К жизни, Вересаев Викентий Викентьевич, Год: 1908
Время на прочтение: 113 минут(ы)
Викентий Викентьевич Вересаев
К жизни
Повесть
————————————————————————
Сочинения в четырех томах. Том I. Повести. В тупике: Роман.
М.: Правда, 1990. Составление Ю.Фохт-Бабушкина.
Иллюстрации художника И.И.Пчелко.
На фронтисписе: портрет В.В.Вересаева работы Г.С.Верейского.
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru, http://zmiy.da.ru), 03.02.2005
————————————————————————
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Алексея выпустили.
Мы с ним поселились на краю города. Сняли у вдовы мелочного лавочника
Окороковой две передние комнаты ее ветхого домика. Алеша сильно осунулся, но
от побоев совсем оправился. Он по-всегдашнему молчалив, не смотрит в глаза и
застенчиво принимает мои заботы о нем.
У меня много беготни и хлопот по району, редко приходится бывать дома.
Алексей меня ни о чем не расспрашивает, со смешным, почтительным
благоговением относится к тому таинственному, что я делаю, с суетливою
предупредительностью встречает приходящих ко мне. Что-то есть в нем
странно-детское, хоть он мне ровесник. Когда я иду куда-нибудь, где есть
хоть маленький риск, он молча провожает меня любящими, беспокойными глазами.
Очень мы разные люди, а ужасно я его люблю.
Выпустили также многих товарищей. Выпустили, говорят, и Иринарха.
Попался в сети, как лягушка среди карасей, а просидел три месяца.
Всегда мне странно и смешно бывает, когда приходится зайти к Катре.
Каждый раз в другом платье, необычном, каких никто не носит, как будто в
маскараде, а между тем странно идет к ней. И прическа, и все. И думаешь:
‘Эге! Вот еще какая у тебя красота!’ И думаешь: ‘Господи! Сколько на это
трудов кладется! Вот тоже — труженица!’
У нее сидел за кофе Иринарх. Расцеловались с ним. Он рассеянно положил
себе горку сухарей и продолжал говорить:
— Да, так вот… Ужасно было интересно в тюрьме. Я прямо жалел, когда
выпустили. Эти мужички с недоумевающею мыслью в глазах. Рабочие, как
натянутые струны. Огромнейшая книга жизни. Евграфову видел, — интересно.
Бледная, с горящими глазами, настоящая христианская мученица, с огромною
трагическою жизнью в душе. А заговорит, — боже мой! Любовь к людям,
избавление их от страданий, социалистический строй… И чем бы она жить
стала в этом будущем благолепии!.. Удивительно, как люди не умеют жить
настоящим! Такое яркое, интересное время, никогда лучше не бывало. А они все
о каком-то будущем. Хорошо у Ибсена сказано: ‘Ненавижу я это вялое слово —
будущее!..’
Что-то в Иринархе было новое, какая-то найденная идея. Глаза светились
твердым, уверенным ответом, а раньше они смотрели выжидающе, со смеющимся
без веры вопросом.
Но я спешил.
— Катерина Аркадьевна, можно вас попросить на пару слов?
Мы вошли с нею в гостиную. Наедине обоим было неловко, — встало то
странное и жуткое, что недавно так тесно на минуту соединило нас. Как тогда,
ее чуть слышно окутывал весенне-нежный, задумчивый запах тех же духов. И в
воспоминании запах этот мешался с запахом керосина и пыли.
— Можете вы нам дать послезавтра квартиру?
В ее глазах мелькнули усталая скука и насмешка.
— Опять будете препираться о ‘текущем моменте’?.. Хорошо…
— Благодарю вас.
Товарищи расходились. Окурки торчали в земле цветочных горшков, в
тонком аромате гостиной стоял запах скверного табаку. Оставались только я с
Алексеем, Турман и Дядя-Белый.
Вдруг вошла Катра — любезная, радушная. Она поздоровалась и стала звать
нас ужинать. Турман и Дядя-Белый с недоумением оглядывали ее, стали
отказываться. Катра настаивала. Они усмехнулись, пожали плечами и пошли в
столовую.
Там опять сидел Иринарх. Как всегда, он сейчас же овладел разговором. И
у него был всегдашний странный его вид: на губах улыбка какого-то
бессознательного юродства, в наклоненной вперед крутолобой голове что-то
бычачье и как будто придурковатое, а умные глаза наблюдающе приглядываются.
— В воздухе носится это решение — любовь к жизни. Ницше, Гюйо, Беклин,
Григ, Гамсун, Толстой, Достоевский, — с разных концов, мыслью,
художественным чутьем, — все приходят к тому же: к пониманию громадной
ценности жизни как она есть. Особенно в этом отношении великолепен Лассаль.
Он впитал в себя все разрозненные элементы, носившиеся в воздухе, и вырос в
истинного человека. Мы наивно ищем блага в будущем, ищем в религии веры в
сохранение ценности жизни, — это верно определяет Геффдинг. А ценность-то
жизни, а благо-то это — кругом. Нужно только протянуть руку и брать полными
горстями.
Турман молча сидел, заложив руку за пояс блузы, непрерывно курил и
своим темным взглядом смотрел на Иринарха. Дядя-Белый внимательно слушал.
Иринарх обратился к ним:
— Скажите, пожалуйста, вы вот боретесь. Много терпите в борьбе.
Стремитесь к чему-то… За что вы боретесь? К чему стремитесь?
Дядя-Белый поднял брови и слегка усмехнулся.
— К чему? Вам бы это должно быть известно.
— Простите, я совершенно серьезно говорю: мне неизвестно.
— К тому, чтоб всем было хорошо.
— А зачем нужно, чтоб всем было хорошо?
Дядя-Белый с удивлением смотрел. Иринарх ждал со скрытою улыбкою, как
будто он знал что-то важное, чего никто не знает.
— Не понимаю вас.
— Что значит ‘хорошо’? Чтоб была свобода, чтоб люди были сыты,
независимы, могли бы удовлетворять всем своим потребностям, чтоб были
‘счастливы’?
— Ну да!
— Гм! Счастливы!.. Шел я как-то, студентом, по Невскому. Морозный
ветер, метель, — сухая такая, колющая. Иззябший мальчугашка красною ручонкою
протягивает измятый конверт. ‘Барин, купите!’ — ‘Что продаешь?’ — ‘С…
сча… астье!’ Сам дрожит и плачет, лицо раздулось от холода. Гадание
какое-то, печатный листок с предсказанием судьбы. — ‘Сколько твое счастье
стоит?’ — ‘П-пятачо-ок!..’
Иринарх удивительно изобразил мальчика, — так и зазвенел плачущий,
застуженный детский голосок.
Турман шевельнулся на стуле и враждебно оглядывал Иринарха.
— Он на этот пятачок сыт стал!
— Верно. А все-таки цена-то его счастью — ‘пя-та-чо-ок!’ Сыт — разве же
это счастье?.. А что даст будущее, если оно, боже избави, придет? Вот этот
самый пятачок. Разве же за это возможна борьба? Да и как вообще можно жить
для будущего, бороться за будущее? Ведь это нелепость! Жизнь тысяч поколений
освящается тем, что каким-то там людям впереди будет ‘хорошо жить’. Никогда
никто серьезно не жил для будущего, только обманывал себя. Все жили и живут
исключительно для настоящего, для блага в этом настоящем.
Я сдержанно спросил:
— В чем же это благо?
— В чем!.. Оно так ясно, так очевидно, — его можно определить строго
математически, как звук или свет. Чем определяется звук, свет? Числом и
размахом колебаний в секунду. Целиком так же определяется и благо. Радость —
великолепно! Страдание — великолепно! Радость — страдание! Радость —
страдание! Быстрее, ярче, сильнее! Раз-раз-раз! А мы страдания боимся,
проклинаем его. Утешаемся будущим, когда страдания не будет… Как верно
Шопенгауэр сказал: ‘После того как человек все страдания и муки перенес в
ад, для рая осталась одна скука’.
Катра слушала и внимательно наблюдала товарищей. Раза два она искоса
взглянула на меня, как будто вызывала: ну-ка, возразите!
Иринарх говорил словно пророк, только что осиянный высшею правдою, в
неглядящем кругом восторге осияния. Да, это было в нем ново. Раньше он
раздражал своим пытливо-недоверчивым копанием во всем решительно. Пришли
великие дни радости и ужаса. Со смеющимися чему-то глазами он совался всюду,
смотрел, все глотал душою. Попал случайно в тюрьму, просидел три месяца. И
вот вышел оттуда со сложившимся учением о жизни и весь был полон бурлящею
радостью.
Он продолжал:
— О-ох, это будущее! Слава богу, теперь сами все в душе чувствуют, что
оно никогда не придет. А как раньше-то, в старинные времена: Liberte!
Egalite! Fraternite!* Сытость всеобщая!.. Ждали: вот-вот сейчас все начнут
целоваться обмякшими ртами, а по земле полетят жареные индюшки… Не-ет-с,
не так-то это легко делается! По-прежнему пошла всеобщая буча. Сколько
борьбы, радостей, страданий! Какая жизнь кругом прекрасная! Весело жить.
______________
* Свобода! Равенство! Братство! (франц.).
Турман опять двинулся на стуле. Он тяжело бросил на Иринарха свой
темный взгляд и злобно усмехнулся.
— Весело… Очень весело! Спасибо вам, господин, за такую веселость! Не
весело, а скверно жить! Тяжело жить!
— Тяжело? Боритесь! Поднимайтесь выше!
Турман в изумлении и негодовании смотрел на него.
— Индюшки полетят?.. Полетят индюшки?.. Пятачок будет?.. Говорите: боже
избави?
— Боже избави! — твердо и решительно ответил Иринарх.
— Не надо этого?
— Не надо.
— Надо! — крикнул Турман. Он, задыхаясь, наклонился над столом и
пристально смотрел в глаза Иринарху. — Вот что я вам заявляю: надо, чтоб это
пришло через десять — пятнадцать лет. Слышите? — Турман грозно постучал
ладонью по столу. — Через десять — пятнадцать лет, не дольше!
Он встал и оглядывал всех, как будто вдруг проснулся и увидел кругом
незнакомых людей.
— Вы, господа, — интеллигенция, вы понимаете социологию. Мы ее мало
понимаем. Может быть, по научным там всяким законам мы людьми станем через
сотню лет… Так врите нам, а говорите, что это близко. А то слишком скверно
жить. Нам скверно жить, невозможно жить, а не ‘весело’!
Дядя-Белый все время с недоумением слушал Иринарха, — слушал,
мучительно наморщив брови, стараясь понять. Он раздумчиво заговорил:
— Вы мало знаете нашу жизнь. Ничего в ней веселого нету. Все время от
всех зависишь, — раб какой-то. Сегодня на работе, а завтра сокращение,
завтра не потрафил мастеру, шепнули из полиции, — и ступай за ворота. А дома
ребята есть просят… Унижают эти страдания, подлецом делают человека…
Иринарх просиял торжеством.
— Вот, вот это самое!.. Есть страдания, которые унижают, и из них
рвется человек к другим страданиям, к тем страданиям, которые…
Турман не слушал. Он взволнованно метался по комнате, отыскивая свою
фуражку. Отыскал, остановился боком и теми же проснувшимися глазами окинул
богатую сервировку стола, изящную Катру, внимательно наблюдавшую его из
кресла.
— Что будет! — прервал он Иринарха. — В морду всем можно будет
засветить. Всем, кто того стоит! Вот что будет!.. Сенька, пойдем! Пойдем,
Сенька, не оставайся!
— Да, пора идти. — Дядя-Белый грустно поднялся.
Турман искоса бросил на меня выжидающий взгляд. Они ушли.
Иринарх ходил по комнате и в восторге потирал руки.
— Но ведь этот черный — это великолепнейший хищный зверь! Какая
ненависть в глазах!.. Погодите, он еще всем вам покажет свои коготки! Ну и
что, что такому делать при всеобщем благополучии? Ведь именно ненависть-то
эта и наполняет его жизнь огромнейшим содержанием! Ужасно он много дал для
моей мысли… И как характерно: люди стремятся — и совершенно не понимают: к
чему? Теряются, не могут ответить. Огромное стремление, а впереди — только
какой-то смутно-золотистый свет. Удивительно, как это у вас нет пророков.
Ведь именно при таких-то условиях они и должны бы греметь.
Мы с Алешей уходили. Катра со скрытою насмешкою следила за мною. В
передней она спросила:
— Отчего вы ничего не возражали Иринарху Ильичу?
Я насупился.
— Разве можно было ответить лучше, чем ответил Турман?
— А я думаю, вам просто нечего было возразить, — презрительно и устало
сказала Катра.
Я пожал плечами.
Мы шли домой. На душе было весело. Не люблю я Катры — и как она
бесится, что на все ее вызовы я отвечаю вежливым молчанием!
Алексей все споры слушал с странно-пристальным, принимающим к сведению
вниманием. Мы шагали по тропинке среди сугробов. Он сдержанно спросил:
— А какой же ты смысл видишь в настоящем? Оно имеет значение только в
виду будущего?
— Да как это можно разделять? Будущее, настоящее… Все равно что
стараться ножом отделить в организме жизнь от материи. Жизнь радостна,
прекрасна, потому что освещена будущим и, конечно, дай бог, чтобы будущее
как можно скорее пришло… Какой-то разврат душевный копаться в этом.
Болтун! Почему же он ничего не делает?
Алексей замолчал и не возражал.
Как огромные струны, еще пели приводные ремни. Подрагивали стены, и
быстрые отсветы мелькали по стальным рычагам. Но люди толпились в середине,
и подходили все новые из других мастерских.
В замасленной блузе рабочего я говорил, стоя на табурете. Кругом
бережным кольцом теснились свои. Начал я вяло и плоско, как заведенная
шарманка. Но это море голов подо мною, горящие глаза на бледных лицах,
тяжелые вздохи внимания в тишине. Колдовская волна подхватила меня, и
творилось чудо. Был кругом как будто волшебный сад, я разбрасывал горсти
сухих, мертвых семян, — и на глазах из них вырастали пышные цветы братской
общности и молодой, творческой ненависти.
Когда приходишь домой, — из большого, яркого мира вдруг попадаешь во
что-то маленькое, узенькое, смирное. Алеша сидит в своей накуренной комнате,
сгорбившись над столом. Моя комната большая, а его — очень маленькая. Он ее
выбрал себе, — уверял, что любит тепло. Но сделал он это по своей обычной
упорной деликатности.
Сидит он за маленькой лампочкой с бумажным колпаком и старательно
пишет. Красиво пишет своим аккуратным почерком конспект прочитанной книжки.
Если что нужно вычеркнуть, он вырывает из тетрадки всю страницу и
переписывает. Конспектирует и ничтожнейшие брошюрки. Часто мне в голову
приходит вопрос, — чем он живет? Застенчивый, молчаливый, нелюдимый. Никогда
он не смотрит в глаза — даже мне, двоюродному своему брату, а мы с детства
росли вместе. Ничем особенно не интересуется. Читает мало, принуждая себя,