призрачное’, ‘полуистинное’, пока его самого не спросили: ‘Да у вас-то самих не полупризрачное ли?’ Вот история богословия, круг которого заканчивается в наши дни: тем самым топором, которым была срублена ‘Прокудливая береза’, — именно этим топором рубится теперь и все богословие, в котором если выбросить ‘полупризрачное’ и ‘полуистинное’, то останется такая скука, такой календарь всяких сведений, такая высохшая семинарская тетрадка, от которой стошнит всякого и которой никто в человечестве не поклонится и не должен поклониться.
Суть, главная суть смены язычества христианством заключалась в перемене поклонения, которое раньше относилось к ‘ликам’ природы, ‘полуистинам’ и ‘полупризракам’, вложенным в существо натуральных и извечных вещей, — и в отнесении этого поклонения к полупризракам же и полуистинам биографического характера, к ‘легендам’, ‘преданиям’, ‘житиям’. Это — одно, перемена адреса. Другое: все прежние ‘полупризраки’ были утреннего, молодого, сильного характера, новые адресаты все суть старообразного, болезненного характера, ‘калеки’ и калечество, ‘юродивые’ и юродство, ‘блаженненькие’ и блаженство, все — прихрамывающее, кашляющее и обыкновенно лежащее или сидящее. Лучше лежащее.
Вот и все. Вот главное.
‘Слово о полку Игореве’ — на сотни лет забылось! Не горе бы, если бы его уничтожили, вырвали, убили. Нет, произошло хуже: оно всем стало не нужно, не интересно. Грамотные жили, но его не читали. Списывали много: но его не списывали. ‘Не интересно! Не влечет!’ Вот ужас, вот настоящий ужас: и сохранилось, завалилось, спаслось чудом всего два списка. Вообразите время, когда Пушкин станет до того неинтересным, что его сохранится всего два экземпляра в России, в старом чулане уездного помещика! Пушкина забудут. ‘Не интересно! Не влечет!’ Не правда ли, если бы это произошло с Пушкиным, мы прокляли бы эпоху, прокляли бы тех русских, которым Пушкин сделался окончательно и совершенно ненужным! В сердце своем мы полагаем, что Пушкин есть мера русского ума и души: мы не Пушкина измеряем русским сердцем, а русское сердце измеряем Пушкиным: и Россия, отряхнувшая от своих ног Пушкина, — просто для нас не Россия, не отечество, не ‘своя страна’…
Но ‘Слово о полку Игореве’ — это как бы Пушкин ранней России. И на месте его Византия воздвигла ‘Киевский Патерик’, где кто-то кого-то искушал и кто-то чем-то не соблазнился, и вот что он не соблазнился и воздержался — это для всей России должно было стать интереснее войны с половцами, и песен Баяна, и плача Ярославны!
Россия сжалась, высохла. Народ — молоденький, ему по возрасту 12 лет: но он обязан был сгорбиться, покрыться морщинами, начать хотя бы искусственно кашлять и прихрамывать. И это такая ‘суть’ России до Петра, которая важнее сотен страниц, где Соловьев или Карамзин разъясняют по рубрикам их разницу.
Все — второстепенное, это — главное. Главное — старость, обязательный образ старости, устав старости.
Явно, что народ, в сущности, с юными силами задыхался под этим. На Западе Шекспир — у нас ‘Патерик’, на Западе Колумб плывет в Америку, Коперник рассматривает небо — у нас ‘Патерик’, там турниры — у нас опять ‘Патерик’. ‘Патерик’ — и ничего, кроме ‘Патерика’. Народ стал забывать сказки, народ стал забывать свои песни. Все это едва терпелось, терпелось не на виду, под спудом. ‘На виду’ — только Патерик. Наконец стал перерезываться или, точнее, перетираться пульс самой сказочности и песенности: ‘не хочется’ читать ‘Слово о полку Игореве’ и также ‘не хочется’ слушать сказку, слушать песню: ибо в душе зародились мотивы все ‘слезные’, все ‘хромающие’.
И затянул народ ‘горькую’… Я хочу сказать и, наконец, я хочу закричать, что, конечно, индивидуально, там и здесь, лично и фамильно, ‘запой’ возникает в силу конкретных причин, указуемых, называемых… Но они — обманывают. Это ‘деревья’, а не ‘лес’. Лес пьянства, как народного явления, как явления всеобволакивающего быта, — и пьянства не как ‘хмелька’, здорового и поэтического, а этого горького, унылого, беспесенного — лежит в глубокой подсеченности сил народных, подсеченности не налоговой, не финансовой, не полицейско-правительственной (хотя всё это есть и выходит в пьянство ‘боком’ а не ‘с лица’), а вот этой более глубокой и более страшной, что природа и её великие ‘олицетворения’ угасли для народа, и он стал одинок, остался единственным ‘лицом’ в мире, скучающим, томящимся. Он стал ‘городским’ человеком даже и в деревне, как, конечно, можно быть ‘деревенским человеком’ и в городе. Суть нового разрыва в том, что человек везде стал видеть ботанику и дровяные склады, что ‘воздух’ заменился для него ‘смесью кислорода и азота’ и ему стало нечем дышать… Нечем дышать душе его… скажем для осторожности — и в Византии. Для олицетворений в природе — нет игры фантазии, нет сочувствия к природе — просто холодно стало человеку жить в похолодевшем мире . ‘Надо согреться…’ Разумный всё поймёт в моих словах. И я ему доскажу только, как заплакала ‘Прокудливая берёза’, когда ее срубили. Это удивительно близко к тому, что сказал о срубленном дереве гр. Л. Толстой в ‘Трёх смертях’. В Толстом точно заговорило древнее язычество: какой поздний отпрыск!
‘Ради упрочения своей проповеди св. Стефан пожелал разрушить главную кумирницу и срубить Прокудливую берёзу. Это дело было очень трудное, и святитель долго молился и просил у Бога помощи. И удостоился он получить откровение от Бога: ‘Мужайся, Стефан, испепели кумирницу и искорени Прокудливую березу: Я твой помощник’. С твёрдою надеждою на Бога св. Стефан начал рубить дерево, после каждого удара, по зырянским преданиям, разносились по воздуху жалобные стоны и крики мужские, женские, старческие и младенческие: ‘Стефан, Стефан! зачем нас гониши? Сие есть наше древнее пребывание’. Это вопили, по верованию зырян, тёмные, тайные духи, которые находились здесь. За каждым ударом лились из дерева разноцветные струи как бы крови, т. е. березового сока. В первый день св. Стефан не мог срубить дерева, на другой день утром он снова приступил к работе, к изумлению святителя и в ужасу язычников, дерево оказалось целым. Проповедник не смутился этим явлением и снова стал рубить дерево, только на третий день он успешно покончил с берёзой. Срубленная береза свалилась с крутого утеса в реку Вымь: произошёл страшный шум, потряслась земля, всколыхнулась река. Когда наступила тишина, св. Стефан приказал зырянам-христианам рубить дерево на части, а кумирницу разрушить. При этом было много устрашающих воплей. Но святитель ничем не смущался и ободрял бывших с ним. Разрубленная берёза, разобранная на части кумирница и бывшие в ней идолы, — всё было сложено в костер, сожжено и обращено в пепел. Налетел внезапный бурный вихрь и развеял пепел, неожиданно прошёл сильный проливной дождь и омыл место’.
Так были срублены сказки и все сказочное, и был основан первый кабак на Руси.
Задуматься есть над чем. Ну, вот этот ‘дождь, омывающий землю после язычества’, и внезапно ‘налетевший бурный вихрь’, — не есть ли это та же ‘Прокудливая береза’, прокравшаяся в житие святого? Вечное — вечно, а ложь сама в себе умирает. Уберите из жития эти ‘говоры стихий’, и что от него останется? И почитать нечего. ‘Говоры стихий’, — но ведь это и есть то самое, чему поклонялись зыряне и что срубить только попытку сделал Стефан. ‘Вечное — вечно’: сказка убрала житие святого, и по присутствию ‘милых призраков’ новые христиане любовно начали читать ‘жития’ святых. Без них, т. е. в последнем анализе без той же ‘Прокудливой березы’, из них вылетел бы дух, смысл, милое и прекрасное. Знаете ли, что церковь, порубившая ‘вечные древа’, только и живет веточками их же? И не будь внесено их в храм христианский — ему нечем было бы и вздохнуть.
Вот Троицын день — и опять березки. И в руках — цветы. Самый светлый праздник в году, народный, деревенский. На Пасху христосуемся яичками, чем-то вышедшим из живого существа, окрашенным, нарядным! Ведь эти яички с ‘Прокудливой березы’ — кто об этом не догадается? На Флора и Лавра кропят св. водой лошадей и коров. Св. вода — опять стихия, т. е. одна из ‘разноцветных струй’, которые с плачем потекли из Прокудливой березы. Без ‘Прокудливой березы’ шагу ступить нельзя: умри она действительно, испепелись окончательно — и все уснуло бы, погибло или стало бы до того скучным, безнарядным, томительным, что преступления из десятков возросли бы в тысячи и народ не оторвать бы от горлышка бутылки. Пока что спасается — еще ею спасается. Ее мнут и никак не могут замять. Знаете ли, что лучшее освещение дел Петра Великого отсюда же получается: он поднял ‘матушку-березку’ и опять посадил, ну, кое-как, ну, сколько-нибудь, сколько можно еще, и из нее зацвели науки и искусства. ‘Прокудливая береза’ — это сам народ, великое его тело, которое то сохнет, то опять оживает. И жить ему вечно, и поклонимся без рассуждений, без умствований, наивно и народу-дереву и… деревцу-человечку, его маленькой и темненькой душеньке. И поклонимся поэтам-провидцам, всему слову и всякой словесности и живописи человеческой, которая, посмотрите, как, например, ‘в русском ландшафте’ уловляет особливое, исключительное, неповторимое ‘олицетворение’ русского леса, русского поля, русской избы. Но это все знали уже зыряне, как и помнят дети с ‘Бежина Луга’, перешептываясь, что есть ‘духи домовые’, и ‘лесные’, и ‘ручьев’, и ‘гор’…
Будем любить природу. Будем любить жизнь. И мы выздоровеем! И когда мы выздоровеем — мы перестанем пить. Пьянство — болезнь. Или, точнее, — оно показатель, симптом глубоких заболеваний, духовных и биологических, народа. Знаете ли, что ‘лечит пьянство’, ‘борется против пьянства’ всякий, подносящий к носу своему цветок, и всякий, сажающий дерево, и всякий, срубающий себе избу… Но это уже детали ‘Прокудливой березы’, которые подберет себе и по-своему всякий и каждый удлинит их до бесконечности… Она вечна и она всемирна, мистична, религиозна, и в ней вечная жизнь… ‘Деревцо огромное и старое’, — как записано и в житии святого, бессильно старавшегося срубить ее и рубившего только ее призрак, ее внешность, ее кору, но не ее середочку и существо.
Прочитали? Поделиться с друзьями: