Вторичное опубликование этого открытого письма господину Беньямину Туккеру приводить меня не впервые в то затруднительное положение журналиста, произведение которого пережило тот день, когда оно было написано. Журналист пишет о том, о чем всякий думает (или должен думать), в то время, когда он журналист пишет. Снова оживить то, что уже высказано, — когда каждый уже думает о чем-нибудь другом, когда . волна общего мышления и стремления изменилась, когда первые места на сцене заняты новыми актерами, когда многие временщики, бывшие когда то сильными, или уже пережили свою славу, или же погибли вместе с ней, когда малые мира сего, которым вы благодетельствовали, стали великими, а великие, на которых вы нападали, признаны святыми и в гробу добились прощения у народного сознания, — это значит подвергать ценность вашей журналистики очень жестокому испытанию.
И все-таки журналистика есть самая избранная форма литературы, так как всякая избранная литература есть журналистика. Писатель, стремящийся к тому, чтобы произносить плоскости, ценные ‘не только для одного столетия, но и для вечности’, достигает того, что его невозможно читать ни в одном столетии, между тем, как Платон и Аристофан, которые старались вколотить хоть немного здравого смысла в Афины своего времени, Шекспир, населивший эти самые Афины ремесленниками елизаветинских времен и уорвикшайрскими охотами, Ибсен, фотографировавший врачей и церковных настоятелей норвежской общины, Карпаччио, так точно описавший жизнь святой Урсулы, как будто бы она была дамой, живущей в соседней улице, — до сих пор живы везде и вездесущи среди пыли и праха тысячи академических, скучных, археологически точных мужей науки и искусства, которые всю свою жизнь высокомерно избегали пошлой манеры журналистов обращать внимание на все скоропреходящее.
Я также журналист и я горжусь этим. Я намеренно вычеркиваю из моих работ все, что не является журналистикой, так как я уверен в том, что все, что не есть журналистика не сохраняется долго, как произведение литературы, а пока сохраняется — не приносит никакой пользы. Я касаюсь всех эпох, но я не изучаю ни одной эпохи, кроме современной, которую я до сих пор не изучил и вообще никогда не смогу изучить, и как драматург я не имею никакой точки соприкосновения с какой-либо исторической или с другой какой-нибудь личностью, за исключением только части ее, которой являюсь, и я сам и которая — смотря по обстоятельствам — есть, может быть, лишь девять десятых или девяносто девять сотых всей личности (если я не больше, чем она). Но эта часть является во всяком случае всем, что мне известно об ее душе. Человек, пишущий о себе самом и о своем времени, является единственным человеком, который пишет обо всех людях и о всех временах. Писатель другого рода, думающий, что он сам и его время так отличны от всех других людей и времен, что было бы нескромно и совершенно ненужно говорить о себе и о нем или же предполагать, что это может интересовать кого-нибудь, кроме него самого или его современников, является самым ослепленным из всех эгоистов, и, следовательно, самым ненужным и непригодным для чтения автором. И поэтому пускай всегда занимаются тем, что другие называют литературой, а я называю журналистикой!
Я надеюсь, что памятник журналистики 1895 года оправдает эти вступительные замечания, которые все-таки нужны, несмотря на то, что здесь они приведены лишь для того, чтобы выбросить из седла тех критиков, которые бросаются на меня на высоких конях науки. Этот памятник возник при следующих обстоятельствах:
Доктор Макс Нордау, один из тех замечательных космополитических евреев, которые выступают против современной культуры, как Давид выступил против филистимлян, или как Карл Мартель выступил против сарацинов, и которые побеждают ее без обычного чувства человечности по отношению к ней, собрал в 1893 году из всех углов и концов обвинения против ее талантливых представителей — которых он считал дураками — и выпустил этот сборник в Германии под заглавием: ‘Вырождение’. Эта книга была переведена в Англии и в Америке под заглавием: ‘Дегенерация’. Это произведение имеет свое достоинство, как и всякое обвинительное произведение, в котором есть резкие и основательные нападки: так как чтобы понять заслуги чего-нибудь, не достаточно только выслушать дурака, воображающего что он беспристрастен, а необходимо взвесить все обстоятельства за и против.
Чтобы понять святого, необходимо выслушать адвоката дьявола, и то же самое относится и к художнику. Макс Нордау вызвался сам быть адвокатом дьявола против великих знаменитостей искусства девятнадцатого столетия и так хорошо исполнил свою обязанность, как это вообще возможно было за эту плату, при чем попутно он сказал гораздо более истинных и значительных вещей, чем большинство адвокатов противной партии.
Адвокаты противной партии в замешательстве отказались от высказанных ими положений, они начали уверять, что вполне согласны с доктором Нордау, и хотя они, может быть, несколько и занимались Россетти, Вагнером, Ибсеном, Толстым, Ницше и другими выродками, раньше, чем был обнаружен настоящий характер этих последних, все-таки они, в действительности, никогда их не признавали. И даже тем, которые оставались верны своему флагу, недоставало той многосторонности умственной культуры, чтобы возразить космополитическому доктору более, чем па один или два пункта, так как часто они были лишь тщеславными почитателями какого-нибудь одного выдающегося человека, а вовсе не борцами за искусство вообще. Так вагнерианцы были готовы пожертвовать Ибсеном, а ибсенианцы совершенно так же с подозрением, относились к Вагнеру, толстовцы в свою очередь жертвовали обоими, а ницшеанцы радовались, когда видели, что достается и Толстому, и знатоки импрессионизма в живописи, хотя и были совершенно беспристрастны относительно музыки и литературы, совершенно не были знакомы с техническими выражениями этой области. И все-таки положение доктора Нордау было так плохо, и употреблявшиеся им технические выражения, когда он говорил о живописи и музыке, были настолько гораздо более бессмыслены, чем морские наблюдения, сделанные капитаном Лемуэлем Гулливером, что я знакомый со всеми искусствами и привыкший к революционному климату еврейского космополитизма, смотрел на его триумф почти так же, как Наполеон смотрел на избиение швейцарцев, думая о том, как легко было бы превратить поражение в дешево стоящую победу. Но никто из наших нелепых газетных писателей, не обладал достаточным пониманием, чтобы поручить мне начальство, и подобно Наполеону, я удалился, оставив их разрывать друг друга в клочки.
Но судьба не допускает пренебрежения доставляемыми ею возможностями. Пасху 1895 года, когда Нордау всецело господствовал на поле брани, и когда газетные герои современной литературы и искусства, плача и уверяя в своей невинности, стояли перед ним на коленях, я проводил время в избранном обществе фабианцев, политических деятелей и философов, в Бичи-Отеле, первый раз в своей жизни усердно стараясь выучиться езде на велосипеде. Мои усилия до такой степени забавляли курортных сторожей, что они смеялись, как никто никогда не смеялся во время представления моих пьес. Я с таким успехом выставлял себя в смешном виде, что чувствовал в себе склонность познакомиться с кем-нибудь. Как раз в это время получил я предложение от философа-анархиста Беньямина Туккера, издателя американского листка, под заглавием ‘Liberty‘ которому предстояло с соответствующей его заглавию храбростью провести отчаянную борьбу за свое существование в стране, где каждому гражданину разрешено подавлять свободу, что он обычно и делает в те моменты, когда он готов отказаться от погони за деньгами.
Господин Туккер, видевший, что никто не отвечает доктору Нордау и с проницательностью бесстрашного здравого человеческого смысла понявший, что доктор, написавший очевидно бессмыслицу, может быть, технически опровергнуть кем-нибудь , владеющим его же оружием, был того мнения, что я являюсь таким человеком.
— Я предлагаю вам, Шоу, — сказал господин Туккер, — назначить самую высокую плату, которую когда-либо кому-нибудь платили — даже самому Гладстону — за одну газетную статью, и я заплачу вам столько за критическую статью о ‘Вырождении’ для ‘Либерти’.
Это был, действительно, настоящий издатель!
Господин Туккер получил такую критическую статью, какую желал и послал каждой газете Соединенных Штатов по экземпляру номера ‘Либерти’, в котором эта статья появилась (теперь этот номер является достоянием коллекционера). Эти экземпляры быстро в изобилии разошлись между знатоками Лондона — и о ‘Вырождении’ не было более слышно. Недоброжелателю предоставляется утверждать, что это лишь случайность, и что темы для разговоров о ‘Вырождении’ к этому времени уже были исчерпаны, но я, конечно, предпочитаю думать, что заслуга этого принадлежит господину Туккеру и мне. Я должен прибавить, что сбыт газеты за бесценок, к сожалению, разорил Туккера, так как распространение между знатоками не окупило бесплатного распространения между филистерами, но господин Туккер постоянно разорялся на своем ‘Либерти’ и постоянно спасал свое положение своими деловыми способностями. Я видел его в этом году в Лондоне, и он выглядел таким счастливым, что я не мог желать себе лучшего собутыльника, и к тому же он жаждал новой борьбы с судами и общественными учреждениями Соединенных Штатов.
Теперь можно было бы спросить, почему, если цель моего очерка выполнена, мне необходимо снова вызывать его к жизни, после того, как он спокойно в течение двенадцати лет пролежал под спудом? И я бы на это ответил следующее: отчасти потому, что господин Туккер желает закрепить свой издательский успех в более постоянной форме и встречает сильную поддержку своего намерения в лице господ Хольбрук Джэксона и А.Р. Ореджа в Англии, которые бережно сохранили номер ‘Либерти’ и хотят начать им серию памфлетов, которую они желают присоединить к журналу ‘The New Age’ и к их излюбленной организации ‘The Arts Group of the Fabian Society’, а отчасти потому, что недавно, просматривая этот очерк, я нашел, что его еще можно вполне читать, и что он может сослужить службу чем, кто сбит с толку вечной враждой между художником-философом и простым мещанином.
В общем я оставил мой очерк в таком же виде, в каком он впервые был опубликован, главное изменение состоит в расширении того отдела, который касается значения той массы законов, которые не имеют ничего общего с моралью и религией, а являются лишь условностями: сущность этих законов вовсе не заключается в том, является ли путь, предписываемый ими, правильным с этической точки зрения или же в каком-либо отношении фактически лучшим, чем путь ему прямо противоположный (как, например, в предписаниях о езде), а лишь в том, что следование этим законом безусловно необходимо для удобного и быстрого развития общественной деятельности, для того, чтобы каждый делал то же самое, что и другой, и мог бы и со стороны каждого ожидать одинакового отношения. Я научился этому из критики господина Эльмера Мода по поводу толстовского Анархизма, — из критики, которую я не могу исправить.
Далее я, из резвившейся с годами боязни, смягчил одно или два выражения, которые мучили меня, как невежливость по отношению к Нордау. Но, конечно, я не желаю его обидеть попыткой пощадить его чувства, я пытаюсь только исправить мой собственный способ выражения.
Наконец, я хочу еще заметить, что, хотя я и придерживаюсь того воззрения, что обвинительные акты доктора Нордау были упразднены моим очерком, все-таки ни обвинительные акты, ни критика не упраздняют главного вопроса, а именно: до какой степени гений является болезненным симптомом? Мне было бы очень приятно, если бы доктор Нордау еще раз попытался разрешить этот вопрос: так как я не понимаю, как человек, внимательно наблюдавший гения, может отрицать, что между художниками так же встречаются преступники и сумасшедшие, как здоровые и честные люди. (Более или менее это такие же люди, как и все другие, совершенно так же, как наши обычные преступники на скамье подсудимых являются преступниками лишь вследствие случайности какого-нибудь одного проступка, а не вследствие разницы между их природой и природой судей и жюри). Утверждение, что великий писатель и художник не может совершить несправедливости, так же неправильно, как и утверждение, что король не может совершить несправедливости, или что папа непогрешим, и что самое лучшее за них делает та сила, которая их создала.
В моей последней драме ‘The Doctors Dilemiua’ я выдвинул этот вопрос, показав тип художника, гения и негодяя одновременно, имеющего колоссальный успех, этого человека страстно защищают люди умные и способные чувствовать, по-видимому, по той причине, что большая художественная одаренность и пылкая художественная фантазия дают человеку право быть бессовестным, бесчестным в денежных делах и самолюбивым по отношению к женщинам, совершенно так же, как у одного африканского племени королевское достоинство дает человеку право убивать при малейшем поводе, если ему того хочется. Я не знаю более трудного для разрешения практического вопроса, чем тот, до какой степени можно терпеть эгоизм талантливого человека за его талантливость или же для того, чтобы выждать насколько он себя в конце — концов оправдает. Сверхчеловек, наверное, придет, как вор, ночью и вследствие этого в него будут стрелять. Но в действительности мы не можем оставить совершенно незащищенной нашу собственность. С другой же стороны мы не можем требовать от сверхчеловека, чтобы он к употребляемым, чтимым обычаям присоединял еще целую массу высших добродетелей, так как, без сомнения, он стремится к тому, чтобы отбросить большую часть чтимых понятий морали, как грязь, и заменить их новыми, чуждыми обычаями, отказываясь от старых обязанностей и принимая вместо них новые и более трудные. Всякий шаг его успеха должен вызывать у людей условности, ужас: и если бы даже самому сильному человеку было возможно идти все время во главе других, то все-таки каждый пионер был бы распят на пути к сверхчеловечеству. К счастью наши гении в действительности умеют не выходить из строя и идти в ногу с другими, и случайное ковыляние вперед — часто явно против их собственных понятий о приличии—является наибольшим, что они могут совершить. Наиболее возможное различие между поведением гения и поведением его современников так ничтожно, что всегда бывает трудно убедить людей, которые ежедневно соприкасаются с талантами, что таланты представляют собой нечто особенное: примерами противоположного (например, Горький, скандализировавший Нью-Йорк) являются те случаи, когда гений не находится в конфликте с современными ощущениями своего класса, а лишь с каким-нибудь учреждением, далеко отставшим от своего времени, каким, например, является брачный закон в России (чтобы не говорить о более близкой стране). В действительных современных положениях наши гении являются лишь на одну часть гениями, а на девяносто девять частей—консерваторами.
Но если мы перейдем от специального рассмотрения поведения к выражению мнения — от того, что гениальный человек смеет делать к тому, за что он смеет бороться, — то мы увидим, что для блага общества необходимо, чтобы гению было предоставлено преимущественное право наибольшего возмущения, преимущественное право злословить, защищать хороший вкус, соблазнять юношество и, главным образом, возбуждать недовольство своих дядюшек. Но так как подобная свобода может быть предоставлена гениальному человеку лишь в том случае, если он рассудительнее и здоровее и если он видит дальше и глубже, чем его дядюшки, то совершенно бесцельно, под тем предлогом, что обидчик-гений, требовать неограниченной терпимости по отношению к необузданному поведению, даже и в том случае, если этот гений, вследствие чрезвычайного развития какого-нибудь своеобразного таланта, имеет громадное значение, как художник. Андреа дель Сарто был лучшим художником и рисовальщиком фресок, чем Рафаэль, но несмотря на это он был обманщиком, и ни один честный художник не будет стараться доказывать в его пользу, что утаивать доверенные деньги является одним из преимущественных прав тех неопределенных духовных способностей, которые мы называем художественным темпераментом. Если бы доктор Нордау сделал серьезную попытку, точно указать нам, где мы находимся в этом отношении, определив действительные первоначальные приметы гения, так что мы могли бы знать, кого мы должны распять, и кого поставить выше закона, то он до такой степени обязал бы к благодарности ту цивилизацию, на которую он нападает, что она забыла бы о всех ранах (в большинстве случаев очень заслуженных) которые он нанес ей.
Лондон, июль 1907.
Мой милый Туккер!
По вашей просьбе я прочел ‘Вырождение’ Макса Нордау — двести шестьдесят тысяч слов и ничего кроме слов, которые все время повторяют одно и то же. Это, как вам известно тот способ, посредством которого внушают что-нибудь свету, хотя Нордау видит в этом у писателей, не разделяющих его воззрения, симптом сумасшедшего беснования. Его послание миру говорит, что все наши характерные современные произведения искусства являются болезненными симптомами их авторов, и что эти больные авторы сами являются симптомами нервного истощения расы, вызванного чрезмерной работой.
Для меня, художественного критика по призванию, видевшего в течение многих лондонских ‘сезонов’ массу книг, картин, посещавшего оперы и театральные представления, в нападках господина Нордау нет ничего нового. Все это я уже слышал. При каждом новом возрождении силы в искусстве всегда поднимался одинаковый шум и так как такой шум, подобно пророчеству о наступающем конце света, всегда находит свою публику, то нет ничего удивительного в томе факте, что книга, которую очень легко составить, если только найдется человек, согласный играть роль раскопщика в наших общественных библиотеках, где лежат старые журналы и если затем соединить в этой книге весь собранный материал, — что такая книга будет иметь успех. Чтобы дать вам понятие о той массе материала, которая готова для подобной компиляции, позвольте вам предложить один или два наброска преобразования в искусстве, которого я сам был свидетелем.
———————————————————-
Источник текста: Шоу Бернард. Полное собрание сочинений. Том 5: Очерки. Перевод М. Г. — Москва: ‘Современные проблемы’, 1911. — С. 145—160.