К Религиозно-философскому собранию 19 января, Розанов Василий Васильевич, Год: 1914

Время на прочтение: 6 минут(ы)

В.В. Розанов

К Религиозно-философскому собранию 19 января

Я был уверен, что в заседании ‘Религиозно-философского общества’ 19 января вопрос об ‘исключении Розанова’ пройдет гладко, т.е. я буду ‘гладко исключен’ при пассивном несопротивлении членов общества совету общества… Вот подите же: под старость лет любишь даже отрицательные качества родного края. ‘Исключить?’ — ‘Да, конечно’. А почему ‘конечно’, — никто не знает и никто не спрашивает. И вот странно: любишь эту русскую пассивность и ‘на все согласие’. Так я вижу свою тихую и милую страну, раскинувшуюся по всем далям. Шумят ‘чужие’ в ней. Командуют. Повелевают. А русский мужичок сидит и говорит: ‘Ладно’. Но ошибся бы, кто подумал, что в этом ‘ладно’ нет своей мысли и тихого упора своего желания. Все есть, друзья мои. Но не шумит и не кричит о себе русская душа.
‘Наши реки тихие, и души русские спокойные’.
Я безгранично благодарен свящ. Н.Р. Антонову (автор большой книги: ‘Русские светские богословы’), Вяч. Ив. Иванову и С.А. Алексееву (писатель ‘Аскольдов’), заговоривших в смысле ‘неладно’, благодарен товарищеским чувством к старым товарищам былых собраний 1903-4 годов. Были и еще сочувствия. Звонили по телефону. Всем спасибо. Признаться, и мне внутренне казалось все дело ‘неприличным’ (Вяч. И. Иванов), и я потому отказался ‘тихо выйти’, чтобы ‘определенная общественная группа’ (не могу без комизма произносить такую формулу) сделала явно ложный шаг. ‘Они такие праведники, что им не мешает иногда и ошибиться’. Собственно, запротестовавшие члены общества предупреждают это неприличие и тем оказывают положительную услугу Совету, охраняют его. Помилуйте: В 1903-4 гг. я был очень враждебен церкви и, так сказать, самым фундаментам ее. Ну, ‘и так далее’… Меня очень любили. Хвалили. Общество именуется Религиозно-философским. Теперь я стал (‘Уединенное’, ‘Опавшие листья’) несравненно религиознее. Все виднейшие члены совета общества: Мережковский, Карташов (читает лекции по истории церкви на Бестужевских курсах), Философов, — так сказать, не снимают с себя зерцала ‘христиан’. Они даже создали специальную ‘Христианскую секцию’ при ‘Религиозно-философском обществе’.
Хорошо. В чем же дело? Вдруг ‘Розанов христианин‘ почему-то сделался нестерпимо неприятен ‘совету общества’. Внутри и про себя я теперь подозреваю, что названные лица уже в 1903-4 годах не были чистосердечны, не были открыты даже ближайшим друзьям своим, что слова и призывы к ‘Третьему Завету’ имели в виду ослабить и подорвать ‘Второй Завет’ (христианство), что опирание себя на Апокалипсис имело в виду ослабить трех евангелистов и вообще Евангелие. Не прямо это сделать, а—отвлечь внимание, интерес, веру, горячность. ‘Забудем это… а там — посмотрим‘…
Признаюсь, в этой сложной игре я не был участником. Просто, уже в 1903 — 4 годах я не понимал, ‘где я сижу’. При так поставленном вопросе я бы испугался. Но тогда до чего понятна тогдашняя непрерывная ласка, меня окружавшая. Они хотели, чтобы я делал их дело, а они сами, слегка оспаривая меня, оставались бы ‘вполне православными’.
Не выдаю этого за достоверность. Это только моя догадка. Ею только я могу объяснить все, что потом произошло в обществе и после чего половина участников (и я в их числе) почти перестали посещать собрания.
Пошла ‘общественность’ и ‘так далее’. Хорошо. Но ведь общество-то продолжает именоваться религиозным и философским? Я выступил в деле Бейлиса. Суд, юриспруденция, был ‘ритуал’ или ‘нет’? Все это, т.е. мое выступление здесь, есть решительно мое частное дело, мое личное дело, дело сил моего ума и исторических догадок. Общества религиозно-философского это вовсе не касается, насколько оно носит свое имя и насколько оно вообще не пользуется чужим паспортом (‘чужой вид’, маска, обман). Не только совет общества, но и никто в мире не может даже быть недовольным моим выступлением в киевском процессе, ибо у всех есть перья, ум, знания, — и спорь, опровергай меня, но на что же негодовать?!
‘Розанов высказал общественную непорядочность’. Я сказал мысленно ‘ладно’. И приготовился к исключению. ‘Исключение Розанова’ я понял как ‘очередную приветственную телеграмму’ тому, в честь коего (сегодня мне сказали по телефону) выбита медаль с его портретом и еврейскою подписью (Бейлису). Я мог только подумать:
— Сидите тихо, русские. Бог с ними. Пусть шумят, увозят за границу, покупают в Америке имение и даже выбивают в честь героя бронзовую медаль (серебряную? золотую?), с которым мало ли, много ли, прямо или косвенно, связаны три детских смерти: Андрюши, Жени и Вали. Пройдет мутная волна. Опять море будет ясно. И на ясной глади исторических вод всякий рассмотрит белое и черное.
Посему ‘исключение Розанова’ я совершенно простил (внутренно) Совету (‘очередная телеграмма Бейлису’), как молодое ребячество. О ребячестве говорили и торжественно-сухие, с ‘милостивым государем’, письма Карташова (были приятелями), где так и зрилось: ‘пишу бумагу за нумером’ и ‘отвечай официально’. Все это — детство, конечно не с моей одной точки зрения.
Но и не в этом одном деле. Просто, мы разошлись возрастами.
В молодости хочется погулять. Посмотреть чужие страны, веры.
Для берегов отчизны дальней
Ты покидала край родной…
Все мы ищем ‘вдали’ свою отчизну, строим или относим мысленно ‘свое гнездо’ как можно дальше: и, может быть, это только инстинкт любви и тайные пути ‘влюбленности’, которая всегда ведь приходит ‘издали’, ‘с края света’, часто — ‘не из своего сословия’ и не из ‘своей веры’. Ну, любовь или любопытство ума, а только в молодости мы улетаем и разлетаемся, не оглядываясь на родину. И родина терпеливо нам отпускает это и все молчит. Все молчит отечество. А уж мы-то его поругиваем. Ругал ее Грибоедов, и после двенадцатого года написал: ‘Это все — Скалозубы‘. Гоголь поправил: ‘Это — хохочущий и глупый генерал Бетрищев: он пишет ‘Историю о генералах 1812 года’. Родина все молчит. — ‘Помещики?’ — Да кто же они, кроме Хлобуевых, Тентетниковых и проч.? — Разве из инородцев, — Костанджогло, Штольц’. Так и не пахал никто Русь, никто не умел торговать, строить заводов, и Бог весть кто управлял Россией. Послушать писателей, все сто лет один Мережковский был, и как ни пытался обновить Россию — ничего не вышло. ‘Пустынная и глупая страна’. Щедрин подтверждал: ‘Да. Это головотяпы. Страна головотяпов’.
Молчание. Терпит родина.
Упоена литература своими подвигами и отрицаниями.
Нужно было ‘Розанову прийти в 58 лет’ и сказать тихо:
— Господи, до чего все это глупо!
— Да не ‘головотяпы’, а — русские, продиктовавшие Далю все им записанные ‘Говоры русского языка’. И не ‘Костанджогло’, а Мальцев основал колоссальную промышленность, — целый городок заводов, в Жиздринском уезде, соединивший эти заводы рельсами, заменивший государственные кредитки ‘квитанциями своей конторы’ в целом уезде, кормивший этот уезд, осмысливший этот уезд. И он был кто? Генерал николаевской школы, той школы, где по рапорту Шелгунова, Шашкова и Лемке были только ‘николаевские жандармы’, ‘дранье шпицрутенами’, прогонянье ‘сквозь строй’.
— А!.. Севастопольская кампания!! — кричат писатели.
— А, Цусима!! — кричит (кричал несколько раз в Рел. фил. собр.) Мережковский.
— Господа хвастуны. Да из-под Цусимы Мережковский тоже бежал бы. А Философов Севастополя тоже бы не отстоял.
‘Побежишь, когда все бегут’. Испугаешься, когда все умирают.
Так это — страшно, а не смешно.
И представилось мне отношение родины и литературы позорным, — но не для России, а — для литературы.
Она малодушествовала.
Она была мелочна.
Она не подпирала плечом.
В объеме своем, в содержании своем, в ‘Тысяче русских писателей’ (параллель былым ‘Ста русским литераторам’) она состоит из крючков, придирок.
К выпушкам, петличкам, орденочкам.
К мелочам и мелочам, пошлостям и пошлостям, забыв один великий предмет, одну великую тему:
‘Россия как-то стоит‘.
‘Россия чем-то строится’.
‘Россия — есть‘.
Есть! — И литература решительно прячется со своими, в сущности, ‘анекдотами’, дальше смысла которого она не пошла и выше уровня которого она не поднялась (кроме ‘Войны и мира’ и вообще разных вещей писателей-не-отрицателей).
‘Полицейский’-то был не в полиции, а в Щедрине: это он ‘придирался к публике на улице’ и кричал ‘осади’ (перед ним). А смиренный полицейский мерз себе на углу двух улиц и носил в обшлагах шинели ‘бумаги’ из суда к подсудимому. Проклянут меня, но я все-таки скажу: ‘Да всякий полицейский имеет более достойное человеческое существование и более полную биографию, насыщенную заботой о ближнем, чем препрославленный сатирик, обозленный на то, что у него служба не вышла’.
Но оставим судить лиц и обратимся к ‘вообще’.
‘Вообще’ было глупо, и оттого, что вообще у всех было на душе само-упоенно-счастливо. А тетерев, счастливствуя ‘на току’, ничего не видит, и суть литературы в том, что она просмотрела Россию.
Да где же она отразила Мальцева? А ведь таких было очень много, — десятки, сотни. Может, с тысячу наберется по всем губерниям. Да я, прочитав страничек десять о Чижове в ‘Истор. Вестнике’, был поражен красотой, умом, разнообразными талантами этого промышленного деятеля (Кострома, железнодорожник, славянофил, мужественный в прямоте гражданин). А ведь я этого мира совсем не знаю, только случайно ‘клюнул’.
Религиозно-философские собрания ‘критиковали христианство’. И были резкие, грубые выходки против духовенства Мережковского, раз приведшие в замешательство И.Л. Янышева. Но он не подумал:
Где-где в безвестном уголке не умирает человек на Руси: в Сибири, Ташкенте, Вологде, в селишке, в кабачишке, так где-нибудь в трущобе или в благочестивой крестьянской избе, — неизменно придет к нему священник, спросит у него о тягости душевной перед смертью и облегчит эту душу.
Какой час!
Всем!!!
Господа, так это чего-нибудь стоит. Стоит ли?
Литература кричит:
— Ничего не стоит перед нашими заслугами!
— Ибо мы осмеяли.
— И мы прокляли.
Ну, тут возьмешь крест и калоши и уйдешь вон.
— Оставайтесь, господа, в своем счастье.
Расписался я и тороплюсь кончить. Вот этот ‘поворот 58-летнего человека’ (простое действие возраста), который в смысле ‘критики’ видит ничуть не короче их (молодых), но думает, что выше его ‘критических способностей’ стоит страшная масса народа, которой жить так тяжело, и в тяжелой, запутанной и часто страшной жизни его ‘научает’ священник, просвещает ‘святое покаяние’ и ‘святое погребение’, и защищает ‘господин урядник с тесаком’ (церковь, государство), — этот-то мой поворот, выраженный Пушкиным в строках:
Но ближе к милому пределу
Мне б все хотелось почивать, —
и выводил давно из себя ребячествующую юность Религиозно-философских собраний. И они почувствовали себя ‘настоящими литераторами’, — постановив торжественно ‘исключить Розанова’. ‘Тут и Кондурушкин’. Вообще ‘они все’. Ну и ‘ладно’. И пора кончить. Остаюсь с попом, дьяконом, мужиком. Уважаю ‘до земли’ ремесленника и рабочего, — если он не развращенный евреями социал-демократ. Вполне уважаю полицейского (пусть проклянут). Эмигрантов в Россию не пускать. За литераторами надо присматривать (для их же пользы, а то совсем обгадятся). Ну, вот, —
Таков, Фелица, я развратен.
Сильнее нас всех Русь — вот что нужно сознать. Ну, это не трудно, а вот что тяжело для молодости и личных самолюбий, для эгоизма литературного: что она нас чище и прекраснее. И много в ней смысла. И есть чему в ней послужить. И потому это все, что:
Русь — природа, ‘от Бога’, ‘с Божьими дарами’. И зародилась она с времен, ‘когда Бог делал планету’.
А мы, писатели и общество по клубам, — искусственное. Французские цветы на проволоке, да и то ‘жид делал’. Умрете, господа, поп откажется хоронить, и разнесет вас ветер {Во вчерашней статье ‘А.С. Суворин и Д.С. Мережковский’ — описка: вместо ‘недостаточного благодетеля’ читай — ‘человека, у которого чего-то искал и не получил’.}.
Впервые опубликовано: Новое время. 1914. 26 января. No 13605.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека