Рецензент, доктор филологических наук Ю. В. ЛЕБЕДЕВ
OCR и вычитка — Александр Продан, Кишинев
alexpro@enteh.com
Тюнькин К. И.
Салтыков-Щедрин. — М. : Мол. гвардия, 1989. — 621[3] с, ил. — (Жизнь замечат. людей. Сер. биогр. Вып. 3 (694)).
ISBN 5-235-00222-9
Биография великого русского писателя-сатирика — это драматическая история человеческой личности в ее неуклонном стремлении к идеалу и столь же неуклонном, непримиримом неприятии всего, что идеалу противостоит. Это история страстной, всегда неудовлетворенной, всегда ищущей, ‘горящей’ мысли.
ОГЛАВЛЕНИЕ
Глава первая. ‘ДЕРЕВЕНСКОЕ ДЕСЯТИЛЕТНЕЕ ДЕТСТВО’
Глава вторая. ГОДЫ УЧЕНИЯ. — МОСКВА. ЦАРСКОЕ СЕЛО. ПЕТЕРБУРГ
Глава третья. ЧИНОВНИК И ЛИТЕРАТОР. ИСТОКИ И НАЧАЛА ‘ТЕОРЕТИЧЕСКИХ БЛУЖДАНИЙ’
Глава четвертая. ‘СКИТАЛЬЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ В ГЛУХОМ КРАЮ’
Глава пятая. ‘ЭПОХА ВОЗРОЖДЕНИЯ’
Глава шестая. ВИЦЕ-ГУБЕРНАТОР. РОЖДЕНИЕ ‘ГОРОДА ГЛУПОВА’
Глава седьмая. ОТ ГОРОДА ГЛУПОВА К ‘ИСТОРИИ ОДНОГО ГОРОДА’
Глава восьмая. ОТ САТИРИЧЕСКОЙ ИСТОРИИ ГЛУПОВА К ТРАГИЧЕСКОЙ САТИРЕ ‘ГОСПОД ГОЛОВЛЕВЫХ’
Глава девятая. ‘ФАНТАСТИЧЕСКОЕ ОТРЕЗВЛЕНИЕ’. ‘ПОШЕХОНЬЕ’ И ЕГО ОБИТАТЕЛИ
Глава десятая. ПОД ИГОМ ТЕРЗАЮЩИХ МЕЛОЧЕЙ
Заключение
Основные даты жизни и творчества M. E. Салтыкова-Щедрина
Краткая библиография
Глава первая
‘ДЕРЕВЕНСКОЕ ДЕСЯТИЛЕТНЕЕ ДЕТСТВО’
В январе 1826 года в метрической книге церкви Преображения села Спас-Угол Калязинского уезда Тверской губернии появилась запись: ‘За 1826 год под N 2, села Спасского, у г. Коллежского советника и Кавалера Евграфа Васильева Салтыкова жена Ольга Михайлова родила сына Михаила января 15, которого молитвовал и крестил того же месяца 17 числа священник Иван Яковлев со причетники, восприемником ему был московский мещанин Дмитрий Михайлов’. По совершении крещения восприемник (крестный отец) Дмитрий Михайлов Курбатов ‘пророчествовал’, что появившийся на свет младенец Михаил будет ‘воин’, ‘супостатов покоритель’.
Так, в самый разгар зимы 1826 года, в занесенном снегами захолустном селе захолустного Калязинского уезда, в глухом ‘углу’ тогдашней Тверской губернии, куда ‘углами’ сходились еще три губернии: Московская, Ярославская и Владимирская (отсюда и название села — Спас на Углу, или Спас-Угол 1), увидел свет и начал свой жизненный путь Михаил Евграфович Салтыков. Отцу его в этом году исполнилось пятьдесят лет, матери — двадцать пять. Дело было в общем весьма заурядное, ‘пошехонское’. До Михаила у Салтыковых родилось пять человек детей (старшая дочь Надежда — в 1818-м, старший сын Дмитрий — в 1819-м), а после Михаила еще двое — всего же три сестры и пять братьев.
1 Ныне село Спас-Угол входит в состав Талдомского района Московской области.
Как и раньше, как и всегда, по всему лицу земли русской — ‘Пошехонья’ — плодились и множились неисчислимые массы дворян, мужиков, купцов, населяя эту землю, возделывая ее до кровавого пота, торгуя лесом, хлебом, овсом и льном, живыми и мертвыми душами… И молясь в многочисленных церквах Преображения, Вознесения, Рождества Христова, Ризположения, Успения…
Во все стороны от Спас-Угла на многие и многие версты распростирались непроходимые леса и непролазные болота, как тогда казалось, бесконечной великорусской равнины. ‘Леса горели, гнили на корню и загромождались валежником и буреломом, болота заражали окрестность миазмами, дороги не просыхали в самые сильные летние жары, деревни ютились около самых помещичьих усадьб, а особняком проскакивали редко на расстоянии пяти-шести верст друг от друга. Только около мелких усадьб прорывались светленькие прогалины, только тут всю землю старались обработать под пашню и луга…’ Жалкие речонки ‘еле-еле брели среди топких болот, по местам образуя стоячие бочаги, а по местам и совсем пропадая под густой пеленой водяной заросли. Там и сям виднелись небольшие озерки, в которых водилась немудреная рыбешка, но к которым в летнее время невозможно было ни подъехать, ни подойти. По вечерам над болотами поднимался густой туман, который всю окрестность окутывал сизою, клубящеюся пеленою’ (‘Пошехонская старина’).
По разным сохранившимся документам известно, что наследственное поместье Салтыковых, или вотчина, — салтыковское дворянское гнездо — образовалось здесь, среди буреломных лесов и невылазной топи, в этой глухомани срединной России, не позже XVI века, и до рождения в 1826 году Михаила Салтыкова, наверное, мало что изменялось и изменилось за столетия в привычном поместном быту этого ‘гнезда’. Историческая жизнь шла где-то стороной, как будто в каком-то тридевятом царстве, тридесятом государстве (знали ли что-нибудь в Спас-Углу, например, о потрясших императорскую Россию грозных событиях 14 декабря 1825 года, совсем накануне рождения Михаила?). И хотя предки Михаила Евграфовича (на самом деле Сатыковы, а не Салтыковы) приложили немало усилий (один из них даже был бит батогами за свои притязания), чтобы приписаться к боярскому роду Салтыковых — что им в конце концов и удалось, — они на самом деле ‘были настоящие поместные дворяне, которые забились в самую глушь Пошехонья, без шума сбирали дани с кабальных людей и скромно плодились’. Лишь очень редко История захватывала в свою орбиту кого-нибудь из более бойких, а может быть, и просто — по неисповедимости путей своих. Так, Василий Богданыч Салтыков, дед Михаила, поручик лейб-гвардии Семеновского полка, оказался участником мятежа против императора Петра III, за что и был награжден новой императрицей — Екатериной II. Но, думается, этим неожиданным подарком фортуны он и сам был порядком напуган, почему тут же вышел в отставку и затворился в своем далеком от Петербурга и его ‘прелестей’ и всяческих соблазнов Спас-Углу.
Тут же подоспела и женитьба Василия Богданыча на московской купеческой дочке Надежде Ивановне Нечаевой. (Впрочем, Михаил Салтыков не знал своих деда и бабку по отцовской линии, умерших задолго до его рождения.)
Понятно, что первый человек, заключивший для Миши Салтыкова поначалу весь мир, была его мать, Ольга Михайловна Салтыкова, рожденная Забелина, как и бабка, — московская купеческая дочь. Совсем еще девочкой, пятнадцатилетней, выдали ее замуж за только что вышедшего в отставку чиновника Московского архива иностранной коллегии, калязинского помещика, сорокалетнего Евграфа Васильевича Салтыкова. ‘Ходило в семье предание, что поначалу она была веселая и разбитная молодка, называла горничных подружками, любила играть с ними песни, побегать в горелки и ходить веселой гурьбой в лес по ягоды. Часто ездила в гости и к себе зазывала гостей и вообще не отказывала себе в удовольствиях’. Но в доме немолодого мужа, человека, глубоко ей чуждого, — с каким-то своим, уже давно сложившимся и непонятным ей духовным миром, рядом с незамужними ‘сестрицами’-золовками, которые недаром, по русскому присловью, зовутся колотовками (золовки Ольги Михайловны, правда, не колотили ее, но придумали другой, не менее язвительный способ досадить молодой невестке — дразнили ее купчихой, да еще с недоданным, хотя и обещанным, приданым), в этой новой для нее и материально и нравственно обстановке заштатной дворянской усадьбы молодость ‘соскочила’ с нее необыкновенно скоро. Радостная поэзия молодости быстро сменилась трезвой прозой повседневного ‘головлевского’ существования, или, попросту говоря, безудержным стяжательством и порой совершенно бессмысленным накопительством во имя накопительства (при этом назойливо повторялся мотив заботы о будущем детей, которые тем временем мечтали о том, как бы наесться досыта). Низменный домашний быт и суровая крепостная практика, бесконтрольная помещичья власть без остатка поглотили недолгую молодость и направили незаурядную силу и, может быть, даже талант в ложную сторону. К тому же пошли и дети: первую дочь, Надежду, Ольга Михайловна родила в семнадцать лет, а Михаила, шестого, — когда ей не исполнилось и двадцати пяти.
Все же вряд ли такой переворот — превращение веселой московской купеческой дочки в требовательную, не терпевшую возражений, а порой и жестокую помещицу — совершился, так сказать, в одночасье, при всей его ‘крутости’. Когда родился Михаил, Ольга Михайловна была молода, чувства ее не застыли еще в той неукротимой и деспотической властности, которая превратила ее в конце концов, по словам одного современника, в ‘боярыню Морозову’ (знаменитая властная и непримиримая раскольница XVII века).
Мише Салтыкову с небольшим полтора года, Ольга Михайловна в начале сентября 1827 года пишет мужу, Евграфу Васильевичу, в Москву, где тот в это время был: ‘Миша так мил, что чудо. Все говорит и хорошо. Беспрестанно со мной бывает и не отходит. Все утешает меня в разлуке с тобой. Признаюсь, мой друг, я при нем покойнее и веселее, и все его целуют…’ И еще через пять дней ему же, ‘моему другу’ Евграфу Васильевичу: ‘…дети все милы, а Миша столько мил, что не могу описать. Вообрази, все говорит, беспрестанно у меня, и поутру, как проснется, то в столовую идет меня искать, спрашивает: тятя где? маменька, чаю хочу. Идет в твой кабинет, мы там пьем чай, потом возвращается в мою спальню, где все радости свидания и поцелуи, берет за руку и ведет: дай чаю, маменька. Столько меня он утешает, что при нем немного забываю нашу разлуку’. Хотя детей шестеро, и все они милы, все-таки Миша всех милее: правда, он младший. Даже если сделать скидку на столь характерный для двадцатых годов прошлого века сентиментальный дух и стиль семейной переписки, все же ощущается довольно ладная семья, вскоре пополнившаяся еще двумя сыновьями — Сергеем, родившимся в 1829-м, и Ильей, родившимся в 1834 году.
Счастливые детские воспоминания о ласкавшей матери, о светлых днях раннего детства, об уюте родного дома жили, наверное, где-то в подсознании, в смутных глубинах еще не оформившейся, так сказать, безобразной младенческой памяти, жило ощущение покоя и радости, еще не омраченной позднейшими тягостными впечатлениями. Ведь, конечно, недаром на исходе дней скажет больной и много переживший, в сущности, всю жизнь свою бездомный писатель фразу, которая вызывает недоумение после всего того, что мы знаем о его детстве и из прямых его воспоминаний, и из общего мрачного тона и колорита ‘Пошехонской старины’: ‘Ежели я что-нибудь вынес из жизни, то все-таки оттуда, из деревенского десятилетнего детства’.
Но даже в немногих оставшихся от этого времени письмах, принадлежащих членам салтыковского семейства, по видимости, резким диссонансом начинает звучать мотив, чуждый семейному ладу, семейной идиллии. В августе 1829 года (значит, Мише было два с половиною года) Евграф Васильевич пишет Ольге Михайловне: ‘Тебя же ради бога прошу детей не слишком много наказывать, ибо если что без тебя было <,а Ольга Михайловна на некоторое время уезжала из Спасского в Москву>,, за то уже они и наказаны, а впредь остерегать их и подтверждать, чтобы смирны и прилежны были…’
Для Миши Салтыкова его детское непосредственно-бессознательное, счастливое бытие кончилось с одним из таких наказаний. И здесь уже вступила в свои права память, пробудившееся — пусть еще неясное — сознание, которое скоро уже получит способность оценивать, судить и не забывать.
‘А знаете, с какого момента началась моя память? — спросил однажды Салтыков в свои поздние годы. — Помню, что меня секут… секут как следует, розгою… Было мне тогда, должно быть, года два, не больше’. Этот мотив наказания, битья какой-то страшной — кричащей, надрывающей сердце — нотой звучит во многих сочинениях Салтыкова, вплоть до ‘Портного Гришки’ (‘Мелочи жизни’) и ‘Пошехонской старины’.
Вообще, этот ‘угол’ Тверской губернии, вся эта местность, захолустнейшая из захолустных, как заметил Салтыков, вспоминая свои детские годы, — как будто самой природой была предназначена для ‘мистерий крепостного права’. И эти мистерии разыгрывались не только на мужицких спинах, не только в отношениях самовластного, самодержавного помещика с бесправным крепостным мужиком-‘хамом’ или крепостной девкой-‘подлянкой’. Все было крепостным: все стороны повседневного быта, житейских отношений, обиходной морали. Крепостное право проникало всюду. Крепостными были и дети, и — не в последнюю очередь — помещичьи дети.
В памяти Салтыкова через полвека прежде всего всплывают ‘смутные впечатления о детском плаче, почти без перерыва раздававшемся, по преимуществу, за классным столом… Страшно подумать, что, несмотря на обилие детей, наш дом в неклассные часы погружался в такую тишину, как будто все в нем вымерло. Зато во время классов поднимались неумолкающие стоны, сопровождаемые ударами линейкой по рукам, шлепками по голове, оплеухами и проч. Мой младший брат <,Сергей>, несколько раз сбирался удавиться. Он был на три года моложе меня, но учился, ради экономии, вместе со мною, и от него требовали того же, что и от меня. И так как он не мог выполнить этих требований, то били, били его без конца’ (незаконченный мемуарный набросок для ‘Пошехонских рассказов’).
Память Салтыкова, когда перед ним встают дни его десятилетнего детства, тревожит еще одно воспоминание — ‘нет воспоминания более гнусного’ — воспоминание, отравившее впоследствии его сознательную жизнь, окрасившее мучительным трагизмом и его отношения с родными, прежде всего матерью Ольгой Михайловной и братом Дмитрием, и страницы его гениальных созданий — романа ‘Господа Головлевы’ и жития-хроники ‘Пошехонская старина’. Это гнусное воспоминание — о разделении детей на две категории — любимчиков и постылых: ‘Это деление не остановилось на детстве, но перешло впоследствии через всю жизнь’.
В том же мемуарном наброске Салтыков отметил свое несколько особое положение в семействе: ‘Я лично рос отдельно от большинства братьев и сестер, мать была не особенно ко мне строга…’ Чем можно объяснить такое отношение матери к своему шестому ребенку и третьему сыну? Прежде всего тем, наверное, что пять первых детей Ольги Михайловны почти все были погодками, а Михаил родился через три года после сестры Любови (родившаяся в 1825 году Софья умерла во младенчестве). а брат Сергей появился на свет через три года после Михаила (в 1829-м). Долгов время Михаил был младшим и любимым сыном. Николай (родившийся в 1821 году, прототип Степки-балбеса из ‘Господ Головлевых’ и ‘Пошехонской старины’) и Сергей, забитый оригинальной семейной педагогикой, принадлежали, по классификации и соответствующему отношению Ольги Михайловны, к числу ‘постылых’. Такое положение Михаила среди салтыковских детей создало ему некоторую самостоятельность, сыграло свою положительную роль. При всеобщей приниженности, угнетенности и забитости, которой, разумеется, и он полностью избежать не мог, он все же был забит и унижен менее других. Своеобразное одиночество, уединение среди гама и плача классной комнаты оставляло больше времени и возможностей для размышлений, сравнений и оценок. Уединение оказывалось пусть и относительной, но все же свободой.
Миша, в глазах Ольги Михайловны и в ее отношении, еще долго оставался ‘милым’ (о чем свидетельствуют ее письма), чем-то ее привлекал, выделялся среди других (так, например, в свои деловые поездки Ольга Михайловна часто брала именно его, предпочитая другим детям). Эта умная, вовсе не ‘злонравная’ от природы, обладавшая сильной волей и ‘громадной памятью’ 1 и притом ‘в сильной степени одаренная творчеством’ 2 женщина наверняка почуяла в сыне Михаиле какую-то особенность, незаурядность, тоже необыкновенную ‘одаренность творчеством’ и выделила его среди других своих детей не просто по случайному капризу или какой-то необъяснимой симпатии. Впрочем, предпочтение Михаила другим детям не было уж чересчур исключительным. Иной раз Ольга Михайловна, всецело поглощенная своими бесконечными и многообразными хозяйственными заботами, созиданием ‘махинищи’ своего крепостного хозяйства, просто забывала о нем, как и о других детях, и с каким-то даже удивлением смотрела, если он попадался на ее пути. Да и Михаил, когда стал старше и нечто понял, видимо, старался избегать встреч с матерью, ведь, как скажет он через полвека, встречи эти, ‘особенно в нравственном смысле, даже на самых равнодушных людей действовали раздражительно’.
1О ‘громадной памяти’ Анны Павловны Затрапезной говорится в ‘Пошехонской старине’.
2Характеристика Арины Петровны Головлевой в ‘Господах Головлевых’.
Впечатлительность, живость восприятия окружающего, ‘резвость’, ‘нетерпеливость’ маленького ‘Мишеньки’, о которых пишет, например, воспитывавшаяся тогда в Московском Екатерининском институте сестра Надежда родителям в ноябре 1829 года, когда мальчику шел четвертый год, — именно эти детские черты, эти качества ребенка стали предпосылкой будущей очень трудной выработки, ‘выделки’ характера самостоятельного, очень целеустремленного, упорного и стойкого.
Тогда же, в трех-четырехлетнем возрасте, началось и потом продолжалось, естественно, не из-под палки, и обучение Михаила. ‘Очень рада, — пишет в упомянутом письме Надежда, — узнав, что Мишенька так же послушен и учится азбуке…’ Классная комната в спасском доме собирала всех детей Салтыковых, но обучали старших, Михаил же обучался, впитывая и усваивая то, что с трудом и с битьем должны были выдолбить старшие (так он со слуха выучился болтать по-французски и по-немецки). И потому, когда крепостной живописец Павел Соколов в один из дней рождения Михаила (кажется, это было в 1832 году: Мише исполнилось тогда шесть лет) торжественно — предварительно был отслужен молебен — приступил к обучению мальчика грамоте, азбука ему уже была хорошо известна, почему обучение и пошло так успешно и быстро.
Конечно, суровые воспитательные приемы, педагогическая система ‘битья’ коснулась и Михаила. По окончании курса в Екатерининском институте появилась в 1834 году в Спасском старшая сестра Надежда, и ей была поручена подготовка Михаила к поступлению в московский Дворянский институт. Надежда при этом ‘дралась с таким увлечением, как будто за что-то мстила’. Однако к этому времени Михаил, которому исполнилось восемь лет, в сущности, уже не нуждался в учителях, с того момента, когда в нем пробудилось сознание, когда ‘началась’ память, а это произошло, как мы помним, очень рано, он уже проделал большой путь активного самообучения и самовоспитания.
Какие же образы, впечатления, воспоминания могли откладываться в памяти мальчика с того момента, как она началась? Какая работа шла в его голове и сердце?
Раннее воспоминание о жестоком наказании было несомненно мучительным, болезненным, но оно так ярко запечатлелось, наверное, именно потому, что уж очень противоречило ладу первых младенческих лет, проведенных в детской, спальне матери, кабинете отца…
Кругозор мальчика расширялся, он ‘осваивал’ большой салтыковский дом, всю Спасскую усадьбу, выходил в сад и огород.
Вообще, вспоминал Салтыков, небогатые помещичьи усадьбы не отличались в те времена ‘ни изяществом, ни удобствами’. ‘По большей части они устраивались посреди деревни и непременно в низинке, чтобы зимой теплее было. Это были продолговатые одноэтажные дома, почерневшие от времени, с некрашеными крышами и с старинными окнами, в которых нижние стекла поднимались наверх и подпирались подставкою. В шести-семи комнатах такого четырехугольника ютились иногда очень многочисленные дворянские семьи с целым штатом дворовых девок и лакеев и с наезжавшими гостями. О парках и садах и в помине не было. Обыкновенно впереди дома раскидывался крошечный палисадник, обсаженный стрижеными акациями и наполненный по части цветов барскою спесью, царскими кудрями и бураковыми лилиями. Сзади дома устраивался огород, но и то небольшой, потому что в старину и овощи (кроме капусты) считались пустым и хлопотным делом. Разумеется, у помещиков более зажиточных и усадьбы были обширнее, но общий тип был один, с прибавкою небольшой березовой рощи, в которой свивали гнезда бесчисленные стаи грачей, с утра до вечера наполнявших воздух трескучим стоном’. К таким более зажиточным помещикам принадлежали и Салтыковы, и их усадьба в Спас-Углу отличалась от описанного ‘общего типа’ некоторыми барскими прихотями и затеями. ‘Что касается до усадьбы, в которой я родился и безвыездно прожил до десяти лет, — продолжает вспоминать Салтыков, — то она представляла собой образец так называемой полной чаши. Дом был двухэтажный, с четырьмя мезонинами (собственно говоря, третий этаж, потому что мезонины имели общий коридор, который и сообщал их между собой), просторный и теплый, в нижнем этаже, каменном, помещались мастерские, кладовые и несколько дворовых семей. Верхний этаж и мезонины занимали господа. При доме был разбит довольно большой сад с прорезанными дорожками, окаймленными цветочными рабатками… Но так как в то время существовала нелепая мода подстригать деревья, то тени почти совсем не было, несмотря на то, что кругом всего сада шла прекраснейшая липовая аллея. Несравненно в больших размерах были разведены огороды и ягодный сад, в котором устроены были и оранжереи с теплицами, парниками и грунтовыми сараями. Ягоды и овощи разводились в обширных размерах. Это было полезное, которому в старинной помещичьей среде всегда отдавалось преимущество перед приятным’.
Не только плодовый сад и липовые аллеи, не только богатые оранжереи, где разводились даже экзотические персики (за всем этим наблюдал купленный Ольгой Михайловной за большие деньги крепостной садовник), не только обширный огород с ягодами и овощами — к усадьбе принадлежал также большой хозяйственный двор — средоточие экономической жизни салтыковской вотчины. Тут располагались конюшни, коровники, риги, хлебные амбары, кладовые, погреба, кузницы. Жизнь здесь, в особенности летом и осенью, постоянно била ключом, шумела и бурлила — запрягали, распрягали и подковывали лошадей, выгоняли и загоняли скот, ехали возы с сеном и снопами, сушили, молотили и веяли зерно, засыпали его в амбары, погреба заполняли молочными ‘скопами’ (маслом, сметаной, творогом) и всяческими плодами и ягодами из собственного сада и из леса, куда наряжались ‘брать ягоду’ дворовые девки. Здесь стоял круживший голову смешанный запах хорошо высушенного сена, ржаной соломы, лесной земляники и малины, конского и коровьего навоза… Слышались и сливались в удивительную симфонию разнообразнейшие звуки — удары цепов в риге и молота в кузнице, ржание копей, мычание коров, лай дворовых собак, а порой и грозный маменькин окрик, и робкие, а иной раз и дерзкие оправдания и возражения ‘рабов’, и их крики при наказании на конюшне (впрочем, и в этом надо отдать должное Ольге Михайловне, скорая на ‘ручную расправу’, она к наказаниям крестьян ‘на теле’ прибегала в очень редких случаях).
С самых ранних детских лет с любопытством слушал Миша Салтыков каждодневные беседы маменьки со старостой, ее распоряжения по барщинным работам, которые всегда делались ‘надвое’ — на случай хорошей и на случай плохой погоды. Ему полюбились оживленное мельтешение и заботливая сутолока хозяйственного двора, с интересом всматривался он в разнообразные хозяйственные работы, слушал разговоры дворовых и мужиков, каждого из них знал в лицо, любил с ними говорить, расспрашивать.
В пятидесяти саженях (приблизительно ста метрах) от дома находилась церковь Преображения Спасова (отсюда — название села).
С церковными обрядами связаны были первые впечатления мальчика об отце.
Евграф Васильевич Салтыков никогда всерьез не занимался своим в общем-то немудрящим хозяйством (всего около трехсот душ крестьян), главная часть которого находилась в Спас-Углу, а другие села и деревни были разбросаны не только в Тверской, но и в Ярославской, Вологодской, Костромской и даже Тамбовской губерниях.
Когда маленький, еще двухлетний-трехлетний Миша Салтыков попадал в отцовский кабинет, он встречал здесь оригинальную личность, своеобразно воспитанную всей предшествовавшей пятидесятилетней жизнью, всей своей даже несколько странно и оригинально сложившейся жизненной судьбой. По-видимому, уже с молодости этот дворянский недоросль все больше определялся как ‘человек, лишенный поступков’ (если воспользоваться словами его сына, сказанными, правда, по другому поводу). До двадцатипятилетнего возраста его пестовали и обучали ‘на своем коште’под присмотром маменьки Надежды Ивановны. Правда, за это время он весьма сносно выучился трем иностранным языкам, не говоря уже и о некоторых других ‘иностранных науках’. Выявилась его склонность к литературной (впрочем, вполне дилетантской) деятельности, в особенности — к переводам с немецкого и французского языков (некоторые его переводческие компиляции даже были изданы).
Новый, девятнадцатый век застает Евграфа Васильевича в Петербурге, в доме графа Дмитрия Ивановича Хвостова, известного тогда поэта, как раз в это время служившего обер-прокурором священного Синода (правительственного учреждения, управлявшего православной церковью). Это же были последние годы царствования императора Павла — великого магистра (!) Мальтийского рыцарского ордена иоаннитов, годы странного сочетания российского православия с масонским мистицизмом. Здесь-то мелкопоместный пошехонский дворянин Евграф Васильевич Салтыков каким-то странным образом приобщается к деятельности мальтийских рыцарей и даже становится кавалером ордена святого Иоанна Иерусалимского.
Но все это не дает хлеба насущного, а хозяйство приносит весьма скудные плоды: приходится поступать на службу. Знание иностранных языков оказывается полезным, и более десяти лет служит Евграф Васильевич — сначала в Петербурге, а затем в Москве — в коллегии иностранных дел в качестве переводчика. Успехов значительных по службе он не имел, хотя и вышел в отставку в 1816 году с довольно солидным чином коллежского советника (чин VI класса по петровской табели о рангах, соответствовавший военному чину полковника).
Женившись и удалившись в Спас-Угол, Евграф Васильевич замкнулся в своем кабинете. Отдав хозяйство, да в значительной степени и воспитание детей, в руки жены, он всецело предался неуклонному соблюдению всех деталей и подробностей православного церковного обряда. Вся бытовая и хозяйственная суета, все то, что лежало за пределами этих интересов, для него — сплошное невежество.
В кабинете Евграфа Васильевича в Спас-Углу имеется библиотека, и он перечитывает полумистические и религиозные сочинения, популярные в годы его петербургской молодости: Брюсов календарь (со всякого рода предсказаниями и пророчествами), ‘Часы благотворения, или Беседы христианского семейства’, ‘Ключ к таинствам природы’ Карла Эккартсгаузена и другие подобные. ‘Сверх того, он слывет набожным человеком, заправляет всеми церковными службами, знает, когда нужно класть земные поклоны и умиляться сердцем, и усердно подтягивает дьячку за обедней’.
Обрядность, формализм и машинальность царствовали здесь. Религия обрастала дремучим бытом. Церковь была лишь частью, элементом этого — крепостного — быта, ‘церковь, как и все остальное, была крепостная, и поп при ней — крепостной’. К церковному причту относились с пренебрежением, за исполнение треб (венчания, крестины, похороны) платили гроши, полуграмотного попа Ивана, выслужившегося из дьячков, не стеснялись звать попросту Ванькой. Поп вынужден был трудиться на своем наделе, подобно мужику. Мальчику Салтыкову запомнилось, как отец вмешивался в ход церковной службы, поправляя попа, путавшегося при чтении Евангелия.
К тому же ‘набожные’ помещики никак не желали раскошелиться — колокол для своей церкви купить, взамен маленького и надтреснутого.
Во всем этом помещичьем юродстве и лицедействе ‘не чувствовалось ничего, что напоминало бы возглас: ‘Горе имеем сердца!’ Колени пригибались, лбы стукались об пол, но сердца оставались немы’.
Рядом с усадьбой и церковью лежало собственно село Спас-Угол, где в своих избах, на своих и барских поляк вели свою жизнь, из поколения в поколение справляли свой мужицкий обиход, в престольный праздник (6 августа — второй, яблочный Спас) гуляли, а во все остальные дни, месяцы, годы до самой смерти — пахали, сеяли, жали, молотили триста ревизских душ, триста тяглецов, имевших к тому же свои семьи — жен, детей, внуков…
Неженное (как тогда говорилось) дворянское воспитание не только требовало ограждения помещичьих детей от общения с крестьянами, но и, так сказать, изначально вырабатывало вполне определенное — презрительное — отношение к рабу и хаму.
Условия усадебного быта мелкого и среднего русского помещика, постоянно жившего в своем ‘углу’ или ‘гнезде’, были, однако, таковы, что избежать взаимных общений баричей и барышень с крестьянской средой не было никакой возможности. Ведь и хозяйственный двор усадьбы, и людская, и девичья, и застольная в самом помещичьем доме были полны трудящимся крепостным людом. Все дело заключалось только в том, кто и что мог вынести из этого общения, каким взглядом посмотреть и на повседневный от века сложившийся обиход, и на частые, в сущности, тоже повседневные человеческие драмы, совершавшиеся в безгласной и серой массе крепостного крестьянства.
В господском доме скучивались и ютились но своим углам, спали на полу на войлоках дворовые люди (те же крепостные, только лишенные собственного земельного надела и исправлявшие всяческую работу при дворе помещика), некоторые из дворовых имели семьи, в большинстве же это были сенные (от слова ‘сени’) девушки, ‘девки’ в крепостническом словоупотреблении: им Ольгой Михайловной Салтыковой выходить замуж строго-настрого запрещалось. Лакеи, горничные, кормилицы, няньки, мамки, кучера из крепостных — вообще люди (‘человек’ в тогдашнем помещичьем лексиконе означал ‘слуга’) сопровождали помещика от колыбели до гроба, в каком-то смысле даже и воспитывали дворянских, детей. ‘Я, — писал Салтыков, — вырос на лоне крепостного права, вскормлен молоком крепостной кормилицы, воспитан крепостными мамками и, наконец, обучен грамоте крепостным грамотеем’ (‘Мелочи жизни’).
Крепостная кормилица, вскормившая своим молоком барского дитятю, пользовалась привилегией: молочный брат или молочная сестра этого дитяти отпускались на волю. Давать вольную будущему тяглецу или рекруту считалось невыгодным и потому в кормилицы обычно брали крестьянок, родивших девочек. К своей крепостной кормилице Домне маленький Миша любил потом бегать украдкой в деревню, и голодный барчук (следствие домашнего скопидомства) досыта наедался в ее избе обыкновенной крестьянской яичницей. Трудно сказать, что сохранилось в памяти Салтыкова от встреч тайком со своей молочной матерью и молочной сестрой. Наверное, все же не голод, а благодарное человеческое чувство, чувство любви, пусть неясное и неосознанное, влекло его в избу Домны. И образ безвестной и незаметной крестьянской женщины несомненно занял свое место в том огромном впечатляющем образе русского мужика, деревни, народа, который постепенно и подспудно рос в его памяти и сознании.
Нянек и мамок было много, они постоянно менялись, но между ними не было ни одной сказочницы — Арины Родионовны. Сугубо прозаическая настроенность спасского дома и в этом случае проявилась в полной мере. ‘Одним из самых существенных недостатков моего воспитания, — говорится в мемуарном наброске для ‘Пошехонских рассказов’, — было совершенное отсутствие элементов, которые могли бы давать пищу воображению. Ни общения с природой, ни религиозной возбужденности, ни увлечения сказочным миром — ничего подобного в нашей семье не допускалось’, не допускалось ничего поэтического. Потом, когда пришла пора учения, нянек и мамок сменили приглашаемые из Москвы гувернантки, учившие преимущественно иностранным языкам и музыке (все то же ‘неженное’ дворянское воспитание). Запоминались они больше всего разнообразными и изощренными приемами битья, а отнюдь не желанием пробудить в детях фантазию, внести в детский мир поэзию природы, сказки или родной литературы (позднее Салтыков скажет, что в детстве он русской литературы не знал: в доме не было даже басен Крылова).
Воображение тем не менее требовало пищи, искало ее и в конце концов находило, детскую фантазию невозможно было забить окончательно и бесповоротно. Содержание этой фантазии, к несчастью, оказывалось чаще всего жалким и скудным, как скуден был духовный мир салтыковской усадьбы: высшее счастье жизни полагалось в еде, грезилось и мечталось отнюдь не о сказочном Лукоморье или прекрасной спящей царевне и доблестных семи богатырях, а о вещах гораздо более прозаических и реальных — богатстве и генеральстве. Правда, в нечистую силу верили, чертей, домовых и прочих ‘пустяков’ боялись.
Иногда помещичьим детям позволялось (только не в престольный праздник, когда мужики гуляли) пройти, в сопровождения гувернантки, по селу, заглянуть в крестьянские дворы и избы.
Барчата, ‘сгруппировавшись около гувернантки, степенно и чинно бредут по поселку. Поселок пустынен, рабочий день еще не кончился, за молодыми барами издали следует толпа деревенских ребятишек.
Дети перекидываются замечаниями.
— Вон Антипка какую избу взбодрил, а теперь она пустая стоит! — рассказывает Степан. — Бедный был и пил здорово, да икону откуда-то добыл — с тех пор и пошел разживаться. И пить перестал, и деньги проявились. Шире да шире, четверку лошадей завел, одна другой лучше, коров, овец, избу эту самую выстроил… Наконец на оброк выпросился, торговать стал… Мать только дивилась: откуда на Антипку пошло-поехало? Вот и скажи ей кто-то: такая, мол, у Антипки икона есть, которая ему счастье приносит. Она взяла да и отняла. Антипка-то в ту пору в ногах валялся, деньги предлагал, а она одно твердит: ‘Тебе все равно, какой иконе богу ни молиться…’ Так и не отдала. С тех пор Антипка опять захудал. Стал пить, тосковать, день ото дню хуже да хуже… Теперь хороший-то дом пустует, а он с семейством сзади в хибарке живет. С нынешнего года опять на барщину посадили, а с неделю тому назад уж и на конюшне наказывали…
— А вот Катькина изба, — отзывается Любочка, — я вчера ее из-за садовой решетки видела, с сенокоса идет: черная, худая. ‘Что, Катька, спрашиваю: сладко за мужиком жить?’ — ‘Ничего, говорит, буду-таки за вашу маменьку бога молить. По смерть ласки ее не забуду!’
— Изба-то у ней… посмотрите! бревна живого нет!
— И поделом ей, — решает Сонечка, — ежели бы все девушки…
В таких разговорах проходит вся прогулка. Нет ни одной избы, которая не вызвала бы замечания, потому что за всякой числится какая-нибудь история. Дети не сочувствуют мужичку и признают за ним только право терпеть обиду, а не роптать на нее. Напротив, поступки мамаши, по отношению к крестьянам, встречают их безусловное одобрение’ (‘Пошехонская старина’).
Дети смотрят на деревню из окон своего усадебного дома, глазами той среды, в которой живут, пересказывают те разговоры, которые слышат в столовой, в кабинете отца, в людской, в девичьей, повторяют наполнявшее, как дурной запах, атмосферу их родного дома сквернословие — грубый, циничный или ханжеский язык весьма низменного свойства, которым, не стесняясь присутствия детей, изъяснялись мать, отец, челядинцы, населявшие людскую. Стяжание, успех по службе, отношения полов, точнее — изнанка этих отношений, — в этом кругу вращались интересы и разговоры взрослых, этот круг интересов образовывал сознание и мораль детей. Отсюда, из спальни матери, кабинета отца, от лакеев и развращенных дворовых, выносили дети Салтыковых грубо презрительное отношение к посконному и сермяжному тягловому мужику, то ухичивавшему свою бедную избу, немудрящий двор, то упорно и тупо, от восхода до захода солнца, шедшему за сохой по своей ли полосе или по барскому полю.
Самым страшным были равнодушие и, зачастую, цинизм детей.
То, что эта атмосфера тлетворна, Михаил Салтыков понял, конечно, не сразу. Хотя он, как уже говорилось, пользовался в доме некоторой свободой и снисходительным отношением матери, всесокрушающий порядок вещей тяготел и над ним почти безраздельно. Что могло пробудить его от этого, если можно так сказать, сна безнравственности и холодного равнодушия, вызвать если не протест и неприятие (до этого было еще далеко), то хотя бы что-то похожее на внутреннее беспокойство, нравственную озабоченность неблагополучием, царствующим в этом мире насилия, стяжания, лицемерия и цинизма, породить в его сердце, сознании, совести нечто свое?
Мишу Салтыкова тянуло на хозяйственный двор усадьбы: там шла особенная — тяжелая, но по-своему и радостная, трудовая жизнь, там не было засасывающей скуки и мертвенной тишины родительского дома и в особенности классной комнаты. Интерес к этой жизни, а может быть, и тихая любовь к ласковой и жалевшей барчука Домне пробуждали в душе мальчика совсем иное отношение к работящему крестьянскому люду — не циническое, грубое и презрительное, а сочувственное к радостно-любовное. Конечно, хозяйственный двор барской усадьбы — это еще не мужицкий поселок, не деревня, жившая особенной, глубоко отличной от барской жизнью, верная своим издревле сложившимся свычаям и обычаям крестьянского мира. Трудным, долгим к медленным был путь дворянского сына Михаила Салтыкова к пониманию того, что крепостной мужик — не смирный тяглец, обязанный тянуть ярмо каторжной барщинной работы ради помещичьего благополучия, платить подати и оброки, надевать красную солдатскую шапку, отправляться в ссылку в Сибирь по распоряжению (а то и по капризу) помещицы или помещика, безропотно сносить ‘ручную расправу’ или ложиться под розги на конюшне. Надо было разорвать порочный круг обыденности и привычности установившихся извечных, а потому будто бы и вечных отношений. ‘Свое’ накапливалось и вызревало исподволь, в череде сменявших друг друга впечатлений, образов, мелькавших, но все-таки откладывавшихся в ‘огромной памяти’.
В 1831 году Евграф Васильевич Салтыков записал в своем адрес-календаре: ‘Августа 21 дня, поутру, в 8-м часу, Ольга Михайловна Салтыкова с детьми своими Дмитрием и Михайлом Салтыковыми выехала из села Спасского, а приехала в Москву в дом батюшки ее Михаила Петровича Забелина августа 23 дни в 9 часов утра, а возвратилась в село Спасское октября 3 дня пополудни 10 часов’.
Таким образом, конец августа — сентябрь 1831 года пятилетний ‘Михайла’ Салтыков вместе с матерью и старшим братом Дмитрием провел в московском доме деда по матери Михаила Петровича Забелина (дом находился на Арбате, в Большом Афанасьевском переулке). Дедушка Михаил Петрович, богатый московский купец, был знаменит тем, что во время Отечественной войны 1812 года пожертвовал крупную сумму на московское ополчение. За этот патриотический порыв он был пожалован чином коллежского асессора и тем самым причислен к потомственному дворянству.
Поездка в Москву отложилась в памяти Салтыкова в отличие от смутных и неясных образов первых пяти лет жизни впечатлениями к образами яркими и знаменательными. Воображение, никнувшее в скудной, лишенной воздуха и поэзии среде Спас-Угла, воспряло и разыгралось под влиянием впечатлений новых, необычных.
Непосредственного, одухотворяющего общения с природой, по причине ‘неженного’ дворянского воспитания, в салтыковском доме не допускалось. Не в обычае было смотреть на природу иначе как с точки зрения ее полезности, пригодности для хозяйственных нужд.
И вот первый выезд за пределы усадьбы ранним утром ясного предосеннего дня: ‘…когда мы проехали несколько верст, мне показалось, что я вырвался из заключения на простор. Ядреный воздух, напоенный запахом хвойных деревьев, охватывал со всех сторон: дышалось легко и свободно…’ Тут впервые, а потом каждый раз, когда покидал свой родной Спас-Угол, вдыхая воздух открывающихся и уплывающих назад лесов и полей, душистый запах хвои, луговых и болотных цветов и трав, испытывал Михаил Салтыков то необходимое каждому человеку чувство сопричастности великой вселенской жизни природы, которого он был лишен в Спасской усадьбе, чувство, которого, к несчастью, не знает человек больших городов.
Путь до Москвы на своих лошадях занимал два дня с половиною (всего сто тридцать пять верст). На первую ночевку в сорока верстах от Спас-Угла останавливались в селе Гришкове, в избе старого крестьянина Кузьмы, державшего что-то вроде постоялого двора. Так впервые мальчик провел ночь в крестьянском дворе, в деревне. Правда, поначалу деревенская жизнь мало его заняла.
‘Когда меня разбудили, лошади уже были запряжены, и мы тотчас же выехали. Солнце еще не взошло, но в деревне царствовало суетливое движение, в котором преимущественно принимало участие женское население. Свежий, почти холодный воздух, насыщенный гарью и дымом от топящихся печей, насквозь прохватывал меня со сна. На деревенской улице стоял столб пыли от прогонявшегося стада.
Хотя я до тех пор не выезжал из деревни, но, собственно говоря, жил не в деревне, а в усадьбе, и потому, казалось бы, что картина пробуждения деревни, никогда мною не виденная, должна была бы заинтересовать меня. Тем не менее не могу не сознаться, что на первый раз она встретила меня совсем безучастным. Вероятно, это лежит уже в самой природе человека, что сразу овладевают его вниманием и быстро запечатлеваются в памяти только яркие и пестрые картины. Здесь же все было серо и одноцветно. Нужно частое повторение подобных серых картин, чтобы подействовать на человека путем, так сказать, духовной ассимиляции. Когда серое небо, серая даль, серая окрестность настолько приглядятся человеку, что он почувствует себя со всех сторон охваченным ими, только тогда они всецело завладеют его мыслью и найдут прочный доступ к его сердцу. Яркие картины потонут в изгибах памяти, серые — сделаются вечно присущими, исполненными живого интереса, достолюбезными’ (‘Пошехонская старина’). И в самом деле серые картины крестьянской жизни станут со временем ‘вечно присущими’ мысли, сердцу и памяти Михаила Салтыкова.
Следующая, главная остановка, на вечер и ночь, предполагалась в Сергиевском посаде, при знаменитом монастыре Троице-Сергиева лавра, основанном еще в XIV веке сподвижником Димитрия Донского Сергием Радонежским. Религиозная восторженность была чужда салтыковскому семейному воспитанию, деловая же, неизменно поглощенная хозяйственными трудами и заботами Ольга Михайловна, по-видимому, разделяла народный взгляд на монахов как на дармоедов. ‘Набожность’ же Евграфа Васильевича как и в Спасском, так и во время наездов в Москву сводилась к неукоснительному, но формальному, механическому соблюдению церковной обрядности, вряд ли хоть сколько-нибудь затрагивавшему его уже давно омертвевшую душу.
В Спас-Углу все было обыденно, привычно — и дом, и люди, и церковь на пригорке: никаких волнующих воображение и чувства впечатлений.
Здесь же, в монастыре, в ‘обители’ — масса богомольцев, нищих, калек, монахов, разные монастырские постройки — академия, большой Успенский собор и маленькие церкви и церквушки. Но даже не это многолюдство и суета затронули душу мальчика, хотя все это было пестро и необычно. Щеголеватые и самодовольные монахи ему явно не понравились.
Но все же что-то незабываемое — сказочное — осталось в памяти от первого посещения Троице-Сергиевой лавры.
Всенощная служба в Успенском соборе поразила маленького Мишу Салтыкова. ‘Переход от наружного света делал храм несколько мрачным, но это было только на первых шагах. Чем больше мы подвигались, тем становилось светлее от множества зажженных лампад и свеч… Пело два хора: на правом клиросе молодые монахи, на левом старцы. Я в первый раз услышал толковое церковное пение, в первый раз понял…’ В особенности поразительно было пение старцев. ‘Заунывное, полное старческой скорби, оно до боли волновало сердце…’ — пение, тонувшее в темноте соборных сводов и как бы вновь возвращавшееся печалью и болью сердца…
Пробуждались спавшие дотоле душевные глубины, волнующая и вдохновляющая способность сочувствовать и сострадать — может быть, самая главная составляющая поэтического, художественного таланта. Под глубоким впечатлением проникновенного пения старцев, умудренных долгим горьким опытом жизни, Михаил в первый раз нечто понял…
Тогдашний церковно-религиозный обиход требовал чтения Библии, и дети знакомились с ее историями и притчами во время церковных служб и по устным пересказам, сами еще читать не умея. В сущности говоря, это была единственная духовная пища окружавших их крестьян, единственный исход из мира насилия и скорби в некий иной мир, такой исход, который вселял надежду на будущее избавление. Народная поэзия — сказки, песни — обитала где-то в деревне, в крестьянской избе, но до салтыковского дома вряд ли доходила, помещиками не поощрялась. Библейские истории, легенды и притчи возбуждали воображение и волновали чувства. Какое-нибудь повествование о страданиях Иова или о трехдневном пребывании пророка Ионы в чреве китовом воспринималось как удивительная сказочная история. И недаром встречи в монастыре с иеромонахом Ионой напоминали Мише Салтыкову фантастический библейский рассказ об Ионе, поглощенном китом: мальчику казалось, что этот высокий и ‘пространный телом’ монах и есть именно тот самый библейский Иона и что кит, вместивший такого человека, действительно должен быть необыкновенно велик. Наиболее художественно одаренные, духовно чуткие и нервно возбудимые, а таким несомненно был Михаил Салтыков, чувствовали какую-то неясную, не осознанную еще тревогу оттого, что за формальной религиозной оболочкой евангельского рассказа о страстях господних, за сентенциями христианской проповеди, обращенной к ‘труждающимся и обремененным’, может скрываться не только отвлеченно-нравственный, но и вполне конкретный социальный смысл.
‘Когда я впервые познакомился с Евангелием (разумеется, не по подлинникам, а по устным рассказам) и с житиями мучеников и мучениц христианства, то оно произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет <,эти автобиографические строки написаны Салтыковым в декабре 1883 года>,. Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление. В первый раз передо мною стали живые образы, созданные воображением, населившие собой особенный мир, который сделался для меня настолько же конкретным, как и та будничная действительность, которою я был окружен. Эти образы угнетали меня своим множеством и разнообразием, они неотступно шли за мной шаг за шагом. Не только фактическая сторона жизни Христа и (в особенности) его страданий давала начало бесконечной веренице образов, не только притчи, но и отвлеченные евангельские поучения. Все эти алчущие и нищие духом, все эти гонимые, которых ижденут и о которых рекут всяк зол глагол, вся эта масса окровавленных, истерзанных пытками ‘имени Моего ради’ — все они с изумительною ясностью проходили передо мной, униженные, поруганные, изъязвленные, в лохмотьях… В моем детстве это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувство и благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено’.
Так творческая память Салтыкова сохранила на всю жизнь тот самый момент, когда он рождался как художник и человек. О рождении художника свидетельствовало это непроизвольное, тревожное, наверное, даже мучительное своей неостановимостью со-творение образов, их бесконечное умножение в нервно возбужденной фантазии. О рождении человека — потрясшее восприимчивую природу мальчика жаление-сострадание, обращенное к той будничной действительности, в которой он существовал с младенческих лет.
Конечно, эти, хотя и очень острые и яркие, впечатления поначалу лишь ‘потревожили’ его ‘дремавшее сознание’, лишь, так сказать, ‘подготовили’ совесть к вполне определенным оценкам, и, впоследствии, поступкам. Непроизвольное творчество воображения и чувств получило ‘подкрепление’ во все более напряженно работавшем, пусть детском сознании — в течение двух-трех лет перед поступлением в московский Дворянский институт. Это было время, когда, занявшись ‘самообучением’, мальчик стал самостоятельно осваивать книжки и тетради старших братьев и сестер, уже воспитывавшихся в Москве в учебных заведениях для дворянских детей.
Вторично, после цитированного автобиографического наброска, обратившись, на этот раз в ‘Пошехонской старине’, к описанию своего ‘полного жизненного переворота’, Салтыков особо выделил все более сознательное отношение к волновавшему его миру поэтических образов и нравственных постулатов. Его жаление становится активным социальным чувством, чувством человечности, сострадающей вполне реальному угнетенному крепостному крестьянину.
Чтение Евангелия, пишет Салтыков в ‘Пошехонской старине’: ‘посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существования нечто устойчивое, свое 1,благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня. При содействии этих новых элементов я приобрел более или менее твердое основание для оценки как собственных действий, так и явлений и поступков, совершавшихся в окружавшей меня среде. Словом сказать, я уже вышел из состояния прозябания и начал сознавать себя человеком. Мало того: право на это сознание я переносил и на других. Доселе я ничего не знал ни об алчущих, ни о жаждущих и обремененных, а видел только людские особи, сложившиеся под влиянием несокрушимого порядка вещей, теперь эти униженные и оскорбленные встали передо мной, осиянные светом, и громко вопияли против прирожденной несправедливости, которая ничего не дала им, кроме оков, и настойчиво требовали восстановления попранного права на участие в жизни. То ‘свое‘, которое внезапно заговорило во мне, напоминало мне, что и другие обладают таким же, равносильным ‘своим’. И возбужденная мысль невольно переносилась к конкретной действительности, в девичью, в застольную, где задыхались десятки поруганных и замученных человеческих существ’.
1 Здесь и далее курсив принадлежит автору цитаты, разрядка — К. Тюнькину.
Этому перевороту способствовало, конечно, и непосредственное общение с крепостной массой.
Больше того, в самой этой массе все яснее виделись индивидуальные судьбы, личные невзгоды, беды и горе.
В ‘Пошехонской старине’ рассказывается о том, как первый учитель маленького героя жития-хроники крепостной живописец Павел женился, во время одного из своих странствий по оброку, на вольной мещанке города Торжка Мавруше. Бедная женщина закрепостилась по любви. Не вынеся беспросветного существования под всевидящим и грозным оком беспощадной помещицы, которая очень скоро дала ей почувствовать, что значит ‘крепость’, не найдя защиты у мужа — раба по рождению и психологии, — Мавруша повесилась.
Крепостной живописец Павел Соколов действительно существовал и в самом деле учил Мишу Салтыкова грамоте. Однако документальных сведений о его женитьбе на вольной не имеется. Вероятнее всего, трагическая судьба Мавруши Новоторки — плод того художественного обобщения, о котором писал Салтыков, предостерегая от безусловно автобиографического толкования ‘Пошехонской старины’. Однако вне сомнения автобиографично отношение восприимчивого и рано задумывающегося ребенка если не именно к этому, то к другим подобным фактам, свидетелем которых он, конечно, был: ‘Во мне лично, тогда еще ребенке, происшествие это <,история с Маврушей>, возбудило сильное любопытство’ — и, надо думать, залегло где-то в глубинах памяти. Ни в ком другом это происшествие, по-видимому, не возбудило никакого любопытства, тем более что оно и не было из ряду вон выходящим.
Пожалуй, не было ничего необычного и в другом эпизоде, о котором повествуется на страницах ‘Пошехонской старины’. В свои частые деловые поездки Ольга Михайловна брала иной раз и своего любимого сына, может быть, втайне надеясь, что именно он наследует ее деловитость, хозяйственную смекалку и хватку, ее энергичное жизнестроительство, вполне реальный взгляд на мир.
Одной из таких поездок была поездка в село Заозерье Угличского уезда Ярославской губернии.
Ольга Михайловна очень любила во всех подробностях, всегда ее волновавших, рассказывать о том, как она, тогда еще совсем молодая женщина (дело происходило в 1829 году), явилась в Московский опекунский совет на Солянке и, имея на руках всего лишь тридцать тысяч рублей (ее приданое), решилась приобрести за эти деньги (почти даром!) богатое имение с тремя тысячами крепостных крестьян — именно это село Заозерье и несколько приписанных к нему деревень. С приобретения Заозерья началось созидание Ольгой Михайловной ее огромного состояния и в то же время какая-то лихорадочная эпопея скопидомства и стяжательства, закончившаяся в конце концов крахом семьи и полным распадом семейных связей.
Миша не любил этого оброчного имения — большого торгового села, весь уклад которого был резко отличен от крестьянского уклада барщинного села Спас-Угол, где мужики не уходили в города (чаще всего в Москву) зарабатывать деньги каким-нибудь ремеслом (сапожники, портные, парикмахеры и т. п.) для уплаты помещику оброка, а искони крестьянствовали, трудясь на пашне, отрабатывая помещику барщину. В заозерской усадьбе не было ни сада, ни хозяйственного двора с его деловой суетой, не было любопытных встреч и разговоров с мужиками. Разбогатевшие, чаще всего торговыми оборотами, заозерские мужики, к которым имела пристрастие Ольга Михайловна и с которыми она вела дела, не вызывали у мальчика симпатии.
Ехать от Спас-Угла до Заозерья надо было с лишком сорок верст. Дорога проходила поблизости от усадьбы одной из ‘сестриц’ Евграфа Васильевича Салтыкова — Елизаветы Васильевны Абрамовой, прозванной в семье за ее ‘зломстительный характер’ варваркой. Ольге Михайловне, дабы ‘не изъяниться’ на постоялом дворе, после некоторой нерешительности и, как говорится, скрепя сердце, вздумалось остановиться у золовки для обеда и кормления лошадей.
Многие крепостнические ‘мистерии’ разыгрывались в имении этой помещицы-варварки, пользовавшейся своим всевластием над крепостными с каким-то жестоким сладострастием. После ‘родственных’ разговоров дома, в Спас-Углу, сильно действовавших на детское воображение, Елизавета Васильевна представлялась Мише Салтыкову ‘чем-то вроде скелета’, ‘в серо-пепельном хитоне, с простертыми вперед руками, концы которых были вооружены острыми когтями вместо пальцев, с зияющими впадинами вместо глаз и с вьющимися на голове змеями вместо волос’ (такую картинку он однажды видел в книжке — наверное, это была одна из мифических горгон).
С личностью Елизаветы Васильевны в ‘Пошехонской старине’, где она названа Анфисой Порфирьевной, Салтыков, художественно обобщая, связал действительный случай из фантастической крепостной практики, о котором вспомнил в цикле ‘В среде умеренности и аккуратности’: ‘Поверит ли читатель, что в детстве я знал человека (он был наш сосед по имению), который по всем документам числился умершим? Он был мертв, а между тем жил…’ Мертвым же он сказался для того, чтобы избежать грозившей ему солдатчины, ибо чудовищные истязания и надругательства, которым он подвергал своих крепостных, превзошли всякое вероятие и всякую меру и даже переполнили чашу высочайшей по отношению к помещикам снисходительности. Вместо этого помещика-зверя, будто бы скончавшегося, похоронили кстати умершего дворового человека, а помещик стал крепостным человеком своей жены-вдовы!
Когда на крыльце дома появилась встречавшая нежданных гостей тетенька, оказалось, что даже внешностью своей она чем-то походила на сложившийся в детской фантазии образ — костлявая, в выцветшем затрапезном балахоне, с развевающимися по ветру волосами, в которых возбужденному воображению мальчика чудились шевелящиеся змеи. А вскоре он увидел такую крепостническую мистерию, которою тетенькино прозвище варварки оправдалось в полной мере.
Матушка осталась в доме беседовать с ‘сестрицей’-золовкой, а любивший всякую хозяйственную деятельность и привыкший наблюдать ее в Спасском Миша отправился к конюшне и другим усадебным службам. Но повсюду царствовало полное безмолвие, все как будто вымерло: видно, и мужики, и дворовые были в поле на барщинных работах. Только салтыковский кучер Алемпий и какой-то старик, верно, дворовый, мирно беседовали возле конюшни. Тишина лишь временами нарушалась доносившимися откуда-то тихими болезненными стонами.
Что же увидел мальчик, подойдя к службам?
‘У конюшни, на куче навоза, привязанная локтями к столбу, стояла девочка лет двенадцати и рвалась во все стороны. Был уже час второй дня, солнце так и обливало несчастную своими лучами. Рои мух поднимались из навозной жижи, вились над ее головой и облепляли ее воспаленное, улитое слезами и слюною лицо. По местам образовались уже небольшие раны, из которых сочилась сукровица. Девочка терзалась, а тут же, в двух шагах от нее, преспокойно гуторили два старика, будто ничего необыкновенного в их глазах не происходило.
Я сам стоял в нерешимости перед смутным ожиданием ответственности за непрошенное вмешательство, — до такой степени крепостная дисциплина смиряла даже в детях человеческие порывы.
— Не тронь… тетенька забранит… хуже будет! — остановила меня девочка, — вот лицо фартуком оботри… Барин!.. миленький!
И в то же время сзади меня раздался старческий голос:
— Не суйся не в свое дело, пащенок! И тебя к столбу тетенька привяжет!
Это говорил Алемпиев собеседник. При этих словах во мне совершилось нечто постыдное. Я мгновенно забыл о девочке и с поднятыми кулаками, с словами: ‘Молчать, подлый халуй!’ — бросился к старику. Я не помню, чтобы со мной случался когда-либо такой припадок гнева и чтобы он выражался в таких формах, но очевидно, что крепостная практика уже свила во мне прочное гнездо и ожидала только случая, чтобы всплыть наружу’.
Как непробиваемо равнодушны при виде страданий истязаемой девочки были кучер Алемпий и беседовавший с ним неизвестный старик (в ‘Пошехонской старине’ — это будто бы умерший, ставший крепостным муж хозяйки)! Как спокойно и столь же равнодушно выслушивали захлебывающийся слезами рассказ мальчика об увиденном им на дворе маменька и тетенька! Для них все это было обычной крепостной практикой — и ничем более.
Трагическая сцена издевательства над беспомощным страдающим ребенком, на создание которой Салтыков в ‘Пошехонской старине’ ‘бросил’, если можно так сказать, весь свой негодующий гений художника, в каких-то подробностях, вероятно, художественно усилена и обобщена. Однако самый факт такого истязания и гневно-болезненная реакция на него мальчика Салтыкова вряд ли вымышлены. Все это не только несомненная правда повседневного быта крепостной деревни, это правда развивающейся личности, становящегося характера юного Салтыкова. Он, еще ребенок, разрывает цепи крепостной дисциплины, в нем побеждает свое, человеческое. Но, Салтыков беспощаден к себе, он — и дитя безжалостной крепостной практики, освобождавшей от всякой ‘дисциплины’ барина, гневающегося на осмелившегося перечить холуя. Вспоминая, Салтыков безжалостно называет свой припадок неудержимого гнева ‘постыдным’.
Детство кончилось в 1836 году. В августе этого года Михаил Салтыков вместе с матерью вновь проделал путь от Спас-Угла через Троице-Сергиевский посад в Москву, тот путь, по которому он еще много и много раз будет проезжать в продолжение долгих десяти лет учения сначала в Москве, а потом в Царском Селе и Петербурге, отправляясь на летние каникулы в родной Спас-Угол и возвращаясь в классные комнаты и дортуары Дворянского института и лицея. По этой же дороге проедет он потом не раз, уже ставши взрослым.
Дорога между Москвой и Сергиевским посадом представляла собой тогда ‘широкую канаву, вырытую между двух валов, обсаженную двумя рядами берез, в виде бульвара. Бульвар этот предназначался для пешеходов, которым было действительно удобно идти. Зато сама дорога, благодаря глинистой почве, до такой степени наполнялась в дождливое время грязью, что образовывала почти непроездимую трясину. Тем не менее проезжих было всегда множество. Кроме Сергиевского посада, этот же тракт шел вплоть до Архангельска, через Ростов, Ярославль, Вологду’. Дорога была обычно заполнена ‘вереницами пешеходов, из которых одни шли с котомками за плечьми и палками в руках, другие в стороне отдыхали или закусывали. Экипажи встречались на каждом шагу, то щеголеватые, мчавшиеся во весь опор, то скромные, едва ползущие на ‘своих’, подобные коляске захолустных помещиков Салтыковых. Села и деревни, встречавшиеся по сторонам тракта, были непривычно громадны, сплошь обстроены ‘длинными двухэтажными домами (в каменном нижнем этаже помещались хозяева и проезжий серый люд), в которых день и ночь, зимой и летом кишели толпы народа’.
‘Верстах в трех <,от Москвы>, полосатые верстовые столбы сменились высеченными из дикого камня пирамидами, и навстречу понесся тот специфический запах, которым в старое время отличались ближайшие окрестности Москвы.
— Москвой запахло! — молвил Алемпий на козлах.
— Да, Москвой… — повторила матушка, проворно зажимая нос.
— Город… без того нельзя! Сколько тут простого народа живет! — вставила свое слово и Агаша <,горничная Ольги Михайловны >,, простодушно связывая присутствие неприятного запаха с скоплением простонародья.
Но вот уж и совсем близко, бульвар по сторонам дороги пресекся, вдали мелькнул шлагбаум, и перед глазами нашими развернулась громадная масса церквей и домов…
Вот она, Москва — золотые маковки!’
Встреча с Москвой в 1836 году не была первой, но она была особенной, десятилетний Михаил Салтыков поступал в Дворянский институт, где ранее учились его старшие братья — Дмитрий и Николай. Этот решительный поворот в судьбе мальчика уже давно был задуман и предопределен родителями, в особенности предприимчивой и дальновидной Ольгой Михайловной. Сыновьям, в особенности даровитому Михаилу, предстояло оправдать честолюбивые надежды матушки на блестящую карьеру, как позднее скажет сатирик, — ‘государственного младенца’. Именно таких ‘государственных младенцев’, ‘питомцев славы’, которым предстояло держать в своих руках судьбы России, призвано было воспитывать и то закрытое сословное учебное заведение, в котором провел два года юный Салтыков.
Глава вторая
ГОДЫ УЧЕНИЯ. — МОСКВА. ЦАРСКОЕ СЕЛО. ПЕТЕРБУРГ
На состоявшемся в июне 1837 года торжественном акте в московском Дворянском институте в присутствии ‘местных начальств, родителей воспитанников и вообще любителей отечественного просвещения’ одиннадцатилетний воспитанник института Михаил Салтыков — ‘с наслаждением, полным благоговения’ — читал стихотворение старейшины тогдашних русских поэтов Ивана Ивановича Дмитриева ‘Освобождение Москвы’:
В каком ты блеске ныне зрима,
Княжений, царств великих мать!
Москва! России дочь любима!
Где равную тебе сыскать!..
Твои сыны, питомцы славы,
Прекрасны, горды, величавы,
А девы розами цветут!
‘Немногое, сказанное в этих стихах, исчерпывало почти все содержание моего отрочества. С самых ранних лет я тяготел к Москве, чувствовал себя сыном ее…’ Эти автобиографические строки, написанные Салтыковым сорок лет спустя, открывают сатирический очерк ‘Дети Москвы’, в них ощущается скрытая ирония. Однако несомненно, что Салтыков в самом деле всегда тяготел к Москве. Сильное чувство ‘культа к Москве’ овладело юным ‘питомцем славы’ в первый же год обучения в Дворянском институте. Культ этот доходил до того, что и позднее, уже ставши воспитанниками Царскосельского лицея, молодые москвичи (среди них были и Михаил Салтыков, и его приятель по Дворянскому институту и лицею Иван Павлов), когда летом разъезжались на каникулы по домам, в свои ‘дворянские гнезда’, ‘всякий раз, приближаясь к Москве, требовали, чтоб дилижанс остановился на горке, вблизи Всесвятского 1, затем вылезали из экипажа и целовали землю…’.
1 Старинное село вблизи Москвы, на Петербургской дороге.
Действительно, Салтыков знал Москву с детских лет, побывав в ней впервые, по-видимому, еще в пятилетнем возрасте.
Москва детских впечатлений Салтыкова — Москва улочек, переулков, небольших, чаще всего деревянных особнячков и церквушек старого Арбата, Москва средне- и мелкодворянского быта, столь красочно описанного в ‘московских главах’ ‘Пошехонской старины’. Здесь, в Арбатской части (Москва в то время была разделена на так называемые ‘части’), сначала в Хлебном, а потом в Большом Афанасьевском переулках жил в собственном доме ‘дедушка’ Михаил Петрович Забелин.
Был еще один слой русского дворянства, складывавшийся как раз в тридцатые годы прошлого века, слой, который мы теперь назвали бы интеллигенцией. Они, эти скромные, еще мало кому известные литераторы, поэты, философы, чаще всего студенты или бывшие студенты Московского университета, тоже нередко обитали в арбатских переулках. И даже в том самом Большом Афанасьевском переулке, где стоял дом Михаила Петровича Забелина, жили в тридцатые годы Аксаковы, жил философ и поэт Николай Станкевич, к которому приходил начинавший тогда молодой критик Виссарион Белинский. Конечно, об этом не мог знать мальчик Салтыков, его окружали совсем другие люди, совсем другая среда. И все же новые духовные искания, свежие веяния, которые исходили из среды этой рождавшейся русской интеллигенции, наверняка так или иначе проникали и в душный дворянски-мещанский мирок, конечно, воспринимались там по-разному, чаще всего с тупым непониманием, даже враждебностью, но иной раз и сочувственно, так сказать, ‘разлагая’ этот мир, выделяя из него людей, усваивавших иные идеалы, иную мораль.
В начале тридцатых годов, когда ‘зазнал’ его Миша Салтыков, московскому дедушке Михаилу Петровичу Забелину было уже под семьдесят (родился в 1765 году), но по суеверию и мнительности возраст свой он скрывал, ибо боялся умереть. По причине все той же боязни смерти Михаил Петрович не любил, когда его называли ‘дедушкой’, и требовал, чтобы многочисленные внуки и внучки величали его ‘папенькой’: всех их он заочно крестил — был крестным отцом.
Дедушка в это время числился отставным чиновником, давно уже отошел от прежних своих торговых дел и денежных операций, сохранивши, однако, ‘хороший капитал’, о наследовании которого вожделенно мечтали все его дети (и Ольга Михайловна тоже, но капитал достался братцу-‘кровопийцу’ Сергею Михайловичу: суеверно страшась смерти, дедушка не сделал завещания в пользу своих дочерей и внуков).
Жизнь в забелинском доме текла медленно, однообразно и скучно: один день, как близнец, повторял другой. Дедушка каждодневно от доски до доски прочитывал одну из трех тогдашних русских газет — ‘Московские ведомости’, долго сидел у окна, торгуясь с проходящими лотошниками — разносчиками съестной всякой всячины, бил мух кожаной хлопушкой, беседовал со своим ‘старым другом’ — жирным котом Васькой, вел нудные разговоры (в своих рассуждениях, ‘как и все незанятые люди, он любил кругом да около ходить’), убивая бесконечное время карточной игрой, преимущественно в ‘дурачки’, пикировался со своей ‘кралей’ — двадцатилетней краснощекой девкой Настасьей (бабушка давно уже умерла). Так прошли многие и многие, долгие и долгие годы, до самой могилы, которая приняла дедушку в самом преклонном, чуть ли не девяностолетнем возрасте.
Некогда, четверть века тому назад, до московского пожара и разоренья 1812 года, Михаил Петрович Забелин, купец первой гильдии, был богат, имел в Замоскворечье, на Полянке, собственную усадьбу с каменным домом и садом. Он любил рассказывать о том времени, когда купеческий дом его был полной чашей.
Наверное, вспоминал он и, пожалуй, самый яркий эпизод своей долгой жизни — тот взрыв всеобщего патриотического одушевления, который захватил и его, тот момент, когда Россия поднималась для отпора вторжению Наполеона. Помнили о двенадцатом годе и опустошившем Москву огромном пожаре, конечно, и мать и отец Миши Салтыкова. Прошедшая жизнь дедов, их ‘память’ обычно чужды внукам, живущим быстротекущей, живой современностью. Лишь потом, много лет спустя, приближаясь к старости, сами становясь дедами, возвращаясь памятью к прошлому, внуки бывают вынуждены горько пожалеть о такой, конечно, невольной отчужденности, сознаться, что их память была бы богаче, если б сохранила, вобрала в себя память дедов. Но, думается, Салтыков не забыл рассказов деда о патриотическом порыве двенадцатого года. В ‘Пошехонской старине’ повествование о темном и косном, погрязшем в низменном быту, в серых бессознательных буднях повседневности пошехонском помещичьем захолустье, о захолустье московском мелкодворянском недаром вдруг перебивается, прерывается, освещаясь взволнованным воспоминанием о рассказах очевидцев великого национального испытания и национального подъема: ведь бывали же, ‘бывали исторические моменты, когда идея отечества вспыхивала очень ярко и, проникая в самые глубокие захолустья, заставляла биться сердца… Я еще застал людей, у которых в живой памяти были события 1812 года и которые рассказами своими глубоко волновали мое молодое чувство. То была година великого испытания, и только усилие всего русского народа могло принести и принесло спасение… Двенадцатый год — это народная эпопея, память о которой перейдет в века и не умрет, покуда будет жить русский народ’.
Теперь же дедушка жил тихо, как в забытьи, вдали от жизненной суеты, да и вообще — от жизни.
А в снимавшемся на зиму особнячке Салтыковых суета была страшная, маменька Ольга Михайловна и дочь Надежда пребывали в постоянном волнении и возбуждении: приемы гостей (чаще всего — таких же мелкопоместных, вылезших из своих гнезд в московский ‘свет’), выезды с визитами и на ‘вечерки’, а с Рождества и до поста — на балы в Благородное собрание. Все подчинялось одной цели — ‘поймать’, ‘захапать’ (по выражению Ольги Михайловны) подходящего жениха, а такового, к великому горю ‘любимки’ Наденьки, все не попадалось. Пришлось прибегнуть к свахам. Но и свахи на сей раз не помогли. Пришлось Надежде Евграфовне выйти замуж за одного из соседей по сельскому захолустью.
Отец, Евграф Васильевич, как и в Спасском, жил в Москве замкнутой, одинокой и невеселой жизнью, ютясь в маленьком и неудобном ‘кабинете’, не входил в заботы и огорчения жены и дочери. Вставал он рано утром, часа в четыре, когда весь дом еще спал мертвым сном, отправлялся к ранней обедне, а по праздникам и к заутрене, слушал церковных певчих, прикладывался к иконам, ставил свечки, на которые накануне выпрашивал у грозной супруги два пятака, клал бессчетные земные поклоны…
В доме дедушки узнал Миша Салтыков и своих родственников с материнской стороны. Самой по-своему замечательной фигурой был среди них дядюшка Сергей Михайлыч — подполковник в отставке и кавалер, как сообщала в 1839 году ‘Книга адресов столицы Москвы’. Жил он неподалеку, в Хлебном переулке. Знаменит этот ‘кавалер’ был тем, что хладнокровно, ‘по-родственному’, прямо из рук ‘сударушки’ своего умершего старшего брата, выкрал завещание, составленное в ее пользу, и обрек и ее и ее сына (своего племянника!) на нищенское существование. ‘При самом поверхностном взгляде на этого человека невольно западало в голову, что это воистину стальная душа, ко всему безучастная’.
В 1836 году, когда начал свое учение в Москве Михаил, закончил Дворянский институт старший брат Дмитрий Салтыков, вскоре начавший долгую служебную карьеру, а другой брат — Николай, поступивший в институт в 1834 году, еще продолжал учиться и позднее стал студентом Московского университета. Теперь предстояло последовать за братьями и Михаилу.
Привезя в августе 1836 года в Москву своего третьего сына, Ольга Михайловна остановилась на постоялом дворе, в так называемых ‘номерах’, возле Сухаревой башни, примечательного сооружения старой Москвы, возведенного в конце XVII века по приказу царя Петра в тогдашней Стрелецкой слободе. В номерах было тесно, шумно и неопрятно. Мальчик с любопытством смотрел на уличную суматоху этого типично московского уголка. ‘Сквозь запыленные и захватанные стекла окон с трудом можно было разобрать, что делается на площади, да, впрочем, и интересного эта площадь представляла мало. С утра до вечера гудел на ней базар, стояли ряды возов, около которых сновали мужики и мещане’ (‘Пошехонская старина’).
Тут же отправились на поклон к дедушке. От Сухаревой башни к Арбату можно было ехать по-разному. Вероятнее всего путь Салтыковых лежал по Сретенке, Большой Лубянке, Лубянской площади (с ее знаменитой извозчичьей биржей), мимо Малого и Большого (Петровского) театров, по Охотному ряду мимо Благородного собрания, по Моховой, где слева открывался Кремль, а справа — университет. И вот — поворот на Воздвиженку и затем — густая сеть арбатских улочек и переулков и наконец — Большой Афанасьевский, дом Михаила Петровича Забелина.
Конечно, по всем этим улицам проезжал Миша и раньше, ведь не впервые ехали они из Спас-Угла в Москву, в арбатский дом деда. Но на этот раз вся эта пестрая и оживленная панорама пыльной, пахучей и шумной Москвы воспринималась, несомненно, как-то обостренно и ярко, тем более что на показавшейся на мгновенье, на перекрестке с Охотным рядом, Тверской улице промелькнуло большое, раскинувшееся на целый квартал, между Долгоруковским и Вражеским (Газетными) переулками, здание Дворянского института. Здесь предстояло ему скоро держать экзамен, а потом — учиться и жить.
Дворянский институт имел славную историю и знал среди своих воспитанников многих, кого можно было бы и в самом деле назвать ‘питомцами славы’ — писателей и поэтов, общественных и государственных деятелей. В лучшую, предшествовавшую пору своей истории он именовался Московским благородным университетским пансионом, а в пятилетие перед поступлением в него Салтыкова пережил пору всяческих перестроек и изменений.
Все началось с посещения Благородного пансиона императором Николаем в марте 1830 года. Царь явился неожиданно, без всякого предупреждения и без провожатых. Это было во время рекреации (перемены). Мальчики, уставшие от долгого сиденья в классах, бегали, боролись, кричали, не обращая никакого внимания на неожиданного посетителя — грозного самодержца. Кроме того, на доске в зале с именами лучших воспитанников прошлых лет император прочитал и имена тех, в ком он видел своих злейших врагов, — декабристов. Бешенству его не было границ… Воспитанники, во главе с преподавателями и начальством, немедленно собранные в зале, в страхе выслушали высочайший нагоняй… Свидетелем посещения императора был Дмитрий Салтыков (так же как, кстати сказать, и Лермонтов, вскоре покинувший пансион, и Дмитрий Милютин, будущий русский военный министр, знаменитый в шестидесятых-семидесятых годах реформатор русской армии). Дмитрий Салтыков, конечно, рассказывал в своей семье о таком поразившем и запомнившемся надолго эпизоде институтской жизни.
Главным же итогом посещения императора были те ‘реформы’, которым был подвергнут вскоре Благородный пансион. Уже 29 марта 1830 года последовал высочайший указ правительствующему сенату о преобразовании университетского пансиона в гимназию. Николай, дворянский царь, панически боялся духа вольномыслия, и прежде всего дворянского вольномыслия (бунт на Сенатской площади он не мог забыть никогда!). Признаки этого ‘вольного духа’, обнаружившиеся в Благородном пансионе, напугали его. Но преобразование пансиона в рядовую, пусть и дворянскую, гимназию не понравилось ‘господам дворянам’, не желавшим упустить хоть какие-то, но все же свои права, и потому через три года, 22 февраля 1833 года, гимназия была переименована в Дворянский институт, а еще через три года, в мае 1836 года, незадолго до поступления Салтыкова, министр народного просвещения С. С. Уваров представил императору тут же утвержденное последним новое ‘Положение о Дворянском институте’ (через пятнадцать лет, в знаменательном 1849 году, Дворянский институт вновь был превращен в гимназию, лишившись остатков некоторой своей привилегированности, отметим, что воспитанники Дворянского института были и среди петрашевцев, арестованных в апреле 1849 года). Хотя Дворянский институт, перестав быть университетским пансионом, формально оказался как бы отделенным от Московского университета, тем не менее первый же пункт уваровского ‘Положения’ гласил, что в институте ‘воспитываются дети российских дворян преимущественно Московской губернии, для приготовления их к дальнейшему образованию в университете…’. По этому же ‘Положению’, июньское годичное испытание, которым определялась степень успехов воспитанников для перевода в высшие классы, производилось профессорами Московского университета…
Самообучение и обучение Михаила Салтыкова в последние годы спасского детства были столь успешными, что ему не стоило никакого труда выдержать экзамены, и он был принят ‘полным пансионером’ — причем сразу же в третий класс, в то время как в этот класс, по ‘Положению’, зачислялись дети не моложе двенадцати лет (Михаилу же было десять). И потому, по причине малолетства, ему пришлось просидеть в третьем классе два года, хотя ‘годичное испытание’ в июне 1837-го было им выдержано успешно (на торжественном акте по окончании экзаменов и читал он тогда патриотическое стихотворение И. И. Дмитриева).
Несмотря на то, что железная рука боявшегося крамолы и непокорства императора Николая и его министра Уварова тяготела над Дворянским институтом, традиции, сложившиеся тогда, когда институт еще назывался университетским пансионом, не были задавлены и убиты окончательно.
Воспитанники не могли не знать, что в этих стенах, в этих дортуарах и классах учились Жуковский, Грибоедов, братья Александр и Николай Тургеневы, Лермонтов…
В большой рекреационной зале института находилась мраморная доска, на которой золотом в два столбца были выбиты имена отличных воспитанников университетского благородного пансиона, за благонравие и успехи в науках получивших золотые медали и одобрительные листы. И среди этих имен значилось имя декабриста-изгнанника Николая Ивановича Тургенева, вынужденного скитаться за пределами России, чтобы не угодить на каторгу.
В то время когда Салтыков учился в Дворянском институте, самый быт этого закрытого учебного заведения вряд ли сколько-нибудь значительно отличался от быта старого Благородного пансиона, о котором его воспитанник литератор Н. В. Сушков (кстати, свояк Ф. И. Тютчева — муж его сестры Дарьи Ивановны) рассказывал почти идиллически:
‘Лета, для вступления в Пансион, положены были от 9 до 14 1. Время приема — к началу генваря и августа, так как в нем, через каждые шесть месяцев, происходили домашние испытания и переводы оказавших решительные успехи из класса в класс, независимо от публичных экзаменов и годовых торжественных актов. Размещение воспитанников по комнатам — сообразно их возрасту: меньшие, или, как старшие называли их между собою, маленькие — от 9 до 12 лет, в особом отделении, средние, от 12 до 15 лет, также в отдельных покоях, и, наконец, большие, от 15 до 20 и старше, когда случались, в особых же горницах. Кроме этих подразделений по возрастам, были еще комнаты: отличных и полу-отличных. В них поступали уже не по летам, а по примерным успехам в науках, при прекраснейшей нравственности, благоразумном поведении и постоянной кротости… Все отделения и горницы были вверены комнатным надзирателям. Обязанности их: быть неотлучно при детях в свободное время от учения и в часы приуготовления и повторения уроков (репетиции), следить за их занятиями, играми, поступками и обращением между собою, наблюдать за чистотою, умеренною теплотою и освежением покоев воздухом, за своевременною явкою детей в классы и в столовую к обеду, ужину и т. д., за здоровьем их и за опрятностью в одежде… Порядок жизни, занятий и досугов был такой. В пять часов утра звенит будильный звонок в руках бегающей по всем отделениям прислуги — и дети покидают свои кровати. В шесть они сбираются, покомнатно, в учебные горницы — повторять и приуготовлять уроки. В семь, попарно и по старшинству, они идут, комната за комнатою, в столовую в сопровождении надзирателей, приняв пищу духовную — прослушав в благоговейной тишине утреннюю молитву и непродолжительное чтение из Св. Писания — размещаются, по старшинству, за столами, особо для каждой горницы определенными, пить чай с молоком и булками… До восьми часов — досуг. От 8 до 12 — классы. Тут обед. Воспитанники идут в столовую так же чинно, покомнатно, попарно, по старшинству. Отличные и полуотличные садятся за круглый посереди залы стол, под председательством первого в Пансионе воспитанника, отличного из отличных. Прочие — за длинные вдоль стен столы. Надзиратели — на верхних концах — наблюдают за порядком, приличием и тишиною… После обеда — свобода. В этот час зимою дети лепечут в своих покоях между собою, играют в воланы, занимаются самоучкой музыкою на гитаре, или поют песни, иные, в сторонке, подальше от шума, говора и пенья, читают полученные из Пансионского читалища книги, другие упражняются в учебных горницах на фортепьяно, скрипках и флейтах, некоторые кропают втихомолку стишки или громоздят высокопарную прозу. В прочие времена года, когда погода благоприятствует, большая часть из них, рассыпавшись по обширному двору… бегают, борются, играют в кегли, в свайку, в чехарду, в лапту — в мячи, или учатся военным движениям, выстроиваясь повзводно, маршируя в ногу и выкидывая разные приемы деревянными ружьями… Но вот пробило два часа — и все по местам в классах, до шести. В шесть полдник — булки. В семь — повторение уроков. В восемь — ужин, такой же почти, как и обед, только одним кушаньем меньше. После ужина — вечерняя молитва и духовное чтение… В 9 часов — глубокий сон во всех отделениях Пансиона. Только мерные шаги дневальных надзирателей, тихо бродящих по спальням и длинным путеводам (коридорам), освещенным ночниками, нарушают мимоходом легкое журчанье в воздухе, производимое ровным дыханием здоровых детей…’
1 По уваровскому ‘Положению’ — от 10 до 14.
Такова была строго регламентированная, для всех общая, расписанная не только по часам, но и по минутам жизнь Благородного пансиона и его наследника — Дворянского института 1. Почти все время — с пяти или шести утра и до девяти вечера было посвящено занятиям в классах и учению уроков. Это и понятно, ибо учить надо было чрезвычайное множество самых разнообразных предметов. Тот же Н. В. Сушков скрупулезно перечисляет целых три десятка ‘предметов учения’. Тут на первом месте, естественно, закон божий и священная история, но тут же, рядом — логика и нравственная философия, математика, артиллерия (!), фортификация (!), право естественное и право римское и т. д. и т. д. В этом перечне изучаемых дисциплин русский язык и словесность находятся на двадцать первом (!) месте. А далее следуют и живопись, и музыка, и фехтование… Трудно представить себе, как такое неимоверное количество всяких сведений могло уложиться в головах десяти-пятнадцатилетних мальчиков — даже при условии ежедневного многочасового сидения над учебниками, учебными руководствами и тетрадями.
1 Распорядок дня, установленный уваровским ‘Положением о Дворянском институте’, несколько, но весьма незначительно отличался от описанного Н. В. Сушковым.
Понятно, что многое в этом энциклопедическом образовании воспринималось, так сказать, ‘верхушечно’ и лишь приучало к поверхностному всезнайству и в иных случаях зазнайству (все знаю — все могу). Но именно таким представлялось истинно дворянское воспитание и обучение, ‘приуготовление’ дворянских отпрысков к будущей роли представителей ‘правящего’ сословия, руководителей общества и государства.
Правда, превращение Благородного пансиона в гимназию классического типа (а таким остался и Дворянский институт, лишь переменив название) привело к сокращению предметов естественноисторического и юридического циклов, о чем свидетельствует перечень предметов обучения в ‘Положении о Дворянском институте’ 1836 года. Здесь на первом месте сохраняется закон божий, священная и церковная история, но затем уже идут не математика, не естественная история, а логика, российская грамматика и словесность, языки: латинский, немецкий и французский (греческий и английский языки преподавались по особенному желанию учащихся, причем последний — и за отдельную плату).
Перед мальчиком Салтыковым в первый же год обучения открылся новый, неведомый дотоле мир — мир русской литературы, которого он в своем деревенском детстве почти совсем не знал. А занятиям по русской словесности в третьем классе, где учился Салтыков в течение двух лет пребывания в Дворянском институте, уделялось много внимания, о чем свидетельствует и сохранившаяся учебная программа первого семестра 1836/1837 года, то есть именно того времени, когда начал учиться Салтыков: ‘Сравнительное повторение грамматики (общая грамматика) и более подробное изучение синтаксиса. Переложения из Крылова, все более и более отдаляющиеся от оригинала, чтение Карамзина с разбором периодов, переводы с иностранных языков, переводы с славянского, переложения из Ломоносова, Кантемира и других старинных писателей, подражания из Карамзина и других новейших писателей. Построение правильных риторических периодов’.
Конечно, можно сказать, что авторы программы, составляя ее, смотрели назад, в прошлое русской словесности, в XVIII век: в программе 1836 года новейшим писателем назван Николай Михайлович Карамзин, уже десять лет как умерший, а Пушкин, Жуковский, Баратынский, Батюшков, не говоря уж о Гоголе, вовсе не упоминаются. Однако надо помнить, что программы по словесности в то время были ориентированы на изучение классических, а не современных писателей, предполагали тщательное штудирование их стиля, слога, языка: отсюда большое количество всяческих переложений, подражаний, разборов и переводов. Учась на образцах, способные ученики создавали свой стиль, свою манеру: это было подлинно филологическое изучение литературы. Надо помнить и то, что все воспитание и обучение было проникнуто целями гражданскими и патриотическими. Другое дело, как понимались эта гражданственность и патриотизм. Это была гражданственность, так сказать, государственная. Ведь, как говорилось в одном старинном издании, цель Благородного пансиона (как и Дворянского института) заключалась в том, чтобы ‘полезное учение сопровождалось деятельным воспитанием, приготовляющим юношей к службе военной или государственной’. Именно таково было по преимуществу содержание тех сочинений, над переложениями, переводами и подражаниями которым проводили многие часы воспитанники института. И можно понять восторженность одиннадцатилетнего Миши Салтыкова, когда ему довелось публично читать стихотворение Ивана Ивановича Дмитриева. Думается, что увлеченность чуткого к слову Салтыкова вызывалась и вновь открывшимся богатством русской словесности, могуществом и красотой слова Ломоносова, Крылова, Карамзина, и героической российской историей, так ярко символически выразившейся в судьбах и самом образе Москвы, московских памятников, Московского Кремля. Рассказы деда о двенадцатом годе своеобразно сплетались с лекциями и речами учителей и профессоров, с теми живыми образами московской жизни, которые необыкновенно сильно впитывались воображением и чувствами ребенка,
В весеннее, летнее и осеннее время воспитанники ‘пользовались прогулкою’ в сопровождении надзирателей по городу иза городом, вдыхали свежий воздух густых тенистых рощ Марьина и Воробьевых гор, запах старых цветущих лип Нескушного сада, слушали журчанье бесчисленных родников, стекавших ручейками со склонов ‘гор’ в Москва-реку. А там, за рекой, зеленели заливные луга и огороды Лужников, высились стены, купола и колокольни легендарного Новодевичьего монастыря, а еще далее расстилалась беспредельная, уходящая куда-то вдаль панорама Москвы, вплоть до видневшегося в дымке Кремлевского холма с высокой колокольней Ивана Великого, со сказочным многоцветьем дворцов и храмов. Отсюда, из Нескушного, смотрел еще раньше, в 1813 году, воспитанник Благородного пансиона поэт А. Ф. Воейков:
Нескушное, отколь с чертогами, с церквами
Великая Москва лежит перед глазами
С Кремлем, возвышенным во образе венца:
Пред взорами Москва — и нет Москвы конца!..
А другой — недавний — воспитанник Благородного пансиона, природный москвич, а теперь петербургский юнкер Лермонтов, в году 1834 (то есть как раз тогда, когда ‘москвичом’ все больше становился юныйМихаил Салтыков) по памяти воссоздавал ‘Панораму Москвы’, как она ему виделась с колокольни Ивана Великого: ‘Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча, Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке… нет! У нее есть своя душа, своя жизнь… На север перед вами, в самом отдалении на краю синего небосклона, немного правее Петровского замка, чернеет романтическая Марьина роща, и пред нею лежит слой пестрых кровель, пересеченных кое-где пыльной зеленью булеваров, устроенных на древнем городском валу, на крутой горе, усыпанной низкими домиками, среди коих изредка лишь проглядывает широкая белая стена какого-нибудь боярского дома, возвышается четвероугольная, сизая, фантастическая громада — Сухарева башня. Она гордо взирает на окрестности, будто знает, что имя Петра начертано на ее мшистом челе! Ее мрачная физиономия, ее гигантские размеры, ее решительные формы, все хранит отпечаток другого века, отпечаток той грозной власти, которой ничто не могло противиться.
Ближе к центру города здания принимают вид более стройный, более европейский, проглядывают богатые колоннады, широкие дворы, обнесенные чугунными решетками, бесчисленные главы церквей, шпицы колоколен с ржавыми крестами и пестрыми раскрашенными карнизами.
Еще ближе, на широкой площади, возвышается Петровский театр, произведение новейшего искусства, огромное здание, сделанное по всем правилам вкуса, с плоской кровлей и величественным портиком…
На восток картина еще богаче и разнообразнее: за самой стеной, которая вправо спускается с горы и оканчивается круглой угловой башнею, покрытой, как чешуею, зелеными черепицами, немного левее этой башни являются бесчисленные куполы церкви Василия Блаженного…
Вправо от Василия Блаженного, под крутым скатом, течет мелкая, широкая, грязная Москва-река, изнемогая под множеством тяжких судов, нагруженных хлебом и дровами, их длинные мачты, увенчанные полосатыми флюгерами, встают из-за Москворецкого моста, их скрыпучие канаты, колеблемые ветром, как паутина, едва чернеют на голубом небосклоне. На левом берегу реки, глядясь в ее гладкие воды, белеет воспитательный дом, коего широкие голые стены, симметрически расположенные окна и трубы и вообще европейская осанка резко отделяются от прочих соседних зданий, одетых восточной роскошью или исполненных духом средних веков…
К югу, под горой, у самой подошвы стены кремлевской, против Тайницких ворот, протекает река, и за нею широкая долина, усыпанная домами и церквами, простирается до самой подошвы Поклонной горы, откуда Наполеон кинул первый взгляд на гибельный для него Кремль, откуда в первый раз он увидал его вещее пламя: этот грозный светоч, который озарил его торжество и его падение!
На западе… возвышаются арки Каменного моста, который дугою перегибается с одного берега на другой… Далее моста, по правую сторону реки, отделяются на небосклоне зубчатые силуэты Алексеевского монастыря, по левую, на равнине между кровлями купеческих домов, блещут верхи Донского монастыря… А там — за ним одеты голубым туманом, восходящим от студеных волн реки, начинаются Воробьевы горы, увенчанные густыми рощами, которые с крутых вершин глядятся в реку, извивающуюся у их подошвы подобно змее, покрытой серебристою чешуей…
Что сравнить с этим Кремлем, который, окружась зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?..
Он алтарь России, на нем должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества… Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха?!..
Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его темных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно… Надо видеть, видеть… надо чувствовать всё, что они говорят сердцу и воображению!..’
И Салтыков видел и чувствовал, его живое воображение олицетворяло, как бы наделяло действительным бытием все то историческое прошлое, которое вставало со страниц сочинений Карамзина, Дмитриева, Хераскова, которое еще как бы дышало и волновалось в воспоминаниях свидетелей героического двенадцатого года…
Два года провел Михаил Салтыков в Дворянском институте. И эти два года очень отличались один от другого.
Заведение, в котором он начал ‘публичное воспитание’, вспоминал Салтыков, ‘имело хорошие традиции и пользовалось отличною репутацией. Во главе его почти всегда стояли ежели не отличнейшие педагоги, то люди, обладавшие здравым смыслом и человечностью. В первый год моего пребывания в заведении директором его был старый моряк, Семен Яковлевич Унковский, о котором, я уверен, ни один из бывших воспитанников не вспомнит иначе, как с уважением и любовью’ (‘Недоконченные беседы’, гл. VIII). Семен Яковлевич, по-видимому, заботился и о достаточно широком воспитании мальчиков, и о подборе учителей.
Преподавателем российской словесности и логики был при С. Я. Унковском ‘старший учитель’ Василий Степанович Межевич.
Осенью 1835 года в Большом Афанасьевском переулке, в доме Лаптевой, совсем недалеко от дома М. П. Забелина, поселился удивительный двадцатидвухлетний юноша — Николай Владимирович Станкевич. Уже несколько лет силой и обаянием своей незаурядной личности привлекал он к себе сердца и умы молодых сверстников — литераторов, поэтов, философов, горячих сторонников и пропагандистов новой философии, нового искусства, новой литературы. В благотворной живительной атмосфере жарких споров, страстных обсуждений, непосредственной юношеской дружбы рождались вдохновляющие идеи и светлые образы, воспитывались и шлифовались замечательные человеческие характеры. Конечно, вовсе не каждый из тех, кто бывал в доме Станкевича, стал знаменит, как стал, например, знаменит великий критик Белинский или революционер Бакунин, не каждый был и оставался верен гуманистическим традициям кружка, но влияние ‘кружка Станкевича’ на умственную жизнь эпохи было огромно. Можно предположить, что к Станкевичу заходил и старший учитель Дворянского института В. С. Межевич, дружески общавшийся тогда с молодым Белинским, который пробовал тогда свои силы в не очень удачных переводах французских романов, но и уже вдохновенно писал первые, молодые, но такие яркие и талантливые статьи.
В торжественном собрании Дворянского института 22 декабря 1835 года В. С. Межевич произнес речь ‘О народности в жизни и поэзии’. Не столько по содержанию, сколько по самому тону, стилю, слогу своему она, в сущности говоря, была вызовом привычным и утвержденным в институтских программах по словесности представлениям и идеям. С воодушевлением обращался Межевич к массе слушателей, наполнивших в день торжественного акта зал Дворянского института: ‘…родители и дети, дети и наставники — это одно семейство, связанное узами крепкими, нетленными, узами духовными, неразрывными и за пределами гроба. Да, вы не умрете в детях своих, мы не умрем в своих питомцах…’ В духе теории учителя своего (а также учителя и многих других студентов Московского университета, среди них и Белинского) — профессора Н. И. Надеждина рассуждал в этой речи Межевич о том, что наступает время рождения нового, современного и народного искусства, которое ‘не должно быть ни классическим, ни романтическим — ибо время классицизма и романтизма, время младенчества и юности человечества, прошло невозвратно — но слиянием этих двух направлений, примирением их, должно быть выражением жизни возмужалой, гармониею внешней красоты форм с внутренним могуществом духа, должно быть всеобщим и, следовательно, самобытным, народным’.
Кому из всей этой пестрой толпы слушателей мог быть понятен смысл и пафос рассуждений молодого ‘старшего учителя’ (Межевичу был тогда двадцать один год)? Кто из них способен был не только усвоить, но хотя бы только уловить тонкости этой диалектики ‘всеобщего’ и ‘народного’?
Но именно о народном и национальном, об индивидуальных формах, в которых живет всеобщая идея, горячо спорили в кружке Станкевича. Об искусстве и его отношении к ‘массе народа’, ‘волнуясь и спеша’, писал в своей первой, за год до речи Межевича напечатанной, литературно-критической статье ‘Литературные мечтания’ Белинский.
Но Межевич был не только учителем, он был, если можно так сказать, литературным критиком-педагогом. Начиная с седьмой за 1836 год книжки издававшегося Н. И. Надеждиным журнала ‘Телескоп’, публикует Василий Межевич статьи под названием ‘Теория и практика словесности’ (заметим, что в этой же седьмой книжке печаталась и полемическая статья Белинского ‘О критике и литературных мнениях ‘Московского наблюдателя’). Главное, что занимает здесь Межевича, — как следует преподавать в учебных заведениях русскую словесность. Обучение языку — вот главный пункт педагогической теории и практики Межевича. Межевич обращается к педагогам-словесникам: ‘…умейте заставить вашего питомца думать, а для этого думайте сами, каждый урок ваш должен быть добросовестным плодом мысли… Вы подвизаетесь на святое дело, поймите же всю святость его…’ Так требования утвержденной начальством программы дополнялись наставлениями и уроками умного молодого учителя.
Однако это была все-таки, так сказать, лишь официальная сторона жизни Дворянского института. Что же скрывалось, что таилось за нею? Как чувствовали себя внутри этой четко продуманной и рационально организованной воспитательной системы, определяющей их будущую судьбу, десятки самых разных дворянских мальчиков, отторгнутых от дома, вырванных из родных семейных гнезд, собранных под одной крышей, — в особенности мальчиков чутких и впечатлительных? Как действовал на их неустойчивую еще душевную организацию жесткий институтский регламент?
В тесных рамках регламентирующего ‘порядка’ Михаил Салтыков, мальчик незаурядный, с уже пробудившейся способностью к глубокой внутренней работе ума и сердца, надо думать, должен был подавлять свойственные его натуре страстность, горячую импульсивность, порывистость. Он несомненно страдал. Все его позднейшие воспоминания о школьных годах мрачны.
Казенный быт закрытого сословного учебного заведения, идиллически описанный Н. В. Сушковым, вовсе не был столь безмятежно-розовым. Стоит только представить себе темные и холодные зимние утра, комнатных надзирателей, поднимающих ранним утром с постели еще совсем сонных мальчиков, а потом — целый однообразный день, расписанный по часам и минутам, вплоть до девяти вечера, когда, хочешь — не хочешь, ложись в постель — как ложатся и другие полторы сотни ‘интернов’, — и безмолвная тишина долгой зимней ночи нарушается лишь мерными шагами в коридорах ночных надзирателей.
Несомненно, встречались среди воспитателей и наставников люди умные, любящие свое дело, лучшие (как, например, С. Я. Унковский), но большинство все же было таких, которые, сами скованные привычной самодержавно-бюрократической дисциплиной, и от своих учеников требовали прежде всего покорности и послушания, тушили малейшие проблески независимого поведения и самостоятельной мысли. Здесь, в институте, Салтыков почувствовал впервые не только родительскую власть, но власть начальства, железную силу раз навсегда установленного регламента, начальственного предписания. Начальство повелевало, установленный регламент требовал — учащиеся (как, впрочем, и учащие) повиновались. Хотя родной дом в Спасском не отличался добротой и ласковостью, хотя скареден и скудно-однообразен был весь уклад его, следовавшие за десятилетним детством восемь лет учения под постоянным бдительным оком инспекторов и надзирателей оказались неизмеримо тяжелее и мучительнее. В Спасском было все же тепло родного дома, здесь же, в стенах огромного старого особняка на Тверской, — холод тоскливого и безрадостного одиночества (впрочем, завязывались, наверное, и какие-то дружеские связи, но крепкой, до конца дней, хотя и весьма своеобразной, оказалась лишь одна из них — с Сергеем Юрьевым, соседом по имению, да и то скорее по старой памяти — памяти деревенского детства). В лирическом автобиографическом ‘монологе’ ‘Скука’ (‘Губернские очерки’), набросанном, наверное, еще в дни вятской ссылки, недаром противопоставлены радостные, почти поэтические минуты семейного, какого-то патриархального уюта и тепла и — гнетущей, убивающей душу ледяной атмосферы школьного быта. Школа оставила по себе тяжелую память, какую-то незаживающую рану, которая может открыться и дать о себе знать мучительной болью и в самые поздние годы. Так, и в одинокие часы вскоре обрушившегося на Салтыкова ‘вятского плена’ в череде размышлений и воспоминаний вдруг угрюмо и неприветливо воскресает память о школе: ‘Там царствовало лишь педантство и принуждение, там не хотели признавать законность детского возраста и подозрительно смотрели на каждое резкое движение сердца, на каждую детскую шалость…’ Образ школы, содержащий автобиографические черты и при этом, конечно, художественно обобщенный и сатирически заостренный, с необыкновенной яркостью и силой встает со страниц позднейшего цикла Салтыкова ‘Господа ташкентцы’. Мы почти физически, всеми фибрами души, напряженными нервами ощущаем, как в удушающей атмосфере школы личность ребенка надламывается, черствеет и ожесточается, приобретая уродливые и часто страшные формы, — с одной стороны, рабской или угодливой покорности, безгласного послушания, испуганного ‘молчалинства’, а с другой — жестокого и даже какого-то упорно-идиотского, непробиваемого непокорства-своеволия. Именно здесь, в такой школе воспитывались послушливые и на все готовые ‘государственные младенцы’, и безжалостные, ко всему бесчувственные ‘ташкентцы’, которые выйдут потом на страницы щедринских сатир.
Особенно трудным оказался для Михаила Салтыкова второй год пребывания в Дворянском институте, второй год вынужденного сидения в третьем классе.
Через год после поступления Салтыкова в институт старый директор, Семен Яковлевич Унковский, ‘вынужден был удалиться’. Трудно сказать, чем была вызвана отставка Унковского, прослужившего директором всего лишь три года 1. Возможно, свою роль сыграло все усиливавшееся влияние и на воспитание, и на преподавание, и на быт школы той системы ‘народного просвещения’, которая неуклонно проводилась в жизнь с 1833 года министром С. С. Уваровым. Сам Уваров, отнюдь не иронически, назвал эту систему ‘приведением к общему знаменателю’ 2 (таким общим знаменателем была ‘величественная триада’: ‘православие, самодержавие, народность’ 3). Во всяком случае, со второго года пребывания Салтыкова в Дворянском институте, там многое изменилось. Важным звеном воспитательного воздействия на ‘порочную волю и порочное тело’ мальчиков стали так называемые ‘субботники’, а главным средством такого воздействия — розга.
1По-видимому, приблизительно в это же время покидает институт и В. С. Межевич, во всяком случае, в 1839 году учителем российской словесности в Дворянском институте числится уже M. E. Архидиаконский. Вскоре пути Белинского и Межевича резко разошлись.
2Формула эта впоследствии многократно сатирически обыгрывалась Салтыковым.
3Впервые эти ‘три кита’, на которых должно быть воздвигнуто здание народного просвещения, были названы Уваровым 21 марта 1833 года в день ‘определения’ его министром — в так называемом ‘циркулярном предложении’ начальникам учебных округов: ‘Общая наша обязанность состоит в том, чтобы народное образование, согласно с высочайшим намерением августейшего монарха, совершалось в соединенном духе православия, самодержавия и народности’.
На место Семена Яковлевича Унковского исправляющим должность был определен бывший инспектор Иван Федорович Краузе — человек добрый, но не самостоятельный, всецело подчинившийся вновь назначенному инспектором Владимиру Константиновичу Ржевскому, который был одержим идеей сделать ‘свой институт’ образцовым учебным заведением. Но главный педагогический его прием был весьма примечательным для человека, одно время близкого к кружку Станкевича. В. К. Ржевский ‘почему-то вообразил себе, что заведение, отданное ему в жертву, представляет собой авгиевы конюшни, которые ему предстоит вычистить, и, раз задавшись этою мыслью, начертал для ее выполнения соответствующую программу. Программа эта немногим отличалась от всех вообще воспитательных программ того времени и резюмировалась в одном слове: сечь… Каждую субботу, по выходе от всенощной, воспитанники выстраивались по обе стороны обширной рекреационной залы и в глубоком молчании ожидали появление инспектора. Многие припоминали совершенные за неделю грехи, шептали молитвы и крестились, напротив того, воспитанники ‘травленные’ (в заведении образовался особый контингент, как бы сословие, для которого ‘субботники’ вошли почти в обычай) держали себя довольно развязно и интересовались только тем, которому из двоих урядников в данном случае будет поручена экзекуция. Ежели дежурным оказывался урядник Кочурин, то смотрели в глаза будущему с доверием, ежели же дежурным был урядник Купцов, то самые храбрые задумывались. Кочурин был солдат добрый и сек больно, но без вычур, Купцов сек и в то же время как бы мстил секомому’. Посередине казавшейся бесконечной рекреационной залы была приготовлена скамья, около которой находились в полной готовности ‘дежурный секутор и двое дядек, обязанных держать наказываемого за плечи и за ноги. Наконец он <,Ржевский>, появлялся в глубине залы. Прямой, как аршин, с несгибающимися коленками и с заложенными за спину руками, он медленным шагом подходил к скамье и бесстрастным голосом выкрикивал по списку имена жертв (список хранился в секрете до самого часа экзекуции), приговаривая: ‘За леность! за дерзость! за воровство!’ ‘Травленные’ выступали твердо, сами спускали с себя штаны и сами ложились, причем некоторые доводили ухарство до того, что просили: ‘Разрешите, господин инспектор, чтоб меня не держали!’ Но все-таки, ложась на скамью, инстинктивно крестились. Напротив, ‘посторонние’ стонали и упирались, так что инспектор вынуждался напомнить: ‘Хуже будет, господин такой-то, ежели я прикажу привести вас силой!’ Затем дядьки овладевали плечами и ногами пациента, секутор прицеливался, и розги выполняли свое воспитательное назначение. Раздавались пронзительные крики, но выискивались и такие воспитанники, которые, закусив нижнюю губу до крови, не испускали ни звука. Последних называли ‘молодцами’. Так длился целый год, после чего я оставил заведение и сведений о дальнейшей судьбе субботников уже не имею’ (‘Недоконченные беседы’, гл. VIII).
В самом деле, в судьбе двенадцатилетнего Михаила Салтыкова произошел резкий перелом, то непредвидимое и неисповедимое ‘волшебство’, которое не раз вмешивалось в его жизнь — он, против своей воли, ‘оставил заведение’. Не было дано осуществиться его мечтам, сломаны и нарушены были те планы и предположения, которые уже складывались в голове мальчика и которые помогали ему переносить тоску институтского бытия. А мечтал Салтыков о Московском университете, который был здесь, рядом, на Моховой, профессора и студенты, библиотеки я аудитории которого, конечно, были ему уже хорошо знакомы. Действительно, в ‘Положении о Дворянском институте’ среди ‘преимуществ’, предоставляемых воспитанникам его, значилось и такое: ‘Воспитанники, изъявившие желание продолжать учение в университете, могут оставаться в институте за ту же плату’. Михаил мечтал воспользоваться этим ‘преимуществом’ и имел все основания надеяться, что мечта его через какие-нибудь три года непременно осуществится. Учился он усердно и старательно, с рвением и энтузиазмом. И воспитательные приемы Ржевского если и коснулись его, то, во всяком случае, он не был среди ‘травленных’, может быть, иногда попадая в число ‘посторонних’ (‘я не припомню, чтоб лично я много страдал от розги’, — вспоминал Салтыков). Закончи Салтыков институт, может, и его имя украсило бы золотую доску с именами лучших воспитанников.
Но усердие Михаила обернулось против него самого. Дело в том, что, кроме ‘преимущества’ продолжать учение в университете, для воспитанников Дворянского института существовали и другие ‘преимущества’. Среди них имелось то самое, весьма, впрочем, сомнительное, которое сыграло в дальнейшей судьбе Салтыкова, может быть, решающую роль: каждые полтора года двоим из лучших воспитанников предоставлялось право быть ‘назначенными’ к поступлению в Царскосельский лицей, который — в том же, 1830 году, когда перестал существовать Университетский благородный пансион — был приписан к ведомству военно-учебных заведений (!). Главным же начальником этого ведомства был великий князь Михаил Павлович, брат царя. В феврале 1838 года Михаил Павлович предписал: ‘По примеру отправленных в Лицей в 1836 году воспитанников, назначить ныне в оный из Московского Дворянского института двух во всех отношениях совершенно достойных сего отличия воспитанников и приказать доставить их в Лицей к 10 числу мая сего года в сопровождении благонадежного надзирателя…’
Когда Миша Салтыков узнал, что, по выбору директора, Ивана Федоровича Краузе, именно ему — в качестве ‘совершенно достойного во всех отношениях’ — предстоит быть ‘назначенным’ к отправке в Петербург и Царское Село (вместе с другим воспитанником, Иваном Павловым), отчаянию его не было границ. Безжалостно были разрушены радужные мечтания о будущем, которое он сам себе выбрал. Мог ли он протестовать, мог ли отстаивать то свое, что продолжало расти в его душе, в его пусть еще детском, но, несомненно, уже ясном сознании? Он хотел быть самим собой. И он попытался не согласиться: он отказался от ‘преимущества’, которое с почтительнейшей благодарностью и благоговением приняли бы многие другие. Но не тут-то было. Именно к этим ‘другим’ принадлежали родители Салтыкова.
За Михаилом, как и за многими другими дворянскими недорослями, присматривал в институте крепостной дядька Платон. Испуганный непослушанием барича, Платон поспешил оповестить о случившемся родителей. Рассерженная Ольга Михайловна, недолго думая и, как говорится, сломя голову, полетела в Москву исправлять последствия дерзкой выходки сына, любимого и дотоле столь послушного и радовавшего своими успехами ее материнское сердце. Он, ее Мишенька, осмелился отказаться от начальственного выбора, начальственного назначения! Путь через лицей — ведь это был путь, как мы теперь сказали бы, в высшие ‘эшелоны власти’, прямой путь к блестящей чиновничьей карьере, в перспективе — к ‘генеральству’, а может быть, даже к ‘министерству’! Наконец, это был путь наверх — в высшую петербургскую и придворную аристократию, дети которой по преимуществу и наполняли лицейские стены.
Сыграло свою роль и еще одно обстоятельство. Каждый год пребывания в институте, а затем в университете стоил бы Ольге Михайловне восьмисот рублей (не считая, как тогда говорили, ‘окопировки’, — экипировки, обмундирования), в целом же — нескольких тысяч, в то время как воспитанник Дворянского института принимался в лицей на ‘казенный кошт’, то есть на содержание от казны.
Так или иначе, Ольга Михайловна заставила сына согласиться.
30 апреля 1838 года из Москвы отправился дилижанс, который вез в Петербург ‘отличнейших по поведению и по успехам в науках пансионеров: Ивана Павлова и Михаила Салтыкова’ и сопровождавшего их старшего надзирателя Сильвестра Жонио. 3 мая они были в Царском Селе и на другой день представлялись директору лицея генералу Ф. Г. Гольтгоеру.
Можно представить себе, с каким тяжелым чувством, с каким мраком в душе покидал Михаил Салтыков столь полюбившуюся ему родную Москву. Петербургская дорога вела в неясные, туманные дали будущего — такого будущего, которое уже теперь было ему ненавистно. Он больше всего любил литературу (это заявление одиннадцатилетнего Никанора Затрапезного в ‘Пошехонской старине’ несомненно автобиографично). Он не хотел карьеры высокопоставленного чиновника, даже министра.
Но на размышления уже не было времени. Пришлось вновь засесть за учебники и готовиться к экзаменам в лицей. В мае Михаил сдавал экзамены и сдавал столь успешно, что по полученным баллам мог быть зачислен во второй класс лицея — но опять, как и в Москве, помешал возраст: чтобы учиться во втором классе, нужно было дорасти до 14 с половиной лет, ему же не было и тринадцати. 21 июня великий князь Михаил Павлович ‘повелеть соизволил’ бывших воспитанников Московского Дворянского института Ивана Павлова и Михаила Салтыкова принять в лицей, причем Павлова определили во второй класс, а Салтыкова — в первый.
Проведя летние месяцы в Спас-Углу, в августе Михаил уже был в Царском Селе, где ему предстояло жить и учиться до 1844 года.
Вот оно — строгое, лишенное каких-либо украшений четырехэтажное здание лицея. Высокой аркой, над которой тянулась галерея-переход, оно соединялось с Большим Екатерининским дворцом, одним из блестящих творений великого мастера русского барокко Варфоломея Растрелли. Дворец ‘играл’ всеми своими скульптурными формами, контрастами ярких цветов и глубоких теней, как бы естественно порождая из себя пластически ясную, в античном стиле, Камеронову галерею. Все это поразительное богатство и разнообразие архитектурных, скульптурных, живописных форм, объемов и цветов, как рамой, было окружено великолепием уже окрашивавшихся желтизной и багрянцем царскосельских парков, сверкающих фонтанов, зеркальных прудов.
Не могло не волновать, что некогда в это же здание был привезен другой москвич, тогда, в 1811 году, почти ровесник — юный Пушкин, столь недавно и так страшно и загадочно ушедший из жизни. Здесь он жил, учился в этих же классных комнатах, по этим липовым аллеям, мраморным мостикам и цветущим куртинам бродил, любовался Большим дворцом, Камероновой галереей, парковыми скульптурами, сидел на берегу пруда, всматривался в дали парка, ощущал призывы своей музы.
Пушкин! Конечно, не только имя, но и поэзия русского национального гения — ‘солнца русской поэзии’ — страстно переживалась воспитанниками Дворянского института. И они заучивали наизусть полные слез и боли яростные лермонтовские строки — ‘На смерть поэта’.
Лицей! Ведь здесь, в лицейских стенах и садах, каких-нибудь четверть века тому назад гениальная пушкинская поэзия началась. По дороге в Петербург не мог об этом не думать, может быть, даже — и мечтать о возможной литературной судьбе и литературной славе Михаил Салтыков. Только эта мечта, наверное, и утешала, и вдохновляла.
Чем встретил Салтыкова лицей 1838 года? Старыми, еще не совсем выдохшимися традициями знаменитого первого курса и новыми порядками учебного заведения николаевского времени, к тому же заведения, оказавшегося вдруг в военном ведомстве.
В 1824 году директором лицея стал генерал-майор (впоследствии, при Салтыкове — генерал-лейтенант) Федор Григорьевич Гольтгоер, который до того был директором кадетского корпуса, так называемого Дворянского полка. Человек в душе, может быть, и добрый, он, однако, принес в лицей обычаи и порядки этого специального военного учебного заведения — прежде всего строгую дисциплину, которой добивались всеми способами: от телесных наказаний до угрозы солдатчиной. По характерному слову директора ‘старого’, пушкинского лицея, Егора Антоновича Энгельгардта, Гольтгоер о воспитании имел столько же понятия, как и о кавалерийском маневре. Один из бывших лицеистов вспоминал о Гольтгоере: ‘Мы мало знали его: всегда холодный и строгий, он нисколько не сближался с воспитанниками’, которые поэтому ‘не питали к нему особого расположения, а только боялись его и подчас подсмеивались над его не совсем чистым русским выговором и незнакомством с проходимым в лицее курсом наук. Генерал был силен только в арифметике, но этого нам казалось мало…’